КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно
Всего книг - 710952 томов
Объем библиотеки - 1390 Гб.
Всего авторов - 274034
Пользователей - 124951

Новое на форуме

Новое в блогах

Впечатления

medicus про Маш: Охота на Князя Тьмы (Детективная фантастика)

cit anno: "студентка факультета судебной экспертизы"


Хорошая аннотация, экономит время. С четырёх слов понятно, что автор не знает, о чём пишет, примерно нихрена.

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
serge111 про Лагик: Раз сыграл, навсегда попал (Боевая фантастика)

маловразумительная ерунда, да ещё и с беспричинным матом с первой же страницы. Как будто какой-то гопник писал... бее

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
medicus про Aerotrack: Бесконечная чернота (Космическая фантастика)

Коктейль "ёрш" от фантастики. Первые две трети - космофантастика о девственнике 34-х лет отроду, что нашёл артефакт Древних и звездолёт, на котором и отправился в одиночное путешествие по галактикам. Последняя треть - фэнтези/литРПГ, где главный герой на магической планете вместе с кошкодевочкой снимает уровни защиты у драконов. Получается неудобоваримое блюдо: те, кому надо фэнтези, не проберутся через первые две трети, те же, кому надо

  подробнее ...

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Влад и мир про Найденов: Артефактор. Книга третья (Попаданцы)

Выше оценки неплохо 3 том не тянет. Читать далее эту книгу стало скучно. Автор ударился в псевдо экономику и т.д. И выглядит она наивно. Бумага на основе магической костной муки? Где взять такое количество и кто позволит? Эта бумага от магии меняет цвет. То есть кто нибудь стал магичеть около такой ксерокопии и весь документ стал черным. Вспомните чеки кассовых аппаратов на термобумаге. Раз есть враги подобного бизнеса, то они довольно

  подробнее ...

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Stix_razrushitel про Дебров: Звездный странник-2. Тропы миров (Альтернативная история)

выложено не до конца книги

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).

К причалу [Александра Марковна Тверитинова] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Александра Тверитинова К ПРИЧАЛУ Роман

Памяти мужа и друга Александра Александровича Тверитинова

ПАРИЖ — НЕГОРЕЛОЕ

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

...Несем через рубеж земли частицу,

на которой нам ни дома не построить,

ни могилы не выкопать...

Малькольм Каули. Горсть земли

Глава первая


Латинский квартал бурлит первым днем нового семестра, и «У монаха-расстриги» шумно и чуть-чуть уже пьяно, и тесно, и мы с трудом пробираемся в другой конец зала, в наш постоянный угол, где за столиком ждут нас Рене с Жозефин и Луи с Франсуаз, за спинами которых множится в зеркальной стене гигантский плакат: «Пить вино и веселиться!» и, множась, уходит вдаль и вглубь. В самом воздухе «У монаха-расстриги» густо повисло: «Пить вино и веселиться!»

Пробираясь меж тесно поставленных столиков, мы с Жано застреваем то тут, то там, здороваемся, обмениваемся острым словечком со знакомыми и незнакомыми, может быть даже с каким-нибудь молодчиком из «Аксион Франсез», с которым завтра, у входа в метро Сен-Мишель, где он будет продавать эту свою монархистскую газету, передеремся. Ну, так это завтра, но только не сегодня! Сегодня в Латинском квартале не будет ни одной драки. Сегодня забыты все распри и все стычки враждующих партий. Сегодня все наши силы соединяются в одном общем порыве, вспрыснуть начало нового семестра. Пить вино и веселиться!

— Марина! Жано! Где вас носит? Валяйте сюда!

Рене вскочил на стул и машет нам рукой, и орет через весь зал. Гремят ножами по графину, по тарелкам. Парни свистят. Каждый столик зовет к себе маленькую подавальщицу Тинетт.

— Марина, будем пить вино! — говорит Жано.

— Веселиться так веселиться! — Я сажусь и шумно придвигаю стул к столу.

Курносенькая, с густо накрашенными синими ресницами вандейка Тинетт проносится, смеясь, мимо нашего столика с грудой тарелок на вытянутых руках.

— Как дела, Тинетт?

— А ну, лапы прочь!

Тинетт никак не старше нас и, кажется, она только играет в официантку.

Тинетт нравится наш гвалт и скользкие шуточки парней, их двусмысленные реплики она бойко парирует. Тинетт ведь тоже из тех, что за словом в карман не полезет. И еще нашей Тинетт нравится Жано, и, может быть, даже не один Жано. «У монаха-расстриги» Тинетт в своей стихии.

— Тинетт, сюда! — зовет Рене.

— Ладно, поте́рпите! — и уносится в другой конец.

— Гийоме, что́ твоя статья, пойдет? — кричит Луи белокурому парню, сидящему через два стола от нашего.

— Превратили в нечто невразумительное, старик!

— Выхолостили?

— Сделали пресный отвар из ромашки!

— А я, дурак, жду взлета. Взрыва жду!

Это язвит Рене.

— Какого тебе еще взрыва?

— Банкротства советской системы! — кричит кто-то за моей спиной.

— «Фигаро» и компания из сил выбиваются, доказывая обреченность советской системы, — говорит за соседним столиком огненно-рыжий паренек.

— Да? — Рене резко оборачивается. — К чему же тогда все их страхи? Сидели бы спокойно и ждали.

Жано слушает с легкой усмешкой.

За столиком справа загремели тарелками по столу: «К черту политику!»

— К чер-ту по-ли-ти-ку! К чер-ту по-ли-ти-ку! К черту по-ли-ти-ку! Веселиться! Пить вино!..

Кто-то рядом, сквозь оглушительный ор:

— Что же нам делать, черт побери?

— Что делать? — кричит Жано и стучит тарелкой по столу так, что она в конце концов раскалывается надвое. — Что делать? Пить вино и веселиться!

Тинетт, засучив рукава, на лету подхватывает со столов тарелки, отбивается от Рене, который спасает наши.


...Мы солнце с собою несем,
Мы жизни навстречу шагаем,
Навстречу любви мы идем... —

поют за соседним столиком.

— Министры раздают ордена, а боженька — места в раю!..

— ...Советские писатели...

— Чехов! Чехов — русская литература!..

— Москва.... прочно...

Произнесено слово «Москва», и Жано уже притих и смотрит на столик наискосок от нашего, — там вскипают страсти.

Гуще гвалт.

Оглушенной веселым шумом, сбитой с толку разноголосицей высказываний, мне вдруг становится грустно и немножко стыдно, что я, русская, не знаю Чехова, о котором Жано и все они говорят, как о старом знакомом, и вообще ничего не знаю.

Зеркальная стена воспроизводит неистовую жестикуляцию разглагольствующего Рене.

— А земля, на мой взгляд... всё равно вертится!..

Почти все немножко пьяны.

Отдельные слова, обрывки слов тонут в общем гомоне. Табачный дым щиплет глаза. Рене спорит с каким-то парнем, подсевшим к нашему столу. Они спорят о роли интеллигенции в революции и о человеческих отношениях, о цели и смысле жизни, «почему и для чего...».

— Ты умный парень, старик, а не понимаешь, что тут дело просто, — говорит Рене. — Как ты думаешь, почему мы существуем?..

— Почему мы существуем — пусть гадают гадалки, — прерывает его Жано, — как мы существуем — вот что должно заботить честных людей.

— Черт побери, вот потому-то я и становлюсь инсургентом! — орет Рене. — А поэтому давайте веселиться!

— Веселиться так веселиться! Жизнь-то ведь у нас только одна, — говорит Жано, обращаясь к парню.

— А вдруг не одна? — улыбается парень хитровато. — Вдруг будут еще другие?

— Нет! — говорит Жано. — Пьем?!

— Пьем!


* * *

Нас принял воздух, голубой и белый, и в нем плыло предвечернее холодное солнце. Аллеи Люксембургского сада, своды темных деревьев, величественные кроны уходят в розовато-серый парижский туман.

Идем до конца аллеи, поворачиваем к выходу, бредем всё равно куда, путаясь в паутине узеньких улиц, меж стен, где смешиваются и поддерживают друг друга Франция, Италия, Испания, где камень несет на себе славу и падение то в грозной готике, то в роскошном барокко, то в гримасах химер. Церкви, старые таинственные особняки предместья Сен-Жермен, внутренние дворики времен Людовиков с потухшими фонтанами, древние сады за высокими, увитыми плющом стенами. Глухие заборы, из-за которых вырываются зеленые ветки. Париж...

Идем молча, немножко ошалелые или усталые, вернее и то и другое. Франсуаз отправилась домой. Мы проводили ее до остановки автобуса и отправились, как всегда, побродить по набережным Сены. Идем с Жано и Луи, взявшись за руки. Сзади Жозефин старается угомонить неугомонного бретонца.

— За кого я спокоен, так это за Франсуаз, — бормочет Рене, — не полезет на баррикады. Не по-ле-зет! Слышишь, старик? Луи, это я тебе: не полезет Франс на бар-ри-кады! Можешь спать спокойно, старина, и вообще оставь ты бедняжку Франсуаз и смотри, как спокойно она будет опускаться до растительного существования.

Луи медленно поводит плечом, покачивая головой. Жано смеется. Мне показалось, Луи обидел смех Жано. Я не оборачиваюсь. Я боюсь реплики Рене, я только слышу, как Жозефин просит его помолчать немножко. Наш бретонец мыслит обычно вслух, а сегодня, после «У монаха-расстриги», больше, чем всегда, склонен на словах преувеличивать все свои переживания, и я надеюсь только, что Жозе удастся наконец его притормозить: бывает, под сосредоточенным взглядом Жозе бретонец теряется и внезапно серьезнеет, даже если это после «У монаха-расстриги».

Мы постояли на мосту. Только что зажегшиеся огни зажили в воде второй жизнью. Поднялся ветер, и Сена покрылась мелкой зыбью. Моросило. Стало неуютно. Рене предложил пойти к Антуану — посмотреть его новый пейзаж, и мы отправились в район Монпарнаса.

Вспыхнули фонари — все сразу. Мы свернули в боковую улицу, одну из улиц в районе Монпарнаса, что испокон веков изобилуют мастерскими художников. Длинная и узкая, с прокопченными насквозь домами и открытыми наружу резными ставнями. Мы шли мимо мясной лавки, в окне которой каменела лошадиная голова, убранная бумажными розами, и мимо овощной лавки с дремлющей на тротуаре кривоногой таксой, привязанной на веревочке к дверной ручке, мимо табурета с пачкой последнего выпуска «Пари суар». На пачке камешек, рядом блюдце с мелочью. У витрины антикварной лавки мы постояли, поглядели на бронзовые канделябры какого-то Людовика, теперь уже не помню какого, и древнее распятие, тоже кому-то когда-то принадлежавшее, и гобеленовый коврик, и медальон с локоном, не знаю чьим.

На двери цветочной лавки было написано мелом, чьи сегодня именины, а на углу стояла извечная тележка с горой наваленных гвоздик и пармских фиалок — изящные бутоньерки в сочно-зеленом кружеве аспарагуса, и у тележки усатая цветочница, тоже извечная, облаченная в широченную черную сатиновую юбку. Навалясь пышной грудью на борт своей двуколки, она, едва завидев нас, протянула навстречу нашим парням обе руки — в каждой по бутоньерке — и во всю силу своей изношенно-хрипучей глотки заорала, что они сделают преступление, если вздумают оставить без цветов таких прелестных девочек, и Жано с Луи остановились и стали шарить по своим карманам, и Рене тоже, и, собрав оставшиеся после «У монаха-расстриги» су, они купили нам с Жозе пармских фиалок, а последние сантимы Жано бросил в лежавший на тротуаре раскрытый футляр от скрипки. Старик скрипач, пиликавший на середине мостовой «Париж останется Парижем», поблагодарил его глазами. С верхних этажей старику швыряли завернутые в бумажку медяки, и ребята собирали их и клали ему в футляр.

— Чтобы завоевать право не умирать с голоду — надо лезть на бар-ри-ка-ды! — говорит Рене громко.

— Так думают моя консьержка, и булочница, и присные с ними, — говорит Луи.

— И подавляющее большинство дураков, так?

— Или дураки, образующие большинство, если хочешь.

— Если бы это «образующее большинство» полезло бы на бар-ри-кады... — бормочет Рене.

— Потому и дураки, что не лезут? — спрашиваю я.

— Не место безразличию и терпимости, когда у тебя на глазах творится зло, — говорит вдруг серьезно Рене.

Я скосилась на Жано.

Жано молчал.

— Наверно, всё-таки, единственно важное — это жить в согласии со своей совестью, — произносит Жозефин.

— В ладах я со своей совестью или нет, — говорит Луи, — но если коммунизму обеспечен успех — это отобьет у меня всякий вкус к жизни.

— А у меня наоборот — если он погибнет, — говорит Жано.

— Спи спокойно, человеческое существо до такой степени податливо, что оно быстро становится тем, во что его убедят превратиться. Так было, и так есть.

— Как было и как есть — мы знаем. Но будущее может быть не продолжением и не повторением прошлого, — говорит Жано.

Мне, как всегда, трудно уследить за мыслью Жано, извилистой и, однако, прямой. Всё-таки я стараюсь.

— «Жить», старик, это еще ничего не значит. Существует мир — в нем есть люди. Вот так, дружище.

— Жано, а может коммунист жить «по-коммунистически» в буржуазном обществе? — спрашивает Жозефин.

— Да, строя баррикады.

— Бар-ри-кады! Черт... да здравствует Франция! — Это — Рене.

Жано обернулся:

— Пьян, старик?

— Перехватил парень, — сказал Луи, вдруг подобревший.

— Я человек чувств.

— Я тоже, — говорит ему Луи, обернувшись.

— Благороднейших чувств.

— Никто в этом не сомневается.

— Я человек чувств. Славные вы ребята в общем, — говорит Рене чуть заплетающимся языком, явно притворяясь, — славные ребята, только чудаковатые, очень философствуете много. Наш аристократ не хочет признавать учения о справедливости. И хорошо делает. Не надо их, теорий всяких о гуманизме, человечности. На что их? Так я говорю, Луи, нет? Учения... уничтожающие индивидуализм. Жить надо в обществе, а не в строю. И свободно думать! Так ты говоришь, нет? Сложно, черт подери. А у меня так всё ясно: люблю Париж — и баста. Люблю жить в нем. И знаешь почему? Марина, знаешь почему?

— Не знаю я. Не приставай.

— Потому что — Жозефин. Потому что в нем живет Жозе. В Париже. На улице Эколь, в отеле «Глобус», на четвертом этаже. Люблю. Люблю, и точка. И да здравствует Париж, столица души моей!

Рене орал на всю улицу, но, к счастью, был тот час, когда люди, вернувшись домой с работы, обедали, и мы были почти одни. Редкие прохожие оборачивались и шли дальше. Такой уж он, этот Париж, — хоть на голове ходи в нем, никто тебе ничего не скажет.

— Марина, ты любишь Париж?

— Очень.

— За то, что в нем кто живет: Жано или Луи!

— Да ну тебя!

— А свою страну? Неужели ты не любишь свою страну?

— Я об этом много думала.

Я уже совсем запуталась и не знала, что мне должно было любить — малоизвестную мне Россию или Францию?

Мы взбежали на последний этаж. Бежали, конечно, наперегонки и, конечно же, подняли такой галдеж, что не успели и позвонить, как двери мастерской открылись и на пороге появился Антуан:

— Ребята! Вот здо́рово! — Он пожал нам руки, улыбаясь своей обычной, чуть смущенной улыбкой. — Я так и думал, что — вы.

Он улыбался, словно хотел еще что-то сказать.

— Мы пришли посмотреть работы, которые выставляли в последнем салоне, — сказал Жано.

— И распить бутылочку, — добавил Рене.

— Чудесная мысль. — Антуан хлопнул кузена по плечу.

Мы как-то сразу заполнили мастерскую. Мастерская тесная, захламленная всякой рухлядью: пустые бутылки, какие-то скамеечки, подрамники, засохшие палитры, в черной вазе засохшие цветы, диван, кресло, — всё пыльное, тусклое.

Антуан достал несколько бутылок, принялся готовить коктейль. Взбалтывал, смешивал, снова взбалтывал. Мы освобождали стол, стулья, стаскивали рамы в угол.

— Послушай, Антуан, ты дашь нам сегодня выпить? — кричал ему Рене.

— Доставайте, ребята, кофе и вино, а я пока коктейль сделаю. Вы ведь знаете, где что найти.

— Как будто знаем, — сказала Жозефин.

Она отворила обе створки шкафа, нашла кулек с кофе, вытащила мельничку. Рене зажег в углу газовую плитку. Я, тоже пошарив в шкафу, нашла сухарики, достала сухарницу, среди бутылок обнаружила шери-бренди, понесла на стол рюмки, бокалы. И тут Жано позвал меня переставлять с ним холсты. И мы стали перебирать и переставлять подрамники, стряхивая с них густую пыль. Жано любил живопись страстно, знал все направления и школы, не пропускал ни одной интересной выставки и меня приобщал к искусству, водил на осенние, на весенние выставки в салонах.

Мы переставляли подрамники с недописанными пейзажами, и солнечные пейзажи перемежались с недописанными «ню» — обнаженными серо-розовыми женщинами — кривобокими, с обиженными лицами, печальные «ню», и мы с Жано понимающе переглядывались: мы знали происхождение разительных контрастов в творчестве Антуана — внезапные переходы от солнца к печальным раздумьям, — то был результат периодических запоев. Обычно в такие периоды он не пускал нас к себе. Если были деньги, вокруг него кишело: появлялись какие-то случайные собутыльники, и сомнительные натурщицы, и бог весть кто.

Как-то раз мы с Жано забрели к Антуану, когда он был как раз в том состоянии, когда обычно замыкался, работал и пил. Один. Никого не пускал.

Открыл нам, сказал: «Только чур — сидеть тихо и молчать!»

Вот когда я и увидела настоящего Антуана. Он писал. Отчаянно, исступленно. Мучительно соскребал краски, и снова писал, и мне казалось — Антуан силится обуздать в себе рвущуюся изнутри силу, подчинить ее законам искусства, своим очень сложным мыслям.

Он нравился мне, этот коротконогий парень, коренастый бретонец, с серыми насмешливыми глазами и неизменным окурком на нижней губе, по-доброму, как-то по-особому принимавший нас, — как старший и в то же время — как равный.

Мы любили приходить к нему, любили его громкий смех, его порывистость, его забавные рассказы о Вандее и вандейцах Бретани и бретонцах.

Нам нравился Антуан и его пейзажи, пронизанные солнцем, и пейзажи, пронизанные печалью, и модильянистые обнаженные недописанные «ню», и вся выразительная красота на его холстах.

Жано повернул прислоненный к стене холст — девушка кривобокая, на длинной, чуть изогнутой шее длинная голова, серо-розовое тело, обиженные глаза... обиженная...

— Клетчатое бы на нее платье, темно-зеленое — готовый бы Модильяни! — говорит Жано.

— Незачем их одевать, — говорит Антуан. — Моды меняются.

Он доставал коньяк, содовую и стаканы.

Кофе был вкусен, и Рене подливал в чашку Жозефин шери-бренди, и, как всегда, Жозе говорила: «Не спаивай меня, одну каплю только». И Антуан наполнял наши рюмки и говорил нам, что он любит в нас нашу непосредственность и внутреннюю нашу чистоту, а после третьей-четвертой рюмки называл нас «детским садом», но только нас, не Жано. Мне всегда казалось, что к Жано у него отношение особое.

Мы ели сандвичи и пили шабли, и коктейль, и опять кофе, и любовались из окна Парижем. Был тот час сумерек, когда всё кажется невесомым, призрачным; старые дома, днем облупленные и обшарпанные, кажутся голубыми громадами, и лица людей, днем усталые и старые, — прекрасными. Но из мансардного окна Антуана нам были видны одни только крыши, полукруглые графитовые крыши, похожие на зыбь, и дымки над крышами, и вдалеке, среди бледно-оранжевого зарева, Эйфелева башня.

Луи понес на плиту кофейник, и, возвращаясь, он почему-то вздумал повернуть к нам мольберт. Я увидела на подрамнике... полукруглые крыши, трубы с тонкими дымочками, и мансардные окна, и вдалеке едва уловимые контуры Эйфелевой...

Антуан перехватил мой взгляд:

— Есть-то надо, Марина... — И опустил глаза.

— Художник всегда должен хоть немножко подняться над землей, — сказал вдруг ни с того ни с сего Рене, не поняв, о чем говорит мне Антуан. — Витать в облаках художнику надо, Тони.

— Витая в облаках, трудно разобраться в том, что происходит внизу, — ответил Жано.

— Внизу? Бордель внизу!.. — сказал Рене.

— Помолчи немножко, — сказала Жозе. Она взяла его руку и придавила ее к подлокотнику дивана.

— Тут доля правды есть, — заметил Луи.

— Нет, Марина, ты тут понимаешь что-нибудь? — Рене посмотрел на меня.

— Много понимать вредно — души не остается. А вообще, хватит тебе валять дурака.

Антуан вдруг оживился. Достал блокнот, карандаш.

Первой легла на листок головка нашей негритянки: прелестная головка Жозе с шапкой черных волос и чуть-чуть грустной улыбкой на толстых, красиво очерченных губах.

Потом он нарисовал меня, коротко остриженную, с выступающей из закрытого ворота свитерка полудетской шеей. И Жано, с большущими тенями под глазами и высоким чистым лбом, и благородное, с тонкими чертами, лицо Луи... До Рене не дотянул — выдернул листки, порвал.

Мы с Жозе взвыли.

— Молчать, «детский сад»! — Антуан выпил бокал шабли одним духом и начал снова рисовать.

Рисовал и вырывал листки, отправляя их в корзину.

И пил.

...Было еще не поздно, когда мы с Жано вышли на площадь Обсерватории. Еще на бульваре Монпарнас Луи вскочил в автобус и отправился домой. Рене пошел провожать Жозефин на улицу Эколь.

— Марина, знаешь что, поедем в Народный дом, еще ведь рано. Не понравится — уйдем. Поедем?

Я сказала «нет», хотя сразу поняла, что поеду. Вообще-то надо бы домой, можно бы еще поработать сегодня. Там их груда целая, конвертов этих. Правда, за комнату заплатила, с месье Дюма — в расчете, а вот в университет внести — нету. Пусть. Думать буду позже, потом, а пока — весело, вот и всё.

Жано открыл тяжелую дверь, и мы вошли в ярко освещенный вестибюль Народного дома. В большом зале собраний — митинг антифашистской молодежи. Жано, пропуская меня. вперед, спокойно сказал: «Проходи!» — как если бы оба мы после трудового дня вернулись к себе домой.

В зале было много людей: молодые рабочие, студенты, студентки. Я вглядывалась в лица. Многих знала по Латинскому кварталу, изо дня в день встречала в «Кафе де ля Сорбонн», на бульваре Сен-Мишель. Дым стлался под потолком пластами, казалось, люстра плавает в густо-сизом облаке. Дымили в зале, и дымили на трибуне и на балконах, и лица смутно просвечивали, как блики. На трибуне увидела художников Вламенка и Люрса, и режиссера Жуве, и Кассу, и Андре Мальро, и чудесного поэта Десноса.

В зале гул, как в развороченном пчелином улье. На трибуне сменяются ораторы. Говорят о разном и вместе с тем об одном: нельзя прожить жизнь на одной земле с фашистами.

Я плохо слушала. Мне трудно было осмыслить, понять, где вчерашний день, и где сегодняшний, и где завтрашний, о котором шла речь. Я немножко устала, и на душе было и печально, и как-то хорошо, и немножко растерянно. Я никогда не была на митингах. Новый для меня мир, мне не совсем понятный. Вспомнилось почему-то, как девочкой я слушала впервые открывшееся передо мной море, далекое наше, Черное.

Жано сидел, попыхивая сигаретой. Я глядела на него... Мне казалось, глаза Жано живут своей жизнью.

В перерыве к Жано подошел парень, студент Горного института:

— Ты, кажется, начал писать? Так мы тебя мобилизуем...

— Валяй, старик.

Митинг кончился. Мы с Жано стали пробиваться к выходу.


...Мы молодая Франция,
Грядущего сыны...

Песня юности и революции понеслась нам вслед, как ветер.

Мне хотелось домой, на тихую улочку Веронезе, рассказать Тасе про весь мой день. А если не рассказать, то просто тихо посидеть в комнате у Таси. Помолчать с Тасей.

Мы хоть и разные, а долго без Таси не могу. Удивительно мы всё-таки разные. Тася умеет логически мыслить; между прочим, у нее это здорово получается, а у меня — нет. И еще у Таси рассудок преобладает над чувством, а у меня наоборот — чувство во мне сильнее разума. До того он силен у Таси, этот рассудок, что как-то раз, когда мы спорили, теперь уже не помню о чем, о чувстве привязанности, кажется, или о чем-то еще в этом роде, Жано не выдержал, выпалил: «Тася, ты нас скоро заморозишь!.. Ты не умеешь расточать себя, Тася...»

Всё-таки мы любим ее. Она особенная. Как-то раз нахлынуло на меня все сразу: и размолвка с Жано, и безденежье, и я совсем было растерялась и запуталась в своих чувствах, разных и сложных. Увидела! Всё-таки увидела. Улыбнулась. Встала рядом... Тася.

Было уже за полночь, когда, взбежав на последний этаж и не заходя к себе, я постучалась тихонько к Тасе. Она еще не спала. Просматривала лекции.

— Что нового? — спросила, не отрываясь от страницы.

— Всё! Тася, каждый день моя жизнь начинается сначала!

— Ну, значит, ничего нового: такой же день, как все другие.

Я поглубже забираюсь в единственное кресло, такое же, как и в моей комнате, громоздкое, старомодное, изъеденное молью. Я знаю все его бугры, и пятна, и потертые места, и даже пропитавший его запах табачного дыма.

Старое кресло располагает к излияниям. Но Тася не любит излияний.

— Ну так ка́к?

Тася поднимает на меня глаза.

— Завтра — опять новый день?!

Смотрит на меня, на букетик пармских фиалок на моих коленях, смотрит спокойно, но в уголках ее глаз — улыбка.

Тасино умение разгадать душевный климат человека.


Глава вторая


Лекции кончились. Жозефин и Рене собирают свои записи и складывают в кожаные папки. Жозефин посматривает на мои беспорядочно исчерканные листки, и на лице у нее не то укор, не то озабоченность:

— Записывала?

— Не-е. А ну ее к чертям, химию эту!

Я не успевала записывать за профессором. Я не любила химию. Всегда после лекции по химии настроение у меня было испорчено на весь день.

— Ладно, — сказал Рене, — возьмешь мои. — Он закрыл папку и встал. — Пошли. Там Жано уже бушует, наверно. — Он потянул за руку Жозефин, поднял ее. Мы стали протискиваться к выходу.

Мы торопились на площадь Пантеон. Сбор был назначен около юридического факультета. Пойдем в Ситэ-Университэр, в студенческий городок, — там из столовой несправедливо уволили двух студентов-подавальщиков.

Жано стоял посреди тротуара и, широко растопырив свои длинные руки, останавливал выходивших из Сорбонны студентов; пропуская одних, задерживал других: «Стоп! В Ситэ... Все, все в Ситэ!.. Уволили Пелисье и Дарбуа!.. Студенты без работы... Восстановить парней!.. Кто, как не мы сами...»

— Здоро́во, старик!.. — крикнул ему Рене.

— Кой черт держит вас там дольше всех!

Жано шагнул нам навстречу. Он злился.

— Ты очаровательно сердишься, старина... — сказал Рене, глядя на него с нежностью.

— Ах, оставь! Ступай скорее на медицинский. Волоки их сюда...

— Жозе! — позвал Рене.

— Бежим, Марина!.. — Жозефин схватила мою руку, и мы бросились за Рене.

— Стой! Куда? — Жано вцепился в мой локоть. — Марина, ты не со мной?.. — и вскинул на меня глаза. Глаза громадные, черные, блестящие.

— Хорошо, Жано, мы вместе, — сказала я и стала рядом.

— Вот тут и стой. — Он зажал мои пальцы в своей мягкой ладони и, не отпуская, повернулся навстречу красивой паре: — Соланж! Здоро́во, Гийоме!.. Минутку... Стоп!..

— Что это означает? — спросил белозубый Гийоме, показав глазами на нашу компанию. — Ты что баламутишь Латинский квартал?

— Давай, старик, спускайся с орлиных высот, — сказал Жано, — пойдешь с нами!

— Куда?

— В «Университетскую взаимопомощь»...

— Что делать?

— Порядки наводить!

— Что там еще стряслось?

— Ребят с работы уволили! Пошли!

— Справедливость восстанавливать?

— Совершенно верно. — Жано улыбнулся.

Гийоме пристально поглядел на него. Мне показалось — с грустью.

— Сложишь ты когда-нибудь свою голову, Жан.

— Если во имя того, ради чего живу — не пожалею. Извини за выспренность.

— До свидания, Жан, — сказал Гийоме. — Ты подашь мне руку? — Он протянул Жано руку ладонью кверху.

— Конечно. Почему же нет?

Мы стояли с Жано и смотрели, как, сдвинув черный берет на затылок, Гийоме переходил на другую сторону улицы. Он держал за плечо голубенькую Соланж. Он что-то говорил ей.

— Кто это? — спросила я.

— Студент с нашего факультета, — ответил Жано не сразу. Он смотрел вслед уходящей паре.

— А что он так?

Жано повел плечами:

— Не понимает. Может быть — не хочет. — Он решительно повернулся. — Ну как, пойдем?

Нас собралось уже порядочно. Студенты шумели:

— Пошли!..

— Есть хочется!

— А чего еще ждать!

— Справимся! Нас уже достаточно...

— Отлично. Пошли, — сказал Жано. Он повернул меня за плечи, и мы пошли с ним впереди.

— Наши аристократы, — сказал Жано.

Франсуаз и Луи шли к нам через дорогу.

— Вот это колонна! — сказала Франсуаз. — Здо́рово, просто замечательно!

— Да-а, протянул Луи, пристраиваясь подле Жано, — выглядит солидно. — В голосе Луи мне послышалась ирония.

На углу бульвара Сен-Мишель мы увидели Жозефин с Рене. С ними еще пятеро парней и две девушки. Все с медицинского факультета. Они присоединились к нам, и мы пошли по Бульмишу до площади Обсерватории, и дальше через парк Монсури в Ситэ-Университэр. Мы шли мирно, без выкриков и возгласов, и люди не обращали на нас внимания. Шагали в ногу. Франсуаз иногда сбивалась, но, подскочив, опять попадала в ногу.

— Марина, ты не знаешь, — спросила Франсуаз, — за что уволили студентов?

— Ни за что. Жано узнавал.

— Мадам директрисе улыбаться не захотели, — сказал кто-то сзади.

— Когда во Франции будет революция, мадам директрису «Университетской взаимопомощи» первую призовут к ответу.

— За что?

— Не дает студенту забывать, что благодетели его кормят.

— Ну да — кормят. Работают — вот и кормятся, — сказала я.

— Кстати, официант бистро кормится за счет хозяина и еще оклад получает, — сказал Рене.

— Собственно, почему наша студенческая столовка называется «Университетская взаимопомощь», никак не пойму, — говорит Жано. — Где тут ее «взаимо» и в чем «помощь»?

— А пятифранковый обед? Это тебе не помощь? — смеется Луи.

— По-омощь...

— В общем, дерьмово, — с хрипотцой в голосе произносит Рене, затянувшись сигаретой. — Парням теперь либо с голоду помирать, либо с университетом расставаться.

— Будем воевать, — говорит Жано.

— Рене, как ты думаешь, душа существует? — спрашивает, как обычно невпопад, Франсуаз.

Жано улыбается:

— Моралисты сделали из нее тюремщика, Франс.

— Душа — это...

— Животворящая сила...

— Благородные порывы...

— Вдохновение. Великие устремления, — заканчивает Жано.

— Жано сегодня в ударе, — говорит Луи.

Какое-то время мы идем молча.

— О чем ты думаешь, Луи? — спрашиваю я.

— О легких хлебах времен Людовика-Филиппа! — говорит Рене.

Луи пытается обратить всё в шутку:

— Люблю мое собственное малодушие, старик, мой индивидуализм люблю. Очень уж глубоко засели во мне отягчающие пороки моего класса.

— Которым я поддаюсь, потому что не нахожу в себе силы противостоять им, — добавляет в тон ему Рене.

— Будет тебе, Рене, — прошу я. Я люблю Луи, нашего аристократа, и меня бесят постоянные издевки Рене.

— Они хотят преобразить мир, Марина! — говорит Луи.

— Преобразишь, черта с два!

Франсуаз опять заговорила о душе.

— Ты опять о душе? — смеется Жано.

— Ну ее, душу, в такой чудесный день!

— Это годится для дождливой погоды...

— А всё-таки, может быть, душа — самое главное?..

— Какой ты злой, Рене.

— Это потому, что я счастлив...

Мы подошли к Ситэ-Университэр.

— Постарайтесь только без драки, — говорю я.

— Кто это там боится драки? — кричит за спиной Рене.

— Марина, — говорит Жано.

— Марина? Я так и знал.


* * *

В столовой было не много людей, и мы расселись кто где, и на нас не обратили внимания. Жано и я прошли в глубь зала, Рене и Жозефин сели за соседний столик. Франсуаз и Луи застряли у входа, там и уселись.

Я посмотрела вокруг: наших много. Но за столиками и «камло дю руа» — «королевские молодчики». Холеные, прилизанные, в надвинутых на одно ухо беретах. Монархисты. «Королевские молодчики» — патриоты, мальчики, которые приезжают в Сорбонну на своих автомобилях, у которых есть еще за́мки предков, верховые лошади, аристократическое чванство и показное рыцарство.

Молодчики «Аксион Франсез» заявляют, что они внуки и наследники Рабле и Мольера лишь потому, что имеют возможность их изучать.

Наш Федеративный союз студентов в постоянной с ними вражде, с этими голубчиками из «Аксион Франсез»; да еще с молодчиками полковника де ля Рокка из «Боевых крестов». Этот граф сколачивает свои фашистские бригады под лозунгом: «Преградим путь красной опасности». Оголтелые проводники фашизма. С этими у нас — насмерть!

— Что-то мало камло сегодня, — шепнула я Жано.

— Наверно, не знали. А то бы... — ответил он.

— Может быть, не будет драки, а, Жано?

Жано молчал. Я испытывала чувство легкой тревоги. Одно дело — драка на улице, другое — в столовой. Жано мельком взглянул на Рене, шаркнул стулом и встал. Потом поднял руки и попросил минутку тишины. Лицо его было строгим.

Жано рассказал о том, что директриса столовой уволила студентов-подавальщиков Пелисье и Дарбуа только за то, что они не позволили мадам разговаривать с ними в оскорбительном тоне. Она попрекала их даровыми обедами, будто ребята получали эти обеды как милостыню!

Пока Жано говорил, я вглядывалась в лица сидевших вокруг и старалась угадать их настроение.

Рене посматривал тоже, и Жозефин подмигивала мне, и всё шло как будто ладно, и настроение у всех было единое. «Королевские молодчики» и те сидели тихо и не двинулись даже тогда, когда Жано объявил, что Федеративный союз студентов потребует от Административного совета взаимопомощи рассмотреть это дело. Студенты Парижа, студенты Сорбонны, не только что директрисе, а и самому господу богу не позволят посягнуть на свое достоинство... Кое-кто даже захлопал.

— Как по маслу, — подмигнул мне Рене.

— Та́к держать, Жано! — Жозефин с восхищением смотрела на Жано.

Всё идет хорошо, думала и я. Всё идет лучше, чем я ожидала. Студентов восстановят. И не будет драки. Теперь уже не будет. А Жано... Я даже не знала, какой он, этот Жано.

Я бросила случайный взгляд на закрытую дверь, и вдруг она распахнулась, и на пороге остановилась мадам директриса. Она стояла и смотрела на Жано и, конечно, всё слышала.

А Жано громко продолжал:

— Студенты не позволят унижать себя!

Заметив мадам, он посмотрел ей в глаза, догадываясь, что директриса за дверью подслушивала.

Вдруг мадам взорвалась:

— Я больше не пущу вас в «Университетскую взаимопомощь»! Слышите? Я запрещаю вам вход!

— Не имеете права, — сказал Жано спокойно.

— Имею.

— Нет, мадам, не имеете.

Уже застучали ножи по графинам. «Камло» начали вставать с мест. Задвигались стулья. Рене отбросил свой, готовясь ринуться в драку. Жозефин встала. Я тоже. Но тут Жано, подняв кверху обе руки, громко попросил слова. В зале мгновенно стихло.

Едва Жано заговорил, директриса исчезла, и на пороге, как из-под земли, появился вдруг ее помощник — начальник конторы. Он миролюбиво пообещал, что Административный совет соберется в ближайшие дни и все вопросы, беспокоящие студентов, будут разрешены.

— Еще посмотрим ка́к! — запальчиво выкрикнул Жано и, сев, придвинул к себе тарелку с остывшим шпинатом.

— Похоже, струхнула мадам, — сказал Рене и подтянул свой стул к нашему столику. Жозефин тоже подсела к нам.

— Малость струхнула, — уже успокаиваясь, сказал Жано. — Мадам слабонервная и очень не любит студенческой бучи.

— Я думала, будет драка, — облегченно вздохнула я.

— Драка так драка, — усмехнулся Жано. Он отодвинул тарелку, достал из кармана пачку «Голуаз» и закурил.

— А ведь было пять минут до мордобития, — сказал Рене.

Жано взглянул на меня:

— Недаром Марина тряслась.

— Испугалась, Марина? — спросил Рене. Он протянул на столе руку и положил ее на мою.

— Был грешок. Не люблю драки.

— Вот и я, — сказала Жозефин, — терпеть не могу. Всегда боюсь, когда деретесь.

— Ничего, научим и тебя, — сказал Рене. — Сама первая с кулаками полезешь. Еще как! И тебя тоже, Марина...

В столовой стоял ровный жужжащий гул.

— Пойдем, что ли, — сказал Жано. Он потушил в пепельнице сигарету и поглядел вокруг, ища кого-то глазами.

— Пошли, — сказал Рене и встал. — Франсуаз и Луи там с тоски погибают.

Мы направились к выходу. Франс и Луи, увидев нас, тоже встали.

Пока мы шли между столиками и здоровались со знакомыми студентами, обмениваясь репликами, задерживаясь то тут, то там, мимо прошмыгнули двое «королевских молодчиков» и понеслись к дверям.

Жано посмотрел им вслед:

— Что-то затевают. Не поддаваться, ребята!

Выйдя из столовой, мы увидели человек десять «камло». Они стояли, загородив дорогу, выстроившись по стойке «смирно». Жано шепнул: «Провокация! Не реагировать!» — и в эту минуту «королевские», вперив в нас глаза, дружно выбросили руки в фашистском приветствии. Рене шагнул к ним. Но Жано схватил его за руку, шепнул: «Тихо! За мной!» — и мы молча обошли строй. Вслед нам понесся свист, но мы не обернулись.

— Всё-таки приятно, когда ты не дрянь, — сказал Рене, когда мы вышли на аллею.

— О ком это ты? — спросила я.

— О себе, разумеется.

Жано посмотрел на этого коренастого, с коричневым румянцем на скулах, упрямого бретонца. Усмехнулся.

Дойдя до конца аллеи, мы решили побродить немного по Ситэ, перед тем как вернуться в Латинский квартал и засесть в библиотеке Сент-Женевьев.

Мы шли между изящными коттеджами богатых студентов-иностранцев. Домики разных стилей: от крылатых пагод до пышного барокко. Останавливались, определяли по архитектуре домика страну и шли дальше.

— Луи, как думаешь, восстановят студентов? — спросила я. Отец Луи — генерал и член Административного совета. Может быть, Луи знает то, чего не знаем мы.

— Совет разберется, не беспокойся, — ответил Луи с аристократической небрежностью.

— Забарахтается мадам директриса, как курица в пруду, — улыбнулся Рене.

— И тихо опустится на дно, — добавил Жано. Он перешел на мою сторону. — Эта победа очень нужна. Тут уже не в одних парнях дело...

— Боже мой, скорее бы вернули этих студентов на работу! До чего надоело, — тяжело вздохнула Франсуаз.

— Ты помолись, Франс, — посоветовал Жано. — И святая Мадонна сразу всем поможет. Вот увидишь.

— Никогда еще ничего не исполнялось, о чем я молилась. А у тебя?

— А моя молитва сегодня, кажется, дошла до неба, — улыбнулся Жано.

— Во Франции революция начнется с Ситэ, — сказала Жозефин, — с «Университетской взаимопомощи».

— Твою руку, Жозе! — Жано протянул ей свою открытую ладонь, и Жозефин вложила в нее свою черную руку с розовой ладошкой.

Мы вернулись в Латинский квартал и, как обычно, отправились заниматься в библиотеку Сент-Женевьев.


* * *

Когда мы вышли из библиотеки, уже смеркалось. Все были за то, чтоб завернуть на часок в Люксембургский сад. У меня кружилась голова, было скверно на душе, и я не хотела никуда идти.

Как всегда, когда на душе у меня делалось тревожно, мне хотелось домой, к Тасе. Дома меня ждали кучи конвертов, которые я надписывала ради заработка. Мне хотелось скорее попрощаться и уйти и чтоб меня не упрашивали. Я всегда смущалась, когда меня просили остаться, и мне было трудно умолчать про эти конверты и про то, что мне надо работать.

— Черт, как бы это и нам хоть чуть-чуть миллионерами пожить, — мечтательно произнес Рене.

— А ты думаешь, так уж им и хорошо. Жить под вечным страхом... — улыбнулся Луи.

— А мне кажется, что тебе понравилось бы быть миллионером, — поддразнил его Жано.

— Жано, тебе изменяет чувство меры, — сказал Луи.

— Довольно вам! — вмешалась я. — Луи, не валяй дурака. И Жано тоже! Вы как хотите, а я пошла.

— Минутку, — остановила меня Жозефин. — Она запустила руку в свой портфель. — На́, тут разборчиво. — И протянула мне пачку скрепленных листков. Это были лекции по химии.

— Может быть, дать мои? — спохватился Рене.

— Нет, не надо, — сказала я. — Я перепишу, Жозе, и завтра верну тебе. Хорошо?

— Не надо. Я возьму у Рене.

Я взглянула на Жано. Он смотрел на меня. Я почувствовала, как горячий поток хлынул мне в лицо.

Я обняла Жозе за шею и, притянув к себе, поцеловала ее в обе щеки. Мы подружились с ней сразу, с нашей черной американкой, с первой же лекции. Сначала я не могла понять, что мне так нравится в ней? — Ее лицо — яркие черные глаза, легкая полуулыбка, ямочки на тугих, лилово лоснящихся щеках? Или, может быть, плавность движений, ее статная, изящная фигурка? Но нет, всё-таки не это. Должно быть, ее внутреннее обаяние.

Жано взял у меня портфель, и мы пошли с ним вверх по Бульмишу.


Глава третья


Был теплый февральский вечер. В наступающей темноте то тут, то там появлялись разноцветные неоновые вспышки. По бульвару сновали автобусы и люди. Автобусы были набиты до отказа. Люди спешили домой с работы. Мы прошли мимо продавца прыгающих лягушек. Жано отскочил в сторону, чуть было не наступив на нитки, которыми продавец приводил лягушек в движение. Мы остановились посмотреть. Продавец уговаривал купить игрушку.

— Хочешь? — спросил Жано.

Я отказалась.

Мы завернули на бульвар Пор-Ройяль и вышли на бульвар Араго. Здесь было тихо и почти не было людей.

Мы шли под голыми по-зимнему каштанами, медленно, взявшись за руки, мимо длинной тюремной стены. Стена была глухая и очень высокая. Над темными воротами большими буквами: «Свобода. Равенство. Братство».

— Жано, отчего ты с Луи так?..

Жано молча посмотрел на меня, о чем-то думая.

— Иногда Луи ужасно злит меня, — сказал наконец.

— А мне он нравится, — сказала я. — Я люблю Луи. Не нужно на него злиться.

— Ему бы Наполеона, твоему Луи. Любого Наполеона.

— Надеюсь, вы не будете ссориться из-за политики?

— Еще как будем! И драться будем, если понадобится.

— Вот еще...

— Марина, знаешь, я в последнее время много думаю. Самое страшное — это когда человек связан с жизнью простой необходимостью продолжать существование. Нельзя так.

— А как можно?

— Поговорим?

— В другой раз.

Стало уже совсем темно, когда мы пришли на улицу Веронезе. Мы остановились возле отеля. Жано отдал мне мой портфель:

— Как твои конверты?

— Ничего.

— Будешь еще работать сегодня?

— Буду.

— Хочешь, помогу?

— Нет. — Я торопливо протянула ему руку.

— Не уходи.

— Нет. Я пойду.

Мы долго смотрели друг на друга в темноте.

— Покойной ночи, Жано.

— Покойной ночи. — Жано отпустил мою руку.

Я нажала кнопку, дверь отворилась. Жано не двинулся.

— Ну, до свиданья же. — Я помахала ему портфелем и нерешительно ступила за порог.

Жано медленно повернулся, пошел.

Письма от бабушки не было, и я как-то сразу почувствовала себя одинокой. Я взяла с доски ключ и направилась к лестнице.

Комната моя была в конце коридора, полумансардная, окнами во двор, на глухую стену. Услышав мои шаги, Тася приоткрыла свою дверь. Ее комната была наискосок от моей.

— Маринка?

В моей комнате было темно. Пахло застарелой пылью. На столе синели высокие стопки конвертов. Я зажгла свет, сняла пальто, свитер, пошла за перегородку к раковине и умылась холодной водой. В комнату вошла Тася.

— Ты что так рано? — спросила она, тихо притворяя двери.

— Так. Тася, опять от бабушки письма нет.

— Будет. — Она подпрыгнула и уселась на высокой кровати. В руках у нее была книга.

Вытираясь, я глядела на Тасю. Она была красивая, моя Тася. Высокая блондинка с золотистой кожей, с серыми глазами. Мы были одних лет, но Тася мне казалась много старше меня. Мы были похожи во многом и всё же очень разные. Тася всегда знала то, чего не знала я.

— Что это у тебя? — спросила я, показав глазами на книгу.

— «Капитальный ремонт».

— Про что?

— Про революцию. Русскую.

— Тася, у тебя деньги есть?

— Есть. Сегодня получила.

— Одолжи мне сто франков. Отдать месье Дюма... половину хоть.

— Сейчас. — Она соскочила с кровати.

— Я тебе потом сразу всё отдам. Ладно? — крикнула я ей вдогонку.

— Мне пока не нужно, — сказала Тася, убегая. Сразу же возвратившись, она бросила на стол бумажку и, подскочив, вновь уселась на кровать. Старые пружины прозвенели и стихли.

— Тася, ты мой верный друг... — Я кинула на стол полотенце, обняла ее за плечи и крепко-крепко стиснула.

— А ну тебя...

— Тася, я тебе верну, честное слово, с первой же получки. Я буду искать работу по объявлениям. После экзаменов. Наверное, найду, да, Тася?

— Ты лучше скажи, как у тебя с химией?

— А никак.

— Что же?

— Ничего.

— Что — ничего? Да говори ты, ради бога, толком.

— Ну, идет понемножку.

Тася смотрела на меня.

— Ну что ты на меня так смотришь?

Тася покачала головой.

— Бросай конверты, Марина. Подгони химию. У меня денег на двоих хватит.

— Нет, не надо, Тася. Я, конечно, брошу. Мне немножко еще — и всё. Вот эти сделаю. Потом еще один раз — и всё.

Я натягивала свитер и глядела на синюю стопку конвертов, разваленную брошенным полотенцем.

— Смотри, Марина, чтоб плохо не кончилось.

— Самое противное на свете, Тася, это химия. Если б не микробиология, честное слово...

— Надо было тебе на другой факультет.

— Факультет ни при чем.

Я отнесла за перегородку полотенце, посмотрелась в зеркало над раковиной, пригладила волосы. Потом достала из портфеля ручку. Села, разложила конверты лесенкой.

— Тася, просто я неспособная. Учатся же Рене, Жозе... Записывают за профессором, все понимают, все им ясно. А Жано, так тот и в Федеративном союзе верховодит. И в газете факультетской — Жано, и листовки — Жано, и всюду — Жано, и ещежурналы и книжки читать успевает. И ко всему еще русский язык изучает тоже, говорит, надо. Тупая я, Тася, вот и всё.

— Не выдумывай. Факультет Жано — это тебе не твой, не естественный. Наш, юридический, считается самым легким, если хочешь знать.

— Тася, а что это от бабушки письма нет?

— Запропало где-нибудь. Придет другое...

Тася листала книгу.

— Маринка, у тебя не бывает...

И умолкла.

— Что?

— Как в Россию хочется, если б ты знала...

— Да? А мне нет. Даже никогда и не думала.

— Ну да? Неужели не хочется?

— Нет. Мне нравится в Париже.

— Жано?.. — Тася прищурилась.

— Ни капельки. Ты думаешь, у нас любовь? Честное слово, нет. Просто я люблю Париж. Париж я люблю — можешь ты это понять?

Тася повела плечом. Отвернулась к окну. Мне почему-то стало не по себе.

— Тася, это плохо, да? — сказала я.

— Мне так очень.

Она глядела в окно, о чем-то думая.

Мы умолкли.

— Тася, что будет, если я провалю химию, а?

— Катастрофа. Ты лучше кончай со своими конвертами и приступай к занятиям по-серьезному, слышишь! — Она захлопнула книжку.

— Не уходи.

Мне стало вдруг страшно, и я не могла оставаться одна.

— Хорошо. Посижу немного.

Она стряхнула с ноги туфлю, подтянула на кровать ногу и уткнулась подбородком в коленку.

— Тася, помнишь нашу беседку? Сколько слов хороших там оставлено, Тася...

— Маринка, а как сбежали с математики помнишь?

— И в ограде греческой церкви с мальчишками встретились...

Долго продолжалось наше «а помнишь...». Потом Тася замолчала, притихла, медленно листала книгу. Спрыгнула с кровати.

— Хочу в Россию, Маринка. Поеду! Вот посмотришь, поеду...

Тася ушла, а я еще долго не могла начать работу. Я думала о бабушке, о моем далеком родном городе.


* * *

Старая греческая церковь, в ограду которой мы бегали играть, повисла над самым лиманом. По склону, почти до самой воды, спускалось заброшенное кладбище. Осевшие в землю кресты клонились в разные стороны. Там, где когда-то были погребены люди, земля поросла высокой травой, а надписей на крестах давно не было.

К стенам церкви лепились замшелые темно-зеленые плиты, под которыми лежали древние епископы. С обрыва над лиманом был виден противоположный берег. Мы, ребятишки, приходили сюда, шумели и спорили и всматривались в подернутую молочно-сиреневой дымкой «ту сторону». В ясные солнечные дни мы различали на той стороне лимана легкие очертания тесно сгрудившихся домиков. Домики казались игрушечными. К вечеру берег темнел, становился голубым, синим, лиловым. Там была Россия...

Румыны пришли в наш город на второй год после революции, и мы были отрезаны от России, а город с его древней крепостью, бережно хранившей память о ссыльном Пушкине, с памятником Скобелеву у притихшей теперь пристани, оставался прежним. И люди в нем жили русские.

Моя бабушка преподавала французский язык в государственной русской гимназии. И когда гимназия превратилась в государственную румынскую гимназию, бабушка первой покинула ее. И меня взяла: «Не дам калечить ребенка!» Потом ушли и другие преподаватели. Тогда многие родители стали хлопотать о разрешении открыть частную русскую гимназию. Это удалось. В первый год моя бабушка и другие преподаватели работали бесплатно, — учеников было еще мало и не хватало денег на содержание штата преподавателей. Бабушка перебивалась частными уроками, и нам было трудно, а помощи ждать было не от кого. Дедушка умер, и мама умерла, едва я появилась на свет. Единственный бабушкин сын — мой отец — умер вскоре после мамы. Так мы с бабушкой и остались одни на целом свете.

И каждый раз, думая о бабушке — ведь она там, в Румынии, одна и ей трудно и одиноко и она тоскует обо мне, — я плачу.

После окончания гимназии нас разметало по свету. Мальчики стремились в Россию, в Красную Армию. Они уходили по льду, через лиман. По ним стреляли, и всё-таки они шли, добирались до того берега...

Мы с Тасей приехали в Париж, когда нам было неполных шестнадцать. Сначала испугал бешеный парижский ритм жизни. В первые дни меня тянуло домой, к бабушке. Маленький наш городок, на тихом берегу Черноморского лимана, белый и тихий, казался мне полным сказочной прелести.

Беспорядочно разбросанный вдоль берега, с узкими, обсаженными акацией тротуарами и торцовыми мостовыми; с главной Михайловской улицей, сонной днем и оживающей к вечеру, когда загораются огни в кинематографе Скляренко и ярко освещается единственная витрина в парикмахерской. Летний ветер приносит с лимана вечернюю прохладу и солоноватый запах моря, и на бульваре, где днем под палящим солнцем носятся белоголовые ватаги мальчишек, раздаются первые звуки духового оркестра, которые тянутся вверх и торжественно плывут над окунающимся в сумерки городом, моим городом, до боли милым сердцу...

Но потом я обжилась в Париже. Рядом была Тася, которая ступала по земле твердо.

И оттого, что трезво-разумная Тася ступала твердо, оттого, что Тася всем была нужна, — от этого мне, маленькой, худенькой фитюльке, всегда немножко романтично настроенной и мало кому интересной, было не так страшно в этом огромном чужом городе.

Приоткроет вечером мою дверь: «Фитюля, еще работаешь?» — и усядется на высоченную кровать, стряхнув туфли и подобрав под себя ноги. «Фитюлька, помнишь?..» И тогда я кладу авторучку, устраиваюсь поудобнее и начинаются наши: «А помнишь?»

И когда потом Тася уходит, на душе у меня тихо и немножко грустно.


Глава четвертая


Мы сидели в Люксембургском саду на нашей всегдашней скамейке возле памятника Флоберу и шумно обсуждали решение Административного совета — восстановить на работе в столовой уволенных студентов.

— Это, между прочим, победа немалая, — сказал Жано.

— Больше шуму, чем победы, — процедил Луи.

Рене взглянул на него, пожал плечами.

— Если хочешь знать, это политическая победа, — настаивал Жано.

— Мастер ты, Жано, из всякой чепухи политическое зерно выколупывать.

Жано усмехнулся.

— И я не понимаю, — сказала Жозефин, — почему — политическая.

— А очень просто: в борьбе победил наш левый лагерь. Поэтому и политическая.

— А может быть, просто Административный совет решил восстановить справедливость, — не унимался Луи.

— Не смеши меня, старик.

— А что? Могли решить и наоборот.

— Если б я действовал один — даже наверняка.

— Им поперек горла стал наш Федеративный союз, — вмешался Рене.

— Административный совет действует в интересах студентов, — сказал Луи. — И последний случай лишний раз доказал это.

— Не сердись, старина, — снова усмехнулся Жано. — Это не доброта, а уступка левому лагерю.

— Вынужденная, — добавил Рене.

— Подумаешь. На что мы им? — сказала я.

— На всякий случай, — веско ответил Жано.

Я не понимала, зачем мы нужны «им», да мне и не хотелось знать. Я была рада, что студентов вернули на работу и они будут учиться. В общем, настроение у всех было хорошее. В портфеле у меня лежало полученное утром письмо от бабушки, и весь день я думала о бабушке, и на лекциях то и дело вынимала письмо, перечитывала его.

Посидели еще, пошумели, потом Луи предложил пойти в «Одеон» на «Даму с камелиями». Я поднялась и решительно сказала, что иду домой. Жано тоже встал. Франсуаз иронически оглядела нас и сказала:

— Я так и знала. Вечно вы ломаете компанию!

Они пошли в «Одеон», а мы с Жано на улицу Веронезе.

— Марина, — сказал Жано, чуть попридержав шаг, — я сегодня вступил в Союз коммунистической молодежи. — И добавил по-русски: — Иа тьепэр комсомольетс.

Посмотрел на меня, улыбнулся и уточнил уже по-французски:

— Призыва тысяча девятьсот тридцать третьего.

— Ну? И что теперь? — Я остановилась.

Жано пожал плечами.

— Ну, чего ты смотришь так? Делать-то что будешь?

— Странные у тебя вопросы.

— Просвещать рабочих? Да?

— Рабочие еще нас с тобой научат, не беспокойся.

— Не сердись, пожалуйста. Уж и спросить нельзя.

— Вместо Верлена и разных там «Архитектур Парижа» почитала бы лучше «Тихий Дон». Может, не стала бы тогда спрашивать, что делать.

— По-твоему выходит — появился «Тихий Дон», так Верлена побоку?

— Я этого не говорил.

— Ну, так думаешь...

Свернули в наш тупичок. Прошли мимо «Отеля Веронезе» до конца улицы, потом обратно, до авеню Гобелен, и опять, и опять.

Мне не хотелось домой. На столе меня ожидала здоровенная пачка конвертов.

Мы подошли к отелю и остановились у подъезда.

— Марина, плюнь ты сегодня на эти дурацкие конверты.

— Что ты, Жано! Нельзя. У меня их там чертова уйма набралась. Но сегодня последние. Всё. Буду химию готовить.

— Хочешь, помогу?

— Что? Химию?

— Конверты.

— Еще не хватало!

— Я серьезно.

— И я серьезно.

Жано легонько отстранил меня от двери и нажал кнопку. Дверь, коротко звякнув, приоткрылась. Жано шагнул в вестибюль и, не оглядываясь, пошел мимо стеклянной двери месье Дюма к лестнице. Это произошло так стремительно, что я не успела ни остановить его, ни вернуть.

Я тихонько взяла с доски ключ и, когда вышла в вестибюль, Жано стоял уже на площадке второго этажа, свесившись через перила, и победоносно смотрел на меня.

— Давай наперегонки, хочешь? — предложил он, идя мне навстречу.

— Тсс... ну тебя, там Дюма, — ответила я шепотом, но тут же бросилась бежать, он тоже.

Когда мы ввалились в комнату, я упала в кресло и долго не могла отдышаться.

Жано подошел к окну, заглянул в глубокий колодец двора.

— Тьма, как в аду, — сказал он, не оборачиваясь.

Я не ответила и сама почувствовала в этом своем молчании какую-то странную тревогу. В комнате было темно. «Надо зажечь лампу», — подумала я, но не двинулась с места. У меня горело лицо. Я приложила к щекам ладони. Ладони были холодные. Ощущение прохлады было приятно.

Жано всё стоял у окна. Я опять подумала: «Надо бы свет...» И опять не двигалась с места. Почему-то боялась двинуться.

Жано притянул стул близко к моему креслу и сел верхом, уткнувшись подбородком в спинку. Уставился на меня.

Мы долго молчали. Это было трудно, почти невыносимо...

— Да не молчи же! — крикнула наконец я. — Поговори со мной хоть на твоем марсельском диалекте. У вас ведь все конечные «е» произносятся, да?

— Совершенно точно. Вот так, — заговорил Жано испугавшим меня хриплым и каким-то сдавленным голосом: — Жэме юне жэне фийе рюссе. Иа лиюблию одну рюсский диевотшка, — повторил он по-русски с напевностью исконного марсельца.

Я опешила:

— Не валяй дурака. Я с тобой серьезно, а ты...

— И я серьезно. Я очень серьезно, Марина. — Он так на меня посмотрел, что я совсем растерялась.

— Пожалуйста, никогда так на меня не смотри. И... никогда не говори со мной так.

— Как?..

— Расскажи мне лучше что-нибудь про Марсель, чтобы я могла думать о нем ночью, когда буду работать.

— Я тебе расскажу про Париж.

— Париж я знаю. Это самый чудесный город на свете, не считая моего. Про Марсель расскажи.

— Мы поедем в Марсель вместе, и я тебе всё там покажу.

— Спасибо, но сейчас расскажи хоть немножко, чтобы мне хватило на ночь.

— Но что же тебе рассказать? Что-нибудь романтическое?

— Да, пожалуйста. У меня дурной вкус, я ведь читаю Верлена.

— Ладно, сейчас расскажу.

Жано взял мою руку и зажал в своей.

— Марина, я давно хотел... Мне ужасно хотелось взять тебя за руки и сказать... всё сказать. Но я не решался. — Мне показалось, что у Жано дрогнул голос. — Марина, понимаешь... никогда прежде со мной этого не бывало.

Вдруг Жано порывисто встал, нагнулся ко мне и поцеловал в губы.

Сердце у меня ухнуло и пошло рывками. На мгновение я почувствовала его влажные теплые губы, и на какую-то долю секунды всё исчезло. Это было как короткий обморок.

Я ударила Жано по лицу. Он выпрямился. В его лице проступило что-то беспомощно-растерянное.

Прошло несколько мучительно долгих мгновений.

— Прости меня, — сказала я.

— Ты поступила правильно.

— Нет, ты меня, пожалуйста, прости. Но это так нехорошо получилось... Понимаешь... отель... Я не хотела сделать тебе больно. Тебе больно?

— Ты поступила совершенно правильно, — повторил Жано. — Я ничуть не сержусь. — Он снова отошел к окну и прислонился спиной к оконной решетке.

— Обидно, что у нас так получилось.

— А ты никогда ни о чем не жалей, мой урсон, миедвиежонок.

— Повтори.

— Миедвиежонок.

— Ну-ка, скажи еще раз.

— Иа тиебиа лиублиу, Марина. — И он добавил по-французски: — И за это тоже.

— За что — тоже?

— За то, что ты — это ты.

— Скверная игра у нас затевается, Жано.

— Я тебя люблю, Марина.

— Не надо. Не надо, Жано. Это испортит нашу дружбу. Не надо. Ладно?

— Хорошо, Марина.

Лицо его было теперь спокойно и серьезно.

В комнате стало совсем темно, и мы уже слабо различали друг друга.

Я встала, подошла к двери и включила свет. Было двадцать минут одиннадцатого.

Жано взглянул на стол.

— Давай вместе. — Он показал глазами на высокую стопку конвертов.

— Нет, нет, Жано. Месье Дюма... И вообще, тебе надо уходить. — Я заволновалась. — Внизу, наверно, уже закрыто. В десять закрывает.

— Ну и что же, откроет.

— Если спросит, не называй, пожалуйста, мою комнату, ладно?

Жано ушел. Стало уныло и одиноко. Я разложила на столе конверты и достала из портфеля ручку.


* * *

В отеле тишина. Такая тишина, что слышно, как шуршит, отскакивая, каждый надписанный мною конверт. Исступленно я сыплю на конверты мои каракульки, сонно вглядываюсь в них, и маленькие черные значки, густо рассыпанные на синей бумаге, вдруг оживают. Буквы, словно шустрые человечки, стремительно появляются, хватаются за руки, догоняя друг друга. Вот появился один — колченогий и кривобокий, тянет за собой другого, этот — еще одного, хромоногого. Выстроились, взявшись за руки, смотрят на меня. И я, вглядываясь в моих человечков, думаю о бабушке и стараюсь не думать о Жано. Если бы Тася была дома... На душе скверно. До чего скверно на душе!

Время было позднее, а Тася не шла, и я уже начала было тревожиться, но потом вспомнила, что у нее встреча с Костровым, и я успокоилась. С восхищением говорит она об этом русском. Костров Вадим Андреевич. Кажется, бывший офицер. А может, и не офицер он. Тася говорит, очень образован. Переводит на русский труды известного ученого-физиолога, в журналах публикует рецензии, в Сорбонне слушает лекции на филологическом и на юридическом факультетах. Даже страшно, честное слово. Тася радуется всегда своим встречам с Костровым.

На лестнице послышались глухие шаги. Тася!..

— Маринка, ты еще не спишь?

— Нет. — Я положила ручку и отодвинулась от стола.

Тася устало опустилась в кресло. Лицо у нее было печальное.

— Где ты ходишь так поздно? — спросила я.

— В кино. С Вадимом Андреевичем Костровым в «Гомон-палас» ходили.

— Что смотрели?

— Спортивный праздник в Москве. Здо́рово, Марина. А какой-то русский не выдержал, крикнул на весь зал: «Эх, орлы!»

— А что — очень уж хороши?

Тася вскинула на меня глаза. Мне стало почему-то не по себе.

— Знаешь, Марина, в последнее время в тебе появилось что-то такое, от чего у меня оскомина на душе делается.

— Тася, не надо. Не сердись на меня. Ну, разные мы с тобой.

— Очень. — Она всматривается в меня.

— Бабушка уехала с Георгиевской, — сказала я, и внутри у меня защемило.

— Письмо получила? Почему она уехала?

— Сменила квартиру, подешевле. Теперь на Николаевской, напротив гостиницы. Помнишь, домик в глубине двора? Там.

— Глупая ты, Маринка, честное слово! Что ж огорчаться-то? Бабушке одной ведь уютнее в маленькой квартирке.

— Может быть, я уйду из Сорбонны, — сказала я. — Работать буду.

— Знаешь что, не выдумывай. Кончай с конвертами и принимайся за химию.

— А студентов из «Университетской взаимопомощи» восстановили! Работают уже.

— Знаю. Жано говорил. Он ведь в комсомол сегодня вступил, — сказала Тася.

— Откуда ты знаешь?

— Встретили сейчас с Вадимом Андреевичем.

Я отвела глаза.

— Вадим Андреевич говорит, что Жано будет настоящим коммунистом, — сказала Тася, делая вид, что не заметила моего смущения.

— И отец у Жано коммунист, — сказала я. — Директор МОПРа или редактор...

— Маринка...

— Нет! — быстро сказала я, глядя Тасе прямо в глаза. — Тася, честное слово, нет! Я по-хорошему... люблю Жано. Просто люблю — и всё. Честное слово!

— Так я же и не говорю ничего.

— Тася, Костров знает Жано, да?

— Я познакомила.

— Где?

— На факультете. Вадим Андреевич иногда приходит к нам.

— А зачем он приходит к вам?

— На лекции, когда бывают интересные.

— Кострову нравится Жано?

— Нравится. Умный, говорит, парень.

— Видишь, даже Кострову твоему нравится.

— И тебе... — Тася улыбнулась.

— Ну, так... я тебе сказала уже.

— Ну хорошо, хорошо. — Тася решительно поднялась. — Поздно как! — Она взглянула на часы. Был второй час ночи.

— Ложись, Маринка, спать.

— Я чуть-чуть еще.

Тася ушла. Я придвинулась к столу. И опять меня обступила тишина ночного отеля и ритмичный шелест отбрасываемых конвертов. Костров... Костер... пламя... Жано нравится Кострову. А почему я Кострова не знаю?.. Влюблена Тася в Кострова или нет? Вадим Андреевич... Красиво. Жано нравится Вадиму Андреевичу... Жано «умный парень»... Жано любит Россию... и меня. Меня — потому что Россию?.. Нет. Просто — меня любит. А я Тасе не сказала... Это же секрет Жано. А про себя я правду сказала. Честно. Я не влюблена в Жано. Я люблю Париж. Это сильнее меня. Жано ни при чем...

Мысли мои стали путаться. Я уронила голову на стол, и сразу всё стало проваливаться — вниз, вниз, вниз...

Когда я проснулась, в комнате чуть посветлело. Борясь с одолевавшим меня сном, я опять принялась за дело.

Жано говорит, что в Советской России студенты не платят за комнату. Дома, в которых живут студенты, принадлежат государству, и студенты не платят за комнату. И за обучение не платят. И еще стипендию им дают. Государство полностью берет тебя на свое иждивение. Вот чудо...


Глава пятая


В «Кафе де ля Сорбонн» было тесно и полно табачного дыма. Я спустилась вниз, остановилась на лестнице и поискала глазами своих. Они сидели в глубине зала. Увидев меня, Жано вышел ко мне навстречу.

— Алло, Марина! Ты что так долго? Я уже собирался ехать к тебе, — сказал он тихо.

— Готовлю ненавистную химию.

— Сдашь.

— Не уверена.

В подвальном зале было тихо, не так накурено и уютнее, чем наверху. Мягкое освещение, крытые красным стеклом столики, красные диванчики, пальмы. Днем здесь пустынно, как в соборе Парижской богоматери в будни. Можно заниматься спокойно. Возьми чашку кофе, а есть на что — так еще и круасан или бриошь, и сиди хоть целый день.

Мы пошли к столику.

— Привет, Марина!..

— Привет!

— Опаздываешь, — сказал Луи, придвигая мне стул. — Скажи сразу, не думай: что́ бы ты сделала, если бы могла сделать всё, что тебе хочется?

Я смотрела на него, не совсем понимая.

— Не думай. Выкладывай сразу.

— Уничтожила бы науку химию, — сказал Рене.

— И повесила б всех профессоров, причастных к химии, — добавила Жозе.

— В Россию бы поехала, — сказал Жано. Он притянул стул от соседнего столика и сел верхом.

— Нет, — возразила я, усаживаясь, — мне нравится в Париже.

— А мне в Африке, — сказала Жозефин. — Я поеду в Африку, в Касабланку: буду там работать.

— Далась тебе Касабланка, — протянул Рене. — Париж хороший город.

— А еще лучше Шербур... — вставил Жано. Он подмигнул Рене.

Мы с Франсуаз переглянулись. Все мы одинаково были влюблены в нашу черную американку, только бретонец, кажется, немножко больше.

На столе лежала листовка, написанная Жано. Я взяла ее и громко прочитала первую строчку: «Студенты! Вступайте в Союз коммунистической молодежи!..»

— Французы, плетитесь в обозе у России!.. — тут же откликнулся Луи и вдруг запнулся, поглядев на меня. — Прости, Марина! Я привык считать тебя француженкой...

Я смутилась, сама не знаю почему.

— Луи, я не очень разбираюсь в политике, — сказала я. — Но только сначала ведь была французская революция, так почему же «французы — в обозе у России»? Первыми были как раз французы, правда, Жано?

— Браво, Марина! — воскликнул Жано. — Русская революция — дочь Парижской коммуны.

— А «Интернационал», кстати, во Франции создан, — припомнил Рене.

— И Зимний дворец, между прочим, русские под звуки нашей «Марсельезы» брали. Тебе это известно, Луи? — добавил Жано.

— Одним словом, первые зарницы коммунизма полыхнули во французском небе, — сказал Луи.

— Во французском! — подхватил Жано. — И как ни вертись этот граф де ля Рокк, доказывая, будто идеи коммунизма заносят к нам «из-за рубежа» и что это доктрина иностранная, — коммунизм всё-таки и наш, французский!

— Коммунизм, — усмехнулся Рене, — с западным гением Франции несовместимая.

— Только для дикарей Востока приемлемая, — в лад ему сказал Жано, пристально глядя на Луи.

— Перестань, пожалуйста, Жано, — попросила я. Мне не хотелось, чтобы они ссорились.

— Тише вы! — шепнула Франсуаз и показала глазами на столики в противоположном углу. — На нас уже оглядываются.

Я обернулась. Там, куда показала Франсуаз, было что-то вроде заседания; за тремя задвинутыми в темный угол столиками сидели русские. Они курили и рассеянно слушали сухопарого, с длинным нервным лицом, человека. На некоторых были серые халаты шофёров такси. Но это не скрывало какой-то неуловимой изысканности в облике этих людей. Медленно пуская к потолку тонкие струи дыма, они изредка посматривали на нас и, прислушиваясь к нашему спору, обменивались ироническими улыбками.

— Керенский, — сказал Рене, кивнув на докладчика.

— Луи! — загорелся Жано, — вот случай так случай! Кто, как не Керенский, подтвердит тебе, что Зимний брали под звуки «Марсельезы»!

— А я его спрошу, хочешь? — И Рене стремительно поднялся.

— С ума сошел! — удержала его за локоть Франсуаз.

— Брось дурака валять, Рене, — сказал Жано серьезно.

— О чем это они? — спросила меня Жозефин.

— А, не знаю! — отмахнулась я. — Какой-то доклад им делает.

— У меня от вашей политики голова разболелась — сказала Франсуаз.

— Ты очаровательна, Франс! — взглянул на нее Жано.

— Нет, честное слово, Жано. Умрешь тут с вами.

Она откинулась к спинке дивана — нарядная, прелестная и капризная. Она была хороша, эта Франс.

— Пошли лучше в кино, — предложила Жозефин.

— Минутку. — Рене потянул к себе листовку, лежавшую на столе.

— Воззвание против де ля Рокка, — скосив на листовку глаза, сказал Луи. — И дался же вам этот полковник! — Он погасил в пепельнице сигарету. — Ну, я домой. А ты, Франс?

— Подожди, Луи, — остановил его Жано. — Что это значит?

— Ты меня требуешь к ответу?

— Нет, конечно. Я просто хочу сказать, что всё меньше понимаю тебя. Словно тебя куда-то уносит, Луи...

— Чепуха.

— Нет, старик, не чепуха.

— Не к «боевым» ли ты собрался, Луи? — улыбнулся Рене. — Давай, старик, сознавайся.

— Ничего не понимаю, — покачал головой Луи.

— Извини, но я не верю, — отрезал Жано.

— О чем ты? Честное слово, не знаю, о чем ты.

— О чем я? О том, что ударные группы «Боевых крестов», которые сколачивает этот полковник, выхватывая из-под носа у нас даже студентов, — опаснейшая штука! А ты спрашиваешь, что нам дался этот полковник!

— Но я-то? Я при чем? Не понимаю!

— Раз так, то мы подождем, когда поймешь.

— Ну знаешь, Жано! — Луи вдруг рассвирепел.

— Не валяйте дурака! — встревожилась Жозе. Она, как и я, всегда боялась, как бы дело не кончилось дракой.

— Ладно, вы тут как хотите, а я отправилась домой, — сказала я. — Жано, ты куда?

Мы посчитали наши сантимы, перевернули блюдечко и оставили их на донышке. Жано сложил листовку.

— Между прочим, — сказал Рене, кивнув на листок, — я не совсем согласен, что для пользы дела так уж важно вступать в Союз коммунистической молодежи.

— Да? — сказал Жано, засовывая листовку в боковой карман и поднимаясь. — Почему же?

— Об этом разговор особый. Я не член партии и имею право на собственное мнение.

Рене усмехнулся.

— Каждый имеет, — сказал Жано и насупился.

— Ну вот тебе пожалуйста, — вмешалась Франсуаз, — опять начинается! До чего надоело, честное слово!

— Пошли! — решительно сказала Жозефин.

— Кто куда? — спросил Рене, беря со стола свою пачку «Селтик» и зажигалку. Он поглядел на Жозе.

— Мне в ячейку ненадолго, Марина, — сказал Жано. — Отнести листовку. Нам по пути.

Мы пошли между столиков к лестнице. В зале было пусто. Одни только русские по-прежнему заседали в темном углу. Перед каждым стоял пустой стакан.

На улице около террасы мы увидели кучку парней в надвинутых на ухо черных беретах, со значками «Боевых крестов» в петлицах. Один из них приветливо кивнул Франсуаз.

— Пошли его... — пробурчал Жано и, взяв ее за руку, увлек вперед.

— Я его знаю, — сказала Жозефин. — Хороший парень.

— Откуда ты его знаешь? — спросил Жано.

— По отелю «Глобус». На одном этаже живем.

— Хороший парень? Так приведи его к нам, — сказал Жано.

— Пусть Франс, — ответила Жозефин. — Они друзья. А впрочем, могу и я...

У метро Сен-Мишель девушка продавала «Авангард». Она стояла на верхней ступеньке и, прижимая толстую пачку к груди, кричала: «Требуйте „Авангард”: Центральный орган французской коммунистической молодежи!»

— Корсиканка, — сказал Жано, кивнув на девушку, — Наша «Неукротимая»...

— Ты ее знаешь? — спросила я.

— Студентка с зубоврачебного. — И он громко крикнул: — Здоро́во, Винчентелла! Как дела?

На другом конце ступеньки зализанный юноша, жеманно играя голосом, предлагал «Аксион Франсез» — орган монархистов.

При каждом новом наплыве выходивших из метро людей этот молодчик выскакивал вперед и, грубо отбрасывая руку девушки, совал в лицо людям свою «Аксион Франсез».

Мы поспешили на помощь корсиканке. Но Винчентелла, ловко ударив молодчика по руке, уже рассыпала его «Аксион» по ступенькам.

Парень кинулся на нее с кулаками, но тут перед ним словно вырос Жано.

И сразу же откуда-то появились молодчики, которых мы видели около кафе, и кинулись на Жано. Луи ударил одного из них. Рене вырвал у Винчентеллы пачку газет и хватил ею по голове другого. Началась потасовка — обычная в Латинском квартале.

В мгновение ока собралась толпа. Засвистели ажаны — парижские блюстители порядка, хлеща направо и налево и старательно обходя черные береты.

Винчентелла вцепилась ажану в рукав:

— Франция, слава богу, еще республика!.. Лестница метро принадлежит всем!..

Было уже поздно, когда Жано пошел провожать меня домой.

На бульваре Араго было пустынно. Мелко сыпал холодный дождь. Капало с деревьев. Мы шли по мокрому асфальту, по зыбким полосам электрического света. На противоположной стороне маячила парочка. Они остановились около тюремных ворот. Целовались долго. Потом пошли, обнявшись.

Мы поравнялись с тюрьмой, и я громко прочитала над воротами потускневшее: «Свобода. Равенство. Братство».

— Братство... Свобода... Постой! — сказал Жано, задержав шаг. Мы остановились. — Где это они ее тут устанавливают?

— Что устанавливают?

— Гильотину. Где-то здесь. — Он посмотрел вокруг.

— Думаешь, тут? На самом бульваре?

Мы вглядывались в массивные темные ворота, запертые наглухо, как будто видели их впервые. За ними были видны красная крыша тюрьмы и верхушки узеньких окошечек, захваченных железными прутьями. В окошечках было темно, и вокруг стояла густая и тревожная тишина. Казалось, вот-вот раздастся перестук молотков, появится черный цилиндр Дейблера, палач протянет руку в белой перчатке, опустит топор гильотины, и в корзину покатится голова...

— Пойдем отсюда, — сказала я шепотом.

— Подожди.

Он всматривался в темные окна.

— Знаешь, Марина, смерть — это страшно, и всё-таки есть вещи поважнее жизни. Есть такое, ради чего не жаль умереть. Я часто думаю об этом в последнее время.

— Дороже жизни? Что?

— То, ради чего я вступил в комсомол.

Жано крепко взял меня за локоть, и мы пошли, не оглядываясь.

Мы шли, молча глядя перед собой. Миновали тюрьму. И не знаю, что́ это было — позднее безлюдье улицы, или разговоры о гильотине, или ночь... но на душе было беспокойно.

— Испоганили хорошую улицу... — сказал Жано, обернувшись.

Мы ускорили шаг.


Глава шестая


Так проходила моя зима. Зима тысяча девятьсот тридцать третьего года. В постоянном страхе за завтрашний день, в постоянной думе о бабушке, в борьбе с адовой химией, которую никак было не втиснуть в меня. Каждый новый день убеждал, что жизнь — это труд. И я трудилась. Жила и любила эту жизнь, любила Париж, Латинский квартал, друзей; любила наши встречи, наши споры, даже наши ссоры...

Зима как будто отступила, и всё вокруг становилось похоже на весну, и хорошо было ранним утром бежать в Латинский квартал, вдыхая весенний воздух и отгоняя ночную усталость. Я трудилась на совесть, и всегда у меня было такое чувство, как будто кто-то подгоняет меня и мне нельзя останавливаться.

В тот день я сдала зачет по физической химии и, твердо поверив в себя, решила сразу же засесть за органическую.

Вечером я принялась за оставленные на время конверты. Было уже очень поздно, когда я почувствовала, что меня просто мутит от них. Усталость обрушилась на меня, и я хотела лишь одного — спать.

Я пошла за перегородку, открыла оба крана, и вода полилась в умывальник. Раздеваясь, я глядела в зеркало. И видела мертвенно-бледное лицо, тонкую шею с выступающими ключицами, узкие, почти совсем еще детские плечи. Я отвернулась. Едва нырнув под одеяло, заснула.

Проснулась я оттого, что кто-то включил свет. В комнату вошла Тася. Она бросила на стол свой портфель и села в кресло. Я с трудом открыла глаза и опять закрыла:

— Где ты ходишь... третий час...

— Маринка, не спи! Сдала? Физическую химию сдала? Ну, не спи же!

Усевшись на кровать, Тася легонько погладила меня по лицу. Было приятно чувствовать на щеке Тасину мягкую ладонь.

— Маринка, мы в Шартр ездили... Были на «Фаусте». Слышишь? Ну, проснись скорее. Зачет сдала? Ну, открой же глаза, Маринка... У Прокопа ужинали...

— С кем? — Я открыла глаза, уставилась на Тасю.

— С советскими инженерами!

— С какими советскими?

— Из Москвы. В Америку едут.

— А ты?.. При чем тут ты?

— Позвали.

— Кто?

— Торгпредство. Переводчиков не хватало. Студент знакомый порекомендовал меня.

— И ты показала им Париж?

— И Шартр.

— Шартрский собор понравился?

— Понравился.

— Расскажи мне про советских инженеров. Какие они?

— В них есть что-то общее с Костровым, — сказала Тася, немного подумав.

— Русские, — сказала я.

— Нет. Не только это.

— А что?

— Не знаю. Неуловимое что-то. А только до чего с ними легко, если б ты только знала! Как будто всю жизнь друзья.

— А с Костровым не так? — спросила я.

— И с Костровым.

— Познакомь.

— С Костровым?

— Да. Почему ты удивляешься?

— А знаешь, ему сколько? Двадцать девять!

— Ну и что? С Жано ведь подружился.

— Если тебе хочется, пожалуйста, — сказала Тася. — В Вадиме Андреевиче что-то есть от этих советских инженеров. Хоть разные они, а в чем-то очень одинаковые.

— Вот и интересно.

— Ну ладно, Костров — за мной, а теперь спи, — сказала Тася. Она соскочила с кровати и взяла свой портфель.

— Подожди. А что они строят, эти инженеры?

— Метро будут строить. В Москве. Андрей сказал.

— Кто это — Андрей?

— Главный у них. Постой, Маринка, ты сдавала сегодня?

— Сдала.

— Ну, видишь. Всё пойдет хорошо. Спи.


Глава седьмая


Теперь мы с Тасей встречались только поздно ночью. Целыми днями и вечерами она пропадала с советскими инженерами. Пропускала лекции, не готовилась к экзаменам. Возвращаясь ночью, заглядывала ко мне.

— Маринка, хорошо, что ты не спишь!

— Где были сегодня?

— В Версале.

— Понравилось?

— Андрей говорит, до сих пор никто еще не отважился повторить Версаль.

— Еще бы!

— Андрей считает, что Мансар неповторим...

— На то — француз! — не дала я ей досказать.

Тася улыбнулась. В другой бы раз обязательно стала со мной спорить. Но сейчас она была переполнена другим.

— Андрей говорит, в Париже каждый камень умно положен.

— А другие что говорят? Другие — ничего не говорят?

Тася покраснела.

— Хорошо мне с ними, Маринка! Будто каждое утро в Россию ухожу.

— А вечером во Францию возвращаешься? — подхватила я.

— Да, — сказала Тася, — на улицу Веронезе...

Я отлично понимала Тасино волнение. Я не хотела этого, но каким-то краешком оно трогало и меня.


* * *

У меня ничего не изменилось. Только теперь уже по-настоящему пришла весна, и было тепло, и на деревьях появились маленькие листочки, и лужайки в Люксембургском саду ярко зазеленели. И забурлил по-весеннему Латинский квартал. Близились экзамены. Дни мои были трудные, напряженные. Но, когда они кончались, я сразу же про них забывала, будто их и не было вовсе. Одни вечера: нарядный бульвар Сен-Мишель — наш студенческий Бульмиш, «Кафе де ля Сорбонн», где меня ожидали мои друзья Рене и Жозефин, Франсуаз и Луи и неизменный Жано. Мы пили кофе и ели теплые промасленные круасаны, потом шли в Люксембургский сад или бродили по Бульмишу до площади Обсерватории и обратно до площади Сен-Мишель; или переходили мост и шли на набережную Сены, за собором Нотр-Дам. Потом наши аристократы Луи и Франсуаз, подчиняясь домашнему распорядку — быть дома к определенному часу — отправлялись в свой фешенебельный район Этуаль, где жили оба, а мы вчетвером отправлялись чаще всего в библиотеку Сент-Женевьев, где у Жано всегда находилось какое-нибудь неотложное дело: то статью написать в студенческую газету, то листовку составить или приготовить доклад.

А мы с Рене и Жозефин набирали кучу разной литературы и просто читали. В эти вечерние часы Сент-Женевьев казалась мне удивительно уютной и приветливой в отличие от тех дней, когда я мучилась здесь над проклятыми формулами.

Я читала историю архитектуры Парижа, и последний роман Дюамеля, и стихи Вийона, и Верлена. В эти вечерние часы стены Сент-Женевьев исчезали для меня и вновь возвращались, только когда, скользнув тихо по столу, подскакивала ко мне записка Жано: «Кончай свой омлет!» И тогда мы выходили на угрюмую площадь Пантеон, немножко осоловелые. Первые несколько минут шли молча, всё равно куда. Вечера были теплые, и мы просто бродили по милым сердцу улочкам Латинского квартала.

Мы поднимались по крутой улице Кардинала Лемуана, шли до площади Контрэскарп, круглой, с развесистыми деревьями, очаровательной и несуразной, где старинные облупленные дома с резными деревянными ставнями стоят как попало, одни выдвигаются вперед, другие отступают назад. Потом сворачивали на улицу Муфтар, узкую и темную, в эти часы совсем пустынную. Днем здесь не протолкнуться, потому что лотки с грудами рыбы, птицы, овощей и фруктов выезжают почти на середину мостовой, и лоточники орут, зазывая покупательниц, и каждый старается перекричать соседа, потому что покупательниц на всех лоточников не хватает: денег ведь у муфтарских хозяек только-только, от получки до получки.

Гул над улицей Муфтар не смолкает до конца дня. В воздухе носится вонь от рыбы, угар от картошки, которая жарится тут же на улице в огромных жаровнях. Кулечек картошки за пятьдесят сантимов и бутылка дешевого красного пинара — обед муфтарского труженика.

Улица Муфтар со своими тружениками, своими проститутками, своими пьяницами, что глушат пьянством нищету, замурзанными малышами, копающимися с утра до ночи на улице, в грязи и смраде, с вечно мокрыми носами, — дети нищеты, собравшейся сюда со всех концов света.

Мы шли посередине мощенной неровным булыжником мостовой, мимо закрытой лавочки угольщика, — днем он торгует еще дешевым пинаром и щепками. В свете фонаря тускло поблескивала лошадиная голова над закрытым входом в мясную лавку, где днем продается конина. Ее витрина с желто-красной тушей была освещена.

Двери бистро, как всегда, открыты настежь. У длинной, обитой цинком стойки парни в кепках пропускают рюмку-другую, отводят душу.

Потом мы сворачивали на улицу рядом, такую же узкую, с высокими, на веки вечные прокопченными домами и дешевым отелем, где умер Поль Верлен.

Побродив вволю, уставшие, мы шли к Жано пить кофе. И, если кто-нибудь был при деньгах, покупали бутылочку мартеля и спускались по улице Карм, той самой Карм, что, извиваясь змеей, стремительно сбегает к Сене, и если бы не парапет с вросшими в него ларями букинистов, так бы и ухнула она, эта Карм, в Сену.

Мы подходили к отелю и останавливались около запертых дверей. Жано подносил к губам палец: «Теперь — заткнуться!» — и, нажав на кнопку звонка, входил первым. Он брал с доски свой ключ и, кивнув нам: «За мной...», шел к лестнице, и мы гуськом, на цыпочках, по вытертой ковровой дорожке, поднимались за ним. И когда вваливались наконец в комнату, кто-нибудь делал глубокое: «У-уфф!» — и все сразу чувствовали себя так, будто мы долго шли туго связанные и нас вдруг развязали.

Мы любили мансарду Жано, со скошенным окошком на соседние крыши, с огромной кроватью посередине и высокими стопками книг на полу, с просаленным, но уютным креслом и хромым умывальником возле дверей.

Мы с Жозефин доставали из шкафа толстые чашки и ставили на стол рюмки, а Жано и Рене, присев на корточки, варили на спиртовке кофе.

Потом мы усаживались, каждый на свое постоянное место: Жозефин садилась в кресло, вытянув красивые лилово-черные ноги, а Рене, упершись ногой в мой стул, примащивался на подлокотнике ее кресла.

Мы пили крепкий кофе с ароматным мартелем и разговаривали вполголоса, и если кто-нибудь из нас забывался и повышал голос — а всего чаще это случалось с Рене, — Жозефин закрывала ему рот своей розовой ладошкой и Рене, нежно взглянув на нее, переходил на едва слышный шепот.

Парни чадили дешевыми «Голуаз», и от дыма и крепкого мартеля у меня кружилась голова и всё шло кругом: и комната, и широкоскулый бретонец на подлокотнике, и лилово-черная, будто лаком покрытая, Жозефин, и нужно было смотреть на оранжевый квадрат неба в скошенном окне, чтобы комната остановилась и я могла опять ясно видеть, смотреть на друзей, думать о своем и ловить обрывки нескончаемых разговоров... Вот Жано зовет идти к коммунистам, к рабочим. «На Францию наступает фашизм... Мы замкнулись в Латинском квартале... плаваем в мире абстракций...»

— Не знаем, чего хотим, — вторит ему Рене, усмехнувшись, — не то, что эти рабочие парни...

— Да, эти рабочие парни знают, чего хотят!.. Они крепко стоят на земле, — запальчиво говорит Жано.

— Знаешь, Жано, не навязывай мне свою «Коммунистическую молодежь». Я и без партии знаю, что́ мне и ка́к мне.

— Ну и дурак же ты, Рене!

В такие минуты Жозефин испуганно хватала за руку Рене, боясь, что он кинется на Жано с кулаками. Но Рене не кидался. Он отпивал глоток мартеля, медленно ставил рюмку на стол и, сморщив лоб, думал.

— Дурак я или не дурак, а свой фронт я держу.

— Какой твой фронт?! Где он, хотел бы я знать?

— В Латинском квартале, к твоему сведению. Не забывай, что каждый упущенный нами студент — это еще один потенциальный враг!

— Кого тянет к «Боевым крестам», пусть уходит, — вмешалась я. — Раз он такой, невелика и потеря.

— Марина, — взмолилась Жозефин, — ты хоть помолчи. И говоришь-то не дело. Выдумала: делярокковскому сброду людей отдавать...

— Правильно, Жозе! — поддержал ее Жано.

Он был хорош в эту минуту, наш смуглолицый марселец с глубокими умными глазами.

— Как будто без политики и жить нельзя! — сказала я.

Жано метнул на меня сердитый взгляд. Я отвернулась.

— Господи Иисусе, как мало дано понимать женщине! — воскликнул Рене. Ему явно хотелось разрядить нарастающую напряженность и перевести разговор на другое. Но с Жано это было не так-то легко.

— Много понимать тоже вредно... Я тебе уже говорила, — сказала я.

И мне тоже хотелось прекратить эти разговоры, потому что они частенько кончались ссорой. Но Жано уже закусил удила.

— Беда наша в том, что мы забываем об очень существенном: борьба между фашистами и антифашистами вышла за пределы Латинского квартала, — сказал Жано.

— Не понимаю, о чем ты? — вскинул глаза Рене.

— О том, что борьба предстоит жестокая, — отрезал Жано. — И надо быть готовыми. Вот о чем.

— Не идти ли нам учиться у рабочих?

— Не плохо бы!

— Может быть, лучше всё же окончить университет? — сказал Рене, пряча улыбку в глубокой затяжке.

— Ты хочешь сказать, что им образования не хватает. Не беспокойся, эти рабочие достигли того, к чему я хотел бы прийти. А что до образования, была бы возможность учиться, они бы... Вон в России как учатся! Институты кончают крестьяне, рабочие...

— На страницах «Юманите».

— Неправда, Рене, — сказала я. — В России рабочие университеты кончают. Это абсолютно точно!

— Ты что — знаешь? — наступал Рене.

— Знаю. И даже за границу их посылают. Специализироваться! — сказала я. — Понимаешь ты это или нет?

— Можешь убедиться сам. Живые, из плоти и кости, — сказал Жано. — Тася им Париж показывает.

Рене пожал плечами.

— Вряд ли тебе удастся удержаться на середине, старик, — сказал Жано. — Прибьет-таки к берегу.

Это были мои друзья. И когда возвращалась потом, после этих вечеров, в отель «Веронезе», они долго еще оставались со мной.

Обычно Рене провожал Жозефин на улицу Эколь, в отель «Глобус», где она жила, а Жано меня — на Веронезе.

Идем не торопясь. На сонных улицах тускло светят фонари и почти нет людей. Посматриваю сбоку на Жано. В жилах моего французского друга течет кровь тех, кто брал Бастилию...

И обступают тесным кругом с детства милые сердцу герои любимых книжек. Герои 1789‑го. И я всматриваюсь в лицо Жано, — лицо, какое бывает у людей, думающих о чем-то добром, хорошем.


Глава восьмая


Пришла Тася. Как всегда, уселась на край кровати. Медленно и молча стягивает перчатки. Глаза улыбаются. На ней новое платье. Ярко-зеленая ткань красиво облегает каждый изгиб ее стройной фигурки. Заложенные вокруг головы толстые косы отливают под лампочкой светлым золотом.

— Андрей отыскал в версальском парке «три ступеньки розового мрамора»... — говорит Тася.

— Какие три ступеньки?

— У Мюссе, помнишь: «Три ступеньки... розового мрамора»...

— Разве это в Версале?

— В Версале. Под этими ступеньками подвал. Там версальцы запирали коммунаров.

— Кто это тебе сказал?

— Андрей.

Тася смущенно улыбалась.

— Завтра уезжают, — вдруг тихо сказала она.

— Куда?

— В Америку.

— А потом снова в Париж?

Тася молчала.

— В Москву же им через Париж?

— Да. А потом через Негорелое.

— Что это — Негорелое? — спросила я.

— Так называется станция на границе России. Советская граница, — поправилась она, и вдруг: — Маринка, я выхожу замуж за Андрея!

— Ты — замуж?

— Да, я. Ну что ты так смотришь на меня?

Тася покраснела.

— Ты... уедешь? — Внутри у меня будто что-то оборвалось.

— В Россию. И ты тоже, потом. Ведь поедешь?

— Не поеду я.

— Поедешь. Сдашь экзамены и поедешь.Там зачтут. Андрей говорит — зачтут.

— Я не поеду!

— Ну что ты, Маринка? Всё будет хорошо. — Она ласково гладила мою руку. — Я знаю, ты приедешь, и всё у нас будет хорошо. Потом можно будет и бабушку забрать. Твоя бабушка с радостью поедет в Россию.

— Нет. — Я отняла свою руку. — Нет. Я буду в Париже. Я не хочу даже, чтоб и ты...

— Маринка, ты как маленькая, честное слово.

Мы долго молчали.

Когда Тася ушла к себе, я почувствовала себя одинокой и брошенной...

Советские инженеры уехали. Тася ждала писем, Андрей не писал. Она стала лениво готовиться к экзаменам. Домой являлась рано. Иной раз заглянет: «Маринка, дома? Ну, работай». А чаще шла прямо к себе.

Шли недели. Андрей молчал.

Я не спрашивала ее ни о чем, и мы не говорили об Андрее. Мне так хотелось сделать для Таси что-нибудь хорошее, обрадовать ее, но я не знала как. Каждый раз, возвращаясь вечером домой, я думала о Тасе, и мне хотелось, чтоб в Тасином ящичке было письмо от Андрея. Я бы его принесла ей. Я бы взбежала по лестнице через две, через три ступеньки, и я бы принесла ей письмо. Но каждый раз, входя в вестибюль отеля, я еще издали видела, что в Тасином ящичке пусто, и мне становилось грустно.

Как-то раз месье Дюма, увидев меня сквозь стеклянные двери, окликнул. Всё во мне захолонуло. Я сильно задолжала ему за комнату. Ведь на время экзаменов мне пришлось расстаться с конвертами. Теперь вся надежда была на лето. Найду работу — и первую же получку снесу месье Дюма. Сказать ему это почему-то я не решалась и только избегала встреч.

— Ну, иди сюда, иди, — позвал месье Дюма. Я остановилась на пороге. — Сюда, поближе, — сказал он сердито и опустился в круглое кресло за письменным столом. Упитанный, широкоплечий, с тугим животом и розовыми, тяжело обвисшими щеками, он сидел, сцепив на столе пальцы, и молча смотрел на меня.

Это было тягостно. Я стояла перед ним, крепко стиснув в руке ключ, прижав к груди набитый портфель и кулек с ужином, и ждала. А месье Дюма молчал.

— Что там у Таси стряслось? Провалила экзамены? — спросил он наконец тихо, по-прежнему не сводя с меня глаз.

Я не ответила.

— Транжирите свое время, потом расплачиваетесь. Молчишь? Твои-то как дела?

— Сдала биологию... и физическую химию.

— Гм. Химию. Это хорошо, — сказал он подобревшим голосом.

— Нет, месье Дюма, не всю еще, — заторопилась я, — еще органическую надо. Самую трудную.

— Гм... орга-ни-ческая... трудная она, говоришь?

— Очень. Ужасно трудная!

— Та-ак. Ну, иди, учи ее, эту орга-ни-ическую.

— Покойной ночи, месье Дюма.

— Покойной ночи.

Притворяя дверь, я обернулась. Месье Дюма сидел всё так же, сцепив на столе пальцы. Он смотрел мне вслед.


* * *

Было воскресенье. Я проснулась рано и, наскоро проглотив тартинку с паштетом, собралась в библиотеку, когда услышала, что Роже, наш коридорный, постучал в Тасины двери:

— Мадемуазель, к телефону...

Звонил Андрей. Только что вернулся из Америки. Тася понеслась в торгпредство.

Потом Тася стала собирать свои документы, и они с Андреем отправились на улицу Гренель, в советское консульство. Там Тасе дали листки с напечатанными вопросами, и на каждый вопрос надо было написать ответ, а кроме ответов надо было еще написать Тасину биографию, и мы с Тасей долго сидели и думали, как ее писать.

Пришел Андрей.

— Здравствуйте. Он протянул мне руку. — Андрей.

— Здравствуйте, — ответила я, несколько смущенная.

Тася поставила чайник на спиртовку.

— Маринка, неси свою чашку. И вилку захвати, и тарелочки.

— Вот это разговор, — обрадовался Андрей. — И рюмки несите. Будем ужинать. — Он достал из портфеля бутылку шери-бренди и фруктовый пирог.

Я стояла, прислонясь спиной к стене, и смотрела на Андрея, с непонятным волнением вслушиваясь в его речь. Московская, непривычная. Когда он замолкал, я нетерпеливо ждала, когда он заговорит опять. И не хотела я, чтобы мне нравилась его речь, но это было сильнее меня.

— Ну что ж, выпьем! — сказал Андрей. Он вынул из кармана складной ножик, ногтем подцепил штопор, не спеша вытащил пробку, налил нам с Тасей и себе.

— Через неделю уже этот липкий квас пить не буду.

— А что будете? — спросила я.

— Водку, Марина.

Тася бросила на Андрея взгляд — нежный, тревожный.

— Ничего, ничего, Тасюша. Пока ты тут будешь с экзаменами разделываться, в Москве и документы оформят, — сказал Андрей. — Недели пробегут — и не заметишь. Да, кстати, биографию написала?

— Да вот, — Тася взяла с камина густо исписанные листки. — Посмотри, пожалуйста.

Андрей положил их на стол и стал читать.

Мы с Тасей стали перед столом, как на экзамене, и с волнением следили за Андреем: что он скажет? Мы старались ничего не забыть — и улицу, где Тася жила в детстве, и на какой улице была гимназия, и как училась — всё, всё. Пробежав глазами две-три странички, Андрей хмыкнул:

— Дай-ка бумагу, Тасюша!

Андрей вынул ручку с минуту подумал и, придвинувшись к столу, написал всю Тасину жизнь на одной страничке.

— А почему вам нельзя ехать вместе? — спросила я.

— Как ты не понимаешь? — вскинулась Тася. — Нужно же подданство! Советское гражданство! — поправилась она.

— Кстати, девочки, паспорта-то ваши румынские не перерегистрированные — теперь уже не паспорта, — сказал Андрей. — Повисли вы между небом и землей. Бесподданные. Вы знаете, что такое «бесподданный»? Это штука страшная.

— Во Франции это не считается, — сказала я упрямо. — Даже замуж можно. Французы не будут биографию у человека спрашивать. Верно, Тася?

Я повернулась к Тасе и увидела суровые, запрещающие глаза.

— Замолчи, Маринка! Замолчи, говорю! — Тася вся залилась краской.

Но я закусила удила:

— А то нет? Никогда в жизни мне не пришлось бы писать биографию по требованию французов!

— Почему? — спросил Андрей спокойно, и это спокойствие меня особенно обидело.

— Потому что это унизительно!

— Гм... Унизительно, говорите... во Франции не требуют... То-то нечисти всякой слетелось сюда!

Тася молча покусывала губы. Мне было досадно, что я испортила Тасе и Андрею их праздник. Мне было стыдно.

— Пойду спать, — сказала я. — Мне завтра рано надо в Сент-Женевьев.

Я потушила на столе лампу, распахнула окно и села на кровать. Потом лежала и глядела в черную стену, пытаясь разобраться в хаосе противоречивых мыслей и чувств, нахлынувших на меня, пока не поняла, что это — безнадежное дело. Может быть, потом когда-нибудь... Потом я услышала, как открылась Тасина дверь и они с Андреем, тихо ступая, прошли по коридору, и скоро Тася вернулась и тихонько притворила свои двери, а потом я уснула.

На другой день Тася пошла с Андреем на улицу Гренель, в советское консульство.

— Знаешь, — сказала она мне вечером, — оказывается, не так-то легко получить советское гражданство.

— У тебя не приняли документы?

— Приняли.

— Ну так хорошо же?

— Неизвестно. В Москве решать будут, смотреть, какой я еще человек.


Глава девятая


Проводили в Москву Андрея. Стала готовиться к отъезду и Тася. Экзамены сдавала кое-как, больше бегала по магазинам. Писала длинные письма Андрею. Из Москвы приходили коротенькие, торопливо исписанные листки: «Скоро... очень скоро... люблю... до конца...»

Вечерами, когда я возвращалась из Сент-Женевьев, Тася бывала уже дома. Сидит у себя, пишет Андрею, перечитывает его письма. И только когда ей становилось невмоготу, появлялась у меня, усаживалась с ногами в кресло и начинала разговор об Андрее. Я откладывала учебники, закрывала тетради и слушала про Москву, про Ленинскую библиотеку, что на Знаменке. Странно и непривычно звучало для меня это слово — Знаменка, и я старалась представить себе, как это Андрей ездит на эту Знаменку, в библиотеку Ленина, которая «немножко побольше твоей Национальной». Но неизменно Андрей выходил у меня из метро «Пале-Ройяль», шел на улицу Ришелье и входил в подъезд Национальной библиотеки...

Как и следовало ожидать, я с треском провалила экзамен по органической химии. Когда я вышла из аудитории, было одиннадцать часов. В высокие старинные окна врывалось солнце. В коридоре было шумно и накурено и гудели голоса. Студенты сидели на скамьях с конспектами, со шпаргалками на коленях, лихорадочно листали учебники, стояли группами посреди коридора, ходили взад и вперед. Кто уже сдал, кто еще мучился. Открывались и закрывались двери аудиторий... Мимо... мимо... мимо... Уйти, пока Рене и Жозефин еще там.

Нестерпимо яркое солнце заливало Бульмиш. Толпы студентов сновали по бульвару вверх и вниз; шли, как обычно, пестрыми стайками, веселые, шумные, по двое, по трое, толпами. Всё было как всегда, а мне казалось, что всё иначе, по-новому.

Я не помню, как пришла на площадь Парви-Нотр-Дам. Помню, что было мучительно жарко и душно. Солнце сильно припекало, и площадь вся прокалилась. Я стояла у раскрытых дверей Нотр-Дам, потом я вошла внутрь и стояла, прислонясь к колонне, потом пошла в правый придел, села. Как всегда, в соборе Нотр-Дам стояла глубочайшая тишина. И сумрак. И прохлада. И какая-то печальная пустота. В левом приделе, чуть впереди, молились старушка и седовласый старик. В глубине мелькнул кюре, высокий и тонкий, в длинной сутане, и скрылся в боковой двери. Направо от алтаря, вокруг каменной статуи Парижской богоматери, трепетали тонкие свечки. День и ночь пылают они вокруг Мадонны.

Кто-то вошел. Я обернулась. Женщина в глубоком трауре, с опущенной на лицо вуалью. Она вошла в правый придел и, став у соседнего стула, откинула с лица вуаль. Совсем молодая. Преклонила на скамеечку колени, открыла свою книжицу, читает молитвы. Тихо, одними губами. Я смотрела на нее сбоку. Лицо ее было мертвенно-бледно. Я видела, как пальцы у нее дрожат, когда она переворачивает страницы, как вздрагивают плечи. Плачет. Дрожит и плачет. Мне казалось, я слышу ее легкое порывистое дыхание. Она была красива в своем горе, эта женщина, по-настоящему, по-человечески — изнутри.

Потом я вспомнила про экзамен, что провалила, и мне стало скверно. Мне было плохо. Мне было так плохо, что я почувствовала где-то в груди боль даже физическую. И она, эта боль, была так сильна, так нестерпима, что невмоготу мне стало больше оставаться здесь, и я молча попрощалась с женщиной в трауре и пошла из собора. Побрела домой. Идти было далеко и долго, но мне было всё равно. Кружила по тихим улочкам, шла мимо пустынных лавочек, мимо бистро, полосатые тенты которых, горячие от полуденного солнца, были приспущены.

Вошла в какой-то скверик, села на скамейку. Подул ветерок, потянуло прохладой с Сены. На площадке мальчишки перекидывались мячом под жарким солнцем; прячась в тени, мамы, ловко орудуя спицами, судачили. В просвете между деревьями сверкали на солнце жиденькие фонтаны. А дальше, за деревьями — зеленая изгородь и дома на площади. Дома желтые, словно прокаленные солнцем.

Я закрыла глаза и вдруг с отчетливой ясностью увидела южную ночь, с черным, густо усыпанным звездами небом. Увидела наш домик на Георгиевской, двор, заросший бурьяном, с беседкой и вбитым в землю столом. И наши вечера...

Славные то были вечера! Сидели с мальчишками в беседке и, притаившись, писали прокламации... «Взойдет наше солнце!.. Оно принесет нам освобождение... Оно вернет нам Россию...» И цветными карандашами рисовали «ту сторону», где из-за синего горизонта Черноморского лимана вставало наше Солнце, огромное и необычайно лучистое. Потом ходили по уснувшему городу и клеили листки на заборах и на витринах, и были счастливы и горды...

Где-то в нашем городе действовало глубокое подполье. Где-то в скрытых от постороннего глаза подземных глубинах работали тайные, как подземные ключи, силы, подтачивавшие власть оккупантов. Тасин отец, адвокат, рассказывал об арестах, о страшных истязаниях в застенках. И мы искали ниточку, ведущую в это подполье. Мы тоже хотели действовать. Но мы были малы и нам еще не доверяли.

У нас отняли Россию, но мы тянулись к ней. Люди таились, ждали плебисцита. Жили надеждой: вот-вот...

Я сидела с закрытыми глазами под жгучим солнцем, и мысли мои плыли ровно и тихо, как по мягким волнам. Потом я вспомнила Андрея: «Не русская вы какая-то, Марина... А может, притворяетесь?..» — «У меня по Виктору Гюго, — сказала я тогда: — «Учиться в Париже — родиться в Париже»...»

Учиться в Париже... Я вспомнила, что завалила химию и что об этом надо написать бабушке, и, конечно, спустя две минуты мне уже опять стало худо. Я ушла из сквера.


* * *

В конторе отеля, к счастью, не было никого, и я, взяв ключ, быстро взбежала к себе. Скинув туфли, забралась на кровать. Сидела, поджав под себя ноги, глядела на черную стену за окном. На этот раз даже черная стена, всегда наводившая тоску, была мне безразлична.

Что я напишу бабушке? Как мне вообще жить теперь? Всё было бы не так страшно, если бы не бабушка. Я бы нашла себе работу, продолжала учиться, и, если мне всё-таки было бы плохо, никому бы это не причиняло страданий.

Может быть, права Тася, — мне не надо было идти на этот факультет. Но я люблю микробиологию. Наверно, потом всё образуется. Но сейчас мне так грустно, так грустно... Я хочу к бабушке. Я так хочу к бабушке. И тут, неожиданно для самой себя, я заплакала.

Немного спустя мне стало легче, и я вспомнила, что в «Кафе де ля Сорбонн» меня ждет Жано. Привела себя в порядок, спустилась вниз.

Зажглись уличные фонари. Вспыхнули все сразу. Деревья стояли неподвижные, с разметавшимися и словно застывшими в сумерках кронами. Мне вдруг стало спокойно — может быть, оттого, что день кончился и кончилось давно мучившее.

Жано ждал меня на улице, у входа в кафе, но мы туда не вошли. Не хотелось никого видеть. Молча дошли до Люксембургского сада, молча бродили по аллеям. В темноте плыл аромат цветов, смешанный с запахом земли и остывающей листвы. Цветы пахли резко, как всегда перед грозой. Где-то далеко вспыхивали молнии, и вдруг пролетел ветер и прокатился гром. Стало накрапывать. Жано ни о чем меня не спрашивал, и я была ему благодарна. Полил дождь, и мы пошли к остановке автобуса. Только у подъезда отеля Жано сказал:

— Завал экзамена — чепуха. Дело поправимое.

— Да, Жано.

— Никогда еще не было, чтобы человеку было всё время плохо или всё время хорошо. Жизнь идет полосами.

— Да. Полосами, Жано.

Мы расстались.

В конторе отеля за своим столом сидел месье Дюма. Деваться было некуда — нужен ключ.

— Добрый вечер, месье Дюма, — сказала я, шагнув к доске.

— Добрый вечер. Пойди сюда на минутку.

Я остановилась.

— Экзамен как?

— Завалила.

— Гм... Так.

Глубоко посаженные глаза уставились на меня из-под нависших бровей. Толстые пальцы дробно постукивали по настольному стеклу. Он отодвинул счетную книгу, вскинул глаза на стенные часы, на доску с ключами:

— А другая где? Одиннадцать скоро.

— Не знаю. Я не видела Тасю, месье Дюма.

— Иди спать.

— Покойной ночи, месье Дюма.

— Покойной ночи.

Я пошла к дверям. Я знала, что месье Дюма смотрит мне вслед. У него были удивительные глаза — глубокие, добрые. И такая же улыбка, запрятанная в серой щеточке усов.

Я поднялась к себе, разделась и легла в постель. Тася не шла. Мне нужна была Тася. Мне нужно было живое дыхание в комнате.

Было уже поздно, когда Тася вошла и с торжествующим видом положила на стол книжицу:

— Мой советский паспорт! Еду в СССР.

И, словно устыдившись своей эгоистической радости, быстро заговорила:

— И ты тоже, Маринка, поедешь. Между прочим, видела твоих. Всё знаю. Наплюй. Поедешь в Россию. Там будешь получать стипендию и спокойно учиться.

Она села ко мне на кровать.

— Когда едешь? — спросила я.

— Через несколько дней.

— У тебя же не все экзамены сданы.

— Пусть. И не буду.

Она соскочила с кровати, вынула из волос шпильки. Светлая коса тяжело упала на спину.

— Маринка, тебе тут недолго быть одной. Вот увидишь. Мы с Андреем в Москве знаешь как хлопотать будем.

— Не надо. Всё равно не поеду.

— Поедешь! Еще как!

Она взяла со стола свой паспорт, пошла к двери.

— Тася! — вдруг опомнилась я. — Тася, а долг?! Деньги, которые я у тебя взяла? Я верну... Я завтра пойду искать работу и верну... завтра...

Тася обернулась:

— Маринка... Даже стыдно, честное слово! — Она сердито хлопнула дверью.

В отеле стояла тишина. Никогда еще мне не было так плохо и так одиноко.


Глава десятая


Я твердо решила расстаться с университетом. Купила «Пти паризьен» и отправилась по объявлениям. Всё-таки студент-биолог, — может быть, возьмут лаборантом. К вечеру возвратилась на Веронезе ни с чем, — нигде меня не брали. «Иностранцев не берем...»

На другой день снова отправилась чуть свет. Опять купила «Пти паризьен» и спустилась в метро. Исколесила Париж из конца в конец. Ничего. Завтра — опять. И послезавтра. И всё то же: «опоздали», либо — «иностранцев не берем».

Было четыре часа. После очередной неудачной поездки в поисках работы я в раздумье стояла на бульваре Распай. И вдруг решила никуда больше не ездить и бросила в урну мой «Пти паризьен».

Я была голодна и очень устала. Зашла в булочную и, купив булочку с запеченной внутри шоколадкой, села на скамейку против «Лютеции». Я сидела на скамейке и смотрела, как поминутно поворачиваются зеркальные двери ресторана «Лютеция» и как движется по тротуару поток людей. Я ела булочку, и солнце приятно припекало, и я не хотела ни о чем думать. Это было трудно. Всё-таки я старалась. Решила вернуться к конвертам. Буду просить их как можно больше. Буду работать и днем и ночью. Может быть, смогу вернуть долг месье Дюма и хотя бы летом освободить бабушку от необходимости посылать мне деньги. А Тася? Как же с Тасей? Может, Тасе вернуть сначала, а потом месье Дюма? Но, кажется, Тасе не успеть. Боже мой, боже мой, что же мне делать?

Из ресторана выбежал мальчишка-газетчик и завопил:

— «Пари суар»! Требуйте «Пари суар»!

Я позвала мальчишку, купила газету и развернула ее... «Комбинат патентованных лекарств... Ляфон и К°... требуется лаборант... в лабораторию медицинских анализов...» Поехать? Нет? Это в районе Бастилии. Недалеко. Съезжу в последний раз. Не выйдет — не надо. К дьяволу!

Дом, где помещался комбинат, показался мне роскошным, Вестибюль ротондой. Широкая мраморная лестница, Красного дерева лифт. Взглянула на указатель: лаборатория на последнем этаже. Но лифта мне не надо. Вбежала, не переводя дыхания, и остановилась перед эмалевой табличкой на дверях: «Лаборатория медицинских анализов». Долго не могла отдышаться. Наконец открыла тяжелые дубовые двери.

За невысоким барьером сидела у столика женщина, перед ней — «Ундервуд». Женщина окинула меня взглядом и улыбнулась, и меня вдруг охватило необыкновенное ощущение легкости и удачи. Я улыбнулась тоже и сказала, что пришла по объявлению в «Пари суар». Она кивнула и, чуть откинувшись, протянула руку к телефону:

— Месье Мартэн...

Тот, кого вызвала женщина, остановился на пороге. Белокурый, холеный, зеркально зализанный. Что-то в нем смутно, едва уловимо напоминало Луи.

Глаза пробежали по мне, чуть задержавшись на моих изрядно поношенных туфлишках, на голых коленках. Вид мой, надо сознаться, был маловнушительным. Я стояла перед ним, смотрела ему в лицо и старалась отгадать, что он думает. Подольше глаза шефа задержались на моем туго натянутом свитере. Я почувствовала, как что-то горячее прихлынуло к щекам. Я опустила голову.

Он пригласил меня в кабинет, вежливо предложил сесть и сел сам.

— Лаборант? Да садитесь же. — Он еще раз показал мне на стули положил на стол ногу.

Я села. Месье Мартэн, продолжая бесцеремонно меня рассматривать, небрежно спросил, на каком факультете я учусь, и сразу же, без перехода, стал задавать вопросы, никакого отношения к лабораторной работе не имевшие. Я сидела скованная, путалась в ответах, и щеки мои горели от его вопросов и еще от того, что на его вопрос, на каком курсе, не сказала ему, что провалила экзамен.

Зазвонил телефон. Мартэн схватил трубку.

— Здравствуйте, мадам... Что?.. В вашем распоряжении... на полчаса... Ждите у Дюпона... Ха!.. — Он откинулся на стуле, положил на стол другую ногу. — Буду через десять минут... Да. — Улыбнулся в трубку. — Да, говорю. У Дюпона... Да. Во втором зале... гм-гм, в глубине зала...

Мартэн положил трубку на рычаг и поднялся. Мгновение лицо его еще улыбалось. Потом он посмотрел на меня и потер лоб. Мне показалось, что он забыл, кто я и зачем тут.

— Приходите завтра к девяти, — наконец сказал Мартэн, торопливо развязывая поясок халата. — Будете работать. — Он быстро пошел к двери. — Не опаздывать! — обернулся он на пороге. — Мадам Ламбер, если позвонит босс, — я в бухгалтерии. — Он подмигнул ей.

Мадам Ламбер продолжала стучать на машинке, не глядя на него.

Когда прошло оцепенение, я помчалась домой. Завтра на работу!.. От метро «Итали» до улицы Веронезе я бежала. Я страстно хотела, чтобы была дома Тася и месье Дюма тоже.

Распахнув двери конторы, я кинулась к доске. Тасин ключ висел! Вот досада! Я подошла к дверям месье Дюма и заглянула в узорчатый витраж. В комнате не было никого.

— Месье Дюма-а!.. — закричала я. — Месье Дюма! Где вы?! Я нашла работу! Месье Дюма‑а!..

Из вестибюля выскочил Роже.

— Тсс! Ты что тут кричишь?! — сердито шептал он. — Месье Дюма спит! У него мигрень... Что у тебя там стряслось?

— Роже, — зашептала я тоже. — Роже, я нашла работу!

— Гм.

Он переступил порог и уселся за письменный стол месье Дюма, откинулся важно к спинке кресла. Засученные по локоть рукава ситцевой рубахи открывали волосатые, с вздутыми венами руки.

— А что ты будешь делать? — Роже говорил мне «ты» и называл по имени. К Тасе у него было уважения больше. Тасю Роже называл «мадмазель» и говорил ей «вы».

— Анализы буду делать, Роже, медицинские анализы. Бактериологические, — я говорила срывающимся шепотом. — Микробы разные определять.

— Гм. Работа довольно грязная.

— Ну нет, Роже. Совсем даже не грязная. Наоборот — интересная.

— А сколько платить за это будут?

— Не знаю пока.

— Как это — не знаешь?

— Ну, неудобно же было спрашивать, как вы не понимаете, Роже?


Глава одиннадцатая


Я работала в лаборатории и была счастлива. Я писала бабушке длинные письма. Она не должна мне больше посылать ничего. Я теперь сама верну долг месье Дюма. Я буду аккуратно платить за комнату.

Я спешила на работу, как на праздник. Одним духом взбежав на последний этаж, влетала запыхавшись в приемную, где за барьером обычно уже сидела мадам Ламбер. Как ни рано я прибегала, мадам Ламбер всегда уже была на месте. Пристроив зеркальце на свой «Ундервуд», готовилась к рабочему дню.

На ходу я здоровалась с ней, она с улыбкой мне отвечала, и каждый раз мне почему-то вспоминалось, как мадам Ламбер улыбнулась мне в тот день, когда я пришла наниматься. И я думала: как это много — добрая улыбка. Мадам Ламбер мне нравилась. И шеф, месье Мартэн, нравился. Немножко дотошный, но это ничего. И месье Дюбуа, химик, тоже нравился. Он работал рядом со мной, через стеклянную перегородку.

Но больше всех мне нравилась уборщица Мадлен. Мадлен я просто полюбила, с первого же дня мы стали друзьями. Потихоньку от всех Мадлен помогала мне: показывала, как раскладывать предметные стекла, чтоб потом их не перепутать, расставлять пробирки в штативах. Когда Мадлен приходила в бактериологическую убирать столы или мыть пробирки, я радовалась.

Но когда я усаживалась за микроскоп, мне уже не нужно было никого. Я впивалась в окуляры и уходила в мир, в котором происходили грандиозные битвы, внезапные восстания, стремительные нападения — с победами и поражениями... Вот окружили, вот захватили, ведут осаду, толпами карабкаются по каким-то склонам. Тут, в мире микробов, были сильные и слабые, смелые и трусливые — совсем, как в мире людей...

Я научилась отлично отсевать колонии патогенных, вредных микробов, и Мартэн мне доверял, не глядя подписывал мои листочки, которые потом перепечатывала мадам Ламбер.

После работы я ехала в Латинский квартал и там рассказывала взахлеб о своих делах. «Жано, если б ты только знал!» — и Жано посматривал на меня саркастически.

Тася тревожилась: «Маринка, как же факультет? Тебе же учиться надо!..»

«Пока не буду», — говорила я. Я отбрасывала мысли об учебе. Жано сначала сердился: «Слабоволие... Бесхарактерность...» — потом стал уговаривать, чтобы я не бросала Сорбонну, обещал что-нибудь придумать.

Уговаривал Рене, просила «не делать этой глупости» Жозе. Я не хотела и слушать. Я знала, что с Сорбонной расстаюсь навсегда. Бабушке трудно.

Мои друзья сдавали экзамены. Я не хотела думать об этом.


* * *

В тот вечер Тася уезжала в Россию. В СССР. Поезд уходил поздно. После работы я поехала на Монпарнас и купила у Боманна красных гвоздик, Тасиных любимых. Купила на все оставшиеся до получки франки. Продавщица искусно переложила гвоздики нежными веточками аспарагуса и, укутав в шелковистую бумагу, приклеила серебряный ярлычок: «Цветы. Боманн. Бульвар Монпарнас». За этим ярлычком я и мчалась на Монпарнас. Можно было те же гвоздики купить в два раза дешевле у любой цветочницы на углу. Но это не были бы «гвоздики от Боманна».

По пути на Восточный вокзал я тряслась от мысли, что поезд уже ушел, что я опоздала, что Таси уже нет.

Покружив по лестницам подземки, я вынырнула наконец на вокзал, прижимая к груди гвоздики, и долго не могла отдышаться.

Вокзал гудел. Пробежав глазами по светящимся номерам платформ, я ринулась отчаянно за решетку и понеслась что есть Духу вдоль длинного состава. На бегу поглядывала на вагоны, но надписи «Париж — Негорелое» ни на одном из них не было.

Лавируя среди багажных тележек, шарахаясь в сторону от встречных, я обгоняла буфеты на колесах, не обращая внимания на окрики буфетчиков, которые торопились подкатить свои товары к окнам вагонов и тоже бежали, беспрерывно звоня и сигналя.

Наконец я увидела на последнем вагоне черные буквы по белой эмали — «Париж — Негорелое», сделала последний рывок и, конечно, угодила под ноги носильщику. Больно стукнувшись коленкой об огромный чемодан, я помчалась дальше.

— Обалделая! — ругнулся мне вдогонку носильщик.

Теперь я увидела и Тасю. Она стояла на подножке вагона в своем «пахнущем травой» зеленом платье и вглядывалась в толпу — должно быть, искала меня.

— Тася! — крикнула я. — Я здесь!

Тася соскочила с подножки. Мы обнялись.

— Ты что так запыхалась?

— Бежала. Думала, ты уже уехала.

— А часы на что? Маринка, Маринка...

— Еще целых десять минут до отхода, — сказал кто-то за моей спиной.

Я обернулась. На меня смотрел, улыбаясь, молодой человек с зажатой в кулаке трубкой.

— Вадим Андреевич Костров, — сказала Тася.

— Марина.

— Так вот какая вы... Марина. Морская.

— И Степан Гаврилович, — сказала Тася и повернула меня за плечи.

— Девятников, — коротко произнес хмурый Степан Гаврилович, посмотрел на меня исподлобья и сжал мои пальцы в широкой шершавой ладони.

— Это тебе, Тася, гвоздики.

Тася улыбнулась. Она бережно взяла цветы, кинув быстрый взгляд на серебряный ярлычок:

— От Бома-анна... Молоденц, Маринка! — и уткнулась лицом в цветы. — В Москву повезу.

— Везите, везите. Красные. В самый раз в Москву такие, — сказал, чуть заикаясь, Девятников, глядя всё так же исподлобья.

Он медленно надорвал пачку сигарет, щелкнул большим пальцем по донышку. Из туго набитой пачки подскочило вверх несколько штук. Девятников вынул сигарету, помял ее в толстых пальцах и крепко зажал в зубах. Мелькнувшая в уголках губ усмешка не смягчила его нахмуренного лица.

Тася повернулась к нему лицом.

— А думаете, в Москве гвоздик нет? — И, схватившись за сверкающие никелем поручни, она вскочила на подножку вагона. Ее веселые глаза потемнели.

— Тася, да что вы? — сказал Костров. — Степан Гаврилович просто поддразнивает вас.

— А чего дразнить-то? — тыча обгоревшую спичку в коробок, не унимался Степан Гаврилович. — За всякими там коллективизациями да индустриализациями они там, поди, и про цветочки забыли... Делят на пятилеточки жизнь народа... — Девятников всё сильнее заикался.

— Ну и пусть! Пусть на пятилеточки, — сказала Тася уже спокойнее. — Не надо так, по-вашему? То-то вам тут хорошо без пятилеточек. — Тася отвернулась.

На платформе теснились пассажиры, громыхали багажные тележки, носильщики торопливо загружали багаж в вагоны. Никому до нас не было дела.

— Может быть, это хорошо — пятилетки, — сказала я, покраснев. Я вспомнила, Жано мне рассказывал об успешном завершении первой пятилетки и о грандиозных планах второй.

— Ну-ну, дай вам господь, — хмыкнул Девятников.

— И вам. Вам тоже, Степан Гаврилович. — Костров скосился на него. В уголках глаз собрались морщинки.

Я вглядывалась в него. Вот он какой, Костров. Какой у него густой, красивый голос. И как мягко, но твердо он ставит на место Девятникова. Костров — коммунист, а Девятников — бывший белогвардеец. Про Девятникова я знала от Таси.

— Ну, не будем ссориться, Степан Гаврилович, — сказала Тася. Она просительно посмотрела на него. Неловкость сразу исчезла.

Раздался долгий свисток.

Тася опять соскочила с подножки. Всё вдруг засуетилось, забегало. Из вагона посыпали провожающие.

— Приезжайте скорее в Москву, Вадим Андреевич, — подавая руку Кострову, сказала она.

— Постараюсь.

— А вас, Степан Гаврилович, не приглашаю. Вы сами приедете. — Тася улыбнулась ему.

Девятников молча тряхнул Тасину руку и уткнулся глазами в землю.

Мы с Тасей обнялись.

— Тася... напиши мне... — шептала я, подавляя подступившие слезы.

— Маринка... ты же приедешь в Россию... — Тася обхватила ладонями мое лицо и заглянула в глаза. — В Москву... — и прижалась щекой к моему лицу. — Мы с Андреем тебя встретим. Хорошо?

Я молчала. Горло сдавило, и я боялась: вот-вот прорвутся непрошеные слезы...

Еще сигнал, и поезд тронулся. Тася вскочила на подножку, и другие пассажиры сразу же оттиснули ее вглубь.

— До свида-ания!.. — кричала она нам из-за затылков. — Вадим Андреевич, не оставляйте Маринку... Степан Гаврилович... В Москве... Маринка...

Я побежала за вагоном и остановилась только в самом конце перрона, глядя, как поезд, набирая скорость, вынырнул из-под стеклянных сводов. Красный огонек становился всё меньше. Поезд медленно уплывал в черноту ночи.

Я глядела в темную пустоту за круглой аркой, черный туннель, точно насквозь просверленный красными лампочками-огоньками. Меня охватило чувство острой тоски и страха. Я осталась без Таси.

— Ну что ж, пошли.

Я обернулась. По безлюдной платформе, заложив руки в карманы серых брюк, ко мне направлялся Костров — стройный, ворот голубой рубашки расстегнут, — он показался мне очень красивым.

Костров позвал Девятникова, но тот не двинулся, продолжая смотреть в темный туннель, куда умчался поезд. Костров пожал плечами, и мы вдвоем пошли вдоль платформы.

У решетки дождались Степана Гавриловича, и уже все трое направились к вокзальному выходу. Молчали. Я шагала между ними мелкими торопливыми шажками, старалась в ногу, но все время сбивалась.

Время от времени посматривала на них снизу вверх — на одного, потом на другого. Молчат... Мне хотелось заговорить с ними, и я не смела.

— Трудновато русскому без России, — сказал вдруг Степан Гаврилович, глядя себе под ноги. Широко размахнувшись, он забросил далеко на полотно только что зажженную сигарету.

— Прав Тургенев — Россия без каждого из нас обойтись может, — сказал Костров, — но никто из нас не может обойтись без нее.

Степан Гаврилович промолчал.

Мы вышли на огромную, залитую огнями площадь. Сверкали стекла ярко освещенных кафе, горели всеми цветами гигантские зеркальные витрины, в небе поминутно зажигались буквы, бегали огненные стрелы реклам, в воздухе стоял стон автомобильных рожков.

Люди торопились, сбегали в метро, вскакивали в трамваи, автобусы, такси. Мы стояли и смотрели на бурлящую площадь. Мы не спешили никуда.

Девятников вдруг повернулся ко мне:

— Марина, поедем к нам пить чай.

— А и в самом деле, Марина, поехали, — сказал Костров. — Давайте по-русски, на огонек.

Я смутилась. Это было так неожиданно — ехать к незнакомым людям, ночью. Растерянно взглянула на вокзальные часы.

— Доставим на Веронезе по первому сигналу, — успокоил Костров. — Обязуюсь.

— Хорошо, — сказала я не совсем твердо.

Костров позвал такси.

Машина выехала на широкий бульвар де Страсбур и мягко покатила по бульвару Себастополь. Костров курил, выпуская дым в приспущенное стекло. В зеркале, над головой шофера, я встречалась с ним глазами, но каждый раз мне почему-то делалось не по себе, и я отводила взгляд. На площади Шатле машина резко затормозила, подпрыгнула и тесно прижала нас друг к другу. После этого я забилась в угол, сжалась в комочек и отвернулась к окну.

Машина миновала пустынную, с разбросанными лунами фонарей, площадь Итали, пробежала еще немного и въехала на булыжную мостовую узенькой, едва освещенной редкими тусклыми фонарями улочки.

— Улица де Дёз авеню, — сказал Вадим Андреевич. — Улица двух авеню сразу.

Он постучал шоферу, и машина остановилась у светящейся вывески «Отель де Дёз авеню».


Глава двенадцатая


Заспанный хозяин включил свет. Увидев меня, он вопросительно уставился на Кострова, и я почувствовала, как краска стыда бросилась мне в лицо. Хозяин скользнул взглядом по моим голым коленкам, и я инстинктивно потянула вниз свою юбчонку.

Он покачал головой и, опять взглянув на Кострова, дал ему ключ. Вадим Андреевич, усмехнувшись, пропустил меня вперед и пошел за мной к лестнице. Хозяин пробурчал что-то и отправился за свою стеклянную перегородку.

«Ну и дурак, — пронеслось у меня в голове. — И почему-то на Кострова подумал, а не на Степана Гавриловича...»

При тусклом свете запыленной лампочки мы поднялись по выщербленным каменным ступеням на последний этаж. Вдруг в черной тишине площадки я услышала:

— Приятной ночи, месье Вадим. — Голос был надтреснутый и прокуренный.

Я ухватилась за руку Вадима Андреевича. Всклокоченная женская голова высунулась в приоткрытые двери. Осклабясь, она бесстыже меня рассматривала.

— Покойной ночи, мадам, — бросил Вадим Андреевич, не поворачивая головы. Он торопился отомкнуть дверь, а ключ, как это всегда бывает, когда торопишься, никак не попадал в замочную скважину.

— Гуляете? — прохрипела женщина.

Вадим Андреевич не ответил.

— Сен-лазарка, — объяснил подошедший Степан Гаврилович, кивнув на женщину. — Недавно из тюрьмы. Постоянное место жительства — тюрьма Сен-Лазар.

— Только выпустят, а она глядь — опять уж там, — сказал Вадим Андреевич.

Костров открыл наконец дверь и, широко распахнув ее, пригласил меня войти.

— Это ваша комната, Вадим Андреевич?

— Моя.

— А Степана Гавриловича?

— Степана Гавриловича — за стенкой. Располагайтесь, Марина. Сейчас чай организуем.

Вадим Андреевич зажег спиртовку и, взяв чайник, пошел на площадку, к крану. Степан Гаврилович принес чашку и два блюдца, на руке у него висела связка русских бубликов. Он высыпал их в тарелку, вынул из шкафа салат в бумажной коробочке, тот, что во Франции называется «русский салат», а в России «салат оливье», и поставил на стол два граненых стакана из под горчицы и на блюдечко — чашку.

Я присела на корточки перед стопками книг на полу: Языкознание. Литературоведение. Право. Жан Жорес, Огюст Бланки... И отдельно на русском «Материализм и эмпириокритицизм», «Капитал». Книги на камине, на шкафу, на полу — умные, трудные...

Я подошла к окну и высунулась: узенький темный переулочек, дома слепые. Крыши, крыши, крыши. Мне стало почему-то жутко. И зачем я здесь, у этих чужих людей, ночью, в каком-то подозрительном отеле, в темном неизвестном переулке? Вспомнила старика хозяина — как он смотрел, страшную сен-лазарку. И захотелось скорее отсюда, До Веронезе недалеко. Я могу и одна, только бы скорее отсюда.

Потом я представила, как пойду мимо Тасиной комнаты и там теперь кто-то чужой, и мне сразу же расхотелось на Веронезе. Мне было скверно. Мне было очень скверно.

— Марина, что же вы, садитесь вот сюда, на кровать.

Вадим Андреевич быстрым движением провел ладонью по аккуратно уложенному на железной кровати покрывалу — кретоновому в мелких цветочках, как во всех дешевых отелях.

Степан Гаврилович ловко бросил мне небольшую подушку, чтоб удобнее было сидеть.

Покрытый клетчатой скатертью стол придвинули к кровати, тоже чтоб было удобнее мне.

Чай пили долго. В открытое окно лилась теплая майская ночь, Высоко над крышами стояло зарево: парижское небо разливалось лилово-красным светом. А мы говорили. Про леса и про море, и про север России, и про юг России, и разговоры эти непривычно волновали меня. Иногда я забывала о Тасе, и, когда вдруг вновь вспоминала, мне опять становилось плохо.

— Марина, а у вас на юге так вроде и на Россию не похоже, — говорил Степан Гаврилович.

— Нет, у нас Россия. А чтобы говорить, самому побывать нужно...

— А я и был. В шестнадцатом. Всё Приднестровье ваше пешком исходил. Воевал... — Девятников усмехнулся кривой усмешкой.

— Так почему же не Россия? — спросила я.

— Лесу нет. Какая же это Россия без лесу?

— Всё равно Россия. Зато у нас море. Самое настоящее на земле море!

Но Степан Гаврилович упрямо хвалил свои северные леса, Волгу, родной Ярославль:

— Вот она где, Россия. А у вас — море. К лешему его, море.

И Вадим Андреевич тоже:

— Какая же вы, Марина, русская, если леса не знаете? И грибов, поди, никогда не собирали? — И, уминая большим пальцем в трубке табак, смотрел на меня, и зеленоватые его глаза улыбались. Лицо чуть продолговатое, чуть горбоносое, в глазах грусть, даже когда смеется. Я чувствовала эту грусть за каждой его шуткой, за каждой улыбкой. А может быть, мне это только казалось, потому что мне самой было грустно?

Я поочередно всматривалась в их лица. У Степана Гавриловича лицо скифское. Наверно, с таких, как Степан Гаврилович, художник «Русских богатырей» писал. А какой художник? Кто написал «Русских богатырей»? Вот и не знаю.

Тася говорила про Степана Гавриловича, что он белогвардеец: «Солдат, ничего не понимал. Запутался. Теперь ненавидит и белых, и красных».

Наверное, так это и есть. Человек-то как будто хороший, душевное в нем что-то есть. Но Костров мне нравился больше.

Я бы не сказала, что Вадим Андреевич был красив. Но все в нем казалось мне полным обаяния, даже то, как с трубкой не расстается; то в кулаке ее зажмет, то в зубах, даже манера сидеть, откинувшись всем телом на спинку стула.

Пока острили, ухаживали за мной, шутили — было легко и просто. Но когда заговорили о Тасе, об ее отъезде в Россию, Степан Гаврилович вдруг желчно сказал:

— Россия теперь — никакая не Россия. Большевики из России СССР сделали. И народа русского тоже нету больше: стал «советский».

— «Фигаро» за такие речи деньги платит, Степан Гаврилович, — холодно отрезал Костров.

Мне показалось, Степан Гаврилович не слушал. Он сидел, подперев кулаками голову, и молчал. Чай давно остыл. На столе — недопитые стаканы. Дымят в пепельнице незатушенные сигареты.

Вадим Андреевич встал, походил по комнате, вернулся к столу:

— Вот так-то, Степан Гаврилович. На нашей родине происходит небывалое, а вы этого не хотите видеть...


Дым плотными сизыми пластами тянулся в широко отворенное окно, и я вдруг увидела, что за окном почти совсем побелело.

— Утро, на дворе уже утро! — крикнула я, и вдруг мне стало почему-то стыдно. Я соскочила на пол.

— Ну и пусть. Сегодня ведь воскресенье, — сказал Степан Гаврилович. Он тоже поднялся.

— Я еще приду к вам, Степан Гаврилович.

— Буду ждать вас, Марина...

Провожать меня пошел Вадим Андреевич.

Мы вышли на тихую в предрассветной рани площадь Итали.

— Погуляем? Ночь-то всё равно уж пропала, — сказал Вадим Андреевич.

— Пойдем.

Улицы были еще освещены фонарями. Асфальт блестел от росы. Пахло липой. Тени от деревьев падали на тротуары темными кружевами. Они чуть покачивались, и у меня от этого кружилась голова. На площади Обсерватории было пусто. Мы сели на гранитные ступени памятника Нею. В светлеющем небе висела белесая луна и слабо поблескивали зеленоватые звезды. Я стала искать Большую Медведицу.

— И я был астрономом, — поймав мой взгляд, сказая Вадим Андреевич, тоже всматриваясь в звезды. — И, представьте, мальчишки, а ведь неплохо разбирались в небе: знали и Сириус, и созвездие Ориона. Я потом в Париже искал их. Находил и радовался, будто друзей детства встретил.

С грохотом пронеслось несколько грузовиков: с центральных рынков повезли снедь по Парижу. Потом, тихо позвякивая, прошел первый трамвай. Город просыпался. Становилось свежо.

Мы дошли до Люксембургского сада. Потом повернули обратно, постояли у фонтана на площади Обсерватории и отправились на улицу Веронезе.

— Я, Вадим Андреевич, сегодня будто в Россию съездила, — сказала я, когда мы подошли к отелю.

Вадим Андреевич молчал. Легкие волосы его, зачесанные на косой пробор, золотились под светом висевшей над входом лампочки.

— Тася, поди, до Берлина скоро доберется, а мы с вами только с ее проводов возвращаемся, — сказал он вдруг и, глядя в сторону, добавил: — И у меня тоже ощущение, будто по моим Мещерам побродил.

Я взяла у него свой портфель:

— Не увидел бы месье Дюма. Сердится, когда поздно домой являюсь.

— Хозяин отеля, что ли? Спит еще, наверно. Хороший, кажется, человек, Тася рассказывала.

— Очень. Только сердитый. Думает, мы маленькие. Другой раз так отчитает...

— Марина, скоро День коммунаров. Вы ходите на демонстрацию к Стене федератов?

— А вы?

— С тех пор, как в Париже.

— А я нет.

— Почему?

— Сама не знаю. Наверно, потому, что никто из моих знакомых не ходит. Жано — мой друг, вы знаете его, — приглашал раз, а я в тот день не смогла.

— А со мной пойдете?

— Пойду.

— Я приду за вами?

— Хорошо. И Степан Гаврилович пусть...

— Нет. Степан Гаврилович не пойдет. Он не ходит.

— А почему?

— Спивается Степан Гаврилович. Жаль.

— Да, Тася мне говорила. И еще Тася говорила — очень он замкнутый.

— Очень. Наглухо заперся. Такой, как сегодня, редко бывает.

Вадим Андреевич взял мою руку и чуть подержал в своей.

Встав на носки, я потянулась к звонку. Дверь щелкнула и бесшумно отворилась.

— До скорой встречи? — сказал Вадим Андреевич тихо и, мне показалось, нерешительно.

— До скорой, — отвечала я тоже почему-то шепотом.


Глава тринадцатая


Вадим Андреевич пришел за мной, и мы отправились к Стене федератов. На площади Насион, где обычно бывал сбор, Вадим Андреевич купил мне красных гвоздик, и мы примостились около решетки метро. Площадь гудела. Вдруг совсем близко позвали:

— Костров! Камарад Костро‑ов!..

Мы обернулись. В открытом грузовике стояло несколько парней, и один, в синем берете, подняв руку и улыбаясь, звал Вадима Андреевича.

— Здоро́во, Жежен! — крикнул ВадимАндреевич.

— Э-э, да вы там все!..

— Валяй к нам, Костров! Тут неплохо.

— Пошли, Марина? Это мои друзья по ячейке. И Жежен, секретарь наш. Хорошие ребята. Рабочие.

Видимо, боялся, что я не соглашусь.

Мы с трудом пробрались к грузовику. Вадим Андреевич поднял меня за локти и поставил на колесо, а Жежен и еще парень подхватили, и я одним махом взлетела на грузовик. Вадим Андреевич вскочил за мной. Парни потеснились. Кострову все были рады. Хлопая его по плечу, приговаривали:

— Дела идут, а, Костров?! Читаем тебя в «Юма». Хорошо, старик, валяй... А это подруга? Привет, мадемуазель.

С крыши грузовика нам видна была вся площадь, сплошь усеянная людьми. Толпы заполняли и прилегающие улицы. Балконы, окна, карнизы, крыши чернели людьми. На деревья, на фонари взобрались мальчишки. А трамваи, автобусы, метро выбрасывали всё новые и новые толпы. Вадим Андреевич показал мне на совершенно белых стариков: «Коммунары». Они сидели вчетвером на скамейке, недалеко от нашего грузовика — настоящие, живые коммунары! — и держали знамя.

Знамя Парижской коммуны! Выцветшее, утратившее первоначальную яркость, но всё-таки красное и с золотым: «1871». Я с волнением всматривалась в седых стариков, в их выцветшее знамя. А площадь пела, гремели оркестры.

Вот построилась головная колонна, и коммунары понесли знамя впереди. За ними длинной лентой потянулись демонстранты, и над головой заполыхали яркие алые полотнища. Песни не умолкали.

Мы соскочили с грузовика и присоединились к металлистам от Рено, к которым принадлежала ячейка Жежена. Вместе со всеми мы пели «Са ира», «Интернационал», «Бандьера росса», и, когда песня затихала в конце колонны, ее подхватывали передние. И она снова взметывалась, не прерываясь и не кончаясь.

Я шагала рядом с Вадимом Андреевичем. Идти было трудно, булыжник был старый, с глубокими выбоинами, наверно тот самый, из которого складывали баррикады старики, бойцы «кровавой недели», что шли впереди. Я поминутно оступалась и, подскочив, старалась опять попасть в ногу.

Мы шли мимо кафе, мимо ресторанов и магазинов. Все двери были настежь; и на тротуарах, и на террасах кафе и ресторанов стояли толпы людей. Всюду из окон нам махали красными флажками, и с балконов на нас сыпались охапки цветов. Я подняла высоко над головой свои гвоздики и махала ими во все стороны. Вадим Андреевич улыбался. Мне было так хорошо, как никогда еще не было.

Я шагала в рядах этой без конца разматывающейся человеческой ленты, и пела со всеми, и чувствовала себя равной и нужной, и знала, что тут мне каждый — друг.

Меня захлестнуло что-то новое, незнакомое, и я не совсем еще понимала, что со мной происходит.

Я вслушивалась в слова «Интернационала». Его пели французы и итальянцы, испанцы и поляки, венгры, болгары, и румыны, и каждый — на своем языке. А рядом со мной звучал русский «Интернационал» — это пел Вадим Андреевич. Я никогда еще не слыхала «Интернационал» на русском и, силясь выделить голос Вадима Андреевича, напряженно вслушивалась в русские слова.

Когда кончился район, прилегающий к площади Насион, и мы миновали квартал Бастилии, я заметила, что людей тротуарах становится меньше, и чем дальше — всё меньше, и по мере того, как мы удалялись от Бастилии, безлюднее становилось на улицах, в кафе, в ресторанах. А дальше — совсем никого: ни на улицах, ни в окнах, ни на балконах.

— К центру подходим, — успел только сказать Вадим Андреевич, как вдруг над нами будто треснуло, в небо взметнулось: «На фонарь! Всех буржуа — на фонарь! На фонарь!..»

С грохотом и лязгом стали опускаться железные шторы магазинов, закрываться витрины, захлопываться окна. Мы шли по пустынным улицам, мимо запертых домов со слепыми окнами, а над нашими головами грозно звучало:


Вздернем! Вздернем! Вздернем!
Всех буржуа на фонари!..
Дрожите, буржуа!
Умрем иль победим!..

На перекрестке образовалась пробка, наша колонна остановилась, и мы с Вадимом Андреевичем ступили на тротуар.

Заглянули в переулок — переулок забит полицейскими: полицейские на грузовиках, полицейские на лошадях, на велосипедах. Тут и Республиканская гвардия в медных касках с конскими хвостами, тут и пожарные с насосами наготове...

Я посмотрела на Вадима Андреевича. Усмехнулся:

— Береженого бог бережет.

Еще издали мы увидели Кьяппа, префекта парижской полиции. Он стоял каменным изваянием на пригорке у самого входа на кладбище Пер-Лашез, возвышаясь над темной массой полицейских, густо облепивших кладбищенские ворота.

Мы вступили в ворота, как в туннель, и, пока шли между стенами неподвижных ажанов, коротконогий корсиканец Кьяпп всё стоял на пригорке, а десятки тысяч глоток выдыхали ему в лицо: «Кьяппа в тюрьму!! Кьяппа в тюрьму! На фонарь! На фонарь! В тюрьму! В тюрьму!..» Ажаны стояли недвижимо. Кьяпп деревянно улыбался.

— Улыбаться ему придется долго, пока не пройдут все семьдесят тысяч, — сказал Вадим Андреевич.

— Если за это время морду не своротит набок, — добавил Жежен.

Медленно продвигались по кладбищенской аллее к Стене расстрелянных, сплошь увешанной венками, багряной от цветов. У подножья — охапки красных роз.

Мы ускорили шаг. Увидели на трибуне ветеранов Коммуны, которых Вадим показывал мне на площади Насион. Мимо трибуны прошли быстро. Я крепко держалась за руку Вадима Андреевича. Я волновалась. Вадим Андреевич показал мне на трибуне Барбюса, Вайяна-Кутюрье, Мориса Тореза. Эхо унесло и принесло: «...Да здравствует... партия коммунистов... СССР... Красная Армия...»

Пройдя трибуну, толпа растеклась по кладбищу. Мы тоже пошли побродить среди надгробий. Оскар Уайльд... Шопен... Бальзак... Сара Бернар... Плиты... древние, черные, замшелые, наполовину ушедшие в землю, с едва различимым «Ci... git...» — «Здесь покоится...» Пятнадцатый век, шестнадцатый, восемнадцатый...

Прохладно, пахнет травой и цветами. В просветах между деревьями ложатся на дорогу солнечные полосы. Вадим Андреевич молча посасывает трубку.

— Вадим Андреевич...

— Что, Марина?

— Вы всегда были коммунистом?

Улыбнулся:

— Марина, коммунистами не рождаются.

— Я знаю. Я хотела спросить, давно ли.

— Я пришел в партию необычным путем — трудным и сложным. Пробовал было жить наблюдателем — не получилось.

— И Жано тоже всё зовет меня в Союз коммунистической молодежи, Мы с Жано друзья, навсегда.

— Хороший юноша. Слаженный, цельный парень.

Мы сели на чугунный диванчик под широким платаном, Вадим Андреевич продолжал курить. Я сбоку на него посматривала.

Не могу объяснить, что я чувствовала. Знаю только, что меня переполнило незнакомое прежде чувство, похожее на ликование. Никогда прежде со мной такого не было,

— Вадим Андреевич...

— Ну что, Марина?

— Вы были когда-нибудь счастливы?

— Был, много раз.

— Не-ет. Счастливы по-настоящему?

— Много раз, Марина.

— Вы не хотите меня понять... или не хотите со мной серьезно разговаривать...

Улыбнулся, взял мою руку, погладил и оставил в своей. И я вдруг почувствовала, что отныне вся целиком во власти этого человека...

Вечерело. Мы направились к выходу. Шли по длинной аллее. Сомкнутые кроны старых кленов скрывали небо. Солнце просачивалось сквозь листву, наполняя аллею золотисто-зеленым светом. Ничто не нарушало тишины в этом глухом уголке кладбища. Казалось — тишина эта стоит на всей земле. Мы шли молча. Самое простое слово уже не могло быть простым...

Демонстрация кончилась, и толпы людей двигались к выходу. У ворот мы попали в давку, и толпа медленно понесла нас к метро.

Вагон набит битком. Люди тесно прижаты друг к другу. Тускло светят пыльные электрические лампы, вагон покачивает в разные стороны, на старых стенах туннеля мелькают назойливые рекламы, и я по привычке читаю: «Дюбо... Дюбон... Дюбонне...»; «Пейте кока-кола...»; «Пейте аперитив Сензано...»; «Мойтесь только мылом Пальмолив...» На каждой станции люди выходят, и в вагоне становится свободнее. Нас прибило к противоположной двери. Я прислонилась к дребезжащим стеклам, Вадим Андреевич стал передо мной и, широко расставив свои длинные руки, упираясь ладонями в раму, ограждает меня от напирающей толпы. Наши глаза совсем близко. У Вадима Андреевича зеленоватые, нет, вовсе не как у всех людей, а как ни у кого на свете. Я не выдерживаю его прямого взгляда и отвожу глаза в сторону. Я счастлива.


Глава четырнадцатая


Как не хватало мне Таси! Мне всё время хотелось говорить о Вадиме Андреевиче, о демонстрации, обо всем, чем был отмечен этот день. Но некому было. Говорить об этом Жано я не могла. Когда я вспоминала Жано, мне становилось грустно. Я не хотела делать больно Жано, но я ничего не могла. Это было сильнее меня.

Утром я понеслась в лабораторию раньше обычного. Как всегда, взлетела по лестнице, не переводя дыхания.

За барьером было пусто. Мадам Ламбер еще не пришла. Я вспомнила, что вчера она обедала с сестрой. После этих обедов с Клодин она являлась утром на работу как все, к девяти, а не раньше, как в остальные дни. И весь день бывала за машинкой вялая и сонная.

— Здравствуйте, Мадлен! — крикнула я из вестибюля.

— Здравствуйте, мадемуазель Марина!

Я взяла из шкафа свой халат и, не надевая его, устремилась в лабораторию — побыть с Мадлен, пока еще никого нет.

Мурлыча себе под нос песенку, Мадлен возила по полу влажной шваброй. Я уселась на табурет, положив халат на колени.

— Мадлен, вы ходите к Стене федератов? — выпалила я, еще не отдышавшись.

— Куда? — Мадлен остановилась посреди лаборатории.

— На Пер-Лашез, к Стене коммунаров.

— Не-ет...

— А Марсель?

— И Марсель не ходит.

— А я — да!

— Как! Правда, мадемуазель Марина?

— Правда. Вчера! С ячейкой завода Рено!

Мадлен стояла, уткнув подбородок в ручку швабры, и смотрела на меня так, будто в первый раз меня увидела,

— С коммунистами я.

— Ни к чему это! — буркнула Мадлен и, широко махнув шваброй, протянула по полу мокрую дорожку.

Мне стало обидно. Я попыталась рассказать, что видела и что чувствовала.

— Если б вы были вчера там! Каких я видела людей, Мадлен, если б вы только знали!

— Никому тут об этом не говорите. — Мадлен строго нахмурилась.

— Почему?

— Не надо. Говорю вам, не надо, — упрямо повторила Мадлен. — Слушайтесь меня. — Она кинула взгляд на стеклянную стену кабинета шефа.

— И месье Мартэну?

— Он из «Боевых крестов».

— Ну да?!

— Раз я говорю — значит, знаю.

Я не раз слышала, как шеф, болтая со старым Матюреном, комбинатским консультантом, называл имя де ля Рокка и, кажется, выражал симпатии к «Боевым крестам», но я не очень прислушивалась, мне было неинтересно. Теперь же, когда я узнала, что Мартэн сам из «Боевых крестов», я почувствовала к нему настоящее отвращение.

— А месье Дюбуа? — спросила я растерянно. — Месье Дюбуа можно сказать? Он радикал-социалист.

Мадлен повела плечом и отвернулась к раковине:

— Не смешите меня, мадемуазель Марина.

— Ну, Мадлен, это вы уж слишком!

— Я вам дело говорю.

Она закрыла кран и повернулась ко мне:

— Я, мадемуазель Марина, не лезу в политику. По мне, всё одно — что социалисты, что коммунисты. Коммунисты — те хоть за рабочих. Ну и пусть их. Я политику не люблю. А только что до этих, так я их всех как облупленных знаю — кто что́ и кто — за кого. Увидите сами, потом спасибо скажете.

— А мадам Ламбер? — спросила я, еще больше растерявшись.

— И мадам Ламбер ничего не надо говорить, — твердо ответила Мадлен. — Я не скажу про нее ничего плохого. Была любовницей «большого патрона», ну, так что? Ничего зазорного в этом нет, все немножко шлюхи. Думаете, жена «большого» — не любовница чья-нибудь? Такова жизнь, мадемуазель Марина. Вы мало еще жили, поживете — сами увидите. Нельзя человеку жить и ничего не делать. А женам ихним с утра до ночи делать не черта — вот они и находят себе занятие.

— Ну что вы, Мадлен, выдумываете!..

— А что, нет, скажете? А Клодин? Думаете, обеды ихние — это что? Пока любовник в отъезде, Клодин...

— Мадлен, что вы такое говорите! Прямо стыдно.

— Мадемуазель Марина, честное слово, вы как будто только что родились. Надо видеть вещи такими, какие они есть. Когда шлюшка становится постоянной любовницей, она начинает играть под «мадам». Это несложно, боже мой!

В вестибюле открыли дверь. Мадлен отвернулась от крана и схватилась за швабру. Я соскочила с табурета и стала надевать халат.

Пришел химик, на ходу улыбаясь мне:

— Уже? Что так рано?..

И опять звякнуло — мадам Ламбер. Прошла в кабинет, кивнула через стеклянную стену.

Громко хлопнув дверью, влетел к себе шеф, бросил на стол портфель — и к мадам Ламбер:

— Здравствуй, «тотот»! — И с ухмылочкой: — Как прошел обед?

Мадам Ламбер смерила глазами его щуплую, вылощенную фигуру.

— Займитесь лучше делом, — небрежно ответила она и отвернулась к машинке.

Глядя ей в спину, Мартэн расстегивал пиджак, элегантный, светло-серый, безупречно пригнанный по фигуре. Медленно растаяла на лице ухмылка.

Я достала из термостата штативы с реакциями Вассермана, выставила на стол вчерашние посевы.

— Э-э, малышка, положительные есть? — крикнул шеф в открытую форточку.

— Два Вассермана и, кажется, одна дифтерия. Сейчас проверю.

— Поторапливайся!

И пошел надевать халат.

— Месье Дюбуа! — закричал он из коридора. — Анализ доктора Гренье — срочно! Мадле‑ен!

— Я тут, месье!

— На дверях не начищены ручки! Ручки! Сколько раз повторять!

— Сейчас, месье!

— Это делают в субботу! В субботу!..

Прозвенев подковками по плиточному полу, вернулся в кабинет и сел, ноги на стол. Ему как на ладони видны обе лаборатории: сначала моя, а через стену — химическая. Ни одно наше движение от него не ускользает: сидит и ждет, к чему бы привязаться.

— Малышка, ну-ка, неси Вассерманы!

Оторвавшись от микроскопа, несу ему штативы к оконцу.

— Нет! Сюда неси!

Поставила на стол.

Мельком осмотрел:

— Ладно. Убирай. Неси бланки.

И опять уселся. Молча посматривает сквозь стеклянную стену. Теперь началась охота на химика. Не любит он Дюбуа. Третьего дня чуть было не подрались.

— Бьюсь об заклад, ходил вчера на Пер-Лашез! — говорит он вдруг мадам Ламбер, всматриваясь в Дюбуа через двойное стекло. — С коммунистами-ободранцами... «Интернационал» горланил... Радикал...

— Оставили б вы его в покое, — говорит ему мадам Ламбер, не отрываясь от машинки.

— Раздражает он меня!

Мой стол у самой стены, но стены стеклянные, и мне хорошо слышно и всё видно. А как не хотелось мне в это утро видеть и слышать то, что происходило здесь! Скорей бы вечер!

Пришел консультант комбината, магистр фармакологии Матюрен, полковник в отставке. Коренастый, коротконогий, этот ветеран Вердена всегда приходил к нам в хорошем настроении, шутил, балагурил. Одно время мне это нравилось, потом опротивело — смотрел нехорошо. Иногда мне казалось, что старика мое смущение забавляло.

— Дорогой метр, мое почтение! — встретил его Мартэн, одним махом сняв со стола ноги.

— Здравствуйте все, — просопел Матюрен, тяжело дыша и опускаясь на стул.

— Похоже, в стране кавардак назревает, — заговорил старик. — Коммунисты... шантрапа эта набирает силу...

— Что вас смутило, дорогой метр? Не вчерашняя ли демонстрация?

— И куда смотрит наше правительство, не пойму!

— Хорошего бы ему пинка под зад, правительству нашему! — сказал Мартэн.

— Ну, это еще надо подумать.

— Парламентский строй изжил себя, дорогой метр. Гнать надо...

Мадам Ламбер покосилась на него.

— Что, мадам? Не так? — Мартэн улыбнулся.

Зазвонил телефон. Шеф сделал знак мадам Ламбер.

— Доктор Гренье, — сообщила машинистка, прикрыв ладонью трубку.

— Месье Дюбуа! — завопил Мартэн. — Малышка, стукни! — Шепотом — мадам Ламбер:

— Через пять минут... Я позвоню...

— Как оно житьишко, Дюбуа? — спросил Матюрен, когда химик вошел с анализами в кабинет.

— Движется, месье...

— Ходил вчера с ободранцами на Пер-Лашез, — сказал шеф, едва закрылась за химиком дверь. — Убежден!

— Не-ет, — сказал старик, — не думаю. Я знал его брата... приличные люди...

День мой был испорчен.

Так проходили мои будни. День тянулся мучительно долго, особенно если вечером предстояла встреча с Вадимом Андреевичем. Но зато уж воскресные дни! Воскресные дни были для меня великим праздником.

По воскресеньям я приходила к Вадиму Андреевичу в утра, и весь день мы были вместе. Утром Вадим Андреевич работал, а я, усевшись в кресло, читала. Потом Вадим Андреевич кончал работу, и мы шли на автобусную остановку и, вскочив в первый подошедший автобус, ехали всё равно куда до конечной остановки. Обедали в каком-нибудь рабочем ресторанчике и потом шли бродить по загородным улицам, тихим, по-воскресному пустынным и немножко провинциальным.

В воздухе уже чувствовалось приближение осени, и ветер с Сены нес запах моря, и под ногами шуршала начинавшая облетать листва. Но дни стояли теплые и иногда жаркие. Мы кружили по безлюдным улицам, и неизменно Вадим Андреевич приводил меня к берегу Сены. Он любил Сену в этих местах за ее отлогие, поросшие травой берега с воскресными дремлющими рыболовами и разбросанными вдоль берега деревянными бараками-развалюхами. Примостившись на бревне, мы подолгу сидели тут, и Вадим Андреевич тихо рассказывал что-то свое — далекое, давнее. И непривычно звучало: «Рязань», «Мещеры», «рыбалка», «по грибы», «Касимово», «по ягоды»...

А когда спускался вечер и за мглистыми тучами отгорала заря, и далеко в парижском небе загорались синие, зеленые, красные буквы, мы отправлялись в какой-нибудь уютный ресторанчик ужинать. Мы шли посередине улицы, по мощенной неровным булыжником мостовой, мимо запертых лавочек и не очень ярко освещенных витрин с дешевыми товарами, а навстречу нам французы целыми семьями возвращались из гостей. Они шли усталые, и папы несли на руках уснувших малышей. В ресторанчике топтались у цинковой стойки завсегдатаи, пили вечерний аперитив, кончая за рюмкой воскресенье и оживленно обсуждая последние события.

Поужинав, мы неторопливо шли к автобусу, а на дворе уже была ночь. От висячего фонаря раскачивался светлый круг, то и дело выхватывая из темноты кусок тротуара. И Вадим Андреевич говорил:

— Почему-то в ветре всегда есть что-то грустное и тревожное... — И крепче сжимал мои пальцы. Но мне не было грустно, я шла, подставляя лицо ветру и глубоко вдыхая, и мне было хорошо и покойно.

Расставались у подъезда отеля «Веронезе», — вечером Вадим Андреевич не поднимался ко мне, чтобы месье Дюма не подумал плохого.


Глава пятнадцатая


Все разъехались на летние каникулы. Проводили Жозефин, уехал к деду в Бретань Рене, в Касабланку — Луи и с родителями в Вандею — Франсуаз. Жано уезжал последним.

Я примчалась на Лионский вокзал.

— Марина? Что это значит?

— Ничего. Пришла вот...

Ходили по перрону, взявшись за руки. Старались не молчать. Потом стояли около вагона. Поезд тронулся. Жано вскочил на ходу, а я пошла рядом. Жано тихо спросил: «Напишешь?» Я сказала: «Может быть». Лицо Жано было печально.

С вокзала я поехала на улицу де Дёз авеню: мы с Вадимом Андреевичем собрались на концерт, в зал Плейель. Но мысль о Жано не покидала меня. Было тяжело.

Я стояла посреди узкой улочки и долго звала Вадима Андреевича, но никто не отвечал. Неужели забыл? Нет, это не похоже на него. Тут я вспомнила, что на заводе Рено забастовка, а Вадим Андреевич там на партийном учете — с тех пор еще, как сам на этом заводе работал. Я знала, что коммунистов-иностранцев начали высылать из Франции, и меня охватила тревога. Я позвала еще. Никого. И вдруг из соседнего окна выглянул Девятников.

— А-а, Мариночка пришла. Это хорошо. Поднимайтесь наверх! — Девятников как-то странно заикался.

— А Вадима Андреевича нет?

— Вадим Андреевич просил вас подождать. Его вызвал профессор. Идите наверх.

Девятников встретил меня на лестнице и повел к себе. Он открыл дверь своей комнаты и пропустил меня вперед. Я остановилась на пороге.

Комната была такая же, как у Вадима Андреевича: такая же кровать посередине, те же лиловые хризантемы на фаянсовом кувшине и пунцово-красные — на кретоновых занавесках, в синюю клетку скатерть на столе.

Но кровать была не убрана, покрывало скомкано, скатерть измята и в жирных пятнах. На столе две бутылки пинара — дешевого красного вина...

Девятников был пьян.

— Проходите сюда, Мариночка, садитесь, тут чисто. — Торопливо смахнул локтем крошки со стула, отодвинул грязную посуду на другой конец стола, суетливо поднял с полу покрывало и криво и небрежно накрыл кровать.

— Вот хорошо, что пришли, Мариночка, — заговорил он, грузно усевшись. — Я ведь иногда про вас думаю. Хотите вина? Я сейчас, только стакан сполосну... — Он рванулся с места, но я успела схватить его за локоть.

— Нет, нет, не надо, Степан Гаврилович. Я не пью вина.

— Правда. Я и забыл... — Девятников опять грузно плюхнулся на стул и мутно поглядел мне в глаза. — Вы еще маленькая, чтоб пить вино. Не надо...

— Так я же и не пью.

— Уезжать вам отсюда надо. Бросать эти Монпарнасы растреклятые. Сколько русских женщин поломали! Пить научили... Да только ли пить!.. Вот вы еще маленькая, не понимаете ничего... А только нет, с вами этого не случится, Нет, Мариночка, не случится. Не даст Вадим Андреевич! Он с вами — бережно, любит он вас по-хорошему, по-русски, по-нашему...

Он поднял на меня хмурые глаза и сразу же опустил. Сидел понуря голову.

Совсем растерявшись, я не знала, что сказать. Я слушала шаги в коридоре и на лестнице, но это были чужие шаги, не Вадима Андреевича.

Девятников снова забормотал, тихо и невнятно:

— Русский художник, известный на всю Россию, бродит пьяный меж столиков... В «Ротонде» ихней... пьяный, нищий... Ему Россию надо... русскому... художнику. Всем нам надо Россию-то, Маринушка, а ее нету — изничтожили большевики... будь они трижды... — Он поднял на меня глаза, в которых мелькнуло осмысленное выражение. — Тоскую я, Маринушка, очень тоскую...

Потом замолчал, голова его склонялась всё ниже. Он молчал, и в комнате, и в отеле, и за окном стояла тяжелая тишина. Было невыносимо.

— Париж... чёрта мне в нем. Большевики... туды... — Он вздрогнул, дернулся на стуле. — Маринушка, прости меня, девочка! Я не буду! Ты только не бойся, не уходи! Я не буду...

Мне почему-то стало страшно. Вадим Андреевич не шел. Ни шороха за дверью или на лестнице, ни звука за окном...

— Евро-опа... Париж... — хрипел Девятников.

— Степан Гаврилович, ну кто же виноват? Париж — хороший город, — сказала я робко. — Не поломал же он Вадима Андреевича, правда?

Девятников поднял на меня затуманенные глаза. Верхняя губа чуть подернулась в слабой улыбке. Но улыбка не смягчила суровости его лица.

— То-ва-рища Кострова... не поломает, то-ва-ри-и-ща...

Девятников всё сильнее заикался.

— Намедни видел вас в кафе дю Дом с Вадимом Андреевичем. Ужинали, на Монпарнасе...

— Что же не подошли? Вместе бы...

— Пьян был. Вадим Андреевич не любит, — сказал он не глядя.

Девятников потянулся за бутылкой, налил стакан до краев и, не переводя дыхания, осушил.

— Отправляюсь на дно, Мариночка. Промахал жизнь. На дерьмо на белогвардейское променял. Вот Вадим Андреевич спасает меня, а не надо. Народ лучше спасайте, Вадим Андреевич, от голодухи. Довели... и белые, и красные...

Он стиснул челюсти, на скулах забегали желваки.

— Думаешь, пьян? Пьяные слезы Степан Гаврилович льет, да? Нет, девочка. Мы, ярославцы, крепкие, выносливые мы, да только без России нельзя нам. Нельзя. Сдаем.

Он вдруг поднялся и, не очень твердо ступая, пошел к шкафу. Достал пиджак, вынул из бокового кармана свое удостоверение личности и, совсем уже плохо держась на коротких с кривинкой ногах, вернулся к столу. Дрожащими пальцами он открыл голубую книжечку, полистал и положил передо мной:

— Вот. Французы мне дали паспорт. Написали — без родины я.

Лицо его было строго,

Я заглянула в графу, где обычно пишется подданство, там было написано: «Апатрид» — «без родины». А чуть пониже — два грязных пятна, отпечатки пальцев.

— Это я — «апатрид». Без родины. Степан Гаврилович Девятников — без родины! Коренной волжанин! Русский человек — без родины! Отпечатки пальцев!..

Он растерянно смотрел на меня, глаза его странно заморгали, и он быстро отвернулся. Лицо с резко проступающими морщинами было как у человека, преодолевающего боль. Налил еще вина, поднял стакан на свет, прищурившись всмотрелся в него, поставил на стол и вдруг далеко отодвинул. Крепко стиснул руки, опустил на колени.

— Евро-опа! На чёрта далась она мне. Да провались она, пропади она пропадом... — бормотал он едва слышно. — Побродил по Европам по ихним, нанюхался помоек.

Он взял бутылку, поискал глазами стакан. Стакан стоял полный, на другом конце стола. Подумал, подвинул туда и бутылку.

— В Париж добрался без документов, без языка и без копейки. Из самого Константинополя. Жил бродягой. Ночи — на центральных рынках, на «халях» по-ихнему, дни — под мостом... Кормился из помоек. Если удавалось добыть франк, покупал порцию «арлекина». Слышала про такое? Нет?

— Нет.

— Блюдо такое, только на центральных рынках его продают, бродягам. Остатки из недоеденных тарелок в ресторанах: смесь из супа, компота, пива, салата, вина, обглоданных косточек птицы, кусочков сардин... Всё перемешают и продают. Когда есть охота, не то жрать станет...

Слушать это мне было страшно и стыдно.

— Степан Гаврилович, почему же вы не обратились к русским? Их же тут много, помогли бы.

— Гм... ходил иногда ночевать в «Армию спасения». Вот тоже банда, «армия» эта. Душу воротит наизнанку... Гордый я, даром что мужик. Всё вынесу, Маринушка, а стыд — не могу. Лучше под мост, с бродягами. Принимали бродяжки, шутили: «Иди, говорят, к себе, под мост Александра Третьего. Иди, иди, там у себя дома будешь. Там флик не отважится тебя тронуть...» Не понимал по-ихнему. Поляк-бродяжка пояснил. А я и не обижался, по-хорошему же они...

— Степан Гаврилович, так ведь всё еще исправить можно.

Мысль о том, что своей стране можно служить везде, — прошла у меня где-то мельком, по краю, и я не смогла ухватить ее, объяснить как следует. Но Степан Гаврилович всё равно не слушал. Мне казалось, минутами он забывает даже, что я тут.

— Уснул как-то раз под лестницей — на Лионском вокзале дело было. Голодный, ничего за день не удалось раздобыть. Крепко продрог. Подметки прохудились, одна так совсем отвалилась, привязал веревкой. Прикорнул. Уютно так показалось, чувствую — засыпаю. Сначала боялся: увидит полицейский — арестует, а потом плюнул; черт их дери, пусть. Невмоготу больше. Пускай в тюрьму сажают, из Франции своей выгоняют, пускай делают всё что хотят, только бы уснуть и не проснуться больше. Жить было невыносимо. А убить себя не мог, вот поди ж ты... Удивительно. Не могу, Мариночка, убить себя... Странно... Не могу. Разбудил меня железнодорожный рабочий. Увидел — не понимаю по-ихнему, стал руками объяснять: уходи, мол, отсюда, заберет полиция. А в это время спускался с лестницы Вадим Андреевич; остановился, подошел, заговорил по-русски... Повел меня в кафе. Стоим это с ним около стойки, а люди на рвань мою глазеют, да потихоньку за свой стакан и от меня подальше. Вадим Андреевич заметил: «Пойдем, говорит, посидим за столиком», и увел в угол, где потемнее. Я глянул, а напротив зеркало во всю стенку, и моя рвань — на всё бистро, напоказ. Посмотрел на себя — даже съежился от стыда. Вадим Андреевич взял меня за плечи и посадил спиной к зеркалу. Напоил горячим кофием с коньяком, накормил. Отогрелся я, маленько отошел, вроде и человеком себя почувствовал. Вадим Андреевич расспрашивает: что, да как, да откуда, да куда, а у меня будто глотку заткнуло. Ну, он не очень и нажимал, Вадим Андреевич-то, спасибо ему. Посидели, потом он повел к себе, пешком. Вот тут я ему, пока шли, сам всё про себя, как на духу, рассказал. Помню, полегчало даже. Не заметил, как и дошли. Сюда, в гостиницу эту, и привел. Снял с меня мою рвань, вымылся я, побрился, переоделся... Чисто, тепло, светло. Так с той ночи тут и остался. Выхлопотал мне Вадим Андреевич документ — удостоверение личности, по-нашему — паспорт, профессор, его метр, помог. Через метра и на работу пристроил...

Степан Гаврилович посмотрел на меня, и глаза у него быстро-быстро заморгали. Я отвернулась.

За окном стемнело. На лестнице послышались быстрые шаги Вадима Андреевича.


Глава шестнадцатая


В то утро я очень рано вышла из отеля. Утро выдалось чудесное: небо ясное, в воздухе приятная утренняя прохлада перед жарким днем. Улица Веронезе еще спала, и закрытые наружные ставни ее домов, и фасады непривычно гладкие — слепые и голые, — казалось, жмутся стыдливо друг к дружке. На улице не было ни души, одни только консьержки шаркали метлами по тротуару.

Но рядом, на авеню де Гобелен, уже сновали первые трамваи и спешащие на работу люди, открывались лавочки, и лавочницы выносили на тротуар ящики с овощами, и раскладывали свой дневной запас товара, и выставляли на тротуар табуретку с пачкой газет — утренний выпуск, — с камешком сверху и блюдечком с разменной монетой.

Вадим Андреевич стоял, прислонясь к решетке метро, и просматривал газету. Я увидела его, как только вышла на площадь Итали, и сразу ускорила шаг, а потом и побежала. Я бежала вдоль решетки сквера и посматривала на снующие почти рядом со мной автомобили, и с опаской — на ажана, неизменно торчавшего на середине площади, и еще — на Вадима Андреевича, и я видела, как он поминутно подымает лицо от газеты и вглядывается в просвет авеню де Гобелен и, как только увидел меня, торопливо свернул газету и, погрозив мне рукой — не бежать! — пошел навстречу.

В то утро мы поехали в Рамбуйе.

Бродили по нескончаемому лесу, продирались через спутанные лесные заросли и непролазные чащи. Сладко пахло полынью, хвоей, лесом. Вадим Андреевич шел впереди и раздвигал ветви и, придерживая их, ждал меня, подавал руку, и мы пробивались дальше.

Взял меня за плечо, остановил:

— Тише! Слышишь, ручей?

Огромные обомшелые ели, почти смыкаясь наверху и цепляясь друг за дружку мохнатыми длинными лапами, густо обступали нас со всех сторон. Мне стало даже боязно идти дальше.

— Страшный какой лес, да, Вадим Андреевич?

— Струхнула? Пойдем, пойдем.

Оглянулся, протягивает мне руку.

— И впрямь, словно до самого края земли простерся, — говорит Вадим Андреевич и крепче сжимает мои пальцы в своей теплой ладони.

И вдруг впереди сверкнула вода!

Мы выбрались из чащобы на поляну. Сочно-зеленая, пахнущая солнцем лесная поляна будто залита цветами. От цветов — белых, синих, розовых, желтых — рябит в глазах.

Среди цветов, травы и пней заглохшая тропинка. Она привела нас к лесному озеру. У самой воды трава высокая, а чуть подальше — еще выше, и кажется, что она привстает на цыпочки — заглянуть в воду. И сосенки. Стройные, частые, тоже заглядывают в воду. А вот и ручей! Быстро скачет в своем зеленом ложе, со звонким бульканьем и журчаньем падает в озеро.

Вадим Андреевич присел на корточки у самой кромки, и мне было видно его лицо в зелено-голубом озере среди отраженной во всё его водяное зеркало зелени. Он подставил руку к струйке ручья, набрал воды.

— Светлая, как стеклышко. — И, отпив: — На вкус отдает лесным воздухом. — Легко привстал, выпрямился, достал из кармана туго заглаженный платок, встряхнул его и, вытирая руку: — Нет ничего лучше, чем эта прозрачная лесная вода. Поди, никогда и не пробовала, а? — Лицо его светилось.

Походили вокруг и вернулись к озеру. У самой воды торчал в высокой траве пень, и рядом еще один, и поваленное бурей дерево. Мы постелили на него салфетку и стали выкладывать из сумки наш завтрак. Вадим Андреевич вытащил бутылку шабли и, достав из кармана веревочку, привязал бутылку к сосне и погрузил ее в воду. Устроились с комфортом.

Утреннее солнце, еще не вошедшее в силу, грело бережно и ласково. Влажно поблескивали верхушки деревьев, румяные и яркие, будто купаясь в синеве неба. И такая тишина царила кругом, и так сладко пахло елями, и липой, и какими-то пахучими кустарниками, и плыли откуда-то незримые облака крепкого медвяного запаха, и такое великое счастье почувствовалось мне во всем этом...

— Вадим Андреевич, вам здесь нравится? Вы хотели бы жить здесь, в лесу?

— Да. Хотел бы.

Он взял мою руку.

— Слушай, Марина. Слушай лес. — Легонько сжал мои пальцы и отпустил.

— Вадим Андреевич, давайте сегодня ни о чем не думать, ладно?

— Постараюсь. — И умолк.

Мы долго молчали. Потом он сказал:

— Постараюсь. Я стараюсь с тех пор, как узнал тебя, Марина.

— О чем вы?..

Я почувствовала, как в груди у меня заколотилось.

— Я тебя люблю, Марина, и это беда. Для нас обоих. Ты еще маленькая, ничего еще не понимаешь.

Он стал раскуривать трубку. Он долго ее раскуривал, эту трубку.

Тогда я в первый раз поняла, что есть мгновения, когда ни единого звука не можешь вымолвить.

Вадим Андреевич обнял меня за плечи, привлек к себе, и его губы крепко и настойчиво прижались к моим губам.

Я буду помнить этот поцелуй. Я буду помнить этот поцелуй, пока жива, и если смогу, то и после того как умру. В могиле.

Вадим Андреевич достал бутылку, откупорил. Он налил вина.

— Ну, давай поднимем бокалы. За любовь. Правда, слово это притупилось из-за небрежного обращения с ним. Прошу прощения.

Он легонько стукнул бокалом о мой.

Вино было холодное, душистое и прозрачное. И, глотнув, я почувствовала, как веселый жар согревает мне грудь.

— Вадим Андреевич, хотите я вам открою одну тайну?

— Ну-ка.

— Мне очень посчастливилось в ту ночь.

— В какую такую ночь?

— Тасю провожали, помните? Тогда еще... я поняла... без вас у меня не будет жизни.

— А я хочу, чтобы у тебя была жизнь. Я хочу, чтобы у тебя была очень хорошая жизнь, Марина.

Он налил мне вина.

— Пьем за «ни о чем не думать сегодня», — сказала я. — Ни о чем!

У меня приятно кружилась голова.

Он взглянул на меня. Улыбнулся:

— Я ни о чем не буду думать, даже о том, что на свете есть завтра.

— Пожалуйста.


* * *

Прохлада и тишина сходили на лес. Мы сидели у самой кромки озера, отражаясь в воде, глядели на оранжевое солнце, садившееся за лесом, на сосенки у озера; от них шел крепкий аромат хвои, и Вадим Андреевич говорил: «До чего же пахнут! Кажется, что этот запах чувствуешь на вкус и на ощупь, честное слово... А тишина-то! Если прислушаться — услышишь даже собственные мысли...»

И я сижу с ним рядом, и слушаю, и на душе у меня тихо-тихо, и хочется жить. Долго-долго, и никогда не расставаться. Ну, а что если... придется расстаться? Нет. Никогда. Не надо думать. Ни о чем!

День шел к концу.

...Вышли на дорогу. Мягко краснел меж ветвями сосен и кленов закат, и в синеве неба картинно рисовались зеленые вершины деревьев. Совсем бледная луна низко стояла над лесом и, казалось, пристально смотрела на нас. Подул ветерок и зашумел высоко в листве.


* * *

Я шагаю в ногу с Вадимом Андреевичем и время от времени, подняв лицо, смотрю снизу вверх на него, и на душе у меня праздник, — такой праздник, какого никогда еще не было.

Вернулись в Париж и прямо с вокзала поехали на Дёз авеню ужинать. По дороге Вадим Андреевич купил лангустов и роскошную коробку глазированных каштанов, и мы пили чай, и ели лангусты, и спаржу, и салат, и допивали шабли, и Вадим Андреевич тихо рассказывал, и, рассказывая, всё придвигал ко мне раскрытую коробку и глазами показывал на аппетитно поблескивающие коричневой глазурью каштаны.

Мне всегда нравилось у Вадима Андреевича, но в то вечер комната с низко нависшим мансардным потолком и кретоновыми занавесками на окнах и стопками книг на камине, комната под самой крышей древнего отеля в древней парижской улочке де Дёз авеню, была самой комфортабельной и прекрасной из всех комнат на свете!

Как-то само собой получилось, что Вадим Андреевич заговорил о своем, о минувшем. Он говорил мне о своей матери, рассказывал, как они с сестрой Катериной скрывали от нее смерть брата Андрея, который погиб в боях с врангелевцами, и как мать все-таки узнала, и какое большое это было горе, и как потом он, ее Вадя, вместо университета пошел в армию, и тоже — в Красную, и о гибели сестры Катерины, и потом о смерти матери. Рассказывал о самом сокровенном, о друзьях, которые в Москве, — с тщетно скрываемой болью, и конечно же — о Феде! О Феде я уже знала. Я знала, что Федя — это его юность, его первые семнадцать лет жизни. Всю гражданскую войну — с Федей бок о бок, в одном строю. Разговор о Феде всегда — с грустью. Наверно, так все люди — говорят и думают о минувшей юности с грустью.

Я слушала Вадима Андреевича, и с какой-то несмелой радостью говорила ему «ты» и называла «Вадим», и была счастлива причастностью к его семье, к местам, где протекала его юность, казавшаяся мне прекрасной и трогательной и необычайно интересной.

Мне нравились его первые семнадцать лет — вторых тогда еще не было, — и нравился Федя, я уже любила его, этого Федю, и любила все то, что любили и чем жили они с Федей тогда, в Москве, в свои первые семнадцать лет: МХАТ и Чехова, и лирику Александра Блока, всевластного божества их юности, и могучего Толстого Льва, и французских импрессионистов, и русских передвижников, и Москву, и Арбат, — таинственный Арбат с его переулками, названия которых запомнить просто немыслимо. Любила. Вопреки тому, что мои представления о Москве и таинственном в ней Арбате, как и познания мои в искусстве и литературе, а уж особенно русской, были очень и очень...

Вадим Андреевич достал из шкафа бутылку граппа, и мы вспомнили Ваню, который «предпочитает это винишко всяким там аперитивам». Вадим любил его, этого обаятельного парня. И я. Ваня мне понравился сразу. С Ваней мне было просто и легко, — не так, как с Сергеем Кирилловичем Осетровым.

Сергей Кириллович отпугивал меня своим аристократизмом. Высоко поднятая большая голова, величественная фигура, несколько витиеватая речь заставляли меня слушать его молча и почтительно. Все-таки он нравился мне, Сергей Кириллович.

— Вадим, не знаешь, Сергею Кирилловичу не грозит ничего серьезного?

Я вспомнила о каких-то требованиях группы водителей к администрации гаража, где он работал шофером такси, и его участие в забастовке.

— Сергей Кириллович пережил бури пострашнее.

Мы подняли бокалы.

— За что? — спросил Вадим Андреевич.

— Здоровье Сергея Кирилловича? — вдруг предложила я.

Он кивнул:

— С превеликим!..

— Вадим?

— Что?

— Я тебя очень, очень люблю.

— Марина, мы могли бы с тобой пожениться. Если ты решишься. Тебе надо подумать.

— Я уже подумала и решила.

— А что, если ты решила неверно? Видит бог, я тоже принимал неверные решения, и это дорого мне стоило.

— Не верю, чтобы ты часто ошибался.

— Ошибки были сделаны, и я заплатил за них сполна.

— Расскажи.

— Ты в самом деле хочешь, чтобы я все тебе рассказал?

— Хочу больше всего на свете.

— Я расскажу тебе все как было. Во всяком случае, постараюсь.

Мне показалось, по лицу его пробежала тень.

— Если тебе это трудно... В общем, рассказывай так, чтобы у тебя на душе стало легче. Хорошо?

— Я расскажу тебе все как было. Случилось это в последние, можно сказать, минуты гражданской войны, под Ямбургом — есть такой городок в Эстонии. Меня крепко шлепнуло, сбило с коня, и я рухнул наземь, потеряв сознание, потому что, если бы иначе, то и все остальное было бы не так, как оно обернулось. Ну вот, лежал в луже крови, и сознание то возвращалось ко мне, то вновь проваливалось, и в какую-то минуту просветления в глаза мне блеснули золотые погоны, склонились надо мной, и я понял: белый офицер! Но в какую-то долю секунды погоны из сознания исчезли, и все опять провалилось... Очнулся на кровати, рядом стояла девушка. Мы встретились глазами, она улыбнулась и убежала, и меня охватило удивительное ощущение: улыбка этой девушки как будто вернула меня к жизни... Потом девушка снова пришла, и с нею старик и старушка. Старик что-то шептал, и вдруг до моего сознания дошло: слова-то шепчет эстонские! Понял: в плену! Что ж, горько было, сама понимаешь. Даже улыбки этих в общем-то хороших людей были мне в ту минуту оскорбительны, и лучше бы не старались они вернуть мне жизнь. Я радовался бы любому проявлению враждебности с их стороны, я ее хотел, этой враждебности, я силился дать им понять, что я им — враг, я хотел, чтоб они это знали, чтоб признали во мне врага, но я не мог пошевелить языком. И, знаешь, это состояние было невыносимо... Вот так. А потом? Потом произошло непонятное. Произошло то, что повернуло мою жизнь «не туда». Заметь, я не хочу, и никогда не делал скидки на свои восемнадцать лет.

— Вадим...

— Что, милая?

— Можно мне спросить?

— Конечно же можно.

— Вадим, а к эстонцам этим добрался... как?

Я волновалась. Рассказ Вадима и взволнованное его состояние меня потрясли.

— К эстонцам? Старики рассказали потом: офицер тот привез. Подобрал, завернул в свою шинель, взвалил на лошадь и привез. Он у них комнату занимал. Уж не знаю, почему он это сделал. Из каких побуждений, совершенно непонятно. Никогда с ним к этой поре не возвращаемся.

— С кем? Вадим, постой... с кем «с ним»?.. Ты его видел? Кто?..

— Сергей Кириллович, Марина. То был Сергей Кириллович.

— Ну да?!

Вот она и разгадка! Я чувствовала, я все время ощущала в отношении Сергея Кирилловича к Вадиму нечто большее, чем привычное уважение.

А еще, много позже, я поняла, каким нелегким было общение с Сергеем Кирилловичем в тот его период. Сергей Кириллович, случалось, терял власть над собой, когда дело касалось его страны. У него в ту пору на этот счет были свои мысли и свои чувства: на одном полюсе — минус, непримиримый и острый.

В состоянии смятения я не знала, что спросить и что сказать:

— А куда же он потом?.. Сергей Кириллович...

— Не знаю. Я ведь был в беспамятстве. Старики говорили: принес и ушел. С полком... — Вадим тряхнул головой, усмехнулся.

— А ты? Потом, как ты?..

— Я? Остался. У стариков этих остался. Подружились с Лайне, с их внучкой... — Он взглянул на меня и умолк.

Я больше не расспрашивала. Про Лайне я уже знала. Я старалась не думать о Лайне.

— В Россию, как ты знаешь, не вернулся. Все-таки незрел я еще был для таких событий, Марина. Не просто оно и было в те годы... Я много думал потом. Всякое шло в голову. Думал о смерти, и о войне, и о России. Что-то ворочалось в уме, а ясности не хватало. Когда тебе восемнадцать лет, это все-таки только восемнадцать лет. Вот так, Мариш. Жить — это медленно рождаться! Я-то начал с поражения. Разные бывают поражения, Марина. Одни несут гибель, другие — пробуждение к жизни. Жизнь слишком серьезная вещь, чтобы кончиться прежде, чем мы перестанем дышать.

Я с волнением смотрела в его слегка побледневшее лицо.

— Остался за рубежом. Надо сказать, не совсем и понимал я, что случилось нечто страшное, что я попросту остался за бортом своей страны. За бортом России, в Европе... Понял позже... Первое время, уже будучи в Париже, ходил на собрания русских эмигрантов, слушалразных бывших российских богов и полубогов. Держался отчужденно, недобрым наблюдателем. Втайне даже радовался этой своей отчужденности и какому-то чувству недоброжелательности к этим защитникам «белой идеологии», бывшим руководителям «белого движения»... Я ходил к ним. Ненавидел, и все-таки ходил. Чувствовал себя в России среди них. Каждый раз, уходя, клял всё и вся, и все-таки приходил опять. Потом как-то раз не выдержал, такое взяло бешенство, что готов был кинуться на них. «Русские же, черт вас побери!» Опротивело. Перестал ходить. Жил внутренне напряженно, тревожно, легко впадал в тоску, поверишь — даже в отчаяние. Томило непреходящее чувство стыда за себя, за пустые мои дни, серые и мертвые. В России бушевала жизнь, насыщенная, новая, а тут...

Днем было некогда, работал. Ночи были ужасны. Ночи одолевал, сквозь полусон поджидая рассвета...

Вадим говорил тихо. Он подолгу задумывался.

Я слушала с каким-то внутренним оцепенением горькую повесть его скитаний, и бесприютного одиночества, и его болезненно острой любви к своей стране, и все в его речи: интонация, и непривычные мне слова, и каждое движение его лица — дышало какой-то особой, русской искренностью. Взволнованная, я за каждым его словом, даже самым простым, ощущала больше, чем, может быть, ему хотелось в эту минуту сказать.

— Тебе со мной скучно? Ты уж меня, пожалуйста, прости.

— Мне с тобой никогда не скучно, я ведь тебя люблю. Может быть, еще больше, чем раньше, если это возможно.

— Выпьем вина, хочешь?

Он взял с камина бутылку и одну рюмку и налил в нее русской водки.

— А мне нельзя водки?

— Конечно можно. Тебе все можно.

Он налил в мой бокал чуть-чуть, и я пригубила. Вадим выпил свою рюмку одним духом и стал набивать трубку.

— Вот так и шла она, моя зарубежная жизнь. Работал на заводе в ночную смену, а днем слушал лекции в Сорбонне. Учился. Потом работал посменно, и вот опять у меня началось: проснешься ночью, лежишь в темноте в чужом, огромном городе, населенном миллионами чужих людей, смотришь в низко нависший над тобой потолок, и тебя с неудержимой силой пронизывает то, что люди так просто называют — «одиночеством». Во всем этом огромном городе, во всей стране — единственно близкий русский был Сергей Кириллович. Но точно ли близкий? Двойственной она мне казалась тогда, эта близость, трудной. Да. Трудная это была близость.

— Почему — трудная?

— Метался человек. С первых дней своего эмигрантского положения. С самого начала: что-то принимал, что-то нет. Да и сегодня еще... Мечется. Все-таки, в какой-то степени Сергей Кириллович опорой мне был. Но это была помощь, я бы сказал, больше родственного порядка, что-то похожее на добрые чувства старшего брата к младшему. Вот так, Марина. Помощь настоящая пришла позднее от французских парней, заводских. Знаешь, какие там ребята! Отборные. Металлисты. Появились у меня друзья. Вот эти и помогли. Найти себя помогли. Вступил в Профсоюз металлистов. Пошли собрания, митинги... В свободные вечера шел в Тургеневскую библиотеку. Была в Тургеневской библиотеке, нет?

— Нет.

Я знала, что она есть, «тургеневка», но мне и в голову не приходило, что это может мне быть интересно.

— Дивные то были вечера. Дорвешься, бывало, до колдовского этого места, так и досидишь до самого закрытия. Начитаешься о России, потом возвращаешься на свою Дёз авеню в странном каком-то смятении. Идешь, бывало, в этаком соответствующем настроении по вечерним улицам, и ползет у тебя изнутри что-то такое трудное, и такое нестерпимое, и никак от него не освободишься. Шел я раз в таком состоянии по улице Дарю мимо русской церкви, бывшей посольской, и у ограды стоял нищий, русский. Молодое, совсем молодое лицо... И чуть подальше — еще другой, стоит под самым фонарем, деревянно бормочет: «На кусок хлеба!» Пьяница был в смокинге, надетом на голое тело. Мгновение смотрели с ним — зрачки в зрачки, и... тут я не выдержал: «Что ж вы до такого дошли, а?!» — и с чувством неимоверного стыда я торопливо сунул ему франк и ушел, а вдогонку мне полетело: «Мертвые сраму не имут!» — и... ругань — крепкая, русская!.. После долго бродил по вечернему Парижу. Ходил по набережным Сены, выискивал безлюдные улочки, тихие переулки, заходил в какие-то тупички. Тепло светились окна квартир, уютно... А потом? Потом я спустился в метро и поехал к Жежену. В тот вечер я подал заявление о приеме моем во Французскую коммунистическую партию.

Он отпил вина.

Я молча смотрела на него.

— Что же ты молчишь, ничего не скажешь мне?

И старательно, слишком старательно, выбил над пепельницей трубку.

— Я тебя очень люблю, Вадим.

Потом мы сидели молча, и мы были вместе, и хоть стрелка часов продолжала двигаться, мы знали, что больше того, что есть сейчас, ничего не будет, что это всё и навсегда.

— Мы поедем с тобой в Советский Союз, Мариш, в Росию, и у нас будет чудесная жизнь.

Часы на камине пробили половину второго.

— Поздно-то как! — сказал Вадим. — Тебе пора, девочка.

— А можно мне остаться?

— Нет.

— Почему?

— Как ты думаешь?

— Я совсем не думаю.

— А ты попробуй подумать.

— Я никогда не делала того, чего бы надо было стыдиться.

— Съешь еще каштанов.

Голос его звучал чуть хрипло.

— Почему мне нельзя остаться?

— Мариш, милый, у меня есть свои скромные правила внутренней этики, и они мне так же дороги, как нам обоим наша любовь. И одно не может существовать без другого.

— Значит, мне идти домой?

— Да, по логике вещей, да.

— Хорошо.

— Я провожу тебя на Веронезе, ты хорошенько выспишься, а завтра вечером мы с тобой встретимся, где и когда ты захочешь. — Он закрыл коробку с каштанами. — Возьмешь с собой.

Выдвинув ящик стола, Вадим достал лист бумаги, и вдруг из ящика что-то выпало и мягко шлепнулось на пол. Он нагнулся и поднял... иконку. Качнул головой, положил ее на стол передо мной. Это была крохотная иконка. Из золотого изображения коричнево глядел на меня лик богородицы с младенцем.

— Благословение матери мне на жизненный путь, — сказал Вадим горько.

Я взяла со стола иконку и со странным ощущением стала рассматривать ее.

— Ты веришь в бога? — спросил Вадим.

— Нет. А ты?

— В твою любовь.

— Вадим, я — серьезно.

— И я. Верю в твою любовь. Она заменяет мне бога.

— Не хочешь со мной серьезно.

— Мне от него никогда проку не было.

Я всматриваюсь в тонкий лик богородицы.

— Подари мне, — попросила вдруг я. Мне очень ее хотелось, эту иконку, благословение его матери.

Он посмотрел на меня:

— Бери.

— Подарил?

— Эх, как бы я хотел подарить тебе уверенность в завтрашнем дне.


Глава семнадцатая


В то воскресенье я пришла к Вадиму раньше обычного. То было наше последнее воскресенье в «Отеле де Дёз авеню». Вадим подал в мэрию документы на регистрацию нашего брака, и мы присмотрели квартирку на углу бульвара Пастер и улицы Фальгиер. Уютную синюю квартирку с коралловой передней, славной кухонькой и ванной комнатой. Купили в кредит синие портьеры, письменный стол и синюю тахту. Расставили.

Вечером я пошла к месье Дюма:

— Месье Дюма, я выхожу замуж. — Я волновалась.

Он недоуменно поднял брови:

— Рано тебе еще...

— Я люблю его, месье Дюма.

— Это какой же? Тот благородного вида русский, что ли?..

— Что с трубкой ходит, да? — вмешался Роже.

— Да, — сказала я.

Месье Дюма долго думал.

— Соотечественник? Ну что ж, парень как будто ничего... Ты приходи, если что...

...Вадим вышел ко мне на лестницу и, взяв за руку, привел в комнату. Первое, что я увидела, — его рабочую рукопись на столе и объемистые словари Ларусса. Мне стало обидно.

— Вадим, неужели и сегодня работать?..

— Мариш, милый, — в лице его появилось вдруг что-то детски-виноватое, — мне совершенно необходимо. Я только чуть-чуть, а ты посиди, почитай.

— Ну, хорошо, — сказала я и, подскочив, уселась на кровать.

Я читала Андре Моруа — про любовь и про счастье — и поминутно посматривала на склонившегося над рукописью Вадима.

Потом я отложила книгу и сидела просто так. В голове мелькали обрывки мыслей, но думать не хотелось. Меня переполнял праздник.

Я сидела на кровати и смотрела на Вадима, и оттого, что я долго смотрела, Вадим поднял от рукописи глаза и, вынув изо рта трубку, взглянул на меня и улыбнулся.

— Что, Мариш? — Он положил на стол авторучку, поднялся и подошел ко мне. Сел на край кровати, взял мою руку, поцеловал. Привлек к себе.

Мы сидели на краю кровати и говорили друг другу, что в ту ночь, когда мы встретились около вагона «Париж — Негорелое», уже была решена наша судьба. Потом Вадим подсчитал, сколько осталось ждать до регистрации нашей в мэрии, но я сказала, что мэрия — это пустая формальность и завтра мы переедем на бульвар Пастер.

— Ну что ж, Мариш, на Пастер так на Пастер!

Он крепко затянулся и выпустил дым к потолку. Прищурился. Потом спросил, тщетно скрывая улыбку:

— А что мы будем делать сегодня?

— Пировать!

— Можно. И даже — на славу.

— А как? Где?

— Где и как хочешь.

— За город?!

— Можно. Махнем с тобой за город.

— Куда?

— Куда хочешь.

Внизу остановилась машина.

— Ваня, — сказал Вадим и пошел к окну.

Я тоже подбежала к окну.

— Поднимайся! — крикнул Ване сверху Вадим.

Ваня натянул на щиток счетчика черный колпачок и вышел из машины. Он поднял свою квадратную голову, кивнул нам зажатой в зубах трубкой и пошел через дорогу. Широкий в кости, невысокий, нескладно скроенный, но крепко сбитый русский парень. Идет вразвалку, крепко ступая на всю подошву. Он казался высеченным из гранита, этот бывший юнга с бывшего черноморского корабля. Тоже — занесло на край света! До самой Бизерты мальчишку угнало. Хлебнул горюшка, пока до Парижа добрался. И до комсомола.

Женился на подружке по ячейке, а через три года Сюзанн умерла, и остался Ваня с двухлетней дочкой Юлькой. Любит, нежно любит маленькую Юльку. И мы с Вадимом любим Юльку. И Ваню.

С первой встречи стали на «ты». Так, прямо сразу: «Э-э, дивчинка, та мы же ж с тобою земляки! Черноморцы же ж оба!» И за внешней этой грубоватостью я ощутила какую-то удивительную ласковость к людям. Всегда радуюсь, когда появляется у Вадима широкоплечий этот крепыш, с насмешливыми, дерзко сверкающими глазами, шумный и милый, постоянно занятый делом, — карманы потертого пиджака всегда набиты кусочками бумаги, на которых записывается «нужное».

Я вышла на лестничную площадку.

— Здоро́во, землячка. Ты уже тут? — Лицо веселое, с голубоватыми белками умных глаз и милой улыбкой сильного парня, который радуется жизни.

— Давно уже. Здрасьте, Ванечка. Это мило, что ты приехал сегодня.

— А я вообще милый. Это сразу бросается людям в глаза. — Он обнял меня за плечи, и мы вошли в комнату.

— Здоро́во, Вадим. Я на минутку. Дело к тебе есть.

— Ну, давай.

Вадим доставал из шкафа рюмки.

— Вы что празднуете? — спросил Ваня и посмотрел на меня, потом на Вадима. — А-а-а! Понятно... Ну давай праздновать, — Он шумно подвинулся со стулом к столу.

Я тащила из шкафа всё, что там находила: бублики, коробку сардин, банку спаржи, коробку конфет. Ваня провожал меня глазами к шкафу и к столу и приговаривал:

— Давай, землячка, давай... тащи всё, что там есть.

Вадим открыл мартель и налил две рюмки, и достал еще бутылочку липкого шери-бренди и налил мне в рюмочку.

— Ну, землячка, щоб наша доля нас не цуралась, щоб легче в свити жилося! — И Ваня легонько стукнул своей рюмкой о мою. Потом они с Вадимом посмотрели в глаза друг другу, кивнули и, по-русски, одним духом, осушили рюмки.

— Так что там у тебя за дело? — спросил Вадим.

— Забастовку такси готовим.

— Бензин и стоянку — за счет хозяев?

— Именно. Будем биться. Беляки бы только не подвели, сучьи дети. Не проведешь с ними работенку, а, Вадим?

— В русской секции ВКТ[1], что ли?

— Ну да. Разика два-три поговорил бы с ними по душам.

— Ладно. Выкрою несколько вечеров.

— Хорошо бы тебе сначала с дневной сменой, а потом повторить и для ночной. Не трудно?

— Ну чего там, надо — сделаю.

— Да я потому, что очень уж ты занят.

— Будет тебе...

— Видел «Юма» сегодня? Крепко?!

— А что? — встревожилась я.

— И когда ты наконец начнешь газеты читать?

— Да ну скажи — что?

— Что... А то, что парламентская фракция коммунистов требует выслать из Франции белогвардейские штабы! Ясно? Вчера в палате чуть было драка не началась, — сказал Ваня Вадиму.

— Наивный ты парень, Ваня. Уж если станет Кьяпп русских высылать, то не с белогвардейцев начнет.

— Это еще надо, чтоб он удержался у власти, этот Кьяпп... пинка ему в зад, и всё дело.

— Сколько у тебя на счетчике? — спросил вдруг Вадим.

— Десять франков. — Ваня виновато улыбнулся. — С самого утра гоняю по стоянкам. Дела!

— С чем же ты в гараж явишься, друг?

— Ничего. Набью до вечера.

— Уволят же, Ваня, — сказала я. — Потом трудно будет найти работу...

— И так и этак выгонят, — сказал Ваня.

Под окном загудел клаксон.

— Сергей Кириллович, — сказал Вадим.

Одернув ладный пиджак и привычным жестом поправив галстук, Сергей Кириллович вошел в комнату.

— Здравствуйте, Марина. — Он склонился к моей руке.

— Здравствуйте, Сергей Кириллович, — сказала я, почему-то оробев, и посмотрела вопросительно на Вадима, и Вадим подмигнул мне, и я встала на носки, и обеими руками обняла Сергея Кирилловича за шею, и поцеловала сначала в одну щеку, потом в другую.

— Это я — за Вадима! За Вадима Андреевича вам! Вот...

Ничего не понимая, он посмотрел на Вадима.

— Сергей Кириллович... вы чудесный... Это же... то, что вы... Вадима... Ну, я даже не знаю, как сказать вам...

Всё это я шептала едва слышно, подчиняясь единственному стремлению — высказать всё, что обуревало меня в то мгновение.

Вадим молчал. И Ваня.

Сергей Кириллович вдруг улыбнулся. Глаза его согрелись, и моя ладонь почувствовала теплое пожатие.

Подняли рюмки.

— За счастье, — сказал Сергей Кириллович, глядя на Вадима, — За большие радости, Марина.

Он отпил глоток и поставил рюмку.

Ваня одним духом осушил бокал:

— А ведь это Маринкин бог помог вам, Сергей Кириллович, спасти Вадима, Дивчинка с ним, кажется, в ладах.

Сергей Кириллович улыбнулся:

— И ведь проскакал было мимо... какая-то сила повернула коня обратно.

— За это и выпьем! — воскликнул Ваня. Он стал наполнять рюмки. — Да-а, чуть было не забыл! Москвичей же вчера возил! Интересно-то как, черт.

— Командированные, что ли? — спросил Вадим.

— Путевки ребята получили.

— Что это — путевки? — спросила я.

— Путевки? Прогулочка, дивчинка, за казенный счет.

— В Париж?

— В Париж, девочка. И в Рим. И еще в Афины...

— За какие же это заслуги? — спросил его Сергей Кириллович.

— Не знаю. Инженеры. Архитекторы, наверное, раз — в Рим да в Афины. Между прочим, — сказал Ваня, обращаясь к Сергею Кирилловичу, — между прочим, из четверых — двое бывшие беспризорные. Теперь инженеры. По Европам, можно сказать, путешествуют. Чудеса! Честное слово, чудеса.

— Что ж это они, первому встречному биографию выложили, а? — Вадим пожал плечами.

— Так я же показал им мой партийный билет. Ну и загорелись парни — расскажи да расскажи. Русский, «беляк» вроде, и партийный билет. Вот и «расскажи». А мне от них того же надо. Шутка — вчерашний бродяга — инженер! Как раз вечером собрание ячейки было. Так я, брат, на ячейке такой доклад закатил. Данные, понимаешь, факты!

— Есть ли письма от Таисии, Марина? — перебил его Сергей Кириллович.

— Есть.

— Трудновато с квартирами, пишет, — сказал Вадим.

— Беда не в этом.

— А в чем? Беда-то в чем, Сергей Кириллович? — спрашивает его Ваня.

— Если говорить образно, то Россия напоминает теперь огромного, полного сил человека, перенесшего тяжелую болезнь и медленно от этой болезни оправляющегося. Но оправится ли?

— Тяжелые пласты переворачивают, Сергей Кириллович, — сказал Вадим.

Любой разговор за столом неизменно переходил на события в России. Шла первая половина тридцатых годов, и чуть только речь заходила о крестьянах в СССР, коллективизации в деревне, лицо Сергея Кирилловича неизменно мрачнело.

— И когда всё это кончится, и чем... — сказал он.

Вадим улыбнулся. У Вадима была приятная, чуть-чуть застенчивая улыбка.

— Кончится? — сказал Вадим. — Это только начало, Сергей Кириллович. — И он опять улыбнулся.

— Не примутся на нашем российском черноземе столь экзотические цветы.

— Уже намечаются всходы, Сергей Кириллович.

— Всходы, говорите. Что ж, дай-то бог. — Он отодвинул недопитую рюмку. — История покажет.

— Показала вам уже раз, история ваша, — влез в разговор, как это он часто делал, Ваня. — Всё дело в том, что не поддается она на шутки, история-то. Не любит шутить.

Вадим вскинул на неугомонного Ваню глаза:

— Пей свой коньяк и поезжай работать.

Я очень любила наблюдать за ними и особенно за Сергеем Кирилловичем. Сдержанный и молчаливый, он слушал, изредка наклоняя голову в знак одобрения, или изумленно взглядывал на Вадима, но стоило только присмотреться, и становилось ясно, что беседу ведет Вадим, что общие мысли текут по заранее определенному Вадимом руслу.

Трудно мне было представить Сергея Кирилловича блестящим офицером в озарении огней ночного ресторана или в табачном дыму цыганского кутежа. А между тем всё это существовало когда-то в его жизни.

К тому времени, когда я узнала его, Сергей Кириллович был уже потухшим, или, лучше сказать, отгоревшим. За плечами стояла большая, сложная жизнь. Обычно он не любил вспоминать о ней.

Со стороны он мог показаться даже несколько суховатым — до того сковывала его сдержанность. Но умный взгляд, озарявший порою лицо, говорил о напряженной внутренней жизни.

О жизни в Советской России говорил он охотнее, чем о чем-либо другом.

Сергей Кириллович встал, прошелся по комнате, постоял у окна.

— Поедем кататься, Марина? — сказал вдруг. — За город куда-нибудь.

— Поехали со мной, — предложил Ваня, — всё равно мой день в трубу...

Вадим и Сергей Кириллович переглянулись.

— Поедем с Ваней, — попросил Вадим, и Сергей Кириллович не возразил.

— Вот это здо́рово! — Ваня встал. — Эх...


...Механики, чекисты,
рыбоводы,
я ваш товарищ, мы одной
породы!..

— Багрицкий, — сказал мне Вадим, ставя в шкаф бутылки.

— Эдуард, — подтвердил Ваня. — Наш, одесский поэт! Земляк!

Спускались с лестницы вместе. На улице попрощались с Сергеем Кирилловичем и стали усаживаться в машину.

— Включай счетчик, — сказал Вадим, открывая дверцу.

— Ты чего это сегодня, Вадим? — обернулся Ваня, не решаясь опустить щиток.

— Валяй, метр Дюшен отвалил мне за три главы сразу! Поехали.

Ваня включил мотор.

— Куда?

— Поезжай на Конкорд, там сегодня фонтаны. А потом поднимемся по Елисейским полям, потом... куда хочешь. На Марну валяй, на Уазу...

— Добре.

Я помахала Сергею Кирилловичу. Он сидел в своем такси, руки на руле, и ждал, когда тронется Ванина машина.

Машина выбралась на широкое авеню и мягко покатила по асфальту.


Глава восемнадцатая


Над Парижем нависло раскаленное небо. Сожженные солнцем платаны поникли. Город обомлел от зноя. Прячась в тени зданий, люди спешили в кафе и ресторанчики, наскоро обедали, чтоб до конца перерыва успеть посидеть в сквере и подремать над газетой.

В лаборатории жара. Прокаленные солнцем шторы спущены, окна закупорены, дышать нечем. Я подобрала волосы, заколола их пучком на макушке и, закатав рукава халатика до самых плеч, широко открыла краны и подставила руки под холодную струю. Стало хорошо.

Потом уселась на табурет и протянула на прохладном кафеле стола руки. Уткнулась в них лицом и закрыла глаза. Если ровно в семь выскочить на лестницу, то за четыре минуты можно добежать до бульвара Бомарше. На углу будет стоять Вадим. Увидев меня, пойдет навстречу, и, хотя еще далеко и идущие впереди загораживают его собой, я отличу Вадима среди тысячи. Наверно, только у Вадима такая, несколько вразвалку походка, — идет будто не по асфальту парижской авеню, а по колдобинам в своих Мещерах. Так ходят серьезные, крепко сколоченные люди, чувствующие уверенную весомость каждого своего шага на земле. Возьмет мою руку, всю ее захватит в свою лапу, и мы зашагаем вниз по бульвару, мимо магазинов и ресторанов, и Вадим будет останавливаться у киосков и рассматривать ловко нанизанные на веревочку газеты и журналы, и я буду терпеливо ждать его и смотреть, как из контор и магазинов выходят люди — сперва с промежутками, а потом один за другим, — и тротуары вдруг наполнятся быстро движущейся толпой. А на окнах с грохотом будут падать железные шторы, и в автобусы, трамваи и метро будут вливаться потоки людей. Подбегая к решетке метро, они будут кидать в тарелочку монету и хватать «Пари суар» у старухи-газетчицы в мужской соломенной шляпе, что сидит на складной скамеечке около решетки метрополитена. По улицам с ревом и грохотом будет двигаться сплошной поток автомобилей и удушать прогорклым запахом бензина, и в воздухе будет стоять тонкая пыль.

Потом Вадим кончит рассматривать газеты, и мы опять вольемся в толпу, и за углом свернем в переулок и пойдем ровными узкими улочками между высокими старинными домами, где одни выступают вперед, другие отступают назад.

Потом зайдем пообедать в «Добрую старую Нормандию»; там в эти часы прохладно и пусто. В зале чуть-чуть попахивает чесноком, и обед подает сама хозяйка, толстая и усатая нормандка, и, когда мы кончим, она принесет Вадиму счет, написанный мелом на грифельной доске.

Потом, обходя шумные бульвары, мы пойдем бродить по набережным Сены, всё время с толпой, но в то же время одни, — одни среди всех остальных. И я буду стараться, чтоб Вадим подольше не раскрывал «Пари суар», потому что, как только он заглянет в газету, на его лицо ляжет тень, и мне потом долго не отогнать ее. До чего же она портит людям жизнь, эта проклятая политика!

Ну, пришел Гитлер к власти, так ведь это же в Германии. Но Вадим говорит: «Хочешь ты или не хочешь, Маринка, а втянет и твою маленькую жизнь в этот круговорот политики. Как ни обороняйся...» На набережной Вольтера мы свернем в переулок и, купив по пути сандвичей, усталые пойдем домой, на бульвар Пастер.

А скоро поедем в Москву, в Россию.

И от мысли, что мы уедем из Парижа, покинем наш бульвар Пастер, милую нашу квартирку, внутри у меня щемит. Даже «ню» — барельеф над нашей парадной — «бесстыжую тетку», как назвал ее Ваня, — мне покидать жалко. Но так надо...

Знали бы они тут, что я замужем... Нет, лучше не надо. Скажу Мадлен. Только Мадлен. Знал бы Мартэн, что Вадим коммунист: «Агенты ГПУ! К себе пускай убираются! В Москву...» А Вадим бы и рад...

Если Мартэн узнает — уволит. Ну и пусть! Черт с ним, с Мартэном. Черт с ним, с шефом.

В коридоре зазвенела входная дверь. Мадлен. Можно не двигаться. Крякнуло... Черт, Матюрен!

Я крепче сомкнула на столе руки и, уткнув в них лицо, притворилась спящей. Я слышала, как полковник пошел по коридору, открыл мою дверь, идет ко мне... вплотную подошел... По спине у меня пробежала судорога.

И вдруг, к затылку моему... холодное, мокрое — губы!

Круто развернулась на винтовом табурете — бац! — по щеке его.

Полковник раскрыл рот и захлопал желто-серыми ресницами, и засопел. Потом повернулся и медленно пошел к двери.

На пороге стояла Мадлен. Она посторонилась.

— Старая свинья... — прошептала ему в спину Мадлен и пошла к раковине.

Деликатно не глядя в мою сторону, она сняла с гвоздика свой фартук и, открыв оба крана, стала сливать в раковину мочу из бутылок.

Я сидела, подперев ладонями щеки. Лицо у меня пылало.

И вдруг в передней звякнуло опять. Снова полковник! Постоял на пороге, пошел к Мадлен...

— Шеф еще не приходил?

— Нет, мсье, — сказала Мадлен не оборачиваясь.

Я уткнулась в окуляры.

Матюрен ходил по лаборатории взад и вперед. Ходил, поглаживая белесые усы на иссеченном синими прожилками лице. Его багровый загривок противно выпирал из-под туго накрахмаленного воротничка.

— Между прочим, мой постоянный бордель — в ваших краях, Мадлен, на Монмартре. Знаете, небольшой такой бордельчик в начале улицы Мучеников. Кстати, только этот и признаю.

Уткнувшись в микроскоп, я старалась не слушать.

— Я человек верный: с тех пор как ступил в этот храм наслаждений, ни одного четверга не пропустил, если не считать, конечно, четырех военных лет, когда меня не было в Париже. И представьте: даже день не меняю — четверг. Всегда по четвергам...

— Мсье хвастает, — сказала Мадлен.

— Слава богу, хвастать нет нужды.

— Помрете когда-нибудь в вашем борделе. От кровоизлияния в мозг.

Шеф дернул дверь:

— Привет, дорогой метр!

— Здравствуйте, дорогой друг. — Старик стоял, прислонясь спиной к моему столу.

— К Марине подбираетесь, — сказал шеф. — Бесполезное дело.

— Ха... Русские женщины... трава пресная...

— Истина, дорогой метр. Иногда я себя спрашиваю: с чего только у них дети берутся?

— Проще и милее нашей француженки нет на свете.

И пошли к дверям.

— У-уф, святая Мадонна! — вздохнула Мадлен и мгновенно закрыла краны.

— Мадемуазель Марина! Перерыв давно кончился! — крикнул вдруг за стеной Мартэн.

Я взглянула на часы: стрелка еще не сдвинулась с двойки.

— Стукните там Дюбуа. Пусть шевелится! Мадле-ен! В Пастеровский! Живо! Одна нога на Бастилии, другая на бульваре Пастер! Живо-живо-о!

Мадлен просияла. Мадлен любит выезжать «в город». «Вот бы мне в небольшую контору устроиться курьером, как мой Марсель. Только и дело ему, что по городу ездить. Позавидуешь...»

Марсель — это муж нашей «прекрасной Монмартруаз». Марсель был бы превосходным курьером, если бы не его неодолимая страсть к скачкам. «Это у меня вроде болезни, мадемуазель Марина. Ничего не могу с собой поделать. Сколько раз говорил себе: Марсель, будь благоразумен, на этот раз не надо! А ноги сами несут в Лоншан. И каждый же раз, как будто на верную лошадь ставишь, а подводит мерзавка!» Стоит только хозяевам послать Марселя за деньгами, как он тут же сворачивает в Лоншан — на верную лошадь ставить, Спустит всё до последнего сантима — и пропал. Ни в контору, ни домой. Через несколько дней явится к Мадлен: «Слово тебе даю, Мадо! В последний раз!»

Долго потом выплачивают хозяевам из тощих своих получек. И пока выплачивают, Марсель опять превосходный курьер. И он нежно любит свою Мадо. Всё-таки потихоньку ждет, когда хозяева немножко отойдут и опять пошлют его за деньгами, и тогда он нырнет в метро Сен-Жорж, и уж на этот раз отыграется. Теперь-то он знает, на какую лошадь ему ставить!

— Мадле-ен! — Это шеф.

— Иду-у...

Мгновение — и уже подкрашены щеки, и виртуозно подправлены голубые стрелы ресниц, и на красиво очерченный рот с чуть изогнутыми кверху краями ложится жирным слоем багрово-лиловая «Ночь Парижа», и повисает на шее рыжая лиса — летом и зимой, — «как у всякой приличной парижанки»...

Ни одна женщина в мире с таким шиком не накинет на плечи самые дорогие меха, как это делает со своей рыжей лисой наша Мадлен.

Перебросит ее этак непринужденно через плечо, пристегнет за лапы, закинет назад хвост, выпрямится, чуть поднимет гордо посаженную голову, повернется и этак, и так, и боком, и фасом... потопчется перед черным стеклом термостата, красивая, статная, и будто с плеч у нее свисает не жидкая рыжая лиса, а по меньшей мере соболя! И пока Мадлен вертится перед термостатным стеклом, я смотрю на нее и любуюсь ею.

«Если посадить нашу Монмартруаз в щелочной раствор, — сказал как-то Мартэн, — и жесткой щеткой ее продрать как следует, даю голову на отрез — до «Венеры Парижской» докопаешься! Еще похлеще будет, чем ваша Милосская...»


Глава девятнадцатая


Я приоткрыла оконце в кабинет шефа, чтобы взглянуть на часы.

— Я когда-нибудь посмотрю, куда это малышка стала бегать после работы, — сказал Мартэн и занес вторую ногу на стол.

— Не туда, куда вы, — сказала я впервые так смело и почувствовала, как краска залила мне лицо.

— Мала еще. У меня встречи — деловые.

— А в портфеле — ночная пижама и зубная щетка, — язвительно заметила мадам Ламбер, как всегда не отрываясь от машинки.

Шеф замахнулся и запустил ей в спину пресс-папье. Легкое, перламутровое, оно мягко шмякнулось о плиточный пол. Мадам Ламбер не обернулась и, только чуть втянув голову в плечи, продолжала стучать по клавишам.

Мартэн уселся поглубже, протянул поудобнее на столе ноги.

— Наша малышка только лицом не удалась, а в остальном девочка недурна, ножки одни чего сто́ят. Находка для Родена.

Я смотрела на него в упор.

— Есть в русской женщине какое-то особое очарование... азиатское...

— Вам недоступное, — сказала мадам Ламбер.

— Это с какой же стороны?

— Со всех.

— Гм. Это мы еще увидим. Пусть только подрастет. Верно, малыш?

Я захлопнула окошко.

На столе зазвонил телефон. Мадам Ламбер сняла трубку и сразу передала ее Мартэну.

— Немедленно выезжаем! — сказал шеф солидно.

— Э-э, малышка! — Он приоткрыл форточку. — Реакция Видаля. Едем!

И, на ходу расстегивая халат, пошел в коридор.

Мы поехали к маркизе де Шатлэн брать у нее кровь на реакцию Видаля, — врач предполагал брюшной тиф.

Шеф за рулем, я рядом. Всю дорогу хвастал: погибла маркиза, быть ей в плену у Мартэна. Флирт во всяком случае обеспечен. А то и больше.

Машина подкатила к богатому особняку за чугунной оградой. Мартэн резко затормозил, и я стукнулась носом в ветровое стекло.

— Ну, малыш, держи марку.

— Подумаешь. Маркизы не видала...

— А может, скажешь, видала?

— Ну не видала. Жива и без них.

— Смотри мне. Нос свой курносый не очень там задирай.

Швейцар в позументах впустил нас в огромный вестибюль, и мы пошли по широкой, устланной красным ковром лестнице. На верхней площадке нас ожидал важный и чопорный лакей и молча повел дальше.

Потихоньку от лакея друг на друга поглядываем. Стены шелком обиты! Никогда еще маркиз живых не видела. Разве только на картинах. В Лувре, в напудренных париках, молочно-голубые, прозрачные...

Лакей остановил нас около закрытых дверей, посмотрел на Мартэна, потом на меня, будто проверяя, всё ли у нас в порядке, и осторожно нажал бронзовую ручку. Двери бесшумно отворились. Лакей посторонился и пропустил нас.

На высокой кровати, с распятием у изголовья, под голубым атласным одеялом возвышалась маркиза де Шатлэн. Темной глыбой, старая, страшная! Она лежала на спине. Лицо крупное, отекшее, огромный, испещренный прожилками нос, голова почти лысая, с остатками седых, давно уже пожелтевших волос. В комнате мрачно и затхло, тяжелые портьеры наполовину задернуты. Слышно хриплое дыхание испорченных старушечьих бронхов.

Я посмотрела на шефа. Он быстро отвернулся.

Я приготовила жгут, шприц, взяла пробирки и подошла к старухе. И тут произошло неожиданное: маркиза сунула руки под одеяло!

— Мама, они же не сделают тебе больно, — стала уговаривать ее молодая женщина, стоявшая у кровати. — Открой глаза, посмотри, какое за окном солнце, какие они молоденькие, солнечные... ну, мама...

— Молоденькие? Солнечные? — чуть приподняв красные веки, сказала маркиза грубым голосом. — К дьяволу их, молоденьких, солнечных...

Шеф шагнул к окну и стал спиной к кровати. Все молчали, боясь взглянуть друг на друга.

После мучительно долгих уговоров мы пришлепнули к спине маркизы кровососную банку, достали несколько капель ее «голубой» крови и отправились восвояси. Молодой маркиз проводил нас до лестницы...

— Мадемуазель — южанка? — спросил он меня.

— Я русская.

— Как это мило — быть русской!..

— Ну, какая же ты, малышка, русская? — стал дразнить меня Мартэн в машине, после того как мы вдоволь

посмеялись над маркизами. — Паспорт у тебя румынский? Румынский. Значит — румынка.

— Никогда и не была.

— Поври еще немножко. А кто ты?

— Русская я.

— Белая, значит?

— Не белая я, — А какая? Красная?

— Никакая. Русская, и всё.

Стрелка на спидометре тянулась к шестидесяти. Мартэн гнал с недозволенной скоростью. Рабочий день шел к концу, а дел еще было непочатый край. Торопись, шеф, торопись, Не грех и самому надеть халат и поработать немножко. А то всё Марину оставляешь да Марину.

У въезда на площадь Бастилии Мартэн затормозил, мы подождали, когда сменятся огни светофора, и ряды машин, скопившиеся на перекрестке, хлынули на площадь, Машины и люди, люди и машины. Мы ехали в густом потоке автомобилей вокруг площади Бастилии. На Июльской колонне, широко распустив свои золотые крылья, ослепительно сиял крылатый Гений Свободы.

Мы выехали на бульвар Бомарше, проехали немного и свернули в наш переулок.

Едва только я поставила реакцию Видаля, как шеф дернул форточку:

— Ну, что там еще?

— Остались «вассерманы» и три посева.

— Поторапливайтесь! — Он всегда говорил со мной на «вы», когда сердился.

Пока я ставила «вассерманы», он открыл окошечко к химику:

— Месье Дюбуа, читали сегодняшний «Энтрансижан»?

— Читал.

— Ну как?

— Никак. Войны добиваются.

— А кто? Кто воду мутит? Москва!

— Вали́те на Москву!..

— Чума! Одно ее существование, Москвы этой...

Дюбуа извинился, прикрыл окошко: «Сквозняк...»

Шеф судорожно стал расстегивать свой халат, и вдруг я увидела: в петлице пиджака значок «Боевых крестов»! Изнутри поползло смешанное чувство любопытства и гадливости.

— С карты сотрем!.. С земного шара! — не унимался Мартэн.

— Вы своих сначала сотрите, — сказала мадам Ламбер, входя с бланками на подпись.

— Своих?! Плевое дело...

— То-то не забываете снимать свой значок, когда в рабочие цеха спускаетесь.

— На месте бы «главного» я этих коммунистов метлой из комбината...

— Вы бы... на месте бы... — шепотом повторила мадам Ламбер.

Я ни разу не видела «главного». Я только знала, что он у нас есть, этот «главный», и что раз в месяц он приезжает на комбинат — пятого числа каждого месяца. И каждый раз в этот день, ровно в десять утра, звонит телефон, и мадам Ламбер, чуть вздрогнув, подождет с минуту, потом не спеша снимет трубку и, слегка покраснев, тихо скажет: «Я слушаю... — и потом, еще тише: — Иду», и медленно опустит трубку на рычаг. Секунду посидит еще, потом встанет, не торопясь скинет халат и достанет пудреницу. Прислонив ее к машинке, близко смотрясь в зеркальце, проведет по лицу пуховкой, поправит аккуратно разложенные на лбу завитки, подмажет губы. Высоко подняв седеющую голову, она спокойно, не спеша спустится вниз, не спросив у шефа разрешения. Минут через двадцать молча возвращается: Так же молча сядет за машинку и будет продолжать недопечатанную страницу. Мартэн будет помалкивать. Только уставится на нее, и на губах заиграет ухмылка.

Я не знала, что́ происходит в кабинете у «главного», пока там бывает мадам Ламбер. Никто не знал. Тяжелая дубовая дверь закрывалась плотно и, пока мадам Ламбер была там, патрон не пускал к себе никого.

Один раз, когда мадам Ламбер вернулась от «главного» и уселась молча за машинку, шеф не выдержал:

— Ну как патрон? Ничего еще?

Мадам Ламбер обернулась, медленно повела плечом, и опять посыпала горохом ее машинка.

Мартэн покраснел, встал и, немножко, кажется, испуганный, ушел в лабораторию.

Как-то в обеденный перерыв полил сильный дождь, и мадам Ламбер не пошла обедать. Я обрадовалась и осталась тоже. Мадлен купила нам сандвичей, мы сняли халаты и устроились в кабинете Мартэна.

Я сидела на стуле шефа и, упершись коленкой в стол как он, раскачивалась. Сквозь стеклянные стены мне были видны лаборатории: моя и за ней химическая.

Мы ели наши сандвичи, и слушали, как в окна барабанит дождь, и славно беседовали. В. тот день я узнала, что мадам Ламбер и ее сестра Клодин приехали в Париж из Руана после мировой войны четырнадцатого года. Обе были молодые, и Клодин хороша как богиня.

Жизель Рембо было шестнадцать лет, когда в Руане она поступила машинисткой в аптеку и приглянулась патрону. Очень скоро он сделал ее своей любовницей. Он тогда только что женился, этот патрон, на аптекарской дочке, и в придачу к дочке получил аптеку. Небольшую, с небогатой клиентурой небогатого квартала аптеку, в стороне от центра. Но молодой месье был парень оборотистый и быстро развернул дело. Он придумал жидкий кровоочиститель в капсулах — «капсулы Ляфон» и ловко стал пробивать дорогу этим своим «капсулам Ляфон». Это было трудно. Легче ему было сделать шестнадцатилетнюю Жизель своей любовницей, чем пустить по стране свои капсулы. Помогла война. Руанский аптекарь разбогател и стал прибирать к рукам патентованные средства тех, у кого не было денег ни на широкую рекламу, ни на производство. Вот так и появился наш комбинат «Ляфон и К°», миллионное акционерное общество с самодержавным Ляфоном во главе.

А маленькая машинистка осталась в Руане и через некоторое время вышла за бухгалтера Ламбера и стала мадам Ламбер. Потом бухгалтера призвали под знамена, и под Верденом его убили. И тогда Жизель бросила в Руане свою квартирку и вместе с сестрой Клодин приехала в Париж и поселилась в районе Бастилии, в мансарде с одним окошечком, и окошечко смотрелось в небо.

Всё рассказала мне мадам Ламбер. Только о том, как в Париже встретилась с «главным», не рассказала. Знаю только, что, с тех пор как в Париже, работает машинисткой в комбинатской лаборатории.

Месье Ляфон сменил с той поры много Жизелей. Но, как всякий порядочный француз, свою первую Жизель месье Ляфон не забывает, Каждый месяц мадам Ламбер получает от него шестьсот франков — сумму; равную ее месячному окладу. Лично сам ей вручает.


Глава двадцатая


А жизнь спешила. Жизнь спешила безумно. Уже кончилось лето, и вернулись в Париж Рене и Жозе, Луи и Франс. Потом приехал Жано. Встретились с ним у Жозе, в отеле «Глобус». Весь вечер мы с Жано чувствовали себя скованно. Как всегда, он пошел провожать меня.

— Твердо покончила с Сорбонной?

— Пока, — сказала я.

— Что это значит — пока?

— В этом году учиться не буду.

— Почему же?

— Не хочу. Позже, когда утрясется.

— Что утрясется?

— Мой срыв по химии. Думаешь, это мне даром прошло?

— Это называется — слабоволие.

— Пусть.

Жано пожал плечами. Мы долго молчали. Мне хотелось скорее домой. Еще издали я увидела в наших окнах свет: Вадим уже вернулся с собрания своей ячейки. Подходя к дому, я почему-то разволновалась. Остановились около парадной.

— Зайдем, Жано?

— Нет.

— Не будешь к нам приходить?

— Буду.

— Жано...

— Что?

— Жано, я не хотела сделать тебе больно...

— Я знаю...

Мы расстались, но Жано сдержал слово.

Раз как-то забежал к Вадиму и попросил отредактировать статью для студенческой газеты, потом стал заходить и так. Но первое время мы все трое держались скованно. Позднее привыкли, и Жано стал приходить уже запросто.

Вадим много работал. Делал переводы, и вел в ячейке литературный кружок, и выступал с докладами в «Обществе друзей СССР», и писал статьи для «Юманите» и для «Регар». Расставались мы с ним утром, встречались вечером.

Вскрылась грандиозная афера! В пограничной с Испанией Байоне некий Стависский открыл ломбард, и беженцы, испанские гранды, сдавали в этот ломбард Слависского свои фамильные драгоценности и получали за них мелкие ссуды, А в кладовых ломбарда испанские бриллианты подменялись граненым французским стеклом. Стекло хранилось в сейфах ломбарда в Байоне, и бриллианты вывозились в Америку и продавались по настоящей цене. И потом еще Стависский этот наводнил страну фальшивыми акциями-облигациями и разорил тысячи и тысячи мелких вкладчиков. А в аферу оказались замешаны видные люди, государственные деятели, и газеты запестрели именами!

— Кажется, чаша полна, — говорил Жано. — Наша буржуазия созрела для гибели.

— Похоже, капли будет довольно, чтобы ее переполнить, — отвечал ему Вадим.

— Думаю, афера Стависского это та капля, которая нужна.

— Чаша переполнена, — говорили левые, — пора наконец очистить страну.

Но так говорили и фашисты! Французские фашисты подхватили создавшуюся в стране ситуацию и тоже требовали «очистить» и тут же замахнулись на парламентскую систему!

Народ требовал решительных мер.

Фашисты — тоже. Под одними и теми же лозунгами требовали решительных мер одни и другие.

Мой шеф ликовал: «Парламент шатается! Вот-вот ухнет!..»


* * *

В тот день Вадим работал дома, и мне хотелось попасть домой вовремя, но около полудня привезли в лабораторию двести мазков на дифтерию, и всё пошло ходуном.

Шефа не было. Когда пришел — ахнул.

— Ух, ты-ы! Кто это?!

— Аптека Деполье, — сказала мадам Ламбер. — Детский сад проверяют. — Она спокойным движением руки задержала покатившиеся по мрамору пробирки.

— Ловкач Деполье. Крупно заработает! — И пошел надевать халат. Через минуту, засучив рукава легкой шелковой рубахи, уже летел с халатом в руках по лабораториям:

— Мадле-ен! Сыворотку, Мадлен!

— Месье Дюбуа, бросайте у себя всё, идите в бактериологическую!

— Мадемуазель Марина, штативы! Освободить все штативы! Термостат! Приготовить термостат!.. Малыш, давай... скорее... стол!.. Малыш — горелки!.. Пробирки! Шевелись! Малыш...

Угомонился, только когда взялись за посевы. На обед не пошли. Мадлен нам принесла сандвичей и гренадину со льдом. Пока ели, шеф подсчитывал, сколько заработает аптекарь и сколько — лаборатория.

— А Марина? Сколько заработает Марина? — спросила его мадам Ламбер.

— Это за что же Марина?

— За то, что в воскресенье приедет проверять культуры. Вы же ее заставите приехать, не так ли?

— Так ведь и я приеду тоже.

— Так вы и проценты получите.

— А ну, кончай. — И шутя он замахнулся на нее бутылкой. — В воскресенье придется и вас тоже побеспокоить, месье Дюбуа.

Дюбуа буркнул что-то невнятное.

Мартэн в последнее время всё больше наглел. Фашисты рвались к власти.

— Де ля Рокк заявил — чуть не сто новых членов каждый день вступает в «Боевые кресты»! — сказал шеф и взглянул на химика. Потом он закурил, аппетитно затянулся.

Химик молчал.

— Если ваш де ля Рокк со своими делярокковцами... — сказала вдруг мадам Ламбер и, не договорив, скомкала бумажку, вытерла ею ладони. — Святая Мадонна! — Она поискала глазами под столом корзинку и бросила в нее бумажку. — Святая Мадонна, убереги нашу бедную Францию от вас! Упаси нас, пречистая и пресвятая дева Мария, матерь божия. Бордель из страны сделаете.

— Бордель? Так он и без нас уже. И потом, знаете что? Ей бы лучше в сторонку, вашей непорочной. Понадобится — сами позовем.

Кончили в восьмом часу. Я торопилась домой. На бульваре Пастер заскочила в булочную и потом еще к «Магги», масло купить, и в лавочку к вдове Жаккар, купить камамбер для Вадима, — никто так не выберет Вадиму его любимый сыр, как это делает мадам Жаккар.

В полутемной лавочке не было никого, и я вновь открыла и закрыла двери, и колокольчик прозвенел опять, и за стеклянной дверью послышались шаги мадам Жаккар, и се хрипловато-напевное: «Иду‑у».

Мадам Жаккар улыбалась, сияя вставными зубами, дожевывая последний кусок, и,проглотив его, заулыбалась снова, и всё же мне показалось, что вместе с куском она проглотила улыбку.

— А-в, маленькая дама пришла. Камамберу? Выберем, выберем. — Она сняла очки, протерла их и снова надела. Достала с полки несколько коробок этого крепко пахнущего сыра, кинула на прилавок. — Месье ваш муж отличный знаток и ценитель французского камамбера...

В дверях торчала записка: «Мариш, пошел за вечерним выпуском. Чай готов». Отпирая двери, я услышала за окном клаксон Сергея Кирилловича. Бросив на кухонный стол свои кулечки, я кинулась в комнату и перевесилась всем телом через оконную решетку.

Высунувшись в приспущенное окно, Сергей Кириллович смотрел на наши окна.

— Дома?

— Вадим сейчас вернется, поднимайтесь, Сергей Кириллович!

Пришли вдвоем — встретились в вестибюле.

— Маринка, ты что так долго? — спросил Вадим, проводя ладонью по моим волосам.

В комнате уже было темно, я зажгла настольную лампу.

— Держится «Дженерал-моторс», — сказал Вадим, развернув «Пари суар» и пробежав глазами первую страницу.

— Молодцы ребята, — сказал Сергей Кириллович. — Кстати, как у вас с русскими шоферами, Вадим Андреевич? Бастовать собираются?

— Не подведут, думаю. Бензин, да еще и стоянка за счет хозяев — дело сто́ящее! Кое-кто из них и в «Юма» стал заглядывать, а то и в «Правду».

— Неплохо бы организовать журнал на русском языке, — сказал Сергей Кириллович, — какой-нибудь иллюстрированный ежемесячник.

— Идея неплоха, — сказал Вадим, подняв глаза от газеты. — Надо будет зайти к Вайяну-Кутюрье. Думаю, благословит на такое дело.

Я отправилась на кухню. Мне нравилась роль хозяйки дома. Поставив на плиту чайник и накрывая на стол, я слушала доносившиеся из комнаты разговоры. Сергей Кириллович говорил, что со дня на день можно ждать падения кабинета, а Вадим отвечал, что падет Шотан, его сменит Даладье, Лаваль, черт, дьявол... дело не в них: на Францию наступает фашизм, и спасет ее только единство действий.

— Похоже, социалисты петляют, — сказал Сергей Кириллович.

— Как всегда.

Потом Сергей Кириллович говорил о деле Стависского, наводнившего Францию фальшивыми облигациями, о том, что трудно поверить, что когда-то французы прошли с «Марсельезой» по всей Европе, и Вадим отвечал ему, что французы те же, что «нет-нет — и потрескивает...», что бастуют такие заводы, как «Ситроен», «Дженерал-моторс», с часу на час станет «Испано-суиза». Держится Страсбург, не сдают докеры Тулона, шахтеры Севера...

— Мойте руки и идите к столу! — позвала я.

— Конечно, всё это не снижает угрозы, — сказал Вадим, когда оба пришли в кухню и стали усаживаться за стол. — Не секрет, что кое-кто готов хоть завтра распахнуть Гитлеру ворота Франции.

— Французы — Гитлеру?! С голыми руками на немецкие танки полезут! — возразил Сергей Кириллович.

— Не будем обольщаться, Сергей Кириллович. Одни — на танки с голыми руками, другие — пытаться с черного хода пустить фашистов во Францию...

Я разливала чай, ставила на стол сковородку с омлетом, брюссельскую капусту...

Вадим посмотрел на часы:

— Я тороплюсь.

— В профсоюз, что ли? — спросил Сергей Кириллович. — Я подброшу.

— И я с тобой, да, Вадим? — попросила я.

— Маринка, милая, ну что тебе там? Ты лучше бабушке письмо напиши.

— Не-ет. Поеду с тобой.

Вадим пожал плечами,

— Ну зачем вам, Марина? — вмешался Сергей Кириллович. — Там же шоферни этой набьется — не продохнуть.

— Правда, Мариш. Оставайся дома, а?

— Хорошо, Вадим.

Сергей Кириллович, медленно помешивая ложечкой в стакане, сказал:

— Марина, мы с вами вот что сделаем: отвезем Вадима Андреевича в его ВКТ и махнем кататься по парижскому морозцу — променад.

Я вопросительно посмотрела на Вадима.

— Нет уж, Сергей Кириллович, — сказал Вадим. — Я спущусь в метро, а вы поезжайте работать. Вот на Монпарнасский вокзал давайте...

— А я к вам прямо оттуда. — Он усмехнулся.

— Когда же это вы успели? — Вадим взглянул на часы. Сергей Кириллович работал в ночь и сейчас мог только-только из гаража прямо к нам.

— Да я и не успел ничего. Вывел машину — и на вокзал, к поезду. Только раскрыл «Пари суар» — слышу, хлопнула задняя дверца. Смотрю — молоденькая женщина. Забилась в угол, на меня испуганно уставилась, и палец к губам: «Облава!» Пришлось включить скорость. Вывез. До самого вашего бульвара Пастер докатил. Ну, раз уж так занесло, дай, думаю, заскочу. Отлично мы с ней побеседовали, ни дать ни взять — материал для юмористической «Канар», честное слово.

— О чем же вы с ней беседовали? — спросил Вадим, скосившись на меня.

— О жизни, конечно. О чем же еще?.. «Тяжело, говорит, месье, добываем мы с вами свой кусок хлеба. Что вы, что мы — одинаково. На улице. И в зной и в стужу, и в дождь и в слякоть — стой, клиента высматривай, и ловчи, и полиции на глаза не попадайся... Ведь правда, месье?» — «Что ж, говорю, такая уж наша с вами доля, мадам».

На бульваре Пастер попрощались с ней. «Хороших, говорит, вам клиентов месье», — «И вам тоже, мадам... Такова жизнь, мадам...»


* * *

Сергей Кириллович и Вадим уехали. Я зажгла настольную лампу и села в Вадимово кресло. Собралась было писать бабушке письмо, потом передумала, — испортилось настроение. На столе лежала рукопись. Я заглянула в нее. Это была статья Вадима для «Регар». Я стала листать.

«...Пожалуй, ни одна историческая эпоха не была столь насыщена важнейшими событиями, не требовала такой точности и обоснованности принимаемых решений, как время, в которое мы живем...»

«...нужно добиваться единства в самом главном, решающем... Сегодня как никогда...»

И в другом месте: «...Кое-кому само существование Советского Союза кажется досадным недоразумением... Не доглядели. Не были своевременно приняты меры, ну и появился на Востоке, по недосмотру, еще невиданный, противоестественный режим, именующий себя республикой рабочих и крестьян. И как могут они, неграмотные, темные, руководить страной?.. Могут!..»

Я отодвинула рукопись. Вспомнила, как Вадим писал эту статью, как просматривал «Дейли мейл», «Ле тан», «Известия». Снимет с полки том Ленина, заглянет в Луначарского, думает, пишет... Потом я вспомнила, как он только что просил меня остаться дома: «Тебе, Маринка, неинтересно»...

Я отошла от стола. Сбросила туфли, легла. Думала о Вадиме, о себе. Долго лежала с закрытыми глазами. И вдруг заплакала.


Глава двадцать первая


Вечером мы пошли с Вадимом в зал Бюллье, на митинг. Выступали вернувшиеся из Москвы профсоюзные делегаты. Весь день тряслась: если Мартэн заметит, что тороплюсь, обязательно задержит.

К началу мы опоздали. Зал был набит битком — не втиснуться. Держась за руки, мы по боковой лестнице помчались наверх. Чем выше мы поднимались, тем жарче становилось. Мы бежали по каким-то лесенкам, пробирались какими-то переходами, и нас подгоняли гнусавые звуки репродукторов.

Когда мы взобрались на самый верхний балкон, оратор кончил, и председатель дал слово делегату от забастовщиков завода «Ситроен». Сначала раздалось было глухое улюлюканье. Но когда на трибуну зашагал крепкий старик, улюлюканье заглушили аплодисменты.

— Так это же папаша Анри! — вскричал Вадим.

На обширной сцене сидели Анри Барбюс, Марсель Кашен, Вайян-Кутюрье... И тут же — профессор Ланжевен, художник Жан Люрса, писатели Жан Кассу, Андре Жид, Андре Мальро.. За спиной Марселя Кашена я узнала Вальтера Штокера, международного секретаря «Ассоциации друзей СССР», Всех их я уже знала в лицо.

В последнее время я стала ходить с Вадимом на митинги и на доклады, иногда даже — на марксистский кружок русских шоферов такси, который теперь вел Вадим. Иной раз и скучно мне бывало, и спать хотелось, но я напрягала внимание и старалась слушать и не думать ни о чем другом.

Пока хлопали, старик смущенно топтался на месте. Председатель поднял руку, и в зале стало стихать. Папаша Анри откашлялся, всмотрелся в притихшую громаду зала и хрипло, срывающимся голосом сказал, что путешествие в Россию — важное для него событие, что он ни к какой партии не принадлежит, но то, что он увидел в России, заставило его многое передумать.

Репродукторы несли к нам под крышу взволнованное, хрипловатое: «...Мы ходили... мы смотрели... мы старались разобраться сами... Смотрел я, и, честное слово, захотелось самому пойти с ними, с этим дружным потоком... Вот где можно увидеть новое отношение к труду! Конечно, так, и только так, можно построить то новое, чего и хотят народы всей земли. И сделают это — там, у них. У них есть для этого главное — люди! Я видел этих людей. Такие построят! Можете мне верить. Мы были на митинге железнодорожников, и там старый рабочий сказал мне. «Достроить всегда можно, если есть прочный фундамент. Надо, чтоб выдержал фундамент ту гигантскую стройку, которую мы воздвигаем здесь...» Этот рабочий говорил как хозяин положения! Как говорит у нас в стране только какой-нибудь высокопоставленный государственный человек...»

— Заливаешь, старик! — раздалось вдруг из зала. — Кто он, этот твой рабочий?

— Машинист! — гаркнул папаша Анри. — Простой машинист! Вот кто имеет там право говорить за всех! От имени всего своего государства. Разве у нас поверят, что в правительстве у них сидит наш брат — пролетарий! От сапожника до чернорабочего! Я видел их, этих хозяев! Сам, своими глазами видел... Разве у нас поверят, что государство за свой счет строит санатории для рабочих? Что везде на самых ответственных местах — рабочие?

В зале стихло. Слушали папашу Анри внимательно. Я заглянула вниз: мозаика голов, черных, рыжих, светлых. Женщины в легких платьях, мужчины без пиджаков, развязали галстуки, — жарко, дышать нечем. Многие курили. Дым тянулся кверху и синими пластами переваливался над головами. Люстры казались масляными пятнами, лица просвечивали смутно, как блики.

— Вадим, брось хоть ты дымить. Задохнуться можно.

Он удивленно посмотрел на меня, придавил большим пальцем тлевший в трубке огонек и сунул ее в карман.

Я уселась поудобнее и, уткнувшись подбородком в скрещенные на барьере руки, вглядывалась в папашу Анри и силилась представить этот русский митинг, о котором он говорил, и русских железнодорожников, но они виделись мне в плоских кепи французских железнодорожников — «шемино», а старый машинист говорил хрипловатым срывающимся голосом — точь-в-точь, как папаша Анри.

Папаша Анри кончал уже свою речь, и всё обошлось бы тихо, если бы он не воскликнул напоследок: «Россия — наш маяк! И нам, французским пролетариям, светит советская звезда!» И вдруг плотную, напряженную тишину взорвало. Раздались пронзительные свистки, послышались крики: «Агенты Москвы! Продажные! Предатели Франции!..» А внизу уже посыпались стекла — били окна, замелькали в воздухе палки, летели стулья. Тут-там вскочили, но настоящей драки не произошло, так как фашиствующих молодчиков быстро выбросили в боковую дверь. А зал стоя скандировал:

— Бой фа-шиз-му! Бой фа-шиз-му! Бой фа-шиз-му!

Делегаты сменяли друг друга — работники почты и телеграфа, работники Газовой компании. Коммунисты и социалисты, католики и неверующие. Все говорили о том, что в России они ходили куда хотели, и видели что хотели, и говорили с кем хотели, и чувствовали себя среди настоящих друзей.

Внезапно в зале поднялась буря. Все вскочили и с громкими восклицаниями забили в ладоши. Это пошел на трибуну Марсель Кашен.

Среди мощных возгласов я узнала знакомый голос. Привстав на носки, я заглянула вниз и увидела Жано и рядом с ним Рене и Жозе. Они сидели двумя рядами ниже нас. Я окликнула их.

— Спускайтесь к нам, — позвал Жано, — потеснимся!

Пока мы устраивались, в зале стихло.

Марсель Кашен говорил спокойным голосом, медленно и напевно, немножко по-старинному.

Старый пролетарский борец говорил о миролюбивой политике Советского Союза, который один на всей планете серьезно и искренне борется за мир, о том, что Франция переживает грозное время: растет опасность извне, а внутри изменники, ничтожные люди, стоящие у власти, рядясь в одежды якобинцев, потихоньку прокладывают дорогу фашизму...

— Не проложат! — крикнула я. Вадим повернулся ко мне.

Мы встретились глазами.

Глаза Вадима улыбнулись мне и опять устремились на оратора.

— Господин Даладье рядится в плащ Робеспьера, — говорил Кашен. — Жалкая имитация! На деле же Даладье фашизирует Францию! Никогда не спрятать ему своих темных дел под маскарадный плащ Робеспьера! Фашизм — это бедствие, самая большая угроза свободе человечества! И мы будем бороться! Бороться вместе с Советским Союзом! Нам некогда играть словами. Дело советского народа — наше дело, дело французского пролетариата, дело всех людей труда! Всего мира!..

Я смотрела на Вадима, он не спускал глаз с оратора, и вдруг я увидела, что у Вадима русское лицо, единственное тут среди тысяч. И что-то похожее на чувство гордости охватило меня — за это лицо, и за страну, о которой тут говорят, что стала надеждой всех честных людей мира, и что страна эта — наша Родина — Вадима и моя. Странное это было чувство, новое, незнакомое.

— Преградим дорогу фашизму! — выкрикнул вдруг Рене.

— Преградим! — подхватили в зале.

На верхнем ярусе свежий голос молодо и звонко затянул:

— «Это есть наш последний...»

И все, встав, подхватили.

Я скосилась на Вадима: он стоял по-военному — руки по швам — и пел по-русски. Лицо у него было строгое и взволнованное, и на чистом лбу обозначалась одна-единственная морщинка.

Пели Анри Барбюс и Поль Ланжевен, Вайяи-Кутюрье и Марсель Кашен; пели возвратившиеся из Москвы делегаты, и Жано, и Рене, и Жозе.

Когда кончился последний куплет, снова понеслись возгласы: «Советы в Париже! Советы повсюду!..» Председатель поднял руку и, подождав, когда зал попритихнет, объявил, что митинг окончен. Люди устремились к выходам.


* * *

Мы решили подождать, пока схлынет толпа, но, увидев, что ждать придется долго, влились в людской поток, и он медленно понес нас по узким лесенкам, через тесные площадки, к выходу. Мы старались не потерять друг друга, и всё время перекликались. Держаться за руки было невозможно, — нас то и дело разъединяли. И только Вадим крепко стиснул мой локоть и не отпускал.

На улице толпа перемешалась с полицейскими, которых тут было столько, что от них в глазах рябило.

— Трясутся, — обернулся Жано.

Мы старались поскорее добраться до ночного кафе «Лучше здесь, чем напротив», где нас ждали Сергей Кириллович и Жежен — секретарь Вадимовой ячейки. Это было маленькое шоферское бистро с длинным названием и симпатичным хозяином. Он назвал свое бистро «Лучше здесь, чем напротив», потому что напротив было кладбище.

— Ну, теперь шире шаг, — заторопил Рене, когда мы выскочили из автобуса. Он втиснулся между Жозефин и мной и, обняв нас за плечи, увлек вперед. Вадим и Жано пошли сзади.

Мы шли по длинной улице мимо запертых дверей и освещенных витрин. По левой стороне тянулась длинная, тускло освещенная кладбищенская стена.

Далеко впереди светилась вывеска: «Лучше здесь, чем напротив». Золотые буквы то загорались, то гасли, расплавляясь в оранжевом пламени парижского неба.

— Черт, я бы поехал делегатом в СССР, — сказал Рене, — Я бы хотел.

— Все бы хотели, — сказала Жозефин.

— Интересно, от кого бы ты поехал делегатом, Рене? — спросил за спиной Вадим.

— От кого! От факультета! От Федерации студентов-антифашистов, конечно.

— Любопытно посмотреть народ, который сумел дать своей буржуазии коленом под зад, — сказал Жано.

— Молодцы! Ай, какие молодцы! — воскликнул Рене не оборачиваясь.

— Молодцы-то молодцы, — сказал Вадим, — да нелегко им там приходится.

— Главное — направление взято правильное, — сказал Жано.

Я поминутно оборачивалась. Вадим и Жано. Друзья. И всё-таки что-то их разделяло. Хотя каждый старался делать вид, будто этого «что-то» не существует.

Мне было слышно, как Вадим говорил, что в СССР надо посылать людей, которые умели бы не только смотреть, но и видеть, а Жано говорил, что ездить могут все.

— Нет, не все! — горячился Вадим.

— Не ершись, Вадим.

Всегда сдержанный, Вадим великолепно владел собой в любых ситуациях. И только когда речь заходила о России, случалось, срывался.

— Не ершись, Вадим, — со смехом повторила я.

Жано шагнул вперед, отделил меня от Жозефин и Рене, и мы пошли с ним.

В небе снова загорелось: «Лучше здесь, чем напротив», поморгало, поморгало и потухло.

— А хозяин бистро не дурак, — сказал Жано, — метко придумал.

— На то француз. Ваш галльский юмор.

— «Ваш»...

— Не надо, Жано.

Он молча взглянул на меня.

— Не смотри на меня так!

— Прости! Я нечаянно. — И улыбнулся.

— Ладно. Я тебя люблю и могу простить.

— Скажи еще раз, что ты меня любишь.

— Пожалуйста: я люблю тебя, Жано.

Заглянул в глаза и опять улыбнулся.

— Как хорошо, что есть люди, которые не лгут!

— Замечательно, но они встречаются очень редко.

Нас обогнало такси. Шофер помахал нам.

— Серж! — крикнул Жано.

— Ну-ка, остановится? — сказала я.

Жано взял меня за руку, и мы ускорили шаг.

Сергей Кириллович резко осадил у самых кладбищенских ворот, в желтой полосе света, лившегося из широких витрин и стеклянных дверей бистро «Лучше здесь, чем напротив».

Я подбежала и вскочила на подножку автомобиля.

— Вадим Андреевич здесь? — спросил Сергей Кириллович, устало на меня глядя.

— Идет. Там они с Рене и Жозефин.

— Здоро́во, Серж! — Жано вскочил на подножку с другой стороны.

— Как митинг, Жан?

— Отлично.

Он сунул руку в кармашек на дверце, достал черный колпачок, медленно натянул его на щиток счетчика.

— А ну пойдем отсюда, ребята, — усмехнулся Сергей Кириллович, кивнув на кладбищенские ворота. — Не по нутру мне что-то эта стоянка. — И он легко выскочил из машины. — Пошли-ка лучше «напротив».

На противоположном тротуаре, — около пустынной, с перевернутыми один на другой столиками террасы кафе, — нас уже поджидали Вадим и компания.

Первого, кого мы увидели в бистро, — это Жежена. Длинный, как нудный день, он топтался в своих неизменных сабо у цинковой стойки.

— А-а, друзья СССР! — крикнул Жежен, завидев нас в дверях, и с протянутой рукой пошел навстречу Вадиму. — Привет Кострову! Э-э, да ты, старик, вон сколько народу за собой тянешь!

— На том стоим, — улыбнулся Вадим. — Как жизнь, дружище? И папаша Анри здесь?! Когда ж это ты успел?

Старикан, переваливаясь на коротких ногах, засеменил навстречу Вадиму.

— Моя жена, — представил ему меня Вадим. — А это Жозефин, наш друг.

— Марина! Жозе! Что пить будем? — крикнул Жано через весь зал.

За цинковой стойкой стоял хозяин. Приземистый овернец в синем фартуке. Он выжидательно смотрел на нас.

— Мне пива, — сказал Рене, подходя к стойке.

— Твое здоровье, старина. — Вадим уже чокался с папашей Анри, — Ты молодец.

— Ну уж и молодец... Что видел, то и рассказал. Может, по-вашему, что и не так...

— Так, старина, И только так.

— Привет папаше Анри, — сказал входя Сергей Кириллович и крепко пожал руку старика.

— Как поживайт, Серж? — Папаша Анри старательно выговаривал русские слова.

— Отлично, — ответил по-русски Сергей Кириллович.

— Это карашо.

Сергей Кириллович любил папашу Анри. Работали когда-то на одном станке у Рено. Тогда Сергей Кириллович в первый раз пришел на завод, и рабочие приняли недоверчиво белого офицера, «вранже́ля». Папаша Анри помогал ему, показывал, как надо обращаться со станком, учил работать. И полюбил его, бывшего белого офицера, внешне такого же «вранже́ля», как и все другие «вранже́ли», но в чем-то главном на них непохожего.

— Ну как — съездил, повидал? Эх, черт побери, не удалось мне на митинг попасть.

Сергей Кириллович заглядывал папаше Анри в лицо, и в его блестевших глазах переливались добрые смешинки. Старик чмокнул бледными толстыми губами и сказал не сразу (у папаши Анри слова выступали не сразу, а будто долго еще шли на костылях оттуда, где рождались) :

— А для тебя повторять тут не буду. И не улыбайся. Сказал — не буду. Точка.

— Митинг был что надо. Какую речь закатил папаша Анри! — сказал Вадим и, чиркнув зажигалкой, прикурил, втягивая огонек в трубку.

Мы с Жано и Рене с Жозефин стояли поодаль у цинка, ели креветки, запивая их пивом.

В кафе ввалилась компания парней. Из тех, что являются на митинг специально скандалить. Берет на ухо, в руке палка — типы из фашиствующих.

Они направились к другому концу стойки и, проходя мимо нас, один кивнул на Жано:

— Красный!

— Ты тоже был бы красным, если б имел голову на плечах! — крикнул ему вдогонку Жано.

— Марина, — шепчет мне Рене, поглядывая на Жозефин. — Я тебя люблю, Марина!

— С ума сошел!

— Сошел не сошел, а всё-таки отдаю тебе мою любовь, — смеется Рене.

— Ладно. Спасибо.

— Марина, сохрани ее, чтоб она не увяла, — усмехается Жано.

— Только упаси бог хранить ее на льду! — говорит Рене. — Погубишь!

— Сумасшедший, — качает головой Жозе.

— Я сумасшедший! Это просто замечательно.

— Всё равно что быть влюбленным, — говорю ему я.

— Совершенно верно. Только не пугайся, я не буйный.

— Давно это с тобой? С ума сошел давно?

— Всегда был такой, — смеется Жано.

— Верно, старик. Всегда. Это единственная возможность быть счастливым в наше время.

— Будет тебе, Рене, — говорю я и обнимаю его за плечи и другой рукой прижимаю к себе Жозефин.

Мы радуемся, что опять вместе. Мы все реже и реже бываем вместе.

— Твердо решили в Касабланку?

— Твердо и неколебимо! — говорит Рене.

Я знала, что Жозефин полюбилась родителям Рене, и теперь мои друзья были уже неотделимы друг от друга.

— А Париж? Помнишь, Рене, как не хотел ты расставаться с Парижем?

— Париж со мной, — сказал Рене. — Во мне.

В кафе вошли два шофера такси. На ходу бросив хозяину: «Два кофе с коньяком и сандвичей!» — они прошли в темный угол зала и сели за мраморный столик.

Русские.

Я видела, как Сергей Кириллович взглянул на них и сразу отвел глаза.

Они медленно ели свои сандвичи, запивая их кофе. Потом отпивали из рюмок коньяк и курили, изредка тихо переговариваясь. Подтянутые, надменные, барственные.

— Однополчане Сергея Кирилловича, — шепчет мне Вадим по-русски, так, чтоб Сергей Кириллович слышал, и с ухмылкой на него щурится.

Сдвинув брови, Сергей Кириллович смотрит на Вадима, и улыбка блуждает в уголках его рта. Он тщетно старается скрыть ее и делает насупленное лицо:

— Пейте лучше свой коньяк...

Мы уже было собрались по домам, когда в кафе вдруг появился Ваня. Как обычно, заскочил перехватить чего-нибудь, Любой шофер, куда бы его ни занесло, к полуночи непременно вернется к своему бистро.

— Сразу все! Вот здо́рово! — Он стоит в дверях и белозубо улыбается.

— Что будешь есть? — кричит ему Вадим и заказывает хозяину бутерброд с ветчиной и кальвадос, и еще чашку горячего кофе с мартелем.

— Папаша Анри, кажется, снова рассказывает о России, — говорит Ваня и легонько хлопает старика по спине, — Митинг на дому, черт меня побери!


* * *

Далеко за полночь мы возвращались домой. Падал мокрый снег с дождем. На пустынных улицах было промозгло и неуютно. Сергей Кириллович вел машину медленно. Я забилась в угол и закрыла глаза. Меня мягко покачивало. Вадим и Сергей Кириллович тихо разговаривали, потом умолкли. Я приоткрыла веки и на мгновение встретилась в зеркале с глазами Сергея Кирилловича, и взгляд его показался мне каким-то непривычно потухшим. — Ностальгия, Сергей Кириллович? — сказал Вадим.

— Есть вещи, Вадим Андреевич, которые не вырвешь из сердца.

Мы подъехали к нашему дому. На улице не было ни души, в домах не светилось ни огонька. Напротив, около аптеки, возились двое парней.

Вадим вышел из машины и протянул мне руку. Выскочив из автомобиля, я громко хлопнула дверцей. Парни испуганно обернулись, схватили ведерко и, не оглядываясь, торопливо зашагали вверх по бульвару. На стене осталась какая-то надпись.

Сергей Кириллович вылез из машины, и мы подошли к аптеке. На стене белой краской расползались большущие буквы: «Война фашизму! Защита СССР — спасение Франции!»

— Молодцы ребята! — сказал Сергей Кириллович шепотом.

Вадим осторожно потрогал пальцем краску:

— Не содрать будет.


Глава двадцать вторая


Двадцать пять тысяч такси не вышло из парижских гаражей. Забастовали металлургические, газовые, военные заводы. Лозунг у всех один — против фашизма и подготовки войны.

На дворе февраль тысяча девятьсот тридцать четвертого года.

Из фашистской Германии хлынула в Париж лавина немецких эмигрантов. Всё длиннее цепочки людей с бидончиками за «народным супом». На улицах — демонстрации фашистов, контрдемонстрации рабочих, драки...

Дуют сумасшедшие ветры. Свинцовое небо низко опустилось над городом, и кажется, что солнце никогда больше не пробьется к земле.

Люди в постоянной тревоге, в ожидании чего-то неминуемо грозного.

Пал кабинет Шотана, замешанного в деле Стависского. Новый кабинет возглавил Даладье. Папаша Анри говорил: «Шотан или Даладье, Даладье или Рейно, Рейно или Лаваль — дерьмо одно».

— Что ж, поглядим, что он нам принесет, этот Даладье, — говорил наш полковник в отставке месье Матюрен.

— Пинка хорошего ему под зад, вашему Даладье, — отвечал Мартэн, — Стране нужен вождь, который вытащит нас из дерьма, и твердое правительство.

— Шестое не за горами — предстанет перед палатой...

После работы я полетела домой. Знала — там меня ждут Вадим и Ваня.

В кухне было тепло. На плите варилась картошка. Крышка на чайнике подскакивала.

На стол накрывали все трое. Вадим поставил мой табурет впритык к калориферу и придвинул ко мне стол.

— Мартэн ругает русских, — сообщила я. — Говорит — мы пустили их, приютили, а они безобразят. То президента убили, то фальшивые облигации делают...

— Вот и не надо было подбирать то, что другие выбрасывают, — сказал Ваня.

— А тебя? Тебя ведь тоже приютили.

— Меня? Во-первых, меня никто не выбрасывал, а во-вторых, таких, как я, просто-напросто ишачить нанимают! Знаешь, что это значит — ишачить?

— Делярокковское «Фламбо» призывает честных французов освободить Францию от нечестных, — сказал Вадим,

— А заодно и от парламента, — добавил Ваня.

Увидев, что я безуспешно пытаюсь очистить картофелину, Ваня взял ее у меня, ловко снял кожуру и молча придвинул ко мне.

— А если бы очищенную покупать, а, Вадим? — сказала я.

— В мундире вкуснее.

— Главное — дешевле, — подмигнул Ваня.

Нам в эти дни приходилось трудно. Вадим сдал метру Дюшену перевод и сразу же послал часть денег бабушке. Он получил на этот раз мало, но не послать раз и навсегда назначенную бабушке сумму никому из нас и в голову не приходило. А тут еще Юлька Ванина заболела. Врач, лекарства. У меня ставка не ахти какая, да и Ваня тоже зарабатывает немного, всё больше делами ячейки занят. А теперь вот забастовка. А работы Вадиму метр еще не дал, и мы с трудом перебивались.

— Мадам Ламбер говорит, что у «Максима» картошка в пижаме подается с зернистой икрой, — сказала я.

— В пижа-аме, с зернистой... Снобы собачьи, — ворчит Ваня.

— Не ругайся, пожалуйста. Революция скорее не придет оттого, что у «Максима» перестанут есть картошку в пижаме с зернистой. А если людям нравится валять дурака, пусть себе валяют.

— Если б эти твои Максимовы клиенты только такого дурака валяли, оно бы еще ничего, а то...

— Такого сваляют, — сказал Вадим, — что пижамы, поди, на мундиры сменить придется.

— Шестого собрания ячеек отменяются, — сказал вдруг Вадим. — Сбор на демонстрацию в девятнадцать ноль-ноль. Интересно, куда поведут социалисты.

— «Попюлер» зовет на улицу, — сообщил Ваня, — а директив никаких не дает.

— Зато фашисты дают директивы, — сказал Вадим. — Очистить Францию от «истлевших», от «прогнившего парламентского строя», «поднять страну на уровень Чистоты и Чести». Чем не директивы? «Боевые кресты» прошлись сегодня днем по городу с этими лозунгами, и ни один ажан глазом не моргнул.

— И шестого выйдут, — сказала я. — Мартэн хвастал. К палате депутатов пойдут. В самый, говорит, Бурбонский дворец двинут!

— Кажется, запахло баррикадами, — нахмурился Ваня.

— Парижский «проло» шутить не любит.

Я встревожилась.

— Вадим, я с тобой! — сказала я твердо.

— Куда?

— Куда ты. На демонстрацию. Шестого.

— Ты же с Жано договорилась пойти в палату. Он тебе и пропуск устроил.

— В палату? Шестого? — удивился Ваня. — И ты еще раздумываешь! Голова садовая, это же историческое заседание будет!

— Ты и иди, раз тебе «историческое» нужно.

— Так меня же к палате на пушечный выстрел не подпустят.

— Сходи, Маринка, сходи. Будешь потом внукам рассказывать, — говорил Вадим, прохаживаясь по кухне, — Правда, баррикад в Бурбонском дворце тебе не обещаю, но пух и перья кое от кого полетят.

— Черт побери, нет ли у них там закулисного сговора, ты не думаешь, Вадим? — спросил Ваня.

— Неисповедимы пути твои, господи!

— Страшновато. Распахнет Даладье ворота Бурбонского дворца делярокковцам, и дело будет сделано...

— Франция еще не перестала быть Францией, — сказал Вадим.

Оба ушли в комнату пить чай, и Вадим читал Ване свою статью о советских кинофильмах за рубежом, написанную по заказу Вайяна-Кутюрье. Мне Вадим прочитал ее накануне вечером.

Убирая со стола, я сначала тоже слушала, а потом стала вспоминать, как мы с Вадимом смотрели «Путевку в жизнь».

Французы целуются в потемках, аплодируют, свистят, а у меня слезы застилают глаза, и я не могу совладать с собой.

Странное со мной в последнее время делалось: иной раз стоишь у окна, смотришь, на дворе снежинки падают — мокрые, жиденькие, вперемешку с дождем, — и сердце сжимается. Снег — Россия, мое детство...

«Разве это зима? Снег? То ли дело наши рязанские метели! — говорил Вадим. — Маринка, поедем в Россию. И будет у нас с тобой чудесная жизнь».

Хорошо бы. В своей стране. Там никто не попрекнет, что ты ешь чужой хлеб, или занимаешь чужое место, или отнимаешь чужую работу. У себя дома. На равных правах... И главное — не знать страха за Вадима. И мне хотелось туда, в Россию, чтобы щеки жег морозный ветер, и сыпало в лицо острым снегом, и мы с Вадимом в валенках — непременно в валенках! — и, как те, что на фотовыставке в советском торгпредстве, — на лыжах, и чтоб дух замирал от счастья.

И мне становилось жалко, что годы нашей жизни проходят здесь, — не вернутся же назад эти годы! И никак уже их не догнать.

Вот и сейчас я глядела на угрюмую сетку дождя за окном, на печальные капли, что падали с карниза дома напротив, и меня обнимала гнетущая тоска.

— Маринка, ты что там? — позвал из комнаты Вадим.

— Так. У печки греюсь.

— Хочешь со мной на занятия?

— Очень.

Ваня, по всегдашней своей привычке, сразу стал торопиться. Поехал в свой профсоюз «кучеров и шоферов», а мы с Вадимом — на занятия.


Глава двадцать третья


По субботам лаборатория работала до полудня, и я была свободна и пошла провожать Вадима в редакцию «Юманите», куда он должен был отнести статью.

Каждый раз, когда мы подходили к старому дому на улице Монмартр, где ютилась редакция «Юманите», я всегда думала о том, что этот дом, с его отворенными наружу деревянными ставнями, древний, как сама Лютеция, видел якобинцев и санкюлотов, и каждый раз меня охватывало непонятное волнение, и я всматривалась в прокопченный вековой копотью фасад, и чудилось, что облупленные стены его дышат порохом.

В конце коридора дежурный как своему протянул Вадиму руку.

— Тебе кого?

— Передашь Вайяну. — Вадим положил на столик статью.

— А я думала — зайдем, — шепнула я по-русски.

Мы повернули обратно.

— Постой, — позвал дежурный и протянул Вадиму телефонную трубку. — Вайян хочет с тобой поговорить.

— Иду, — коротко сказал Вадим в трубку.

Мы поднялись по ступенькам к закрытой двери, и Вадим постучал.

— Входи, входи. Ну-ну, что ты там принес? А-а, и жену привел! Хорошо, хорошо, — загремел Вайян. Он протянул нам через стол обе руки. Голос его звучал дружелюбно.

Вихрастый, толстощекий, сияющий. Я смотрела на него во все глаза. Они в самом деле был обаятельным, Жан-Поль Вайян-Кутюрье.

Сергей Кириллович тоже оказался тут — по своим забастовочным делам, — кивнул мне, улыбнулся.

Вайян-Кутюрье взял у Вадима статью:

— Почитаем, почитаем...

Кивком головы пригласил нас садиться.

— Ну, так что́ у тебя еще ко мне? — спросил он Сергей Кирилловича.

— Точка. Не посягаю больше. — Сергей Кириллович встал и привычным жестом пригладил волосы.

— Ну, вы, ребята, посидите, а я посмотрю, что он нам принес, этот Костров, — сказал Вайян-Кутюрье.

Он движением головы отбросил назад волосы, порылся в ворохе бумаг на огромном письменном столе и отобрал несколько телеграмм:

— Нате. Москва.

Сергей Кириллович отложил какой-то журнал, и они в Вадимом впились в пахнущие краской листки.

В Москве шел Семнадцатый съезд партии. Вадим и Сергей Кириллович жадно следили за ходом съезда.

День у Вадима начинался с газет — правых, левых, французских, американских, немецких. «Комментарии» к съезду, «освещение» съезда, впечатления от съезда, «догадки», сплетни.

Я взяла со столика «Регар» — почитать статью Вадима, и только уселась поудобнее, как отворилась дверь и на пороге появился Жано.

— Вот это да! Откуда вас пригнало?! — Он кинулся к нам, шумный, порывистый, милый. Отодвинул журналы и уселся на край столика, упершись ногой в перекладину моего стула.

— Ну, Жан, выкладывай последние новости, — сказал Сергей Кириллович. — Это правда, что в Париж ввели марокканских стрелков?

— Абсолютная. Почетный эскорт для нас с тобой.

— Будем драться! — сказал Вайян, не поднимая глаз от рукописи.

— Между прочим, по городу танки гоняют, — сообщил Вадим.

Я вспомнила о предстоящем заседании палаты и спросила Жано, не забыл ли он, что обещал взять меня с собой.

— Будь дома, заеду, — ответил Жано.

Вайян-Кутюрье дочитал статью, шумно и тяжело дыша откинулся к спинке стула. Мы почему-то замолкли.

О чем-то думая, Вайян собрал листки, сложил в аккуратную стопку. Легонько хлопнул по стопке ладонью, пристально посмотрел на Вадима:

— Пойдет. Не сердись — урежем.


* * *

Возвращались пешком. Улицы были безлюдны: в Париже началась забастовка шоферов такси. В городе шла борьба с штрейкбрехерами. То тут, то там лежала перевернутая машина с разбитыми окнами и проколотыми шинами.

Навстречу нам, зябко запахиваясь в пальто, пробегали редкие прохожие. Я пыталась заглянуть им в глаза, отгадать, куда они торопятся, что думают? Может быть, им, как мне, немножко грустно оттого, что уже вечер, и суббота кончается, и вот-вот наступит воскресенье, и воскресенье принесет понедельник и долгую, томительно долгую неделю будней, с длинным и нудным девятичасовым рабочим днем? Каждое воскресенье несет в себе немножко этой горечи.

Я слушала, как Сергей Кириллович рассказывал о забастовке шоферов такси, как в первый день забастовки он пришел в шесть утра к своему гаражу и у ворот стоял уже пикет, а на противоположной стороне темнели полицейские пелеринки, и как флики не спускали глаз с ворот и ждали... И когда первые шоферы стали подходить к гаражу, флики пришли в движение, насторожились: может, кто-нибудь пожелает вывести машину — они помогут. Но шоферы останавливались около ворот и — одни сразу, другие минутку пораздумав — присоединялись к пикетчикам. И когда пришли все, секретарь партийной ячейки встал на ящик и на глазах у фликов открыл небольшой митинг, и после митинга они пошли через весь город на площадь Репюблик в профсоюз «кучеров и шоферов» на регистрацию.

У какого-то перекрестка нас обогнали пятеро парней с красными повязками на рукавах. Забастовочный пикет. Не успела я еще и разглядеть их, как из переулка выползла машина.

— Такси! Желтый!

Парни в мгновение ока соскочили на мостовую и остановились на пути машины. Шофер круто затормозил. Пикетчики окружили автомобиль. Сергей Кириллович шепнул нам: «Минутку!» — и, на ходу вынимая из бокового кармана удостоверение члена стачечного комитета, пошел к машине. Парни посторонились и пропустили его. Мы с Вадимом тоже сошли на мостовую. На улице неизвестно откуда появились люди, и вокруг машины собралась толпа. Сергей Кириллович дернул дверцу: «Ну!» — и шофер в широченном пальто стал неуклюже выбираться из машины. Сергей Кириллович кивком головы показал одному из парней на место за рулем: «В гараж!» Парень вскочил в автомобиль и укатил. Толпа мгновенно растаяла. Сергей Кириллович козырнул парням, и мы пошли.

— Русский! — сказал Сергей Кириллович и сердито швырнул в урну окурок, — Казачий полковник, стервец...

Мы свернули в улицу Лувр, пересекли улицу Риволи и пошли по Луврской набережной. На левом берегу врезалась в темнеющее небо серая громада дворца. Музей.

На мосту Дез‑Ар мы подошли к парапету. Стояли, облокотившись о холодный гранит, смотрели вверх по реке. На больших мостах зажглись огни и сразу упали воду — желтые, зеленые, оранжевые. От каждого огонька тянулся по реке длинный зыбкий отсвет, и казалось, что отсветы эти отвесными огненными дорожками уходят вглубь, и от этого Сена становилась бездонной и таинственной.

Мы вышли на левый берег. Здесь было так же безлюдно, как и на правом берегу. Пробежит, придерживая шляпу, прохожий и опять — никого. Ветер свирепствовал как будто еще крепче, чем на мосту. Порывами подталкивал нас в спину, и мы шли рывками.

На стене неуклюже выступившего на тротуар дома я прочитала написанное черной краской: «Свободу Тельману!», «Освободите Димитрова!»

Еще издали мы заметили на противоположной стороне улицы длинную цепочку людей. Подойдя ближе, увидели, что люди стоят с бидончиками, кое-кто с солдатскими котелками. Мужчины и женщины всех возрастов, дети стояли на сумасшедшем ветру, вобрав головы в плечи и натянув шапки на самые уши. Люди постукивали ногой об ногу, дули морозным паром на окоченевшие пальцы и молча ждали, когда начнется выдача супа — «народного супа», который муниципалитет выдавал безработным.

— «Народным супом» откупаются, — кивнул Вадим на очередь.

Рассеянно я слушала разговор Вадима с Сергеем Кирилловичем и напрасно силилась прогнать от себя тяжелое чувство от только что увиденного.

— Вадим, ты думаешь, иностранцев на самом деле будут увольнять с работы?

— Нет. Не будут.

— Не отважатся?

— Невыгодно.

На улице Рен, около освещенных красными лампочками дверей публичного дома, стоял откормленный швейцар в шитой золотом ливрее и ждал первых клиентов.

— Новый, — сказал Сергей Кириллович, кивнув в сторону красных фонарей. — Недавно открылся.

— Отслужили, поди, торжественный молебен, — усмехнулся Вадим, скользнув взглядом по туше швейцара.

— Ну как же, в Нотр-Дам. Сам кардинал служил.

— Ну и выдумщик же вы, Сергей Кириллович, — сказала я. — Хуже еще, чем ваша любимая газета «Канар Аншенэ»!

Взглянул. Улыбнулся:

— На днях забрел в Нотр-Дам. Орган послушать. Днем, в будни, а народу-то тьма. Молятся.

— Буржуазия кинулась к богу? — улыбнулся Вадим.

— Представьте себе. А ведь совсем было выставила бога своего за дверь.

— А теперь зовет назад.

Я вспомнила слова шефа: «Позовем ее, пресвятую деву, если понадобится...»

— Очевидно, богов всё-таки создал страх, — сказал Вадим после некоторого раздумья.

Мы были уже недалеко от бульвара Пастер, когда Вадим вспомнил, что у него кончился табак, и мы зашли в небольшое «Кафе-таба́» в полутемном переулке, в районе Монпарнасского вокзала.

Бистро было набито шоферами и клошарами — этими типичными парижскими бродягами, бездомными оборванцами из тех, что топчутся у подъездов ночных ресторанов, открывая дверцы автомобилей и получая за это мелочь.

Мы продрогли, и Сергей Кириллович заказал два кальвадоса — себе и Вадиму — и грог для меня. Рядом у стойки стоял молодой человек с темным обветренным лицом, с выбитыми или выпавшими зубами нечистого рта, совершенно пьяный. Уставясь в пустой стакан, он тихо пел по-русски:


...О чем в тиши ночей
Таинственно мечтаю...

Потом бормотал что-то непонятное. Я вслушивалась, и он поднял на меня глаза и сразу же опустил:

— Римский-Корсаков... Всё рухнуло... Трупы... Мы — трупы. Закопанные в землю трупы...

Он засунул руку глубоко в карман засаленного пиджака, пошарил там и вытащил мелочь. Раскрыл ладонь, стал всматриваться в монеты, перебирать их. Пальцы длинные, движения их изящны, рука с въевшейся грязью — чуть удлиненная, тонкая, красивая. Высыпая на цинк мелочь, окликнул хозяина, показал ему глазами на пустой стакан.

Хозяин наполнил его стакан и загреб в ящик мелочь.

— Э-эх, утоли моя печали... — Он выпил не переводя дыхания и стукнул пустым бокалом по цинку. Тихо бормоча, пошарил в кармане.

А с Вадимом говорил бродяга-старик:

— Ты слышишь, парень, они мне дали шесть месяцев! За что? Я тебя спрашиваю, за что? За то, что я сказал, что он — задница? Так это же истина!

— А кто это — он? — повернулся к нему Вадим.

— Ну, Даладье же! Спрашиваешь... Они выдумали, что я дрался, чтоб дать мне шесть месяцев...

— Не хнычь, папаша, — крикнул ему с другого конца стойки белокурый здоровяк, — борьба за правду требует жертв!

— Я всегда говорил себе: «Альбер, говори всё, как думаешь; имей мужество говорить, как думаешь». И за это в тюрьму, да? И еще я всегда говорил себе: «Альбер, будь в жизни тем, кем ты хочешь быть. Такова жизнь, мой бедный Альбер...»

И он загнусавил старчески дрожащим голосом:


Смейся и пей,
Гляди веселей,
Жизнь, словно сон, пронесется.
Смейся и пей!
Плюнь на людей...

— Такова жизнь, бог мой! В этом мире одни работают, а другие отдыхают! Одни страдают, а другие наслаждаются... Такова жизнь!

За столиком седоусый, багроволицый с «Пти паризьен» в руках. Он сдвинул очки на лоб и, подняв глаза от газеты, произнес задумчиво:

— Убить из-за десяти франков... И подумать только, что есть на свете такие люди...

— По-моему, тут нечему удивляться. Во время войны я убивал не одного, а многих и по более сходной цене... — сказал вошедший выпить перед обедом свой аперитив муж нашей консьержки. Здоровенный, в широких плисовых штанах. Пудовые бутсы его были белы от штукатурки.

— Война есть война, — сказал кто-то громко.

— Война?! Святая Мадонна!

— Войны всегда будут. До тех пор, пока не перестанут существовать... Тысяча чертей!..

— Не дотянул Стависский, — сказал кто-то за столиком, — не дотянул, а то бы...

— Проскочил — и всё было бы в порядке!

— И дорожка в палату пробита! — добавил здоровяк. Он сбил на затылок свою кепку, отпил большой глоток перно и стал вертеть на мокром цинке стакан, в котором перекатывался кусочек льда.

— А что вы думаете? И всё было бы тихо! — прокричал ему из-за столика старик с розеткой Почетного легиона в петлице, рантье, наш сосед по этажу.

— Как я понимаю, месье, самоебольшое несчастье для Франции в столь тревожные для нее дни — это провал Стависского? Так ли я понял вас, месье? — спросил старика Вадим и нахмурил брови.

— Преступление — всегда преступление, — ответил старик важно, — и преступник — заметьте, кто бы он ни был! — понесет заслуженную кару. Закон есть закон. — И он повторил многозначительно: — Во Франции закон — это закон, месье Костров...

Здоровяк уставился на Вадима широко раскрытыми глазами.

— Я никогда не сомневался в том, что во Франции закон это закон, месье, — сказал Вадим спокойно. — И всё же это никак не оправдывает парламентариев, способствовавших преступному мошенничеству.

— И обворовывавших государство, — вмешался здоровяк.

Старик презрительно взглянул на него и обратился к Вадиму:

— Будьте спокойны, молодой человек, нарушители закона...

— Наруши‑ители, парламента‑а‑арии... — грубо оборвал его здоровяк. — Все одинаково миллионы грабастают...

— Месье, будем объективны, — говорил Вадим тихо, — тут речь шла о Стависском, но в данной авантюре Стависский выступал только в роли посредника...

— Настоящих воров надо искать в палате депутатов! — опять вмешался парень, дерзко глядя в глаза кавалеру Почетного легиона. — Их-то и вешать!

Старик брезгливо повел плечом и отвернулся.

Спор грозил затянуться. Мы расплатились и пошли к выходу.

— Всыпят тебе твои зарейнские дружки, — сказал Вадим в адрес старика по-русски, придерживая дверь и пропуская нас с Сергеем Кирилловичем вперед.

— Не худо бы этому кавалеру на улицу Сены, постоять с котелочком за «народным супом».

Холодный пронизывающий ветер хлестал по лицу и груди. Мы шли твердым шагом, преодолевая резкие порывы ветра. Было приятно шагать в ногу.


Глава двадцать четвертая


Шестого февраля Жано заехал за мной и мы отправились в Бурбонский дворец. Когда мы вошли в зал «Потерянных шагов» — так назывался зал, где происходили заседания, — там уже стоял глухой гул. Мы прошли на места для прессы. Тут было тесно и шумно, корреспонденты с блокнотами и ручками наготове переговаривались и обменивались догадками. Я привстала на носки и увидела среди крайне левых Вайяна-Кутюрье, Мориса Тореза, Марселя Кашена... На правительственных скамьях я увидела Даладье — премьера настоящего — и Тардье — премьера бывшего. Узнала Эррио, Леона Блюма, Лаваля, потом еще поискала глазами среди крайне правых, но больше никого я тут не знала.

В зале стихло. На трибуну направился глава правительства.

— Даладье! — сказал Жано сдавленным голосом. Он тихонько ткнул меня локтем в бок.

Корреспонденты засуматошились. Приготовились.

Премьер, насупленный, похожий не то на Наполеона, не то на Муссолини, шел медленно, сосредоточенно глядя себе под ноги.

— Как на гильотину, — сказал кто-то впереди.

— Интересно, куда это наш премьер спрячет те триста тысяч франков, которые хапнул со Стависского? — сказал громко Жано.

— Под свой маскарадный плащ Робеспьера, — сказала я.

— А это у тебя здо́рово! — улыбнулся Жано.

— Вовсе это не я, а Марсель Кашен. Помнишь — на митинге «Друзей СССР»?

Но Жано уже кинулся к блокноту.

Премьер скользил по краю лезвия. Избегая называть Стависского, заговорил о «скандале, что вот уже месяц как мутит Париж...». И в зале грохнуло:

— Вон!

— В отставку!

— Отставка! Отставка! Отставка!

— Снять охрану!

— Охрану в Сену!

— В Сену! В Сену! В Сену!..

Это орали крайние правые, профашисты.

Я представила на минутку, как полетят в Сену республиканские гвардейцы, тройным кольцом окружившие Бурбонский дворец, и в открытые ворота хлынут в палату фашисты, и мне стало страшно.

— Ты слышишь? — закричал Жано. — Ты слышишь, чего они хотят?! «Боевых» в палату!..

С крайне левых трибун, перешибая крик, дружно загремело: «Советы! Советы! Советы!»

Даладье силился говорить, но поминутные взрывы: «Подлец! Взяточник! Отставка!» — заставили его уйти с трибуны, и на трибуну пошел Тардье, премьер бывший. Но не успел он и рта раскрыть, как навстречу ему полетело: «Авантюрист и провокатор!» Тардье сделал вид, что это к нему не относится, и только старался говорить покороче, покороче, чтоб поскорее убраться с этого адового помоста.

На трибуну поднялся Морис Торез, и зал притих. У нас, на скамьях прессы, пробежал шумок. Журналисты насторожились.

Морис Торез сказал, что он прежде всего должен объяснить, почему он назвал бывшего премьера авантюристом и провокатором. В зале раздалось: «Браво, Морис!» Журналисты схватились за блокноты, забегали к телефонам.

— Я предоставляю вам право говорить всё что угодно! — крикнул с места Тардье. — В свое время я засадил вас в тюрьму и засажу опять, когда будет можно.

Но Морис Торез, перекрывая оглушающее «браво, Морис!» и «долой коммунистов!» и хлопанье пюпитрами, напомнил «бывшему» его подлое коммюнике о том, будто убийца президента Думера белогвардеец Горгулов — член коммунистической партии.

— Это подло и низко, и вот почему я вам сказал, что вы авантюрист и провокатор. А что касается тюрьмы — что ж! Это классовая борьба!..

Председатель Бюиссон захрипел:

— Господин Торез, я вас призываю к порядку! Я не могу разрешить употреблять здесь подобные выражения!

— Я разговариваю, как разговаривают пролетарии в таких случаях! То, что я говорю, относится к бывшему премьеру, которому я отвечаю!.. Великолепный спектакль эта ваша палата! Жаль, нет здесь наших пролетариев, чтобы на вас полюбоваться!..

Пока Морис Торез отвечал на шумные реплики — дружеские и враждебные, в дверях кто-то закричал:

— «Боевые кресты» штурмуют Бурбонский дворец!

Депутаты заметались. В панике наступают на премьера, потрясая кулаками:

— Мятежники у ворот Бурбонского дворца!

— Чего вы ждете? Фашистов в палату? Вызовите войска!

— Немедля вызовите войска!

Но Даладье оставался недвижим.

— Ничего! Пускай! — гремел тем временем с трибуны Морис. — Выйдет на улицы пролетарий! Парижский «проло» свое дело сделает, дайте ему только волю! — И он вскинул голову, прямо глядя на Даладье: — Мы для того сегодня и призвали пролетариев на улицу, чтобы раздавить фашистское отребье! Разогнать фашистские лиги, которые вы, господин Даладье, распустить не желаете!

— Господин Торез, я прекращаю дебаты! Я вас лишаю слова! — надрывался председатель.

А в дверях:

— Нас окружи‑или! «Боевые кресты» у ворот!

— Не прой-дут!! — грохнуло с трибуны.

Мы с Жано выбежали во двор и, стоя у решетки, смотрели, как над площадью Конкорд полыхает багровое зарево пожара. Тут уже было много людей, и все, как мы, лепились к решетке и смотрели на зарево и слушали глухой рев, который доносился с площади.

Колыхаясь, надвигалась на мост глухо шумящая людская стена.

Если эта черная лавина перекатится через Сену, она ринется в палату депутатов, и тогда произойдет большое несчастье — для Жано, для Рене, для Жозефин, для Франсуаз, — для всех моих друзей, для Франции...

Кто-то сдавленно прохрипел: «Франция, твоя слава катится в нужник...»

С трепетом всматривалась я в колышущуюся, глухо гудящую людскую стену — вот-вот надвинется. Уже... на мосту!

Жано, оторвавшись от решетки, махнул рукой, отвернулся, и мне показалось, что он готов разрыдаться. Я вглядывалась во тьму. На мосту что-то всполошилось, застопорилось, как-то странно задвигалось, и вдруг к нам прикатило глухое, едва внятное «Советы!» — и потом послышалось яснее и уже совсем ясно:

— Советы! Советы! Советы!..

Жано кинулся от ограды, трясет меня за плечи.

— Марина, ты слышишь?! Наши! Это наши в них врезались! — И в свете фонаря я вижу, как полыхнуло его лицо румянцем. — Молодцы ребята!

Люди у решетки ожили, забегали, зашумели.

Нам уже ясно слышно, как перемежается «Советы в Париже!» с «Даладье на фонарь!» — и вдруг мы видим, как ринулись на мост солдаты с ружьями на изготовку и... республиканская гвардия! И грянули первые выстрелы, и в темном небе повисли первые струйки дыма...

Жано повернулся к соседу:

— До самого Бурбонского фашистов подпустили... Ждали. Думали, наши не придут! Дерьмо!

Рев приближался, и мы слышим пение «Интернационала», «Марсельезы», и гимны разрывают возгласы «Советы в Париже!», и «Охрану в Сену!», и «Да здравствует Лаваль!», и «Лаваля на фонарь!», и, пронзая мятежное, свинцовой пылью насыщенное и порохом пропахшее парижское небо, густо взметает ввысь:

— Советы! Советы! Советы!

Озябшая, в одном платьице, я лепилась к решетке, вглядывалась в мятущиеся в зареве черные тени и думала о Вадиме: что, если и он там?

Я бросилась к воротам.

— Куда? — кинулся за мной Жано. Он поймал меня за руку.

— К Вадиму. Пусти!..

— Обалдела!

— Пусти, говорю тебе!

— Ты с ума сошла! — Жано с силой повернул меня за плечи.

— Пусти, говорю!

— Стой! — Он дернул меня за руку. — Слушай!

Я машинально подчинилась. Гул становился всё глуше... Мы увидели, как черная масса начала откатываться. Откатывается. У решетки кто-то крикнул:

— Ура!..

И кто-то:

— Мы спасены!

— Спасены... — ворчит Жано. — Поехали отсюда, Марина!

Мы взбежали по лестнице и по пути в гардеробную заглянули в зал заседаний. Там стоял вой. Депутаты-фашисты, еще за несколько минут перед тем полные надежд, теперь наступали на обмякшего премьера:

— Это вы! Вы дали распоряжение стрелять! Вы ответите за пролитую кровь!

— Идите вы!..

— Пошлите туда ваше правительство!..

— А ну их к черту, — сказала я. — Пошли.

Мы схватили в гардеробе наши пальто и, одеваясь на ходу, устремились на задний двор к другому выходу.

Выбежав за ворота, мы увидели санитарные машины, и раненых жандармов, и полицейских. Мундиры на них были изорваны и лица залиты кровью. Санитары торопливо подбирали их и уносили в санитарные автомобили. При виде окровавленных людей ноги мои окаменели и холод ужаса пробежал по спине.

Мы остановились. Флики стонали... Жано сказал:

— Стоните, коровы бешеные, получили, что заработали. — Он взял меня за руку, и мы побежали к метро.

— Думаешь, Вадим уже дома? — кричу я Жано, стараясь бежать с ним в ногу. — Двенадцать уже есть?

— Больше. Уже завтра. Давай быстрей!


* * *

В доме стояла ночная тишина. По-ночному тускло светили лампочки в вестибюле и на лестнице. Уже давно наступило «завтра», а Вадим не шел.

Я сидела на ступеньках лестницы и слушала, как тяжело и по-ночному гулко хлопала в тишине чугунная дверь: кто-то входил, шел к лифту, и я пригибалась и заглядывала в лестничный пролет, но видела только небольшой квадрат, выложенный белыми и серыми плитками. Лифт полз вверх, тонко позвякивая на этажах. И когда, звякнув на третьем, полз к нашему, четвертому, у меня останавливалось дыхание и холодело внутри. Но лифт появлялся и, звякнув, уползал выше.

И тогда я вставала и ходила по площадке — до конца и обратно. И потом опять садилась на ступеньки и опять ждала, когда снова хлопнет внизу дверь.

Ничего на свете мне не надо. Ничего. Только пусть вернется Вадим. Пусть вернется какой угодно: без рук, без ног — это ничего. Только пусть вернется. Чтобы звякнуло на нашем этаже, и открылся лифт, и вышел Вадим. Чтобы Вадим... чтоб не убили... пусть без рук, без ног, пусть, только б не убили! Не убили... Вадим... не убили...

...Лифт миновал три этажа, позвякивая у каждого, потом звякнул и остановился.

— Маринка, ты что не спишь?

Нагнулся и, подхватив под мышки, поставил меня на ноги. И тогда схлынуло напряжение, и я заплакала.

— Ну что ты, как маленькая! Пойдем...

Мы вошли в переднюю, Вадим включил свет, снял с меня шубку.

— Ты был на Конкорд? А Ваня? Где Ваня?

— И Ваня. Все были. Судьба Франции висела на волоске.


Глава двадцать пятая


Когда на другой день я пришла на работу, мадам Ламбер уже сидела за своим барьером, как всегда подтянутая, в меру нарумяненная, в отменно наглаженной белой блузке.

Я надела халат и пошла к мадам Ламбер. В передней хлопнула дверь, и в кабинет влетел шеф:

— Добрый день. И малышка уже тут?

Кинул на стол «Юманите» и, снимая на ходу пальто, умчался в коридор. Через минуту мы услышали:

— Это безумие! Вы понимаете, это безумие возвращаться вновь к парламентаризму!

— Начинается, — покачала головой мадам Ламбер, — с утра!

— Сегодня у нас без помощи республиканской гвардии не обойдется, — сказала я.

— Интересно, почему же это «возвращаться»? — спросил Дюбуа, входя в кабинет вслед за Мартэном. — Мы, кажется, с парламентом еще не расставались.

— Не беспокойтесь, пинок под зад вашему Даладье обеспечен!

— «Дала́» не из тех, кто капитулирует, — сказал Дюбуа, покраснев. — И потом, не забывайте: никогда еще Париж не стоял так крепко, как в эту ночь.

— Париж, Париж! — Мартэн плюхнулся на стул, отвалясь к спинке. — Дерьмо он вам сказал в эту ночь, ваш Париж.

И вдруг резко обернулась мадам Ламбер.

— Вы были на Конкорд? — спросила она Мартэна, глядя ему в глаза.

— Ха... А молодые резервы на что? — Он нагло посмотрел на химика. — Борьба начата, и мы не отступим.

— Гм... — Дюбуа скользнул глазами по крупному заголовку «Юманите» на столе: «Ударим единым фронтом по фашистским бандам де ля Рокка! Единство! Единство и единство! Сегодня — более, чем когда-либо!»

Нога Мартэна медленно легла на стол и сильным толчком бросила газету на пол.

— Когда же наконец прикроют пасть этой сволочи! — сказал он, покраснев. — Неужели для этого бошей призывать!

— Вот еще этой заразы у нас не было! — повернулась к нему лицом мадам Ламбер.

— Поучиться бы нам у этой заразы, мадам!

— Святая Мадонна! Охрани и убереги нас.

Дюбуа посмотрел на Мартэна и брезгливо поморщился. Молча взял анализы и вышел.

Работы в тот день не было, и время тянулось мучительно долго. Химик возился над четырьмя анализами так долго, как только было возможно, а потом стал перебирать какие-то бумажки на полке, менять этикетки на реактивах. Мне же совсем нечего было делать.

Мартэн сидел у себя и, развернув «Фигаро», делал вид, будто читает, и краешком глаза косился на стеклянные стены. Потом встал, пошел к дверям.

Мадам Ламбер сделала мне знак открыть форточку.

— Пошел к Дюбуа, — шепнула она едва слышно. — Бешеный. Похоже — будет жарко...

Я повернулась на винтовом табурете к лаборатории Дюбуа и увидела, как Мартэн подлетел к его столу и, пробежав глазами по этикеткам на бутылках, налил из одной бутылки часть содержимого в пробирку и пододвинул горелку:

— Где?! Где, я вас спрашиваю, вы тут видите белок?

— Не белок, а следы. Я же написал: «Следы»!

— А следы — не белок, по-вашему?!

— Нет! — Дюбуа стоял красный, его всегда красные оттопыренные уши стали багровыми. — Нет! Следы — это еще не белок!

— А я вам говорю — белок!

— А я вам говорю — не приставайте и займитесь делом! — вскричал Дюбуа.

— А я вам говорю — дерьмо!

Не спуская глаз с Мартэна, Дюбуа протянул руку и, схватив литровую бутылку, широко размахнулся... Послышался звон битого стекла, полетели на каменный пол штативы, посыпались из них пробирки...

Мартэн и Дюбуа вцепились друг в друга.

Я сорвалась с табурета:

— Они убьют друг друга!.. Мадам Ламбер!

Я дубасила кулаками в двойную толщу стекла. Форточку открыть я боялась.

— Месье Мартэн! Месье Дюбуа!.. Мадле-ен! Скорее зовите мадам Ламбер! Скорее... Мадле‑ен!

Но мадам Ламбер уже повисла на руке Мартэна:

— Бросьте сейчас же! Месье Дюбуа! С ума сошли!..

Мартэн выдернул свою руку — бледный, как смерть, — и бросился в дверь — к начальству.

Дюбуа стоял, прислонившись к стене. Уголки его крепко сжатых губ подергивались. Он смотрел, как Мадлен сметает шваброй битое стекло, и шептал:

— Трясутся, канальи... «Боевые кресты»... Не вышли задуманные планы. Теперь будут беситься...

Мадлен подмигнула мне и понесла ведро с осколками.


* * *

Было семь часов три минуты, когда я выскочила за дверь. Хоть бы Вадим был дома!

На ящике у решетки метро — извечная старуха с «Пари суар». Только теперь на ней вместо мужской соломенной шляпы — мужская фетровая, рыжая с ломаными полями. Не глядя она сунула мне в руку газету с билетом, и я, кинув ей в тарелочку приготовленные сантимы, устремилась в подземелье.

В вагоне, отдышавшись, я развернула «Пари суар»: «Распродажа в «Галери Лафайет»...»; «Вчера вечером на Конкорд...»; «Даладье подал в отставку...» На́ тебе! Вот так «Дала́»! «Не из тех, кто капитулирует!..»

Свернула газету трубочкой, сунула под скамейку.

Я смотрела на пассажиров. Мой сосед аккуратно сложил свой «Попюлер», сунул в карман и, пристроившись в уголке, закрыл глаза, дремлет. Напротив — тоже дремлет. И на другой стороне. Дремлют. Их качает, бросает во все стороны, а они дремлют, подперев тяжелые головы рукой. Другие уставились куда-то, о чем-то думают. Ничего нельзя прочесть на этих лицах, как ни вглядывайся в них. Я повернулась к окну, читала желтые рекламы: «Дюбо... Дюбон... Дюбонне... Пейте аперитив Дюбонне...» Мелькают серые, плохо освещенные своды, запасные пути, в вагоны через вентиляторы проникает запах холодного погреба. Я считаю мелькающие станции: сколько их остается еще до бульвара Пастер?

Из метро понеслась переулком. Еще издали я увидела в кухонном окне свет, — дома! Ура!

Чертовски хорошо жить на свете!


Глава двадцать шестая


— Опять не застегиваешься! — сказал Вадим, отворив мне дверь.

В кухне загремели стулья.

— Здоро́во, Маринка! — Это Ваня.

— Здрасьте. Иду.

Но Ваня уже в передней. На голове у него черная повязка.

— Ваня! Что это?

— Чепуха!

На пороге кухни Сергей Кириллович, за ним в открытой двери — Девятников. Он стоял смущенный, стиснув обеими руками спинку стула, и смотрел в приоткрытую дверь. Он всегда смущался, когда заставал у нас народ. Весь вечер теперь будет хмуриться и молчать.

— Ваня, что у тебя с головой?! Скажи же!

— Память о безумной ночи, — сказал Сергей Кириллович, склоняясь к моей руке.

— Сильно стукнули? — встревожилась я.

— Обойдется, — хмыкнул Ваня и, взяв за плечи, повернул меня к кухонным дверям.

Степан Гаврилович шагнул ко мне навстречу.

— Здравствуйте, Степан Гаврилович, я рада, что вы у нас.

— Здравствуйте, Марина. Я тоже рад видеть вас.

Он всё такой же, разве только похудел немножко.

— Я знал — Вадим Андреевич ввяжется с французами в эту заваруху. — Он слегка покраснел.

— А вы, Степан Гаврилович, разве не ходили?

— Ни к чему мне в ихние дела соваться.

— Будет вам, Степан Гаврилович! — сказал Ваня. — Ну, вам ни к чему, а нам к чему. А потому мы и дернем сегодня.

Я взглянула на стол:

— Водка!

На столе стояла белая бутылка с русской этикеткой.

— С чего это вы?

— Дернем-то?

— За братьев по оружию, — пояснил Вадим.

— И во спасение девы Марианны — олицетворения прекрасной Франции и ее фригийского колпака! — добавил Сергей Кириллович, вытряхивая из банки на тарелку маринованные грузди.

Быстро собрали на стол. Вадим откупорил водку.

— Ну, братья по оружию, — сказала я, — кормите! Дьявольски есть хочется.

— Опять не обедала? — спросил тихо Вадим.

— Обедала, — солгала я.

Вадим укоризненно покачал головой, взял штопор, откупорил еще бутылку шабли.

Шоферы такси бастовали, и Сергей Кириллович с Ваней не работали, и я частенько отказывалась от обеда, чтобы сэкономить и вечером принести немного лишнего домой и поесть вместе.

Сергей Кириллович наполнил рюмки, и мы встали, и Вадим сказал: «За Советы на всей Вселенной! И еще за французскую Марианну во фригийском колпаке!» И Сергей Кириллович сказал: «Да будет так!» — и мы чокнулись, и все выпили по-русски — одним духом, а я пригубила и отставила рюмку, и Вадим налил мне шабли. Я выпила вина, и мне стало совсем хорошо. Изумительная вещь вино, всё отодвигает.

Все проголодались, и аппетитно ели, и пили водку, и курили, и шумно обсуждали события. Ваня говорил:

— Не понимаю я французов. Чудесный же народ, но почему они не гильотинировали до сих пор главу «Боевых крестов», этого полковника де ля Рокка?

А Сергей Кириллович:

— И всех шотанов и лавалей!

— Всё придет, — сказал Вадим.

Потом мы говорили о предстоящей девятого числа демонстрации протеста против фашистских путчей, и все выражали уверенность, что пролетарская окраина — «Красный пояс» — Парижа сделает свое дело, что шестое февраля многое изменило и что явно наметилось единство коммунистов, социалистов и радикалов и на защиту Республики встанет вся страна, единым народным фронтом.

Я сказала себе, что на эту демонстрацию пойду и решения своего не изменю. Даже если Вадим и не позволит мне. Пусть. Всё равно пойду.

Разговоры за столом, как всегда, оживленные. Спорят, сыплют остроты, смеются, и только Степан Гаврилович сидит нахохленный, молчит.

Ваня стал выбираться из-за стола и, протискиваясь, шептал:

— «Эх, наши русские туманы, наши шелесты в овсе...» Блок. Ваш, Кириллыч, петербургский? — Пошел ставить на плиту чайник.

Сергей Кириллович отодвинул тарелку:

— Никто из русских поэтов с такой силой не выражал душу Петербурга, как Александр Блок. Поэт... — сказал он раздумчиво.

— ...петербургских туманов, белых ночей и бледной зари, — добавил Вадим. — Дышали в свое время туманами блоковской лирики.

— Великий певец великого города, — говорит Сергей Кириллович.

— Самого лирического из всех мировых городов, — сказал Вадим.

Он отпил вина и стал раскуривать трубку.

Ваня кинул на стол пробковую подстилку и поставил на нее чайник, и я собрала в стопку тарелки, и Ваня унес их и поставил в раковину.

В кухне было накурено, и Вадим пошел в комнату и открыл там окно, и сразу же дым потянулся к дверям, и стало легче дышать. Через открытое окно было слышно, как гудит ночной город.

Вадим вернулся, сел и вдруг стал читать:


Белой ночью месяц красный
Выплывает в синеве.
Бродит призрачно-прекрасный,
Отражается в Неве.

— Я знаю эти стихи, — сказала я. — Это Костров Вадим Андреевич.

— Блок Александр Александрович, — засмеялся Вадим.

— Ну-ка, ну-ка, — попросил Ваня, — а я и не знал за тобой.

Вадим посмотрел на него. Слегка раскачиваясь на стуле, он прочитал еще:


Да, ночные пути роковые
Развели нас и вновь свели,
И опять мы к тебе, Россия,
Добрели из чужой земли...

Стихи Блока, торжественная напевность Вадимова голоса вызвали во мне странно щемящую нежность.

Сергей Кириллович курил, выпуская дым кольцами, и глядел, как, внизываясь одно в другое, кольца вплывают в сизую тучу под потолком и тянутся в дверь.

— Почитайте что-нибудь свое, Вадим Андреевич, — сказал он.

Вадим взглянул на него, усмехнулся:

— Кормили в свое время, стишки-то.

— Почитайте, Вадим Андреевич, — попросил стеснительно Девятников.

— Это после блоковских?.. — сказал Вадим. Он медленно обвел всех глазами. — Ну что ж, раз все просят... — Повертел на столе пустую рюмку:


...И розы, осенние розы
Мне снятся на каждом шагу.
Сквозь мглу, и огни, и морозы
На белом, на легком снегу...

— Да ведь это же Блок?.. — прервал Сергей Кириллович.

— Совершенно верно — Александр Александрович, — сказал Вадим, — Ха... думал, вполпьяна не узнаете.

— Браво, Кириллыч! — говорит Ваня. — Вот это я понимаю! Побей меня бог, чтоб я догадался.

— Догада-ался... очень ты Блока зназшь, — сказала я.

— Знаю не знаю, а что Вадимовы не хуже — головой ручаюсь.

— Головой уж лучше не ручайся, — улыбнулся ему Вадим.

Но когда мы снова стали просить, чтобы он прочитал нам свое, Вадим насупился:

— Будет вам.

Встал, взял со стола табак и ушел в комнату. Я слышала, как он закрыл там окно. Потом попросил Ваню принести зажигалку, и вслед за Ваней перешли в комнату все мы.

Степан Гаврилович взял со стола свежий номер «Огонька», пошел в дальний угол и сел там на тахту. Вадим подсел к нему. Степан Гаврилович медленно листал журнал, а Вадим, свесив между колен руки, сбоку на него поглядывал. Я примостилась к Степану Гавриловичу с другой стороны. Мы любили его. И он любил нас, но приходил к нам всё реже и реже.

— Что не показываетесь, Степан Гаврилович? — спросил Вадим тихо.

— Некогда, — не поднимая глаз от журнала, ответил Девятников, почему-то тоже шепотом.

— Что же? Дел выше головы?

— Хватает.

И опять молчание.

На дворе сыпал мелкий дождь со снегом. В тусклом свете фонаря его мокрые серые нити извивались на ветру. Низко над крышами плыли рваные облака. Дождь, казалось, сочился не только из невидимого темного неба, но даже из стен, из камней нашего мрачного переулка.

Было поздно. Давно потухли окна напротив.

Ваня встал, застегнул пиджак, разлохматил мне волосы:

— Ну, я пошел!

Сергей Кириллович тоже встал. Он взглянул на часы:

— Марине скоро уж на работу.

И Степан Гаврилович тоже вскочил и смущенно:

— Засиделся...

— Ой, не надо уходить, — просила я и взяла Ваню за локоть. — Рано ведь. Это всё Сергей Кириллович... всегда боится.

— Нет, нет, тебе пора спать, дивчина, — сказал Ваня. — Ну, давай лапу.

— Да мне не хочется еще спать! Чем позже лягу, тем крепче спать буду.

— Еще бы. Если ты, в твои годы, не будешь спать, тебя просто надо повесить.

— Как тебе не стыдно!

— Извини, я хотел сказать: расстрелять.

— Ванечка, ты мог бы разговаривать со мной поласковей.

— Я такой ласковый, что просто тошнит, а, Вадим?

— Будет вам, — отмахнулся Вадим. Он что-то говорил Степану Гавриловичу.

— Ладно, я постараюсь быть таким благовоспитанным, каких ты, черт побери, еще не видела.

Ваня взял меня за руку, и мы пошли с ним в переднюю.

— Так ты когда к нам придешь?

— Теперь не скоро. До девятого не ждите.

— Приходи девятого к лаборатории, я пойду с тобой на демонстрацию, ладно?

— Там же драка будет, знаешь какая?! Вадим разрешил?

— Нет. Только всё равно я пойду. Приходи, Ванечка, Буду тебя ждать, да?

— Ох, и влетит же мне!

— Ничего. Раз уж решила, так пойду.

— Ладно.

Степан Гаврилович собрался уходить сразу после Вани, Мы с Вадимом вышли проводить его на лестничную площадку.

— Покойной ночи, Марина.

Лифт стоял на этаже, но Степан Гаврилович направился к лестнице. Я смотрела на его могучую спину, на крепкие, с кривинкой ноги.

— Приходите к нам почаще, Степан Гаврилович.

Он повернул ко мне лицо. Улыбнулся, мне показалось, с грустью.

Когда мы вернулись в комнату, Сергей Кириллович стоял у окна и смотрел в потухший переулок.

— Давайте опять чай пить? — предложила я. — Вадим, мне спать совсем не хочется, ни капельки, Сергей Кириллович, а?

Он обернулся. Меж бровей пролегла морщинка.

— Спать вам надо.

Вадим пошел на кухню разогревать чай.

В комнате было накурено, и я приоткрыла окно. В переулке грозно чернела парижская бесснежная ночь. Ветер качал голое дерево, на котором, как пьяная, моталась ворона.

Они сидели в глубоких креслах, разделенные бокалами и рюмками, и бутылкой сухого граппа и недопитой русской водкой, и обменивались короткими фразами, потягивая сухое вино.

В доме была тишина, слышался лишь медленный стук часов на освещенном настольной лампой письменном столе, и сквозь тонкий шелк зеленого абажура разливался зеленоватый свет по комнате, теплой, накуренной, милой своей уютностью и простотой обстановки.

Сергей Кириллович говорил о своих краях, о годах скитаний, о ярких людях, встречавшихся ему на пути, и я видела, как меняется его лицо — из замкнутого превращается в живое, добродушно-милое. Таким он бывал редко.

Медленно отпивая из бокалов, они говорили, и передо мной вставали картины быта, и людей, и русского пейзажа.

Я полулежала на тахте, поджав под себя ноги, и слушала их с грустью, чему-то завидуя.

Вадим взял со стола бутылку с водкой и посмотрел ее на свет — там оставалось немного.

— Колдовское зелье, — сказал Вадим и наполнил рюмки. — Одна такая рюмка возвращает мне все Арбатские переулки, от Николо-Песковского и до... Замоскворечья. — И он легонько стукнул рюмкой о мой бокал на столе и взглянул на меня, и я увидела его неловкую улыбку.

— Так-то. Не удостаивает вниманием жизнь, — сказал вдруг Сергей Кириллович.

— Тех, которые от нее отстают. Вчерашним днем нельзя заменить сегодняшний, а тем более завтрашний, — сказал Вадим. — Жизнь идет не останавливаясь.

— Странная вещь фанатизм.

— Если для того, чтобы быть фанатиком, нужно быть абсолютно, непререкаемо уверенным, что ты прав, — тогда я фанатик.

— Ну что ж. Это единственная партия, чью программу я могу уважать.

Вадим заглянул ему в глаза и вдруг спросил.

— Сергей Кириллович, что вы цените превыше всего?

— Любимую женщину. Ту, которую можно полюбить настолько, чтобы в ней утопить чувство одиночества.

Он закурил и крепко затянулся.

Я знала, что в Шанхае у него жена Ирина.

Портреты Ирины, участницы Международного конкурса красивых женщин, я видела на страницах парижских газет.

После разгрома и потом развала Добровольческой армии на Дальнем Востоке Сергей Кириллович оставил жену у ее родителей в Шанхае, и поехал в Польшу, и там завербовался чернорабочим во Францию. Тут и застрял. Мы знали, что Ирина ждет его. До сих пор еще ждет его. Любит, и ждет вызова, и просится к нему. И еще мы знали, что Сергей Кириллович — не зовет. Любит... и не зовет. Почему?

Я смотрела на Вадима и думала о нашей любви. Вадим взглянул на меня и улыбнулся:

— Что, Мариш, устала?

Он захватил мою руку в свою теплую ладонь, и я видела зеленоватые глаза, и улыбающиеся губы, и золотящиеся под лампой волосы. Он чуть откинулся к спинке кресла и с улыбкой посмотрел мне в глаза.

— Вина, Марина? — спросил Сергей Кириллович.

— Давайте.

Вадим откупорил другую бутылку.

— Отличное вино, Маринка, типа мюскаде, — сказал Вадим, наливая в мой бокал.

Вино было легкое и приятное. Я пила его медленно, чувствуя сквозь усталость, как оно разливается теплом по всему телу.

— Еще? — спросил Сергей Кириллович.

— Нет. Всё. На сегодня — всё.

— Досталось вам сегодня, Марина, — сказал Сергей Кириллович.

— Мне было очень хорошо,

— А теперь — спать. Давно пора.

Он встал.

Вадим пошел в переднюю проводить его. Я распахнула обе створки окна, и меня сразу обдало сырым и промозглым воздухом. По спине пробежал холодок.

Я очень устала, и у меня кружилась голова. Я стояла у окна, глубоко вдыхая насыщенный сыростью воздух, и мне было хорошо.

— Бедный ты мой Мариш! — сказал Вадим, входя в комнаты. — Действительно, досталось тебе сегодня.

Он обнял меня за плечи.

— Вади, но ведь это счастье! Я боюсь. Вдруг это во сне. Проснусь — и вдруг нет ничего. Но ведь это не сон, Вади, не во сне это, да?

— Надеюсь.

— Не говори так. Я боюсь. Вдруг это в самом деле во сне.

— Ты глупенькая, Мариш. Ты просто устала. Пойдем-ка спать. Выспишься, отдохнешь, и завтра тебе перестанет казаться, что это сон. Пойдем. Я люблю тебя.

Он приподнял меня за локти, поцеловал и опустил на пол.

Дождь перестал. Поблескивали мокрые крыши. Зыбился миллионами огней ночной Париж. Тусклая дымка холодного тумана надвигалась на город.


Глава двадцать седьмая


Рабочий день кончился, и из широко распахнутых ворот лавиной ринулись в переулок рабочие, а из парадного подъезда — служащие. Они торопливо сбегали по ступенькам крыльца и вливались в общий поток, опережая в толпе друг друга, растекаясь во все стороны, растворяясь в гуще желтого тумана.

Я с трудом выбралась из толчеи и притулилась около крыльца, за выступом карниза. Мимо пробегали люди, мелькали лица, и у меня от этого рябило в глазах и чуть кружилась голова.

Я ждала Ваню, а он не шел. Я вглядывалась в набегающие толпы, и парни на бегу заглядывали мне в лицо: «Что, не идет милый? Не плачь, крошка, придет»; «Разлюбил? Со мной пойдем?»

Я уже начинала злиться и готова была плакать от досады, когда подскочил Ваня и крепкой пятерней сжал мне руку повыше локтя:

— Давно ждешь?

— Откуда ты взялся?! А я тебя с бульвара жду! Почему так долго? Договаривайся с тобой... — Я делала вид, что сержусь, а на самом деле была страшно рада, что он всё-таки пришел, что ничего с ним не случилось.

— Пошли, — сказал Ваня тихо.

Он обнял меня за плечи, и мы не спеша побрели по переулку в сторону бульвара Бомарше. Толпы схлынули, и в переулке стало опять пустынно и тихо.

— Мы с тобой как заправские подпольщики, — сказал Ваня.

— Нет, как влюбленные, — возразила я и подняла к нему лицо. — Как дойдем до той кучки фликов — видишь, на углу? — поцелуемся и можем быть спокойны.

— Мы им сегодня страсти похлеще покажем, — загадочно сказал Ваня. — Между прочим, Вадим мне голову отвинтит.

— За что это?

— А за то, что потащил тебя на Репюблик.

— Не бойся.

— Пошли к Дюпону, я тебя кофе угощу. Хочешь?

— Хочу. Где сбор?

Ваня молчал.

— Куда потом? Где сбор?

— На площадь Вольтер пойдем.

— На Вольтер? Там Вадим!

— Ничего. Домой не пошлет.

— Домой, может, и не пошлет, а беспокоиться будет. Не надо бы на Вольтер.

Нас обогнала машина Мартэна. На углу он застопорил, подождал, пока сменятся огни светофора, и, мутно сверкнув в тумане фарами, погнал вниз по бульвару, благо такси бастовали и движения на улицах почти не было.

— Черт, туманище какой, — поежился Ваня и подтянул ворот толстого свитера. Он упрямо не надевал казенного шоферского пальто, а своего у Вани никогда не было.

Нас было много, и мы шли на площадь Репюблик сказать фашизму «нет!». И чем дальше мы шли, тем больше нас становилось...

— Жежен, сюда, к нам! — позвал Ваня секретаря Вадимовой ячейки Эжена Трийо.

— О, и Марину привел! А где же Костров?

— Где-то тут.

— Там твои дружки, — кивнул мне Жежен, показывая куда-то в толпу.

— Кто? Где?!

Но ко мне уже подскочила Жозефин: «Нет, это невероятно... в такой толпе — и нашли...» Подошел Рене, и мы, взявшись за руки, стали в шеренгу. Рядом — Ваня и Жежен.

Всё время к нам присоединялись люди, ручейками вливались из боковых улиц, из переулков, и людская река ширилась.

Сначала мы шли тихо, потом в задних рядах запели: «Всех буржуа на фонари, а если не повесим, морды им набьем...» — и мы подхватили. Шагали, пели, и в такт песне раскачивались над нами огромные плакаты: «Свобода или смерть!», «Социализм или борьба!»

Парнишка обернулся и протянул Рене древко:

— На́, понеси немного, я покурю.

На плакате: «Республику не убьете!»

— Респу-ублика, шлюха старая... — проворчал Жежен. — Сегодня в обнимку с правыми, а завтра целуется с левыми...

Кто-то крикнул: «Фашизм не пройдет!» — и мы подхватили: «Не пройдет! Не пройдет!»

Далеко до площади Репюблик. Идти и идти. Пожалуй, на самую площадь нам и не втиснуться. Народ валит со всего Парижа. Я силюсь мысленно увидеть статую Республики — «Марианну», что стоит посреди площади, — в длинной тунике и фригийском колпаке, и в руке оливковая ветвь. Так ни разу и не остановилась рассмотреть ее как следует. Сегодня «Марианна» вроде именинницы. Как это Вадим сказал: «За „Марианну”, за деву». Смешной Вадим. Умный Вадим.

— Жозе, поищем Вадима?

— Шагай, шагай, — обернулся ко мне Рене. — Не пропадет твой Вадим.

Передние вдруг остановились.

— Что у них там стряслось? — сказал Ваня и пошел вперед.

Кто-то крикнул:

— Полиция!

И в тот же миг два круглых желтых глаза фар проткнули гущу тумана. Огромный автокарище врезался в толпу и вытряхнул темную массу полицейских в синих пелеринках, и они закружились, как летучие мыши, и взметнулись над головами людей дубинки.

Толпа рассыпалась. Нас разъединили, и мы потеряли друг друга.

Меня сбили с ног, и я грохнулась на мостовую. Кто-то наступил мне на плечо, еще кто-то подхватил меня под мышки, оттащил на тротуар и положил около стены:

— Тут тебя хоть не затопчут, лезешь куда не надо...

Сначала я не могла шевельнуться, но, немного полежав, ухватилась за карниз и поднялась.

— Испугалась?

Я приоткрыла глаза: на тротуаре сидел старик. Обеими руками обхватил свою голову и смотрел на меня.

— М-м... — только и могла промычать я, не в силах разжать челюсти.

Я вся тряслась. Голова болела до тошноты.

Где-то рядом посыпались дробные звуки клаксона: «Гу‑гу, гу‑гу‑гу». На мгновение я приоткрыла глаза и увидела крытый грузовик с потухшими огнями.

— Сто-ой! Товарищи, ни с ме‑е‑ста! — прозвучал с крыши кабины голос Вадима.

— Вадим! Вади‑им! — Я кинулась от стенки. Но Вадима уже не было, на крыше стоял кто-то другой.

— Вали грузовик! Смерть фликам!

Мне показалось, что это был голос Жано. Я старалась пробиться сквозь толпу к грузовику. И опять услышала знакомый голос, до боли знакомый:

— А ну! Давай! Вали‑и!!

На подножке грузовика мелькнул Сергей Кириллович! Потом меня затерли, и я уже больше ничего не видела. Толпа подалась вперед. Ни Сергея Кирилловича, ни Жано, ни Вадима больше я не видела. Старик в широких плисовых штанах на бегу толкнул меня и кинулся мелкой трусцой в сторону метро.

— Парни! За мной! Тут стройка! — кричал он.

— Сторонись!

Я отскочила. На тротуаре с треском валили дерево.

— А ну — раздавлю... — Какой-то детина, звеня по булыжной мостовой, волочил железную трубу.

В темной гуще метались страшные тени пелеринок фликов, мелькали над головами дубинки. Где-то уже стреляли, падали на мостовую раненые...

Где же все?! Вадим? Ваня? Где Ваня? Жозефин, Рене? Никого... Мне стало страшно. Всё происходящее потеряло вдруг смысл и значение.

— А ну, отойди!

— С дороги! Стоишь, как свеча!

— Мечтать в Тюильри иди!

Мимо протрусила старуха. Она прижимала к животу стопку кирпичей, придерживая ее подбородком:

— Там... около метро...

Какая-то девчонка ухватилась двумя руками за бадью — не сдвинуть! Я бросилась к ней — вдвоем чуть сдвинули.

— Марш, мелюзга! — Парень дернул бадью и затренькал ею по мостовой. — Булыжники таскайте! — крикнул он нам, оглянувшись.

Мы юркнули в толпу, крепко держась за руки, стали пробиваться к метро. Мы сразу увидели сваленные в кучу кирпичи. Я подняла подол моей шубки, и старая женщина положила мне несколько кирпичей.

— Донесешь? — спросила она. — Ну, беги. Приходи опять.

— И ты прибежишь? — спросила я девчонку. Я боялась потерять ее и снова остаться одной.

— И я, — сказала девочка и тоже подставила свой подол.

Я побежала к баррикаде.

— Сюда, сюда, дочка! Тащи, тащи еще...

Мы таскали кирпичи, и я больше не чувствовала боли в плече, и исчез куда-то страх.

Баррикада росла.

Кирпичи дождем сыпались на головы фликов. Флики отвечали огнем. Стреляли, били, хватали, волокли в машины. Защитники баррикады набрасывались на полицейских, били их кулаками, ногами, вгрызались в них зубами, вырывали своих товарищей.

Баррикада держалась.

Прибегая за кирпичами, каждый раз я устремлялась сначала к метро. Я спускалась вниз к запертой решетке и, ступая со ступеньки на ступеньку, с трепетом всматривалась в раненых, которые лежали тут на ступеньках. Их было уже много. Многие стонали, но большинство лежало тихо, с закрытыми глазами.

Мне было страшно, но я нагибалась над каждым близко-близко и заглядывала ему в лицо, и, прежде чем заглянуть, в голове у меня проносилось такое, от чего кровь леденела в жилах.

Потом, когда я подбегала за кирпичами, я отворачивала лицо от старой женщины, которая торопливо накладывала мне в подол кирпичи, — я прятала от нее глаза, мне казалось, что старая женщина слышит, как стучит мое сердце.

Я таскала на баррикаду кирпичи и неотступно думала о тех, кто лежал на ступеньках метро, о тех, кто уже не дышал, и о тех, у кого дыхание вырывалось вместе с кровью, и губы мои шептали: «Убийцы, убийцы, убийцы...»

Потом мы опять шли. Опять полыхал над нами лозунг «Советы повсюду!», опять звучал «Интернационал». Превозмогая боль в плече, взволнованная, я шагала в ногу с незнакомыми мне людьми, ставшими вдруг близкими. Рядом со мной шагала девчонка. Худенькая, как я, коротко постриженная, старое пальтишко распахнуто, перемазано. Я поглядела на свою шубку — такая же измызганная. Отряхнулась, пошарила в карманах расческу — нет, потеряла; пригладила руками взлохмаченные волосы. Саднило коленку. На ходу нагнулась, потрогала: чулок — в клочья и взмок: кровь. И платка нет, потеряла.

— На́ мой, — сказала девчушка и улыбнулась. Я сразу узнала ее.

— Бадью тащили, помнишь? — спросила я.

— А парень, который прогнал нас, ранен.

— Да ну?! Где он?

— Там. В метро. Их там подбирают санитарные машины.

Мы умолкли.

— Ты коммунистка? — спросила я.

— Нет.

— Как я, значит.

— У меня мать коммунистка. Там она, — и показала кивком назад.

— И мой муж тоже, — сказала я.

— Тут?

— Да. Где-то впереди.

— Ты совсем девочка еще, а уже замужем.

— Это только так кажется. Мне уже много.

Она внимательно поглядела на меня.

— Не больше, чем мне, — сказала она.

— А держали баррикаду! Знаешь, сколько фликов мы там задержали, пока тут дрались?

— Для того и дрались. А бились крепко.

— Без драки ничего не сделать.

Она тряхнула головой и отбросила назад волосы. Что-то в ней напомнило мне Гавроша. Я вспомнила картонный макет Гавроша у входа в «Гомон-палас», где шел фильм «Отверженные».

— Как тебя зовут? — спросила я.

— Мари-Луиз. А тебя?

— Марина.

— У тебя русское имя.

— Я русская.

— Ну да?! — она остановилась и пристально на меня посмотрела. — Я думала — ты француженка.

— Все так думают...

Передние стали заворачивать. Мы попридержали шаг.

— Осторожно! Улица забита фликами! — донеслось откуда-то из передних рядов.

...Опять остановка. Опять опрокидывают чугунные скамьи, выдирают трамвайные рельсы, ломают решетки, валят деревья. Опять баррикада.

Строчит с крыши полицейской машины пулемет. Люди падают — одни навсегда, другие поднимаются.

— ...Вот я тебя! Подожди немножко... будешь знать...

Флик стукнул меня по рукам, пальцы мои мгновенно разжались, и на мостовую посыпались булыжники. Ухватив за ворот, он потащил меня в «салатную» — полицейский автомобиль.

— Мари-Луи‑из! Сюда‑а!

— Ах, ты еще будешь упираться?! Шлюшка!

И в ту же секунду что-то темное взвилось над головой флика. Но Мари-Луиз промахнулась.

— Ах ты... — Флик грубо выругался и, не выпуская меня, бросился к Мари-Луиз. Я согнула колени и повисла у него на руке:

— Мари-Луиз! Беги-и!

— Иди, а то убью! — Флик так дернул меня, что внутри у меня будто оборвалось что-то.

Он волок меня по мостовой, и острые булыжники обдирали мне ноги и нестерпимо больно колотили по боку.

— Потаскушки! Шлюшки проклятые...

Я не знаю, кто дал ему в пах, но только вмиг у него разжались пальцы и он с размаху сел на мостовую. Я быстро отползла в сторону. Шатаясь, я пробилась к тротуару, потом поползла к стенке и там, ухватившись за выступ, встала на ноги. Ну, погоди, погоди, дай только чуть отдышаться, я найду мои булыжники, я знаю, где рассыпала их. Я соберу их, все до единого, я донесу их до баррикады, я скажу: «Нате! Бейте эту мразь, я вам принесу еще... и еще... а вы бейте...»

У меня кружилась голова, я задыхалась, и меня мутило. Цепляясь за стену, я, как молитву, шептала угрозы. И оттого, что ягрозила фликам, мне казалось — силы возвращаются ко мне и дышать становится легче.

Кругом гудело, жужжало, свистело, и в гул и грохот врывалась смачная ругань, где-то совсем близко — тонкоголосое: «Флики — коровьи задницы! Флики — коровьи задницы!»

— Вот я тебе покажу коровью задницу! — Полицейский кинулся к дверям.

Рядом со мной оказался скуластый парень в надвинутой на лоб кепке. Скользнув за выступ, схватил меня за рукав и притянул к себе: «Не видишь?»

Флик громыхал в запертые двери.

Парень глубже надвинул кепку и сунул руки в карманы.

— Это тебе не Конкорд, холуй собачий. Здесь тебя не ждут... И, повернувшись ко мне лицом: — Я сейчас одному такому свернул ряжку набок. Пережидаю...

— Тсс, тише ты! — я прикрыла ему ладонью рот. Мы оба улыбнулись.

— Стрелять стали, коровьи хари. По санитарной машине очередь дали, — сказал он тихо, и лицо его посуровело. — А в машине, понимаешь, раненые...

Он поежился. Я только теперь заметила, что он без пальто, только свитер под пиджачком да шея шарфом замотана.

Из тьмы вдруг донеслось:

— Пожарные! Пожарные с флика‑ами!!

Откуда-то прокатилось протяжно-грозное:

— На баррика‑а‑а-аду‑у!..

Парень торопливым движением поправил шарф, протянул мне руку:

— Бежим!

Мы побежали к баррикаде. Над нашими головами визжали пули.

Парень, крепко стиснув мои пальцы, бежал немного впереди и тянул меня за собой. Мы были уже близко и ясно видели, как люди вскакивают на баррикаду, падают, опять появляются и снова проваливаются. И вдруг я увидела Ваню! Он стоял на самом верху: «На баррика‑аду!..» — взметнул руками, зашатался и рухнул...


Глава двадцать восьмая


А через три дня, двенадцатого, Париж ответил.

Мы еще только завтракали, когда ввалились к нам Жано и Рене с Жозефин. Они были в отличном настроении:

— Пешком к вам пришли!

— Транспорт не действует!

— Париж — мертвый...

— Без бистро! Даже бистро...

— Париж ответил, — сказал Вадим.

— Айда на кухню, — позвала я всех, но тут опять раздался звонок.

— Папаша Анри! Ура-а!..

— Как ты добрался? — спросил Вадим.

— Пригородные работают...

Старик принарядился. На нем белая рубаха, праздничный костюм — серый, бумажный, в темную полоску, шея повязана белым шарфом.

Париж ответил на шестое и на девятое февраля двадцатичетырехчасовой всеобщей забастовкой. Ничего сегодня не будет: ни поездов, ни почты, ни телеграфа, ни театров, ни ресторанов.

Настроение у нас было такое, какое бывает, когда утром проснешься, а в комнате ярко светит солнце и ты вдруг вспоминаешь, что сегодня праздник и тебя ждет чудесный день.

— Похоже, зашевелилось по-настоящему, — говорил папаша Анри, вытирая большим клетчатым платком усы и поблескивая глазами. — Может, я еще застану перемену, пока не сыграю в ящик. А только вы поторапливайтесь, молодежь.

Под окном загудел клаксон.

— Мартэн! — догадалась я и, сама не знаю почему, растерялась.

— За тобой? — спросила Жозефин.

— Неужели поедешь? — Жано посмотрел на меня.

Вопросительно взглянул и папаша Анри.

— Нельзя не ехать, — сказала я твердо. — Болеют дети, и врачи ждут анализа. Дифтерия.

— Пусть едет и проверяет сам, — проворчал сердито Рене.

— Он боится. Пикет...

В окно я увидела, как Мартэн шарил глазами по фасаду. Он не знал, какие окна наши, и лицо у него было беспокойное и растерянное.

— Месье Мартэн!

Он обрадовался:

— Спускайся!

— Так где же нам тебя искать? — спросила Жозефин, помогая мне собираться.

— Потом поеду к Ване.

Вадим уложил в чемоданчик приготовленные пакеты, кулечки, сунул еще две груши.

— До завтра! Не опрокиньте там Бастильскую колонну!..

В вестибюле меня встретила консьержка:

— Вас ждет машина, мадам!..

Ох уж эти консьержки!

— Да, да, — торопливо ответила я.

Мартэн нетерпеливо сжимал рычаг скоростей. В ответ на мое «драсьте» процедил:

— Поторапливайся.

И не успела я сесть, как машина рванула с места.

Сбоку посматриваю на моего шефа. Насупленный. Молчит. Впрочем, ему и есть от чего.

Париж — без такси, без автобусов, без трамваев. Улицы кажутся прозрачными. Магазины закрыты. Заколочены киоски. На тротуарах выстроились цинковые баки с неубранным мусором. Около запертых молочных — пустые бидоны. Гарсоны кафе торопливо убирают с террас столики, стулья, затаскивают внутрь кадки с олеандрами, люди идут посередине мостовой.

Кинотеатр. Закрыт. Огромный макет Гавроша придвинут к заколоченным дверям. Гаврош в своих широких и длинных до полу штанах стоит, заложив руки в карманы, подпирая спиной двери, и кажется, что в карманах у него полно булыжников: «А ну, подойди, попробуй только...»

Улыбаешься, Гаврош. Что ж, тебе есть отчего. Странно, до чего ты напоминаешь мне Мари-Луиз! Мари-Луиз... Я и фамилию-то ее не знаю. Но это ничего. Я всё равно найду ее...

Метро Данфер-Рошеро. Решетка закрыта, внизу темно.

— Говорят, какие-то станции работают, — сказал Мартэн, глядя перед собой.

— «Насион», «Бастилия», «Репюблик» и станции на вокзалах. Пригородные поезда действуют... — отрапортовала я.

— Ха... — Он ругнулся одними губами.

Решетки вокруг деревьев убраны, чугунные скамьи с тротуаров убраны, — баррикад боятся. На дверях бакалейной лавочки написано мелом: «Никаких газет».

— «Никаких газет...» «Всеобщая...» Карнавал! Коммунисты — салопары... — шепчет мой шеф.

— А если газа нет, как мы будем? — спросила я, зная, что в лаборатории припасены спиртовки.

Мартэн молчал.

По улицам катили на велосипедах флики — «коровы на колесах», с недозволенной скоростью носились по пустынным улицам полицейские грузовики.

Площадь Бастилии, бульвар Бомарше, совсем рядом — площаль Репюблик. «Кварталы грязных оборванцев». Шеф дал вдруг предельную скорость, — скорее проскочить!

Ажанов становится всё больше. Они останавливают только тех, кто в кепках. Щупают карманы, требуют документы. На нас не обращают внимания.

Мартэн волнуется. Руки судорожно сжимают баранку. Свернув в наш переулок, мы увидели у ворот комбината пикет. Мартэн побелел:

— Скажи — в лабораторию... Скажи — дифтерия...

Двое парней не торопясь подошли к нам. На рукавах у них красные повязки.

Мартэн медленно опустил боковое стекло.

— Лаборатория, — сказала я и почувствовала, как краска бросилась мне в лицо.

— Вижу, — сказал парень коротко. Он уставился на Мартэна.

— Дифтерия. Надо через двадцать четыре часа проверить культуры, — сыпала я, волнуясь.

— Это долго?

Я посмотрела на шефа, но тот, глядя в сторону, молчал.

— Один час, — сказала я.

Парень взглянул на круглые часы над воротами, кивнул пикетчикам и пошел от машины. Ворота медленно отворились, мы въехали во двор, и они сразу же закрылись за нами.

Во дворе было непривычно пусто и тихо, аккуратно прибрано. Мы пошли по черной лестнице. На этажах было темно. Тускло светили синие лампочки. Кругом ни души. Я посматривала на шефа. Он молчал, судорожно сжав скулы.

— Месье Мартэн, в лаборатории я поставлю на вас колбу с водой, и она закипит.

— Салопа-ары... — цедит, опасливо озираясь.

— Может, и салопары, а только лавочку вашу прикрыли!

— Замолчи хоть ты!

Когда я принесла в кабинет листочки, шеф сидел у стола, подперев кулаками лицо. Брошенное на стул пальто соскользнуло и валялось на полу.

— Один положительный, — сказала я.

Мартэн молчал.

— Надо позвонить врачу.

Я привела в порядок микроскоп, помыла руки. На ходу надевая пальто, вошла в кабинет. Мартэн оставался недвижим. Я повторила, что надо позвонить врачу и скорее уходить отсюда, потому что пикетчик засек время. Мартэн вскинул на меня хмурые глаза:

— Позвони!

Он взял c полу свое пальто, и тут я увидела, что значок «Боевых крестов» из петлицы исчез. Вот ты как?! Вот вы какие «боевые»!..

Я попросила его подвезти меня на Восточный вокзал.

— Что тебе там? Карнавалом любоваться?

Я торопилась к Ване.

Ваня лежал у себя дома. Мы не отдали его в больницу. Сопровождавший в ту ночь санитарную машину врач был коммунист, и он сразу после извлечения из плеча и бедра пуль позволил нам отвезти Ваню домой. Доктор сказал Вадиму, что при Ванином здоровом организме раны заживут быстро.


Глава двадцать девятая


На пригородных платформах было людно и шумно. Я стояла на перроне среди сутолоки и смотрела, как в Париж валом валит его «Красный пояс», как со свистом и грохотом подбегают к платформам длинные составы и на перроны с песнями высыпают толпы людей, по-праздничному одетых, со свернутыми знаменами, и устремляются к спуску в метро. Потом я села в полупустой поезд и поехала к Ване.

Полчаса пути — и нет Парижа. На пригородном перроне было непривычно тихо. Накрапывал дождь — зимний и какой-то промозглый. Но дышалось легко, и на душе было хорошо. Дождь портил только погоду, а не настроение. Ваня жил недалеко от станции, в конце Парижской улицы. Улица длинная, узкая и пустынная. Я шла мимо чугунных заборов, увитых плющом, за которыми стояли живописные домики под красными крышами, со спущенными ставнями, а на запертых калитках красовались надписи: «Вилла Азалия», «Вилла Мимоза», «Вилла Гортензия» и неизменное: «Злая собака».

Я пошла быстрее, — ведь Ваня и маленькая Юлька ждали меня. Я представила, как Сукэн сэн выскочит мне навстречу. Вадим подобрал его слепым щенком на Луврской набережной и принес Ване: «На тебе сенбернара», и по столу пополз рыжий комочек. — «Так это же простая дворняжка!» — «Теперь стал дворняжкой. А был сенбернар. Из бывших». Назвали Сукэн сэн и подарили Юльке.

Юлька встретила меня в передней. За ней выскочил огромный рыжий псина, запрыгал, ласково рыча и хватая Юльку за пижаму. Из комнаты позвал Ваня:

— Иди скорее! А забастовка-то — всеобщая! Здо́рово!

— Откуда ты знаешь?

— Сосед забега́л. Теперь ты рассказывай.

— Подожди, как ты, Ванечка?

— Жив. Смерть, должно быть, свернула на другую улицу.

— Голова как?

— Если хуже не станет, беспокоиться не о чем.

— Слава богу. Очень это было страшно. Перепугалась я.

— Думала — смерть? С косой и черепом?

— Необязательно. С неменьшим успехом это могли быть и флики. А в Париже сегодня пустынные улицы, прямо прозрачные, никакого транспорта. Одни «коровы на колесах» фланируют.

Рассказала, как Мартэн испугался пикетчиков и как спрятал свой значок «Боевых крестов».

Ваня улыбнулся:

— «Боевые»... Труха...

Ваня лежал весь забинтованный. Головные боли не прекращались, но настроение у него было хорошее. Впрочем, у Вани оно всегда было хорошее.

Мы с Юлькой открыли чемоданчик, вытащили все кулечки и сверточки и коробку с игрушками. Большая такая голубая коробка, и на крышке звери нарисованы. Юлька притихла, даже покраснела, но ждала молча.

— Дисциплина, — усмехнулся Ваня.

Первым выскочил бурый мишка. Он захлопал в медные тарелки и пустился в пляс. За мишкой пошли в круг две пушистые лисички, заскакал серый заяц, выскочили лягушата — прыгают, кивают головами. И последними мы выпустили клоунов — братьев Фрателлини. Братья хохотали рокочущими неживыми голосами и, как живые, стукали друг друга по головам.

Юлька была в восторге.

— Ваня! Ваня! Смотри, Ваня! — Она топала ножонками, и на макушке у нее подрагивал схваченный красной тряпочкой пучок льняных волос. Эту прическу придумала ей тетка Жаклин, соседка, у которой Ваня оставлял Юльку днем.

Потом я приготовила салат из отварного порея — «спаржи бедных», а Юлька получила роскошную грушу.

Я придвинула стол к кровати, подложила Ване еще одну подушку, и он полусидя обедал за столом с нами.

— А я думал, Вадим догадается рюмку водки прислать, — сказал Ваня.

— Думал — больной, не будешь.

— Ну да, больной... Глянь-ка в шкаф: там, кажется, от Юлькиного дня рождения немножко шабли осталось.

Я пошарила в шкафу и вытащила бутылку, посмотрела ее на свет:

— Ровно столько, сколько нам с тобой нужно, чтоб поднять бокал за баррикадника, во здравие его души и тела, — сказала я. — Ваня, ты просто изумительный.

— Я давно тебе это говорил.

Я поставила на стол два бокала. Юлька побежала к шкафу, принесла третий, поставила рядом и деловито влезла на свой стул. Я налила ей воды, и мы все трое чокнулись и выпили за «старого баррикадника» Ваню.

После обеда я уложила Юльку спать, а мы с Ваней тихо разговаривали, чтобы не разбудить малышку.

Ваня рассказывал о России, о черноморских бурях, о моей «той стороне».

В комнате с голыми стенами было уныло. Стол, шкаф, два стула, табуретка. На тумбочке знакомый серый переплет: «Вопросы ленинизма». Страницы заложены бумажками. Рядом стопка книг: «Капитальный ремонт», «Цусима», рассказы Григоровича, стихи Эдуарда Багрицкого.

— Советские коммунисты счастливые, не то что мы, «зарубежные русские», — сказал Ваня задумчиво.

— Ну так поезжай в Россию, Ванечка. И Вадим хочет.

— А кто меня туда пустит?

— А что? Ты коммунист!

Ваня молча посмотрел на меня.

Потом он заговорил, будто сам с собой:

— Ужас того, что со мной сделали, я осознал, только когда меня выбросило в Бизерте. Завезли шпингалета на другой конец земли! Беляцкие души! Вот когда возненавидел! Поверишь, плакал. Вплавь бы домой ринулся... Ты еще не знаешь, что такое ненависть, когда трудно на месте устоять от злости. Я, Маринка, злой стал. До конца дней буду бить сволочей, что землю пакостят.

Юлька заворочалась в кроватке. Я укрыла ее потеплее и вернулась к Ване.

— Мать, когда она про меня узнала, паралич разбил.

Ваня умолк.

— Ванечка, а потом, в Бизерте этой, как ты?

— Потом? Сестра написала адрес родственника в Каире. Стал пробираться в Каир — без денег, не зная языка, оборванный. Прибыл. Родственники — миллионеры, Заводы, дворцы, негры-слуги — сплошные черт-те что. Приняли сострадательно. — Ваня улыбнулся одними губами. — Ну, одели, обули, документы мне сделали, Предложили у них жить. По-русски это называется — нахлебником.

— Это чтоб ты — нахлебником?!

— Попросил у них взаймы — до Марселя добраться. Потом, когда на работу устроился, по копейке скапливал, вернул. Отправил переводом в Каир. Отышачил сколько-то в порту, в Марселе, стал пробиваться в Париж. Ну, а дальше — партия, женитьба, Юлька, смерть Сюзанн... Юльку бы мне в СССР отправить, в Россию бы...

Смеркалось. В домике напротив засветились окна.

— Я пойду, Ванечка.

— Посиди еще немножко.

— Договорились с Вадимом. Будет встречать на вокзале. Вадим к тебе приедет завтра, про демонстрацию рассказать. До завтра недолго. Ты попробуй засни. Проснешься — и уже завтра!

Ваня усмехнулся, медленно покачал головой.

— Дивчинка ты, дивчинка...

Поезд пришел из Парижа битком набитый. Стоял потом на пути, весь освещенный, праздничный какой-то. На большом циферблате было обозначено время отхода. Стрелки часов показывали девять минут восьмого. Я пошла в вагон и села у окна.

В вагоне почти не было людей. Поезд тронулся и стал медленно набирать скорость. Я смотрела в окно на стрелки и фонари, мимо которых мы ехали. Начался дождь, и скоро окно стало мокрым, и ничего нельзя было разглядеть. Я уткнулась в угол, и думала о Ваниной неприютной жизни, и сердце у меня сжималось.

На перроне меня ждал Вадим. Мы вышли на улицу. Моросил дождь, мелкий, противный парижский дождь. Мы весело шагали по мокрому асфальту, по зыбким полосам электрического света, а красные и зеленые светофоры зажигались вхолостую. Я старалась приладиться к размашистому шагу Вадима, и рассказывала ему про Юльку и про Ваню, и вдруг спохватилась:

— Вадим, а как демонстрация?

— Демонстрация? «На большой»!

— Что это — «на большой»? Хорошо, значит?

— Больше: дело идет к Народному фронту. Тропка к единству, кажется, пробита.

На бульваре Себастополь мы увидели открытое кафе. Железные шторы на дверях были наполовину приспущены.

— Зайдем? — спросил Вадим.

— Пошли.

Не выпуская руки Вадима, я нагнулась и стала пролезать. К нашему столику подошел хозяин. Гарсонов не было.

Сдув пену, Вадим жадно выпил кружку пива.

— Устал. Чертовски устал.

— Пойдем домой?

— Пойдем.


Глава тридцатая


Вадим подал просьбу о восстановлении в советском гражданстве. Написал биографию, ответил на все вопросы в анкетах и понес всё это в советское консульство, приложив и мои документы. Там сказали, что ответ надо ждать из Москвы.

И мы ждали. Внешне, казалось, у нас ничто не изменилось. Мы жили как раньше, но теперь жизнь будто раскололась надвое: наше «сегодня» вдруг стало временным; теперь мы ждали нашего «завтра» — там, в России.

Я думала о бабушке, и сердце сжималось тоской. Как мы ее ни звали переехать в Париж, она не соглашалась. Но писала, что тоже подала документы, просит принять ее в советское гражданство, чтобы приехать в Россию одновременно с нами. Мы по-прежнему работали, ходили в кино, особенно на советские фильмы. Их мы смотрели по многу раз. И каждый раз, возвращаясь домой, я делала вид, что не замечаю взволнованности Вадима.

Вернулся из Москвы Жано — ездил в СССР с делегацией. Приходил вечерами, засиживались допоздна. Жано говорил, что в советском человеке увидел что-то такое, нам непривычное, новое: «Что ни говори, а уверенность в завтрашнем дне...» И Вадим: «Страна не знает безработицы. Это во многом определяет психологию человека». И я вспомнила несбыточное желание Вадима подарить мне уверенность в завтрашнем дне, и еще — очередь окоченевших от холода людей на улице Сены, безработных, за «народным супом».

— ...Вот так, ребята. Я уехал, сохранив впечатление о чем-то грандиозном. И знаешь что? Я бы на месте советского правительства широко распахнул ворота страны! Пусть смотрят и видят! Пусть едут!

— Кому это распахнуть ворота?

— Тем, кто слишком охотно верит, что не может существовать то, чего до них не было.

Мы ходили на митинги; митинги теперь были особенно бурными. Коммунисты, социалисты и радикалы объединились и действовали вместе.

Франция шла влево.

— Сила теперь у народа! — говорил Вадим.

Мы радовались объединению левых сил и франко-советскому договору, отставке фашистского премьера Лаваля и победе Народного фронта в Испании.

А в консульство нас всё не вызывали. Прошел уже тридцать четвертый год, миновал тридцать пятый и приближалась весна тридцать шестого, а ответа из Москвы не было. Всё-таки мы ждали.

Вадим приносил мне книги советских писателей: Михаила Шолохова, Константина Федина, Михаила Зощенко, стихи Владимира Маяковского, Михаила Светлова, Эдуарда Багрицкого; приносил советские газеты — «Известия», «Правду».

Как все, мы очень ждали предстоящих выборов в палату депутатов и верили в победу Народного фронта, потому что левые объединенные партии представляли в палате большинство. Этот день наступил. И толпы парижан запрудили бульвар напротив здания редакции газеты «Матэн», той самой, которая неустанно предупреждала французов, что Народный фронт — это конец Франции. Мы стояли в толпе и не спускали глаз с экрана на фасаде редакции, где объявлялись результаты выборов. Каждое новое имя на уползающей ленте вызывало бурю:

— Морис Торез — избран.

— Ур-ра!..

— Вайян-Кутюрье — избран!

— Ур-ра!

— Скапини — избран!

— Бой фашизму!

— Ура-а!

— Бой фашизму!

— Ура-а!

— Марсель Кашен — избран!

— Ура-а!!

Пьер Кот... Даладье... Монмуссо... Леон Блюм...

— Ура-а! Да здравствует Народный фронт!

В полночь выяснилось, что Народному фронту обеспечено большинство. Мы радовались и вместе с ликующей толпой торжествовали победу. Вадим говорил: «После Испании — Франция. Революция переходит в наступление». И Сергей Кириллович: «Похоже — приближается последний и решительный...»

Рабочие требовали немедленного осуществления программы Народного фронта: сорокачасовую рабочую неделю, подписание коллективных договоров, оплаченный отпуск. Однако новый премьер Леон Блюм не торопился.

И Париж загудел забастовками. На этот раз необычными: рабочие и служащие бросали работу, но не уходили из цехов, из контор, из кабинетов, из редакций. Рабочие заняли заводы, заперлись там, расставили своих часовых, свои патрули. В универсальных магазинах «Галери Лафайет», «Прэнтан», «Труа-Картье», во многих других больших и малых магазинах заперлись продавцы; закрылись в кафе гарсоны, в редакциях — журналисты, в театрах — актеры, в банках — служащие. «Не уйдем, пока хозяева не сдадутся!»

Заводы были оцеплены полицией. Но на заводскую территорию полицейским ступать было запрещено: «Не те времена...»

Флики молча глазели, как к заводским воротам подходят женщины с корзинками, как ворота приоткрываются и женщины передают дежурным корзинки со снедью, как летят дождем через заборы на заводской двор пачки сигарет и как в распахнутые заводские ворота въезжают грузовики с музыкантами, актерами, певцами и танцорами, — спектакли и концерты забастовщикам!

Предприятия стояли, забастовщики не сдавались. И хозяева капитулировали. Одни — с самого начала, не допустив забастовки, — так поступили хозяева нашего комбината, другие сдались после длительной забастовки, третьи — под нажимом правительства Народного фронта.

Наша Мадлен получила отпуск — целых пятнадцать дней за счет хозяев! Они с Марселем собрались к родственникам в Вогезы.

Сам Мартэн вручил ей конверт с деньгами («рвань всякая перегадит нам все пляжи...»).

— Нате! — сказал шеф. — С завтрашнего дня вы в отпуске.

— Мерси, мсье.

— Куда собрались — на Лазурный берег, на Ривьеру?

— В Вогезы, мсье.

— А почему в Вогезы?

— У моего мужа там родственники, мсье.

— И он едет?

— Да, мсье. У Марселя оплаченный отпуск. Пятнадцать дней.

Мадлен кинула на меня быстрый взгляд.

— Приготовьте запасы стерильных пробирок, тампонов! Чтобы всё было в порядке! Слышите?

— Да, мсье.

Мадлен всё утро загружала и выгружала автоклав и всё поглядывала на прозрачную стену кабинета, ожидая, когда шеф уйдет и она сможет позвонить на улицу Мучеников — попросить, чтобы задержали до вечера конверт с отпускными Марселя, а то «сами понимаете, мадмуазель Марина, долго ли ему с деньгами в Лоншан махнуть...».

Мадлен и Марсель пришли в этот мир с Монмартра, с улицы Пигаль, — бесстыжей, наглой, пляшущей огнями улицы Пигаль, сплошь усыпанной ночными кабаками и подозрительными отелями, набитыми проститутками и сутенерами.

Мадлен и Марсель были неотделимы от Монмартра. Деды их и прадеды приходили в этот мир с Монмартра и уходили в тот — с Монмартра. Прадед Мадлен служил гарсоном в ночном кабаре, которое называлось «Приют убийц». Гарсоны в этом «Приюте» работали закованные в кандалы с бубновым тузом на спине. Когда деду стало тяжело таскать кандалы, он перешел в «Святую обитель» и там бегал с подносом в сутане монаха-доминиканца, босой, подпоясанный веревкой, с выбритой на макушке тонзурой. А предок Марселя занимался тем же ремеслом в ночном кабаке «Красный осел», отделанном под академию наук, и гарсоны в нем были одеты в шитые золотом мундиры академиков, при шпагах и в треуголках.

— А какую вы читаете газету? — спросила я как-то Марселя, когда он пришел к Мадлен в обеденный перерыв.

— «Бюллетень скачек», мадемуазель Марина.

— Нет, я говорю о газете, о настоящей.

— Политикой не занимаюсь, мадемуазель. Я предпочитаю прожить мою маленькую жизнь в покое...

Марсель все силы души и всё свое время отдавал ска́чкам. Верная лошадка приносила ему высшую жизненную радость. Огорчения же у Марселя быстро проходили: всегда впереди маячила верная лошадь...

Шеф торчал на месте. Мадлен металась. Решилась уже было попросить разрешения позвонить, как в передней звякнуло и в дверях появился Марсель.

— Мсье-дам, — произнес он, не смея ступить дальше передней.

Мадлен побелела.

— Мсье не разрешит ли моей жене выйти на несколько минут? — обратился Марсель к шефу, стараясь держаться непринужденно. Он стоял на пороге, придерживая рукой дверь, и смущенно глядел в сторону. Выгоревшая фетровая шляпа со сломанными по-модному полями надвинута на один глаз, квадратный пиджак плохо скрывает узкие, далеко не «квадратные», плечи.

— Не на ту лошадь поставил, — сказал шеф, когда оба вышли на лестничную площадку.

Он угадал. Марсель спустил на скачках свои деньги, да еще хозяйские, полученные по чеку в Лионском кредите. Поездка в Вогезы у Мадлен не состоялась.

Мне было жалко Мадлен, но помочь я ей ничем не могла: денег у нас не было, — накануне Вадим отправил бабушке перевод и посылку.


Глава тридцать первая


Было уже поздно, когда в передней вдруг раздался Ванин звонок: один длинный и два коротких.

— Что случилось?

— Ты одна?

— Вадим пошел в зал Лас-Каз, на доклад Керенского. Но что случилось?

Ваня не ответил. Он тяжело опустился на стул. Сидит, щелкает зажигалкой и молчит.

— Ваня, что случилось?

— Мать умерла.

Он мял в пальцах сигарету. Потом бросил ее за окно, достал другую и закурил. В лице у него было что-то по-детски беспомощное. Сознание, что я ничем не могу помочь, было нестерпимо.

— Ванечка, а может быть... Ты что, письмо получил?

— От сестры. До последнего дыхания говорила обо мне, звала...

Он сломал сигарету в пепельнице:

— Пойдем куда-нибудь.

— Пойдем. Только Вадиму записку напишу.

Был двенадцатый час ночи, когда в районе Елисейских полей мы проходили мимо ночного кабаре. Ваня замедлил шаг.

— Зайдем? — предложил он.

— А деньги?

— Денег хватит. Я не успел сегодня сдать в гараж выручку...

— Так ведь...

— Ладно, там разберусь. Пошли...

Мы прошли мимо надутого швейцара. Ванины потертые брюки, кепка, засученные рукава рубахи и мое кретоновое платьишко не внушали швейцару уважение. Кабаре было русское.

К нам подошел официант. Русский. Ваня насупился и, не глядя на него, заказал для меня фрукты в мороженом, а себе водки и сандвичей с анчоусом и севрюгой. За соседним столиком густо накрашенная женщина ловила Ванин взгляд. Перед ней стоял зеленовато-мутный перно.

На эстраде появились балалаечники — немолодые уже люди в красных и желтых косоворотках, широких шароварах, в красных сафьяновых сапогах. Ваня взглянул на меня: «Карнавал»...

Они расселись, угрюмые, с плотно сжатыми губами и, глядя уныло перед собой, совершенно безучастные, стали настраивать свои балалайки. Мне было почему-то неловко на них смотреть. Что-то стыдное было в их ярких косоворотках, шароварах, красных сапожках.

Полились в зал русские мелодии. Пели солисты. Песни были то широкие и раздольные, то веселые, лихие, — старые, полузабытые, с детством слитые. Зачарованная, я слушала и хотела бы слушать без конца, всю ночь.

Потом появились цыгане. Надрывно зазвенели гитары, задвигались женские тела в такт таборной песне.


...Эх, Русь родная,
живу привольно в ней,
мне дорогая,
дороже всех, миле-э-эй...

Тускло поблескивают золотые цепочки поперек жилетов, натянуто улыбаются тупые пьяные лица сидящих за столиками.

— Пойдем-ка мы с тобой отсюда, Марина.

— Ванечка, посидим. Тут так славно... Раз в жизни ведь...

Ваня пожал плечами:

— Ну, посидим.

На эстраду выплыла певица. Дородная, дебелая, в русском сарафане, в кокошнике, шитом фальшивым жемчугом. Сильным грудным голосом, с рыдающими интонациями она пела:


Замело тебя снегом, Россия,
Запуржило ледя́ной пургой.
И печальные ветры степные
Панихиды поют над тобой,
Замела, занесла, запуржила,
Все святое, родное, пурга...

Широко открытыми глазами Ваня смотрел на меня, на певицу в кокошнике и опять на меня...

— Тьфу!

Плюнул и запнулся, подыскивая слово полегче:

— Шваль! — Бросил на тарелку деньги и, не дожидаясь официанта, зашагал к выходу.

Я покорно пошла за ним.

Было уже очень поздно. Мы быстро шли по темным улочкам, вдоль набережной Сены. Ваня молчал.

На мосту Александра III постояли у парапета. Вода в Сене была черная. Снизу тянуло свежим запахом осеннего листа.

— Вадиму не скажем, — сказал Ваня тихо.

— Что́ не скажем?

— Что в бордель тебя водил.

Был третий час ночи, когда мы подошли к нашему дому. В окнах у нас еще горел свет: Вадим ждал меня.

— Ваня, пойдем к нам. С Вадимом чаю попьете. Пойдем, а?

— Нет, нет. — Он потянулся к звонку.

— Ванечка, я и сама не знаю, как сказать. Мне очень хочется сделать для тебя что-нибудь хорошее... Но нет у меня слов, чтоб сказать...

— Да-а. Тут ничего, пожалуй, и не скажешь, Ну, добре. Покойной ночи! — Они нажал на кнопку, подождал, пока дверь откроется, и быстро ушел.


Глава тридцать вторая


Наконец я получила отпуск, и мы с Вадимом поехали на побережье Атлантического океана и поселились в рыбацком поселке, в небольшом отеле у самого берега, на обрыве среди сосен. Из окна справа нам было видно море, а из окна слева — поднимающаяся кверху дорога. Ночью по дороге двигались автомобильные фары, а в белых под красными крышами домиках, рассыпанных между деревьями по склону горы, светились огни. По ночам нам было слышно буйство океана. То усиливаясь, то утихая, шумел ветер в деревьях.

Мы просыпались рано. Чуть только начинали розоветь окна, мы, соскочив с постели, сбега́ли по обрыву на берег и кидались в море. Выкупавшись, я бежала к скалам искать закопанную накануне в песок бутылку божоле, а Вадим лазал с перочинным ножом по скалам, выколупывал устриц.

Потом я садилась на твердый, влажный с ночи песок и, обхватив руками колени, смотрела, как Вадим, примостившись на выступе скалы и деловито и ловко орудуя ножом, открывает устрицы. Мы по очереди глотали их, выжав в раковину сок лимона, и запивали холодным божоле. От устриц остро пахло морем, в соленом воздухе чувствовалась свежесть и прохлада. Я была счастлива.

— Вади, я так люблю тебя, так люблю, что даже зубы болят. А у тебя? Нет? Не болят?

Вадим опускает руку с неоткрытой устрицей, щурясь, с минуту всматривается в меня.

— Песок-то сырой. Иди сюда. — И, подвинувшись, он проводит ладонью по отполированной глыбе: — Садись вот сюда.

Покончив с устрицами, мы вновь зарывали в песок наше божоле и, внимательно осмотрев место, чтобы запомнить, торопились в отель: опоздать к завтраку было нельзя — метрдотель косился.

После завтрака мы иногда уходили с рыбаками в море или просто шли бродить по поселку. Днем здесь стояла тишина и светило солнце. В соленом воздухе носился запах моря, рыбы и кухонь. И было в этом что-то уютное, домашнее.

Два раза в неделю приходила почта. В эти дни Вадим уже с утра высматривал на дороге велосипед папаши Гюстава, старика почтальона. Получив газеты, зачастую трехдневной давности, Вадим говорил коротко:

— Пошли, Мариш.

Я брала под мышку томик Дюамеля, мы бегом взбирались на гору, в рассыпанный по склону лесок, и, выйдя на нашу любимую поляну, я ложилась ничком в мягкую траву и, подперев кулаками щеки, погружалась в чтение, а Вадим, сидя на пеньке, просматривал газеты.

Потом я закрывала книжку и, лежа на спине, овеваемая ветерком, смотрела в небо. Оно было огромное и синее. Высоко в нем парили птицы, отбрасывая на поляну быстро скользящие тени, и легкий ветер тихо шуршал листвой и нес паутину. Я радовалася, что Вадим рядом со мной, и хотелось просто жить, любить Вадима, испытывать блаженную усталость, и мне было хорошо и легко.

Так было и сегодня. С моря дул свежий ветерок. Глядя сквозь туннель, образуемый деревьями, на небо и белые облака, бежавшие по ветру, я так любила мое сегодня! Я была счастлива, и мне хотелось окликнуть Вадима, мне очень хотелось тихонько окликнуть Вадима и сказать, как мне хорошо. Но я не окликала Вадима, потому что Вадим читал газету.

Он быстро скользил глазами по столбцам, откладывал одну, брал другую, нетерпеливо разворачивал третью, хмурился:

— Черт!.. Что-то затевают...

— Что, Вади? Кто затевает?

— Фашисты... в Испании...

— Так там же Народный фронт. Дадут им. Как во Франции...

— Дать, может, и дадут, а только...

— Что «только», Вади?

— А то, Мариш, что затевают в Испании, а стрелы — на восток. Ясно? На Советский Союз.

— Ну, выдумал тоже.

Вадим посмотрел на меня:

— Мариш, мой Мариш... Пойдем-ка половим крабов, — и, взглянув на часы, добавил: — Скоро вода прибывать начнет.


Обычно мы спешили к морю, пока еще не кончился отлив, и уходили далеко-далеко от берега, и мне было приятно идти по волнистому твердому дну. В корзинке у меня шевелили клешнями большие крабы и длинноусые креветки. Их тут много, я хожу по ним, и они щекочут мне подошвы, а я с жадностью накидываю на них мой сачок.

Обратно мы торопимся. Вадим шагает широченными шагами, тянет за собой меня и поминутно оглядывается: вода прибывает, катит за нами — вот-вот догонит. Закинув сачок и корзинку с крабами за плечи, я бегу за Вадимом. Я не боюсь, что океан догонит меня. Я знаю — со мной ничего не случится. Со мной Вадим.

В отеле мы сдавали наш улов повару. В начале обеда он приходил в столовую в своем белом колпаке и важно ставил нам на стол блюдо с розовыми крабами и длинноусыми креветками и, придвинув вазочку с майонезом, любезно мне улыбался. Вадим говорил: «Мерси, месье Жюль», и тут же львиная доля нашего улова перекочевывает на соседний стол — Вадимову дружку Филиппу и его родичам.

Филиппу было три года, и он жил в нашем отеле с мамой, гувернанткой и восемью братьями и сестрами, которые рождались у его мамы один за другим. Филипп был последний — толстый, неповоротливый, задумчивый парень, неизменный почитатель Вадима.

Когда мы бывали на пляже и наверху начинал звонить гонг к обеду, мать Филиппа шла на берег и, приставив ко лбу ладонь козырьком от слепящего солнца, высматривала своих малышей среди густо усыпавших пляж голых тел. И, увидев их где-то далеко-далеко, она протяжно начинала звать, и они бежали к ней гуськом вдоль самой кромки океана, и цепочку всегда замыкал Филипп. Толстячок обычно не торопился и всё больше отставал: бежит, бежит и остановится, а то присядет на корточки — нужную вещь приметил. Малыши, поминутно оборачиваясь, зовут: «Филипп! Скорее!» Филипп пробежит немножко и опять присядет. А пляж уже пустеет. Мать волнуется: «Фили‑ипп! Спеши‑и!..» А Филипп ухом не ведет. И тогда Вадим, сложив ладони рупором, коротко прогремит: «Филипп!» И малыш, подняв голову, кинется вперед, один по опустевшему берегу, мелко-мелко перебирая ножками, чуть переваливаясь, и упадет, сияющий, в широко расставленные руки «русского месье».


* * *

Иногда мы уходили на весь день. Перекинув через плечо сандалии, шли берегом океана, заходили в самые глухие уголки побережья, купались, отдыхали на пустынном берегу и шли дальше. В полдень взбирались по скалам наверх, в какой-нибудь заброшенный поселок, обедали в деревенском ресторанчике, где хозяйка подавала жареную колбасу, местное вино и сидр, и хлеб, посыпанный белой мукой. Она то и дело подсаживалась к нам и болтала: «Вы не здешние? Нет?.. Сразу видно, иностранцы. Ну что ж, каждому своя страна...» К вечеру, усталые, мы возвращались в отель на паровичке прошлого века. Вадим подсаживался к машинисту, и они всю дорогу разговаривали о коллективных договорах, о платных отпусках и сорокачасовой рабочей неделе, а паровичок пыхтел и свистел и с невообразимым шумом и грохотом тащил со скоростью велосипедиста несколько смешных деревянных вагончиков.

Так проходили наши дни, ясные и счастливые. Память упорно отодвигала в сторону всё тревожное.

И только по ночам, когда за окном буйствовал океан и ветер шумел в темных деревьях, я вдруг просыпалась, и меня обуревал безотчетный страх, словно что-то нас подстерегало. Но рядом был Вадим, и оттого, что за окном была темнота и шумел океан, и буянил ветер, и кругом было все чужое, а мы вместе, одни среди всех, я успокаивалась.

Как-то раз я проснулась среди ночи от неистового рева океана. В комнату налетал бешеными порывами ветер, внося запахи моря. В открытое окно глядела огромная красная луна.

Я села на постели. Глухая, ничем не объяснимая тоска давила меня. Я долго смотрела на спокойное, покрытое ровным загаром лицо Вадима, потом тихонько тронула пальцами его веки. Вадим медленно приоткрыл глаза:

— Маринка, ты что не спишь? Болит что?

— Вади, мне ничего на свете не надо, ничего, только чтоб был ты.

— Я люблю тебя, Мариш. Моя последняя и настоящая любовь.

— Вади, если б ты только знал!..

— Что?

— Ничего. Я только очень, очень счастлива.

— Ну спи.

Но я заснула не сразу. Я еще довольно долго лежала, думая о разных вещах и глядя на спящего Вадима. Потом я отодвинулась, чтобы луна не светила мне в лицо, и лежала с открытыми глазами. Я слушала, как за окном буйствует океан и ветер шумит в темных деревьях, и смотрела на Вадима, Он крепко спал, и на лицо его падал свет луны. Я смотрела на покрытое ровным загаром лицо Вадима, а в открытое окно налетал бешеными порывами ветер, остро ударяя запахом моря, и глухая, неуемная тоска давила меня.

Сколько раз потом я вспоминала эту ночь! Сколько раз, проснувшись и облокотясь на свою подушку, я глядела на другую, неизменно и постоянно лежавшую рядом, в которой, казалось, и сейчас еще оставался запах лаванды, тот тонкий, едва уловимый запах лаванды, какой я чувствовала в ту ночь. И каждый раз вспоминала, что с тех пор я прожила без него полжизни, и вот живу в СССР, в России, — живу, всё еще живу, а его в этом мире нет уже целую вечность. Сколько раз...

Утром я открыла глаза и мгновенно зажмурила их: всё было залито потоками света. Вадим стоял у отворенного настежь окна. Привычно обжимая потухшую трубку длинными пальцами, он смотрел на меня.

— Ну, подымайся, Мариш, взгляни, какой нас ожидает день. — Он высунулся в окно: — Красотища сумасшедшая. Весь океан светится!

И, подбросив на руке зажигалку, прочитал:


Светить всегда!
Светить везде,
До дней последних донца...

Я не двигалась. Я решила, что не уйду из этой комнаты. Я никому не отдам мое утро.

— Ну, так как же? Встаем?

— Вади, давай с тобой завтракать без никого, здесь, в комнате. Хочешь?

— Очень. Только надо, чтоб еще и метрдотель захотел.

Вадим спустился к метрдотелю, но позавтракать в комнате нам не удалось...

Обычно мы спускались к завтраку рано, когда сад еще только поливали и гравий на дорожках был мокрый, трава влажная и за столиками — пусто.

Но как бы мы рано ни приходили, у входа в аллею уже стоял хозяин пансиона, месье Фабиани, в строгой черной паре, и густо напомаженная лилово-черная голова его блестела на солнце.

Месье Фабиани улыбался своей постоянной улыбкой и спрашивал, хорошо ли мы провели ночь, и если накануне он ездил в город, то привозил Вадиму газеты, и Вадим тут же торопливо раскрывал «Ле тан» и, пока мы шли к столику, просматривал передовую, и каждый раз на лицо Вадима набегала тень, и его тревога передавалась мне. Но мы садились за столик и делали вид, что никаких теней не было и никогда не будет.

Горничная Арлетт в кружевном фартучке и кокетливой наколке несла нам завтрак и, снимая с подноса кувшинчики и молочники, неизменно спрашивала, хорошо ли мы спали, и я говорила: «Великолепно, Арлетт!» — и помогала ей освободить поднос, потому что пансионеры «Орхидеи» уже начинали спускаться к завтраку.

Мы проглатывали завтрак, собирали наши «регары» и «таймсы» и спешили к морю, чтоб еще пустынным берегом пройти в наш закуток, подальше от усеянных людьми фешенебельных пляжей.

Солнце было жаркое, море голубое. Мы купались, обсыхали на солнце и опять ныряли в море. Плавая, я старалась держаться между волнами и не давать им захлестывать меня. Потом я лежала на прокаленном солнцем берегу и, прикрыв глаза, слушала слитные голоса в воздухе и всплеск воды и думала, что хорошо бы, пока тут, забыть про газеты, про фашизм, что несет людям войну, и вообще про всё, что мешает жить. Немножко забыть. Чуть-чуть забыть. Чуть-чуть счастья, простого человеческого счастья...

Может быть, мы вернемся в Париж, и там уже пришел из Москвы ответ. Может быть, нас вызовут в консульство: «Ну, Костровы, собирайтесь, вы советские граждане...» — и мы поедем в Россию. Может быть, там, в России, начнется наша настоящая жизнь. Постоянная — не по каплям, между двумя выпусками всех этих «таймсов» и «гренгуаров».

И меня внезапно охватил восторг, и мысли мои, словно по мягким волнам, поплыли по неведомо-таинственной России: на Кавказ! В Сибирь! На самый юг России и на самый север России! За Полярный круг! Где вечная ночь и где северное сияние и собаки вместо такси! Жить в Ленинграде, и жить в Москве, и жить в Ярославле, где Степан Гаврилович, и в Мещерах, где Вадим...

Приедем в Париж, а там уже визы. Собраться недолго. Несколько дней — и мы в Москве. И уже живем... где мы живем? Как она называется, наша улица?

— Вадим, какие улицы в Москве?

— Как — какие улицы?

— Называются как?

— По-всякому.

— Ну, какие ты знаешь?

— А зачем тебе?

— Надо.

— Чистые пруды.

— Чистые пруды? Это улица — Чистые пруды?

— Улица.

— А центральная — как?

— Улица Горького.

— Максима Горького — улица?

— Да, Максима Горького.

Вечерами мы будем ходить на улицу Максима Горького, и там сидеть на террасе кафе, под оранжевым тентом, и смотреть на красные и зеленые сигналы светофоров, на сплошные потоки автомобилей, на толпы гуляющих москвичей, и со всех сторон будет слышна русская речь, и с непривычки мы будем поминутно оглядываться. Потом на террасу хлынут мальчишки-газетчики с вечерним выпуском...

— Вадим, как называется в Москве вечерняя газета?

— «Вечерняя Москва».

— «Моску суар»?

— «Ве-чер-няя Москва»!!

Вадим купит последний выпуск «Вечерней Москвы», и, пока он будет читать газету, я буду смотреть на проходящих мимо москвичей. К нашему столику будут подходить друзья — у нас будет много друзей, и мы все будем говорить по-русски, и никто не будет на нас за это коситься.

Потом в кафе придут Тася с Андреем, и мы отправимся к нам пить чай. Мы спустимся по улице Чистые пруды и пойдем к нам, на улицу Воздвиженку...

Я крепко смыкаю веки и силюсь увидеть улицу Чистые пруды и улицу Воздвиженку. И четко вижу, как мы спускаемся по улице Вожирар и идем вдоль чугунной ограды Люксембургского сада к дому, что на углу бульвара Пастер...

— Пойдем, Маринка? — прервал мои мысли Вадим. — Ты заснула? — Он посмотрел на часы. — Перехватим папашу Гюстава; может, уже газеты пришли.

Мы взбирались по крутому обрыву навстречу почтальону. По склону ползли вверх рассыпанные в густой заросли белые домики. То тут, то там рыбачка на скамеечке чинила сети. А за синеющей рощей виднелся дымок от бегущего поезда.

Мы взобрались почти на самый верх, когда Вадим обернулся и, попридержав шаг, показал кивком головы на небо. Я оглянулась: над морем плыла темно-сизая туча.

Налетел ветерок. Шалый какой-то. Стало прохладно. На деревьях зашумели листья.

— Почтальон!

По тропинке шел папаша Гюстав. Увидев нас, он заторопился. Одной рукой он вел велосипед, другой придерживал на ремне тяжелую потрепанную сумку.

— Мсьеостанется без газет сегодня, — сообщил папаша Гюстав, прислоняя к дереву велосипед, — не пришли, — Он порылся в сумке. — Письмо для мсье.

Козырнул: «мсье-дам» — и повел свой велосипед дальше.

Вадим пробежал глазами листок и протянул мне:

— От Сергея Кирилловича. В пять часов есть поезд на Париж! Едем!

Мы спускались по крутому обрыву, и я читала:

«Сегодня уезжаю в Испанию. Мне разрешили. Я ведь военспец. Будьте оба здоровы и счастливы. Ваш Сергей Осетров».

В Париж мы приехали под утро. Прощай, океан, прощай, маленький Филипп. В Испании война...


Глава тридцать третья


Париж бурлил митингами: «Самолеты — Испании!»; «Дайте танки Испании!»; «Пулеметы — Испании!..», «Помогите Испании!..»

Сборы на Испанию! Концерты в пользу Испании!

Митинги... Митинги... Митинги...

Создавались первые комитеты помощи Испании, отправлялись первые отряды добровольцев. Жежен у себя в ячейке стучал кулаком по столу: «Что вы все как сумасшедшие! А тут кто останется?»

Из Касабланки Рене и Жозефин ехали в отпуск к деду в Бретань — застряли в Париже. К нам прибежал Рене:

— Послезавтра отправляюсь...

Ваня бушевал:

— Не я буду, если не поеду! Беляки пачками к фашистам подаются, а я, коммунист, сижу тут как последний дурак!

Левая пресса пестрела жирными заголовками, напоминавшими, что Франция по договору обязана поставлять Испании военное снаряжение, что помощь Испании — спасение Франции, спасение мира.

Правая пресса вопила: «Франция не должна вмешиваться! Война в Испании — это война гражданская. Национальные интересы Франции требуют невмешательства».

Правительство Народного фронта закрыло границу: «Мы не можем рисковать... Мы ответственны за жизнь страны... Франция хочет мира...»

Понемногу Париж стал входить в свои берега. Вновь были переполнены кафе, рестораны. Потом наступил осенний сезон — ска́чки в Лоншане, песенки Мистангет,

Морис Шевалье... «Красный пояс» Парижа слал в Испанию добровольцев. Они отправлялись туда любыми путями: пешком через Пиренеи, переходили границу с подложными документами, пробирались путаными горными тропинками. Оттого, что Блюм закрыл границу, Франция не перестала быть Францией.

...Пакт о невмешательстве. Фашисты взяли Толедо, идут к Мадриду. Нет, не пройдут!..

Мы с Жозефин стояли у входа в зал «Мютюалите» с развернутым полотнищем: «Помогите Испании, товарищи! Помогите республиканской Испании! Бросьте свой обол в помощь Испанской республике!» И люди, шедшие на митинг, откликались, бросали нам в полотнище сотенные бумажки и сантимы. Собрали много.

Еще вчера я изо всех сил старалась пройти стороной мимо событий и увести Вадима. Но это оказалось невозможным. В мире бушевали бури, и они упрямо врывались своим грозным и гулким эхом в мою маленькую жизнь.

Как всегда после работы, я поехала в Комитет помощи Испании, где в тот день дежурил Вадим. В небольшой комнате было много народу. Мужчины и женщины приносили в дар борющейся Испании деньги, вещи. На стене — план Мадрида, плакаты: «Спасение Испании — это спасение мира...» На плакатах — искромсанные трупы детей, груды дымящихся развалин. Карта Испании испещрена красными флажками. Около карты люди шептались: «Дорога на Мадрид открыта. Неужели?! Позор!..» Молодая девушка всё повторяла:

— Поеду! Я поеду. И на мою долю найдется винтовка...

Коренастый старик говорил Вадиму:

— Враг подходит к Мадриду. Я стар, но я могу сражаться. Я поеду, я буду бороться за наше общее дело. Ты это учти, парень.

Старик чем-то напомнил мне папашу Анри.

Вошла женщина:

— Я хочу дать свою кровь. К кому нужно обратиться?

Кончилось дежурство, и мы пошли домой. Шли молча. Каждый думал о своем. В тот вечер я в первый раз почувствовала, что никакая сила не уведет меня в сторону.

Мы подходили к дому. Замедлив шаг, я повернулась к Вадиму:

— Поедем, Вадим, в Испанию. Ты не бойся, я буду храброй.

У Вадима что-то дрогнуло в лице. Он молча обнял меня за плечи, прижал к себе.

На лестнице встретили нашего соседа, кавалера Почетного легиона.

— Как видите, месье Кострофф, — важно сказал он, — Блюм ведет правильную политику. Лига Наций, как вы сами могли убедиться, это подтвердила. В Испании идет война гражданская...

— Эта гражданская война обернулась иностранной интервенцией, месье! — сказал ему Вадим.

— Марина, я сегодня разговаривал с Вайяном-Кутюрье, — сказал Вадим, когда мы вошли в квартиру.

— О чем?

— О моей отправке в Испанию.

— А я? Впрочем, это всё равно. Так мы едем?

— Нет. Пока.


* * *

Жозефин возвращалась в Касабланку, и мы с Жано провожали ее. Когда я вернулась с вокзала, дверь открыл мне Сергей Кириллович! Они с Вадимом стояли в передней. Сергей Кириллович, видно, собирался уходить не дождавшись меня.

— Сергей Кириллович, милый! Надолго?!

— На несколько дней.

Они вернулись в комнату. И, как раньше, мы сидели за нашим низким столиком, и на столе всё те же коричневые чашки, и в кофейнике еще не остывший кофе, и рюмки, и в пузатой бутылке кальвадос, — всё как раньше. И всё-таки нет, не совсем.

Я всматриваюсь в лицо Сергея Кирилловича: похудел? да, но что-то в нем появилось незнакомое.

— Трудно там? — спрашиваю я.

— Трудно, Марина. И самое трудное — отступать.

Он чуть отодвинул кресло и уселся поудобнее.

— Ну да не всё же отступают.

— Противник силен. Атакует механизированными силами,

— А у республиканцев? Нету? А Россия не помогает разве?

— Между Советским Союзом и Испанией лежит Европа, — говорит Вадим. — А теперь пролегли еще «комитеты по невмешательству».

— Которые все силы кладут на то, чтоб не мешать итальянским и испанским самолетам пролетать и над Средиземным морем и над Францией, — говорит Сергей Кириллович.

— Сергей Кириллович, скажите, а русских там много?

— Нет. Очень мало.

— А французские газеты пишут, что их там сотни тысяч.

— Это ложь. Их очень мало.

— И вы сними... Как они... к вам?..

— Первым моим генералом был советский генерал. Первый советский офицер, которого я увидел вблизи. — Он поднял глаза на Вадима. — Мало там советских людей, но зато какие! Мне они помогли. Очень помогли.

— В чем? — спросила я.

— Понять душевный строй советского человека, Марина.

Вадим встал, прошелся к окну, вернулся, раскрыл «Пари суар».

— Народная Армия переходит в наступление, — сказал, не поднимая глаз от газеты.

— Когда я в пять часов утра покидал Мадрид, тысячи две человек стояли в очереди у закрытого еще призывного пункта, — сказал Сергей Кириллович. — Энтузиазм охватил всю страну.

— Много героизма, Сергей Кириллович?

— Много и трусости. И того и другого.

— Троцкисты орудуют, — говорит Вадим.

— Там не только троцкисты, там кое-кого из испанских генералов не мешало бы стукнуть. Фашисты... явные. Сволочь!

Когда речь заходила о фашистах, на губах у него появлялась легкая брезгливая усмешка.

— Сволочь! — повторил он.

— Сергей Кириллович... Вы, с вашей воспитанностью... — Непривычно мне было слышать от него такое.

— Я свою воспитанность законсервировал до более спокойных времен.

— Тогда боюсь, что она вам еще долго не понадобится, — сказал Вадим. — По-вашему, всё настолько плохо?

— До хорошего далеко.

— Война — ненавистное дело, — говорит Вадим. — Не ушли еще из памяти годы нашей гражданской.

— Конечно, России в годы гражданской войны было куда горше, — сказал Сергей Кириллович. — Но главное — Россия узнала победу.

— Окончательную, — сказал Вадим.

— Испанцам, при всей тяжести их положения, всё же легче, чем в свое время было моей стране. Их не бросили. Всё честное к ним ринулось на помощь, — сказал Сергей Кириллович.

На смуглом его лице было выражение суровости. Я снова всмотрелась в него: новой в нем была уверенность в себе, как у человека, знающего, что ему делать в поворотные моменты жизни.

Сергей Кириллович закурил и, вскинув голову, с присущим ему изяществом выпустил кверху тонкую струю дыма. И мне вдруг вспомнился «чапаевский» поручик у карты. Может быть, потому, что недавно, возвращаясь из кинотеатра после «Чапаева», Вадим рассказал мне, что Сергей Кириллович был в том офицерском полку у полковника Каппеля? Может быть. Но, всматриваясь в усталое лицо Сергея Кирилловича, я думала о том, какая огромная внутренняя сила ему была нужна, чтобы так круто перестроить свое нутро. И пока я так думала, в передней раздался звонок: один долгий и два коротких!

— Ваня! — Я кинулась в переднюю.

— Ух ты, товарищ Осетров! Командировка?!

Ваня сиял. Сбил кепку на затылок, смотрит на Вадима.

— Ты что? — спросил его Вадим.

— Сматываемся.

— Это куда же?

— Туда, разумеется. Оттого, что Блюм закрыл границу, я сидеть тут не буду. Добрался до самого Вайяна...

Вадим посмотрел на Ваню с восхищением и завистью.

— Да-а? — Он покачал головой. — На днях и я ходил к нему...

Ваня хмыкнул и, слегка грассируя, сказал голосом Вайяна-Кутюрье:

— Мой молодой дгук Костгофф, боготься можно в любом уголке земного шага...

— Тем более что фронт в наше время растянулся довольно далеко, — сказал Сергей Кириллович.

— Однако вы предпочли фронт в Испании, — возразил ему Вадим.

— Военспец! — Сергей Кириллович усмехнулся непривычному слову.

— Юльку мы возьмем, — сказал Вадим. — Марина, ты поговори с консьержкой, может быть, согласится — на день у нее оставлять будем.

— Ни к чему, ребята. Я ее уже к бабушке отвез. С вами будет разговор о другом.

Вадим ушел вместе с Сергеем Кирилловичем — купить табаку.

— Маринка, кое о чем поговорить с тобой надо, — сказал Ваня.

Только теперь я заметила в руке у него пакет.

Когда Ваня развернул его, я увидела застекленную рамку черного дерева. Из рамки на меня смотрел Ленин.

— Марина, слушай внимательно. — Ваня отогнул зажимы на тыльной стороне рамки и вытащил свою фотографию.

— Видишь эту фотографию? Ее и портрет Ленина передашь Юльке, когда она вырастет. Мало ли что со мной случится...

— Ты с ума сошел!

— Да слушай ты, малявка!

— Я и слушать не буду.

— Ну постой же! На обратной стороне портрета я кое-что написал. Прочитает, когда вырастет. Раньше не давай. И тебе — не открывать и не читать! Слышишь? — Ваня посматривал на дверь. Он торопился. — Если со мной что случится, Юльку отправите в Ленинград, к сестре Татьяне. Вадим знает. Пусть Вадим при любых обстоятельствах переправит ее в Россию. Поняла?

— Поняла‑а, — сказала я растерянно.

Из передней послышались звуки отпираемой двери. Ваня торопливо завернул рамку в газету, отдал мне, и я положила ее в ящик письменного стола, в самый дальний угол.

— Сергея Кирилловича оставляют на границе, — сказал Вадим, входя в комнату. — Через несколько дней отправится в Пиренеи!

— Партию грузовиков перебросить? — подмигнул ему Ваня.

Я сразу поняла: оружие в Испанию! Через границу!

— Вадим, это же так опасно, — сказала я, — ведь если что, так сразу же вышлют из Франции, и Сергей Кириллович останется между небом и землей...

— Ничего, — спокойно отозвался Ваня.

— Ну что ты, Ваня! Апатрид же!

— Апатрид, — это не коммунист. Обойдется.

— Ваня, что́ ты говоришь, никакого же путного документа у человека нет!

— Ничего, — сказал Вадим, — зато кончились душевные муки.

Ваня вскинул на него глаза:

— Дошло наконец?

— Дошло.

Они посмотрели друг на друга. Оба улыбнулись.


Глава тридцать четвертая


Перед тем как отправиться на вокзал, Ваня заехал к нам. Увидел — Вадим укладывает в пакет сандвичи, взглянул на меня:

— А это еще зачем?

— Пусть. До границы далеко, проголодаешься, — сказала я.

— И что ты, Маринка, выдумываешь...

— Ну, отдашь кому-нибудь, если сам не захочешь.

— Эх, рюмку водки бы еще туда! — сказал Вадим, крепко затягивая веревочку.

— Это тебе, Ванечка, — сказала я и протянула ему новенький, сверкающий золотым пером «Паркер».

— «Па-аркер»! С ума сошли... Ну куда мне ее, такую дорогую... — Покраснел даже.

— Будет тебе, Ваня, кокетничать, — сказал Вадим, кладя на стол перевязанный сверток. — Думаешь, я бы отказался? На́ вот еще записную книжку. Понадобится.

Потом я достала самую обкуренную, самую любимую Вадимову трубку:

— На́, изогнутая, как ты любишь...

— Ну-ка покажи свой документ, — деловито обратился к нему Вадим, когда мы сели за стол.

— «Специальный корреспондент», — усмехнулся Ваня и достал из внутреннего кармана бумажник.

— Молодец Жано, — сказал Вадим, всматриваясь в Ванино «корреспондентское» удостоверение.

В последнюю минуту примчался Сергей Кириллович, и мы все отправились провожать Ваню.

На перроне подземного вокзала Орсэ было мокро и слякотно. Длинный состав скорого отправлялся на юг, и у вагонов первого и второго классов толпилась элегантная публика, с цветами, с роскошными чемоданами. Они брезгливо посматривали на шумные толпы около вагонов третьего класса. Тут не было ни цветов, ни элегантных чемоданов. Тут разговаривали громко, пели песни, поднимали в приветствии сжатые кулаки: «Рот фронт!» Во французскую речь то и дело врывались слова других языков.

— Камарад Костров! — кричал с подножки вагона молодой мулат. — Едешь всё-таки?!

— К сожалению, пока только провожаю.

— Не огорчайся, друг, крепи фронт в Париже!

— Я бы предпочел — в Мадриде!

— А куда Ваня девался? Вадим! Где Ваня?! — заволновалась я.

— Тут он, Ваня, стой спокойно.

Раздался свисток, и сразу все заторопились, забегали, из вагонов стали высыпать провожающие; женщины, улыбаясь и плача, прижимались к своим. Ваня держал мою руку, я крепко сжимала его пальцы.

— Ну, дружище... — сказал Вадим.

— Вадим, позаботься о Юльке!

— Будет, как надо.

Они обнялись.

— Встретимся, Кириллыч! — сказал Ваня.

— По ту сторону Пиренеев...

— Ну, дивчинка... — Ваня запустил руку мне в волосы, я встала на носки, двумя руками обняла его за шею и прижалась щекой к его лицу. Поезд тронулся. Кто-то запел «Интернационал». Ваня быстро поцеловал меня в обе щеки и на ходу вскочил на подножку. Поезд набирал скорость. Из окон неслись песни, возгласы. Вадим ухватился за поручень и некоторое время шел рядом.

Поезд нырнул в туннель. Когда красные огоньки скрылись за поворотом, мы медленно пошли к выходу. Провожающие разбрелись. На платформе вдруг стало тихо. Казалось, из туннеля всё еще вырывается «Интернационал». Я думала о Ване, уже как будто далеком от меня, и кусала губы, чтоб не заплакать.

Мы поднялись наверх и остановились у выхода. Дождь не переставал. Сыпал мелкий, противный.

— Марина, вы очень устали? — спросил вдруг Сергей Кириллович.

— Нет. А что?

— Поедем на «Чапаева»?

— На «Чапаева»?

— Да.

— Поедем, Вадим?

Мы знали, что Сергей Кириллович не видел этого фильма и не хотел видеть, и никогда не звали его. Понимали.

Приехали к концу антракта между сеансами. В зале потушили свет. Девушка в кокетливой пилотке и курточке с бронзовыми пуговицами встретила нас в дверях с электрическим фонариком, взяла наши билеты и пошла по центральному проходу, освещая нам дорогу.

И вот опять — Чапаев, Фурманов и краснозвездные солдаты. В темном зале шумят французы, стучат ногами, хлопают, скандируют: «Браво, Тшапаефф!» Мы сидим молча. Смотрим отдельно от всех и каждый сам по себе. Я неотступно думаю о Ване, и у меня ноет сердце...

...А на экране полковник склонился над бумагами: «Напрасно изволите смеяться, господин поручик. Чапаев — очень серьезный враг». Я скосилась на Сергея Кирилловича: сидит чуть подавшись вперед. Губы сжаты. Роговые очки придают лицу непривычное выражение. Новый кадр: Чапаев изучает разложенную на полу карту: «...Так завтра, говоришь, назначено наступление? Офицерские части, говоришь... каппелевцы?..»

С трепетом слушаю малейшее движение рядом: вот Сергей Кириллович достает сигареты, чиркнул спичкой, сломал, бросил, закуривает...

«Психическая... Ну, хрен с ней! Давай психическую!»

Я взглянула: не шелохнется... Чужой какой-то, совсем чужой.

«...Гляжу я на тебя, Васильиваныч, Наполеон! Ну, чистый Наполеон!» — «Хуже, Петька, хуже. Наполеону-то легче было...»

Я не выдержала и повернулась лицом к Сергею Кирилловичу: впился глазами в Чапаева! В уголках глаз собрались морщинки. Лицо — только что хмурое, жесткое — потеплело. Улыбается! Привычной, доброй своей улыбкой. Вадим повернулся к нему. Они переглянулись. Уселся поглубже, погасил сигарету, бросил, закурил новую... вернулся к нам... издалека. Стало легче.

— Сергей Кириллович, а Ване можно будет проситься в бригаду имени Чапаева? Он хотел, — глядя на экран, говорю я. — Сергей Кириллович...

Молчит.

...В цепи красноармейцы. Где-то стрекочут вражеские пулеметы, всё ближе орудийные раскаты. Вот-вот начнется!..

В зале стихло. Напряженно.

Сомкнутым строем прямо на нас движутся плотными рядами золотопогонные черные шинели. На ветру развевается широко развернутое знамя.

Торопливо стучат затворы в красноармейской цепи. А золотопогонные идут. То тут, то там, взметнув руками, падают, но ряды немедленно на ходу смыкаются опять. И опять они идут. Медленно, рота за ротой, под дробь барабана... Всё слышнее в оцепеневшем зале дробь барабана. Красноармейцы палят, а офицерские колонны идут прямо на них и... вот-вот захлестнут красную цепь!..

...Бах!

Грохнуло рядом откинутое к спинке сиденье.

— Сергей Кириллович!..

Мы с Вадимом молча вглядывается в темноту кинозала.

Ссутулившись внезапно, с беспомощно повисшими руками, низко опустив голову, Сергей Кириллович шел по длинной дорожке, к дверям.

В узкую щель пробивалась тонкая полоска золотистого света.

Сергей Кириллович... я понимаю... я всё понимаю...


* * *

Два дня после того вечера Сергей Кириллович не приходил к нам. На третий поздно вечером заехал попрощаться. По-прежнему подтянутый. Выдавало чуть заметное отсутствие обычной непринужденности. Мне страстно хотелось сказать ему, как много я думаю о нем после того вечера, и еще, что теперь он мне много понятнее, чем раньше.

Сергей Кириллович торопился. Внизу его ждала машина. Мы с Вадимом вышли проводить его на улицу.

Улыбка. Рукопожатие. И вскользь, не глядя:

— Целую полосу жизни фильм этот... кусок жизни, о котором не хотелось вспоминать... — едва слышно, как вздох. Одними губами.

Торопливо козырнул. Пошел. Мы смотрели, как идет через дорогу к машине, — прямой и твердой поступью.


Глава тридцать пятая


Наступили первые холода, рано стали опускаться сумерки. Я возвращалась с работы, когда на улицах уже зажигались огни, всё чаще находила на столе записку: «Обедай. Ложись спать. Приеду поздно».

Но я не ложилась. Я полюбила эти зимние вечера одинокого ожидания Вадима. Уже с утра я начинала ждать, когда кончится день, тусклый и мучительно долгий, и едва он кончался, я устремлялась на бульвар Пастер, где меня ждал чудесный мир, который дарили мне русские писатели. Они учили меня любить Россию. Вечерами целыми водили меня по России, и когда это кончалось, я долго еще оставалась в ней.

Мир Тургенева, и мир Чехова, и Льва Толстого, и Бунина, магический мир. Русские люди, русские пейзажи становились реальностью. Улегшись в постель, я читала любимые места из любимых книг.

Закроешь глаза, и встанут перед тобою обрывки прошлого, отдаленного не таким уж долгим сроком, и встанет вдруг рядом недалекая твоя весна, и с грустью вспомнишь детство, и в сердце начнет закрадываться странная тоска.

Стали вновь приходить письма от Таси. Она работала в газете, и письма Тасины шли то с Урала или из Сибири, то с Украины или из Ленинграда, или Мурманска.

И они, эти Тасины письма, водили меня по Советской стране. Я много думала в те долгие вечера об этом внезапно открывшемся мне мире. Хватит ли того, что во мне есть, чтобы по праву жить в нем?

Я любила эти мои вечера. Но они кончались, и приходил день и приносил будни. Долгие серые будни, а с ними — Мартэна. Мой шеф никак не мог дождаться, когда наконец Франко переколотит всех «оборванцев» и наведет в Испании порядок.

— Если бы твои русские не давали им самолетов и не посылали туда коммунистов... — бушевал Мартэн.

— Коммунистов не посылают.

— Поговори еще! Со всего света собирают и пихают в Испанию. Можно подумать, что конвенция о невмешательстве касается всех, только не твоих русских.

— А может, мои русские плевать хотели на вашу конвенцию? — Я знала, что мне нельзя с ним так разговаривать, но не в силах была совладать с собою.

Шеф не успел мне ответить — мадам Ламбер постучала в окошечко и позвала меня к телефону.

— Марина, я восстановлен в советском гражданстве! — донесся из трубки голос Вадима. — Алло, ты слушаешь, Марина?

— Да-а...

— Маринка, ты — тоже советская гражданка!

У меня перехватило дыхание. Наверно, так всегда бывает у людей, когда на них обрушивается счастье.


* * *

— Мы поедем в Латинский квартал, да, Вади?

— Куда хочешь.

— Нет, на остров Сен-Луи! Посидим на набережной позади Нотр-Дам. А потом...

— Куда угодно.

— Потом пойдем на Бульмиш. Заглянем в «Кафе де ля Сорбонн», спустимся в нижний зал... Нег, туда не надо — будет грустно. Лучше дойдем до площади Обсерватории, завернем в кафе «Клозери де Лиля».

— Согласен.

— А потом?

— Куда хочешь.

— В «Шехерезаду», — пообедаем по-русски.

— Вот это уж нет.

— Ну, во французский, к Прюнье. Шикарно.

— Мы просто купим бутылку доброго божоле и закатим пир дома, — сказал Вадим.

Мы сели в автобус, поехали в Латинский квартал и там ходили по милым сердцу улицам. Улицы моего счастья — деревья, фонари, скамейки на тротуарах. Латинский квартал... моя юность. Здесь своих друзей встретила. И всё это уйдет, и станет далеким, может быть чужим. Сердце больно защемило. Потом мы шли по улицам Бонапарта и Святых отцов, останавливаясь и заглядывая в витрины магазинов, где были выставлены книги, и Вадим говорил: в СССР книги — вещь доступная, у нас будут любимые книги, какие мы только захотим.

Потом мы спустились к реке и ходили по набережным, под деревьями, окаймлявшими Сену, смотрели на огни больших мостов. Я думала о моей встрече с Россией, поглядывала на Вадима, и мне так много хотелось ему сказать! Но Вадим, попыхивая трубкой и щуря глаза, смотрел куда-то вдаль. Молчал. И я ничего ему не сказала.

Прощай, Париж, и всё, что пережито здесь. Я люблю тебя, Париж! Я всегда буду любить тебя, Париж. Мою юность...


* * *

Паспорта наши пока оставались в консульстве, и отъезд затягивался из-за каких-то формальностей. Жизнь шла как будто по-прежнему, но земля под ногами стала прочной: у нас теперь была Родина — СССР, Россия. И от этого появилось чувство особой уверенности.

Быстро наступило лето, — лето тысяча девятьсот тридцать седьмого, самое необыкновенное лето в моей жизни. В Париже открылась Международная выставка.

Каждый день какая-нибудь страна открывала свой павильон. Мы ждали, когда откроется советский.

В тот день мы поехали на выставку рано. Ждали в толпе около дверей советского павильона, и, когда двери открылись, мощным потоком нас внесло в зал.

— Ага, вот она, шестая часть земли с названьем кратким — Русь, — сказал Вадим.

На стене висела огромная карта СССР. Она была составлена сплошь из драгоценных камней, сложенных наподобие мозаики. Здесь были нежно-голубые топазы, изумруды, яшма, золотистый хрусталь, горный дымчатый, рубины огромных размеров — неиссякаемое богатство уральских недр. Рубиновые звезды обозначали столицы советских республик, аквамариновая лента — Северный морской путь. Нефтеносные районы, угольные, рудные бассейны были выложены из агата и яшмы.

В толпе тут и там слышно: «Россия ушла на сто лет вперед!..» — «А ведь только двадцать лет, как существует!..»

Мы встретились глазами с Вадимом. Глаза Вадима улыбались.

— Пойдем походим? — сказал он. — Потом еще вернемся.

— Может быть, схлынет немножко, — сказала я.

Кивком Вадим показал в сторону входа — сплошные потоки людей.

Мы переходим вместе с толпой из зала в зал, разглядываем большие фотографии новых домов, новых заводов, фабрик, шахт, школ, больниц, университетов, новых улиц в старых городах, новых городов в тайге. Магнитогорск, Уралмаш, Челябинск, новые нефтяные районы, железные дороги в пустынях, полет в стратосферу, прокладка Северного морского пути, челюскинская эпопея, полярная экспедиция на дрейфующей льдине, беспосадочный полет в Америку, парад физкультурников на Красной площади, девушки-парашютистки, макеты новых заводов, макеты театральных постановок, книги, книги, книги... Огромный глобус, и на нем — место высадки полярников, Северный полюс, морские станции... Документы жизни, насыщенной трудом, трудом и трудом.

Вадим застрял около модели какого-то сложного станка. Я отошла в сторонку, ожидая его. Я видела, как люди останавливались около этой модели, обращались к Вадиму, очевидно принимая его за сотрудника павильона, и Вадим с готовностью им что-то показывал и объяснял.

Был уже вечер, когда мы возвращались домой. Метро было переполнено, и мы решили пропустить один поезд и сели на скамейку. Поезд ушел, и перрон опустел. Поодаль стоял молодой человек, который тоже не поехал. Вадим раскрыл «Пари суар», а я от нечего делать стала наблюдать за молодым человеком. Мне показалось, что он следит за нами. И даже вот не уехал почему-то.

На платформе опять собралась толпа. С глухим грохотом вынырнул из туннеля поезд, и люди бросились к вагонам. Минута — двери с треском захлопнулись, и платформа опять опустела. А молодой человек снова не уехал и теперь уже не спускал глаз с Вадима.

Я встревожилась, хотя на шпика он похож не был. Не был он похож и на француза, лицо — скорее русское. Что-то в нем даже напоминало Вадима.

Но что такое? Идет к нам!

— Вадим — ты?

Вадим вскинул голову. Смотрит. Вскочил:

— Федя!

Обнялись, вглядываются друг в друга.

— Вадька, черт! Живой... Я думал, тебя уже и нет! — И опять обнимаются.

Я гляжу на них. Господи боже мой — Федя! Тот самый Федя! Я так много знаю о нем. Вадима школьный товарищ, друг, однополчанин.

Вадим обнял меня одной рукой за плечи:

— Моя жена — Марина.

— Вот как! — сказал Федя и протянул мне руку.

— А я вас давно знаю, Вадим рассказывал.

— Федя, как в Париже-то оказался?

— Командировка. На выставку. Завтра возвращаюсь в Москву.

— Ага — архитектор?

— Скульптор... Вадька, как же я тебя, дьявола, разыскивал, куда только не обращался...

— Да что же мы тут стоим! Поехали к нам, — говорит Вадим.

Федя почему-то заколебался.

— Да ну, Федька! — Глаза Вадима смотрят весело.

— Пошли! — сказал вдруг Федя решительно.


* * *

— А куда выходит это окно? — Федя перегнулся через оконный балкончик и заглянул в переулок. Там только что зажглись фонари, жидкие и тусклые.

Мы с Вадимом собирали на стол. Достали из шкафа всё, что у нас было.

На зеленоватой толще стеклянного столика у меня уже красуются розовые рюмки «под хрусталь» и только что вошедшие в моду майоликовые тарелочки, чашечки, блюдечки, — всё розовое, дешевое, и всё — стильное. И я бегаю и тащу из кухни еще и еще.

— Вадим, а у нас — мартель! Мы и забыли!..

— Тащи, Маришка, всё тащи.

Федя ходил по квартире, рассматривал, заглядывал в стенные шкафы, открывал всякие дверцы, зашел в ванную:

— Ребята, что это? Счетчики? Неужели на воду?

— Да, и не только на горячую, — прокричал ему из комнаты Вадим, — а и на холодную!

— Чудеса, честное слово.

— И телефон, за каждый звонок плати.

— А в России как? — спросила я.

— В России, Марина, за двадцать пять целковых в месяц целый день могу доклады по телефону читать. — Федя распахнул окно и высунулся за оконную решетку.

— Федя! — позвал Вадим. — Да брось ты там парижские крыши рассматривать. Иди сюда, садись.

— Чудо-город, — сказал Федя, входя в комнату.

Федя сидел, отвалившись в кресле, и смотрел на Вадима с какой-то суровой ласковостью, как старший брат, хотя я знала, что они однолетки.

— Вот черт! Сколько ж тебе было тогда? Лет семнадцать?

— Почти, — сказал Вадим. — Да столько же, сколько и тебе.

— И куда же тебя, дьявола, забросило! Мы в те дни все тылы у белых обшарили — как в воду канул парень, Ну, давай рассказывай.

— Да что́ уж теперь. Дела далекие. Минувшие.

Вадим замолк. О чем-то думал.

— Ну, ну, — сказал Федя, — давай.

Вадим рассказывал. Медленно, спокойно, рассказывал всё. Я знала — очень волнуется. Я понимала, что значит для Вадима встреча с Федей.

Федя слушал молча, вертел на столе рюмку.

Учились в одной гимназии, сидели на одной парте, читали одни книжки, любили Александра Блока, живопись.

Федя лепил, собирался поступать в Академию художеств, Вадим — на историко-филологический.

Но в стране забушевали бури, и Вадим пошел на фронт — «истории передний край». Туда же, вместо Академии художеств, примчался и Федя.

— ...Ну, так что же дальше?

— Меня подобрал белый офицер.

— Не валяй дурака, Вадим.

— Я серьезно. Я очень серьезно. — Вадим осушил рюмку. — Был в беспамятстве. Если бы был в сознании, не дался бы.

— Ну, а потом?..

— Потом?.. Не вернулся я, Федя. Мог вернуться. Не вернулся.

— Беляк околдовал?

— Влюбился.

— Ну да... — улыбнулся Федя.

— Я правду. Девчонка. Вот вся и причина.

Федя взглянул на меня, вскинул удивленно брови.

— Марина тут ни при чем. Мала еще была.

— Да-а...

— Вот так, дружище. А потом пошел таскаться по Европам. Камни рубил, стихи писал, землю рыл. Люмпен, одним словом. Завербовался землекопом во Францию. Три года на Ла-Манше отработал — и в Париж мотанул. А в Париже... Это были те самые годы, когда всё, что Россия Советская из себя выбрасывала, лавиной в Париж хлынуло. Меня и зацепило. Бросился к Милюкову, потом к Чернову... — Вадим отпил вина. — Рассказываю тебе, как на приеме в партию.

— В партию? — Федя улыбнулся.

— Я коммунист.

— Ты шутишь?

— Я коммунист, Федя, и в советском гражданстве восстановлен.

— Вадька...

— Я коммунист, Федя.

— Погоди, а где же ты в партию вступил?

— В Париже. Во французскую.

— Ну-у?..

Они помолчали. Выпили вина.

— Офицера этого так и не видел?

— В Па-де-Кале, в карьере. В одном забое с ним работали. Узнал меня, подошел.

— Чудеса...

Они разговаривали легко и доверительно, всё еще посматривая друг на друга с любопытством, и речь их пересыпалась непрестанным «помнишь?», «а помнишь?».

Сидим, укутанные сизым туманом, пьем чай с ромом и без рома, и кофе с коньяком, и коньяк без кофе, и Вадим всё спрашивает, и уже Федя рассказывает. От «грозового девятнадцатого» и боевых походов вернулись опять к поэзии. Маяковский — Пастернак — Михаил Светлов — Эдуард Багрицкий... Но каждый раз вспоминали про кого-нибудь еще.

— А Машеньку Палееву помнишь? Ты в нее ведь влюблен был когда-то, — напомнил Вадим.

— Я в нее и сейчас влюблен. И ты уж совсем не поверишь: у нас дочка. И тоже Машенька.

Вадим щурится, глядя на него.

— Дочка, старина. Маленькая такая Машенька, вот такая.

— А кого из ребят видишь? Глеб Теплов где? Васька Давыдов?.. Пишет, нет? Одаренный был дьявол...

Федя не отвечал. Глядя мимо Вадимовых глаз, он постукивал пальцами по стеклянной крышке стола.

— Федя?! — Вадим умоляюще смотрел на него.

Федя густо кашлянул, сломал сигарету в пепельнице, пошел от стола.

В комнате стало тихо, — так тихо, что, казалось, слышно, как идет время.

— Начадили мы, а, Марина? — сказал Федя и помахал в воздухе рукой, разгоняя дым.

— Это ничего, курите.

Я обрадовалась, что он заговорил.

— Я пошел, — сказал Федя.

— Федя... — Вадим встал. Мгновение молча они глядели друг на друга. Брови у Вадима были сдвинуты.

— Не надо уходить, не надо, Федя! — попросила я. — Дымите себе сколько хотите. А я еще кофе заварю. — Я стремительно поднялась. — Курите, пожалуйста.

— А мы в кухне, — сказал Вадим. — Сами и кофе сварим. Не уходи, Федор.

Я потушила лампу и лежала с открытыми глазами. В широко отворенное окно светила луна, поблескивали мокрые крыши. Из кухни мне были слышны голоса Вадима и Феди. Я слушала и не слушала.

...В окно мне было видно, как по небу проплывают тучи. Некоторое время я следила за ними, а потом заснула.

Когда Вадим вошел в комнату, уже начало светать. Он осторожно сел на край постели. Сидел, зажав ладони в коленях, с опущенными плечами. Я лежала, боясь пошевелиться.

— Вадим... — Я приоткрыла глаза.

— Спи, Марина. Будет всё хорошо. Не может иначе быть.


Глава тридцать шестая


Наступили первые прохладные вечера, на деревьях начали желтеть листья, захлебывались на ветру флаги на павильонах выставки. Оставались считанные дни до ее закрытия.

По-прежнему все свободные часы мы проводили в советском павильоне, и мне было грустно, что скоро кончится этот чудесный праздник. Мы познакомились с некоторыми сотрудниками, у Вадима нашлись даже кое с кем из них общие знакомые в Москве, и теперь мы подходили к стендам, как свои. Особенно полюбился нам один курносый, веселый такой парень. Он отлично говорил по-французски и по-английски, понимал по-немецки. Я подружилась с ним. Сотрудники павильона мне нравились. Нравилось, как они парируют всякие каверзные вопросы некоторых посетителей: сдержанно, вежливо, с тактом заправских дипломатов. Было в них что-то непохожее на всё привычное, но я не могла понять что.

Иногда в павильоне мы встречали кого-нибудь из друзей. Так, один раз мы встретили папашу Анри. Помню, я уходила куда-то, а когда вернулась, навстречу мне шагнул папаша Анри. Они стояли с Вадимом около театральных макетов.

— А-а, пришла, малышка. — Папаша Анри обхватил меня одной рукой за плечи и постукал соломенной шляпой по спине.

Старик сиял. Стоит, тяжело дышит. Жарко. Черный люстриновый пиджак застегнут на все пуговицы, глухо подвязан тесемочкой ворот ситцевой рубахи, иссеченная мелкими морщинами коричневая шея поблескивает от пота, на лоб налипла седая прядь. Прищурив один глаз, он торжествующе смотрит на Вадима:

— Справлялся: вчера советский павильон посетили пятьдесят пять тысяч человек! Ты слышишь? Пятьдесят пять тысяч!

Мы рассматривали макет московского театра, теперь уже не помню какого, и папаша Анри нашел место в партере, где он сидел, когда был гостем СССР, и опять рассказал нам, что́ им тогда показывали, и куда водили, и как принимали. «Неплохо бы, пока еще есть силенки, съездить, повидать еще разок Москву...»

Когда мы с Вадимом провожали его к выходу, папаша Анри вдруг остановился.

— Дай-ка мне твою ручку, — попросил он Вадима и направился к столику, где лежала книга отзывов.

Привалившись грудью на стол, он старательно вывел: «Советский Союз — это действительно родина всех трудящихся. Спасибо, товарищи. Старый металлист Анри Меселье».

Сразу же завладел книгой ожидавший рядом господин: «Павильон СССР — дым и обман. Маркиз де Ш.». Вадим тут же продолжил маркизову строку: «Как жаль, что в этой книге даже идиотам, разрешается выражать свое мнение. В. К.» Кто-то протянул руку через мою голову и дернул книгу к себе, — старик в золотых очках. «Советский павильон — сплошная агитация и пропаганда. Г. Лефевр».

Парень в синем берете следил за поединком. Едва этот Г. Лефевр всадил свою точку, как парень вырвал из руку него книгу и еще размашистее Г. Лефевра написал: «Пусть волки рычат, а вы, товарищи, продолжайте. Морис Курто».

Мы уже собрались было уходить, когда к столу привалила шумная компания американцев, — наверное, матросы торгового судна. Здоровенные, с обветренными лицами парни. Один властно наложил свою широкую лапищу на открытую страницу, и они стали читать сверху донизу. Потом хозяин лапищи достал свою ручку: «Ура, СССР! Мы будем вместе с вами сражаться за свободу и справедливость!» Он обернулся к своим, взглянул и жирно вывел: «Американцы».


Глава тридцать седьмая


В тот день утром я поехала к Юльке. Отвезла ей «блюки», как она говорила, длинные спортивные брюки! Она сразу же в них влезла, и мы сели писать письмо Ване. Я водила Юлькиной рукой, и сначала мы рассказали ему про шикарные новые «блюки», спортивные, на помочах, а потом поздравили его с днем рождения, который будет через два дня. Потом мы побегали по саду, а позже Юлька проводила меня до калитки, и я поехала на выставку, где советские друзья обещали принести русских папирос для моих «испанцев».

В павильоне я сразу же устремилась к книжному стенду.

— А-а, Марина пришла! Получай.

— Здо́рово! — Я обеими руками подхватила большой пакет.

— Кланяйся твоим «испанцам»!

— Ага. Поклонюсь. «Старому баррикаднику» нашему ко дню рождения подарок-то какой!

— Во-во. Ты ему и пошли московских.

— Завтра отправим. Вадим Андреевич поищет оказию, чтоб Ване в самый день рождения вручили.

— Добре, Маринка. Приходи, еще дадим.

— Марина! Вот так встреча!

— Луи! Франсуаз!

— Нет, ты смеешься... в такой толпе...

Мы обнялись, разглядываем друг друга.

— Миллион лет не виделись, — говорю я.

— А ты выросла, — говорит Луи. Он смотрит на меня дружески, и я вижу — Луи рад встрече, как и я.

— Фу-ты, элегантные какие! — Я увлекла их в сторону, за столик, а потом, чувствуя тут себя немножко хозяйкой, водила из отдела в отдел. В «Уголке Северного полюса» я показала им портреты Шмидта, Водопьянова, Папанина... Первых советских полярников! Луи читал тексты их сообщений с полюса, а я не спускала глаз с него, следя за каждым движением на его лице.

— Русские Колумбы, — небрежно проговорил Луи, и в его голосе прозвучало что-то такое, от чего мне уже не хотелось ни показывать, ни рассказывать.

— Что Вадим? — спросил Луи.

— Здесь он.

Вадим разглядывал какую-то громоздкую машину.

— Выпущена Советским Союзом, — сказал Вадим здороваясь и пожимая руки одновременно Луи и Франсуаз, и показал Луи глазами на машину. — Изготовлена целиком из советских материалов, советскими рабочими и советскими инженерами.

— Социалистическая машина, — сказал Луи, и в тоне его прозвучала ирония.

— Правильно, — ответил Вадим. — И тени ворованного труда в ней нет, в «социалистической» этой машине. Тут есть над чем подумать, Луи.

— Может быть.

Луи слегка покраснел.

Я всё-таки повела их к карте СССР. Вместе с нами втиснулся в толпу старик и следом за ним — парень. Оба они долго вглядывались в карту.

— Эх, разлука ты, разлука, чужая сторона! — вырвалось у парня. Он посмотрел восхищенными глазами на старика. — Что делается, а?

— Ох‑хо‑хо‑хонюшки, трудно жить Афонюшке на чужой сторонушке! — вздохнул старик.

— Русские? — прошептал Луи.

— А что это они? — спросила Франс.

— Ностальгия.

Франсуаз довольно рассеянно восторгалась драгоценностями, и почти сразу же ей стало «нечем дышать» и она «устала от толпы», и мы пошли к выходу.

У киоска, где продавались советские значки, стояла очередь.

— Походим, — предложил Луи.

Поговорили об «испанцах».

— Получаешь вести? Что Рене? Как он там? А Жозефин? Вернулась в Касабланку одна?.. Жано пишет? Так-таки и перемахнул через Пиренеи, неугомонный.

— Правильно сделал, — сказала я. — Не только же на собраниях давать отпор фашистам.

Луи промолчал.

— А по-моему, всё на свете ерунда, будь только честным человеком, — сказала Франсуаз.

— Ну, знаешь, — смотря что считать честным, — возразила я.

Луи снова промолчал.

Мы стояли около германского павильона.

— Зайдем? — Луи показал глазами на широко раскрытые двери.

В германском павильоне было тихо, прохладно и пусто, как в церкви. Огромные чемоданы под стеклянными колпаками напоминали почему-то гробы. Около стендов техники шептались кучки посетителей. На стенах — натюрморты и портреты фюреров. Над каждым фюрером — флаг, и на флаге — жирная свастика.

Мы поднялись на крышу, заглянули в ресторан; там немцы пили пиво. На террасе дамы в шезлонгах загорали. Одна сторона террасы была затянута материей — чтобы не было видно рабочего и колхозницы, в стремительном порыве возносящих ввысь серп и молот, на крыше советского павильона.

Мы с Франсуаз решили посмотреть модели осеннего сезона, и отправились во французский павильон элегантности. Это было изящное сооружение в виде пещеры, с ярко освещенными окошечками в стенах; в каждом окошечке только по одному экспонату: в одном — флакон духов, в другом — коробка пудры, то здесь, то там — небрежно брошенный цветок. На эффектно изогнутые манекены накинуты изящнейшие в мире шубки: «Фурюр де Сибери» — «Сибирские меха», стоит обувь — в каждом окошечке по одной паре ювелирной работы туфелек.

— Париж! — говорит Франсуаз.

Франсуаз не вкладывает в эти слова никакого особого смысла, но мне почему-то становится обидно.

Потом мы пошли на остров посреди Сены, в павильоны французских провинций. Ходили по «Бретани», по «Нормандии», пили крепкий желтоватый сидр с привкусом гнилых яблок.

Разговора у нас не получалось. Меня не покидало ощущение какой-то скованности, и я не сказала им даже, что еду в Россию. Мы стали чужими. Луи сильно изменился после своей женитьбы на Франсуаз. Мы всегда любили Луи, хотя наши парни, может быть и справедливо, упрекали его: «Тебе бы Наполеона! Любого бы тебе Наполеона!..» И всё равно любили. А теперь вот встретились — чужие. Говорить нам стало не о чем.

Мы расстались у советского павильона. Может быть, навсегда. Мне было грустно. Я потеряла Луи.

Когда мы с Вадимом ушли с выставки, спустилась ночь и загорелись огни. Мы пошли в метро, но по дороге передумали — решили идти пешком. Шли по Шанз-Елизе, под деревьями. Из широко открытых кафе доносилась музыка. Машины, клаксоны, огни, люди... Я шла, заглядывая в витрины и радуясь летнему вечеру и идущим навстречу людям.

— Давай-ка отсюда, — сказал вдруг Вадим, и мы свернули в узкую полуосвещенную улочку.

Стало накрапывать. Вадим сунул под мышку пакет с папиросами. Я представила, как «баррикадники» вскроют пакет, как Сергей Кириллович, Жано, Рене жадно закурят папиросы с картонными мундштуками, а Ваня, тот возьмет в руки коробку и, прежде чем распечатать ее, будет вертеть, рассматривать и вглядываться в голубую крышку, на которой всадник в черной бурке сдерживает стремительный бег коня. И мне неудержимо захотелось немедленно отправить им папиросы.

— Вади!

— Что? — Взглянул так, словно вернулся издалека.

— Папиросы бы скорее отправить, у Вани же день рождения.

— Когда?

— Послезавтра. Забыл?

— Ладно, Мариш, отправим.

Мы подошли к дому. Около нашей парадной стоял какой-то парень. Увидев нас, пошел навстречу.

— Камарад Костров? — парень говорил шепотом. — Ты мне нужен. — Он почему-то показал глазами на меня.

— Иди, Марина, — сказал Вадим тихо. — Я сейчас приду.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

По комнате ходит Вадим. Я слышу, как Вадим ходит по комнате... Постоял у окна, пошел обратно, дошел до тахты — повернул. Курит. Ходит. Ходит, ходит, ходит... Нет. Нет, нет... Нет, это невыносимо.

...На столе трубка — «самая обкуренная, изогнутая, как ты любишь...». Ручка «Паркер»! «Куда мне ее, такую дорогую...» Краснаяобложка записной книжки с засохшей кровью. И раскрытый партийный билет: «Имя — Иван. Фамилия — Чельцов. Национальность — русский»...


Глава тридцать восьмая


Жизнь продолжалась. Мы работали, ждали въездной визы в СССР. Визы не было. Всё-таки мы ждали.

Парижане ездили на работу, вечерами возвращались, пили аперитивы, разучивали песенки Мориса Шевалье.

Пришел к власти Даладье. С черного входа вползал во Францию фашизм. Распадался Народный фронт.

Из Испании возвращались интербригадовцы. Не вернулся наш Ваня. Вернулся Сергей Кириллович.

У Сергея Кирилловича заметно побелели виски. Он опять сел на такси и вечерами по-прежнему заезжал к нам. Ходил по комнате, курил, долго кашлял от глубоких затяжек: «Не будем преуменьшать реальные силы фашизма. Но он будет разбит... Фашистская армия — это не армия. Когда человеческая идея не цементирует... Встретит организованный отпор — рассыплется прахом...»

А в Мюнхене тем временем были подписаны постыдные соглашения. Ночью к нам прибежал из редакции Жано: «Старик, мы тонем в дерьме!..» Появилось новое слово «Судеты», и у парижанок зонтики «Чемберлен» — длинные, тощие, черные.

Наш сосед, кавалер Почетного легиона, рвал и метал: «Не полезем же мы в войну из-за этих чехов!..»

И хозяин бистро, бретонец с маленькой не по росту головой: «Почему мы должны воевать за эти Судеты? Нам-то зачем они?» И камамберовая наша лавочница: «При чем тут Франция? Нет, скажите сами, месье Кострофф, почему мы должны лезть в полымя за этих чехов?»

— Мюнхен? Это же великолепно! — говорил ветеран Вердена, месье Матюрен. — Мюнхен — это защита Европы от большевизма...

— Теперь можем спать спокойно, — вторил ему шеф.

— Бордель! — говорили настоящие французы. — Проститутки! Стыдно быть французом!..

И нескончаемые разговоры о войне — всюду.

Многие еще надеялись: «Войны не будет! Слава богу, пронесло...»

В Париж приехал Риббентроп. Встречали его торжественно.

— Шлюхи! — говорил папаша Анри. — Я тебе говорю — шлюхи!..

По утрам я ездила на работу. Бежала в метро, кружила в потоке людей по извилистым подземным переходам, вдыхая сырость подземелья и запахи пудры и пота. Всё было как прежде, только если раньше люди в метро досыпали, то теперь как одержимые набрасывались на утренний выпуск газет. Уткнется в газету и только временами испуганно взглянет в окно — не пропустил ли остановку? — и опять в газету.

А газеты пестрели ядовито-черными заголовками: «Немцы вошли в Вену!», «Немцы вошли...» — и каждое «немцы вошли...» словно удар штыка.

...Парень рядом раскрыл «Матэн»: «Немецкие войска вошли в Чехословакию...» Он повернулся ко мне лицом, надвинул на лоб кепку, свернул газету трубочкой, сунул под скамейку: «Нужник...»

— Нет сомнения, что боши теперь полезут на восток! — говорил Матюрен.

И мой шеф:

— Нефть нужна. При таком размахе...

А назавтра — германо-советский пакт!

Пришел Жано. У нас уже сидел Сергей Кириллович. Все были взволнованы. Сергей Кириллович говорил:

— Ход безусловно трудный, но — кажется — здо́рово! Оттяжка конфликта... набирание сил...

Вадим ходил по комнате, в лице — ни кровинки.

— Рассудком принимаю, сердцем нет.

— Трудновато, конечно, нам тут придется. Будем объяснять. Москва знает, что делает... — говорил Жано.

— Ну, а мне? Как мне теперь консьержке показаться? — Я не на шутку перепугалась. — Русским же на улицу будет не выйти!

Наутро в лаборатории шеф:

— Э-э, малыш, а ты хоть уразумела, что он сотворил, твой Сталин?

— Уразумела, — сказала я. — Когда ваш Даладье подписывает договор, он вас не спрашивает.

Коммунистов увольняли с работы. «Юма» выходила с белыми полосами и голыми подвалами. Начались аресты. Газеты надрывались: «Очистить страну от коммунистов!.. Нужны самые решительные меры...» Возникали процессы, суды, приговоры...

Пришел к нам Луи. После той встречи на Международной выставке он у нас не появлялся. Мы знали, что Луи делает «блестящую карьеру» и метит чуть ли не в товарищи прокурора. И вдруг — пришел.

Мне показалось, Луи взволнован.

Дома ли Вадим? Нет, Вадима дома не было.

— Ты знаешь, Марина, я в отпуске.

— Нет, этого я не знала.

— Да, в отпуске, и, может быть, бессрочном.

— Неужели? Почему?

Я видела по лицу Луи, что он ждал этого «почему». Вполголоса он сказал:

— Трудно объяснить. Я решил взять отпуск. Надо подумать. Разобраться. — Его нижняя челюсть вздрогнула.

— Что случилось, Луи?

Беспокойство Луи передалось и мне.

— Не могу я, Марина. Не в силах я больше, понимаешь?

— Но что, что случилось?!

Сел. Закурил. Крепко затянулся.

— Попробую сказать. Это у меня началось давно; пытался глушить, убаюкивал себя... всякими лицемерно-утешительными доводами, вроде того, что не я принимал участие ни в составлении законов, ни в применении их. Но нет, я принимаю участие, Марина, я вмешиваюсь, я обвиняю, выношу решения... Не секрет, что правосудие не всегда совершается... в наши дни. Вот и суди. Нет, нет, примирить с этим свою совесть я не могу. Пойми, не мо‑гу‑у!.. Черт... Трудно мне. Так трудно еще никогда не было.

Умолк. Сидел мрачный. Курил. Сигарету за сигаретой.

— Луи, милый, я могу тебе помочь? Скажи, чем я могу тебе помочь?

Никогда я не видела Луи в состоянии такого внутреннего напряжения, такой тревоги. Мне было жаль его, и мне хотелось помочь ему, но я ничего не могла, — нельзя человеку уйти от самого себя.

— Ничем, Марина, ничем. А где Вадим? Скоро придет?

В эту минуту в передней зазвонил звонок — пришел Жано:

— Что с тобой, старик? Болен?

Жано, как я, тоже рад был встрече. Мы любили Луи. Всё-таки мы любили его, нашего Луи.

— Да. Болен. Все больны. Вся Франция.

— Брось. — Жано легонько хлопнул его по спине. — Это ты брось.

— Жан, что происходит? Я ничего не понимаю... — Он встал из-за стола и пошел к окну, потом вернулся, стоял белый и злой. — Был «Мюнхен» — ты говорил: стыдно быть французом! Что ж, тут можно было согласиться и не согласиться. Но пакт, который заключили русские! Извини, пожалуйста, но я хочу тебя спросить...

Я взглянула на Жано, но Жано было не до меня.

— Русские, говоришь, ха... загляни-ка, старик, поглубже, и ты нащупаешь результаты «Мюнхена». Голова твоя, да русские же пытаются спасти... может быть, не себя только, может быть, и тебя еще тоже! Пойми ты это.

— Ребята, знаете что? — сказала я, чтобы переменить тему разговора. — Махнем в Латинский квартал, тряхнем стариной, а?

Вадим был у метра Дюшена, и я знала, что придет он нескоро, и еще я знала, что без Вадима у нас кончится плохо: в лучшем случае обычной ссорой, а в худшем — разойдемся с Луи надолго, может быть — навсегда.

Я не хотела этого.

И мы поехали в квартал нашей юности, и сидели на широкой, почти во весь тротуар, террасе кафе-брассери на углу Бульмиша и улицы Суфло, и в наступающей темноте смотрели на вспышки световых реклам, на красные и зеленые сигналы светофоров, и на толпы молодежи — сегодня еще беспечно и весело снующей по бульвару Сен-Мишель, и на сплошные потоки автомобилей. Парни сидели тихо и потягивали через соломинку перно с содовой, а я пила черный кофе с мартелем. Мартель оказался крепким, и от первого глотка у меня закружилась голова, и я ждала, пока это пройдет, и слушала «штурмы» и «дранги» за соседними столиками, — в воздухе была война.

А через два дня Вадима вызвали в префектуру полиции и приказали покинуть пределы Франции в кратчайший срок. Мы обрадовались: может быть, теперь советское консульство поторопится с нашими визами? А на улице Гренелль сказали так: «Кострова высылают? Дадим разрешение Кострову на советское судно. Поедет без въездной визы — в Москве оформят. А жену не высылают, ее виза придет своим порядком, и тогда она поедет...»


* * *

Мы сидели посреди комнаты на Вадимовом чемодане. Квартира была совсем пустая, и от этого казалась какой-то чужой. Утром Вадим позвонил в Агентство морского транспорта, приехали рабочие, погрузили наши вещи на грузовик, повезли паковать на склад. Их должны были отправить в Гавр, а оттуда на пароходе в Ленинград.

Мы укладывали в чемоданы наши носильные вещи, и я беспрестанно совала в чемодан Вадима разные свои вещички, и от того, что мои платья были вместе с вещами Вадима, почему-то становилось сильнее чувство уверенности, что нас, быть может, не разлучат. Но каждый раз, находя у себя мои тряпочки, Вадим перекладывал их в мой чемодан: «Тебе тут понадобятся...» — «Не понадобятся, я же поеду...» — и спазм опять и опять сжимал горло, Вадим качал головой и, вздохнув, клал в свой чемодан мои платьишки.

Потом Вадим сказал:

— Война так скоро не начнется. Десять раз успеем прислать тебе документы. — Он притянул меня к себе. Сердце у него стучало сильно и часто.

— Я не хочу, Вадим, я не могу оставаться без тебя!

Лицо у Вадима было как у человека, преодолевающего боль.

— Вади, я глупая, я порчу тебе радость. Я буду ждать, Вадим, сколько потребуется.

— Марина, всё будет хорошо. Через месяц мы будем вместе. Я только тревожусь, как ты тут проживешь этот месяц без меня.

— Вот и не надо.

— Месяц знаешь как быстро пробежит. Приедешь в Москву, на вокзале тебя встретит муж, и начнется у нас всё сначала, как будто...

— И никто не будет высылать моего мужа, как нежелательного иностранца?

— Мы никогда не будем больше иностранцами.

— Я не хочу, чтоб ты уезжал. Я хочу быть с тобой... Нет, нет, Вади, уезжай. Я глупая. Тебе нельзя оставаться тут.

Вадим закурил, поискал глазами, куда бросить спичку, и сунул обратно в коробок.

— Что ж, пойдем. — Он взглянул на сдвинутые в угол чемоданы. — Пойдем, Маринка, устрою тебя. — Вадим взял два чемодана и понес в переднюю.

Я не двигалась. На стене, где были полки с книгами, темнели синие полосы обоев — те самые, которые были тогда, когда мы только что въехали. И чернильное пятно на паркете. Однажды Вадим перевернул пузырек с чернилами.

Я подошла к окну. В переулке не было ни души, в квартирах напротив ставни еще закрыты. В лавочке, где мы обычно покупали продукты, двери закрыты. Мадам выставила на тротуар табуретку с газетами и придавила их камнем. В тарелочке было пусто.

— Будет тебе, Маринка, пойдем, — позвал из передней Вадим.

Я перевесилась всем телом и заглянула под наши окна, — там у тротуара, бывало, Ваня и Сергей Кириллович ставили свои машины.

— Марина!

Я впилась пальцами в оконный балкончик. Кровь в висках тяжелыми ударами словно отсчитывала время. Впереди у меня только ночь и завтрашнее утро...

Мы вышли на улицу. Подождали, когда сменится светофор, перешли на другую сторону бульвара. Вадим шел впереди. Я смотрела на его крепкие плечи, нисколько не поддавшиеся тяжести чемоданов, на размеренную, ровную поступь.

Мы вошли в отель. Вадим оставил в вестибюле чемоданы, и мы зашли в контору, и он заплатил за комнату.

— Я на одну ночь, а жена останется на месяц-полтора, — сказал Вадим, и от этих слов внутри у меня будто что-то оборвалось.

Портье пошел впереди со связкой ключей. Мы поднялись по широкой лестнице на третий этаж и пошли по узкому коридору мимо длинного ряда коричневых дверей. Портье остановился у последней двери, отпер и распахнул ее перед нами.


Глава тридцать девятая


Комната была пронизана солнцем. Красные с золотыми прожилками обои казались пыльными. На окнах красные гардины, желтое атласное одеяло на громадной кровати. На каминных часах улыбался извечный бронзовый купидончик. Случайная комната, чужие, случайные вещи...

Вечером приехал Жано, потом Жежен. Жежен сказал:

— Марину не оставим, что́ бы ни случилось. Только не дело это всё-таки, надо бы вам вместе...

— Ненадолго, — сказал Вадим. Он взглянул на меня. — Марину же не высылают. Оформят визу, и она приедет...

— Чиновники — вот что я тебе скажу! — горячился Жано. — Убежден, что никаких таких указаний «верх» не дает. Не бывает, чтоб вот так, за здо́рово живешь, разлучали мужа и жену.

— Ну что ты знаешь, Жан! Закон есть закон. И давай об этом не говорить. — Вадим сердился, он не любил таких разговоров.

Днем мы заехали к папаше Анри.

— Езжай, парень, о жене позаботимся.

— Спасибо, папаша Анри.

Когда мы вернулись, в отеле нас ждал Девятников. Степан Гаврилович оставался недолго. Как всегда, больше молчал.

— И вам бы домой, в Россию, Степан Гаврилович? — сказал ему Вадим, когда мы вышли провожать его в переднюю.

— Нет уж.

— Вольному воля. Только это вы зря. Россия без каждого из нас может... знаете сами.

— Известное дело.

И только на площадке, сильно заикаясь, сказал:

— Вадим Андреевич, Родине земной поклон. Мне-то уж навряд доведется ее увидеть...

Мы стояли на площадке, смотрели, как ступает он по лестнице, тяжело ссутулясь, задевая башмаками за медные перекладины на ступеньках. Степан Гаврилович!..

Я лежала поверх одеяла и смотрела, как темнеет за окном. Главное — сохранять спокойствие и не портить Вадиму его радость. А вдруг война? Не будет войны. Я получу визу и поеду. Не будет войны. А если всё-таки война и я застряну? Не может этого быть. Да, но вдруг война — и Вадима убьют? А почему Вадима должны убивать? Не будет войны. Главное — сохранить спокойствие и не портить Вадиму его радость.

Я смотрела, как темнеет за окном. День уходил. Тьма надвигалась очень быстро. В комнате стало темно. Вадим и Сергей Кириллович сидели за столиком, окутанные дымом, и тихо разговаривали. Они говорили о том, что международное положение обостряется, что кровавая схватка неизбежна и что фашизм будет уничтожен.

Наконец Сергей Кириллович встал.

— Что ж, прощайте, Вадим Андреевич, — сказал он.

Вадим встал, отодвинул стул:

— До свидания, Сергей Кириллович.

— Не думаю.

— Почему же?

— Сроки прошли.

— Молодость не возраст, а мироощущение...

Они помолчали.

Крепкое рукопожатие:

— Поклонитесь Москве. Пишите... — В дверях обернулся: — Марина, я к вам завтра заеду.

...За окнами уже гремело утро, а мы еще не спали.

— Вадим, бывает так, что люди вместе, любят, счастливы, а потом вдруг каждый делается сам по себе?

— Мы так не будем!

— Ты будешь мне часто писать?

— Каждую неделю.

— А я — каждый день. — Я почувствовала, как слезы поползли у меня по щекам, попыталась улыбнуться. Кулаком вытерла щеку. — Ты не обращай внимания. Я не буду. Я просто не могу. Ты не смотри на это. Вот уже. Видишь? Уже перестала.

— Ты умница.

— Всё бы ничего, если бы не этот «порох».

— Не будет, Мариш, успеешь приехать.

Мы встали, оделись, Вадим позвонил и попросил принести в номер кофе.

— Марина, тебе не надо ехать на вокзал.

— Хорошо. Я не поеду. Я поеду на работу.

Он посмотрел на часы:

— Пора собираться.

— Я не хочу, чтобы нас разлучали, я не хочу, чтоб ты уезжал! Нет, нет, прости меня, Вадим...

— Мариш, тебе вышлют визу, ты успеешь приехать...

— Да, Вадим. Я приеду, и всё будет опять хорошо.

Мы стояли на остановке. Ждали моего автобуса.

Слева, со стороны Монпарнасского вокзала, лезла на солнце туча, но солнце еще было. Стало накрапывать.

Вадим сказал:

— Я с вокзала позвоню тебе.

— Хорошо, Вадим.

Автобуса всё не было. Туча поползла, закрыла солнце. Упали крупные капли дождя и... полило. Всё сразу стало серым и черным, начиналась гроза. Вадим обнял меня за плечи, прижал к себе. Стали под карниз дома.

Вода хлестала по тротуару, и кривые молнии, как ножи, резали черное небо и втыкались в землю. Грохотал гром. Вадим провел рукой по моим волосам:

— Боишься?

— Нет.

От его руки пахло табаком «Скафеляти» и дождем.

Из-за угла вынырнул автобус.

— До свидания, Мариш.

— До свидания, Вадим, любимый.

Я вскочила на площадку. Толпа разъединила нас.

— Марина, я провожу. Я поеду с тобой...

— Не надо, Вадим,

Я стояла на площадке. Вадим ухватился за перила. Взял мою руку.

Автобус тронулся. Вадим пошел рядом.

— Марина, я провожу.

— Нет. Не надо.

Автобус набирал скорость, рванул. Вадим крепко сжал мою руку и выпустил. Сделал еще несколько шагов и ступил на тротуар.

Я зажмурилась. Вцепилась пальцами в перила. Они были деревянные и очень мокрые. С крыши автобуса стекала вода. На руки мне падали холодные капли.

Когда я открыла глаза, автобус был уже далеко. Я искала глазами Вадима. В просветах густого автомобильного потока я увидела его. Вадим стоял на тротуаре и смотрел на уходящий автобус, и мы поминутно теряли друг друга, и вновь находили, и снова теряли.

Мы всё реже находили друг друга. Вадим появился, исчез, опять вижу, и еще... еще... мелькнул... доля секунды, и — нет... нет... нет...

Автобус вырвался из гущи автомобилей и свернул в боковую улицу. Мостовая была мокрая. Автобус заносило вбок. С запада дул ветер и наметал тучи. Над Парижем низко нависло темное небо.


ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Год тысяча девятьсот сороковой


Июнь

...Говорят, генерал Вейган не подпустит немцев к Парижу...

Говорят, что у генерала Вейгана есть какой-то свой план...

Говорят, Париж будет объявлен открытым городом...

Говорят... Говорят... Говорят...

По улицам столицы течет сплошной поток беженцев: несметные толпы движутся с востока и севера через Париж. Легковые и грузовые автомобили, набитые людьми и скарбом. Люди запыленные, усталые, мрачные. И парижане тоже бросают Париж. Уезжают — в поездах, на крышах поездов, на велосипедах, уходят пешком с рюкзаками, с малышами, тащат на себе багаж. Уходят. Куда? На запад. На юг. За толпой, туда, куда все, а в общем — куда глаза глядят.

Паника. Паника неотвратимо нарастает, безропотная, безмолвная.

Правительство бросило столицу...

*

Париж объявлен открытым городом.

*

Иностранные посольства следуют за правительством в Бордо.

*

Советское посольство отбыло в Бордо.

*

Иностранные консульства остаются в Париже.

*

Советское консульство остается в Париже, и я никуда не уеду. Моя виза придет в Париж. Я успею еще уехать. Пешком пойду. Вадим меня ждет.

*

Паника и отчаяние. Кажется, вся Франция, истекая людьми, тронулась.

Почему дают гибнуть Франции?! Парижу?! Никто не придет на помощь?! Почему? Неужели так и дадут погибнуть?!

Трудно осмыслить, понять. Непосильно.

*

Я перешла жить в мансарду богатого дома на бульваре Пор-Ройяль. Папаша Анри устроил через знакомого консьержа, Комната «sous les toits de Paris» — «под крышами Парижа» — ничья: предназначена для прислуги. Мое третье жилье с того утра, как расстались с Вадимом, и с того дня, как распустили партию и начались облавы и аресты. Тогда же я ушла из комбината, и Мадлен нашла мне работу в небольшой частной лаборатории улице Вожирар, где она вечерами убирала. Хозяева — старик аптекарь месье Бартелеми с женой — ни о чем меня не спрашивали, и я была благодарна им за это. К Мадлен привязалась. С Мадлен мне было спокойно.

Кроме Мадлен и папаши Анри, у меня теперь нет никого, Сергей Кириллович в глубоком подполье — «где-то во Франции», и связь с ним — через папашу Анри; связь очень сложная. Жано мобилизовали еще в тридцать девятом, и Луи. Маринуют их на «линии Мажино». Офицеры... Степана Гавриловича совсем потеряла. Никаких следов.

Каждый вечер к шести часам Мадлен приходит на улицу Вожирар, и я жду, когда она кончит уборку, чтоб нам вместе пойти обедать. Мы идем на улицу Расина, в наш постоянный ресторанчик, и, проглотив наспех немудреный наш обед, идем бродить по набережным Сены.

Мадлен, как я, теперь тоже не спешит никуда. Марсель в армии. Все в армии. И Мартэн, бывший мой шеф, и химик Дюбуа тоже. Всех мобилизовали. Девушки теперь на их месте.

Мне хорошо с Мадлен. Идет рядом, постукивает по асфальту деревянными подошвами, милая, чуть насмешливая, что-то тихо напевает. Иногда, желая перебить грустное настроение, вспомнит что-нибудь смешное про Мартэна и мельком сбоку взглянет на меня вопросительно, нежно-настороженно, как это делают обычно любящие близкие с тяжелобольными.

*

Не знаю, как прошел этот год.

Он прошел.

*

...Дорога на Париж открыта!..

Немцы подходят к Парижу!..

Ни единого выстрела не слышно. Париж сдают без боя.

*

В вестибюле консьержка сжимает голову руками: «Всё пропало, теперь мы немецкие!..»

Конец Парижа?! Франции?! Падение?..

*

Папаша Анри успокаивает: «В четырнадцатом, накануне Марны, ведь то же было, думали — всё пропало. Но мы же французы...»

*

Ко мне пришла Мадлен. Мадо пришла с Монмартра пешком. Метро безмолвствует. Нет автобусов. Нет такси. Парижский транспорт отправлен с правительственными учреждениями на юг.

Париж без такси. Без газет. Без радио. Без транспорта. Без людей. Улицы мертвы.

По улицам бродят брошенные собаки — породистые, худые; сиамские и персидские кошки лазают по крышам.

На стенах домов наклеены белые листки-уведомления: убежавшее правительство сообщает, что Париж объявлен открытым городом, и предлагает парижанам оставаться на местах и сохранять спокойствие.

*

«У нас есть армия, у нас правительство... Французы не допустят боша в Париж, — говорит мне старик Бартелеми, — в прошлую войну тоже... были на подступах к Парижу...»

*

Мы идем с Мадлен к площади Обсерватории, потом сворачиваем на бульвар Сен-Мишель. На углу улицы Суфло наш студенческий ресторан «У Жюльена» закрыт. И кафе-брассери напротив — тоже. Огромная его терраса пустынна: столики, кадки с олеандрами убраны, «Кафе де ля Сорбонн» закрыто. Обувной магазин «У Рауля» на замке.

В дверях бакалейной лавки стоит бледный хозяин с трясущейся нижней челюстью, просит: «Берите! Берите всё! Сахар, кофе, шоколад, чай, всё, всё, что в лавке, берите! Пусть не останется бошу...»

Мадлен машет рукой. Мы идем мимо. Редкие прохожие, как мы, идут мимо. Сгущаются сумерки.

Мы идем вдоль Сены. Ее притихшие набережные безлюдны. Мы бредем к Лувру. К Тюильри...

Пустыня безлюдных улиц. Пустыня безлюдных домов. Тишина. Мертво. Дома, как скалы, стоят черные, безглазые. Город молчит. Безлюдье.

Неправдоподобная, жуткая тишина.

Идем с Мадо молча.

Теперь, когда нет шума и запахов бензина и выхлопов, и тишина, я остро воспринимаю самые легкие звуки и запахи, — запахи Сены, асфальта, каштанов, Парижа. Я проникаюсь его волнующей красотой. В тишине и безлюдье выступает еще ярче великолепие его. Никогда еще Париж не был так прекрасен. Притихший, он как бы с одинаковым презрением взирал на тех, кто его бросал, и на тех, кто собирался им овладеть.

Париж, город юности моей...

— Буржуазия моего времени, при всем своем свинстве, защищала свою родину от немцев, — говорит мне папаша Анри, — защищала, а не пихала ее бошам в руки. А сегодняшняя сволочь отдала им... бошам, бошам Францию!..

*

Над крышами Парижа кружатся с оглушительным грохотом серебристые самолеты с громадными черными крестами на крыльях...

Они кружатся вот уже сутки.

*

...С папашей Анри иду на площадь Этуаль.

Триумфальная арка...

Вечный огонь — неугасимая лампада над могилой Неизвестного солдата...

Немецкий часовой с винтовкой...

Охраняет? Кого?..

Вокруг могилы немецкие военные выстроились по стойке «смирно». Отдают честь.

Символу победы над немцами в прошлую войну?

У папаши Анри дрогнуло лицо:

— Merde! — Дерьмо! Дожили!

*

...У собора Парижской богоматери.

Автокары выбрасывают тучи серо-зеленых фрицев, и в серых мундирах белесых Гретхен, и всё это валом валит в Нотр-Дам.

Туристы?!


Июль

Введено берлинское время. На всех парижских циферблатах стрелки переведены на два часа вперед. Комендантский час продлен до двадцати трех часов. Всё равно — улицы безлюдны.


Конец октября

Парижане понемножку возвращаются. Открываются некоторые рестораны, кафе, лавки, магазины.

Гитлеры, как шакалы, накинулись, — бананы, шоколад, сахар, кофе... всё-всё, что попадается под руку. Платят. Марками, разумеется. Пусть. Деньги всегда деньги. В универсальных магазинах, в салонах готового платья, в перчаточных, чулочных, бельевых, всюду всего — навалом! Опустошают. Платят культурно и корректно, и владельцы рады, и спускают залежавшиеся товары, и получают марки. Деньги всегда деньги.

Потом стало известно, что деньги у немцев липовые, что их печатают тоннами специально для оккупированных стран, и ни в Германии, и ни в какой другой стране хода они не имеют.

За ничего не сто́ящие бумажки гитлеровцы могли скупить всю Францию.

*

Судьба государства окончательно отдана в руки престарелого маршала. Восьмидесятичетырехлетний Петэн, враг республиканского строя, получил права абсолютного монарха. Старая развалюха преисполнена решимости «омолодить Францию»!

*

Подписано перемирие с Гитлером: три пятых французской территории остается оккупированной.

Перемирие подписано в просеке Компьенского леса, в том самом месте и в том самом вагоне, в котором 11 ноября 1918 года маршал Фош продиктовал свои условия побежденной Германии.

11-е ноября... День Перемирия. Праздник, Национальный праздник Франции, День парадов и молебнов. Выло. Еще вчера. У Триумфальной арки — прохождение войск, сверкание кирас, золотых шлемов с конскими хвостами. Со стороны авеню Великой Армии тянется громадная колонна бывших участников войны, и среди них, особой группой, русские, сражавшиеся во французских окопах. Идут. К Триумфальной арке. Перед могилой Неизвестного солдата проходят его боевые товарищи — великая процессия инвалидов войны 1914—1918: в двухколесных каретках, в механических креслах, тесно связавшись под руки, плотными шеренгами тянутся слепые — в черных очках, безглазые, беспомощно поднимающие пустые веки...

Под звуки фанфар выступают кавалерийские полки. Медленно проходит артиллерия... Негреющее зимнее солнце плещет в стальной щетине пехотных штыков... Угрюмо ползут приземистые грязно-коричневые танки... Парад.

А потом — Мюнхен... И война. Опять война. На этот раз — чудна́я. Вспомнилось, как в День Перемирия, всего только за год до этой чудно́й войны (сегодня мне кажется, что было это по меньшей мере в прошлом веке!), мы сидели с Луи и Жано на террасе кафе, что на углу Бульмиша и улицы Суфло, в Латинском квартале, и за столиками бурлило и шумело «Мюнхеном» — в воздухе была война! — и Луи рассказывал, как из окна родительской квартиры с детства видел шествие к Триумфальной арке. Из года в год, говорил он, произносят речи над могилой Неизвестного солдата, сыплют слова о величии и славе Франции, о ее великом будущем и о великих идеях восемьдесят девятого, которые... И Жано его перебил и сказал, что слава Франции, ее величие и великие идеи восемьдесят девятого, которые... и так далее... заплеваны, и что они, эти господа, которые там, под Триумфальной аркой, произносят речи о славе и величии Франции, ждут не дождутся, чтоб Гитлер приперся, и тогда они смогут умыть руки и уйти от ответственности перед Францией за всё, что они с ней делают. Жано говорил, а Луи молча слушал. И я видела по лицу Луи, что мысли его чем-то заняты. Потом он взглянул на Жано и сказал: «Они предатели», — и в его голосе прозвучали озлобление и желчность, и это было так непохоже на Луи, и потом он умолк и до конца вечера сидел мрачный и насупившийся.

И вот она кончилась, чудна́я война. Кончилась внезапно. И просто. Неожиданно просто. Гитлер снялся с места, обошел укрепленные линии — знаменитую линию Мажино, за которой год мытарили вас, друзей моих, в нудной комедии бездействия, год целый потерянной жизни! А он, этот Гитлер, взял да и обошел ее, эту линию, стороной, перебил солдат, остальных угнал в плен в Германию, и теперь пришел. Куда? В Париж! Гитлер... в Париж!..

*

В Париже появились очереди.

Длинные, безмолвные очереди у продуктовых лавок, у молочных, у булочных... Стоят, избегая заговорить с соседом, — немцы наводняют очереди переодетыми в штатское соглядатаями.

*

Нет транспорта — немцы вывезли бензин. Метро работает, но поездов мало, и некоторые станции закрыты.

Появились «велотакси» — велосипеды с прицепом. На прицепах надпись: «Велотакси. Быстрота. Комфорт. Безопасность».

Парижские рикши.

*

Месье Бартелеми убежден, что де Голль соберет армию Освобождения. Пусть это будет на территории Англии или в колониях, — всё равно. Одна надежда — генерал де Голль.

По вечерам аптекарь с женой слушают Лондон.

*

Папаша Анри говорит — вся надежда на русских. Только Советский Союз и ударит по-настоящему...

Папаша Анри говорит, что всякий честный француз убежден, что Россия — выжидает...

Все — говорят.

Я — ничего не говорю. Моя жизнь перестала ткать свою нить, и мое существование словно повисло в воздухе.

*

С утра до ночи за окнами топот чугунных солдатских сапог; солдаты небольшими колоннами отбивают шаг в такт песни: «Весь мир в развалинах ляжет, к черту его...»

Консьержка меня уверяет, что по всему Парижу горланит одна и та же кучка фрицев, только гоняют их по разным районам в разное время. «Ему не хватает бошей на все напаханные территории».

*

Сегодня в коридорах метро видела наклейку: «Долой оккупантов!»

*

Снова иду на улицу Гренелль.

Ходить в советское консульство небезопасно. Сыщики наблюдают из окон квартир, расположенных напротив консульской парадной, и регистрируют каждого входящего и выходящего,

Всё-таки я хожу.

Секретарь, который меня всегда принимает, сегодня держался странно — сдержанно, непривычно сухо.

Впрочем, может быть, мне это показалось.


Ночью

Не могу освободиться от какой-то внутренней тревоги.

Стараюсь не думать о консульском секретаре.

*

Утром на стене нашего дома объявление, подписанное комендантом «Большого» Парижа, — аккуратный столбик имен расстрелянных за саботаж.

Люди подходят, читают, снимают шляпы.

*

После работы я прихожу в свою мансарду, и часами лежу с открытыми глазами, и смотрю в скошенное над крышей оконце, и у меня не возникает желания вернуться к чему-то или к кому-то, вновь обрести привычный мир.

Мне пришлют визу...

Я поеду в Россию...

Вадим ждет.

Вадим меня ждет...


Ноябрь

Пришла Мадлен. Повернула в двери ключ и показала листовку:

«Тридцать три совета жителям оккупированной зоны:
Не ходите на их концерты. Не смотрите на их парады. Игнорируйте их... Они разговорчивы — не отвечайте им. Они улыбаются вам — отворачивайтесь...»

— Вступайте в бой... — говорит Мадо.

*

Девятников приходил! Ездил, оказывается, в Нуазиле-Сек — пригород Парижа, где живет папаша Анри. Стоял, бедняга, долгие часы за выступом дома, ждал старика, чтоб узнать про меня, про Вадима. Спрашивал, не нужно ли мне денег, и сказал, что не заходит ко мне — боится, что как эмигрант он может помешать разрешению на мой въезд в Советскую Россию...

Спрашиваю папашу Анри: трезвый был? Трезвый, говорит. Ну, значит, болен Степан Гаврилович.

*

Пришел ко мне Марсель! Пришли вдвоем с Мадо. Худой, лицо усталое, запавшие глаза. Ушел из плена, в Петивье. Там такая неразбериха, что хоть все разбегись. Фрицы совсем охмелели от побед, им не до пленных.

Марсель рассказывал о смертоубийстве на запруженных беженцами дорогах в дни «Великого исхода». Он говорил о предательстве в армии, о предательстве правительства и о тех, что открыли фашистам ворота Франции...

Я не спускала глаз с его усталого лица. Что-то в нем непривычное, что-то появилось новое. Марсель — не Марсель,

Что делать собирается? «Не забывайте, Марина, что я — француз...»

Что-то совсем непохожее на прежнего Марселя.


В метро

На стенах коридоров, на ступеньках — белой краской: «Французский народ никогда не будет народом рабов!»


На улице

На стенах домов белые листки: «Смертная казнь за всякое повреждение средств связи!»


Утром в лаборатории

Мадам Бартелеми мне шепнула, что этой ночью гестапо арестовало их знакомого кюре. У священника обнаружили склад оружия.


Сегодня в газете «Матэн»

...национал-социалисты — подлинные друзья рабочих... Германия никогда не хотела войны... Войну навязали ей еврейские банкиры, которым войны нужны...

*

В «Эвр» какой-то дурак написал, что Москва одобряет сотрудничество с нацистами...

Есть от чего осатанеть.

*

Станция «Радио-Пари» врет с утра до ночи. Никто ее не слушает, никто ей не верит.

Никакую другую слушать не дают.

«Матэн», «Пти паризьен», «Эвр», «Пари суар»... — подделка, одна сплошная фальшивка.

*

Живем без газет, без радио.

*

Сегодня у киоска парень остановил свой велосипед, попросил последний выпуск «Вечернего вруна», и киоскерша, старая женщина, молча и серьезно протянула ему «Пари суар».


Декабрь

Ночь. Холод. Немцы вывезли уголь. От мертвой батареи центрального отопления леденит. Натянула еще один свитер, самый толстый. Не согреться.

Посидела на кровати, потом выключила лампу и пошла к окну. Отодвинула портьеру, приоткрыла одну створку.

Смотреть не на что.

Темь. Окна напротив наглухо занавешены. На улице — ни души. Прошагал немецкий патруль. И опять тишина. Неясный силуэт женщины медленно движется вниз по бульвару, чуть поблескивает синий свет ее фонарика. Из-за угла вынырнул немецкий автомобиль с затемненными фарами, уходит в черноту улицы.

Вдогонку?.. Может быть...

И опять пустынно. Дома черные, слепые, как скалы в ущелье.

Париж молчит. Прячется в нетопленных квартирах, за ставнями, за плотно сдвинутыми портьерами, молчит. Молчит ли?.. Тоска...

*

Папаша Анри предупредил, что придет в четверг.

Единственный мой свет — этот папаша Анри.

*

Гитлер сделал французам драгоценный подарок. Он подарил им прах Наполеонова сына, герцога Рейхштадтского, погребенного в Шенбрунне. Останки «Орленка» доставили во Дворец инвалидов, где покоится прах Наполеона I, и Гитлер пригласил Петэна на торжественную церемонию, но старец в Париж явиться струхнул, и церемония не удалась: торжество передачи состоялось в присутствии пары десятков древних старух-бонапартисток.

«Орленка» вернули, а парижанам от этого теплее не стало. На заборах крупными буквами: «Нам нужен уголь, а они нам шлют золу!»

*

С первого дня гитлеровцы поставили часовых у Дворца инвалидов, — дворца с золотым куполом, под которым покоятся останки Наполеона Бонапарта. С первого дня не прекращается сюда их паломничество. Как и у могилы Неизвестного солдата, они и здесь выстраиваются по стойке «смирно» — у гроба французского полководца, того самого Наполеона, который когда-то крепко набил морды пруссакам.

*

На витринах газеты «Эвр» цветным карандашом: «Продажные шкуры».

*

Долгими ночами, лежа на пустынно широкой кровати, путешествую в прошлом и поднимаюсь к самым истокам нашей громадной любви.


Год тысяча девятьсот сорок первый


Январь

Папаша Анри сказал: приду в пятницу. Жду ее, пятницу.

С трепетом жду.


Пятница

...Сергей Кириллович снимает очки, и я вижу его лицо и глаза. Похудел, виски совсем белые, грубошерстный пиджак, надетый на толстый свитер, роговые очки... Необычный какой-то Сергей Кириллович, чуть прежний, чуть новый.

И Жано, по-прежнему красивый, вышел из юношеского возраста...

Вступили с ним в нашу неприветливую молодость.

Жано берет мои руки:

— Я рад, очень рад!

Глаза отчаянно светятся.

— Я тоже, Жано, милый...

Сергей Кириллович протирает очки и, не надевая, пристально в меня всматривается.

На столе черный кофе — из ячменя и желудей — и сахарин на блюдечке.

Мои друзья... Сдержанные, трогательные в своей душевной ясности.

Я знаю, во что могут им вылиться эти минуты встречи со мной. И еще я знаю: они временно на воле, или, точнее, в бегах. Таких, как они, разыскивает полиция, гестапо. Им предстоит гильотина, их обвиняют в покушении на безопасность государства.

И всё-таки они пришли.

В их отношении ко мне я чувствую смесь доверия, душевной преданности, любви и напряженности.

Мы всё рассказали друг другу.

— Враг нам отвечает на драку дракой... Это ничего. Всё равно будем бить. Смертным боем бить. — Это говорит Жано.

Идя на эту встречу со мною, Жано понимал, что каждый шаг его мог стать последним.

— Рано или поздно Советский Союз будет вовлечен в конфликт. Нет ни малейшего сомнения в том, что Красная Армия внесет свой решающий вклад в дело. Гитлер пойдет по пути Наполеона. Это неминуемо. — Это говорит Сергей Кириллович. Сергей Кириллович, завтрашний день которого может внезапно стать бездной небытия.

Ведь оба принадлежат к подполью, и оба знают, что такое подпольная борьба, знают, что за нее расплачиваются ценою жизни.

Они не покидают меня. Заботятся обо мне.

Не так-то просто им заботиться обо мне. Не так-то просто им было прийти ко мне.

Они пришли, и как будто через отворенное окно пахнуло свежим полевым воздухом в душную комнату.

Я люблю вас, друзья.


Мои раздумья.

*

Мои ночи — без сна...


...Я научилась незаметно проникать в поезда, пробираться куда угодно и оставаться на ногах долгие часы.

Мои путешествия с чемоданчиком превратились в настоящую борьбу против расстояния, усталости и опасности.

*

Что-то окончательно сдвинулось в душе, словно переместился центр тяжести, и всё предстало по-новому, как новый мир, требующий новых, решительных действий, не похожих на прежние.

Мой мир сегодня — мир поездов и вокзалов. Мир людей действия и мысли, — тех, что обращают других в свою веру просто прикоснувшись к ним рукой, наделив их новым именем и потребовав от них такого, чего не оплатишь деньгами.

*

Ровно в четыре часа я на углу улицы Вашингтон. Я спокойна, — слежки нет. Товарищ, которого я называю Гастон, решительным шагом идет мне навстречу с пакетом под мышкой, и мы с ним целуемся, и он, обняв меня за плечи, ведет в боковую улицу. Тут тоже — на горизонте чисто, и Гастон снимает с моих плеч руку, и его пакет уже в моей сумке под кулечками, и свернутым свитером, и морковочкой и брюковкой. Дополнительная пачка свежих листовок к последнему выпуску «Юма», которую повезу в Ле‑Ман.

— Ну? Как дела? — спрашивает меня Гастон и пристально всматривается в мои глаза.

— Хорошо. Даже очень хорошо.

Гастон улыбается. О чем-то думает, потом говорит:

— Смелость не в том, чтобы не бояться, а в том, чтобы тут же побороть страх.

— Все боятся, — говорю я. — Только дураки не боятся.

— Таких нам не надо. Нам нужны люди, которые идут в бой, полностью отдавая себе отчет в грозящей опасности.

Потом он еще сказал, что Серж — Сергей Кириллович — велел передать, что вчера друзья справлялись в консульстве, пока нет ничего, но что тревожиться не надо, так как почтовая связь с СССР настолько затруднена, что «считай — почти прервана», и мы спустились в метро и тут же расстались.

Я вышла из метро. Убедившись, что никто за мной не следит, я пошла по набережной.

Позади, где-то за Булонским лесом, медленно садилось зимнее солнце. Над застывшей в голубовато-сиреневом тумане Сеной лежал предвечерний покой...

Франция, твоя красота...

Иду вдоль реки, думаю о Вадиме, о прерванной с ним связи, о том, как крепко он держит ключ моей жизни, Вадим, мой Вадим... и еще я думаю о белозубом парне, с которым только что рассталась, и о том, другом, который завтра будет ждать меня в Ле-Мане, и еще о другом, который ждет мой чемодан в Руане, и еще я думаю о нежной заботе Сергея Кирилловича и чувствую, как сердце мое ширится от огромной любви к этим людям, чистым и ясным. Никогда еще я не чувствовала так остро, что люблю людей. Жизнь.


Февраль

Темь. Царит такая темь, что приходится идти, вытянув вперед руки. Я иду в метро Сен-Жермен-де-Пре, где назначена встреча.

*

...Несколько теней облепили выход из метро Клиши. Фельджандармерия. Полицейские инспектора. Останавливают, заставляют поднять руки. Я чувствую, как струйки холодного пота текут по ребрам. Они проверяют мои фальшивые документы, и я прохожу беспрепятственно, но позади меня кто-то попадает в расставленные сети. Делается это молча и корректно.

*

В назначенный час встретились с Мадо. Завтракали на авеню дю Мэн в маленьком бистро. Потом пошли побродить вокруг Монпарнасского вокзала. Я радуюсь каждой встрече с Мадо.

Стуча деревяшками, Мадлен говорит деловым тоном:

— Надо перебраться на Правый берег, кажется, мы тут примелькались.

— Особенно ты, — говорю я, — с твоими деревяшками.

Мадлен опускает глаза, она смотрит на свои красивые ноги, задерживает шаг и, приподняв ступню, стучит косточкой согнутого пальца по толстенной подошве:

— Надо бы полыми их делать, всегда что-нибудь спрятать можно.

*

И опять в дорогу.

...Не доезжая до Руана, пересаживаюсь в пригородный. В вагоне тесно. Ищу, где бы приткнуться с моим чемоданом. Рядом крестьянин жует кусок хлеба с колбасой. У меня текут слюнки.

Выхожу на перрон. У выхода в город — сыщик в штатском. Манера, с которой он осматривает проходящих, выдает его еще больше, чем серые гетры и английская кепка.

Я иду в «Отель де Пари» рядом с вокзалом, в вестибюле встречаю товарища, обмениваюсь с ним чемоданами, получаю такой же и возвращаюсь на перрон.

Я иду по перрону.

Я чувствую, что шпик не спускает с меня глаз.

Вот-вот... Пусть уж это будет скорее.

Я иду по перрону.

Он подходит ко мне и касается моей руки:

— Следуйте за мной!

Сижу у него в кабинете, Он рассматривает мои документы на имя мадемуазель Лембаль.

— Откройте!

В чемодане две старенькие рубашки, штопаный свитер, чиненые туфли, юбчонка...

— Что вы делали в «Отеле де Пари»?

— Зашла в уборную...

Он колеблется.

Куда еду? К тетушке в...

Всё в порядке. Я могу продолжать свой путь.

*

Идешь навстречу опасности, обливаясь холодным по́том. Всё-таки идешь.

Немецкая комендатура прекратила публикацию списков расстрелянных, — число их слишком велико.

*

Сопротивление Франции. Я включена в его круг. Меня включили в него мои французские друзья, ставшие моими братьями.


Июнь

...Взбегаю по ступенькам метро на станции Виктора Гюго. Наверху, у входа, мальчишка-газетчик: «Немцы в России! Требуйте последний выпуск! Немцы в России!.. — и, двум немецким офицерам вдогонку: — Нададут вам по шее! В кровь морды расквасят... Требуйте последний...»

Сергей Кириллович целует мне руку и ведет через площадь. На нем светло-серый костюм, шелковая черная рубашка, гранатовый галстук, вид элегантный, внушительный, полное соответствие с этим фешенебельным районом, с изящной площадью Виктора Гюго. Правда, от поэта на площади осталось одно воспоминание и пьедестал: его бронзовое тело пошло на переплавку в Германию.

Здесь тихо и почти нет людей. Только шуршат по асфальту черные лимузины оккупантов, как черные гробы расползаются туда-сюда, да еще над головой грохочут пролетающие самолеты.

На бульваре — скамейки пустые. Исчезли парочки, никто больше не целуется на улице. Парижанин притих, похудел, сделался строже, проницательнее.

В ресторане прохладно, сумрак. В глубине небольшого зала обедают двое мужчин и женщина, по всему — из провинции. И больше никого нет. Время не обеденное.

Мы сидим у занавешенного тюлем окна, и гарсон приносит нам бутылку шабли и два сандвича с анчоусом, камамбер и еще устрицы, пересыпанные мелкими льдинками, и Сергей Кирилловичсразу с ним расплачивается.

Мы говорим тихо, по-русски. Мы говорим о России. Мы говорим, что враг силен, но не настолько, чтобы раздробить нашу страну. Мы говорим о Вадиме, — конечно же, он в Красной Армии. Мы говорим, и всё время Сергей Кириллович посматривает в окно и на часы, и я знаю: пока мы тут сидим, нас охраняют и в случае тревоги будет дан сигнал.

За окном Париж. За окном расстилается Париж, весь в голубых, серых, зеленых и белых тонах. Париж смотрит на гитлеровцев отсутствующим, равнодушным взглядом.

Париж ждет...

Мы расстаемся в переулке, и, прощаясь, Сергей Кириллович говорит мне, что в ночь с двадцать второго на двадцать третье к нам пришел Девятников.

— Пришел... — говорит Сергей Кириллович.


Год тысяча девятьсот сорок второй


Январь

Бошей шваркнули от Москвы!

Каждое утро я начинаю удивительно новую жизнь. Налегке, без воспоминаний.

Вчера утром расстреляли Гастона, того самого парня, который передавал мне пакеты «Юма». Сбежав однажды, он снова попал в руки гестапо.

Потери друзей тяжелыми снарядами врезаются в мой мир.

*

Наше дело... Наши удачи и неудачи... Наши потери... Наша боль... Не сразу удается утолить боль. И всё равно — борьба. Борьба неистово-отчаянная.

*

Могучая сила влечет меня всё вперед и вперед, не давая времени оглянуться.

Я хмелею от ненависти.


Март

Ветры и шквалы заносят песком мой внутренний мир. Мои две жизни — моя и боевая — так тесно переплелись, что теперь уже не отделить.

Только когда устаю, в минуты, когда удается побыть «самой с собой», мои мысли возвращаются к Вадиму.

Мои минуты...

*

В семь часов мне надо быть в кафе Селект. На улице еще темно. Около какого-то особняка на бульваре Распай часовой велел мне сойти на мостовую. Проходить мимо домов, занятых немцами, запрещается. Они боятся.

В кафе перед стойкой первые посетители наспех проглатывают стакан жидкого ячменного кофе, подслащенного сахарином. В большом зале никого, только одна молодая чета, которая как будто еще не совсем проснулась или, вернее, не совсем выспалась. Гарсоны расставляют стулья.

Я прождала четверть часа.

Никто не пришел.

Три явки провалились.

*

Меня мучают горе и страх.

*

Жано и Степана Гавриловича схватили.

Девятников и Жано в камере предварительного заключения префектуры полиции. Их допрашивают и бьют.

*

Жано и Девятникова перевели в тюрьму.

Их передали немцам.

Степана Гавриловича после допроса принесли в камеру на носилках.

*

Я суетилась в поисках зубной щетки и напяливала на себя один за другим мои свитеры. Нужно было уходить. Нужно было найти убежище.

В Нуази-ле-Сек у меня была в запасе квартира. Я направилась в Нуази-ле-Сек, к тетушке Марселине, но не застала Марселину, и последние поезда уже ушли, и я ходила по улицам Нуази и ждала, когда придет домой тетушка Марселина. Я не знаю, сколько времени я бродила по темным, оцепеневшим от стужи улицам Нуази. Когда, продрогшая и полумертвая от усталости, я подошла к калитке...

— Ваши документы? Имя?!

*

Лица полицейских чиновников, с усмешкой рассматривающих мое досье: «Кострова... Жена...»

*

Моя первая ночь в парижской префектуре полиции.

Смрадная комната предварительного заключения. Длинные скамейки вдоль захватанных стен. Проститутки, спекулянтки... То и дело кого-нибудь приводят. Густо накрашенная женщина подвинулась, позвала глазами.

Я втиснулась. Я отдыхаю... Сижу, привалясь к стене, и отдыхаю. Всё как сон.

— За что тебя? Тебя-то за что? — спрашивает меня шепотом моя соседка. Я, тоже шепотом, отвечаю:

— Русская.

Ее глаза напоминали мне глаза Мадо в тот день, когда я рассказала ей, что ходила с демонстрантами к Стене федератов.

— Что они с тобой сделают?

— Не знаю. Наверно, немцам передадут,

— Сволочь эта может сделать. Всё может. Погань.

Нагнулась и сует сигарету под каблук, чтобы потушить ее.

А она? За что ее?

Ее? В облаву угодила. Уличная она.

Ее непосредственность меня и умиляет и забавляет.

На рассвете четверых увели, и мою соседку тоже.

Ее крепкое рукопожатие:

— Да хранит тебя Мадонна!

На пороге обернулась:

— Бодрости тебе духа...

Когда я потом открыла мою сумку, там лежал завернутый в бумажку ломтик хлеба и несколько дешевых сигарет и коробок спичек...

*

Допросы... Допросы... Допросы... Потом меня передали немцам и увели в тюрьму. Накрепко запрятаны бумага и карандаш. На двери моей камеры «Т» — «террорист». Зарешеченное оконце высоко.

Табуретка. Карабкаюсь, — тюремный двор. Лица, прильнувшие к решеткам.

— Новенькая, кто ты? Номер твоей камеры?

— В камере номер шестьдесят новенькая!

— Как тебя здесь называть? Хочешь — Мартой?

*

Допросы...

Речи у окон. Сводки с комментариями.

Когда во вторую половину дня немецкая охрана уходит со двора, здесь громко говорят о том, о чем на воле не смеют и заикнуться.

Меня мучает голод.

Допросы...

Поём.

Наше пение приводит в неистовую ярость тюремщиков, в еще бо́льшую, чем наши комментарии к событиям на Сталинградском фронте.

У окон — зона жизни.

*

Степана Гавриловича и Жано отправили в Германию!

Начался процесс 26-ти вольных стрелков и партизан. Судит военный трибунал «Большого» Парижа.

Судьи... Судьи кто?!

*

Наискосок от меня прильнул лицом к решетке папаша Жерар:

— Еще и месяца нет, как они отправили на гильотину нашего малыша... младшего нашего... двадцать один год, старик... а теперь вот... Шарля... Моя старуха не выдержит... Трудно это, старик, можешь мне поверить...

Голос папаши Жерара дрожит, и мне кажется, я слышу, как стучат его зубы.

— Отомстят, папаша Жерар... за всех.

Это — из окна над моим.

*

Военный прокурор требует смертной казни для всех двадцати шести товарищей!

Суд — комедия.

Товарищей увезли на последнее заседание.

Сегодня приговор.

*

Пробило двенадцать.

Шум автомобилей!

Треск мотоциклов.

«Марсельеза»!..

Машины въезжают на тюремный двор.

— Нас к смертной казни! Всех! — несется из автомобилей.

*

— Ал-лё! Э-э, французы! Покажитесь в окнах!..

Голос из корпуса напротив, —там смертники. Нам не видно их, потому что они закованы и не могут подняться к окнам, и кто-то кричит в пустые их окна:

— Ал-лё! Слушаем! Говори... буду записывать!

— Я приговорен к смерти. Нас всех приговорили к смертной казни. Я продиктую тебе письмо для моей жены. Они обещают официально разрешить нам письмо, но их обещания... сам понимаешь.

«...Я знаю, Клементина, что ты на меня не в обиде, ведь ты понимала, за что я боролся.

Я закован в паре с Огюстом. Мы не знаем, когда нас поведут на расстрел, но ты не беспокойся, Клементина, я буду вместе с Огюстом, и мы пойдем с ним как подобает честным людям.

Поцелуй за меня малышей...

Прощай, моя дорогая жена. Прощай, жизнь моя. Попытайся принести мне камамбер, может быть, у тебя примут. Мне было бы приятно...»

— Э-эй, не напишешь ли и мне тоже, для моей жены?

— Давай.

«...я приговорен к расстрелу. Суд — цирк! Нам назначили защитника! Но уж это — чистая комедия!.. Ты можешь хлопотать о разрешении свидания...»

Голос внезапно пресекся. И через минуту:

— Зачеркни «Ты можешь хлопотать о разрешении свидания». Пиши: «Я хотел бы тебя еще увидеть, но это запрещено...» — И потом, едва слышно: — Они мне расквасили всё лицо. Я не хочу, чтоб она меня видела таким.

*

Сегодня в окнах никто не поет.

Молчат даже уголовники.

Расстрелы...

Расстрелы в тюрьме «Фрэн».

Расстрелы на Мон Валериен.

Расстрелы в лесу Венсен.

Расстрелы...

Могилы...

Горечь наших потерь.

*

По радио не передают уже победных маршей. С тех пор как прогнали их от Сталинграда — рвут и мечут.

*

...Ветер. Низко нависло свинцовое небо.

Дождь. Холодный, зимний дождь.

Солдат с автоматом ведет меня по пересеченному колючей проволокой огромному лагерю. Ноги вязнут в бурой грязи, не вытащить.

Бараки. Бараки... Мимо бараков.

Заключенные тут-там. Тащат нары, столы. Что-то перетаскивают на тележках. Оглядываются на меня.

Кое-кто незаметно приближается:

— Привезли откуда? Из Парижа? Из тюрьмы? Допрашивали? Кто — боши? Петэны?

— Петэны.

— Сволочь!

Сваливаюсь на сброшенную в темном углу солому. Окоченевшая, вконец обессилевшая. В бараке — солдат да я. Мельтешит с автоматом от двери к стенке и обратно.

Не идет из головы рыжий немец и его гроссбух... Его удивление и его усмешка, на которую мне ровным счетом наплевать.

Наплевать. А мозг плетет паутину...

Меня трясет.

Я злюсь на себя.

Я нагребаю сухой соломы и, привалясь к стене, протягиваю окоченевшие ноги.

Я закрываю глаза.

Что могут они сегодня?! После того как шваркнули их от Москвы? И от Сталинграда!

Шум-звон ваших вакуумных побед отзвенел.

Вперели у вас путь Наполеона Бонапарта.

Их усмешки... Кривые их усмешки...

Их голоса, насыщенные ядовитыми испарениями.

Их борьба с нами — иллюзорная защита от собственной смерти.

Каждый раз, когда солдат проходит мимо меня, мне кажется, что он чуть задерживает шаг и скользит глазом по моему «URSS», четко выведенному на моей тюремной повязке, прикрепленной к рукаву пальто, и каждый раз мне кажется, что солдату хочется что-то сказать мне или о чем-то меня спросить. И странно, я не чувствую к нему ненависти, к этому с виду деревенскому долговязому парню. Мне даже хочется, чтоб он заговорил, чтоб спросил. Но солдат ни о чем меня не спрашивает. Подходит — взглянет — идет мимо.

Еще солдат. Рванул дверь:

— Raus! Los! — Марш!

С трудом поднимаюсь с пола. Всё пошло кругом. Схватилась за стену.

— Schnell! Schnell! — Быстро! Быстро!

Дождь еще не перестал. Хлюпает в туфлях вода. Ветер гонит в спину. Иду толчками.

Заключенные. Встречают и провожают нас глазами.

Ведет мимо длинного ряда бараков.

На отлете — опутанный колючей проволокой барак. У входа стоит часовой. Солдат сдает меня часовому, и тут же молодая женщина в лыжном костюме торопливо сбегает по деревянным ступенькам мне навстречу и берет у меня мой чемоданчик, и из барака высыпают женщины и окружают...

Плюхнулась на табурет. Когда я пришла в себя, кто-то растирал мне виски, на коленях возле меня стояла белокурая девушка и натягивала мне на ноги сухие чулки, а на нарах уже висело на гвоздике мое набухшее от дождя пальто, и та, что в лыжном, отстегивала от рукава повязку с «URSS» и мокрую бережно расправила и повесила на гвоздик рядом с пальто.

Ее удивленные глаза.

Всех удивленные глаза.

Я им рассказываю о себе.

— Ты попей горячего, — говорит женщина в лыжном костюме, подвигая ко мне железную кружку.

Сюзанн зовут ее, она тут староста.

Старушка в черной вязаной пелеринке кладет на стол завернутый в чистую тряпочку кусочек хлеба — черный комочек — и темными узловатыми пальцами расправляет на столе тряпицу.

Кто-то кладет на стол сырок, знакомый треугольничек, на серебряной обертке весело смеющаяся корова. И еще кто-то — кусочек сахара, и еще...

Пока я мою над ведром руки, хлопают двери и на стол ложится пакет.

— Ребята ждали, пока сменится фриц. С самого утра караулят. Они сразу узнали.

— Еще раньше нас, — говорит Сюзанн.

— Конвойные... — сливая мне на руки, шепчет Жизель. — Среди них разные.

Я вспоминаю долговязого парня с винтовкой. Он? Может быть.

— Робер просил прийти завтра — они еще соберут.

Я мою руки и всё напряженнее слушаю этот голос. Он кажется мне странно знакомым, этот голос... что-то в нем далекое — точно с другого конца света.

...Мари-Луиз! Мой Гаврош...

Мы стоим и оглядываем друг друга, и обе почему-то смеемся.

Стриженная по-мальчишески, в тяжелых бутсах и лыжных брюках, тоненькая, стройненькая... Гаврош, Гаврош той ночи, когда шли на площадь Репюблик. Боже мой!.. Ночь девятого февраля тысяча девятьсот тридцать четвертого...

— Да, вот еще, чуть не забыла, — Мари-Луиз снимает с моего плеча руку, сует ее в глубокий карман своих штанов и достает оттуда пачку «Голуаз». — Робер сказал, если куришь, парни еще соберут. — И, повернувшись лицом к нарам, где Сюзанн что-то переоборудовала, спрашивает:

— Сюзи, оставим ее у нас, а?

Сюзанн принесла для меня жестяную кружку, ложку, миску и бумажное одеяло.

*

Быстро сгущаются серые сумерки. Уходит день.

— Пойдем с нами к проволоке? — говорит мне Мари-Луиз, — Ребята ходили в наряд, может, сводку достали.

Сгрудились у дверей, перебирают сабо.

— Вот эти возьми, — говорит Жизель, — они маленькие, мы потом достанем соломы из тюфяка. С соломой теплее ногам и спадать не будут.

Рядом женщина присела на корточки и, вынув из своего сабо солому, молча всовывает ее в носок моего.

*

Французский сектор.

Коммунисты и некоммунисты...

Католики протестанты.

Верующие и неверующие.

Ученые и рабочие.

Кюре и ажаны.

Депутаты... сенаторы...

Художники... писатели...

Консьержки... изящные парижанки... монахини...

Франция! Твоя слава...

*

Три ряда колючей проволоки отделяет женскую половину от мужской. По ту и по эту сторону стоят они — озябшие, посиневшие. Переглядываются, перекликаются языком, непонятным для посторонних, таинственными знаками, намеками, словом, понятным только тому, к кому оно обращено.

Часовой медленно шагает вдоль проволоки. Время от времени отгоняет нас подальше от колючего барьера.

— Робер... —тихо зовет Мари-Луиз. Она берет меня за локоть и чуть заметно выставляет мою руку вперед.

— Знаем... еще утром...

Молодой, высокий, в надвинутой на лоб кепке, поеживаясь от холода, Робер ждет, когда солдат отойдет в другой конец.

— Отдохнула? — спрашивает меня Робер.

— Отогрелась? — спрашивает парень рядом.

— Мы завтра пришлем еще.

— Нужны папиросы? — спрашивает еще кто-то.

— Спасибо.

Ребята улыбаются.

Робер глазами показывает на мое «URSS» на рукаве, тряхнул головой: там — порядок! Еще чуть-чуть... немножечко еще...

В воздухе раздается пронзительный свист:

— Ап-пель!

Двор пустеет.

Мужчины небольшими группами направляются к пустырю. Будет перекличка.

В женском лагере переклички нет, и женщины медленно тянутся в барак. Обмениваясь репликами, шумно стряхивают налипшую на сабо грязь, разбредаются по камерам.

Длинный ряд дверей полуслепых каморок выходит на открытый деревянный настил, который тянется вдоль всего барака, от одного его края до другого. В каждую такую каморку нас напихано семьдесят, а то и больше.

*

На пустыре выстроились длинными рядами. Идет перекличка.

Французы...

Их тысячи.

Их считают.

В воздухе несмолкаемый гул — над лагерем кружат немецкие самолеты.

*

Ветер.

Ночь.

Свет давно потушен.

Тишина. Нары. Ряды нар...

Спят закутанные в бумажные одеяла и во всё, во что только можно. В камере отчаянный холод.

Надо мной Жизель. Не спит, ворочается. Стоит ей чуть двинуться, как сверху на меня сыплется отвратительная труха — сыплется в рот, в глаза...

За окном черное небо и луна. Полная, лиловая, холодная.

Кто-то разговаривает во сне. На секунду я даже пугаюсь.

Прожекторы.

Проползают по нарам. По лицам...

Тут и там — шепот.

Парижанки, бордоски, нормандки, бретонки...

Француженки...

*

...Скрипнула дверь. Мари-Луиз. На кончиках пальцев, едва касаясь половиц.

— Обошлось.

Это говорит Мари-Луиз. Она тихонько снимает свои бутсы и забирается на наши сдвинутые нары, и Сюзанн снимает с себя свою вязаную фуфайку и набрасывает ей на плечи, а я кутаю в мое бумажное одеяло ее озябшие ноги.

Мари-Луиз трясет.

Мы нетерпеливо расспрашиваем ее, и шепотом Мари-Луиз нам рассказывает. Слова вырываются из наших ртов в легком облачке пара, как на карикатурах.

Мари-Луиз ходила к проволоке.

По очереди мы по ночам ходим к проволоке.

По двое: товарищ от мужского сектора и от женского.

Крадучись, прижавшись к стене, перебегаем от барака к бараку, ежеминутно рискуя попасть в смертоносную струю прожектора и быть пристреленными на месте, пробираемся к еврейскому сектору и перебрасываем через колючую проволоку пакеты, которые мы получаем от их близких на французский сектор. По списку, по очереди мы уступаем этим людям свое имя и отдаем им право на передачу.

*

Иду в наряд с Мари-Луиз.

Чистим от налипшей грязи настил вдоль барака и двор. Потом набиваем трухой мешки.

Готовят новые бараки.

Сатанеют...

После Сталинграда.

*

В сопровождении солдата Вилли пришел Морисон, староста всего французского сектора, и с ним двое парней. Принесли нам белье заключенных. Стирать и чинить.

Выбрав удобную минуту, Морисон шепнул Сюзи: «Радио-Москва... доблестный вермахт еле ноги уносит...

Морисон — журналист. Член ФКП. В лагере возглавляет подпольную организацию коммунистов.

Морисон и ребята, принесшие белье, и все заключенные мужской половины — заложники.

Каждую минуту любого могут увести и расстрелять.

Просто увести и расстрелять.

Они знают это.

Они балагурят, острят, смеются.

Непостижимо.

*

Из «Сантэ» привезли двадцать женщин.

Художница Клоди...

Маркиза де Лоттвиль...

Консьержка с Менильмонтан...

Монахиня...

Маркизе де Лоттвиль семьдесят лет. Она финансировала отряды маки и возглавляла организацию, снабжавшую бойцов «Сражающейся Франции» фальшивыми документами: «Мои семьдесят лет мне не помеха...»

*

Привели трех старушек.

Еще старушки...

Заложницы.

*

Готовят новые бараки. Целыми днями набиваем мешки трухой. Ребята перетаскивают к нам из мужского сектора столы, скамейки, кружки, миски. Нары. На некоторых вырезано перочинным ножом: «Да здравствует СССР!», «Да здравствует Красная Армия!»

*

Еще партия из Бордо. И еще...

Из Орлеана... Реймса... Шалона...

Сталинград дает новый размах французскому Сопротивлению.

«Ни одного дня без удара по нацистам!..» — призывает ФКП.

*

Из «Сантэ» — пятнадцать человек. Из тюрьмы «Фрэн» двадцать пять. Всех — в мужской сектор.

Среди них — священник. Старик едва держался на ногах, путался в длинной сутане.

*

Прорвана блокада Ленинграда... Северный Кавказ... Воронеж...

*

Застопорена очередная отправка в Германию!

Взорван железнодорожный путь.

Вольные стрелки и партизаны, действуйте, друзья!..

В Мон Валериен расстреляли девяносто патриотов. Семьдесят коммунистов.

Мотор запущен...

Всё менее уютно становится им «sous les tois de Paris» — «под крышами Парижа».

*

12 часов. Двое парней, дежурных по кухне, в сопровождении Вилли, солдата внутренней охраны нашего барака, подкатили, как обычно, к нашему настилу тележку с дымящимся котлом и суточным рационом хлеба. Хлеб — немецкий, из Германии. Небольшие буханки с вдавленной посередине датой выпечки — первая половина тридцатых годов. Если такой буханкой стукнуть об пол, то звук — как булыжник о булыжник.

С трудом мы разбиваем буханку, делим на шестерых.

Пока Андре отсчитывает черпаки серо-липкой жижи для каждой пары дежурных, выстроившихся по настилу в длинную очередь, Роже за спиной Вилли успевает передать Мари-Луиз очередной номер нашей подпольной газеты.

Сегодня ее первая страница в траурной рамке. Из тюрьмы «Фрэн» увели и расстреляли еще тридцать патриотов. В правом углу под заголовком древнегалльской вязью:


Gloire a la France eternelle.
Gloire a ceux qui sont morts pour elle!..
(Слава вечной Франции.
Слава отдавшим жизнь за нее!..)
*

Привели старушку. Старушке семьдесят восемь лет. Она заложница.

Пуще всего боится возвращения ей свободы... Освободят — значит внука расстреляли.

*

С утра до ночи набиваем мешки трухой. Можно подумать, что всю Францию они собираются переместить за проволоку.

*

Спозаранку в наряд — мыть принесенные накануне нары.

Нас четверо.

Вышли из полутемного барака и обомлели. От свежего воздуха чуть закружилась голова.

В светлом небе еще висела полная луна. В воздухе — ни шороха. Мы стояли посредине двора и слушали едва уловимые звуки летевших высоко над лагерем галок и молча всматривались в лиловые верхушки далекого леса, в светлые купола Сакре-Кёр и верхушки Нотр-Дам. И когда потом вдруг брызнул свет и торжественно выплыл из-за тучи край солнца — и верхушки леса, и Нотр-Дам, и Сакре-Кёр, и даль, — всё заиграло в радостном свете, я почувствовала новое, неиспытанное чувство радости жизни, и мне почему-то вспомнился Багрицкий: «Смирно! Солнце восходит!..»

Если только постараться забыть про колючую проволоку. Если забыть про колючую проволоку...

*

Чистили двор, мыли вновь принесенные нары.

День как все остальные дни.

*

Ночь.

Читаю Мари-Луиз стихи Есенина. На память.

Рассказываю Аксакова, Чехова, Бунина и сама слышу их, живу рядом с ними.

Нет, человеку никак нельзя жить без родины, как человеку без сердца.

*

Маркиза де Лоттвиль принесла записанную ею для меня клятву. Клятву эту дают при вступлении в маки убежавшие из гитлеровского плена красноармейцы — советские макизары:

«Выполняя свой долг перед Советской Родиной, я обязуюсь честно и верно служить интересам французского народа, на земле которого защищаю интересы своей Родины. Всеми силами буду поддерживать моих братьев французов в борьбе против нашего общего врага — немецких оккупантов».

Каждое слово повторяю. Как молитву...

*

Мари-Луиз мечется в беспокойном сне. С матерью прервана связь. Схватили?!

*

Нары маркизы де Лоттвиль наискосок от моих. Готовясь ко сну, она облачается в роскошную пижаму и накрывает набитый трухой мешок пеньюаром из тяжелого шелка. Я жадно вдыхаю давно забытый аромат духов «Герлен».

*

В наряд с мадам де Лоттвиль за пределы лагеря. Нас сопровождает солдат с автоматом.

Выгружаем солому для тюфяков. Маркиза работает добросовестно.

Черное платье красиво облегает ее неподдающуюся возрасту фигуру.

В лагерь возвращаемся измученные.

Обернулась — и мне:

— Кончится война, отправлюсь к «Антуану» и к «Элизабет Гарден» — приведу в порядок волосы... лицо, тело... прежде чем домой явиться...

*

Доклад о правах советских граждан.

Рассказала всё, что помнила из докладов Вадима, и всё, чему учил меня Вадим.

С меня спрос...

*

Привели двух парижских ажанов. В форме. Взяты на посту.

*

Из Реймса — двадцать пять человек. Много искалеченных.

*

Собрали всё, что только у нас было: отдали свой дневной рацион хлеба и маргарина. Вилли проверил пакет и понес.

Вечером Робер шепнул: товарищи нашли в нашем пакете кусок шпига, сахар, две буханки хлеба и табак... Кто?.. Вилли...

*

Об убийстве полковника СС нам стало известно в тот же день!

*

Пятьдесят заложников перевели в отдельный барак!

Морисона... Робера... Андре... мужа тетушки Адриенн старика Лорана... Зимой привезли их из Шалона-на-Марне: старики хранили оружие в подвале своего домика. Пятьдесят человек...

Барак охраняют вооруженные солдаты.

Всю ночь при малейшем шорохе окрик часовых: «Стой, кто идет?!»

Окрик сопровождается выстрелом.

Барак смертников.

*

Сегодня утром освободили бабушку Амели!..

Внука бабушки Амели схватили в Гренобле.

Расстрелян...

*

Не можем связаться с бараком смертников! Ничего у нас не получается. Всё-таки стараемся.

Вместо Морисона ответственным французского сектора у нас теперь Лемерсье.

Коммунисты ему доверяют.

Молодой, смелый и сильный. Остроумный. Это он, Лемерсье, окрестил в нашей камере угол, где Сюзи помещает старушек, «Проспектом юных».

Любит Чехова.

Лемерсье мне нравится.

*

Вывезли евреев.

В другой лагерь?..

*

«Радио-Москва» — наша подпольная газета — сообщает добрые вести!

«Радио-Москва»...

Ох, как хочется на волю! Зубами бы ее, эту решетку...

*

Ночь как все другие мои ночи. Давно потушен свет.

Я лежала на спине и курила сигарету, — курила так, словно это была последняя сигарета в моей жизни. В камере было тихо: за день натрудились и уснули. Только едва слышное «Pater noster» — «Отче наш» с «Проспекта юных».

И вдруг — рокот самолетов и вой сирены!

Воздушная тревога!

В небе золотые вспышки...

Каждый новый взрыв — надежда!

Напираем на окна, готовы высадить решетки...

Как перепуганные мыши, мечутся по лагерю оловянные солдаты.

Мы радуемся...

*

На вышках удвоили охрану.

*

— Ваше государство первым признало «Сражающуюся Францию» французским правительством и нашего генерала Шарля де Голля главой его, — говорит мне маркиза де Лоттвиль. — Русские первые протянули нам руку, предложили помощь нашим патриотам...

— Моя страна хочет возрождения Франции, мадам.

Она подняла на меня глаза — усталые, очень усталые глаза:

— Битва великая. На переднем крае — русские. Я выражаю им мое уважение.

*

Двое парней из лагерной лавки — кантины.

Принесли заказ: нитки, конверты, мыло...

Их сопровождает унтер. Фамилия унтера — фон Затц. Фон Затц — кандидат искусствоведческих наук.

Ребята располагаются со своим товаром в камере, где старостой Клоди.

Фон Затцу нравится прелестная Клоди.

Сюда собираются старосты от всех камер.

Пока парни раздают им товар и рассчитываются с ними, и принимают и записывают в блокнот новые заказы, фон Затц проводит тридцать — сорок минут в оживленной беседе с прелестной Клоди, забыв на эти полчаса про гитлеровский устав, карающий за потерю бдительности, и геринговское: «Когда я слышу разговоры о культуре, я хватаюсь за пистолет».

Что до Клоди, то француженка тонко использует свое женское обаяние...

Пока у них идет утонченно-интеллектуальная беседа о французских импрессионистах и гармонии красок и звуков, и еще о всяком таком, за которое не раз бы Геринг хватался за свой пистолет, у нас с ребятами созревает еще один план наладить связь с бараком смертников.

Уходя, товарищи молча прощаются с Клоди благодарными взглядами.

Вытянувшись в свой длинный рост и приложив два пальца к пилотке, так же молча прощается с Клоди унтер фон Затц.

*

Ночь — без сна.

Распутываю клубок своих двух жизней.

Теперь я знаю, сколько лет в одном таком году — от ноября сорок первого до ноября сорок второго.

*

Пасха.

Всё утро таскаем скамейки из бараков.

Торжественная месса.

Маркиза де Лоттвиль — в черном глухом платье, Клоди — в черной вуали, наш «Проспект юных» — в черных пелеринках...

Священники — с тюремными повязками на рукавах своих черных сутан.

Заложники.

В стороне, отдельно от заключенных, скучились солдаты гарнизона.

Под усиленным конвоем выводят смертников. Они закованы по двое. Ставят отдельно, в плотное кольцо вооруженных солдат.

Их немного — отсутствуют коммунисты.

Посередине плаца словно толстый паук — комендант лагеря.

Зондерфюрер...

Приведенные с воли два священника.

В сопровождении солдата, глядя в землю, старые кюре подходят к алтарю.

Заложники обнажают головы.

Снимают пилотки солдаты.

Обнажил свою голову комендант.

Зондерфюрер...

Тот самый, который отправил «пятьдесят» в барак смертников.

Братья во Христе...

В воздухе церковные песнопения.

На вышках у черного жерла пулеметов таращат глаза часовые.

*

Из барака смертников — белье!..

Его принесли нам два солдата: Вилли и Эрнст...

Оба — солдаты внутренней охраны нашего барака.

*

У Мари-Луиз в тюрьме «Сантэ» умерла мать.

*

Ночь.

Рядом на нарах ворочается в беспокойном сне Мари-Луиз. Она кричит, стонет, размахивает руками, кому-то угрожает. Я бужу ее.

Мари-Луиз просыпается в поту...

*

...Зовут как? Доминик зовут. Откуда ее? Из префектуры парижской полиции, из камеры предварительного заключения. Так сразу и сюда? А куда еще? Были ли допросы? Допрашивали ее? Еще чего не хватало...

За что арестовали? За то, что бошу морду набила. Пьяная была? Нет. Всегда трезвая морды им квасит.

Доминик восемнадцать лет, но выглядит она старше. Большеглазая, огненно-рыжая, голос грубый, движения резки. На лице из-под густо налепленного слоя розового крема проступают чудовищные кровоподтеки.

В бараке Доминик приняли неласково, и Сюзанн привела ее к нам в камеру.

А можно ей занять место вот тут, на сдвинутых нарах? Нет? Тут нельзя, тут занято? Да, тут занято. Может быть, наверху можно? Надо спросить Жизель, может быть, она захочет поменяться.

— Эй, ты там, Жизель, не уступишь место?

Так нехорошо? Она не будет больше. Она будет отвыкать. Честное слово, будет отвыкать, только пусть Жизель ей уступит место. Может быть, ей сразу не отвыкнуть, всё-таки она будет стараться.

Хитровато улыбнулась, и лицо ее вдруг осветилось и стало совсем юным и по-детски привлекательным.

Доминик — бретонка. В Бретани, в рыбачьем поселке у нее мать и дед, старый моряк; отца у Доминик убили в дни разгрома армии. А еще у Доминик есть маленькие сестры Мими и Солянж и крошка Дэдэ, которому и года нет, и нищета, потому что «пока фрицы висят темной тенью над бедной Францией, будет нищета, тысяча чертей!» Так говорит дед, старый бретонец.

И Доминик поехала в Париж на поиски работы, а в Париже солдаты, много немецких солдат. Они есть, правда, и в Бретани, но в Бретани старый моряк, а «дедушка — он сердитый. Святая Мадонна!.. Убьет».

*

Отправили смертникам очередную партию постиранного белья.

Морисон найдет последний выпуск нашей подпольной газеты «Радио-Москва».

*

Господи боже, до чего трудно! И страшно.

За них. За себя. За всех.

*

Доминик, свесив голову с верхнего яруса, кричит на всю камеру:

— Марина, эй, Марина, это правда, что в твоей стране борделей нету?.. Как это можно, чтоб страна без борделей... Не хвастаешь?

И в большущих глазах столько еще детской непосредственности, что даже ее вульгарность на этот раз не бесит.

Между прочим, вульгарность Доминик, как мы стали подмечать, — это напускное.

*

По утрам в паре с Доминик мы ходим на кухню — перебирать гнилые овощи, и, прежде чем ступить на тропинку, я останавливаюсь у поворота, откуда нам виден барак смертников, и здороваюсь с ними, и они мне машут в ответ из-за своих решеток. Белыми пятнами выступают прильнувшие к решеткам лица.

*

Отправка в Германию. Отправляют тысячу мужчин и триста женщин.

Дай-то бог, чтоб последняя.

А может быть, к утру передумают? Отложат? Отменят? Может быть, союзники... Должны же они когда-нибудь... Союзники же, черт их побери!

Вывели на пустырь. Всех — на пустырь. Построили. Мужчин. Длинный ряд.

Потом нас, женщин.

— Названным — выходить. Становиться по порядку с левой стороны.

Жаклин... Жизель... Иветт... Терез... друзья... верные друзья.

Тетушку Франсуаз!

Вышла из рядов, оглянулась на зондерфюрера:

— В мои шестьдесят пять лет бороться за честь своей родины наравне с молодыми — это немало...

— Браво!

Браво, тетушка Франсуаз!..

*

Чуть брезжит рассвет. На пустырь въезжают автобусы.

Обыкновенные парижские автобусы...

Над лагерем стоит гул голосов. Поем. «Карманьолу» сменяет «La jeune garde» — «Комсомольская». «Бандьера росса».

Орут тюремщики.

Посадка начинается. Из автобусов понеслось:

— Да здравствует Франция!..

— ...Свободная и Независимая!..

— ...Советский Союз...

Из барака смертников:

— Красной Армии — слава!

Солдаты хватаются за пистолеты... Загоняют в машины... торопят...

Всё! Дверцы захлопнулись. Автобусы трогаются. Грозно зазвучала над лагерем «Марсельеза»! Приглушенная, она вырывается и из автобусов. Медленно, одна за другой, поползли машины длинной цепочкой между двумя рядами бараков за проволоку.

«...ce n’est qu’un au revoir, mes soeurs! Oui, ce n’est qu’un au revoir...» — «Это только до свиданья, мои сестры! Да, это только до свиданья...» — несется из запертых машин...

Думаю о Жано, о Сергее Кирилловиче, Девятникове... Мадлен... Что с ними? Ничего не знаю. Только бы живы...

*

В сопровождении Эрнста — на мужской двор перебирать гнилые листья капусты — меня, Мари-Луиз и Доминик.

Сидим на ящиках посреди пустыря. Копаемся в гнили, болтаем почему-то о марках автомобилей, — автомобилей, которых никогда у нас не было.

Мои ноги в дырявых эспадрильях ощущают теплую землю.

Солнце. Голубое, невыносимо прекрасное небо.

Я закрываю глаза...

Рауль и Жюльен подвозят тележки с капустными листьями. Они катят свою тележку долго...

Альбер и Эдгар разгружают тележки. Парни не торопятся.

Разгружают, болтают, перебрасываются с нами шуткой, с Доминик понимающе обмениваются взглядом.

Сочные реплики Доминик.

Взрывы смеха.

Еще реплика Доминик.

Парни, смущенно поглядев в нашу с Мари-Луиз сторону, сдержанно улыбаются.

Доминик, взглянув на меня, хлопает себя ладонью по губам:

— Осечка. Больше не буду.

Разгружают тележки долго. Возят тележки долго.

Парни не торопятся. Никто не торопится.

Солнце. Невыносимо прекрасное небо.

Еще тележка. Ее прикатил Лемерсье.

Я откидываю со лба волосы... Я подбираю свои ноги в стоптанных эспадрильях...

Он стоит около моего ящика, совсем рядом. Скользнул взглядом по моему рукаву...

Его белый лоб, тонкий нос с чуть заметной горбинкой, — горбинкой, за которую «в Лувр ставят», сказал бы Вадим.

Молчит. Что-то записывает в блокнот. Почему он просто не заговорит?

Мне присылает сигареты...

*

Минуты ночной тишины. Они проходят рядом с Вадимом.

Я говорю с Вадимом.

Я говорю Вадиму: «Нет! Нет, нет, Вади, неправда это! Неправда! Я знаю, ты веришь мне. Я не лгала тебе никогда. Вадим... моя любовь. Единственная моя... неугасимая любовь».

Если бы я умела молиться, я молилась бы. Я молилась бы так: «Господи, пусть он поймет, как я люблю Вадима и как любима. Пусть поймет. Господи, сделай, чтобы он понял. Помоги мне.

Помоги мне, я молю... помоги мне... Господи...»

Я расстегиваю ворот. Я плачу.

*

Свист! и «Achtung!» — «Внимание!» — Загоняют в бараки. Всех — в бараки! Весь лагерь — в бараки! И «Fenster zu» — «Закрыть окна!»

Смертников ведут на прогулку...

Их приводят, как обычно, на наш двор, и, пока они здесь, нам запрещают подходить близко к нашим окнам, которые крепко-накрепко закрывают. Всё-таки мы подходим. Нам видно, как их выпускают из барака и ведут к нам, и, когда они входят за нашу проволоку, нам ясно слышны их голоса и громкий — нарочито громкий! — смех, и даже иной раз песни. Они поют — охрана неистовствует. Они поют — и охрана ничего не может.

По двое, по трое, они бодро шагают по двору, но, поравнявшись с нашими окнами, замедляют шаг, и мы здороваемся молча, одними глазами, и объединяемся с ними в улыбке. Их улыбки... Они дают нам уверенность и надежду, их улыбки. Освобождают от страха... как тот солнечный свет, который растворяет ночную темь.

*

Гестапо пока безмолвствует. Мы судорожно цепляемся за это безмолвие, за эту тишину. Каждая секунда прошедшая — наша. И хоть нет у нас никаких оснований ждать, что та, которая вот-вот наступит, перевернет мир, всё-таки мы ее ждем. Каждая секунда, одна за другой спасает нам тишину. И уже кажется, что та не наступит, никогда не наступит, и никогда больше не раздадутся шаги того, чей приход неотвратим...

*

Я лежу на спине Болит поясница, сильно болит... О нет, мне не страшно. Немного грустно, вот и всё.

Надо мной Доминик. Она сидит на верхних нарах, болтает ногами и поет:


Стаканчиком клико,
Коль нос повесил, —
Тоску залить легко,
Я снова весел!
Люблю я петь с моей Марго
Веселый вальс «Клико»...

— Марина! Э-э, Марина!

— Ну что́ тебе?

— Кончится бордель, поедешь со мной в Бретань? Война же не будет вечно. Придет же время, когда эти свиньи уберутся к себе. Чтоб им лопнуть! Хоть бы Мария помогла, видит же... помогла бы... так нет, сколько ни просишь...

— Кто это — Мария?

— Дева! Кто еще может, как не она?! Самая, можно сказать, справедливая на свете, а тут заупрямилась. Я так только у нее и прошу. И, знаешь, помогает. Всегда помогала мне...

— Оно и видно. Здо́рово помогла тебе...

Умолкла. Поболтала ногами и умолкла.

*

Возвращаемся с наряда измочаленные. Бредем в барак. Над лагерем темно-свинцовые тучи вот-вот прольются ливнем. Грохнуло. Первые капли грозового ливня падают тяжело и редко.

Потянуло предвечерней свежестью. Ветерок. Я не хочу в барак. Я сажусь на порог. Я медленно перевожу дух. Набираю полную грудь воздуха. Как чудесно дышать. Надо жить.

Ливень. Вокруг рокот и журчанье. Внезапно со двора исчезают люди. Брызги над бревенчатым настилом — как внезапно выросшая грядка нарциссов.

Я сижу на пороге и, обхватив руками колени, покачиваюсь, смотрю и радуюсь грозе и тому, что я одна.

Ветер лохматит мне волосы. Я курю.

Вспышки молний! После них я, как слепая, одно мгновение вижу стрелы золотисто-зеленого цвета и облака — лиловые, синеватые, как сварочные огни.

Я пою. Я тихо-тихо пою «Полюшко» и вспоминаю концерты Краснознаменного ансамбля в зале Плейель и Международную выставку с советским павильоном...

Из барака выходит Мари-Луиз. Она молча садится на порог рядом. А мне так хотелось побыть одной!

Дождь перестал так же внезапно, как и начался.

На мгновение выползло солнце и снова ушло за тучу.

Скоро вечер. Сейчас загонят в барак.

Я иду по двору.

На дворе мужского сектора показался из-за барака солдат, грузный, с автоматом, и женщина. Ведет ее, видно, к нам. Я подхожу ближе, всматриваюсь:

— Мадлен?! Мадо!

Ее опухшие ноги ступают нетвердо, рука с чемоданчиком делает плавательные движения.

...Мадлен незаметно для нас теряет сознание, ноги подгибаются, и она опускается на землю. Глубокий обморок. Он длится долго. Мадо медленно, очень медленно приходит в себя.

*

Месяцы тюрьмы сказались — Мадо изменилась: замкнутая, сдержанная, от прежней ее непосредственности нет и следа. Сначала показалось — такая, как в тот наш последний год, что так сблизил нас. И всё-таки нет: притихла Мадо. Молчаливая, какая-то трогательная.

Вспоминаю ее в подполье, в последние месяцы перед моим арестом. С какой поразительной ловкостью и самообладанием она прибегала попеременно ко лжи, наивности, дерзости, хитрости и обаянию. Она умела, когда это было необходимо, привязать к животу подушку и изобразить беременную.

— А когда действительно забеременела, никто этого не заметил, — говорит Мадлен, улыбнувшись, — вот и решила: оставлю. Пусть. Что со мной, то и с ним. — И она скосилась на свой заострившийся живот. — Марсель его хотел. Пусть будет. Сын. — И на красиво очерченных, чуть припухлых губах застенчивая улыбка.

Марсель? Про Марселя она расскажет мне потом. Они его разыскивают. По всей, можно сказать, Франции понаклеили афиши с приметами ее Марселя; вдвоем с Марселем они читали эти афиши в Альфортвиле. Там было написано, что гестапо даст миллион за голову Марселя. «Не веришь? Смеешься? Ха...» Смотрю на Мадлен и думаю о Марселе, еще вчера пустоватом парне с улицы Пигаль, типичном завсегдатае монмартрских бистро, с его неодолимой страстью к азартной игре на ска́чках и странной, совершенно непонятной его верностью Мадо.

Это — Марсель вчера. А Марсель сегодня... Я думаю, его «сегодня» всегда было в нем. Он только не знал об этом. Как многие. Как я. Есть в человеке что-то, что важнее всего на свете. Важнее жизни. И сильнее смерти. И когда оно всплывает в человеке, то захлестывает так, что от прежнего тебя ничего не остается, — боль от нанесенных твоей стране ран и ненасытная жажда мести соединяются, помножаются друг на друга, и вот уже прежнего человека нет и в помине, и вместо него — совсем другой человек.

Я слушаю Мадо, я всматриваюсь в ее мертвенно-бледное лицо и вспоминаю нашу последнюю встречу в Париже: меня послали на свидание с Марселем, перед тем как перебросить его «куда-то во Францию», — послали, не дав мне никакого к нему поручения — «сам скажет». Я шла на бульвар Сен-Жермен в кафе «Де Маго», на мой бульвар, на который вот уже столько лет не ступала нога моя! Я шла по милым сердцу улицам Латинского квартала и, хоть нам это строго-настрого запрещали, всё-таки изредка оглядывалась, чтобы убедиться, что за мной не следят. Я петляла, сворачивала с набережной Сены на улицу Жакоб, шла по улице Одеон на площадь Сен-Сюльпис, — я боялась. Я шла и озиралась, и усталость подстегивала мое воображение: мне повсюду мерещились шпики. Всё-таки я очень радовалась в тот вечер, — ведь я шла на встречу с Марселем! О том, что увижу Мадлен, я не знала. Потом поняла: им разрешили встречу и меня послали для прикрытия.

Я шла, и кругом простирался Париж, сдержанный и умолкший. Париж незабываемый. Ночь была враждебно черна, и Париж в ней, враждебно черный, был с нами.

Явилась точно в указанное время, и почти тут же подошел ко мне Марсель и, пожимая мне руку и всматриваясь в меня, тихо прошептал:

— Я рад, очень рад.

— Я тоже.

— Сейчас еще больше обрадуешься.

Обнял за плечи, повел в глубь зала, мимоходом оглядев посетителей. За столиком в углу сидела элегантная, очень красивая женщина. Это была Мадлен. Мы поцеловались, и я села рядом с ней. Марсель занял место напротив и внимательным взглядом обвел соседние столики. Старик в старомодном котелке, какие еще носят обитатели Сен-Жерменского предместья, потягивал свой аперитив. Целовались две парочки.

— Не страшно, — сказал Марсель.

К нашему столику подошел гарсон.

Я с утра ничего не ела и была очень голодна, и Марсель заказал для меня чашку бульона «Виандокс» и какую-то булочку из эрзаца за несколько хлебных талонов, а для Мадлен томатного сока, и себе аперитив, и взглянул на часы.

— У меня в запасе всего пятнадцать минут.

Темный костюм на стройной фигуре, побелевшие виски и молодое лицо — ни дать ни взять фланёр из богатых окрестных кварталов. Лицо его светилось радостью.

Шепнул нам, что в Нуази-ле-Сек этой ночью взорван немецкий склад с боеприпасами и, взглянув на меня, улыбнулся: «Не плачь, твои целы и невредимы...» Это он про папашу Анри и тетушку Марселину, у которой я время от времени ночевала, когда приходилось застревать в Нуази, этом переполненном фрицами пригороде Парижа.

Марсель подолгу задерживал взгляд на лице Мадо. Мадо произносила какие-то слова, но мысли ее были, видно, заняты другим, — она неотступно думала об отъезде Марселя. Где он будет отныне действовать, ее Марсель? «Где-то во Франции...»

Истекли отпущенные пятнадцать минут, и Марсель встал и, заметно волнуясь, расцеловал нас обеих:

— Увидимся, когда бошей прогоним. Будьте осторожны.

Немного погодя мы с Мадлен вышли из кафе и, идя рядом со мной по бульвару, Мадо взглянула на луну в темном небе и сказала:

— Я ее ненавижу.

Я знала, о чем она. Вот уже много месяцев их бригада ходила по ночам на указанные участки подбирать оружие (в лунные ночи это было трудно), которое сбрасывали на парашютах.

Мадо после того вечера я больше не видела. И Марселя тоже.

Нам в лагере было известно, что гестапо разыскивает партизана, головой которого интересуется сам Гиммлер, и про миллион за поимку мы тоже знали, и мы тревожились за товарища. Не знала я только, что товарищ этот — Марсель.

Была ли у нее хоть какая-нибудь весточка о Серже — Сергее Кирилловиче? Нет. Всякая связь прервана. Ей и самой хотелось узнать о нем. Папаша Анри? И про папашу Анри ничего. «После того как тебя увели, произвели полное перемещение...»

Где и как ее взяли? В Лилле. Набрели на след Марселя. Слава богу, обошлось... Заложницей ее. Пока... О допросах я не спрашиваю. Ягляжу на ее заостренный живот и не спрашиваю про допросы... боюсь.

Но Мадо сама рассказывает:

— Допрашивали. Все вопросы сводились к одному: где Марсель? Потом валили на пол и били ногами. Знаешь, прямо по животу, и всё приговаривали: «В утробе уничтожим большевистское отродье! В зародыше...» Теряла сознание. Обольют холодной водой и опять... допрашивают. А один раз, знаешь, ударил меня гестаповец сапогом так, что отлетела к стенке и чувствую — оборвалось что-то внутри. Сижу скорчившись, из горла кровь, полный рот крови, в ушах — колокола, а надо мной истошное; «Ну, не скажешь?! Где встреча?!» И — бац! — меня ногой. И вдруг толчок в животе! Только и успело дойти до сознания, что это — ребенок, сын! Снова ударом сапога меня отбросило к другой стенке, и я — как в бездну провалилась. Очнулась, а гестаповец как замахнется! Вот тут я и сдала: «Не надо! — кричу ему. — Скажу! Всё, всё скажу вам, только не бейте!» Я сказала, что не знаю, где сейчас мой муж, но только у нас с ним назначена встреча через месяц в Париже, в четыре часа около озера в парке Монсури. Сказала, что муж не знает, что они меня арестовали, и обязательно придет, да, да, он непременно...

Узнаю мою Мадлен, ее смелость, ее самообладание, ее дерзость...

— Говорю это, а язык — разбухший, не слушается, еле ворочаю им; ну, думаю, еще не разберет чего, проклятый, или не поверит и опять начнет бить!.. Боялась, очень боялась... Поверил, балда. Приказал отнести меня в камеру. Кофе прислал. — Ее озорная улыбка.

— Месяц покоя! Не трогали. Приходить стала в себя. И малыш шевелился, Марина. Правда, слабо, едва слышно, а всё-таки шевелился... Дни уходили. Я старалась ни о чем не думать. Днем это еще удавалось. А вот ночью страшно было. Ох, Марина... эти ночи, долгие, без сна, если б ты только знала!.. Одна надежда была на то, что наши приступом возьмут тюрьму. До последней минуты надеялась. Ждала... В Париж меня везли в отдельном купе первого класса. Смеешься?.. Из вагона-ресторана носили ароматный кофе, теплую ветчину по-итальянски. В Париже поселили в первоклассном отеле, номер комфортабельный, кровать роскошная, белоснежные прохладные простыни. В номер — ужин, бургундское... Принимала всё это, как принимает идущий на гильотину свою последнюю сигарету и традиционную рюмку... Боши не появлялись. Не беспокоили. Первая ночь прошла сама понимаешь как. Ложилась, вставала. Похожу-похожу, опять ложусь. Места себе не находила. Малыш бунтовал, как будто понимал... Утром принесли из магазина платье — от Маги-Руф!! Представляешь?.. Пришел бош, извинился любезно, предложил переодеться. Мое-то — в лапшу превратили. Вырядилась. Потом принесли завтрак, потом обед... Потом — Монсури... Сижу я у озера. Солнышко. Хорошо так припекает, озеро синее, лебеди сонные, старушки разморенные; сидят, лениво перебирают спицами. И нет им до меня никакого дела. И никому тут нет никакого до меня дела. Одна я... Сижу и сижу. Смотрю по сторонам. Страшновато было, Марина, можешь мне поверить... А поодаль — гестаповцы: засели в автомобиле, наблюдают. Ждут. Как подумаю, что оболванила их, смех разбирает... И вдруг из аллеи выходит... кто бы, думаешь? Марель! Вглядываюсь — он! Марсель! Вышел из аллеи, сворачивает на дорожку, идет... к озеру! Идет, опустив голову, по дорожке... ко мне. Представляешь немножко?! Зажмурилась даже. Вцепилась пальцами в скамейку: что мне теперь? Бежать?! И вдруг всё поехало... поплыло... Когда я открыла глаза, он уже был близко... Слава богу, это был не Марсель. Но что-то в этом парне напоминало Марселя. Размашистый шаг, что ли, развинченная походка Марселя, — в общем, сама не знаю что... И когда я увидела, что гестаповцы выходят из своей засады, я, честное слово, обрадовалась! Ну, думаю, тысяча чертей им в голову, пусть увозят скорее отсюда. Долго ли до беды. Может, Марсель в Париже... ну их ко всем чертям! Пусть лучше в тюрьму... Правильно я решила, правда, Марина?

— Ну, а дальше? Что было дальше? — с тревогой спросила я.

— Ну, подождали еще немножко, потом один вылез из машины и сделал мне знак следовать за ним. Поехали в отель. В номере гестаповец, побелев от ярости, крикнул: «Что это значит?» — «Не знаю, говорю, муж, наверно, перепутал дату или место. Поедем, говорю, завтра на площадь Трините. Там запасное место встречи. Может быть...» И опять потянулись часы. Страшные часы ожидания. Почему-то я была уверена, что Марсель — в Париже, что он где-то рядом, что непременно придет на площадь Трините. И вот сижу на скамейке, пристально вглядываюсь в каждого проходящего мимо мужчину, хоть малость похожего на моего Марселя. Надо было хорошо вглядеться, чтобы узнать, — Марсель ведь так искусно меняет свою внешность, что сразу его и не узнаешь. Знаешь, как научился! Здо́рово это у него получается, если бы ты только посмотрела. Никогда на свете бы не узнала. Я была с ним в одном отряде. Видела. Уму непостижимо.

— Ну?.. А потом?..

— Потом? Отвезли меня в отель, потом на вокзал. Ужина не дали. Не били... в Париже. Отвезли — откуда привезли. — Мадо устало улыбнулась. — А потом уже — сюда.

Мадо, друг... Мы с Мадо сравниваем: вчера и сегодня, зиму сорок первого и лето сорок третьего, лето сорок второго с летом... сорок четвертого? — если оно вообще настанет для нас.

Мы надеемся...

Мне хорошо с Мадо. Легко от ее доброй, какой-то по-новому застенчивой улыбки, от ее умения слушать, от ее милого хрипучего голоса.

*

Привычное слово родина обрело для меня новый, особый смысл. Если — смерть, «то нужно, чтобы то, ради чего умираешь, стоило самой смерти...» — говорит Антуан Сент-Экзюпери. Что ж...

Жизнь наша под постоянной угрозой приобретает такую ценность, что мы дорожим самыми скромными ее проявлениями и не думаем о смерти. Никто не говорит здесь о том, что нас ждет. Мы живем и стараемся прожить каждое мгновение нашей зарешеченной жизни, стремясь не уронить своего достоинства.

*

Доминик просится в наряд на мужской двор. С Доминик происходит что-то непонятное. Странно притихла и сникла. Молча подолгу лежит на своих нарах, делая вид, что спит. Настроение у нее часто и резко меняется: грусть вдруг сменяется лихорадочным возбуждением — и наоборот. Но чуть только заходит речь о наряде на мужскую половину, она тут как тут. Оживает, шумливо торопит, волнуется. И опять Доминик как Доминик.

*

В воскресенье утром Рауль с Лемерсье пришли к нам в камеру, принесли нашу долю пакетов Красного креста. В мгновение ока Доминик соскочила со своих нар и, скосившись на конвоира Вилли, выхватила изо рта Рауля сигарету и, крепко затянувшись, сунула сигарету под каблук, чтобы потушить ее. Рука ее легла на плечо Рауля.

Рауль заметно смущен и подчеркнуто сдержан. Он достает из кармана линялой фланелевой рубашки блокнот, деловито что-то там отмечает, и я знаю — за его сдержанностью скрываются подлинные чувства. Нравится мне этот парень из Па-де-Кале, с выгоревшими светлыми волосами, с обветренным и загорелым лицом, в линялой фланелевой рубашке цвета хаки, в лыжных брюках и эспадрильях на веревочной подошве, о котором Лемерсье говорит: «Стойкий. Смелый, сто одиннадцать дней одиночки в тюрьме «Фрэн», куда после каждого допроса приносили на носилках, не каждый выдержит».

В отношении Рауля ко мне я чувствую большое доверие, симпатию и дружбу.

*

Сижу на пороге. Болит спина. Чертовски болит спина. Уходящее солнце ласково греет, и я подставляю лицо последним лучам, и меня охватывает удивительное чувство, словно сама жизнь проникает в тело. Длится это минуты, но они приносят радость, эти минуты. Я закуриваю, и дым приятной истомой наполняет желудок, дурманит сознание, и я испытываю обостренную нежность к земле, к траве, которая, вопреки всему тому, что делают с ней люди, всё-таки пробивается сквозь втоптанную в землю угольную пыль, к небу...

Хочу ступать по земле, — по земле, не утрамбованной мелкой угольной пылью, по земле под липами, под соснами, которые стоят на солнце, хочу вдыхать их смолистый запах и слушать шум воды, бурливой, на Ла-Манше... Хочу дышать воздухом, не отравленным угрозой.

Хочу, чтобы в бессонные ночи не изводил каждый звук, шорох, к которому всё время прислушиваешься: «Голоса?.. Топот?..»

Хочу цветов, красок, стихов, музыки.

Хочу к Вадиму.

Подходит Мадо. Она просит прикурить и садится на порог. Мадо уже очень трудно. Вот-вот...

Мадлен сидит рядом, молча курит. Потом тихо рассказывает, как в отряде Марселя они отмечали национальные праздники. Французские и советские. В феврале сорок третьего в день Красной Армии в районах департаментов Эн и Па-де-Кале пустили под откос двадцать фашистских составов. Среди них — шесть поездов с отпускниками, три эшелона с боеприпасами и одиннадцать с углем и другими грузами для Германии.

— Вот какие дела, Марина. — Мадо глубоко вдыхает воздух, грузно меняет положение, усаживается поудобнее.

*

Лагерь переполнен. Привозят из тюрем — парижских и непарижских, с законченным следствием и не законченным, привозят и только что схваченных. Женщин — молодых и старых, и всяких. Виноватых и невиноватых.

Старосты женского сектора выбились из сил: много старушек. Их надо устраивать на нижних нарах.

— Уступите бабушке место, — просит Сюзанн и тут и там, — бабушке не взобраться наверх, да и задохнется там.

В облаке пыли перетаскиваем наши тюфяки, наш незатейливый скарб, меняем места.

Приводят целые семьи. Эти просят не разлучать их. К нам в камеру привели женщину с двумя дочерьми и старушку бабушку.

— Всё снесу, — говорит старушка нашей Сюзи, — только не разлучайте меня с дочерью и внучками.

— Кого трогают, грязные морды! — сокрушенно качает головой Доминик и, повернувшись к солдату, говорит ему по-французски: — Трещит твой райх!

— Ничего не понимайт, — говорит ей солдат и смешно разводит руками.

*

Ночью разбудил шум голосов, бряцание цепей, солдатский топот. Кинулись к окнам: через наш двор вели узника в плотном кольце гестаповской охраны. Закованный. Овчарки.

Повели в барак смертников.

Остаток ночи — без сна.

Мадлен мечется...

*

Наутро по лагерю из барака в барак шепотом: «В Париже убит генерал войск СС!»

Наша горькая радость... Заложники?! В барак смертников.

Пришел Лемерсье. Кого привели этой ночью? Он не знает. Ничего не известно. Ни кто он, этот новый смертник, ни откуда его привезли. Лемерсье не знает. И никто не знает. Никто ничего не знает.

Трагическое молчание Мадо...

*

Выведут смертников на прогулку — узнаем. Выведут ли? Может быть, выведут. Ждем.

*

Луи?! Так вот он кто, ночной смертник!.. Увидел меня. Узнал.

*

Их выводят как обычно. И, как обычно, они «гуляют» на нашем дворе, и, как всегда, замедляют шаг, приближаясь к нашим закрытым окнам, и я вижу Луи. Я вижу его совсем рядом — его белокурую голову, высокий лоб, его серые глаза и чуть выдающийся вперед подбородок. Прежний. Наш «аристократ», которому Бонапарта было нужно: «любого тебе Бонапарта...» Прежний. Вот только впалые щеки и немного грустная улыбка.

*

Идут дни...

Господи! Какой молитвой?! От Луи записка!

«...Наша смерть ничего не изменит. Их поражение уже совершилось... Марина, не надо судить Францию по результатам постигшей ее катастрофы...»

*

С Вилли пришел Лемерсье. Он будет приходить к нам каждый вечер, потому что каждый вечер, после переклички в мужском секторе, нас теперь будут считать. Нас будет считать Вилли или Эрнст, и с ними будет приходить в женский барак Лемерсье.

Пока Вилли нас считает, мы остаемся каждая на своем месте, и я сижу на втором этаже моих нар, и, когда Вилли посчитав наш ряд, ушел дальше, Лемерсье задержался в проходе у моих нар. Он окинул взором мое хозяйство: пальто на гвоздике, и повязку, и сложенные в ногах вещички, и бумажки всякие, и что-то сказал о погоде или еще о чем-то, не помню. И когда Вилли кончил и сделал ему знак уходить, сказал: «Желаю вам спокойной ночи, Марина». И я ответила: «И я тоже. Вам тоже спокойной, Лемерсье».

*

Мадлен отвезли в тюремную больницу. К вечеру она родила дочь. Назвали Викторией.

Что будет с девочкой?! Мы в тревоге.

*

Выписала длинным столбиком на листке:

Толстой Лев.

Достоевский Федор.

Чехов Антон.

Бунин Иван.

Прикрепила кнопкой в изголовье. В долгие бессонные ночи повторяю на память отрывки. Силюсь вспомнить страницы, где Кутузову сообщают, что Наполеон покинул Москву.

Волнение Кутузова, короткие фразы, разговор, исполненный высокого смысла, сплетаются в моем сознании со всем, что происходит сегодня с моей страной, единственной по-настоящему ощетинившейся против врага, с грозными судьбами моей страны.

Толстой дает мне веру.

Меня злит сознание, что я не могу отделаться от мысли о Лемерсье...

*

От Луи записка:

«...Жизнь всегда с треском ломает формулы, — и разгром Франции, как он ни уродлив, может оказаться единственным путем к возрождению...»

Луи... прежний и немножко новый.

*

Лемерсье вошел в редколлегию нашей подпольной газеты. Отправил в барак смертников директивы «Юма» по подготовке к вооруженному восстанию.

Из барака смертников — передовая для очередного номера. Статья написана Луи: «Франция придет к своей судьбе на собственном коне».

Связь с бараком смертников налажена с помощью Лемерсье. Архитектору верят.

*

Советские войска — галопом по Германии!.. Ликуем.

*

Марсель схвачен и расстрелян!

Решили скрыть от Мадлен. Тяжко. Очень.

*

Я чувствую, как несмотря на море усилий, которые делает враг, чтобы раздавить меня, в душе вырастает и крепнет независимая от этих усилий сила жизни.

*

Галопом по Германии! Красная Армия — по Германии...

Будто вдруг — легкие крылья за спиной.

Россия милая...

*

Луи:

«...Нет, чувствуешь, что происходит?! Живу в какой-то струе радости. В непрерывном потоке ликования. Словно каждую секунду мне вновь даруется жизнь...»

*

Он стоит, чуть расставив ноги, одной рукой опираясь на соседние нары. Свитер из толстой небеленой шерсти виднеется из-под распахнутой куртки, широкой и свободной. Потертую, грязную, он носит ее с небрежным изяществом.

Читает мой список, прикрепленный в изголовье. Усмехается:

— Какая армия! А ведь есть еще Бодлер, Стендаль, Расин и все остальные. — Повторяет раздумчиво: — Расин, Бодлер, Достоевский, Толстой... И мне почудилось, что на губах его мелькнула неуловимая усмешка. — А людям жгут руки и рубят ноги, заставляют лгать и доносить, уродуют, убивают, человека в человеке убивают. Вот вам Достоевский, Лев Толстой...

— Лев Толстой этому не учил. И Бодлер и Достоевский — тоже.

— После войны наши страны сочетаются браком. Хотите? — У глаз его показались морщинки, во впадинах на щеках образовались ямочки, блеснули белые зубы.

Вилли кончил, кивнул ему.

— Спокойной ночи, Марина!

— И вам, Лемерсье.

— Не плохо бы.

*

Мадлен с маленькой Викторией вернулась в лагерь.

Белый колпачок, заботливо украшенный розовыми бантиками, выступает светлым пятнышком в толпе женщин, обступивших Мадлен.

*

Мадо кинулась к Раулю: «Сообщи — у него дочь! Сделай, пожалуйста, немедля сделай...»

*

Мадо больше не заложница...

*

Перекраиваем наше белье: шьем распашонки, конверты, рубашечки, распарываем наши свитеры, вяжем носочки, башмачки.

*

Ночь — без сна. Почему-то вспомнилось, как бывало, обойдя лавки, шла домой, думая о том, какими вкусными вещами покормлю Вадима. Корзинка с провизией раскачивалась из стороны в сторону, а я шла не спеша, поглядывая на витрины...

Я с удовольствием поглядела бы на витрины. Я смотрела бы, как по бульварам убегают автомобили, деревья, фонари... Впрочем, этот пейзаж пока еще отравлен. Каждое нехитрое бистро еще ловушка для нас.

У Лемерсье волосы как спелая рожь.

Смотрю на него с нежностью и волнением...

*

Высадка войск союзников в Нормандии! Второй фронт?!

*

От Луи:

«..Я жив. Я жив. Я всё еще жив. Я превратился в источник жизни. С каждой секундой я ощущаю ее всё полнее. И всё-таки, если понадобится, — отдам. Не во мне, не в нас дело, Марина. Ну да ладно. Интересно. Интересно, знают ли те, что стреляют в нас, какую силищу выковывают в нас?!»

*

— Марина, ты не приводи к нам больше Доминик. И Сюзанн скажи, пусть не присылает. — Это говорит Рауль.

—?!

— Нет, нет. Не надо. Я прошу... Одним словом, не приводи.

Вот еще дела!

Рауль взглянул на меня, потом добавил с грубоватой нежностью.

— Пойми, Марина, так надо.

*

— Марина, почему меня не посылают в мужской сектор, ты не знаешь? Я же там не скандалю, правда? Я не делаю ничего такого... Я Раулю ничего даже и не сказала, Марина. Он ничего даже не знает.

Доминик была очень бледна, и я видела, как поднялась ее верхняя губа, обнажив в страдальческой гримасе тонкую белую линию зубов.

Я уже знаю Доминик и хорошо представляю, какой внутренний ураган бушует в ней и чего ей стоит эта ее внешняя сдержанность.

Все доводы Рауля показались мне мелкими в сравнении с этой внезапно раскрывшейся драмой.

Мы включили Доминик в нашу бригаду. Работали на пустыре. Рауля не видно было нигде... Доминик странно умолкла. Доминик...

*

Лемерсье полушутя назвал меня «большевиком». Он знает, что я не состою в партии, но партию большевиков он считает единственно честной партией, в которой любят порядок и Родину.

*

Ждали, думали — гестапо освободит Мадлен с ребенком. Думали — Мадлен больше не заложница, отпустят...

Всё больше тревожит нас судьба маленькой Виктории. Вызвали в комендатуру врача лагерного ревира — расспрашивали о ребенке. Фрицы приказали доктору распорядиться — отнять младенца от груди!

*

Луи:

«..Знаешь, как много в нашей жизни счастья? Только мы не умеем его распознавать. Жизнь — это сплошное счастье. Даже со всеми ее болями, горем, борьбой... Пока еще не расстреливают. Пожалуйста, не пугайся, сегодня не будут. Не каждый же день...»

*

Всю ночь я думала о бабушке. Черные мысли, чернее бессонницы, гудели в голове. Добралась ли она до Вадима, успела ли? Дай-то бог. Все думают, что я сильная, а я плачу... Сижу ночами на своем втором этаже, обхватив колени руками, смотрю в одну точку и плачу.

Мои вчерашние радости и мое неизвестное завтра. Может быть, когда ожидание кончится, некого будет любить, некуда возвращаться? А Вадим? Фронт ведь. Я останусь одна, никому не нужная...

Я плачу.

А Лемерсье считает меня сильной, храброй...

*

Делегация от заключенных во главе с Лемерсье отправилась к коменданту лагеря просить, чтобы разрешили передать Викторию в семью кого-нибудь из заключенных.

— Нет, — сказал комендант, — нельзя. Девочка — Haftling, заключенная. Она имеет свой тюремный номер. Судьбу ее будет решать гестапо.

Скоты!

*

Кажется, что всю Францию сгоняют за проволоку! Из Шалона, из Марселя, из Бордо, из Гренобля, Гавра...

Много священников, работников префектуры, полиции... Сопротивление принимает невиданный размах!

Агония?..

*

От Луи:

«...После Победы я буду сопровождать тебя в СССР. Непременно. Мы поедем в Москву, а оттуда в Ленинград, окунемся в его белые ночи и, объятые светом «ниоткуда», будем бродить по городу и наперебой рассказывать Вадиму про всё, что было... да, да, Марина...»

Мне кажется, никогда еще я не ощущала такой напряженной, такой переполняющей любви к моей стране...

*

Ленинград? Да, он, Лемерсье, знает, он был... ездили, группа молодых архитекторов... ездили в СССР в июне тридцать шестого...

Я незаметно спускаю руку, даю ему записку ко мне от Луи.

Обернулся и, убедившись, что Эрнст в другом конце камеры, пробежал глазами листок, скомкал, зажал в ладони. Я не спускала глаз с его лица...

Что это? Ревность? Лемерсье ревнует?.. Может быть. Только это у него просто, по-человечески. А если нет? Если — не просто?

Нет, нет, нет. Нет!

И — опять о Ленинграде.

— Город сомнамбул... белые ночи сбивают с толку влюбленных; не понять, когда их ночь кончается и когда их день начинается!

Эрнст прошел к дверям, кивнул ему.

Он слегка наклонился, опустил глаза, направился к двери:

— Спите спокойно, Марина.

— И вы, Лемерсье.

Улыбка его была ласковой и грустной.

*

...У Мадлен отнимают ребенка.

Маленькую Викторию увозят...

Кто увозит? Куда увозят? Ничего не знаем.

Две женщины в сопровождении зондерфюрера идут по двору. Ребенка приказано отдать им, этим женщинам. Кто они? Куда увезут девочку?!

Неизвестно.

...Одной рукой она держит свою девочку, прижав лицо ребенка к щеке, в другой — небольшой чемоданчик. Шепотом продолжаю убеждать ее, что Вики нам возвратят, что женщины эти — от Красного Креста, от французского Красного Креста.

Кто-то шепчет ей, что девочка останется во Франции...

Мадо не слышит. Мадо не слушает. Не смотрит.

— Всё готово? — спрашивает ее фон Затц.

Мадо как во сне отдает подошедшей к ней женщине свою девочку.

— Тут вещи и молоко, — говорит Мадлен. Голос ее глуше, чем обычно. Она протягивает чемоданчик и еще раз прижимается лицом к дочери, целует высунувшуюся из конверта ручку.

Женщины с ребенком вышли за проволоку. Сделав несколько шагов вслед, Мадлен останавливается. Широко раскрытыми глазами она смотрит, как неизвестная женщина уносит ее Вики.

Мелькает меж бараками белый колпачок с розовыми бантиками. Он то исчезает за поворотом, то появляется. Вот он опять скрылся, и появился только через несколько минут, уже почти у последнего поворота. Еще раз мелькнул — и больше не появлялся.

Женщины понуро побрели в бараки. И по ту сторону проволоки мужчины тоже потянулись в бараки. Сегодня никто ни с кем не переговаривается через проволоку. Молча ходят по двору. Молча бредут в бараки.

И только мы с Мадо стоим посреди двора и не уходим, и я вижу, как глаза Мадо впились в уходящую меж бараками тропинку. Она стоит совсем неподвижно, и на неподвижном и напряженном лице глаза кажутся еще неподвижнее и напряженнее. Потом она поворачивается, и глаза ее останавливаются на мне, блестящие, широко раскрытые глаза.

Свисток солдата — и двор пустеет.

С трудом переставляя ноги, шатаясь, идет к настилу Мадлен. Ее длинные, теперь пустые, руки бессильно повисли. Я молча беру ее за локоть.

— Не надо, — говорит мне Мадо твердым, почти суровым голосом и отводит мою руку. Мадлен мертвенно-бледна. Губы ее разомкнулись, и лицо застыло в трагической неподвижности греческой маски.

Глядя блуждающими глазами на безмолвно расступившихся перед ней женщин, Мадо медленно идет к своим опустевшим нарам.

*

Мои вечера с Мадлен.

Наши горестные, трагические молчания...

Горе Мадо, целомудренно спрятанное внутри горе Мадо.

Чувства, не вмещающиеся в человеческую душу.

Дни, сотканные из отчаяния, одиночества, нетерпения, протеста, гнева... Дни, которые уходят, словно высыпаются из дырявого кармана.

*

Я с нетерпением жду ночи. Жизнь моя идет только по ночам.

Удивительная способность у памяти сжимать, спрессовывать воспоминания.

Лемерсье как-то раз спросил: «Вас били, Марина?»

Когда в первый раз гестаповец ударил меня по лицу, у меня было чувство несмываемого осквернения... Я стиснула зубы и смотрела ему в глаза. Он отвернулся и сказал как будто про себя: «Жаль, что нельзя расстрелять вас на месте». А когда меня привели к нему в кабинет после той ночи, когда со мной проделали комедию расстрела, он как-то притих и больше меня не бил.

Я радуюсь, что Вадима нет здесь...

Не мыслю, не могу представить, чтоб Вадима — по лицу! Вадима... бить... Вадима... Нет его здесь!

Я радуюсь.

*

Тишина... В квадрате зарешеченного окна стоит полный месяц. Яркие звезды кое-где в темном небе. Тишина. Мне слышно, как внизу подо мной не спит Мадо. Рядом — Доминик, тоже не спит. Лежит с закрытыми глазами; Доминик притворяется. Я знаю, Доминик не спит... Рауль...

Мне жаль Доминик.

Я посматриваю на нее сбоку. Лежит поверх бумажного одеяла в своих черных ковбойских штанах, простроченных нитками, некогда белыми; ее рыжие волосы подвязаны тряпочкой и болтаются обычно конским хвостом за спиной; мальчишеские бедра и стройные ноги в черных штанах, чуть заметные контуры красивой груди под черным свитером... она хороша, Доминик. Она очень хороша, Доминик.

Я почему-то вдруг представила себе, как мы будем прощаться: «Прощайте, друзья, кто куда, прощайте!» И маркизе: «Наилучших пожеланий, мадам, торопитесь занять очередь к Элизабет Гарден... и не забудьте еще к Антуану!» А Мари-Луиз: «До свидания, Гаврош, до свидания в Москве! Нет, в Ленинграде! В Ленинграде!»; «Доминик, желаю счастья!»

Я подумала о том, что мы и в самом деле расстанемся и, может быть, больше никогда не услышим друг о друге, и мне стало не по себе...

Я села. Я смотрела на Доминик. Она по-прежнему лежала с закрытыми глазами. Она лежала на спине, и луна светила на нее, и мне было хорошо видно ее лицо. Оно показалось мне бледным и осунувшимся.

Я смотрела на нее, и меня охватило чувство нежности к ней, девчонке рыжей; мне вспомнилось то утро, когда нас отправили с ней в мужской сектор перебирать овощи. Как, шумная, смолкла вдруг — совсем рядом стоял на грузовике Рауль! Высокий, похудевший, с выгоревшими светлыми волосами, с обветренным, загорелым лицом. Фланелевая рубашка взмокла на спине. Соскочив с грузовика, присел около нас на корточки, и Доминик уселась поудобнее и обхватила руками колени. Смотрела ему прямо в лицо и улыбалась.

Черный свитерок обтянул ее маленькие груди, и я видела, как Рауль принудил себя не смотреть на нее. А Доминик всё сидела, обхватив руками колени, и смотрела на него.

Рауль оглянулся, быстро склонился, и... щека коснулась ее щеки. Вскочил на ноги, отправился к бригаде.

Я знаю, сколько счастья может принести одно легкое прикосновение...

Мне показалось, Доминик шевельнулась, и я тихо окликнула:

— Доминик, а Доминик... — Я погладила ее по щеке, потом обняла ее.

Быстрым движением она отодвинулась, открыла глаза, — глаза с усталыми и набрякшими веками, как у человека, который давно не спал:

— Марина, почему Рауль не должен любить меня? Коммунистам нельзя любит таких, как я?..

— Доминик, замолчи, это жестоко, то, что ты говоришь!

— Марина, я же ничего дурного не делала тогда, я же, правда, ничего дурного... Я же только...

— Доминик, дружок, да дело же не в тебе, пойми ты, что Рауль в тюрьме... заложник... он...

Доминик отвернулась. Я подумала, что она хочет достать сигарету. Потом я поняла, что она плачет. Я чувствовала, как она плачет. Дрожит и плачет. Она больше не повернулась ко мне и не открывала глаз. Я снова обняла ее.

Потом она уснула. Я ее укрыла, ее бил озноб. Тепло, по-видимому, успокоило ее, она действительно спала крепко, как человек, много ночей подряд не спавший. Она спала, — несмотря на бьющий ей в лицо свет луны, и сонные бормотания, и вздохи, и то и дело проползающие по нарам прожекторы, — всю ночь напролет.

Я лежала рядом с Доминик и не могла пошевельнуться, — ее голова лежала на моем плече. Я слушала «Патер ностер» с «Проспекта юных», пока Доминик спала, — рыжий комочек на моем плече, с жаркими волосами и жарким дыханием. Я была не в силах думать ни о чем.

*

Лемерсье:

«...Героизм и самоотречение наших дней неизбежно станут темой искусства, которое нас переживет...»

Героика наших дней. Напишут про нас книги? Мне кажется, что я их знаю заранее, книги, которые напишут про нас или уже пишут. Они заставят нас пережить всё заново... И чем талантливее будет писатель, тем невыносимее будет читать. Лемерсье сказал бы, что я не права. Впрочем, может быть. Может быть, и в самом деле — героизм и самоотречение наших дней послужат искусству. Почему он не коммунист? «Можно быть верующим, но не чувствовать призвания стать апостолом. Можно любить женщину — и бояться будней семейной жизни. Между прочим — причина поздней женитьбы вашего писателя Антона Чехова».

В окна барака хлестал дождь. Солома на нарах отсырела. Было холодно и противно.

— Погода — повеситься можно, — сказала я.

— Не торопитесь, Марина, — ответил Лемерсье, — в ту минуту, как умирать будем, эта погода покажется нам чудесной, потому что она еще жизнь.

*

И снова ночь без сна.

Вспомнилось утро на Ла-Манше, как кинулась за Вадимом, а потом отстала и поплыла одна, как старалась не попадать в волну, а она нет-нет да накроет меня. Выплыла в спокойную воду, повернулась, легла на спину и, лежа на спине, видела только небо и чувствовала легкое укачивание зыби. Потом перевернулась и поплыла навстречу Вадиму, и всё старалась держаться между волнами и не давать им захлестывать меня. Вода была бурливая и холодная.

Есть ли хоть один из друзей моей юности, которого горе обошло стороной, который проскочил «между волнами»? Черт побери, есть ли такой, у кого не убивали тех, кого он любит, кто не знает горя разлуки; не остался один на свете, у кого фашисты не швыряли его самого или близких в тюрьму; не хлестали по лицу, не унижали, не пытали? Кто не оплакивает свою землю, истоптанную врагами; кто не знает ночей без сна в мучительном страхе за любимого?..

*

Три тысячи узников мужского сектора — в Германию! Говорят, поезд поведут сами оккупанты, потому что французские железнодорожники объявили всеобщую забастовку.

Надежда на то, что бастующие задержат состав в пути. Выработан план побега на случай, если удастся бежать в дороге.

*

Луи пришлет свои дневники, которые ведет изо дня в день. Просит сохранить. Это на тот случай, если... Попытаюсь.

*

Он откинул со лба прядь волос и остановился около моих нар. Я в первый раз заметила его удивительное сходство с Андре Мальро времен Испании. Так он стоял несколько секунд, прямой, молчаливый, с безжизненно опушенными вдоль тела руками. Пальцы его левой руки сжимались и разжимались. Мне хорошо была видна его рука, я не могла оторвать от нее глаз.

Я поняла в тот вечер, что руки могут выражать чувства так же, как лицо, и даже сильнее: они меньше контролируются волей...

Склонился в легком поклоне:

— Разрешите пожелать вам благополучного возвращения в вашу страну, Марина.

Я соскочила вниз.

— Утром. В страну Нибелунгов...

— Лемерсье... вы в списке?!

— Трехтысячный... — Голос его звучал глуше обычного. — Простите за неважный прием, оказанный вам моей страной. — Он улыбнулся. Она была серьезной, эта улыбка, без тени иронии. — Мне бы хотелось, чтобы вы унесли лучшую память о Франции.

— Франция будет жить в моей памяти вечно.

— Латинский квартал — вторая родина... Так?

— Почти.

— Если откровенно — горько мне быть угнанным из Франции, но я не сожалею о минувшем и о себе в прошлом. Я всё сделал!

— Накануне победы... из Парижа...

— Да-а, это грустно. В общем, обидно... — Слова его звучали глухо. — Мне кажется, ни в одном городе нет столько души. Вот, может быть, еще только в Ленинграде.

Вилли прошел к дверям, сделал ему знак рукой. Лемерсье не шевелился. Он казался высеченным из мрамора: сжатые губы, вздрагивающие ноздри точеного носа.

Глаза его смотрели на меня.

Глаза в глаза.

И вдруг он поднял руку, обнял меня за шею и нежно и крепко поцеловал... поцелуем, который буду помнить всю жизнь.

Вади, я не хотела этого... я тебе расскажу. Я всё тебе расскажу. Я не хотела... это было сильнее меня...

*

А ночь плывет. Ночь всё плывет. Мечется и мечется потревоженная дрема. Мысли текут суровые, ясные, безрадостные. Голова кажется опустевшей, как бы чужой, и мысли эти приходят как будто извне, и в том порядке, как им самим желательно.

Доминик тоже не спит. Сидит, что-то нашептывает. Это она с Мадонной, о чем-то ее просит. Наверное, что-нибудь для Рауля и для себя, кажется — помочь ей побороть себя.

Ночь плыла. Мысли, как река, текли в одном направлении, пока не натолкнулись на внезапный топот за окном и... лязг цепей?

Лемерсье!..

Закованного ведут в барак смертников.

Барак смертников наглухо зажат в кольце усиленной охраны. Он чернеет зловещей глыбой, и я всматриваюсь в его черноту, и мне кажется — брюхо его набито такой ненавистью, что вот-вот взорвется.

Чернота раздвинулась и поглотила Лемерсье.

С вышки целится широченное дуло.

Охрана.

Вперед-назад. Вперед-назад.

Потом тишина...

Меня знобит.

Горе, когда же ты кончишься, уйдешь с озверелой земли?!

Жизнь стоит того, чтобы быть прожитой, сказал мне как-то Лемерсье. Может быть. Трудно только. Очень.

Светает. На караульных вышках смена часовых.

Дежурный по кухне Рауль с напарником, в сопровождении Вилли, катят к нам за проволоку тележку с дымящимся котлом и останавливают ее впритык к настилу барака, на котором мы уже выстроились с нашими бидонами — две дежурные от каждой камеры.

Всё как обычно. Как обычно, подставляем наши бидоны, и парни нам молча отсчитывают черпаки. Молча.

— Уложили еще одного гестаповского генерала... — шепчет Рауль, наливая в наш бидон супу. Голубые глава сияют, в них столько неподдельного смешанного чувства. Я оглядываюсь, чтобы еще раз увидеть. его. Он смотрит мне вслед.

*

Десять часов. На пустырь въезжает автомобиль. Машина гестапо!.. Вот оно. Начинается... пришло...

*

Полдень. Всех — под замок. Весь лагерь — под замок!

Нам с Мадлен удается застрять на дворе, мы спрятались в уборной. А потом? Как нам потом? Ничего, выберемся. С помощью господа бога и Вилли...

*

Два часа.

Появился комендант.

Зондерфюрер.

Офицеры СС.

Грузовик — солдаты СС. Еще машина, три автобуса...

Сомнений уже нет.

*

Ручной пулемет посреди двора.

Отпирают барак. Выводят. По двое, по трое. Их сопровождает вооруженный солдат и офицер гестапо.

...Луи.

Нас отделяют тонкие доски забора. С Мадо впиваемся в щель.

Они идут цепочкой. Солдат впереди, офицер замыкает. Луи почти что касается забора.

Его лицо сегодня особенно красиво, печальной и привлекательной красотой. Красота в смелых глазах, в длинных ресницах, гордых губах.

Мы двигаемся за ним от щели к щели, и нам слышно, как офицер говорит Луи:

— Послушайте, известно ли вам, что германская армия перешла в наступление?

— Возможно, но это ничего не меняет.

— Меняет или не меняет, коммунисты биты. Капитулируют.

— Коммунисты никогда не капитулируют.

— Коммунисты не французы!

Офицер замахнулся... и отошел. Бормочет, видно, ругательства.

Выводят... выводят... выводят...

...Тридцать восемь. Все? Нет! Еще... Еще... Еще!..

Луи...

Андре...

Робер...

...

...

Морисон!..

Еще?!

Профессор...

Еще?!

Лемерсье!

...Семьдесят пять!

Надо держаться. Надо держаться, иначе отчаяние схватит за горло.

Семьдесят пять. Стоят, грудь вперед, голова высоко. Высокие и маленькие, стройные и нескладные. На многих рубахи рваные... На ногах сандалии, на некоторых вконец изодранные башмаки...

Офицер что-то читает им. Сквозь щелку в окне до нас доносятся обрывки: «...национал-социализм... вермахт...» Но внезапно его обрывает мощный, как колокол, звенящий баритон: «Вперед, сыны отчизны милой!» — и подхватывает другой, и уже они все:


...К нам тирания черной силой
с кровавым знаменем идет...

Грозовыми раскатами несется на лагерем «Марсельеза».

Они стреляют...

Они бессильны...

...Посадка.

Вызывают каждого отдельно.

Каждое названное имя — нож гильотины.

...

...Луи.

Эсэсовец лезет ему в карманы.

Луи с закованными руками. Он держится прямо.

Луи, которого никогда больше не будет...

Лун смотрит в лицо эсэсовскому офицеру. Он что-то говорит ему, и эсэсовец хватается за револьвер, но тут же кладет его обратно в кобуру.

К автобусу... оступился... закованными руками отталкивает солдата, кинувшегося его поддержать.

...Еще автобус.

...Морисон!

Милый Морисон...

...

Лемерсье!..

Шагнул, остановился. Повернулся всем телом к нашему бараку. Смотрит на наше окно... поднимает вверх закованные руки...

Его руки, которых никогда больше не будет...

Его глаза. Его губы... которых никогда...

*

Дождь. Низкое небо нависло лохмотьями.

*

Камера наполнена грязноватым сумраком. Тишина.

Мертвая. Только скрип расшатанных нар. Это — Доминик.

Она сидит, скрестив ноги и покачиваясь из стороны в сторону: «Sancta Maria, молись за них... святая Мадонна, спаси их... Матерь божия, спаси... Мария, ну попроси ты его, сына, попроси, как следует. Ведь жестоко... скажи ты ему... пожалей, Мария! Скажи ему, сыну твоему, он же знает, что люди они хорошие, так за что же карать-то? Он знает, твой сын, Мария... Пожалей... пожалей. Что же тебе стоит... спаси... пожалей...»

Наш век на смерти щедр, а вера в загробное возмездие утешает очень немногих.

*

Не помню, как выбралась из напиравшей на окно толпы, пошла по камере как слепая. Потом села на чьи-то нары. Я сидела на нарах, на моих или на чужих, не помню. Я шептала не помню что и неизвестно кому.

Я не плачу. Я только не хочу быть. Не хочу быть нигде. Нигде.

Вадим...

*

А на утро — всё как обычно. Построили на пустыре, считали. Забыли только вычеркнуть из списка увезенного ночью архитектора. И унтер фон Затц называет номер Лемерсье.

«Умер за Францию!» — грохает из рядов.

Смятение зондерфюрера...

*

Все было как обычно. И, как обычно, после аппеля пришли к нам парни из лагерной лавки. Ребята пришли в последний раз — отправляют в Германию. И, как всегда, — с ними пришел фон Затц.

Клоди стояла у стены, глядя прямо перед собой...

Фон Затц не по-военному снял фаружку и, слегка поклонившись, подошел чуть ближе:

— Я очень сожалею...

Слова его упали в молчание.

— Я не мог этого предотвратить, — он показал на свой китель. — Если бы можно было, я бы уклонился.

Клоди стояла не шевелясь, глядя мимо.

Он сделал какое-то движение рукой, значение которого ускользнуло от меня. Молчание становилось всё плотнее и плотнее. Неподвижность Клоди и всех нас, очевидно, делала это непроницаемое молчание еще тяжелее, наливала его свинцом.

Я слушала его голос, глухой, с певучей интонацией.

Я смотрела ему в лицо. Оно было бледным и осунувшимся.

Глаза унтера поднялись и задержались на моей нарукавной повязке. Встретилась с ним глазами...

Он повернулся к Клоди:

— Я глубоко уважаю людей, любящих свою родину. — Он шагнул к ней. Выпрямился, склонил голову: — Завтра отбываю... на Восток... умирать... — Он протянул Клоди руку. — Прощайте.

Она чуть заметно, не отводя от него взгляда, покачала головой, как бы говоря себе: нет. Но спустя мгновение губы приоткрылись, она медленно подняла руку — и почти тотчас же уронила ее.

*

Ее привел к нам зондерфюрер.

Серый китель, серая юбка, желтая кобура на боку.

Вилли пошел с ней по камерам.

Больше мы не видели его, Вилли. Убрали и Эрнста.

Она носится по настилу. Загоняет в камеры. Грозится запирать.

Гестаповка запретила работникам лагерной лавки ступать за проволоку женского сектора.

С завтрашнего дня нам с нашими бидонами — на пустырь, туда, где она прикажет остановить тележку.

Наполнять бидоны, отсчитывать черпаки, тащить с пустыря... самим.

*

12 часов. Сигнал на обед.

Из окна нам видно, как ребята, обогнув барак, катят тележку с дымящимся котлом на пустырь.

Свисток, и парни останавливаются. Тележка на середине пустыря. Ребята отходят в сторону. Они не спускают глаз с нашего барака...

«Черная Грета» идет на пустырь. Она что-то говорит конвойному и возвращается на настил,

Свистит — обед!

*

Сапогом бабахнула в нашу дверь. Стоит на пороге и неистово свистит...

Из камеры в камеру, с порога на порог. Идут минуты...

Тишина гнетущая.

— Еще минуты...

Бунт?!! Плеткой по столбу!

Неистовый свисток конвойному, и мы видим, как солдат делает знак парням — повернуть!

Тележка катит обратно в кухонный барак...

А завтра? И завтра...

И послезавтра... И после-после...

*

...Режим карцера. Режим строгого карцера.

Выводят по двое. Едим траву. Землю.

*

Полдень. Из наших окон нам видно, как дежурные мужского сектора парами идут за супом.

...Обогнув угол кухонного барака, появляется первая пара — Рауль и Леонар... Несут дымящийся котел с супом. Чуть согнувшись под тяжестью, каждый держит двумя руками ушко тяжелого котла. Ступают медленно, осторожно, глядя под ноги. Вышли почти на середину пустыря, поставили котел на землю. Вторая пара... Третья пара... Ступают медленно, тяжело.

Внезапно, по неизвестно кем данному сигналу, парни наваливаются на котлы и с оглушающим: «Суп в женский барак! Суп в женский барак! Суп в женский барак!..» — переворачивают их и... к чертям собачьим.

Медленно расползается по угольному грунту молочная дымка широких потоков...

А ночью увезли Рауля...

*

— Марина, ты не спишь?

Это — Доминик.

— Марина...

— Что тебе?

— Марина, где бы я ни была, в небе или на земле, — я буду его любить. Веришь, нет? Буду любить Рауля, пока не умру. И потом тоже — в небе.

— Achtung! Appel! — Внимание! Аппель!..

И включен свет!

Отбросив от двери гестаповку, в камеру ввалился комендант, за ним — зондерфюрер.

Перепуганные, соскакиваем с верхних ярусов, торопливо пристегиваем нарукавные повязки, трясущимися руками торопятся натянуть на себя одежонку наши старушки, становятся у своих нар.

— Апп-п-ель!!

Это — комендант. Шагнул вперед, качнулся, стукнулся головой о нары и грубо выругался. Комендант пьян. Он считает нас. Идет вдоль первого ряда и считает нас, и, считая, тычет каждую в грудь кулаком.

Недвижимо у дверей стоят зондерфюрер и гестаповка.

Комендант считает нас, сбивается, начинает сначала.

Ткнул меня в грудь. Выругался. Я локтем отодвинула его от себя, и он заметил на рукаве мою повязку. Остановился. Стоит и смотрит на меня, — смотрит так, будто в первый раз увидел меня. В протрезвевших глазах гитлеровца я увидела свой приговор...

Комендант продолжал стоять. К нам шагнул зондерфюрер. Тот самый, который только что отправил Лемерсье и только-только — Рауля... тот самый, что отправляет нас... из лагеря.

Подошел, и тоже — будто в первый раз увидел.

У косяка соседних нар стоит Доминик. Она рядом — между нами только Мадлен. Я вижу, как Доминик передвигается ближе к Мадлен, и мне почему-то становится страшно. Я боюсь ее лица.

Резко повернувшись к гитлеровцу, Доминик подняла на него слегка побледневшее исказившееся лицо, свои огромные фиалковые глазищи, глубоко вдохнула воздуху, размахнулась и... треснула по лицу его!

— А теперь — стреляй!

Что было потом? Больше Доминик мы не видели...

*

Не нахожу себе места.

Еще раз тащусь к проволоке. И опять к проволоке. И к бараку. И опять к проволоке.

Потом сижу на земле.

Мне хочется побыть одной.

Луи прав — ничто им не поможет. Ничего не изменит. То, что они делают с нами, только защита от собственной смерти. Иллюзорная.

Ночной аппель пьяного коменданта был его последним.

Их посылают на восток. Умирать.

Отодвигаюсь на край порога, чтобы не мешать проходу: в нашу камеру собираются старушки, будут молиться. Читать молитву будут маркиза и Клоди...

Заупокойную...

Всю ночь лил дождь, и перемешанную битым углем землю размыло. Грязь жидкая и черная. У самого настила стоит огромная лужа, и женщины старательно ее обходят. Стряхивают налипшую на сабо грязь и идут в нашу камеру.

Появилась гестаповка. Понеслась по настилу, рассекая воздух ударами плетки. Женщины торопятся к дверям.

Маркиза. Мы с ней поздоровались глазами.

Клоди вынесла ей домашние туфли. Она переобулась и, присев на корточки, принялась деревяшкой счищать грязь сосвоих туфель. Она торопится. В камере ее ждут... Как обычно, без нее не начинают.

Подскочила гестаповка. Мгновение — и туфля маркизы летит в лужу. Толкнув женщину в спину, гестаповка рвет из рук у нее вторую туфлю. Маркиза вскочила на ноги и, подняв на немку чуть исказившееся лицо, твердым голосом:

— Святая Мадонна, да ведь мы еще во Франции! Да, мы еще во Франции! Не забывайте этого!

Как сквозь туман я вижу, как Клоди быстро и ловко схватывает замахнувшуюся на маркизу руку немки и сильным ударом в лицо валит «черную Грету» наземь.

Потом? Потом — мы. Навалились. На растянувшуюся на скользких досках настила гестаповку навалилась тяжелой массой груда тел.

Отталкивая друг друга, мы рвемся в самую гущу! Одно желание — ударить! Крепко, сильно — ударить!

«Черная Грета» пытается подняться, встать на ноги. На мгновение мелькнула ее черная макушка, но мы вновь наваливаемся.

Повалили, поволокли с настила, и... в лужу. Бьем.

Кто-то меня пнул, и я откатилась, но снова поднялась на ноги и ринулась в кучу.

Еще два раза немка пыталась подняться, но мы ее снова валили в лужу.

Часовой коротко засвистел.

Испугался — испустит дух, расплачиваться придется.

Разбежались по камерам...

Сгрудились у окон... ждем. Поднимется, пойдет мимо.

Горят в возбуждении глаза, пылают щеки, задыхаясь, перебивая друг друга, рассказываем, кто и как ввязался, кто и по какому месту бил, кто первый поволок в лужу...

— В ноги ей поклониться часовому... убили б, если бы не солдат...

Это говорит маркиза.

— Тише!

— Идет!

Припадая на одну ногу, глядя в землю, немка тащится, придерживаясь одной рукой за колючую проволоку. Она идет в комендатуру.

На окровавленном лице поблескивает темно-серая грязь, Это Мари-Луиз всё норовила ткнуть ее лицом в лужу. Волосы слиплись, «поломаны» кудри, уложенные парижским куафером. С кителя стекает жидкая грязь.

— На холст просится, — говорит Клоди. Душа художника!

— Вот и всё! — говорит маркиза.

В бараке тишина. Я вернулась на порог.

В камере молятся...

*

Старост в комендатуру! Иду вместо больной Сюзи.

— Кто затеял?

— Все.

— Что ж, тогда и наказание понесут все.

Допрашивают без обычного азарта, — на дворе ведь стоит июль года тысяча девятьсот сорок четвертого...

Чуть-чуть потомили голодом и изоляцией — и только...

Не до нас им.

*

Торопятся скорее и побольше угнать в Германию. Побольше французов вон из Франции, из Парижа.

Торопят. Открыт второй фронт, а французы открыли им свой, «третий».

Французы освобождают Францию. Свободные стрелки и партизаны выгнали их из Гренобля, уже освободили Верхнюю Савойю, Верхнюю Вьенну. Вся страна охвачена боями.

...Бушует Париж! Свободные стрелки и партизаны вступают с фашистами в открытые бои. Парижане вооружаются и вступают в ряды Патриотической милиции. 14 июля, в день национального праздника взятия Бастилии, парижане прошли по городу с развернутыми трехцветными знаменами...

Вести проникают к нам за колючую проволоку.

Как попадают к нам в эти дни вести? Неизвестно: транспорт не работает, почта — тоже, передач не приносят, — город на осадном положении. Мы отрезаны от мира, но, очевидно, не забыты. Кто-то заботливо держит нас в курсе, не покидает нас.

Бастуют рабочие военных заводов, железнодорожники, бастует транспорт в Париже...

Вся Франция — фронт... Как во сне...

Не угонят! Нас не угонят, они не успеют!

Исчезла немка, — крысы начинают покидать корабль...

Угнали гарнизон. В лагерь нагнали какой-то разноплеменный военный сброд — сателлиты, ренегаты всех мастей, — обреченные...

Париж восстал... Французы освобождают Париж.

Союзники приближаются к столице...

*

Гитлеровцы эвакуируют свои учреждения!

Гестапо покинуло Париж!..

Зондерфюрер на месте...

Нас уничтожат. Говорят, нас уничтожат.

Пусть... Черт их побери...

Может быть, это будет сегодня. А может быть, завтра...

Надо мне держаться «молодцом», как говорил Луи, — сегодня, как раньше, нет, сегодня лучше, чем всегда...

*

Меня увозят. Куда? Неизвестно. Может быть... как Рауля?.. Может быть. Не знаю. Ничего не знаю.

Наше прощание.

Мадо. Наши последние часы...

Мысли... Тяжелые и неумолимые, как двери тюрьмы.

*

Черная машина прорезала туман, мчится на бешеной скорости,

— Vorwarts! — Вперед!

Поворот — и машину встречает пулеметный огонь, и приказ застрял в горле офицера. Машина дернулась, метнулась вправо-влево — понеслась! А потом?.. Что было потом?.. Когда на какое-то мгновение вернулось ко мне сознание, я лежала, прижавшись лбом к траве, и видела, как муравьи карабкаются по травинкам, и вдыхала запах горного воздуха, и земля была теплая, и мне хотелось уснуть, но в ушах звучал звон колоколов, и мне слышались радостные крики парижской толпы, и ничто на свете не могло заглушить звона колоколов Парижа, и, внезапно охваченная радостью, я поползла, но острая боль в спине снова бросила меня в небытие.

Когда я пришла в себя, я лежала на спине и парижские колокола больше не звонили. Небо было затянуто тучами, кроме маленького уголка за соснами: там пробивался свет. Небо надо мной нависло низко. Темное, оно отливало пурпуром и зеленью. Но мне оно казалось высоким, и под ним была бездна свободного воздуха. Прямо надо мной в вышине пролетела птица. Она пересекла всё небо и скрылась из глаз, и я снова поползла...

А когда я приоткрыла глаза, тощий серп луны висел в окружении звезд и резко очерченные горы поднимали над дорогой свои черные силуэты. Я лежала одна в этой ночи, и крышей мне было небо. И вокруг мертвые... Кто? Французы?.. Немцы?.. Мертвые. Друзья? Враги? Кто вы? Мертвые молчали. Они молчали. Каждый молчал на своем языке...

*

Вооруженный человек в защитной куртке... он идет ко мне. Он уже близко. Совсем рядом. Стоит надо мной, смотрит молча. Я знаю, он смотрит на мою нарукавную повязку... И вдруг я четко различаю на рукаве у человека крест. Лотарингский крест!.. Еще люди... на рукавах у них — «FTP» — вольные стрелки!..

Маки́...

Я смотрела в склонившиеся надо мной лица. Слова копились и застревали у меня в горле, и я смотрела на склонившиеся надо мной лица, и мои губы шевелились беззвучно.

Парень бережно взвалил меня на плечи и, обернувшись, приказал:

— Фонари — вперед и по бокам! С такой ношей надо смотреть, куда ставишь ногу.


Париж, октябрь 1944 года

...Сегодня два дня, как я вышла из больницы, и вот вернулась в Париж. Первым делом отправилась на улицу Гренелль, в советское консульство. Обещают отправить, как только с СССР восстановится связь. О Вадиме не знают ничего.

Куда же теперь идти? Как отыскать Сергея Кирилловича?

Иду в районный партийный комитет. Там наверняка что-нибудь знают о нем...

Я иду по Парижу и не прячусь. Удивительно! Вот бульвар Распай. Метро. Ажан на перекрестке. Всё как сон. Вот оно, угловое кафе. Захожу. Стою у цинка, пью кофе с сахарином — кофе — эрзацный, желудевый или ячменный, не знаю. У цинка — люди, парижане. Они тоже пьют желудевый кофе с сахарином и, конечно, спорят о том, кто освободил Париж: партизаны или союзники. «Мы освободили! — шумно говорит какой-то старик. — Вольные стрелки и партизаны!..» Он не похож на папашу Анри, совсем он другой, этот старик, и всё-таки есть в нем что-то, что напоминает мне папашу Анри. «Можешь мне поверить, я готов вновь пройти через всё, что прошел, если миру будет опять угрожать эта зараза!..» — говорит кто-то в другом конце стойки. Я смотрю на этих людей.

Я радуюсь.

Я любуюсь ими.

В районном комитете мне обещали узнать о Сергее Кирилловиче. На днях прибудет из Германии еще эшелон с бывшими узниками. Может быть, среди них Жано? Или Степан Гаврилович? Или Жежен? Может быть, они живы?.. Отступилась же от них смерть в сорок третьем. Боже мой, как давно всё было — провал, аресты, допросы. Разыскать бы папашу Анри!

*

Еду в Нуази-ле-Сек. К тетушке Марселине, у которой время от времени ютилась.

Домик на замке. Я иду к соседям.

— Уехала твоя Марселина. После того как тебя увели, сразу исчезла. Больше и не видели. Куда — никто не знает. И не ищи. Боши проклятые, наделали дел... Ну, а ты? Где ты теперь?

— Пока в Париже...

Я ищу папашу Анри по всем известным мне адресам. Никаких следов. Я пишу ему записку — может быть, появится, соседи передадут.

*

Сижу в скверике.

Ломит спина, болят ноги. Я сижу и слушаю птичий гомон на верхушках древних платанов и думаю о том, что надвигаются сумерки и мне надо возвращаться в Париж, а я устала, я так устала, что мне не встать.

*

Хожу по Парижу. Спина ноет нестерпимо. Всё-таки хожу. Хожу по Парижу не таясь — какое странное чувство!

Пришла на Дёз авеню — улицу «Двух авеню сразу». Стою перед отелем, как раньше, — на середине мостовой. Окно комнаты, где жил Степан Гаврилович, светится, а где жил Вадим, темное...

Площадь Итали. Решетка сквера напротив мэрии, у которой стояли с Вадимом в то предрассветное утро. Всё как было, только тогда было утро и мы стояли тут с Вадимом, а сейчас вечер и я одна. Я огибаю мэрию и иду на улицу Веронезе.

Я стою на тротуаре и смотрю на потускневшее золото букв на черном мраморе доски: Отель «Веронезе». Центральное отопление. Горячая и холодная вода. Я не вхожу.

Месье Дюма там нет. Месье Дюма нет больше. С сорок второго. А отель «Веронезе» есть. Стоит. Чужой.

Я пла́чу.

Я спускаюсь в метро. В вагоне шумно. Американские солдаты стоят, привалясь плечом к двери напротив, — верзилы долговязые, шумливые и наглые. Всем своим видом будто говорят, что счастливы, потому что американцы, потому что им всё дозволено, потому что они победители.

Трое парней. Русские. По всему — бывшие советские военнопленные. Парни навеселе. Ринулись к американцам: «А-а, союзнички!.. — Хлопают их по спинам. — Дорогие союзнички!..» — и добавляют крепкие русские ругательства. Американцы в восторге, лезут целоваться...

*

Из окна моей мансарды я вижу окаймляющую Сену набережную, где мы бродили когда-то. Пон-Нёв — Новый мост, начало улицы Дофин. Сквозь ветви отсвечивает вода... Боже мой! Сколько воды протекло под этим мостом с тех пор, как мы были юны! Сколько хмурых рассветов, сколько дней, недель, сколько лет и зим пролетело с тех пор! Сколько потерь!..


Река подобна моей скорби:
Она струится и не иссякает...

Лемерсье любил эти строки из Аполлинера. Лемерсье жил на набережной Пон-Нёв. Нет больше... Нет Лемерсье, и нет Луи, нет Рене, нет Вани... стольких друзей моих, когда-то бродивших по пустынному Новому мосту, по узким улицам и переулкам, извивающимся, как ящерицы, меж темных глыб домов.

Своими воспоминаниями я только шевелю пепел, вздымаемый ночным ветром и кружащийся в воздухе подобно теням мертвых. Но не могу не ворошить. Они со мной. Во мне. Вчера как сегодня, как всегда. Сегодня... Мы собрались бы за столиком в «Кафе де ля Сорбонн», или в «Де Маго», или «У монаха-расстриги», или в ресторанчике «Бифштекс — жареная картошка», где ни бифштекса, ни картошки нет, и пили бы перно без мяты и кофе без кофеина, бродили бы по могильным местам, ходили бы друг к другу просто так — выкурить сигаретку, поболтать, почувствовать себя среди друзей.

Опустевшие места... Печальные места...

*

Наконец-то отыскала Мадлен! Я иду ночевать к Мадле на Монмартр.

Из открытых дверей большого кафе-брассери доносится музыка. Огибаю угол. Вот он, отель, где живет Мадлен. Черный. Темный. У дверей проститутка. Стоит одиноко. Рядом бистро. Тоже темное. Заглядываю. Сутенеров не видно.

У цинка — американские солдаты. Куда ни кинь — нагловато-довольные физиономии с непроходящей улыбкой. Стоят, привалясь плечом к стойке. Меня они бесят. Мадлен говорит: «Есть хорошие парни. Коммунисты».

Я лежу на кровати Мадо, курю сигарету за сигаретой, и мы тихо разговариваем. Мы говорим: «Теперь кончено! Уже не будет больше холода, и темноты, и голодного Парижа. Не будет больше ужасов, которые творились на улице Соссэ, в логове гестапо. Не будет и тех страшных людей. Их нигде не будет. Ни в Париже, ни в Берлине. Нигде!»

— Здоровенный кол вколотили твои русские в могилу фашистов, — говорит Мадлен.

— Вколотить-то вколотили...

— Теперь будем начинать новую жизнь.

— Не так-то оно просто, как ты думаешь.

Я курю без передышки. Мадлен спрашивает, как жить собираюсь.

— В Россию поеду.

— От мужа вести есть?

— Никаких. Только это ничего, он жив, и я к нему поеду.

— Железные дороги разбиты, — говорит Мадо.

— Починят. А нет, так пешком.

Мадлен хочет, чтоб я жила пока у нее. И мадам Габриэль, и Мари-Луиз... Друзья мои... Все хотят помочь мне.

Ночь идет тихо-тихо. И мы тихо-тихо вспоминаем. Мы вспоминаем «Сантэ», и лагерь, и наших друзей — живых и мертвых. Мы говорим о Марселе. И не говорим о маленькой Вики. Мадо молчит. И я не трогаю. Нет Марселя. И нет месье Дюма. И нет нашего доброго Гастона, нашего связного. И нет Рауля, и нет Доминик. Нет... Сердце, не прощай! Не позабудь... Я шепчу:


...Ты розами осенними горишь.
На всех дорогах кровь твоя, Париж...

И, засыпая, я думаю: не будь этой проклятой войны, мы, может быть, и не узнали бы, что самые обыкновенные люди, Марсели и Мадлены, консьержки с Менильмонтан, и тетушки Марселины из Нуази — герои. А они и сами этого не знают. Они не думали об этом. Они выполняли то, что до́лжно выполнять французу, если он француз. Человеку. Если он человек.

*

Париж. Освещенные улицы, фонтаны, сияющие огнями мосты — ничто не может утолить ползущую изнутри печаль. Неправда, что на празднике только радуются: есть праздники, на которых радость сочетается с глубокой печалью.

Вот Сорбонна, Латинский квартал. Моя юность... Решетка Люксембургского сада. Я иду по улице Шерш-Миди. Я иду мимо тюрьмы «Шерш-Миди». В «Шерш-Миди» они били основателя Народного университета — философа Политцера. Потом отправили на гильотину вместе с основателем «Леттр-Франсез» Декур-Деманшем.

Пришла на бульвар Пастер. К нашему последнему жилью.

И вот я сижу опять на нашей скамейке под старым каштаном, у автобусной остановки, где мы расстались с Вадимом, и всё, что случилось после, представляется мне галлюцинацией, — здесь ничего не изменилось.

Тогда был август тысяча девятьсот тридцать девятого. А сейчас — сорок пятый. Сколько же прошло лет и сколько зим прошло, с тех пор как в последний раз мы были с тобой вместе, Вадим? Пять? Пятьдесят? Пятьсот?

Утром вставала, ехала на работу, вечером возвращалась в отель. Сворачивалась на пустынной кровати, лежала часами, думала о тебе. Я говорила себе: то, что было вчера, — хорошо, но не так хорошо, как будет завтра.

Жила от письма до письма. Они были до боли одинаковые, твои письма. Жиденькая открытка с непривычным авиа и таинственным Москва — Сокольники и непонятным Поперечным просеком. И мертвыми словами: «Ходил опять... в Наркоминделе мне обещали... Жди... скоро...» И только в самом низу, мелко-мелко, шепотом, едва слышно: «Муж тебя любит, может быть, еще крепче, если это возможно. Жди спокойно». И я ждала.

А потом — июнь сорокового. Гитлер в Париже. И не шли уже из Москвы — Сокольников твои открытки, и моя жизнь повисла в воздухе и не вела уже никуда. И тогда ко мне пришли Сергей Кириллович и Жано. Они принесли мне «безупречные» документы и сказали: «Пойдем?!» — «Пойдем», — сказала я. И пошла с ними.

Потом — еще июнь. И в этот июнь к нам пришел Девятников. Степан Гаврилович пришел в ночь на двадцать третье. То был июнь — год тысяча девятьсот сорок первый.

Сейчас — сорок пятый. И над миром царит простое слово — Победа. И моя страна поставлена в первый ряд. Сорок пятый... и я смотрю на остановку, где мы с тобой в последний раз были вместе, думаю о тебе и хочу одного — чтоб ты был! Знать, что ты есть. Ходишь по земле.

*

Пришла на площадь Вогезов, к музею-квартире Виктора Гюго.

Брожу по нашим с Вадимом любимым местам. По могилам. Как символ веры, твержу имя Вадима...

*

Два часа ночи. Мне не спится. Редкие гудки автомобилей в тишине спящего Парижа звучат почему-то зловеще. Гулко стучат на асфальте шаги. Не люблю, когда с улицы доносятся шаги. Они возвращают в те ночи, когда каждый шорох вызывал тревогу. Ночью не то что днем, днем всё проще. Ночью всё кажется таким хрупким. Непрестанно звучит в ушах: «А что, если?.. Война ведь». Нет. Нет. Нет. Я верю. Я твердо верю. Ты есть. И я приеду к тебе. В Россию. Буду рассказывать тебе, ты будешь слушать и раскуривать трубку... Мне так много надо рассказать тебе!..

*

От папаши Анри записка!

«Малышка, сейчас только вошел в дом. Из Вандеи. Буду к одиннадцати. От Сержа поручение есть...»

Ура! Сергей Кириллович, товарищ Серж, сердитый командир отряда, жив!

Друг! Столько страшных часов, дней и ночей, пережитых вместе... Возвращаются друзья. Не так-то легко терять вас. Не так-то легко.

*

...Папаша Анри достает из внутреннего кармана записную книжку, бережно вынимает из нее бумажку, — мятая, с неровными краями бумажка.

— На́, это отдашь Вадиму. Он сказал: «Это надо отдать Вадиму».

И вдруг по дрогнувшему голосу я поняла: папаша Анри плачет. Беззвучно, как могут плакать только старые мужчины.

Я беру бумажку. Читаю:

«Сейчас меня поведут на гильотину. Я умру как надо. Низкий поклон России, Вадим...

Твой Сергей».

Может, не надо мне было разыскивать папашу Анри. Может, мне было бы легче, если б я ничего не знала...

Как мне плохо сейчас без тебя, Вадим. И как мне нужно твое мужество, Вадим...

Я не плачу. Может быть, только кажется, что нужно жить во что бы то ни стало? Нет, нет, это я так.

Я не плачу.

*

Мне становится не на что жить. Скоро нечем станет платить за мою мансарду. Небольшая сумма, выданная Комитетом Сопротивления, идет к концу. Мой отъезд в СССР затягивается. Если так будет продолжаться, останусь на улице. Надо искать работу. А сил нет. Совсем нет сил. Спина как болела, так и болит. Наверное, там всё-таки что-то перебили.

*

Я иду в Военную миссию.

Из Москвы прислана Военная миссия по репатриации советских граждан.

Отправлять будут на пароходе из Гавра.

Я прошусь на пароход. Мне говорят — нельзя. На этот почему-то нельзя.

— А на какой? Когда?

— Придет и ваш черед.

Я ухожу.

Я сижу на бульваре Распай, курю и смотрю, как из метро выходят толпы. Люди возвращаются с работы. Люди вокруг живут.


О боже мой, ведь рядом жизнь
совсем простая...

Добрый наш старый Верлен. Совсем простая? Такая ли она простая? Впрочем, не знаю. Люди рядом живут жизнью, в которой я уже не принимаю участия. Кто я? Зачем я? Они живут, а я смотрю.

Жизнь без жизни. Покойник среди живых.

Я покупаю булочку и бреду в отель, в мою мансарду.

Не нахожу себе места.

*

Позвонила метру Дюшену. Профессор — тот, что давал Вадиму переводы.

Приглашает.

*

— ...Какие вести от Кострова?

— Никаких. Только это ничего. Скоро будут. Война была. Я верю, он жив... Он есть.

Метр Дюшен смотрит на меня и ничего не говорит. Дал мне работу — перевод.

Я радуюсь...

*

Спозаранок еду на Восточный вокзал. Ждем из Германии эшелон с бывшими узниками. Сквозь плотную толпу я пробиваюсь к перронной решетке. На перрон ажаны не пускают.

На перроне — офицеры, солдаты, медицинские сестры, санитары с носилками. Военный оркестр.

Поезд медленно входит под стеклянные своды и останавливается. На вагонах мелом написано:

«Да здравствует Франция, свободная и независимая!»

Из вагонов показываются люди в полосатой одежде.

Одни выходят сами, других поддерживают...

Железнодорожники снимают шапки. Военные вытягиваются — руки по швам. Оркестр играет «Марсельезу».

В толпе у решетки голоса женщин:

— Бедные вы наши, бедные. Что с вами сделали!..

Я не успела их рассмотреть. Меня оттеснили от решетки.

Сдавили. Мне только слышна команда офицера:

— К выходу! К выходу! Вас ждут автобусы!..

В просвет между затылками мне видно, как люди в полосатой одежде строятся, идут мимо плотной стены солдат. Один упал. Его подхватывает медицинская сестра...

«Да здравствует Франция!..»

И вдруг слабый крик:

— Ма-ама!

— Огюст! Сын дорогой! Что они с тобой сделали!

И еще крик:

— Пьер Манталь! Мой муж — Пьер Манталь! Вы не знали такого? Он не с вами?

Ажаны нас деликатно оттесняют. Ажаны, как мы, судорожно кусают губы.

На привокзальной площади — автобусы, санитарные машины Красного Креста.

— Куда? Куда их увозят?

— В «Лютецию»! Говорят — в «Лютецию»!..

— Одеть их надо!

— Там и оденут.

Я бегу в метро. Толпа вносит меня в вагон. Я не могу отдышаться. Больно ушибла ногу. Еду на Распай, к «Лютеции».

Я же не видела их. Меня оттеснили, и я не могла увидеть. Они здесь, Степан Гаврилович и Жано! Если есть бог, пусть он сделает, чтобы они были! Мы отдали Сергея Кирилловича... и Ваню...

Около ресторана «Лютеция» уже толпа. Подходят автобусы.

И опять они, люди в полосатой одежде.

— Жано! Жано-о!!!

Он оборачивается. Смотрит.

Черные огромные глаза на восковом лице.

— Жано!

— Марина?

Мы стоим у стены. Жано крепко сжимает мои руки.

— А Девятников? Где Девятников?! Жив?

— Жив, Марина, Степан. Пошел в Россию... Пошел навстречу советским войскам... Марина... что же это они с тобой?..

— Ерунда. Ничего, Жано, дружище!

Бритая голова, полосатая куртка висит как на скелете.

Мы смотрим друг на друга, молчим, улыбаемся.

Мне трудно совладать с собой. Всё-таки я стараюсь:

— А Жежен? Про Жежена что-нибудь знаешь?

— Жежен не вернется. Ты мне скажи, что Костров? Вадим? На фронте?

— Не знаю. Только Вадим есть... я поеду к нему.

Жано... моя юность...

— А Серж? Что Серж? Папаша Анри? Серж где?! — спрашивает Жано.

Нет. Нет, не сразу, не надо ему сразу. Потом.

Я говорю:

— Потом. Всё тебе расскажу потом. Иди, тебя ждут. Я посижу здесь, на бульваре, подожду тебя. Иди...

*

Снова — консульство.

Можно написать в Москву! Письма сдавать в Военную миссию.

Бегу в метро. В мою мансарду...

Письмо Вадиму! Ура! Письмо Вадиму...

*

Мои встречи с Жано. Зовет в Марсель: «Переждешь у моих стариков».

И дни в Нуази-ле-Сек. Папаша Анри уезжает к дочери в Вандею. Тоже зовет. «Поживешь, пока дороги починят».

*

Ночью — письмо Вадиму!

В зеркале, пока перед сном умываюсь, потом вытираюсь, отражается мое лицо, белое как воск, тонкая шея с выступающими ключицами.

*

Снова — в Военную миссию.

Несу еще письмо.

*

И снова вечер у Мадлен.

— «Мартэны» понемногу возвращаются на свои места, — говорит Мадо. — Мало-помалу становится как было.

Я беру со стола пепельницу и сажусь на кровать. Сбросив на коврик туфлю, усаживаюсь, поджав под себя ногу, и закуриваю. От первой затяжки, как это обычно бывает, когда не куришь долго, у меня закружилась голова.

Сижу, слушаю хрипловатый голос Мадо, смотрю, как возится она у газовой плитки — мнет картошку и заправляет маргарином, — и любуюсь спорыми движениями ее обнаженных до плеч рук, ее удивительно изящным изгибом шеи. Всматриваюсь в ее лицо, мертвенно-бледное, до прозрачного бледное лицо Мадо, и мне кажется — нет на свете лица прекраснее. Я смотрю на Мадо и думаю о том, что всех нас, каждого по-своему, надломило, покорежило, но стали мы еще более стойкими и сильными от этого.

И оттого, что Мадо здесь, со мной, и не исчезнет никуда, мне уже не так одиноко.

И еще оттого, что на улице промозгло и дует ветер, а в комнате светло и тепло и сегодня суббота, и я останусь у Мадо. И вечер и ночь — у Мадо. Ночью не то что днем, ночью одиночество особенно страшно, и завтра день целый и вечер — у Мадо.

Потом мы садимся за круглый столик и едим суп из протертой картошки, заправленный маргарином, и пьем желудевый кофе и, как всегда, когда мы одни, неизменно возвращаемся в наше недавнее прошлое, когда жили в братстве Сопротивления, где не было ни зависимости от денег, ни социального угнетения.

Вспомнили папашу Альбера из соседней лавочки, где продавались щепки и уголь. Папаша Альбер в своей деревянной ноге прятал листовки. И жену его, бабушку Габриэль, консьержку роскошного дома на улице Наварен, нашу связистку. К этим старикам, так же как к некоторым жильцам этого дома, можно было прийти неожиданно, среди ночи: встречали вас с тем бесстрашием и спокойствием, с каким тогда встречали беду. Это была та сила, на которой держалась страна. Сила, которая сохранила Францию.

И я говорю Мадо, что великий Лев Толстой сказал: «Ежели люди порочные связаны между собою и составляют силу, то людям честным надо сделать только то же самое».

— Вот бы... — говорит Мадлен.

*

С Жано в «Ротонде». Монпарнас входит в свои берега. Здесь уже почти как было до сорокового. Только кое-где на стенах еще можно прочитать полустертое: «Победить или умереть!»

— «Теоретики» Сопротивления пробираются к власти, — говорит Жано. — Машину собирают потихоньку по старой схеме.

— Пойдет прежним ходом?

— Похоже, катимся к тысяча девятьсот тридцать девятому.

— Что-то было упущено... ты не думаешь, Жано?

— Да нет. Не беспокойся, какие бы трюки сегодняшние «теоретики» Сопротивления ни выкидывали, — победим мы. Семьдесят пять тысяч расстрелянных коммунистов не оттеснить в сторонку. Но только надо драться. Драться — и победим.

— Ты так уверен?

— Уверен.

— Почему?

— Потому что мы сильнее.

Жано верен себе.

Мы говорим о Луи. Опять и опять. О Рене...

Что-то вспомнили, и снова умолкли.

За углом, на узкой и древней улице — мастерская художника. Там были «модильянистые ню», — серовато-розовые обнаженные женщины с печальными лицами и обиженными глазами. И художник Антуан, милый художник Тони. Она и сейчас там, мастерская эта с мансардным окошком на парижские крыши. А художника Тони нет больше.

Куда ни кинь... боль.

— Жано, тут за углом... мастерская...

— Да-а... — тряхнул головой.

Я думаю о Лемерсье... Не знаю почему, но я еще не сказала Жано... Про Доминик ему рассказала, и про Рауля, и про Сюзи, и про всех, а про Лемерсье...

И сейчас вот решила... Я рассказываю Жано о парижском архитекторе Лемерсье... Я говорю Жано: «Я расскажу Вадиму. Жано, я всё расскажу Вадиму... Вот как оно бывает».

Жано гладил мою руку, зажал ее в своей.

— Стала жесткой, шершавой, — говорит Жано.

— И во мне всё тоже стало жестким, нет ее, былой нежности, Жано...

— Вернется. Всё вернется, Марина.

*

Ночью — разговор с Вадимом. Я перечитываю письма Вадима.

Они написаны в другом столетии. В другой жизни.

Как из отдушины пахну́ло и обдало давно забытым счастьем.

*

Утром — в Военной миссии!

В приемной людно — приходят, уходят.

Всё как обычно.

...В приотворенную дверь мне виден огромный кабинет, с огромным письменным столом и бронзовыми канделябрами.

Мне видно, как лейтенант складывает в папку бумаги, и медленно завязывает тесемки, и кладет папку в ящик стола, и запирает ящик, и встает из-за стола...

Я расстегиваю ворот...

Мои нервы так напряжены, как если бы вся моя жизнь была в руке этого лейтенанта.

Он идет в приемную, и я встаю...

*

Я еду в Россию!

В СССР!

Я покидаю тебя, Париж, город моей юности, моей любви.

Прощай...

*

Жизнь идет своей дорогой. Она всегда идет своей дорогой. Жизнь еще никогда не останавливалась. Она сто́ит того, чтобы быть прожитой.



К ПРИЧАЛУ

Глава первая


С Кириллом мы встретились почти сразу после освобождения Парижа. В то утро меня выписали из больницы, и я отправилась на улицу Гренель, 79, в Советское консульство. Еще шла война, дороги разбиты, с СССР не было постоянной связи.

Улицы только что освобожденного Парижа были непривычно пустынны, в воздухе тишина, густая, задумчивая тишина. Казалось, Париж, притаившись, прислушивается к шагам своих обитателей.

Я шла вверх по усыпанному сухими листьями бульвару Араго, потом по бульвару Пор-Руаяль. Сердце грустно и сладко щемило. Солнце припекало щеку. Легкий ветерок нес запахи Сены. Шурша шинами, катили по только что политому асфальту велосипеды: велосипеды двойные, велосипеды тройные, велосипеды с багажниками, с пассажирами — велотакси. Единственный в те первые дни после освобождения транспорт в Париже.

Вышла на площадь Обсерватуар, остановилась, тут начинался бульвар Сен-Мишель. Пустынный, без транспорта и без людей, он казался прозрачным, наш милый Буль-Миш.

Когда пересекла площадь, кто-то меня окликнул. Ко мне спешил Кирилл, ведя свой велосипед через дорогу. Я побежала ему навстречу. Мы обнялись.

— А я думал, ты в Москве!

— Нет. Не успела.

— Где же ты была? Где ты сейчас?

Крепко вжав пальцы в мое плечо, он вернул меня на тротуар, и мы пошли мимо кафе Клозери-де-Лиля, на бульвар Монпарнас.

— Давай-ка вон сюда, — он завернул руль велосипеда на террасу Ротонды.

Мы прошли мимо пустых столиков во второй зал и поднялись в ресторан.

— Не бойся, у меня талоны, — шепнул он мне.

Такой, как был. Огнеглазый, с продолговатым, матово-смуглым лицом, красивый. Улыбается, брови расходятся, и в лице, как и раньше, проступает что-то детское. Вот только лоб, высокий и чистый его лоб, прорезали морщинки. Их не было раньше, этих морщинок.

Мы сидели в полупустом зале и теперь уже спокойно рассказывали друг другу. Я узнала, что Андрей Николаевич, отец Кирилла, умер осенью сорок первого, в ту страшную осень сорок первого, когда немцы подступали к Москве. Сдало сердце. Произошло это вечером в половине девятого. Кто-то из соседей шел мимо и удивился, увидев старика сидящим на пороге. Обычно в эти часы он не выходил. Он не ответил на приветствие. Тронув старика за плечо, сосед понял, что тот мертв. Кирилла в Париже тогда не было, — его мобилизовали во французскую армию.

Он рассказал, что мастерской «Мадам Натали» больше нет. Работавших там русских парней мобилизовали во французскую армию. После разгрома ее во время финской войны кое-кто из них отправился к финнам на помощь, большинство же, как и он, Кирилл, сразу после 22 июня 1941-го пришли в ряды Сопротивления и до конца войны боролись с фашистами в отрядах Вольных стрелков и партизан бок о бок с французскими коммунистами. Он, Кирилл, первое время считал, что война между Германией и Францией ничего в его жизни не нарушит: то была война других. Для него она была ничьей. Отсиживался за линией Мажино и думал только о том, как ему удачнее выйти из игры. Потом игра кончилась.

— Так оно и было. А ты?

— И я.

— Постой, постой, а почему ты — из больницы? — Он вдруг встревожился.

— Об этом потом, — я старалась скрыть усталость.

— Подумать только, вчера еще смерть нам казалась не самым главным, — сказал он.

— Будто в прошлом веке.

— Между прочим, у меня сын, — помолчав, проговорил он и на лице его мелькнула улыбка, чуть-чуть застенчивая.

— Сын?! Вот тебе — и на! А жена?

— И жена.

— Француженка, русская?

— Жаклин.

— Любовь?

Он не ответил. Умолкла и я.

— Молчишь о чем? — спросил он.

— О том, что неплохо бы, чтоб...

— Была любовь? И Кирилл тоже так думает.

— И что еще думает Кирилл? — сказала я.

— Он рад тебя видеть.

Он раздавил в пепельнице сигарету и попросил счет.

— Поедем к нам, в консульство завтра. Филиппа посмотришь.

Я согласилась. Никто нигде меня не ждал, устала я. Усевшись поудобнее на велосипед, мы покатили.

Кирилл застопорил у чугунной ограды одного из тех особняков района Этуаль, к которым в прежние времена пешком подходить не полагалось.

И началось то, что французы называют «Un vrai cinema», а русские «настоящий цирк».

Едва я соскочила с велосипеда, как из ворот вышел парень и весело крикнул: «Здравствуй, Кирилл!» — «Здорово, Морис!» — улыбнулся Кирилл, протянул ему руль, и парень увел велосипед в ворота. Кирилл взял меня за руку и повел, онемевшую, за ограду в широко распахнувшуюся тяжеленную дверь, мимо застывшего в почтительном поклоне жирного в золотых галунах швейцара, кивнул ему: «Салют, Жильбер».

— Что за цирк? — спросила я, кивнув на лакея.

— Пытались было прекратить это, они заладили: «Работа есть работа — и баста!»

По длинной анфиладе гостиных разных «Людовиков» Кирилл привел меня в детскую комнату, где мы с Жаклин встретились в первый раз.

В кроватке спал Филипп — маленький Кирилл. Я сказала, что сын похож на Кирилла.

— Ах, все равно. Ни к чему это, — устало проговорила Жаклин.

— Что ни к чему?

Она пристально посмотрела на меня.

— Семья — ни к чему.

— Так зачем вы?..

— Не знаю. Есть вещи, которые нельзя объяснить.

— Разве? А меня учили, что таких вещей нет.

— Вы непременно должны поддерживать такой разговор? — сказал Кирилл и взглянул на Жаклин.

— Нет, — сказала Жаклин, — не непременно.

— Слава богу.

Он швырнул в камин окурок и пошел закрывать окно: из сада потянуло прохладой. Жаклин грустно улыбнулась ему вслед.

Я с волнением рассматривала ее. Тоненькая, в кретоновом платьишке, с рыжеватыми волосами, с живым и умным лицом. Она была дочерью фермера и в войну, покинув деревню, кажется в департаменте Верхней Савойи, приехала в оккупированный Париж. Работала манекенщицей в одном из фешенебельных домов моделей. Возможно, поэтому она умела с таким изяществом и достоинством держаться на людях. А на самом деле вела жизнь разгульную, катилась вниз на всех скоростях и на какое-то время увлекла за собой и Кирилла.

Они встретились случайно. Жаклин влюбилась. Неожиданно для себя. Просто и по-настоящему. Была война, нужда, голод, отчаяние, страх, неопределенность. А рядом стоял немного непонятный, но мужественный, уверенный в себе молодой русский. У него были красивые губы и глаза. Потом отношения их ломались. И опять склеивались. А тем временем война шла к концу. Кирилл давно решил возвращаться домой, в Россию, в Москву. Но Жаклин решила иначе — и появился Филипп. Былая уверенность, с какой Кирилл жил в годы подполья, исчезла.

В этот роскошный особняк вселил их Комитет Сопротивления временно, пока не обеспечит постоянным жильем — владельцы хором бежали с гитлеровцами.

К обеду стали съезжаться гости. Я стояла на балконе и смотрела, как ребята подкатывают к особняку, кто на велосипеде, кто на обшарпанном, немало повидавшем на своем веку, американском «джипе», а Роже, товарищ Кирилла по отряду, тот лихо подкатил на высоком драндулете, древнем, как сама Лютеция, и, взвизгнув ржавыми тормозами, важно с ходу застопорил у богатого подъезда.

Они ввалились в гостиные, шумные и острые в неистощимом гальском юморе, молодые парни, в неизменных эспадрильях на веревочных подошвах и вылинявших рубахах с засученными рукавами, оживленные и голодные. Полные неистребимого жизнелюбия, они еще хранили огонь героических дней, и я с радостью окунулась в мой недавний мир, мир вчерашнего подполья.

Появился в гостиной лакей Андре, — белые перчатки, фрак! Пригласил нас в столовую, где на крахмальной, ослепительно белой скатерти сверкали, переливаясь всеми своими гранями, хрустальные графины, серебро, серебряные ведерки с «Вев Клико» во льду, бутылки самых невероятных марок.

Пузатая бутылка была сплошь покрыта въевшейся в темное стекло сероватой плесенью. Кирилл крутанул ее на столе, повернул ко мне заплесневелой этикеткой.

«Бенедиктин. Год 1810», — прочитала я на этикетке, набухшей от вековой плесени.

Мы сидели на тяжелых, с высоченными спинками стульях. С нами Морис, тот парень, что принял у Кирилла велосипед, скинувший позументы швейцар Жильбер, без наколки Луиз, а Андре и Жермен после каждого принесенного блюда снимали белые перчатки — свой «парад-цирк» — садились за стол вместе с нами. За столом весело. Вспоминаем вчерашнее. Сравниваем наше вчера и наше сегодня. Кто-то говорит, что сегодня завершена борьба против зла, но предстоит еще борьба с его порождением... А на другом конце стола голос Роже: «Франция начнет новую страницу своей истории...» Кто-то его прерывает: «На старом фундаменте возведем новые стены...» — «Во всем похожие на прежние...» — добавляет мой сосед справа. Все это перекрывают дружные здравицы в честь моей страны, и тогда наши с Кириллом глаза скрещиваются, и мы чуть выше других поднимаем свои бокалы...


Теперь я все чаще и чаще возвращаюсь памятью в те годы, к первым нашим встречам с Кириллом.

...Показывали с Вадимом Николаю Николаевичу, советскому артисту, Париж. Повезли на могилу Мольера.

Сидела на чугунном диванчике под развесистой липой, наслаждаясь предвечерней прохладой, после жаркого дня, и слушали тихий пересвист птиц в тишине, тихие голоса русских.

А у ворот ждал шофер такси Сергей Кириллович, прихватив пару бутылок бургундского. Мы поехали по свежепахнущей гудроном автомагистрали в район Уазы, где жил эмигрантом с начала двадцатых годов брат Николая Николаевича, некогда модный в России красавец адвокат, присяжный поверенный, не поладивший с революцией.

Старый облупленный домик на отшибе, будто выброшенный из деревни, стоял одиноко в глубине густо заросшего сада. Сквозь зелень деревьев светились окна. Вадим нажал на клаксон. Мгновенно в дверях появился силуэт мужчины. С минуту он всматривался в темноту сада и затем, не торопясь, пошел по тропинке к воротам. Его обогнал юноша. Николай Николаевич выскочил из машины и, широко расставив руки, пошел юноше навстречу.

— Никак Кирилл?!

— Дядя Коля!

Они обнялись. Николай Николаевич легонько хлопнул его по спине.

— Ну покажись, эк и вымахало тебя! — И шагнул к остановившемуся в воротах старику: — Андрей!

— Ник... — и глухое: — Ты?! Здравствуй, дорогой.

Они по-русски, троекратно, расцеловались.

Темные пропитанные многолетней копотью стены небольшой комнаты увешаны ожерельями лука и чеснока. Висел на стене заржавленный велосипед. Непокрытый дощатый стол посередине комнаты, и над столом на длинном шнуре одинокая лампочка.

Стройный, надменный, голос медленный, глуховатый, чуть старомодная изысканная речь. Лицо, будто со средневекового, надгробного памятника, — неподвижное. Запомнились особенно руки его — темные, худые с длинными пальцами. И желтые зубы все еще красивого рта. Широкая холщовая куртка, застегнутая на все пуговицы. И холщовые штаны, плохо отглаженные, белесые от частой стирки, с темной штопкой на коленях... И хотя не раз потом я видела его другим — после отъезда Николая Николаевича мы навещали его, — и он, бываю, с Вадимом за добрым стаканом вина оживлялся, возвращаясь в умершие для него навсегда дни — дни с поездками в Ясную Поляну, встречами со Львом Толстым, с участием в шумных, вошедших в историю событиях. В моей памяти он остался таким, каким я увидела его в тот первый вечер.

Сидели на длинных скамейках, и перед нами простирался большой дощатый стол. Этот большой без скатерти стол был какого-то зловещего цвета, настолько темного, что его никак не могла осветить единственная лампочка над ним. За столом хозяйничала Наталья Ивановна с хриповато-прокуренным голосом: экс-жена старика, неестественно оживленная экс-красавица, ныне мадам Натали — владелица мастерской по раскраске косынок; рядом молочно-розовый Павел Петрович, ее компаньон, тоже чей-то экс-муж. Мой визави Кирилл — ни дать ни взять, юный Андрей Болконский, сын Андрея Николаевича и оставленной им в Москве актрисы. Разговор за столом вперемежку: о Москве, о театральной жизни Москвы, о родственниках в Орле, Ельце, Мценске... И я точно вместе с присутствующими глотаю живую воду. Дорогие сердцу места Толстого, Тургенева, Бунина, Фета!..

Старик повеселел было. Он с любопытством посматривал на брата, был рад встрече. Ему, должно быть, было приятно видеть его таким знаменитым.

Я перевела взгляд на Кирилла. Он нравился мне. За длинными ресницами скрывались его глаза. Увидеть их было не так-то просто, потому что он смотрел в пол, на уголок стола, на чайник, на что угодно, только не на меня. На мгновение он поднял на меня глаза, и наши взгляды встретились. Потом оказалось, что мы с ним ровесники. И это тоже мне понравилось.

За столом шумно. Звучит русская речь. Звенят стаканы. Я тяну через стол свою чарку старику: «Андрей Николаевич... со мной! Со мной, Андрей Николаевич...» — «А-а, Мариночка... — стукнул своей рюмкой о мой бокал, и потянул ее брату: — Ник! Сюда давай!..»

— Блажен, кто свой челнок привяжет к корме большого корабля... — произнес Николай Николаевич и выпил до дна. И Кирилл тоже поднял свой стакан:

— За Большой Корабль, дядя Коля, за Большой Корабль!.. — Он чокнулся с протянутой рюмкой, осушил одним духом и с силой бросил пустой стакан на каменный пол. Встретив мой удивленный взгляд, улыбнулся: — Испугалась, Марина? Битое стекло — к счастью. — После подошел ко мне, шепнул: — Я запомню этот вечер, а вы?

— Я тоже.

Вадим посматривал на часы. Рабочая ночь Сергея Кирилловича шла к концу, ему пора сдавать машину в гараж сменщику-шоферу, и все-таки мы отправились еще наверх дома.

Поднялись гуськом по скрипящей ветхой лестнице, в верхних комнатах, так же как и в нижних, было сумрачно, пахло пылью и старыми обоями. Зимой старик жил наверху, в маленькой комнате с большой печкой в углу. На стенах портреты-фотографии в старинных овальной формы рамках, деревянная кровать, ночной столик, покрытый газетами — пожелтевшими от времени милюковскими «Последними новостями». На столике лампа с продырявленным абажуром и раскрытый томик Бунина «Господин из Сан-Франциско». На полке пылилась тяжелая Библия с золотым обрезом, в покоробленном кожаном переплете, купленная на Блошином рынке — парижской толкучке, и стоял старый приемник.

— Берет Москву? — спросил Вадим.

— Не знаю, я не слушаю, — сказал старик.

— А как же последние известия? — спросил Сергей Кириллович.

— Ах, известия... а я и газет почти не читаю.

— Этак мир перекроят, а ты и знать не будешь, — говорит ему брат.

— Мне все равно.

— Неужели тебе все равно, в каком мире жить?

Старик помрачнел и как-то ощетинился. А когда Вадим сказал ему, что мимо жизни все равно не пройти, махнул рукой:

— Пронеси господи... Может быть, самое лучшее было пройти ее, зажмурясь... — И выражение лица у него стало как у человека, над которым нависла огромная глыба и вот-вот рухнет.

По субботам приезжал из Парижа Кирилл и привозил старику продукты. Кирилл приезжал и в тот же день уезжал, всегда торопился вернуться в Париж.

В голодные двадцатые годы, оставленная им московская жена, уступив его мольбам, послала с отправляющимися на гастроли в Париж артистами на время школьных каникул сына Кирилла.

В Париже брошенный второй женой, в страхе перед одинокой и нищей старостью, отец Кирилла незамедлительно перевел мальчика на свой паспорт, сделал его эмигрантским сыном Истоминым и тем самым отрезал мальчишке путь к возвращению в Советский Союз.


В то утро я поняла: вместить в себя большую радость не легче, чем горе.

В Военной миссии СССР мне сообщили, что я включена в списки советских граждан, репатриируемых в СССР, и хотя знала, что сейчас нельзя быть одной, надо куда-нибудь зайти; кому-нибудь позвонить, — я шла мимо одного, другого телефонного автомата. У каждого замедляла шаг, но проходила мимо. И только к концу дня я подумала о Кирилле и позвонила ему.

— Алле! Кирилл...

— Я слушаю.

В трубке раздался треск, но я узнала голос и характерноепридыхание.

— Кто это?

— Голос С-С-С-Р. Салют!

— Марина?!

— Я еду.

— В Россию?

— Ты свободен?

— Ну конечно!

— Где встретимся?

— Как всегда, в кафе-брассери на Шанз-Елизе.


Я сидела за столиком на застекленной террасе и глядела на город. В наступающих сумерках вспыхивали Световые рекламы, красные и зеленые огни светофоров, цокали вдоль тротуаров элегантные экипажи со счетчиком, отстукивающим сто франков в час. Под деревьями собирались ветераны какого-то полка, должно быть, воевавшего еще в войну 1914—1918 годов, ветераны со знаменами и в орденах. Они выстроились в колонну, готовясь вслед за военным оркестром промаршировать к Триумфальной арке, чтобы возложить там венки.

На улице стало накрапывать. Темнота надвигалась очень быстро. Ветераны двинулись вверх по Шанз-Елизе, я смотрела им вслед и думала о других демонстрациях и других знаменах, которые скоро увижу в Советском Союзе. Взглянула на часы, опять в окно, — и увидела Кирилла и с ним Жано. Они шли через улицу наперерез движению, лавируя среди машин. Кирилл, как всегда небрежно элегантный, шел широким размашистым шагом.

Сколько бы мы ни жили на Западе, но стоит пройти десяток шагов, как всем станет ясно, что ты — русский.

— Привет, Марина, — сказал Жано. Он обнял меня за плечи. — Я рад за тебя. — Усаживаясь, добавил: — Рад, черт побери. И за Вадима рад.

Кирилл сел напротив. Молча поцеловал мою руку.

— Когда ты приехал, Жано?

— Вчера вечером.

— Как там, в Марселе? — спросил Кирилл и добавил, усмехнувшись: — Готовят материалы для истории?

— Работа ребятам немалая, — ответил Жано.

Кирилл аккуратно извлекал кубики льда из своего стакана и складывал их на блюдце. Извлек последний и поднял стакан, прищурился на меня: — За «Большой Корабль!»

— Когда? — спросил меня Жано.

— Скажут. Должно быть, на той неделе.

— Закружит тебя в Москве, забудешь, что есть на свете такая страна — Франция.

— Не надо, Жано. Я же буду приезжать.

— Где мы ужинаем? — спросил Кирилл.

— Где хочешь. Жано, ты с нами?

— Сегодня нет. Дежурю.

Шли мимо ярко освещенных кафе, газетных киосков и устричных баров, ресторанов и старых цветочниц. Кирилл купил мне пармских фиалок, и мы свернули в боковую улицу. Тихая, с тускло светящимися фонарями, улочка была безлюдна. Мы остановились напротив небольшого серого дома. Окна его последнего этажа былин темные.

Я хорошо знала этот дом. На массивной двери последнего этажа красовалась медная дощечка с надписью: «Мадам Натали. Мастерская по раскрашиванию шарфиков». Полутемный вестибюль с тусклым фонарем на длинных цепях и потертой ковровой дорожкой на узкой лестнице, и на площадках диванчики, обтянутые красным, тоже потертым, плюшем.

Кирилл жил здесь, у бывшей жены отца, работал в ее мастерской. Картины, развешанные по стенам мастерской — абстракционистские холсты, словно окна, за которыми происходит распад мира, и комната самой Натальи Ивановны на антресолях, тихая, с иконой Казанской божьей матери в углу, где день и ночь трепетал огонек перед ликом богородицы. Выцветшие фотографии на стенах — молодого во фраке Андрея Николаевича, отца Кирилла, фотографии дач в березовых рощах, втиснутых в овальные черного дерева рамки, воскрешали в памяти хозяйки ушедшее.

Мне удалось близко рассмотреть жизнь этих апатридов, сотканную из забот о хлебе, самом настоящем хлебе, из страха за свое завтра. Мне стало тягостно с ними. Я все реже и реже заходила в мастерскую «Мадам Натали», а потом и вовсе перестала. Но наша дружба с Кириллом от этого не кончилась. Он приходил к нам с Вадимом на бульвар Пастер. Сначала часто, потом стал «забегать на минутку», и потом долго не появлялся. Как-то Вадим сказал: «Не спился ли парень? Ну-ка, съезди».

Кирилл лежал в своей каморке, а возле постели на ночном столике стояла недопитая бутылка божоле, лежала выкуренная наполовину пачка «Житан» с фильтром.

— Садись, — сказал он и взглянул на меня, будто мы только вчера с ним расстались. — Я произвожу смотр своей двадцатитрехлетней жизни. Пью, сплю, ем, разрисовываю дурацкие косынки, опять пью, зарабатываю деньги и снова лью, чешу язык с заплесневелыми эмигрантами, и сам становлюсь, как они. Пью, черт меня. побери, как последний сукин сын.

Я сказала:

— Чертыхаться нечего, давай подымайся, Вадим тебя ждет.

Он покорно пошел со мной. На воздухе протрезвел, и весь тот вечер разговор был о том, что ему надо хлопотать о советском паспорте и ехать домой, в Москву, в Россию, где ему, русскому, и место. Договорились, что он придет к нам, и Вадим поедет с ним на улицу Гренель, в Советское консульство. Но назавтра он не пришел. И послезавтра, и во все последующие послезавтра не пришел. Потом началась война...

Мы молча смотрели на мертвые окна последнего этажа.

— Все в порядке вещей... — сказал Кирилл. Он отвернулся, сунул сигарету под каблук, чтобы потушить ее, и смуглая рука легла на мое плечо. — Пошли.

На ходу вскочили в автобус, и не сразу заметили, что едем в сторону Булонского леса!

— В Булонский так в Булонский, — сказал Кирилл.

Мы прошли к озеру и решили зайти в бар-ресторан. Заняли столик на открытой террасе, под большим олеандром.

Воздух был необычайно мягким, вечер тихий, теплый, и мы были одни, потому что нас тут никто не знал и мы никого не знали. Обед показался нам необыкновенно вкусным, и недорогое вино превосходным. После первого бокала мы были твердо уверены, что жизнь прекрасна.

Я смотрела на повисшую над озером луну и подумала, что луна эта висит сейчас и над Москвой и, может быть, Вадим еще не спит и сейчас тоже на нее смотрит. Это ничего, что я тут, а ты там. Это для нас не имеет значения. Мы вместе, вместе на нее смотрим. Ведь луна — одна.

— О чем ты? — сказал Кирилл.

— Что — о чем?

— Молчишь о чем?

— Не будь войны, были бы с Вадимом дома. Как бы было все просто.

— Вся беда в том, что в этой проклятой жизни ничего не получается просто, — сказал Кирилл.

— Люди не хотят.

— К такой-то их, людей!

— Перестань!

— Прости. Прости меня, пожалуйста.

Он виновато посмотрел на меня.

— Хочешь вина? Не хочешь?

— Почему? Хочу!

Я спросила, устраивается ли он на новую работу и что делает все эти дни.

Он сказал:

— Ни черта. Жду, когда деньги кончатся.

Я знала, ему туго: между Парижем и Москвой у него встали жена и маленький Филипп.

— Ты только из-за меня не расстраивайся, — сказал Кирилл. — Ведь все равно ничего не изменить. Ни-че-го. — Он налил себе еще вина.

— Не пей так много.

— Постараюсь.

Взглянул на меня и улыбнулся.

— Недавно видел во сне Московский Кремль. Плывет, понимаешь, как корабль со знаменами и звездами на башнях, и я иду навстречу, иду, широко расставив руки, и уже не знаю, во сне это, или наяву. Сны иногда сильнее всякой яви.

На террасе никого, кроме нас, не было. Оба официанта стояли, прислонившись к двери. Им хотелось домой.

— Пойдем? — сказала я.

— Не уходи.

— Я могу тебе чем-нибудь помочь? Как тебе кажется?

— Можешь. Для спасения моей души...

— Не валяй дурака.

— А я серьезно.

— Я по душам не специалист. Но знаю, свою ты губишь.

— Ладно.

— Не злись. Видел вчера Жаклин?

Он ежился при звуке этого имени и не любил произносить его сам.

— Видел.

— И Филиппа?

— Не дала.

— А не тяжело тебе встречаться с ней?

— Нет. Это скорее меня излечит. Свалял дурака, надо платить за содеянное. Уеду из Парижа.

— От себя все равно не убежишь.

— Да. Но от других можно.

— География слабое средство против того, что тебя гложет, — сказала я.

— Согласен. Излечусь, если перестану пить. Но если перестану, мне наверняка будет еще хуже.

— В Россию бы...

Он посмотрел на меня и умолк.

— Поручения какие-нибудь к матери есть? Что я должна ей сказать? Что сестре Лиле сказать?

— Ничего не надо. — Он отхлебнул из чашки холодного кофе и закурил. — Я свое сделал, скажешь маме. Ну да ладно. Давай отсюда. — Он кивнул гарсону.

Мы пошли по длинной аллее к остановке. Еще издали увидели, как тронулся автобус, и на остановке не осталось никого. На скамье дремал клошар — парижский бродяга, — когда мы подошли, он окончательно проснулся и сел. Посмотрел на нас, вокруг, зевнул и достал из-под скамейки недопитую бутылку. Запрокинул голову, отхлебнул вина, бережно поставил бутылку у ног. Поднял с тротуара окурок, повертел его в пальцах, понюхал, чему-то улыбнулся и взглянул на Кирилла. Кирилл щелкнул зажигалкой и дал ему огня. Клошар крепко затянулся, выпустил толстую струю дыма и закашлялся. Он кашлял долго, мучительно, и когда наконец, кончил, достал бутылку опять. Потом вынул из кармана кусок хлеба, сдул с него табачные крошки. Непрестанно прикладываясь к бутылке, он жевал и прерывающимся голосом гнусавил:


Смейся и пей,
Гляди веселей,
Жизнь, словно сон, пронесется.
Смейся и пей!
Плюнь на людей...

Посматривал на нас, глазки-щелки его хитро улыбались.

— Ты хороший парень, — сказал он Кириллу и показал глазами на меня: — Жена?

— Нет, — сказал Кирилл.

— Отчего не поженитесь? Вы же хорошие ребята, тысяча чертей.

— Не хотим портить друг другу карьеру, — сказал Кирилл.

— В... ее, карьеру... Дева пречистая...

Подошел автобус, мы уехали.

Ночь над крышами города слабо светила в отворенное окно мансарды. Я потушила свет, старалась заснуть, но не могла. Лежала с открытыми глазами и смотрела на уходящие вдаль парижские крыши. Будоражила радость прожитого дня и трижды — радость близкого завтра.

Меня разбудил лунный свет, добравшийся до моего изголовья. Вспомнила, как сидела в приемной Военной миссии, ждала, когда меня вызовут, но сначала вызвали сидевшего рядом скуластого, с раскосыми глазами-щелками парня — он пришел с француженкой, и девушка села на его место, ко мне поближе. Я заговорила с ней. Француженка? Да. Из Гренобля. Поженились в маки, оба партизанили в горах. Сыну скоро год. Муж хлопочет о разрешении на въезд в СССР для нее и для сына.

— В Москву?

— Нет. В Киргизию. Муж ведь киргиз!

— Где это Киргизия? В СССР, конечно. Вы не слышали? — В голосе — обида.

— Нет... да, слыхала, наверное, слыхала, просто забыла.

А пока живут где? В Гренобле? Нет. Раньше жили. У ее родителей жили. А теперь в Версале. С тех пор как в Париж прибыла Советская Военная миссия и началась репатриация советских граждан, они с мужем поселились в Сборном пункте, в Версале. «Знаю ли я Сборный пункт для советских граждан в Версале?» — «Разумеется». — «И коменданта капитана Иванова?» — «А как же, конечно», — сказала я, посматривая сбоку на Арлетт, которая поедет со своим мужем в Россию, в не известную мне Киргизию. С мужем. С сыном.


...Когда я приехала на вокзал, Кирилл был уже на перроне.

— Я рад, что никого провожающих нет, — сказал он.

— Никого и не будет. Жано дежурит. Попрощались с ним вчера. А другие — кто на работе, а кто еще в Париж не вернулся. — Я беру его под руку, и мы идем по перрону.

— Ну вот ты и уезжаешь.

— Уезжаю. Прощай, Париж! Прощай наша юность, Кирилл.

— Вместе ее начинали, — говорит Кирилл, — но развязки у нас будут разные. — Он внимательно смотрит на меня.

— Что с тобой?

— Ничего. Я просто рад за тебя.

— Это такое счастье!

— Да, это счастье, Марина.

— Но постой, у тебя очень странное лицо.

— Немного устал. Не спал ночь. — Он закуривает. Он очень долго закуривает. — Недавно мне приснилось: идем с Лилей к театру встречать маму. Лилька болтает и все посматривает на меня, смотрит так, будто я очень изменился, или узнал про нее что-то важное. Идем, а навстречу — мама. Мороз. Метет поземка. — Помолчал и продолжил: — Иногда во сне слышу бой курантов. Хожу в школу, готовлю уроки. Мама звонит по телефону, проверяет наши уроки, разговариваю с ней. Просыпаюсь, жутко на душе весь день. И не знаешь, как от него отделаться, этого урагана внутри себя...

...Впереди загорается зеленый огонек светофора. Мы идем к вагону.

Кирилл берет мои руки, целует.

— Прощай, Марина.

Нет, до свидания...


Глава вторая


... — В паспортный стол, — сказала барышня в окошечке, возвращая мой листок. — Позвоните. Вон там на стене телефон. Снимите трубку, вам ответят, скажите: «В паспортный, за паспортом пришла». Поняли? — Барышня говорит громко, чеканя каждое слово.

Я несмело сняла с рычажка трубку.

— Вас слушают. — Голос густой, приятный.

Стараюсь справиться с собой:

— Я... за паспортом. Сюда мне, или... Да. Нет. Из Франции. Да. Из Парижа. Паспорт? Советский? Нет, нету. Фамилия? Кострова моя фамилия. Кострова, Марина.

— Не вешайте трубку. Ждите.

Прислонилась спиной к стене. В окно мне видно низкое, темно-свинцовое небо. С крыши деревянного особняка ветер гонит снежную пыль. На скамейке вдоль стены сидят люди.

В трубке зашебаршило. Сердце пошло ходуном.

— Ждите в приемной. — И в ухо забили короткие гудки. Бесшумно кладу на рычажок трубку. Постояла, посмотрела вокруг, где бы приткнуться. Старушка подобрала полу рыжего тулупа, подвинулась: «сядь».

Сидим молча, глядя перед собой в глухую дверь. Время от времени она открывается, на пороге появляется милиционер, пробежав глазами по скамейке, называет нужную ему фамилию, приглашая с собой.

Сунула руки в карманы шубки. Стараюсь согреться. Режет глаза махорочный дым. Хлопают входные двери, люди входят, в овчинных тулупах, в стеганых ватниках, тяжелых валенках. Тысяча девятьсот сорок шестой год...

Люди входят, идут к окошечку, к телефонам и, проходя мимо меня, скашивают взгляд на мои замшевые туфлишки, намокшие и набухшие, распахнутую шубку, непокрытую голову. Глаза в недоумении перебегают на мое лицо.

Военные. Идут в дверь наискосок. На плечах золотые погоны. Дубленые полушубки, шинели...

С жадностью всматриваюсь в четко вылепленные, суровые лица, и неодолимо желание сказать им, какой могучей поддержкой они, воины Советской армии, были нам, томившимся за фашистской проволокой, великой опорой!

Пробежали девушки: туго перетянуты ремнем талии, лихо задвинуты назад ушанки. Провожаю их глазами, и через боль пробивается чувство зависти. Прикрыла глаза, откинулась затылком к стене...

Вчера... Еще только вчера... И уже не было вокруг ни полушубков, ни валенок, ни шинелей — был вокзал и опустевший перрон. Стояла, растерянно озираясь вокруг: Вадим не шел. Ждала. Все-таки ждала. Потом — площадь. Широкая привокзальная площадь, открытая во всех сторон. И песни... Из черной радио-тарелки лились песни. Заглядывала в лица пробегавших мимо меня людей. Ловила обрывки слов. Слова — русские. Лица — русские. Песни — русские. Жадно глядела вокруг. Стены домов в пробоинах. Окна мутные. Много зафанеренных. Москва... А Вадим не шел. Не шла и Тася.

Старик милиционер взглянул на меня, потом в мой листок с адресами и опять на меня. Брови сдвинулись: «Сокольники... куда это, на ночь глядя, в Сокольники...» — и, громко чеканя каждое слово, как говорят обычно с иностранцем:

— Не надо в Сокольники. Сокольники — это далеко. Скоро ночь. Надо в Старо-Пименовский. Тут он, переулок, близко. Рядом остановка троллейбуса, вон, где люди стоят. Скажешь кондуктору — «до Старого Пимена». Иди, не бойся, каждый скажет. Оно и дойти-то... — Взглянул на мои ноги и покачал головой. От стариковского этого «ты» потянуло чем-то добрым и родным и стало не так страшно.

Вышла на широкую заснеженную улицу, и сильный порыв ветра ударил в лицо. Ветер лохматил волосы, выжимал слезы.

На перекрестке прочитала: «Улица Горького»! Шла и улыбалась: шагаю по Москве. По улице Максима Горького. В Старо-Пименовский переулок. К Тасе. К Андрею. Может быть, там Вадим. Да, да, Вадим. Просто не дошла телеграмма, и он ничего не знает. Не дошла моя телеграмма. И вот — я!

И меня захлестнуло огромное чувство, такое чувство, что заставляет вопреки обжигающему морозу ходить нараспашку и улыбаться. Вчера...

Сквозь крепко сомкнутые веки пробиваются слезы, скатываются по щекам, смахиваю их кончиком пальца, но они набегают и набегают, и я ничего не могу с ними поделать.

— Чтой-то ты? На пирожка.

Я открыла глаза. Старушка совала мне в руку что-то темное, похожее на сухой ком земли.

— Спасибо бабушка. Не хочу.

— Бери, бери. Оголодала, чай.

Я надкусила пирожок. Во рту рассыпалась холодная картошка. Показалась удивительно вкусной.

— Вкусно, бабушка.

— То-то, — тряхнула коротеньким подбородком. Расправила на коленях чистую тряпицу с пирожками, темными негнущимися пальцами отломила и понесла в беззубый рот. Долго жевала.

Мне казалось, где-то я уже видела эти выцветшие глаза, этот беззубо-жующий рот, и рыжий этот в заплатах тулуп. И чем больше я на нее смотрела, тем сильнее было ощущение чего-то знакомого, давно виденного, и, странное дело, пахнуло родным.

— На еще.

— Спасибо. Сыта.

— А то на еще.

— Спасибо, бабушка. Больше не хочу.

Она собрала с колен крошки, откинув голову, отправила их в рот, завязывая узелок, скосилась на меня:

— Не нашенская вроде.

— Русская я.

— Откудошняя?

— Из Парижа. Это не Россия, бабушка. Это... город такой, ну... во Франции. Париж называется.

Повернулась всем тулупом, молча, серьезно меня разглядывая.

— А мужик? Мужика-то герман захватил, аль как?

— Нет.

Я отвернулась.

Старушка вытащила из-за пазухи плоский сверток. Стала разворачивать. Там у нее были документы. Перетрогала, переложила, завернула в платочек, зажала в руке со сбитыми ногтями и навечно въевшейся в трещины землей.

— Ступинские мы. Возля Ступина деревня наша...

Во мне дрогнуло.

Ступино... Дед Ступин. Мать Вадима — Зинаида Ивановна Ступина. Ступины...

— Оккупирована была, деревня ваша, бабушка?

— Всю как есть пожег герман.

— Как же вы жили, бабушка?

Повернула ко мне голову. Смотрит.

— Как жила-то? Да всяко...

— Живете с кем?

— Одинешенька, милая, мыкаю горе-та. Не стало никого.

— Умерли?

— Померла Мария, невестка-та.

— А сын?

— В партизанах убило. Васятка-внучонок... В плену Васятка, в плену, хорошая моя!

— Вам сообщили, бабушка?

Молчит. Потом шепотом, скороговоркой:

— Похоронной не было. Живой Васятка-та. Пресвятая дева Мария, спаси и помилуй. — Она выпрямилась и как-то отдалилась. Как в раковину, ушла в свой тулуп.

Тихо в приемной. Никто больше не приходит, никто не уходит. Напротив старик перешептывается с молодой женщиной. Наискосок двое мужчин разговаривают вполголоса и курят. В приемной дымно. За окном, сквозь разорванные тучи, старается пробиться солнце...


Бродили с Кириллом по Латинскому кварталу. Потом был Лувр. Разговаривали о чем-то далеком от искусства. Все это вроде необходимости, которая должна была заполнить тот затянувшийся день. Вернулась домой с чувством свободы от Лувра, от Парижа, от всего, что мешало ждать «завтра». И только назавтра пронзила остро боль расставания.


«И Вадим в плену. В плену! Как и Васятка. Ну конечно же, в плену. Была война, и Вадим попал в плен. В плен. Теперь война кончилась, и Вадим вернется. Возвращают же пленных. Вадим вернется. А вдруг его уже нет? Он не может не быть. Да, но вдруг он умер. В плену умер. Он не умер. Да, но вдруг он умер, его уже нет? Тогда что, а? Вдруг его нет? Ах, боже мой, боже, как во сне, от которого никак не можешь проснуться».

Странно, почему меня не вызывают. Может быть, это лучше, что не вызывают? Ищут копию посланной мне визы на въезд в СССР в сорок первом. Может быть, найдут. И паспорта моего советского копию тоже.

Я посмотрела на часы. Если еще десять минут не вызовут, попрошу барышню, может быть, она захочет напомнить обо мне, может быть, про меня забыли.

Барышня взглянула на часы, потом на меня, сказала: «Позвоните еще».

«Нет, не забыли. Ждите», — ответил тот же голос.

Старушка заглянула мне в лицо: «Посиди».

Я сидела, уткнув лицо в ладони и смотрела, как темнеет за окном, и мысли мои путались и наплывали друг на друга. Я думала о вьюге, о вчерашнем утре на привокзальной площади, о старике милиционере, добром, стариковском его «ты». Где сон, где явь. Может, все приснилось или я все выдумала, и ничего этого не было.

В особняке, напротив, окна засветились оранжевыми абажурами, когда изнутри открылись двери, и на пороге появился милиционер. Он тихонько позвал: «Харламова Василиса Кузьминична», и старушка вскочила, шаркая огромными валенками, на ходу торопливо запахивая тулуп, зачастила к дверям, помахала мне с порога. Коричневое лицо ее улыбнулось мне ободряюще.

Когда пробило пять, изо всех дверей выходили по двое, по трое, группами милиционеры, шли мимо нашей скамейки к выходу, тихо между собой переговариваясь. Я перебегала глазами от одной двери к другой, встречая одних, провожая других, и уже готова была кинуться к телефону, но тут же сердито одернула себя: «Сиди тихо», — и взглянула растерянно на соседа.

— Обеденный перерыв, — сказал он.

— Еще придут?

— В обязательном порядке. — И темно-золотистые глаза улыбнулись мне не весело, а серьезно и грустно. У него было худое лицо, с красным рубцом на щеке.

Уселась поудобнее. И размечталась. Мне дадут паспорт, и я смогу обратиться в военкомат. Если Вадим в плену, так ведь вернется. Да, да, Вадим есть, мне дадут паспорт, и мы уедем. Куда? Мы бы поехали в Сибирь, и Вадим бы работал там. И я бы тоже работала, и все бы было у нас хорошо.

Да, мы будем жить на Севере, на самом Крайнем, там, где северное сияние и собаки вместо такси. В тайге, в тундре, в сопках. В деревянном домике с заснеженным крылечком и маленькими окнами с резными наличниками. По ночам будет гудеть в трубе ветер, а в комнате тепло, и мы вдвоем, и в незанавешенные окна будет светить луна, та самая, что тогда над Ла-Маншем, или та, что над озером в Булонском лесу... А потом кончится зима и будет солнце, которое никогда не уйдет за горизонт. И мы будем вместе, и не будем больше иностранцами, никогда больше не будем иностранцами. И ничто больше не будет мешать нашей любви.

Ах, господи, господи!

... — Кострова.

Я открыла глаза. Передо мной стоял милиционер.

— Пойдемте со мной.

Мгновение мы смотрели друг на друга, и я ощутила вдруг чувство облегчения: «Все-таки не забыли».

Тихий и светлый кабинет, и стол, обыкновенный письменный с чернильным прибором, с остро очиненными карандашами в деревянном стакане, и у стола я и этот лейтенант; сидит напротив, спрашивает меня, и я отвечаю. Отвечаю, а лейтенант записывает. Записывает каждое произнесенное мое слово. Спрашивает, как ехала и как приехала, как назывались станции, где останавливался наш поезд, и какие города я проезжала по Германии и какие в Польше, и в каких поезд останавливался, и в каких нет. Я стараюсь вспомнить и не пропустить ничего, но кроме разбитого Берлина, изрубцованной Варшавы и конечной нашей остановки — Франкфурт-на-Одере — ни одной станции, на какой останавливался и на какой не останавливался наш поезд, я вспомнить не могу. И все равно лейтенант записывает старательно и серьезно каждое мое слово. И странное дело, я не чувствую от этого ни тени неловкости.

— Ну, так. Какие же у вас есть документы?

— Никаких. Откуда же у меня возьмутся документы? Только вот от Комитета Сопротивления.

— Н-да-а... из Парижа — в Советский Союз... Вам же должны были выдать что-то на руки?

— Ничего. Кроме вот этой бумажки. Меня включили в списки репатриируемых на родину советских граждан и отправили. Репатриировали.

— Но ведь вас-то никто не экспатриировал, верно? Вы — не «бывшая военнопленная», и не «вывезенная», так я понял?

— Да.

— Следовательно, для въезда в СССР вам нужен был документ? Почему не подождали регулярной консульской связи?

— Боялась.

— Чего.

— Что в консульстве скажут ждать визы.

— Правильно. Так и надо бы.

— Это было бы долго. Мне въезд разрешен. До войны еще. Москва прислала визу, началась война, и я не успела выехать.

В небольшом кабинете было светло, тепло и спокойно. Удивительно покойно мне было с ним, этим лейтенантом. Рассказываю ему про Вадима, как рвался в Испанию, а Вайян-Кутюрье не пустил. Сказал, что бороться с фашизмом можно в любом уголке земного шара, и про то страшное, что творили нацисты на Мон-Валяриен, где теперь «Стена Мертвых»... и про все то, что с необыкновенной ясностью проступало в памяти сквозь эту московскую ночь и вьюгу, сквозь толщу стен этого кабинета и толщу минувшего. Лейтенант, кажется, как и я, взволнован.

Иногда на курносом его лице появлялась улыбка. Близко поставленные глаза щурились, и лицо его делалось доверчивым, и мне уже было совсем непринужденно и просто с ним, этим советским парнем.

— Тому, кто умер, гораздо легче, — сказала я. — Ничего не надо. Ни паспорта, ничего.

— Не стыдно?

— Нет.

— Ну что ж, раз так, продолжайте. Я вас слушаю.

— Два раза в моей жизни мне было стыдно.

— Гм. И какие же это были «разы»?

— Один — сегодня. — Я вскинула на него глаза и сразу их опустила.

— Так. А другой?

— Другой?

— Да. Другой.

— Когда меня ссадили с поезда на границе.

— М-да... а ехали бы как положено... с паспортом, с разрешением на въезд?

— Так ведь... Разрешение мне было.

— А из чего это видно?

— Так это можно проверить.

— Гм.

Лейтенант рассматривает свои ногти, о чем-то напряженно думает. И мне страстно хочется, чтоб он помог мне отправиться скорее в военкомат, разыскать Вадима, скорее войти в ритм новой жизни, чтоб, как он, делать нужное дело. Жить настоящей жизнью!

— Ну так вот, — лейтенант выпрямился, легонько шлепнул ладонью по папке, поднял на меня глаза. — Придете завтра в одиннадцать. — Он запер сейф.

Было совсем темно, когда я выбралась из полумрака длинного переулка. Шла, глядя вперед, между высокими домами. Пригоршни ледяных крошек хлестко били в лицо. Мысли о Вадиме обступили меня. Прислонилась спиной к витрине. Подошла девушка.

Молча смотрим друг на друга.

— Я провожу вас. Пойдемте.

— Нет, нет. Не надо.

— Вам плохо.

— Нет. Это я так. Просто так.

— Застегните свою шубку. Холодно, мороз. — И запахивает меня. — Где тут у вас застежка? Нет. И шапочку надо. Есть у вас, а то возьмите мой шарфик, — быстро расстегивает верхнюю пуговицу своей стеганки.

— Нет. Не надо шарфик. У меня есть. Вот. Есть.

Я вытащила из кармана вуаль-косынку. Она взяла ее у меня, отвернулась от ветра, накинула мне на голову, повязала узелком под подбородком.

— Ну вот. Не очень он у вас теплый, ваш платочек. Ну возьмите же шарф, — и торопливо разматывает на шее свое кашне.

— Нет, не надо, спасибо, мне так хорошо.

— Пойдемте, куда вам?

— Не надо. Я прошу. Не надо.

— Ну что ж, до свидания?

— До свидания. Не сердитесь на меня.

— За что ж сердиться-то?

Я смотрела, как шагает стройненькая, красивая.

— Спаси-ибо-о...

Обернулась, помахала мне и перешла на другую сторону.

Из темного неба валил снег. С намокшего платочка стекали по лицу холодные струйки, и я размазывала их, потом совала в карман руку, и в кармане было зябко и мокро.


... — Что ж, Мариночка, надо быть мужественной. Надо милая, — сказала Тасина тетушка и протянула мне мой листок. Удостоверение личности, выданное мне в милиции. — Теперь идите в Министерство здравоохранения, там есть комната — отдел кадров называется, — скажете микробиолог, стаж, ну да все равно, вам дадут заполнить анкеты. Направят на работу.

— Хорошо.

— Ничего, поживете, обживетесь. А там и паспорт получите.


Миловидная женщина с косой, уложенной вокруг головы, спросила, где я училась, где работала, когда приехала из Парижа, где живу в Москве, есть ли у меня СССР родственники и сказала прийти завтра.

Я вышла на улицу, спросила у киоскерши, как проехать в Сокольники. Уже смеркалось, когда трамвай завернул на площадь, прополз еще немножко и застопорил на конечной остановке. Я соскочила на землю и, отойдя в сторонку, смотрела, как пассажиры высыпают из вагона и, обгоняя друг друга, растекаются во все стороны.

«Поперечный просек? Рядом. Вон там, завернете за угол, пойдете прямо, и налево. Найдете?» — «Найду». — «Далеко вам?» — встречный прохожий окинул меня взглядом снизу доверху. «Нет. Недалеко. Кажется, недалеко. Не знаю. Найду». — «Ну, ладненько. Вот так идите».

На углу оглянулась: трамвай полз по кругу к остановке, на какую я приехала. Там уже ждали люди.

Да ведь Вадим... может быть, на этом самом трамвае ездил... здесь был, на этой остановке. И небо такое же было, и облако. И кого-нибудь из людей, что там стоят, тоже видел, их знал. Ждали трамвая вместе, разговаривали... Здесь вот ходил, жил, дышал, думал. Здесь, в постоянной за меня тревоге — моя судьба там, в плененном нацистами Париже, не могла не тревожить его. И притупившаяся было боль пронзила меня с новой силой.

Поперечный просек. Улица... Улица с тротуарами, с аптекой, опушенными снегом деревьями. Бревенчатые домики, дощатые заборы, запертые калитки, мимо которых ходил и он.

Шла и, как он, когда тут ходил, смотрела вдаль, скользя взглядом по верхушкам деревьев, слушала прерывистые голоса птиц, тех, что слушал и он.

Стремительно надвигались сумерки, и над сине-заснеженными палисадниками повисли розовые треугольники окон. За забором деревянный, с мезонином дом. Светится всеми окнами.

Отсюда шли открытки «авиа» Москва — Сокольники в Париж. Я попыталась заглянуть в окно, но мешал забор. Пошла к калитке, приподняла тяжелую щеколду, приоткрыла.

Черный по-зимнему сад. Ветер раскачивает верхушку дерева. В снегу протоптана к дому дорожка. На веранде тусклая лампочка. Несмело подошла к дому.

На веранде хлам. Ободранное, с выпирающими пружинами перевернутое набок кресло, рядом валяется подлокотник. Нет, не показалось... Вадимово кресло. Обгоревший стол задвинут в угол. Письменный стол Вадима...

Чужие люди:

— Нет. Не знали. Никого. Не знают. Не видели. Жилье у них разбомбило. Вселили сюда. Соседи говорят, жил товарищ. В сорок первом, кажется, в армию... ополченцем... В подвале еще мебель... Может быть?..

— Нет! Нет, нет, не надо! Ничего... Не надо.

Остановилась, в изнеможении закрыла глаза, ухватившись за дерево. Мне не хотелось не только не открывать их больше, но и выключить все чувства, все нервы. Я одна, одна во всей вселенной. Не быть. Не думать. Не чувствовать.


Глава третья


Подали состав. Обгоняя друг друга, люди рванулись к вагонам. В тулупах, ватниках, валенках, обвешанные узлами, навьюченные корзинами, с обязательным почему-то чайником, протискивались, оттесняя друг друга, к ступенькам вагонов.

Стояла, и мимо меня, шаркая сапогами, валенками, перекликаясь, сновали люди.

Когда на платформе стало посвободнее, я потащилась тоже. Идти мне было далеко, в другой конец длиннющего состава.

Я волокла по перрону свой чемодан, и вдруг кто-то, набежавший сзади, подхватил его у меня: «В какой вагон? Пошли!» Не успела опомниться, как чемодан мой уже был в тамбуре, и, подхваченная под локоть, я — тоже, и товарищ этот, ухватившись одной рукой за поручень, в другой у него был термос, вскочил вслед: «Номер вашего места?» Я сказала. «Шагайте в самый конец». Я пошла по коридору, посматривая на синие столбики с номерами, а он говорил: «Дальше, дальше, в самый конец», и потом: «Ну вот, следующее купе будет наше».

Отдал термос женщине, назвав ее Машей, легко вскинул мой чемодан на верхнюю полку. Глубоко вдохнул воздух, улыбнулся: «Выходит, едем с вами в одном купе».

Я удивилась и почему-то обрадовалась.

— Моя жена Маша, — сказал он. Женщина мне улыбнулась и вновь уткнулась в раскрытый на диване рюкзак. — И Вера Иннокентьевна, моя теща. — Пожилая, интеллигентного вида женщина тоже приветливо кивнула и сказала:

— Что ж на пороге-то, входите, устраивайтесь. Ехать-то на край света.

Я забралась на верхнюю полку и легла. Я была рада, что мой суматошный день кончился и что наконец еду. Сосед скосил взгляд на мой чемодан, расцвеченный французскими наклейками.

— Из Франции?

Я кивнула.

— Давно?

— Нет.

Он взглянул на меня, показалось, по-особому, и мне стало неловко. Но это длилось одно мгновение.

— Мы с женой собирались во Францию в двадцатых числах июня сорок первого... Пришлось несколько отложить поездку. — Он улыбнулся.

— Мы могли поехать десять лет назад, еще задолго до войны, если бы ты захотел, — сказала Маша. — Она постелила на столик салфетку и подняла ко мне лицо:

— Мой муж непритязателен: всегда довольствовался тем, что дают. В Париж? Хорошо. Париж так Париж. Нет, не Париж — Средняя Азия. В Среднюю Азию? Пожалуйста. Средняя Азия так Средняя Азия.

Он взглянул на жену и опять улыбнулся. У него было удивительно приятное, открытое лицо.

Маша ставила на салфетку термос, эмалированные, голубые с красными цветочками кружечки, мать доставала из рюкзака кулечки, торбочки, свертки, и потом они стали приглашать меня спуститься, пить чай с ними и ужинать.

Я поблагодарила и отказалась. Я вглядывалась напряженно в ночь, в леса. Бесконечная, узкая, глубокая просека лесного пути, темные призраки высоких деревьев тонули во тьме.

Потом уже ничего не было видно, только убегающие огоньки. Я уснула. Утром внезапно пробудилась: светло, спокойно. Поезд стоит. В купе пусто.

Откинулась на подушку. Мне снился Вадим. Я видела его смутно, но с таким ощущением душевной близости, какую никогда еще не испытывала. Он улыбался. Непривычно застенчиво на его замкнутом лице светилась улыбка.

— Справишься, Мариш?

— Ты не думал, что такое мне будет под силу. Ручаюсь, ты думал, мне будет не под силу.

— Под силу, раз надо. Как-нибудь справишься, Марина. Время свое сделает.

— Конечно.

Я потерла ладонями лицо, выглянула в окно: «Рязань». Выскочила на перрон. Ветер хлестнул по лицу, облепил платьишко. Над деревянной лестницей написано: «Выход в город».

Площадь снежная, укатанная блестит на холодном солнце, будто смазанная маслом. Узкие тротуары окаймленные деревьями. Белые крыши. Поблескивают на зимнем солнце золотые маковки церквей.

Рязань... «Рязанская мужская гимназия»... Где-то она там?

«...Мещера... Рязанские леса...»; «Будто по Мещере своей походил...»; «Какая же вы, Марина, русская, если грибов не собирали. Таких русских не бывает...»

Пройдет время, и я научусь справляться с собой. Мне надо вернуть мое душевное равновесие, вернуть себя к тем источникам жизни, из которых я еще так недавно черпала силы. «Ты должна, — говорила я себе. — Должна, понимаешь?»

В купе вернулись мои попутчики. Я лежала недвижимо, боясь себя выдать. Слушала, как Виталий Витальевич забрался к себе на верхнюю полку и теперь тихо шелестит газетой. В щелку чуть приоткрытых век я смотрела на Виталия Витальевича. Мне видна только половина его лица — выпуклый лоб, светлые волосы, худая щека.


— Доброе утро! — шепнула мне Мария Сергеевна.

Я улыбнулась ей, поздоровалась и взглянула вниз.

— Хорошо поспали? — спросил Виталий Витальевич. В руке у него банка тушенки, и он вонзал в нее острый кончик перочинного ножа.

— Давайте-ка умывайтесь и идите завтракать, — сказала Вера Иннокентьевна. — Несите чашку, если есть, — крикнула Мария Сергеевна. — Есть у вас чашка? — Она перетирала чистой тряпицей кружечки на столике.

Привстав на коленки и притянув к себе стоявший в ногах чемодан, я достала мою чашку. Коричневая майоликовая, для утреннего завтрака чашка.

— Париж?

— Нравится?

— Очень.

— Берите ее себе.

— Ну нет, что вы.

— Мария Сергеевна, ну я прошу же... У меня есть еще! — и, не спуская глаз с ее милого лица, пошарив в чемодане, я достаю чашку Вадима, такую же, только потемнее.

— Вот!

Дрогнули в улыбке уголки красивого рта.

— Теперь мы попьем чайку, и вы расскажете нам о Франции, — сказал Виталий Витальевич. Он подождал, пока я сяду. — Расскажете нам о плененном нацистами Париже.

— О чем-нибудь другом, — сказала я и притянула к себе лежавшую на столе книжечку. Прочла: «Василий Теркин».

— Что написано в СССР за время войны? — спросила я, помолчав.

— Вот. — Он показал глазами на «Василия Теркина». — Классика.

— Твардовский очень хорошо показал душу русского человека, — сказала я.

— Значит, вы кое-что читали? Даже литературу советскую?

— Да. Мало.

— Что же из книг советских авторов вы читали в Париже? — спросила Мария Сергеевна.

— Твардовского вот. И еще о Сталинграде читала.

— У Виталия по сей день осколок сидит, — сказал Мария Сергеевна.

— И что же осколок?

— Нет-нет и напоминает, — сказал Виталий Витальевич и перевел разговор: — Да ну, бог с ним, с осколком, вы лучше расскажите нам, как во Франции прозвучал «Сталинград».

— Праздником великим.

— Фашисты как?

— Комендант Большого Парижа приказал приспустить флаги.

Виталий Витальевич достал из сетки и поставил на стол коробочку, так напомнившую мне Вадимовы коробочки «Скаферляти», только на этой написано по-русски: «Золотое руно», прочищая спичкой трубку, короткую, изогнутую, вытряхнул пепел.

Завтракали. Пили чай. Разговаривали.

Смотрела в окно. К горлу подступал комок...


Дни — у вагонного окна: заснеженные избы, поле, белое и безбрежное, укатанная дорога блестит на холодном солнце. Тихие деревянные станции.

У меня оставалось еще немного денег, и я свободно тратила их, не боясь остаться на мели: барышня в отделе кадров сказала, как приеду на место работы дадут подъемные, а вошедший в эту минуту в отдел кадров министр здравоохранения одной из среднеазиатских республик попросил барышню направить меня в его республику, сказал, что лаборанты-микробиологи им в республике «во как нужны». Еще он сказал, чтоб, как приеду, сразу явилась к нему в Министерство, и ободряюще мне подмигнул.

Чуть только поезд подходил к станции, я устремлялась на перрон. Протягивала женщине на открытой ладони мои рубли и показывала пальцем на то и на это, с особым удовольствием произнося непривычные мне слова: «клюква», «морошка», «брусника». Женщина, удивленно осматривая меня, старательно укладывала свои фунтики в согнутую в локте руку, брала с ладони рубли, возвращая лишние, отдаривала белозубой улыбкой. И когда, запыхавшись, я прибегала в купе и под укоризненными взглядами Веры Иннокентьевны и Марии Сергеевны вываливала на стол мою «экзотику», не было, давно уже не было, у меня минут уютнее.

Рядом были эти милые люди. По счастливой случайности я оказалась в одном с ними купе, и чужие, они стали мне близкими, единственно близкими на земле; в какой-то мере защитой от самой себя.

Только вот ночи. Ночью не то что днем, ночью все по-другому. Если человек почувствовал себя одиноким, то ночью одиночество особенно страшно. Но проходили и ночи.

Мои спутники деликатно ни о чем меня не расспрашивали, и я была благодарна им за это, но о Париже я им все-таки рассказала...

Ночь без сна. Мысли мечутся. Откинула одеяло. Села. Нельзя, просто нельзя позволять тоске распоряжаться тобой.

— Чем голова занята? — шепнул вдруг Виталий Витальевич.

— Ничем, — шепчу тоже.

— Спите.

— Буду.

— Мы думаем, что если выкинет нас с привычной дорожки — все пропало, — шепчет Виталий Витальевич, и я слышу, как он поворачивается на бок, шуршит табаком, набивает трубку. — Время на месте не стоит. Время — оно умнее нас... А синяки ваши пройдут. Вы слушаете меня, Марина?

— Да.

— Жизнь хороша, Марина. Черт побери, заманчиво хороша.

— Наверное. Сложна только очень.

— Тем и хороша. Ну, спите.

— Буду.

Виталий Витальевич уснул, а я долго не засыпала и все смотрела на него. Смотрела с тайным любопытством, которое я почему-то испытываю ко всем спящим, словно они знают нечто такое, что скрыто от меня навсегда.

Поезд мчался сквозь ночь.

Я засыпала, и лицо спящего Виталия Витальевича, тающее, становилось лицом Вадима, и я смотрела уже на отрешенное лицо Вадима и знала, что сон — этот маг и волшебник — отнял его у меня, заставил забыть обо мне. Я жадно, даже с некоторым страхом смотрела на спящего Вадима.

Я смотрела на него жадно, веря, что вижу Вадима, и в то же время понимала, что это сон. В какое-то мгновение мне показалось, что я вот-вот пойму что-то очень важное для нас обоих. И тут меня охватило тихое чувство счастья. Затаив дыхание, я осторожно приближалась к нему, протянула руку, чтобы прикоснуться к его виску, погладить волосы, и я проснулась. За окном было черно, завывал ветер. Огоньки, то далекие, то близкие, пробегали мимо.


И снова день. Взглянула на часы — первый час. Купе залито солнцем. Я закрыла глаза. Я не хотела возвращаться в явь. Лежала с закрытыми глазами и слушала, как внизу мои спутники накрывают на стол.

Виталий Витальевич разлил водку в кружечки и в единственную рюмку, поделив поровну, и рюмку поставил мне.

— Путь вам добрый, Марина, и «Vive la France!» Пусть она здравствует, Франция. Хорошая страна, — и три кружечки сдвинулись и легонько стукнулись о мою рюмку.

Я отпила глоток, и Вера Иннокентьевна протянула мне на ломтике черного хлеба кружок холодной картошки и кружок крутого яйца сверху. Было это вкусно, и от водки по всему телу разливалось тепло.

— Ко многому придется привыкать, — проговорил Виталий Витальевич. Лицо его строго и немного задумчиво. — Да и встреча с Россией, возможно, получится совсем не такой, как ожидали. Как, впрочем, бывает и с другими встречами, в особенности, когда очень ждешь... Не просто все это, совсем не так просто, как кажется. Но это между прочим.

Это, по-видимому, не между прочим, а главное, что он хотел сказать мне. И я благодарна ему за его доброе и бережное отношение к наболевшему.

— Ничего, Марина, все будет просто, — сказала Мария Сергеевна. Она сердито взглянула на мужа. — Будете работать и жить, как должно жить человеку. И вот увидите, пройдет немного времени, и вы почувствуете что-то такое, что станет для вас самым важным, без чего просто не сможете.

— Наверно.

— Впереди у вас длинный путь, Мариночка, — сказала Вера Иннокентьевна.

— И всего еще будет, — Мария Сергеевна улыбнулась.

— И счастья целыми охапками, — проговорила Вера Иннокентьевна и положила мне на блюдечко пирожок и еще бутерброд с кружочком картошки и крутого яйца.

Что-то в ней уютное, в этой женщине. Лицо простое, серые глаза, серые волосы зачесаны по-русски — на прямой пробор и заложены на затылке жиденьким узелком. Глаза чуть выцвели, но когда улыбается, они у нее блестят ярко и живо. И дочь, сероглазая тоже, ладно скроенная Мария, с крупным, красиво очерченным ртом, в ситцевом в голубую полоску платье, оттеняющем ее слегка загорелую шею, лицо, руки.

Я буду часто вспоминать вас, случайные друзья, я не смогу забыть вас.

— Что до охапок, будет видно, а хорошие люди, дружба, это — непременно, — говорит Виталий Витальевич. — Будут интересные встречи, хорошие книги, театр, музыка. Поездки по России... Не так уж и мало, а?

— Да, не так уж.

— России ведь не знаете. Совсем не знаете России. Вот Заонежье, скажем. Есть такая сторона, моя родина. Поди, и не слыхали даже?

— Нет.

— Гранитная. И озер дай боже. Да не только в этом красота наша. В плотницком искусстве красота. Дома нас рубят без гвоздей. И церкви рублены. У меня дед плотник, Марина. И прадед, и пра-прадед — плотник. Посмотрели бы наши избы. Все в кружевах, как в полушалках. Деревянных кружевах. Видели когда-нибудь?

— Видела. В«Москве — Сокольники».

Они переглянулись по-доброму.

А я вспомнила недавнее, и, конечно, спустя две минуты опять стало тяжело на душе.

— Это искусство особое. Для этого особый дар нужен.

Он выплеснул из моей рюмки недопитую водку, придвинул к себе бутылку с коньяком.

— Ну-тко, французский мартель под русский пирожок, — и достал из кармана ножичек с искристой перламутровой отделкой, ногтем подцепил штопор, не спеша вытащил пробку, налил в рюмку и в кружечки. «За французских, черт побери, ребят!» И Мария Сергеевна казала: «С превеликим! Славный малый, этот ваш Жано. Трудно ему было в Маутхаузене!» Я сказала, сейчас все в порядке. Жано рвется в СССР, любит Советский союз. «И русскую девушку», — сказал Виталий Витальевич, поглядывая на Марию Сергеевну и на меня. «Разве так?» Он улыбнулся. Так, сказала я, глядя на него, и улыбнулась тоже. И Мария Сергеевна сказала, что Жано пригласят в СССР, что я встречусь с ним. А я подумала, пусть ее лучше не будет, этой встречи. Ни этой, ни той, ни другой. Пусть ничто не возвращает к тому, чему уже не бывать.

В памяти возник октябрьский день, грустный золотистый день октября сорок четвертого. Небо с металлическим оттенком и кровавый закат над Мон-Валериен. Толпа у «Стены Мертвых». Тишина. Тишина, как в океане, после бури. Как в бескрайней пустыне. Только падают с трибуны слова. Слова, слова, слова... Слова — боль, слова — кровь, слова — смерть.

Мать Луи. Я стою рядом. Она в черном.

Вся в черном. Смотрит напряженным взглядом, и рука у нее чуть-чуть дрожит. Я посматриваю сбоку на ее изящный профиль под траурной вуалью и вижу, как вздрагивают ноздри ее тонкого с чуть намечающейся, как у Луи, горбинкой носа.

Мать Луи в глубоком трауре.

Она не плачет.

Я знаю, напрягает весь остаток своих сил, чтобы не плакать.

Она повернула ко мне лицо, улыбнулась мне сквозь слезы.

Она все-таки плакала.


— ...Париж в первые дни после Освобождения? Непривычный. Строгий и в то же время горестно-нежный, как человек, переживший непоправимую душевную утрату. Или вот: так чувствует себя человек, потерявший много крови, — сказала я.

— Наш век на смерти щедр, — сказала Вера Иннокентьевна. — А вера в загробное блаженство утешает очень немногих.

Виталий Витальевич зажал в кулаке потухшую трубку, поднял свою лобастую голову со светлыми бровями, посмотрел на меня долгим взглядом.

— Напишите. Будет интересная книга.

— О чем — книгу, Виталий Витальевич?

— О том всем...

— Заставить себя пережить все заново? Вероятнее всего — я никогда не напишу такую книгу. — И немного помолчав, добавила: — Впрочем, может быть, несколько глав напишу, не смогу не написать.


Поезд шел через голую степь. Дул теплый ветер. В воздухе была весна. Какая огромная страна. В одном краю бушуют метели, в другом — весна, теплое небо, голубая вода реки, зеленые берега.

Поезд останавливается на почти пустых станциях. На перронах женщины в ярких платьях, длинных, чуть не до земли, девушки, шоколадно-лоснящиеся, из-под круглых вышитых шапочек змеится тьма черных косичек. Продают лепешки, яблоки, в глиняных горшочках плов.

И дальше, вглубь — верблюды, настоящие двугорбые верблюды, домики-кубики с плоскими кровлями, сплошь — «Корбюзье». Огромные дали подтушеваны размытым туманом. Из тумана, как на японской гравюре, выступает гряда причудливых гор.

Новые пейзажи, и мне становится не по себе.

— Марина, идем к конечной, — обратилась ко мне Мария Сергеевна.

Выглянула в окно и обмерла: небо пронзительно синее, верхушки убегающих деревьев освещены ярким солнцем. Поезд подходил к станции.

Неотступно думаю о том, что сегодня — воскресенье, и Министерство, куда мне должно явиться, закрыто, а рублей моих уже не осталось и в гостиницу мне устраиваться не на что.

Тесно ступая по узкому коридору вагона, идем к выходу. Впереди Виталий Витальевич с чемоданами, на перроне он смешался с толпой и его не видно. Я шла следом за Верой Иннокентьевной и Марией Сергеевной и все думала, как мне с ними расстаться? Застрять на вокзале, чтоб они не догадались ни о чем? И вдруг слово «расстаться» обрело свой настоящий смысл, горечь этой потери захлестнула и оттеснила все остальное.

Когда мы вошли в здание вокзала, Виталий Витальевич шел нам навстречу. Шел без чемоданов. Кивнул мне: «Пойдем со мной, Марина», — и повернул к телефонной будке.

Звонил моему министру. Он называл его Николай Николаевич и на «ты». Он говорил ему, что в одном с ним купе ехала я, «парижанка», которую отдел кадров по твоей просьбе прислал в распоряжение Министерства, что она вот на вокзале, и... Что сказал ему министр, Николай Николаевич, я не знала.

— Нехорошо? — спросила я, подняв к нему лицо и ощутив легкий удар в сердце.

— Хорошо. Поедем с нами.

У подъезда стояла машина с распахнутыми дверцами, и в машине Вера Иннокентьевна и Мария Сергеевна. Виталий Витальевич кивнул стоявшему у открытого багажника скуластому парню, показал глазами на мой чемодан, одиноко стоявший на вокзальной ступеньке, и парень мигом подхватил его и вдвинул в багажник.

Залитый ярким солнцем город встретил нас торжественным строем шумящих молодой листвой тополей. Машина шла по широкому и почти пустынному проспекту с лилово-зеленым бульваром посередине. Легкий ветерок несет в приспущенное окно пряный аромат сирени. Упоительно зелено.

Цветы. Много цветов. Фиолетовые лилии, белые лилии. Лиловые облака сирени. Кажется, под тяжестью лиловых кистей вот-вот обломятся ветви. Такого сиреневого разлива я никогда не видела. Белые пики гор упираются в густую синеву неба, и от этого белизна их кажется неестественно яркой.

Каменные двух- и трехэтажные дома вперемежку с глинобитными «Корбюзье». Стройные ряды серебристых тополей окаймляют узкие тротуары. Вдоль тротуаров в бетонных ложбинах течет вода.

— Арыки, — говорит мне Мария Сергеевна.

Редкие прохожие встречают и провожают глазами нашу одну-единственную на этом нарядном проспекте машину. Молодые женщины, одетые в пестрые платья, загорелые, словно отполированные солнцем. Свернули в узкую, булыжную без тротуаров улицу и, проехав недолго, остановились у побеленного известкой домика с открытыми деревянными ставнями.

Дворик без единого кусточка, пыльный закуток с вбитым в землю столом и скамейками. На пожелтевшей от времени клеенке миска с тонко нарезанной редиской в сметане, охапка зеленого лука и привезенная Виталием Витальевичем бутылка. В закопченном чугуне кипит картошка, здесь же на плите, сложенной из кирпичей, хлопочет за столом хозяин Сергей Петрович, в выгоревшей гимнастерке с расстегнутым воротом, в тапках на босу ногу. Около самовара беременная с маленьким Сережкой на коленях жена Сергея Петровича, Екатерина Дмитриевна.

Пьем чай из начищенного самовара, едим черный хлеб и картошку с зеленым луком, — Виталий Витальевич и Сергей Петрович вперемежку с рюмкой — и разговор у них об охоте на фазанов, о рыбалке, тихий, неторопливый, переходит незаметно на западную цивилизацию. Разговор о жизни и смерти, смерти физической и смерти духовной, разговор о правде и счастье. И очередная рюмка за борцов французского Сопротивления, и «расскажите же, Марина, немножко о французском подполье».

День пролетел быстро. Потом в воспоминаниях он окажется огромным... Я оставалась у Хорватовых до завтра. Мои друзья стали собираться.


Глава четвертая


В кабинете с свежевымытым дощатым полом и покрашенными голубой масляной краской стенами было безмолвно и прохладно. Синева из окон, синева стен, синева воздуха... синий дымок сигареты в мундштуке директора института повис тонкой струйкой над столом, не в силах расплыться в облачко — из распахнутых окон — ни дуновенья.

Директор курит, молча поглядывая на меня грустными и мягкими глазами.

Ждем Башилову. Кто это — Башилова? Не знаю. Пришли с директором из Министерства здравоохранения, куда министр его вызвал, чтобы направить меня к нему в Институт микробиологии и эпидемиологии.

Шли с ним из Министерства посередине улицы. В городе ни транспорта, ни людей. 1947-й год. Шагали по пыли, как по мягкой перине. Мои замшевые туфли из зеленых стали серыми, и платье прилипло к спине,

Башилова не идет. Не идет и не идет.

Скрипнула дверь. На пороге женщина. Блеснули очки — стекла без оправы, с зажимом на переносице. Большие серые глаза охватили меня всю, — снизу доверху. Мягко ступая, прошла к столу директора.

— Принимайте, Ольга Федоровна. К вам в отдел. Парижанка. Возьмите пока к себе. Потом посмотрим. Подумаем куда.

Взглянула. В глазах мелькнуло похожее на улыбку и мгновенно потухло. Должно быть, в лице у меня было такое, отчего Ольга Федоровна улыбаться перестала.

— Пойдемте.

Пересекаем затопленный знойным солнцем обширный двор с поблескивающей лужей вокруг колонки и беленными известкой домиками с деревянными крылечками и названием отдела на дверях каждого. Окна открыты, и мы идем под взглядами, как на параде мод. Идем не торопясь.

Ольга Федоровна дымит папиросой и молчит. Я посматриваю на нее сбоку. Чуть выдающиеся скулы и худые запавшие щеки и резкая черта на подбородке придавали ее лицу, хотя и красивому, суровый вид. Это было одно из тех лиц, которые трудно представить себе улыбающимися. А на самом деле улыбка, появляясь именно на таких лицах, бывает особенно доброй, словно неожиданный подарок.

«Отдел кишечных инфекций», — прочла я табличку на двери.

Юноша и молочно-розовая девушка надписывают номера на пробирках с питательной средой и ставят их в штативы. Оттого, что я смотрю на них, движения у ребят делаются неловкими, и я отворачиваюсь.

В закутке, за ширмой, мне видно на табуретке женщину, ее рука перехвачена выше локтя резиновым жгутом и около нее топчется со шприцем наготове, тукая тапками на босу ногу, толстуха в туго накрахмаленном халате. «..А ты не бойся... Не бойся... закрой глаза... Оно вроде как муха укусила! Ну! говорю тебе не бойсь! Укусила, и дело с концом...» — уговаривает она больную.

Юноша взглянул на меня и широко улыбнулся. Его красивое смущенное лицо с косым разрезом широко расставленных коричневых глаз и почти без переносицы, стало неожиданно добрым и мягким. И дева улыбнулась мне вдруг.

Шумно захлопнув дверцу термостата, она молча меня рассматривает: «Из Парижа? Неужто из самого? Чудно как».

А ведь она, зовут ее, как выяснилось, Настя, еще утром знала, что приведут парижанку. Училась я где? Неужто в самом Париже? Во как. А она где? А ее Ольга Федоровна научила. «Атистент» она, Башилова... тут лабораторией заведует, а в мединституте студентов обучает.

— Будет тебе, Настя.

В дверях стояла Ольга Федоровна. Она взглянула на меня: «Пойдемте». И опять молча повела через двор.


Дом стоял на другом конце двора. Старый, добротный, в прошлом купеческий дом, с высоким крыльцом, с рядом больших по фасаду окон, высокими двустворчатыми дверями, толстыми стенами.

Мы поднялись на крыльцо. Двери из передней в комнаты были открыты, и я видела, как девочка лет пятнадцати, завидев нас, вскочила со стула. За столом семья. Скатерть, самовар. Стол был накрыт для завтрака.

— Вот и хорошо. Будем завтракать, — сказала седая женщина, мать Ольги Федоровны, и подала мне через стол стакан крепкозавареного чая. — Пейте горяченького, пейте, милая. И творожку вот, ряженка.

— Давненько, поди, из самовара чаю не пила, — проговорил старик отец. — Чай из самовара особый, душистый. — Он подвигает ко мне ближе хлебницу с лепешками и тонкими ломтиками черного хлеба.

Все это с рынка. И ряженка, и эти лепешки, и творог. Добытое с трудом. Потому что карточная система в стране еще не отменена, потому что страна живет трудно. Не так-то просто оправиться после войны.

Зойка, дочь Ольги Федоровны, с такой поспешностью отдавшая мне свой стул, молча придвигает ко мне вазочку с мелконарезанным зеленым луком в сметане, и я вижу, как она, стараясь незаметно, с любопытством рассматривает меня.

В квартире прохладно, пахнет лекарством — легкий запах лекарств, смешанный с самоварным паром. Просторная комната с круглым столом посередине, с древним буфетом, какой стоял у нас с бабушкой в столовой, и лампой под белым фарфоровым абажуром, свисающим над столом на цепях.

— Как уютно, — сказала я.

— Без уюта плохо человеку, — сказала Варвара Ивановна, мать Ольги Федоровны.

— Уют этот одно время у нас было принято ругать, — сказал старик, — мол де успокаивает, слишком успокаивает.

Он был очень стар, Федор Степанович, отец Ольги Федоровны, что-то в его внешности напоминало народников.

Ольга Федоровна открыла новую пачку «Беломора» и посмотрела на меня. Я кивнула и взяла папиросу, и, хотя знала, что мне будет худо — не курила со вчерашнего дня, все-таки глубоко и с жадностью затянулась, и, конечно же, сразу комната со столом и самоваром пошла кругом. Посидела несколько минут, не двигаясь, подождала, пока станет лучше, и потом уже легко, с наслаждением затянулась.

Ольга Федоровна поднялась вдруг, будто вспомнив что-то, сказала: «В контору схожу», — и мне: «Я скоро. Посидите».

Старик сидел за столом, опершись на кулак, потухшая папироса торчала из кулака возле самого уха. На лице его тлела слабая улыбка, и глаза, серые, как у дочери, только очень выцветшие, устремлены в меня.

— Марина Николаевна, а то просто Марина — можно?

— Конечно, даже нужно.

Он не спускал с меня глаз.

— Марина, можно вам учинить допрос? — приятным, старчески-надтреснутым голосом негромко спросил он.

— Учиняйте, Федор Степанович, — сказала я.

— А ответить по-настоящему, как есть.

— Только так.

— Марина, тосковали по родине? Только правду.

— Я русская.

— Бороздило душу?

— Бороздило.

Потом они расспрашивали о Франции...

Мелодично звенел самовар с чайником на конфорке. Позвякивали ложечками в стаканах. Варвара Ивановна угощала. Я смущалась, и никак мне было не отделаться от смущения и внутренней скованности.

Я рассматривала фотографии на стене — юноши, похожие на писателей прошлого века, с длинными волосами и курчавыми бородками, и девушки в черных и тугих шелковых корсажах с буфами, с гладко зачесанными на прямой пробор волосами, забранными в узел на затылке. У девушек были открытые лица и серые глаза. Конечно, на фотографиях цвет глаз не разобрать, но так мне хотелось, чтоб серые были, как у Ольги Федоровны.

Старик дышал сигаретой и густо кашлял, наливаясь кровью.

— Тяжко давят годы. Много уж накачало. Лет-то сколько? Семьдесят седьмой пошел.

Бесконечно далекими по биографии, профессии, судьбе я остро чувствую внутреннюю связь с ними, этими чужими мне людьми. Связь особую, необъяснимую, какой в прежней моей жизни не было никогда.

Ольга Федоровна вернулась из конторы нескоро. Взглянула на часы, на меня, сказала «доедайте творог». Мне показалось, она чем-то довольна — потом я узнала, что ходила в бухгалтерию, добилась, чтобы мне выписали подъемные — в кратчайший срок!

Привела меня в лабораторию, сказала: «Я на кафедру. Вернусь в четыре. Поговорим».


...Живу на диване в кабинете директрисы гостиницы, пока освободится место в номере, чего не без труда добился директор Абдулаев, ибо гостиница здесь одна-единственная.

Хожу на работу.

Когда Ольга Федоровна уходит на кафедру, в курс дела меня вводит Настенька. Настеньке нравится «учить парижанку», и я не без удовольствия принимаю Настенькино руководство.

Привыкаю к русской терминологии. К тому, что лечение здесь бесплатно. И анализы — даром. И школа, и университет — даром. Бесплатно. Жано бы ликовал, на меня глядя...

Жара стоит невиданная. Мухи. Опасаемся дизентерии в детских учреждениях. Работаем, не покладая рук.

Вечером, когда остались одни с Ольгой Федоровной и ее мужем, Салтыковым Глебом Андреевичем, Ольга Федоровна сказала:

— Санитарная служба делает все, что только возможно, но людей нет. Не хватает у нас людей, вот беда-то в чем. Государство ассигнует средства, а вот рук не хватает.

Глеб Андреевич потушил в пепельнице папиросу, вышел из кабинета. Высокий, прямой, несколько надменный, с постоянно скучающим выражением лица и неизменным оттенком иронии в голосе. Безупречно отутюжены гимнастерка, синие галифе, начищены до блеска сапоги. Подтянут. Сдержан. Замкнут. Что-то неуловимо изящное в его движениях, во всем его облике.

Когда в первый мой день в институте пришли к нему в вакцинный отдел с Ольгой Федоровной, он, здороваясь со мной, наклонил голову с темными, сильно посеребренными сединой волосами, потом выпрямился, и я увидела его глаза, коричневые, несколько смущенные и чуть-чуть насмешливые. Что-то во мне дрогнуло. Показалось, что я давно его знаю, пока не сообразила, что он очень похож на Сергея Кирилловича.

Много позже я рассказала ему про Сергея Кирилловича. Сказала, что похожи. Он усмехнулся: «Возможно. Одного с ним корня».


Живу в двухместном номере с девушкой Фатимой. Фатима помощник кинорежиссера. В горах идут киносъемки, и в гостинице полно киношного народа. В коридорах шумно, людно: артисты московские, знаменитости местные, кинорежиссеры-постановщики. Среди москвичей композитор, автор песни, которой мы неизменно встречали тюремщиков в годы оккупации в Париже и доводили их до белого каления. Вот какая у меня встреча. Рассказать бы автору, а я не смею.

Когда возвращаюсь с работы и застаю Фатиму «дома», я радуюсь. Вечерами, лежа в постели, ведем с ней долгие беседы. Фатима родилась в юрте. Детство прошло в ауле. Фатимины деды и прадеды — кочевники. Еще недавно, совсем, совсем недавно кочевники. И Абдулаева деды. И главного врача городской больницы, в лаборатории которой я работаю по совместительству, — кочевники. И хирурга Гуль Мурадовны, фронтовика, капитана Гуль Мурадовны деды... Еще вчера.

Вот они какие — «биографии».

О себе Фатиме — чуть-чуть. Боюсь слов. Слишком много пришлось бы их израсходовать, чтобы подобраться до моего «сегодня».


Привыкаю к новой системе отношений между людьми, к слову «нужно», «давайте возьмемся, товарищи», к тому, что деньги — не главное. Привыкаю к «мы», «у нас». Мы — это санитарка Маша и директор Абдулаев, толстуха Настя и министр Николай Николаевич, электромонтер Вася и Ольга Федоровна, сторожиха тетя Паша и Салтыков Глеб Андреевич. «Мы» — это советская футбольная команда, выигравшая у венгров: «мы выиграли...», «мы» выдаем лучшие фильмы на экраны мира... «Наши» люди... «Наше», «мы»... И вот теперь я живу внутри этого «мы».

Текут дни, недели... Летит, а иногда ползет время. У меня появились сотрудники, друзья по работе. Работа оказалась верным средством сближения.

Работать с ними легко. Общаться с ними легко. Все они делают как-то без усилий, незаметно. И послевоенные тяготы быта принимают терпеливо. Мне помогают. Поначалу ведь не все выходит так, как надо. Помогают незаметно. Другие люди, другое восприятие жизни, другие ритмы жизни...


Заходила на почту. Зачем? Не знаю. Просто так. И каждый раз, когда седая в очках очень вежливая женщина сочувствующе говорит: «Еще не дошло!», — мне хочется сказать ей: «А я ничего и не жду. Ни от кого! Не от кого мне. Никого у меня нет...» И бабушки моей нет. Давно уже нет. Погибла моя бабушка. В оккупации.

По утрам угрюмо. Думаю с тоской и даже страхом о том, что за сегодняшним днем придет второй, третий... А в течение дня душа оттаивает, и опять день как день.

Хорошо, когда вместе с людьми.


Пошла к базару — смотреть на осликов. Мне ослики очень нравятся. Они всегда такие грустные и задумчивые. Стоят неподвижно, только шевелят длинными ушами.

Мельтешил взад-вперед живописный мальчонка, белоголовый, в широчайших, по щиколотку штанах на одной подтяжке, в вытянутой руке у него было эскимо. Продавал. Одно-единственное:

— Искимо! Кому искимо?.. — оглянулся вокруг, отвернул уголок, лизнул, закрыл: — Искимо, кому... — и опять — быстрый взгляд вокруг...

А третьего дня у входа в кинотеатр — толпа валит на премьеру «Молодость нашей страны», шныряют вот такие же: «Кому билет? Кому билет?»


Иногда встречаю спокойный взгляд Салтыкова, будто спрашивает: «Ну как?..»

Я знаю о нем очень мало, но, думаю, не меньше, чем все. Революция лишила его «всех прав состояния» в последний его год Пажеского корпуса. Отслужив в Красной Армии и пройдя всю гражданскую, с первых ее дней и до последнего, отболев тифом, пошел учиться. По каким причинам застрял в Средней Азии, не знаю. В первые же дни войны записался в ополчение. Офицер запаса, его направили на курсы усовершенствования командного состава. Получил назначение на фронт. Защищал Ленинград. Родной свой город.

Живет обособленно. Спит за ширмой в кабинете своего вакцинного отдела, на клеенчатом облезлом черном, как гроб, диване.

С семьей Башиловых не общается. На плитке что-то себе варит. Кипятит чай. С Ольгой Федоровной на «вы» и называет по имени-отчеству. На людях, по крайней мере. Ольга Федоровна тоже называет: Глеб Николаевич и «вы».

По средам ходят в кино на премьеру. На последний сеанс.


После работы Ольга Федоровна не отпустила, повела обедать к старикам. Засиделась у них допоздна.

Никак не хотелось расставаться с этой славной семьей. Мне захотелось самой говорить, — до сих пор я больше слушала — захотелось рассказать. Имею я на это право?

— А русских, знавали? Бедуют, поди? — спросил старик.

И я сказала, что русских в Париже много и что разные они, и бедуют, бедуют тоже по-разному.

А в памяти, как вспышка, рассказ Вадима: «...шел как-то раз вечером из Тургеневской библиотеки по улице Дарю мимо русской церкви, бывшей посольской...» И встреча с Сергеем Кирилловичем, командиром партизанского отряда, в то жаркое утро 22 июня 1941-го... И лето 1945-го. Париж, сияющий мириадами огней. И стали возвращаться — мы. Вернулся Жано, и вернулся Кирилл, и вернулась я, и не вернулся Луи, и нет Лемерсье, и нет Доминик, и нет Сергея Осетрова...

Силюсь рассказать все, что воскрешает моя память. Зойка сидит, уткнув лицо в ладони.

— Все-таки не рассчитывайте на одни улыбки, Марина, — говорит Федор Степанович. — Не думайте, что тут все гладко. Жизнь у нас трудная, а когда трудная, то крутые характеры еще круче.

И Ольга Федоровна добавляет: «Эрзац-люди и у нас есть. Тоже и эрзац-цивилизация есть. Мещанством называется. Выкорчевываем».

Долго я потом не могла уснуть.

Несть им числа, настоящим людям! Никогда еще я не чувствовала так остро, что люблю людей. Мир полон добрыми людьми, но замечаешь это лишь когда оказываешься в беде. И это тебе — дар за трудные минуты жизни.


Меня включили в группу изучать действие нового антибиотика на возбудителя дифтерии — палочку «Loefflera», мне поручили руководить лабораторией детских инфекций, и в помощь мне дали опытную лаборантку Катю, и еще санитарочку — пятнадцатилетнюю девчушку Таню с желтыми, цвета соломы, косичками и голыми коленками, и с веснушками, такими крупными, какие бывают только у огненно-рыжих мальчишек. Тружусь по-настоящему, как никогда еще, и готова работать.

Обследуем детские сады. Проводим в лаборатории курс лечения антибиотиками. Работаем увлеченно, воюем с мамами, с бабушками. Каждый контрольный посев требует новых сорока восьми часов, а малютку дома оставлять не с кем, — мамам и бабушкам надо на работу, — и они рвутся к заведующей: может, попросит, может, можно сократить срок... Девчонка с соломенными косичками становится своей худенькой спинкой к дверям лаборатории и, расставив тонкие, длинные руки, отбивается:

— Нету! Сказала нету, значит, нету. Написано. же: «Результат анализа с 12-ти часов. Получить в регистратуре». Анализу требуется сорок восемь часов, два, значит, дня, а то и три, если будет надо. Закон. А противу закона Марина Николаевна не пойдет. Понятно? Не пойдет, говорят тебе, заведующая противу закона, и не проси, и не пущу, и нету, и все!


За окном голос Салтыкова: «Куда тебя понесло! Дьявол ты этакий, голову сломаешь... Чего тебе там?!»

— Акации. Марина Николаевна любят.

Высунулась в окно. С обезьяньей ловкостью девчонка взбирается вверх по стволу.

— Та-аня? Слезай сейчас же! Немедленно слезай, слышишь?! Свалишься.

— Не свалюся. Не беспокойтеся, Марина Николаевна! Привычная по деревам.

Салтыков стоял, чуть расставив ноги, подняв лицо кверху. Мне показалось, смотрит на девчонку с восхищением.

— Diable. — Черт-те... — Покачал головой. Пошел.

Я смотрела, как он пересекает двор, прямой и подтянутый, обогнул колонку с сверкающей на солнце синей лужей, направился в свой вакцинный.

Как-то раз спросил, знала ли я там русских. «Шоферами такси работают?» — спросил вскользь, не проявив особого интереса. И в другой раз: тосковала ли я по России, — и я сказала, по всему сразу: по бабушке, по русской природе, по русским лицам, по русской речи...


Полдень. Припекает неумолимое солнце. Лучи падают на пучок Таниной акации в стакане на теплом подоконнике, за окном ослепительно синее небо, синий воздух, пахнет акацией.

Из конторы вышел Абдулаев. Идет навстречу Салтыкову. Поздоровались, стоят посередине обширного двора, что-то обсуждают.

Настенька несет со склада пачки новеньких пробирок. Отвоевала-таки. Крепко сбитая. «Бомбовоз...» — Салтыков окрестил.

Катя машет мне, показывает на свои пачки: «Десять, Марина Николаевна!» Превосходный лаборант. Салтыковской школы.

За спиной хлопнула дверь. Катя. Пришла, что-то рассказывает Тане. Девчонки смеются. Перешептываются и тихо смеются. «А ведь говорят по-русски, — мелькнуло у меня вдруг. — Разговаривают-то по-русски?! Господи, да, конечно же, по-русски, на каком же им еще». И, как это каждый раз со мной бывает, меня охватило то удивительное чувство радости, описать какое я не умею...

Я оглянулась на девчонок. С какой-то мальчишеской веселостью они вскрывают пачки с пробирками и погружают их в эмалированный таз с водой. Что-то в них, вч девчонках, неуловимо мне напомнило вдруг Ваню. Защемило даже сердце.

Чего бы только не отдал Ваня, а больше еще Сергей Кириллович, за вот эти наши сегодняшние будни, простые, каждодневные, которые Салтыкову кажутся серыми и скучными...

Да ведь и отдали. Единственное, что у них было — жизнь.


Мое вчера и мое сегодня. Как назвать соединяющее в себе мое вчера и мое сегодня, прочно поселившееся в душе чувство, в котором живут вместе память о самом светлом, и самом тяжком.

А что же все-таки помогает мне жить? Наверно, искреннее ко мне расположение людей. И еще то, что живу в одном доме с Башиловыми, — это тоже, И то, что живу — как все, стараюсь, по крайней мере, как все.

А может, прошлая закалка? И она тоже. Это в смысле физическом? Ну, хотя бы и так. Но не это главное, а главное... главное? Как лучше сказать?

В долгие тюремные ночи, в плененном нацистами Париже, я повторяла на память отрывки из «Войны и мира». Силилась вспомнить страницы, где Кутузову сообщают, что Наполеон покинул Москву. Волнение Кутузова, короткие фразы, разговор, исполненный высокого смысла, сплетались в моем сознании со всем, что происходило с моей страной, единственной поднявшейся против врага, с грозной судьбой моей страны.

Толстой давал мне веру. То было мое вчера.

Полночь. Я потушила лампу и высунулась в окно. Ветер гулял в высоких тополях над крышами глинобитных домиков. Казалось, он готовился взять штурмом эти старые тополя, которые, подобно башням, возвышаются над безмолвно стоящими здесь низкими домиками. Улица залита зеленым лунным потоком. Лунный свет на крышах, на деревьях, лунный свет на земле с черной тенью.

Из-за угла показались Ольга Федоровна с Салтыковым, — с последнего сеанса, как обычно. В тишине пустынной улицы гулко отдаются их шаги по узкому асфальту тротуарчика, втиснутого между арыком и стройными рядами тополей. Еще издали Ольга Федоровна помахала мне. Остановились под моим окном.

— Что не спите? — сказала шепотом. Открытые рядом окна стариков были потухшие, там уже спали.

— Который час? — спросила я шепотом тоже.

— Уже завтра, — сказал Салтыков. Он отвернул манжет гимнастерки и взглянул на часы: — Половина первого. Посвежело-то как.

— Скоро осень. Лето пролетело, — сказала Ольга Федоровна.

— Слава богу, что пролетело, — проговорила я.

— Не надо подгонять время. Не торопите.

Они пошли к калитке, а я все стояла у окна. Подумала о Тасе. Не знает, что я приехала. Оно и лучше, пожалуй, что не знает. Пусть ничто прежнее... Все — сначала. Жить — сначала.

Я услышала глухие шаги в прихожей и тихий стук в мою дверь. То была Ольга Федоровна.

— Вы не сердитесь за мое позднее вторжение?

— Я рада вам.

Она села в шезлонг, — мне его смастерил по моему рисунку институтский плотник.

Лицо у нее было свежее и красивое. Я подумала, что никогда не видела ее такой красивой.

— О чем вы все время думаете, Марина Николаевна?

— Ни о чем и обо всем сразу, — сказала я.

— Все уладится. Обживетесь. Иногда складываются обстоятельства так, что не совсем получается жить, как хочешь, а потом постепенно...

— Я спокойно отношусь к своей судьбе, — сказала я.

— Расскажите о Париже, — попросила Ольга Федоровна.

— ...О Париже? Что о Париже? О нем писали и будут писать еще. Для меня в этом слове теперь звучит что-то бесконечно далекое. И далекое и близкое. Латинский квартал? В какой-то мере вторая родина. Квартал юных. Из века в век — юных. Бульмиш, с его фланирующими толпами. Библиотека Сент-Женевьев...

После вечерних занятий бродили по стихшим уличкам Татинского. Выходили к Сене, спускались по ступенькам. Сидели у ночной реки под каштанами. А рядом рыболовы. Плывут баржи, по течению, против течения. Вереницы барж...

Хорошо думалось на тихом берегу. А мне, юной, было надо понять так много. Жила как? Работала. Училась. Периодически не обедая, покупала какой-нибудь свитерок, если на локтях старого рукава донашивались до дыр. Трудно, голодно. Но по вечерам зажигались огни, и на террасах кафе появлялось множество людей, и твой Бульмиш, и твое «Кафе де ля Сорбонн», где тебя ждали твои друзья, и жизнь казалась снова прекрасной.

Только вот осенью, когда наступали дожди, город делался унылым.

Бездомные в Париже? Парижские клошары. Мне кажется, нигде в мире нет такого чудовищного переплетения дурного и хорошего, уродливого и прекрасного, как в Париже.

В фешенебельных кварталах уродство встречается реже, во всяком случае, его легче закамуфлировать. Уэтих духовная жизнь интенсивнее, чем у обитателей кварталов нищих. Думаю, если взирать на мир из окон пятого этажа какого-нибудь облупленного дома в районе Муфтар или какого-нибудь там района Менильмонтан, да к тому же выходящих во двор, то род человеческий покажется мало привлекательным.

И рядом Лувр.

Джиоконда? Я приходила, становилась в сторонке и могла долго-долго незаметно стоять и глядеть, глядеть порою с закрытыми глазами. И теперь бывает, закрываю глаза и вижу вновь ее и, как тогда, у меня ощущение, что надо жить как-то особенно в мире, если есть такая красота на земле...

Потом долго, бывало, сидела на набережной, улыбаясь людям, проходившим мимо. Иногда холодные проливные дожди заставляли нас все вечера оставаться в библиотеке. Зарядят и льют, не переставая день и ночь, и нам казалось, что никогда они уже не кончатся, и то были единственные по-настоящему тоскливые в Париже дни.

Впрочем, в ту пору мы еще не знали по-настоящему «тоскливых дней» в Париже. Настоящие «тоскливые» пришли позже, на исходе нашей юности. Париж, плененный, притихший для постороннего глаза, Париж.

— Вы много видели, — сказала Ольга Федоровна. — Вам повезло.

— Старая жизнь моя кончилась. Начинаю новую.

Ольга Федоровна молчала. Мне казалось, всматривалась в меня, силясь что-то понять или разгадать.

— У всех что-нибудь да не так, — сказала Ольга Федоровна и, помолчав: — Вы знаете, Зойка не дочь Салтыкова. — Она улыбнулась. Ей хотелось рассказать...

Кое-что о ее первом браке и вообще об их семье я уже знала от Варвары Ивановны. Жили они в небольшом городке Забайкалья, куда Федор Степанович после окончания Московского университета уехал работать врачом. Варвара Ивановна, москвичка тоже, работала там учительницей, и дети там рождались, росли, учились. Младший, Лешенька, вернулся с фронта инвалидом, окончил электротехнический и теперь преподает в Чите. В самом конце войны был убит старшенький, Ваня. Служил Ванюша в авиации. Горе это неутешно. Погиб в московском ополчении младший брат Федора Степановича, Василий Степанович. В каждой советской семье невозвратимые потери. Теперь у них, у стариков, здесь одна Оленька. И Зойка вот. Как это хорошо, что Зойка.

Отец Зойки, москвич, уже тогда был главным инженером одного из крупных московских заводов. Была Москва, гости, дача, машина... И скука, понимаете — скука. Родилась Зойка. Ольга поступила учиться. Потом она стала догадываться о неверности мужа. Ушла в себя. И хотя в общем все шло к тому, что они должны были разойтись, они почему-то не расходились и не расходились. Как-то раз застала подругу в объятиях своего мужа. Завернула в одеяло шестимесячную Зойку — и на вокзал.

Ольга Федоровна засмеялась:

— Отправилась в Забайкалье, к родителям. И ведь поскакал вслед. Молил: «Вернись! Забудь...» Мать просил, отца. Слал потом переводы. Их отправляла обратно. И письма его оставались без ответа.

Он женился, ее муж, на той подруге, а много позже, уже после войны, будучи в командировке в Москве, она встретила его в вагоне метро. Потащил к ним. Сидели втроем, пили чай, вспоминали, смеялись. А он нет-нет да: «Пришли мне Зойку, ну хоть на каникулы, что ли, пришли девчонку...» А поздно вечером, провожая ее в гостиницу, говорил: «Вернись, Ольга, ну, честное же слово, вернись. Люблю тебя. Одну тебя. Только одну тебя и любил». Смеялась: «Дурачина ты дурачина». — «Так ведь я серьезно». — «И я серьезно».

Ольга Федоровна погасила в пепельнице папиросу и встала. Пошла к окну, распахнула, и в комнату хлынула предрассветная прохлада. Дождь, гроза давно кончились, а мы и не заметили.

— Вот и вся моя история. Однако пора спать. Скоро утро.

Я слушала, как она ступает на цыпочках по прихожей, чуть слышно открыла, потом прикрыла двери столовой...


Идут месяцы — год. И еще месяцы и вот — два... Идет время. И все в одну сторону, и ничто не может остановить его хода. Оно ассоциируется у меня с Сеной. Вода так же, как и время, никогда не вернется обратно. Как моя жизнь. Идет своим путем... Непостижимо, но живу. Хочу жить.


Отменили хлебные карточки. Страна строится. Кажется, за сто лет всего не восстановить. Земля — дыбом. Страшно и подумать. Но восстанавливают города. Ставят рекорды. Жизнь несется на больших скоростях...


Зима. Пришла как-то сразу, после короткой осени. Окна разрисованы узорчатым серебром. Жарко бьет в это ледяное кружево зимнее солнце.

Голубая русская зима.

Вспомнила: катили как-то раз с Кириллом, стоя на открытой площадке автобуса, по вечернему Парижу. Просто так — куда повезет.

На площади Бастилии гудела раскинувшаяся тут ежегодная ярмарка. Мы соскочили. Площадь горела мириадами огней. Подсвеченный голубоватым светом ангел на мемориальной колонне — вечный заложник зимы и туманов — задернут легкой пеленой. Мне всегда казалось, что ангелок этот притопывает то одной, то другой ногой, безуспешно пытаясь согреться.

Пересекли площадь, привычно лавируя в головокружительном потоке машин, пошли мимо раскинутых на тротуаре балаганов. Палатки тира, колеса лотереи, повозки гадалок, лотки со сладостями, русские горы, те, что в России называются американскими, карусели, качели, как магнит, притягивали субботнюю публику рабочего района Бастилии. Люди толпились вокруг тех, кто пытал силу, свою судьбу, свою ловкость, свою меткость. Кучка молодежи ждала своей очереди, чтобы штурмом захватить электрические вагончики с крутящимися сиденьями тобогана.

Шли, затерявшись в толпе, мимо настырных зазывал.

«...Путешествие — за бесценок! Людям со слабым сердцем следует воздержаться!..»

Зазывала — жирно-розовый, с круглым брюшком француз — вручает картонные билетики выстроившимся в очередь перед входом:

«Входите, мсье. К вашим услугам... За исключительно низкую плату... Незабываемое путешествие. Оно заставит биться ваше сердце в три раза быстрее. Но если оно у вас слабое, не рискуйте, не исключен несчастный случай. Входите, мсье, входите... Плата — ерундовая... Просто задаром».

Бродили меж балаганов, меж разных «Игорей» и «Тань».

Мадам Таня
Гороскопы — влияние планет
на вашу судьбу.
Гаданье на стеклянном шаре
и на картах...
Игорь
Все виды оккультных наук!
Читает по руке,
Отгадывает мысли,
Возвращает утраченную любовь
За бесценок.
Мадам Катя — провидица
Все о вашем прошлом,
Настоящем,
Будущем,
Дает совет и руководство в любви
И в любых трудностях.

— А ну их к... — сказал Кирилл. Взял меня за локоть, ускорив шаг, увел на тротуар.

Где-то они теперь те «Игори» и «мадам Тани»? Они были бы, вероятно, удивлены, если бы им сказали тогда, что чьей-то памятью будут унесены на родину.


Узкие, вдоль слепых дувалов, улицы по-воскресному безлюдны, пустынны. Никто не догоняет меня, никто не попадается навстречу.

Забрела на окраину. Маленькая, обрамленная беленными известью домиками, площадь. Домики под соломенными крышами, наполовину ушедшие в землю, палисадники, на кольях покосившихся плетней кринки. Колодец-журавль. Церковь. Купол-луковка. Стоит посередине, облупленная, окна заколочены фанерой... К выступу разбитой звонницы прикреплена тарелка громкоговорителя.

«Площадь — Россия!» —так окрестила я это место. Древний этот поселок русских переселенцев навсегда останется в моей памяти, как помню все дни и места, где была счастлива.

Упрямая память открывала такие же снежно-синие дни, и такое же синее небо над землей, и таким же вот ледяным светом светило солнце, и дымки поднимались из труб, и ветер относил их в сторону. Я стояла недвижима. Застрял в горле ком.

Детство. Оно возникло вдруг из какого-то далекого мира: там все осталось таким, как было, словно добрый волшебник не дал вещам ни состариться, ни разрушиться.

Лихорадочно заработало воображение. Оно вводило меня в домик, в один, в другой. И в домиках — люди: прадеды и прабабки, правнучки и правнуки. И я радовалась, что они есть. Были всегда. Есть и будут...

Кувыркались в снегу белобрысые мальчишки. Над куполом летали галки. Небо заволокло. Медленно начал падать снег. Сидела на пне, прислонясь к церковной ограде, и улыбалась. Улыбалась отдаленной перекличке петухов, едва слышному звону льда в ведрах с водой — их несла мимо девушка в стеганке и платке, — торопливой воркотне птах в карагачах. Вдали, из-за плетня заржал жеребенок. Стукнул оторванный лист железа на церковной крыше. Скрипнул журавль у колодца.

Время как бы остановилось. И все пережитое сконцентрировалось и слилось в настоящем.

Где-то запели. Где-то тут, совсем рядом, в два голоса. Мелодия дальняя, старинная тревожит душу. Поют с ласковым укором про то как «пел на грех, на беду соловей во саду...»

Я подпеваю, хотя не знаю мелодии, и песню такую не слыхала никогда. Меня никто не слышит. Я покачиваюсь с закрытыми глазами и подпеваю.

По радио передали последние известия. И полилась прекрасная музыка. Мазурка Шопена. Та самая, в которой спокойная радость жизни, гармоничное и счастливое восприятие мира. Я наслаждаюсь. Если бы замедлить ход времени, чтобы дольше голубел этот тихий свет и этот удивительный день! Но день уходит.

Снег все идет. Мохнатый, щекочущий лицо снег. Я смотрю на освещенные окна домов и мне кажется, что там, в этих домах, горят тысячи свечей и идет тихий зимний праздник. И пришло ощущение, что вот сейчас, где-то рядом, на этой земле, затихшей под снегом, происходит что-то очень хорошее, и я, Марина Кострова, участвую в этом. Ведь какую-то пользу я все-таки приношу. Мое душевное волнение сменяется глубинной радостью.


7-е ноября. Праздник.

После демонстрации приглашена обедать к Одинцовым. Давно меня зовут. Еще с того утра, когда, идя от так славно меня приютивших Хорватовых, ни свет ни заря явилась к министру и меня приняла дежурившая в ту ночь седая красивая женщина, и на вопрос: «где кончали», я сказала, лицо ее засветилось, и она заговорила со мной на французском и, надо сказать, отличном. Потом я узнала, что это была врач Одинцова, Юлия Валериановна. Муж ее Сергей Сергеевич Одинцов, профессор, руководит кафедрой в Медицинском институте. Одинцовы ленинградцы, из поколения в поколение ленинградцы.

Сад и профессорские домики стояли в инее. В глубине справа темнел коттэдж Одинцовых.

Как тогда в Сокольниках, я отворила калитку и, как тогда в Сокольниках, калитка скрипнула, и сад как бы вздрогнул. С веток сорвался снег, зашуршал.

Я остановилась: к крыльцу коттэджа Одинцовых вела расчищенная в снегу дорожка, как тогда в Сокольниках...

— Что же вы, Марина Николаевна, проходите.

Я оглянулась. Позади меня стояла Юлия Валериановна в накинутом на голову теплом платке и смотрела на меня серыми внимательными глазами. И на ее ресницах и щеках таял снег, осыпавшийся, должно быть, с веток.

— Запахните шубку, простудитесь, — сказала она. — Я вышла к сторожу, заодно и вас встретить.

На крылечке мы постучали ногами, чтобы сбить снег с ботинок, и вошли в дом.

В столовой стоял беккеровский рояль. В бронзовых подсвечниках зажжены электрические лампочки, ноты раскрыты. Я взглянула: романс «Я помню чудное мгновенье», и на рояле увертюра к «Пиковой даме». Перед диваном накрыт к праздничному обеду круглый стол. Ждали гостей.

Много недель спустя я рассказала Юлии Валериановне о том вечере в Сокольниках, о бревенчатом домике, расчищенной от снега дорожке, заледеневшей веранде...

Юлия Валериановна грустно улыбнулась, протянула мне обе руки и сказала:

— Приходите к нам, как домой.


Побрела на «свою» «Площадь — Россию». Опять и опять. Мои «сбегания» на «Площадь — Россию» стали необходимы мне, необходимы как пить, есть, спать.

Я прихожу сюда просто так, просто сидеть, слушать тишину и думать. Иногда думаю вместе с Вадимом. Можно даже говорить с ним. Я рассказываю ему про мое сегодня, вспоминаем с ним наше вчера. Я рассказываю ему про «саратовскую вакуированную Таню», про то, как она воюет с санитаркой из поликлиники: «...опять ты? На, читай, написано тебе по-русски: в пять закрываемся, а ты? Вот бы сама и села и сама и посевала. Мы тоже люди...»

У нас новый министр — женщина. Женщина — министр — говорю Вадиму. И хорошо бы ее показать Жано, тем более что очень уж хороша — и посмотреть бы при этом на торжествующую его физиономию.

А в рубрике «Новости из-за рубежа» все громче разговор о бактериологической войне. Угроза и опять угроза...


Работаю... Комплексная работа по изучению действия антибиотика на палочку Леффлера закончена. Новый этот метод лечения дифтерии, возможно, будет внедрен впрактику. Работа будет опубликована в Ученых записках. Среди участников ее назовут и мое имя...


Вчера меня вызвал Абдулаев и сказал: «Есть указания... без диплома...» Сказал, что в больничной лаборатории, где я работаю по совместительству, менее строго... Он долго совал сигарету в мундштучок и смотрел куда-то вбок.

Старики Башиловы встревожены. Варвара Ивановна говорит: «Надо поступать учиться в институт. Без диплома — никуда!»

И Ольга Федоровна: «В Институт иностранных языков. Заочно. Вам это несложно. У нас многие так учатся. Будет диплом, и все пойдет хорошо...» И старик: «Ликвидируют скидки на войну... Страна, слава богу, начинает входить в свои берега...»

Да, но для того чтобы поступить в высшее учебное заведение, у меня потребуют аттестат зрелости...

Салтыков говорит, вместо аттестата достаточно предъявить три свидетельские справки — пока еще действует «скидка на войну». Ну так где мне их искать, моих свидетелей. Тася, вот разве. Даст, конечно, справку, если написать. А еще?..


Работаю в лаборатории хирургического отделения городской больницы.

Написала Елене Алексеевне. Может быть, Тася сможет мне прислать справку. Не к кому мне больше...


Весна, но идет снег. Неожиданно завьюжило. Снег из ясного голубого неба.

Прибежала Таня: «Возвертаемся с мамою в Саратов. Вот и домой...» Прощались с девчонкой.

За окном густой и тихий снегопад. Еще чуть, и все будет белым-бело. Смотрю на снег, и становится по-зимнему зябко и одиноко. Грустную жизнь ведешь ты, Марина Кострова, нет тебе ни молодости, ни любви. А так ведь хочется, так горестно хочется молодости и любви. Моей. Вадимовой.

Закрыла глаза и вспомнила лицо Вадима таким, каким оно было в то утро на бульваре Сен-Жермен, в минуту нашего прощания.

Я помнила разные выражения его лица: недовольное, печальное, озабоченное, умиленное, но лицо его в минуту прощания остается для меня самым любимым...


Мир охвачен весной. В форточку видна свисающая с конторской крыши тающая золотая сосулька. Глядя на нее, вспоминаю детство.

Сегодня впервые ко мне заглянуло солнце, пошарило лучами по серому, пятнистому углу потолка, там, где осенью протекала крыша, сморщилось, должно быть, брезгливо и поплыло на левитановский пейзаж, задержалось на портрете Льва Толстого и ушло. Но завтра, я знаю, оно придет вновь. И послезавтра придет...

А Елена Алексеевна молчит.


1-е Мая. Праздник. На улице промозглая сырость. А люди улыбаются, веселятся, поют, пляшут на остановках. Наперекор непогоде. После демонстрации, по уже сложившейся традиции, отправилась к Одинцовым.

Как всегда, у Одинцовых много гостей и, как всегда, все больше москвичи да питерцы, и все ученые. Чувствую себя с ними скованно до тех только пор, пока разговор не заходит о Франции — о Франции военных лет, — тогда я окунаюсь в мое недавнее, не успевшее еще войти в историю.

В комнату сунулась Луша и шепнула Юлии Валериановне, что пришел какой-то парнишка, говорит, ему Сергей Сергеевич велел...

— Баритональный бас. Ты послушай его, — оживился Сергей Сергеевич, — послушай. В консерваторию его надо... Непременно в консерваторию.

И в комнату вошел парнишка лет восемнадцати, с соломенной шевелюрой и белыми ресницами. Он остановился на пороге, взглянул на нас и дальше не пошел. Глаза в пол, хохолок бесцветных волос потерянно торчит на макушке.

Юлия Валериановна садится к роялю, просит подойти поближе. Берет аккорд. Другой. Парень молчит. Юлия Валериановна смотрит на юношу: «Ну что ж, спойте. Спойте что-нибудь. Не надо стесняться». Паренек молчит. Щеки пятнами.

— Не надо пианино, — поднял парнишка глаза на Юлию Валериановну, кашлянул раз-другой, выпрямился, тряхнул головой, дрогнул соломенный хохолок на макушке...

Он запел. «Вниз по Волге реке...»

...По спине у меня пробежал холодок.

Академик Алумбаев, ученик профессора Одинцова, явился, как всегда, — по первому зову Сергея Сергеевнча. Стоя в дверях, послушал, взглянул на Сергея Сергеевича, сказал: «В консерваторию. Попытаемся».


Меня приняли в институт иностранных языков. Французский теперь будет моей специальностью. Экзамены сдаю экстерном. Буду преподавать французский язык.

А как же свидетельские справки? Елена Алексеевна прислала. Одну написала Тася, а вторую Таська добыла такую, о которой написала: «Эта тебе заменит десяток других». И правда, когда я, довольно-таки робко, подала вместо трех две, и только было духу набралась объяснить, что третью мне неоткуда взять, как товарищ развернул ту, что на бланке Академии наук СССР... Посмотрел на подпись, потом на меня, опять — на подпись, где действительный член Академии наук СССР... Заслуженный деятель науки... Лауреат... академик... подтверждал «мое законченное среднее...» и сказал: «Этого вполне достаточно!»

Молодец Таська. Молодцы ребята. А Лешка-то. Нынешний академик. Недаром мы «профессором» его дразнили. Еще бы не профессор: очки! Бывало, пробуют мальчишки силы, так только и слышно Лешкино. «Очки! Очки! Мои очки!..» Лабораторию дома у себя собрал. Правда, в сарае, ну да все равно; ставил опыты, и бабушка Алевтина Ивановна все тревожилась: «Взорвет нас когда-нибудь Лешка-то наш! Не доведи господь...» Леша. Мое полудетское увлечение. Полудетская наша с Лешкой любовь...


Готовлю к сдаче историю партии. Новые, совсем новые слова, непривычные: материализм, идеализм... Идеализм, думала я раньше, концентрат лучших человеческих чувств. Коммунист — так было по-моему — настоящий идеалист. Выходит, нет. Путаница у меня была с материализмом и идеализмом.

Учусь. Работаю и учусь. Готовлю к сдаче историю французского языка. Трудно. На прошлой неделе сдала лексикологию. Психологию сдавала на французском. Принимавший у меня экзамен профессор отлично знает язык, попросил отвечать ему по-французски, сказал, приятно слушать настоящий парижский выговор. После экзамена мы долго с ним беседовали. Мне было интересно и почему-то радостно.


Васю зачислили в театр Оперы и балета. Готовят парня к поступлению в Московскую консерваторию. Паренек, которого так счастливо заметил Сергей Сергеевич, работал на фабрике чертежником.


Меня вызвали в милицию. Встревожилась. Прихожу, а мне вручают паспорт! Самый что ни на есть настоящий советский паспорт!..

Включила радио. Москва. Заседание кончалось «Интернационалом». Сердце наполнилось торжественным, широким восторгом. Я пела вместе с репродуктором: «C’est la lutte finale» — «Это есть наш последний...» Есть в этой музыке что-то такое, что заставляет глубже дышать, шире, размашистей двигаться.


Вчера вечером в библиотеке встретила Хорватову. Она обрадовалась. Я сказала, что у меня паспорт. Она улыбнулась. Пригласила в гости. «Приходите к нам, Марина Николаевна. Ребята о вас спрашивают», — «Выросли?» — «Большие. Приходите».


Живу в буре-мире, моем внутреннем. Попутно, усиленно, целеустремленно готовлю и сдаю экзамен за экзаменом. Приходится возобновлять в памяти грамматику, русскую и французскую. Мне не в новинку — еще бабушка втолковывала с ранних лет — все равно трудно. Перед каждым экзаменом бросает то в жар, то в холод. Но самое страшное — впереди: экзамены государственные.

Нужен диплом. Он должен быть, этот диплом.


Вчера до поздней ночи у Башиловых. Приехал брат Ольги Федоровны. Участник Отечественной войны. Весь вечер разговаривал со мной. Спрашивал мое впечатление о советском человеке. Мое впечатление? Не заискивает перед начальством. Люди здесь держатся на работе абсолютно независимо. Это меня поразило. И сейчас еще, нет-нет и приводит в какой-то восторг, что ли. Не привыкнуть никак. Ну вот, идет по двору наш Абдулаев, а с ним рядом монтер или плотник, или там слесарь, идет рядом с главным, с директором, а держится просто и так непринужденно, что не разберешь, кто — главный. В первое время просто останавливалась, смотрела вслед... Система не та? Вот уж поистине не та. Смогла бы я теперь там жить? Работать там? Нет. Теперь бы уже не смогла. Париж? Изобилие красивых вещей. Это-то верно. У парижан отличный вкус, и они производят изящные вещи. Более доступные и менее, и очень недоступные, но люди часто не испытывают от этого никакой радости. Знаю по себе...


Глава пятая


1953 год.

Когда на одной из подмосковных станций я вышла из вагона и увидела темные купола и кресты подмосковного монастыря, и в лиловой дали лесистый берег реки, и, когда вдруг брызнуло светом с востока и торжественно выплыл край солнца из-за тучи и все заиграло в радостном свете, меня охватило давно не испытанное чувство радости. И чувство это возрастало во мне по мере того, как поезд приближался к Москве.

Москва оглушила меня столичным шумом, огнями, многолюдством. И я с робкой радостью думала, как хорошо, что в этом огромном городе у меня есть Елена Алексеевна.

Из верхних окон доносится приглушенная музыка. Передают фортепианный концерт. Во дворе не унимается ребятня, беззаботно залетают мухи и шмели в открытое окно. Сияет горячий день. В воздухе летучий настой липы.

Захотелось на улицу. Ходить по Москве. Просто так. Ищу ключи. Комната приятная, много книг — они стоят на полках, лежат на письменном столе, на стульях и даже на полу. Как у Вадима в мансарде на «Дёз-Авеню».

Около письменного стола висит фотография в деревянной рамке. На фотографии госпиталь, в котором работали в годы гражданской войны муж Елены Алексеевны и она, сестрой. Они совсем молодые, он высокий, в гимнастерке и фуражке со звездой, военный врач, а во втором ряду, среди сестер, она, тоненькая, в длинном платье, белом переднике и сестринской косынке, крепко охватывающей круглое миловидное лицо. До чего похожи с Тасей.

Вчера написали Тасе. Отправили оба письма в одном конверте. Какая она теперь, Тася? Тоже одна. Андрей погиб на фронте. Сразу в 41-м. Эх, Таська!..


Отправилась в музей Л. Н. Толстого. Волновалась, тихо стоя перед порожком затянутых шнуром дверей в низкий белый кабинет Льва Николаевича... Тот стол с маленькими поручнями, что так знаком по репродукциям с портрета Ге. Думала о том, как Он любил жизнь, как все время старался ее познать.

Я любила свою страну по книгам. Слушала ее песни — по радио, видела Ленинград, Неву, Волгу... на экране. И вот — в Москве. И у Самого. Хожу по паркету, где ходил Он. Смотрю на вещи, которых касались Его руки. Непостижимо.


Город на Волге. Сюда я переехала жить. Звуки постукивающих каблуков по асфальту доставляют мне физическое удовольствие. Радует Волга, самая что ни на есть реальная Волга, радует язык, тот русский язык, о котором сказал свои знаменитые слова Тургенев. Радуюсь самой себе и всему миру, как-то сразу забыв, что только что потерпела неудачу в устройстве на работу, забыв и о вчерашних еще трудностях с жильем. Чувствую себя в этом древнем городе так, словно меня перенесли в благословенный мир, где мне не остается ничего, как забыть все тяжкое и вернуться в мое первозданное.

Набережная. Волга... Чугунная решетка отделяет нарядный бульвар от сбегающего к реке поросшего сочно-зеленой травкой откоса. Над рекой ампирные особняки, солнечно-желтые с закругленными окнами и длинными балконами, перемежаются с трех- и четырехэтажными домами начала века.

У парадного подъезда, белоколонного, бывшего губернаторского дома-дворца, перечитала черные с золотыми буквами доски: «Партийная школа», «Библиотека Городского комитета партии». Иду по кленовой аллее вдоль решетки берегового откоса, мимо людей на скамейках в тени деревьев, и, когда кончились скамейки, долго еще стою у решетки и всматриваюсь в противоположный берег: светлый обрыв, темные сосны на нем, и среди них белые палатки пионерского лагеря, дети, играющие на берегу, красный лагерный флаг над поляной, плывущая по реке баржа...

Из зеленой копны кленов проступила белая колокольня, а рядом с ней на траве совершенно сувенирная белокаменная церквушка, увенчанная голубой в золотых звездах луковкой с крестом на ней. Вписанная в загустевшую синеву, она от этого кажется неестественно яркой. Вокруг никого. В тихой реке отражается сувенирная церковка. Прошла баржа. Вслед за баржей прошел нарядный, сверкающий белизной пароход. На воду набежала рябь. Колоколенку скорчило, и крест на куполе сломало.

Ярко зеленеет заречный берег, Легкий ветерок. От этой свежести и распахнутости дышится легко и свободно.

Под церковными стенами, покачнувшись, как бы застыли в падении кресты, гранитная плита косо выпирает, замшелая, осыпанная палой листвой, с едва различимой эпитафией. Пытаюсь прочитать остатки надписей: «...архимандрит Дионисий...», «...брат Макарий...», «..протоиерей Филарет...» — и общее для всех: «...раб божий».

На фасаде церкви чугунная доска: «Памятник архитектуры. Охраняется государством». И стоит это чудо одной своей стороной над Волгой, а другой высоко над городом, и от входа в церковную ограду убегают ступени деревянной лестницы. С верхней ступеньки видна улица с деревянными тротуарами, обсаженная двумя рядами серебристых тополей.

Как тогда, на станции «Рязань»...

В воздухе сумасшедший запах буйно цветущего жасмина и запоздалой сирени. Солнце переливается через крыши, заставляет жмуриться. Пересвистываются птицы. Под окнами домов пылают мальвы, шиповник, от легкого дуновения ветерка чуть подрагивает тополиная листва.

Спускаюсь с лестницы. Иду мимо бревенчатых домиков с каменными бельэтажами, балкончиками, мезонинами, дощатыми заборами и лавочкой около калитки. Каменные особнячки, провинциально уютные, с чугунными навесами над парадной дверью и чугунным скребком у входа — очищать налипшую на подошвы грязь.

У калитки с затейливым навесом сажусь на лавочку. Гляжу вокруг, и что-то сладко и таинственно сжимает мне сердце.

Хлопнула парадная дверь. Воробьишки с водопадным шумом сорвались с куста сирени. Вышел на порог дед, глубоко вздохнул, вопросительно взглянул на меня, сел на жарко нагретую солнцем каменную приступочку у двери.

Посматриваю на него сбоку. Коричневый, крепкий, как корень, неторопливо набивает короткую трубку, тщательно уминая табак пальцем, похожим на сучок. Нет-нет и скосит глаза на меня.

«Не смотри на меня так, дед. Не надо. Взгляни в мои глаза, может быть, поймешь! Не надо, дед».

Обступили мысли о Вадиме. Словно обронил, оставил он здесь часть самого себя. Среди вот таких же серебристых тополей, зарослей жасмина, жимолости делал свои первые шаги... Не вяжется эта идиллическая картина с ухабистой его судьбой.

Я закрываю глаза. Воздух, звуки. Краски. Шелестение вокруг. Я радуюсь... Солнце... Птичий гомон... Я плачу...


Завтра пойду в институт. Хоть бы меня принял директор. Я все расскажу ему, покажу мой советский диплом, французский я знаю, разговорная речь легкая и свободная. Может быть, на заочном можно без ученой степени, институт ведь медицинский, терминологию медицинской литературы я знаю, теперь уже знаю и русскую тоже, может быть, он захочет. А если нет? Если все равно ему, директору, тогда как?..


Пришла как раз к началу приема. Секретарша отказалась записать меня на прием. Я просила, но она осталась непреклонной.

Я рассказала ей, как могла, про мое положение, и она мне посоветовала пройти к декану, может быть...

За письменным столом сидела полная, седовласая женщина, от которой зависело решение моей судьбы. Несколько официальных фраз и цитат из министерских приказов: диплом без степени... не дает права... несколько советов, и я была свободна.

Спустилась к реке. Тоска... Но стоит поднять голову и взглянуть на курчавую заречную рощу, мягко изогнутую на пологом скате, вновь и вновь увидеть это, и я уже ничего не могу поделать с собой.

Очень важно среди оглушающих душу житейских неудач вдруг почувствовать, что все твои невзгоды не в силах затмить красоту твоей земли.

Вспомнила моих давних друзей, зарытых там, в чужой земле. «Умер за Францию...», «Умер за Испанию...», «Умер как надо...»

Мне показалось, я слышу голоса живых и павших...


Ходила в гороно. Заведующий, товариш Беляков, принял меня сразу. По-доброму. Предложил несколько немецких часов в школе. Я отказалась. Тогда он посоветовал зайти ближе к началу учебного года, обещал выкроить сколько-нибудь французских.

И оттого, что товарищ Беляков так хорошо меня принял и от его доброй улыбки и едва уловимой мягкости в голосе, стало вдруг легко и уверенно. Из гороно отправилась все равно куда и забрела на самую окраину.

Бродила по узким старым улочкам. Казалось бы, что привлекательного в глухих этих улочках над Волгой? Почему брожу по ним с таким непонятным волнением?

Может быть, в этой старине, в запущенности этой таится особая поэзия? Напоминает то, что давно выветрилось из этих дряхлых стен и продолжает жить на страницах книг Тургенева, Бунина, Толстого — писателей, когда-то давно водивших меня по России... учивших любить ее? Может быть.

Поздним вечером возвращаюсь я к себе, в монастырскую мансарду Авдотьи Степановны. В черном небе серебрится луна, дома светятся оранжевыми окнами, вокруг — ни души. По правде говоря, стало мне несколько не по себе, когда вступила в ворота монастырского сада. Темный, с зияющими бойницами в зубчатых полуразрушенных стенах, с разбитыми башенками на углах. У входа в собор дуб, неохватный, сверху донизу облитый лиловым светом луны, и каждая его веточка, с удивительной четкостью и изяществом, рисует свою неподвижную тень на белой стене собора.

В глубине сада бывшая монастырская гостиница, где в каждой комнате обитает семья, и в мансардах тоже, по семье в каждой, и только Авдотья Степановна занимает большую мансарду одна, и знакомые Елены Алексеевны попросили ее прописать меня. Я нанимаю у нее разбитый диван и сплю под низко скошенным потолком, около полуоконца с подоконником почти вровень с полом, и выходит оно, оконце это, на ряд сараев с крышами в ржавых заплатах.

Впереди, сквозь густые заросли, тускло просвечивает над дверью лампочка. На лестнице, как обычно, темь непроглядная. Кто-то систематически вывинчивает лампочки на площадках. Ступаю на ощупь, держусь за перила. На третьем — последнем — этаже по темнющему коридору, вдоль длинного ряда плотно закрытых дверей, мимо сундуков с керосинками, — ни полоски света, ни звука! Жгу спички. Сундуки, двери, двери, сундуки... Предпоследний, Авдотьин.

Старуха, как обычно, сидела в потемках. Я нажала на кнопку выключателя и прошла молча в свой угол. Села на разбитый диван.

Пришлепала Авдотья. Молча взглянула на меня, поправила ситцевый платок на голове, включила над столом слепую лампочку — стопудовый на толстенных ногах стол, древний, как сама Авдотья, стоял впритык к дивану, — задвинула коленом табуретку под стол, опять взглянула на меня, сказала: «Нашла аль нет?»

Она стояла — так мне казалось — мучительно, долго. Облизала сухие губы, снова поправила платок, вздохнула и прошлепала к дверям: тушить серединный свет и сидеть за ситцевой занавеской на кованом сундуке. Отсидит свое, потом станет укладываться.

Я смотрю ей в удаляющуюся спину: как шаркает она разбитыми ногами в другой конец полупустой, и от этого кажущейся еще просторнее, комнаты. Сквозь выгоревшую кофту проступают костлявые плечи, длинная, плоская, с большими черными глазами, с очень бледным, как у покойника лицом. Казалось, пролежала старуха сутки в гробу, встала и опять начала жить.

«Откажет в жилье? А ведь может».

Сидела, тупо глядя, как Авдотья готовится ко сну. Шаркая взад-вперед, снимает с кровати классическую гору подушек, больших и малых, и еще совсем маленьких, и все в белоснежных с прошивками наволочках, несет их на сундук, аккуратно кладет одну на другую, потом снимает «марселевое» покрывало, сверкающее белизной, аккуратно складывает на заглаженных сгибах и несет на сундук тоже, приносит расхожую, в ситцевой с цветочками наволочке подушку, долго ее взбивает и кладет в изголовье кровати, потом она развязывает на поясе тесемки, и юбка тяжело падает на пол. Стоя у кровати, она завертывается в серое с черной каймой бумажное одеяло и, как древняя мумия в саване, взбирается на высоченную, железную с никелевыми шарами, кровать. Поворочалась раз-другой и заснула.


Ветер рванул с меня платочек, и я поймала его в луже. Лета будто не было и в помине. Дождь брызгал косыми струями, под ногами хлюпало, мокрые листья срывались с деревьев. Текло за воротник.

Шепчу бессмысленные проклятия себе. На углу слабо мерцает огонек в киоске. Купила «Литературную газету».

Удивительно мерзкой показалась мне мансарда Авдотьи. Я швырнула разбухший от дождя портфель на клеенку, села к столу, придавила висок рукой, чтобы утихла боль. Раскрыла отсыревшую «Литературную газету». Первое, что увидела — коротенькую и добрую рецензию на сборничек рассказов. Всматриваюсь в фамилию расхваленного автора. Читаю-перечитываю — фамилия-то Кирилла. Может быть, эти рассказы написала Лиля? Сестра Кирилла?

Стараюсь заснуть. Стараюсь не думать. Не думать. Ни о чем прежнем. Не надо, не надо!


...Меня приняли на работу... Все вышло неожиданно просто. Направили к заведующей заводской библиотекой, и пожилая женщина, маленькая и горбатенькая, спросила: «Что и где кончили?» — и, взглянув на выложенные мною на стол документы, отодвинула в сторону диплом и все остальное, взяла паспорт, кинув быстрый взгляд на прописку, сказала: «Посидите», — и ушла в боковую дверь, очень скоро вернулась и протянула мне мой паспорт и сказала: «Все в порядке. Можете начинать хоть сегодня, — и добавила: — Если хотите, оставайтесь». Она взглянула на меня и грустно улыбнулась. И я «хотела сегодня».

Она повела меня в соседнюю, всю в стеллажах, комнату и показала на груду журналов в дальнем углу, и я приступила к работе.

Теперь я каждое утро с пристани вместе с людьми, работающими в Заволжье, отправляюсь на ослепительной белизны речном трамвайчике на тот берег, потом пересекаю центр, выхожу на окраину и иду лесом, старым, старым лесом.

Меня обгоняют заводские, сначала рабочие, потом служащие, они на ходу оглядываются на меня, идут дальше, идут по двое, по трое, торопятся, спешат, спешат. Я не спешу. Впереди у меня времени много. Библиотека открывается только в десять. Просто я приезжаю сюда рано побродить по лесу.

Потом людей становится меньше, потом еще меньше, потом я иду пустынной поляной, иду и часто оглядываюсь.

Потом справа, над рощей выплывает солнце и осыпает мелким золотом вершины белоствольных берез, и небо в том краю уже совсем разголубелось. И тишина, глубокая тишина утра, леса, поля.


И вот уже — август!

Пришел как-то сразу, и время, которое так мучительно тянулось все эти годы, вдруг галопом помчалось и голова кругом. Нет тебя, Вадим!.. И это самое страшное! К тебе я пошла бы по морю, яко по суху, и ты бы расставил мне все «точки» над «и».


В мансарду явилась взбудораженная хлесткой неудачей. Кинула на стол портфель, тяжело опустилась на диван.

Сидела, тупо глядя в мокрый сад за окошком. Та передышка в заводской библиотеке Заречья, уже не вчерашний день, а вчерашний век.


Проснулась и осталась лежать, как лежала, глядя в низкое оконце и чувствуя туканье своего сердца.

Мне приснился Вадим. Я стояла, прислонившись к стене вокзала, и ждала. Из-за поворота выскочил желтый фонарь паровоза. Поезд надвигался, ударил в уши сразу грохотом и, пролетев головой далеко вперед, остановился, затихая и поскрипывая. Я одиноко и опасливо вглядывалась в полутьму на мужчин, выходивших из вагонов. Ни один из них не был Вадимом. Я спросила: «Баба-рюс», есть ли еще другой «Выход в город»? Она сказала: «Там. В другом конце». Я побежала в другой конец перрона. Вдалеке мелькнул мужчина. Показалось, похож на Вадима. Это был не Вадим. И если бы в эту минуту «баба-рюс» с берестяной кошелкой не прошла к «Выходу в город» и я не проводила ее взглядом, то и в самом деле не встретила бы Вадима: он как раз в эту минуту подходил к лестнице.

По платформе шел в русском полушубке и шапке-ушанке, чуть сдвинутой назад, новый и все-таки прежний. Я крикнула: «Вадим!» Он поискал глазами и в два шага добежал, обнял и целовал в лицо, в волосы...

Он сказал: «Пойдем», — и мы, не разнимая рук, спустились по лестнице, и он шептал мне: «Тут близко, бревенчатый с мезонином, с верандой и резными наличниками...»

Я смотрела в его невыносимые глаза! Я говорила, что напишу о нем книгу. О нашей любви — книгу... Лицо у него было ясное, доброе и грустное, и мне даже показалось, что в глазах у него были слезы.


Хожу, опустив глаза. Растерянная, измученная, недоуменная. Одна. А ведь даже вещи, мне иногда кажется, способны тосковать, когда они никому не нужны.

В сквере — бело. Зима. Белая, пушистая, с сиреневыми сумерками, с девичьими лицами «ярче роз». Шелестит вьюга, мириады снежинок танцуют в воздухе.

Думала о многом, думала о древней красоте кремля, о том, как я люблю русскую зиму, как прекрасна эта снежная площадь, и какая хорошая, суматошная метелица сегодня, и что когда-нибудь расскажу о ней моим друзьям, и еще о многом думала — о значительном, и о пустяковом, и о печальном, и конечно же, о моих вечерах в горкомовской библиотеке.


Иду в гороно. Секретарь, молодая девушка, показав глазами на двери «Зав. гороно» на черном мраморе, сказала: «Никого. Идите».

— А-а, товарищ Кострова. Прошу.

Тукнуло сердце и замерло.

Он рассматривает меня, я бы даже не побоялась сказать, читает меня.

— Дней через шесть-семь зайдите. Тут у нас к этому времени кое-что должно проясниться. Но только это будет все-таки немецкий. Французского пока не предвидится. — И встал. — Все будет хорошо, — и он протягивает мне руку с дружелюбно открытой ладонью.


Иду в горкомовскую библиотеку. Впереди ступает по лестнице дед Трофим. На спине у него стянутая бечевкой вязанка дров. Ступает медленно, тяжело, со ступеньки на ступеньку, и я знаю наперед: дойдет до площадки, сядет на теплый мрамор подоконника, скрутит цигарку, покурит и понесет свои дрова в читальный зал, где у него затоплена печь, роскошная голландская, облицованная розовыми с золочеными фигурками изразцами.

Здороваюсь с дедом, как старая знакомая, и иду выше, в библиотеку, где девушка-библиотекарь, завидя меня, ставит на барьер мою стопку книг. Оставляю ей мой портфель, иду в читальный зал, а спустя несколько минут, сюда приходит и дед Трофим. Он опускает поленья на железный настил у печи. Приоткрыв дверцу, заглядывает в печь, подбрасывает еще поленьев, прикрывает дверцу и уходит. И я остаюсь одна — в эти ранние часы в читальном зале, как обычно, еще нет никого.

Я одна, и мне тепло и уютно в этой бывшей губернаторской, должно быть, гостиной, теперь наполненной запахом книг, смешанным с легким дымком и благоговейной тишиной, отделенной от внешнего мира двойными зеркальными окнами.

Гудит и потрескивает печь, освещая одну половину комнаты уютным золотисто-розовым светом, а другую половину — голубовато-зимнее утро. Окна выходят на набережную и, сидя за столом, я вижу противоположный берег Волги с опушенными снегом развесистыми деревьями.

Стены, обитые желто-лимонным, выцветшим штофом, под потолком лепной белый фриз — хоровод пляшущих амуров. Голые тела их от света печки порозовели — ожили.

Я кладу на столик книги и смотрю на засыпанную снегом Волгу, на кленовую аллею вдоль чугунной решетки.

Я знаю теперь каждое дерево на набережной, Я видела их умытых ливнем, блестевших влажной листвой, и видела их в пестроте листопада, и теперь вот любуюсь ими зимой. Верхушки кленов сверкают в серебряном ореоле, пронизанном морозным светом.

Пришел дед Трофим. Присел, заглянул в печь. Помешал прогоревшие дрова, захлопнул дверцу. Выпрямился. Подошел, показывает глазами на мои книги: «Нут-ко, сними», — приподнял стол, понес к печке.

Втиснул стул впритык к горячим изразцам, прищурился на меня, подмигнул, мне показалось, ободряюще, поднял с полу бечевку, пошел к дверям. Стою, растерянно глядя, как идет, шаркая подшитыми облупленной кожей валенками.

О чем-то догадывается дед. Что-то он понял, дед Трофим.

Сажусь спиной к теплым изразцам и долго еще сижу, уткнув лицо в ладони. Придвигаю к себе мою стопку книг и окунаюсь в их мир.

Книги по истории народов, населяющих земной шар. Стенографичские отчеты судебных процессов, книги по истории мировой цивилизации, история царских тюрем... омлет, как говорил Жано, когда, бывало, в библиотеке Сент-Женевьев вот так же набирала сразу всякого, начиная от истории архитектуры города Парижа и кончая каким-нибудь английским детективом.

Читаю с жадностью. Будто желая наверстать упущенное. А время давно перевалило на вторую половину дня. Спускаюсь по чугунной лестнице в столовую, сажусь за столик и выпиваю стакан сладкого чая с толстым лакированным бубликом. Возвращаюсь в читальный зал, где за столиками уже сидят читатели, и мне делается неловко за мой «комфорт», созданный дедом Трофимом, смущенная, я собираю свое хозяйство и сажусь за другой столик.


Сегодня в библиотеке на лестнице мне вновь встретился тот же мужчина. Он остановился, чтобы пропустить меня. Почему-то улыбнулся. Я заметила, как он окинул меня взглядом. Поднялся вслед за мной в читальный зал и занял столик у окна. Вышли с ним почти вместе.

Приходит каждый вечер.

Чуточку нескладный. Не красив в общепринятом смысле слова, но такие грубоватые мужественные лица с неправильными чертами привлекают женщин.


В Никольском соборе зажжены люстры. Девушка — ни дать ни взять сошедшая с холста Крамского «Неизвестная»! — ведет экскурсию: «...XVII век... Новгородское письмо...» Подождала, когда кончит. Остались одни, заговорили. Вышли вместе. Вам куда? Я сказала: все равно. Тогда проводите меня. Она идет в Управление культуры. Училась она где? На искусствоведческом факультете Академии художеств. В Питере. Родина? Ленинградка. Деды и прадеды. Исконные. Где училась я? В Москве ли? Нет. В Париже. И самой странно, что мне так легко и доверительно с ней.


Работаю в областной библиотеке. Переписываю старые формуляры, складываю их в алфавитном порядке в новые каталожные ящички.

Начальник управления сказал: если Москва им разрешит иностранный отдел, — фонды у них богатейшие, целые библиотеки из помещичьих усадеб! — то управление будет хлопотать о «штатных единицах», и тогда меня оставят работать в областной постоянно.

Пришел вдруг в областную библиотеку тот мужчина, что в горкомовской встречался. Спиной почувствовала: кто-то вошел в читальный зал, оглянулась, он. Встретились глазами, кивнул, как вроде бы мы с ним знакомы, пошел меж рядов столиков. В руках коричневая папка с белыми завязочками и тяжелая подшивка газет. Около моего столика — крайнего в проходе — остановился, поглядел вокруг: занял столик на один ряд впереди от меня. Положил на стол папку, подшивку — пожелтевшие от времени «Известия». Откинулся устало к спинке стула.


Приходит часто. Нас отделяет узкая дорожка.

Мне видна его щека, чисто выбритый затылок, зачесанные назад темные с сильной проседью волосы, прямые широкие плечи. Вижу каждое его движение. А в черном окне, нет-нет и встречаемся глазами. Как в зеркале.

Болит душа. Годы идут, уходят силы. Нет уже и следа того жизненного запала, что прежде то радовал, то сердил Вадима. Живу, чего-то жду. Чего? А молодость уходит...


Формуляров остается почти ничего. Тяну — растягиваю. Вечерами не работаю. Все равно не ухожу из библиотеки. Мне хорошо здесь. Читаю. Много? разного, интересного. Как никогда еще. А он приходит. Каждый вечер приходит. Точен, как часы. Здоровается. Кивком, или улыбкой, или глазами. Вчера вышли вместе. Говорили. Так, ни о чем.


Вышла на лестничную площадку библиотеки посидеть на подоконнике. Подумать.

В стеклянную дверь читального зала мне видно, как он склонился над газетным листом. Что-то записал, положил ручку и опять над газетой. Откинулся к спинке стула. Оглянулся на мой столик и встал. Идет. Мои нервы напряжены так, как если бы...

Ходит по площадке: взад-вперед, взад-вперед, взад-вперед. Остановился. Закуривая, щурит на меня глаза. Какие у него темные глаза. Почему я раньше думала, что они серые? Они совсем темные.

Отчего я молчалива? Отчего... всегда тороплюсь уходить?

Он улыбнулся. Ровные белые зубы. Слегка наклонившись, ходит: взад-вперед, взад-вперед, взад-вперед. Потом мы сидим на розовом мраморе подоконника.

— Что будет, если все люди, которые знают, что хорошо и что плохо, будут поступать плохо, потому что повиноваться удобнее, чем отстаивать хорошее? — говорит он.

— Остается еще выяснить, что хорошо и что плохо, — говорю я.

Хмурит лоб.

— Остается лишь, покачав головой, обдумать ответ, — и он прикасается к моей руке. Прикасается чуть-чуть, слегка, но я чувствую пожатие его теплых пальцев, и по телу пробегает дрожь, и неодолимое желание рвануться в сторону.

Непостижимо.


Мне нечего больше делать в библиотеке. Формуляры кончились. Но я прихожу. Набираю, как это я делала в горкомовской, разной литературы, читаю.

Никогда еще так много не читала, как в этот год. Прихожу, занимаю мой постоянный столик. Потом приходит он и садится за свой стол.

Со мной что-то случилось...


После библиотеки отправилась побродить. Как-никак новогодняя ночь. На улицах ни души.

Деревья, терпеливо согнувшиеся под тяжестью снега, недвижимы. Дома, как будто утонувшие в тишине, в белизне. В оранжевых окнах елки.

Не зажигая лампочки, прошла в потемках мимо похрапывающей Авдотьи в свой угол и легла, не раздеваясь, на диван.

Бог ты мой, Новый год! Собраться с мыслями... собрать свои мысли. Закрыть глаза и...

«...Деревья за окном. Много покрытых инеем деревьев, и за ними, за каждым, притаились люди. Их много, и они расцветились неярким цветом, прозрачным и призрачным. Притаились, выглядывают оттуда, и я узнаю их. Вот Лемерсье, парижский архитектор. Стоит, чуть расставив ноги, одной рукой опираясь на дерево.

...Книги? О героике наших дней? Про нас книгу. Да, да, Лемерсье я помню: «...Героизм и самоотречение наших дней неизбежно станут темой искусства, которое нас переживет...» Читает мой список, прикрепленный к дереву:

Толстой Лев,

Достоевский Федор,

Чехов Антон,

Бунин Иван. Какая армия! Марина, ведь есть еще Бодлер, Расин, Стендаль... После войны наши страны сочетаются браком, хотите?..»

Хочу, конечно. Меня злит сознание, что я не могу отделаться от мысли о нем, Лемерсье, этом парижском архитекторе. Жду ведь, каждый вечер, в шесть. В библиотеке, в областной. Жду и, кажется, это сильнее меня.

А вот Ваня... «В Испанию! Не я буду... Беляки пачками к фашистам... а я, коммунист...»

А за тем крайним, Жано: «...Закружит тебя в Москве, забудешь, что есть на свете такая страна — Франция...»

И Кирилл: «Недавно видел во сне Москву. Плывет, понимаешь, как корабль, со знаменами и звездами на башнях, и я иду навстречу ей, широко расставив руки, и уже не знаю, во сне это или наяву... Скажешь маме, я свое сделал. Все что мог... сделал...»

А вот Вадим! Притаился за деревом: «Я люблю тебя, Марин! Моя последняя и настоящая любовь...»

А за окном буйствует ветер, шумит в темных деревьях и в открытое окно налетает бешеными порывами...

Дверь скрипнула, и я проснулась. Было ощущение, будто что-то выпало из рук и разбилось. Сидела на постели в оцепенении.

Хорошо, что люди влюбляются, хотят счастья.

Вошла соседка и позвала меня встречать с ними Новый год, и я пошла, и встретила с ними тысяча девятьсот пятьдесят четвертый, и, подымая в полночь эмалированную кружечку с шампанским, не могла подавить в себе мою постоянную в эту ночь, неумолимо идущую изнутри тревогу.

Поют. В два голоса, Алеша с Леной, и в три голоса с матерью, поют все, что прошу я, а я прошу песен вчерашних и песен сегодняшних, и конечно же, песен военных годов. И льются мелодии страдания и славы, и меж них — мелодии любви.

Песня, песня, как ты много можешь!


...Приходит. Чуточку нескладный. Приносит и уносит ее, свою хватающую за душу нескладность.

Вышла на площадку, как всегда, посидеть на подоконнике, и, как всегда, обернувшись на мой столик, вышел вслед и он. Стоит передо мной. Закуривает: «Опасное соседство... сильнее всей моей науки...»

Земля мне показалась шаткой. Иногда мне кажется, он легко, без усилий забыт, когда в моей душевно напряженной жизни не остается места для него.

Бывают дни, когда мне удается переломить себя, приказать себе не думать, но неизменно он вновь возникает в сознании.


Февраль тысяча девятьсот пятьдесят четвертого... Пошла в гороно.

Кострова?! Вот хорошо... только пока будет все же немецкий, временно. Ну а там посмотрим...

«Пусть! Пусть немецкий, пусть...» — Иду, не помня себя от восторга.

Вот она, школа. Школа № 91. По ступенькам, через одну, мимо длинного барьера детских «раздевалок» к двери с табличкой «Директор». Быстрое «ладонью по волосам», стучу:

— Войдите.

— М-меня... из г‑гороно...

За письменным столом директриса. Глаза скользнули по распахнутой шубке. Охватили всю.

— Француженка?

Тукнуло сердце.

— Н-нет. Не француженка я.

— Немецкий, Алевтина Ивановна. Звонил Беляков.

Это говорит, входя в кабинет, черноглазая с румянцем во всю щеку завуч, Мария, кажется, Степановна, которой при мне звонил заведующий гороно Беляков.

И тоже, как и директор, окинула меня взглядом.

— Класс переростков. Хорошенько подумайте. Будет трудно, — говорит завуч.

Я подымаю лицо, и мы встречаемся с ней глазами, и я вижу вдруг в глазах Марии Степановны такое, что уже могу сказать: «Это ничего, что трудно», и тогда она, взглянув на директрису, сказала, что по расписанию в шестом «Б» классе сейчас должен быть урок, и, что, может быть, пойдем, «так, чтоб иметь представление».

Мы отправились в учительскую, где немолодая женщина в сером сатиновом халате — химик — мне дала журнал шестого «Б» класса, охватив с головы до пят все тем же удивленно-любопытным взглядом. И как только в коридоре зазвонило, учителя один за другим, с журналом под мышкой, стали покидать учительскую. И я тоже иду с журналом, в черном платье, строгом и эффектном, иду в шестой «Б», чувствуя, как во мне поднимается волнение, вроде озноба и жара, идет со мной директор, и еще завуч, Мария Степановна, и классный руководитель шестого «Б» класса — химик.

Семнадцать мальчишек и одна девчонка, забитая, загнанная. Переростки. Собрали из нескольких школ в эту новую, только что открытую. Доучить.

Едва за дверью звякнуло, в классе их как уже не бывало. И все.

Напряженно выпрямившись, стою за учительским столиком, смотрю растерянно на директрису, потом на завуча... На столике передо мной классный журнал, раскрытый на разделе: «Немецкий».

В огромные венецианские окна бьет ослепительное яркое зимнее солнце. Голову стягивает болью.

Классный руководитель вышла из-за парты, опустила руку в карман халата и, охнув, вытащила: они сунули ей в карман ручку пером кверху. Молча спускаемся в директорский кабинет. Химик посасывает наколотую руку:

— Вы не пугайтесь. Среди них есть неплохие ребята.

— Если забыть о том, что с начала учебного года трех преподавателей по немецкому загоняли, — говорит завуч.

Стою у окна, спиной к высокому подоконнику. Во рту горечь.

— Еще можно убежать. Просто вот так, взять шубку и убежать.

— Ну так как? — говорит директор.

Я стояла, не шевелясь.

Завуч отвела глаза.

— Да? Нет? — испытующе смотрит на меня директор.

— Д-да, — не сразу, с трудом отвечаю.

— Ничего, поможем, — говорит химик.

— Алевтина Ивановна, Беляков сказал, у товарища основной — французский, — говорит завуч.

— Отлично. У нас с будущего учебного года «француженка» переходит работать в институт, дадим вам два французских класса, и все будет ладно. Так?

— Хорошо.

— Диплом у вас с собой?

— И паспорт, и трудовая, и.. — я открываю портфель.

— Не надо, нет, надо. Диплом только. Ну и паспорт. Пройдите рядом в канцелярию, Надежда Павловна запишет.

— Завтра в восемь у них урок, — говорит завуч, кинув взгляд на расписание на стене. — Живете где? Недалеко? Не бойтесь. Все обойдется. Будем помогать.

Слепит глаза яркое солнце. День ясный, прозрачный, напоен зимним светом.

Радостно. Радость и страх — все вместе, слитно.

Иду и чувствую, как силы мои возвращаются. Кажется, сложная твоя радость была всегда, и, главное, всегда будет.


Пришла задолго до восьми. Сижу одна в учительской. Листаю журнал шестого «Б» класса. Приходят, здороваются. Ловлю их загадочно-сочувствующие взгляды.

Потом звонок, и все — как вчера: учителя — по классам, двери одна за другой закрываются, и я тоже с журналом под мышкой иду. Пересекаю опустевший зал, и... стоп! — класс пустой. Сердце шлепнулось и стало.

Появляются один за другим. Но бегут мимо! Мимо меня и мимо распахнутой двери класса. Молча смотрю, как бегут мимо. Стою у дверей пустого класса, смотрю со страхом и отчаянием, как гоняют по вощеному паркету зала свернутую жгутом газету. А в классах идут уроки. Время утекает. Минуты моего урока. А что, если так и не войдут? Что тогда?

Сердце тукнуло. Прибежал один. Стоит. Еще один. Сгрудились в дверях.

Нагловато на меня посматривают.

— Р-ребята, — прозвучал глухо чей-то голос, и только через несколько секунд я поняла, что это голос мой собственный.

Стою за учительским столиком. Мысли сбились. Стою, как в столбняке, растерянно глядя перед собой. Слышу топот, шелестение, смешки. Потом на мгновение прекратился топот и хихиканье.

Я сказала:

— Не надо. Не надо...

И тут произошло чудо. Чудо в моей жизни — наступила тишина.

— Вот так, — говорю я со страхом. — Ну вот и хорошо. Здравствуйте, дети. Садитесь.

И тишина впитала мои слова, как промокательная бумага. Потом я сказала, что понимаю их, что немецкий язык трудный и, конечно же, им нелегко приходится, и что я буду им помогать. Паренек на первой парте, белоголовый и глазастый, пробасил покровительственно: «Ла‑адно, больше не будем...» Мы еще успели чуть почитать, «как могли», и только было собрались писать, как раздался звонок.

Иду посередине утрамбованной снегом улицы. Не иду, а лечу. А ведь казалось безнадежным. Не бывает ничего безнадежного. Надо всегда надеяться. Я всегда стараюсь надеяться.


Разбудил яркий свет. Белый квадрат окна залит солнцем. Прорываясь сквозь расцвеченные морозом стекла, неистово било в комнату желтовато-белыми столбами золотистое зимнее утро.

Я провела его, слава богу, одна. Авдотья, как обычно, еще затемно отправилась в редакцию местной газеты мыть полы. Достала из чемодана письма Вадима. Рассыпала по столу открытки с «Авиа» Москва — Сокольники»... всматривалась в адрес французский, в адрес русский.

Перебирала, трогала, знала, что думал, когда писал это, и что чувствовал, когда писал то и это. Перебирая, трогая их, эти письма Вадима, мне уже кажется, что все происходящее со мной нереально. И уже опять я верю, что Вадим есть, просто запаздывает ответ на мой последний запрос, он придет, непременно придет, ни разу еще меня не оставляли без ответа, просто на этот раз ответ придет с опозданием.

Я буду наводить справки, продолжать розыски. Может быть, вкакой-нибудь раз вместо «данными не располагаем», придет — «располагаем...» Может быть, он придет этот «раз».

Стало грустно. Грустно и тихо.


Из библиотеки вышли с ним в одиннадцатом часу вечера. Пересекли площадь и пошли по Республиканской вниз, к реке. Падал снег. В свете фонарей сверкали снежинки, как металлические опилки, хотя почти не ощущались.

Он шел рядом, улыбающийся, с заиндевелым поднятым воротником черного пальто. Было скользко, и он придержал меня за локоть, крепко и нежно.

— Что не приходили?

— Соскучились? — сказала я не глядя.

— Смер-тель-но.

Шли над заваленной снегом Волгой, потом, обогнув сувенирную церковку, стояли у спуска и смотрели вниз, в улицу Вадима — так с тех пор и окрестила улицей Вадима. Прихожу сюда, сижу на лавочке, думаю. Чувствую себя тут по-особому.

Снег перестал, была какая-то особая чернота в небе, над крышами. И тишина. Что-то в ней было завораживающее, в этой Вадимовой улице. Вдыхаю свежесть морозного воздуха и чувствую вдруг, на глаза наворачиваются слезы.

— Спустимся?

Я вздрогнула.

Он взял меня под руку. Заглянул в замерзшее лицо.

— Какая вы странная бываете.

Моя рука выскользнула из-под его локтя. Я почти машинально сняла с лавочки у калитки комок пухлого снега, сжала в перчатке, бросила в косые тени на фиолетовый сугроб и отряхнула перчатку о шубку.

— Почему вы молчите?

Я не ответила.

Мы шли мимо деревянных заборов, пахнущих холодом недавней метели. Мы шли, но уже не было у меня того недавнего оживления от чистоты заснеженных улиц, не было той радостной боли ожидания: «Придет? Не придет?» Точно стерлось все.

— Почему вы молчите?

Он вопросительно смотрел на меня. Глаза его уже не смеялись.


Перед каждым уроком волнуюсь, не зная, что меня ждет.

В общем, получается. Начинаешь привыкать к удачам? Какие удачи, просто все понемногу входит в свои берега.

Стараюсь включиться в обычный жизненный ритм. Стараюсь. Но вот сегодня мне отчего-то сделалось тревожно. Не могла заснуть.

Думала о вчерашней старушке, у которой теперь буду жить. Тетей Варей зовут. Работает нянечкой в больнице. Маленькая такая, кругленькая, с квадратненьким подбородочком. Согласилась взять меня к себе, в свою десятиметровую в общей квартире комнату. Рядом районная библиотека, и совсем близко моя школа.


Работаю, дышу, брожу по улицам, переулкам, захожу в деревянные тупички. Грустно и хорошо. Вечера — в библиотеке.

Когда-нибудь расскажу, а может быть, напишу о том, как в холодную, липкую, сумасшедшую вьюгу, под стрекотанье отбойных молотков ловкие девчонки готовили ямы для посадки деревьев.


Сорвался урок. Разбушевались. Стояла, в отчаянии опустив руки. К горлу подступала тошнота. Мука бессилия перед разбушевавшейся стихией. Не все оно просто.


Живу у тети Вари.

Написала Елене Алексеевне мой новый адрес, написала, что работаю в школе, что пока преподаю немецкий, но с нового учебного года мне дадут классы французские, и тогда у меня все пойдет по-настоящему, и, конечно же, про тетю Варю написала, как мне с ней жить уютно, и какая у нее комнатка славная.

Елена Алексеевна отправилась в Сокольники, отобрала из подвала годное, кое-как отремонтировала, прислала, и мы с тетей Варей вытащили громоздкий стол и мужа ее покойного кровать и втиснули в глубь комнаты наши с Вадимом парижские старички-кресла, и меж них крытый с треснувшим стеклом «двухэтажный» столик, пружинный матрас поставили на кирпичи и еще ампирный наш торшер, и получилось мое жилье. Наше с Вадимом жилье.

Захожу все чаще в районную библиотеку. Старая, редкая по богатству, библиотека. Много в ней книг и французских. Есть редкие издания, немецкие и английские. Но выглядит эта библиотека удивительно уныло. Огромные голые стены старого дореволюционного дома, холодная лестница ведет на второй этаж к обитой по войлоку клеенкой двери. Три сверху донизу уставленные истрепанными книгами комнаты. За барьером маленькая, плоская, приветливо-тихая заведующая в чем-то черненьком, линялом, с худыми бледными руками, с непроходящим чернильным пятном на третьем пальце, и девушка — на выдаче.

Я читаю «Записки» декабристов на французском языке, Пушкинский «Современник», дневники Льва Николаевича Толстого. И заведующая посматривает на меня с недоумением.

Как-то раз я набрела на радищевское «Путешествие...», девушка мне принесла и сказала, что заведующая разрешает пускать меня за барьер, к стеллажам, и брать самой, что мне надо, и я выискивала редчайшее из редкого, и потом шла в читальный зал, пахнущую гарью комнату, с круглым столом посередине, с подшивками газет, с одним каким-нибудь забредшим сюда в этот вечерний час читателем, листающим излохмаченный «Крокодил», или «Огонек», или подшивку местной газеты, усаживалась поудобнее и... как это бывало в горкомовской, — читала взахлеб и до закрытия. И вот теперь, должно быть, проникнувшись добрым чувством ко мне, заведующая стала давать мне все это богатство домой. И периодику дает, «Новый мир», «Звезду».


Дежурила по окончании урока у дверей шестого «Б» класса — таков порядок: во время перемены не впускать ребят в классы с открытыми окнами.

В овальном зале, как обычно, во время перемены не услышишь собственного голоса. И вдруг: Мари-ина Никола-аевна! Ва-аши часы-ы! Часы ваши!..» — это мой Кабанчин из шестого «Б» класса, расталкивая и отбрасывая всех на пути, пробивается ко мне. В поднятой над головой руке у него часы. Мои. Не заметила, когда и как расстегнулась браслетка. Да и целы они чудом каким-то остались в этом содоме.

Вот вам и хулиган Кабанчин из шестого «Б». Написала в стенную газету про Кабачина. Моя первая в жизни статья.


Пришла из библиотеки и обрадовалась — тетя Варя дома! Сидит в кресле с влажными волосами — суббота, ходила в баню. На полных, слегка расставленных коленях уютно мурлычет шелковисто-белая раскормленная соседская кошка.

Заторопилась ставить чайник. Пьем чай с баранками, и я рассказываю ей про Среднюю Азию, про то, какие там бывают весной дожди, когда льет и днем и ночью, и кажется, никогда это уже не кончится. Тетя Варя слушает, не сводя с меня глаз, как слушают дети.

Потом, пристроив стул с лампой, книгами, журналами впритык к матрасу, я укладываюсь в постель.

А тетя Варя, покончив с домашними делами, возвращается в кресло и, сдвинув на кончик носа очки, погружается в потрепанного, без переплета Нат Пинкертона.

В тишине мерный бег ходиков с гирькой. В окно бьет уличный фонарь, замерзшее, оно играет алмазами.


Товарищ Беляков меня встретил, как старую знакомую, сказал, что наконец-то кончилась свистопляска с злосчастным немецким в девяносто первой школе, и что все хорошо, что хорошо кончается. Он вынул из ящика две анкеты, и давая мне листок: «Вот. Коротенько автобиографию и две анкетки и...» — «Товарищ Беляков... я...» — «Давайте, пишите, заполняйте». — И я пишу, и заполняю, замирает сердце.

— Вот и ладненько, — заглянул в листок, мельком в анкету. — Пойдете в облоно, товарищ Синебрюхов оформит. В новом учебном году дадим еще два французских класса, и все будет ладно. — Встал и протянул руку: — Ну, вот и хорошо. Синебрюхов у себя, я ему звонил.

Синебрюхов был у себя.

— Товарищ Кострова? Хорошо. Оформим. Давайте-ка ваши документы, давайте.

Вынимаю из портфеля и кладу ему на стол паспорт, диплом, трудовую книжку, автобиографию, анкеты.

Отодвинул, заглянул в анкету. Поднял глаза. — Что?! — Двумя пальцами он берет мой диплом.

— Вы почему преподаете немецкий, когда у вас специальность французский. Не имеете права.

Силюсь не свалиться.

— Немецкий у меня факультативный... там написано, вкладыш там... Я пять недель уже работаю.

— Кто допустил? — И осекся: — Беляков не имел права.

Но я уже сгребла в портфель мои документы и, чуть пошатываясь, пошла к дверям,

Побрела по берегу Волги.

«Да что со мной, собственно, делают? Надо рассказать! Все, все рассказать. Кому? Вон там, через дорогу, в том особняке. У входа на черном мраморе написано: «Областной комитет партии».

— Кострова моя фамилия... я пришла в Областной комитет партии по очень, очень важному делу. Вот мой паспорт. И диплом, и трудовая книжка, и профсоюзный билет, и характеристики... — Я облизала пересохшие губы.

Секретарь обкома читает мою автобиографию. Тупо смотрю перед собой. Прочитал. Взял анкету, пробежал глазами, отложил в сторону. Посмотрел на меня, мне показалось ободряюще.

— Соберите ваши документы. Анкету оставьте. Вот так. Все будет ладно. Подождите в приемной. — И встал.

Я перестала чувствовать что бы то ни было. Я будто одеревенела и помню только, с удивлением обнаружила, что руки мои, хотя и деревянные, берут документы, складывают в портфель, повязывают узелком косыночку, ноги мои, хотя и деревянные, прекрасно действуют и шагают прямо к выходу по ковру, толстому и мягкому, как ухоженный газон, в приемную.

У залитого солнцем окна ряд стульев. Села. Бледно-лимонное солнце бьет в спину.

Хорошо-то как. Стало вдруг ничего не надо. Ни-че-го.

— Марина Николаевна, прошу.

Сердце подпрыгнуло.

В незаметной боковой двери, как в раме, стоял приветливо улыбающийся секретарь обкома. Улыбка предназначалась мне, синие глаза его смотрели прямо на меня.

— Прошу. — Сказал мило, по-доброму.

Пригласил снова сесть, выдвинул из-за стола свой стул.

— ...За границей были? Ну и что? Да полноте.

...Искала телефон.

— Товарищ Беляков...

— Ну так, все в порядке?

Я молчала.

— Вы слушаете, товарищ Кострова? В порядке?

— Да.

— Оформим в гороно. А Синебрюховы, что ж, уйдут, отомрут. Вы слушаете?

— Да.

Так кончился этот день.


Прошел март. Начались оттепели. С Волги дует теплый ветер. В воздухе чувствуется весна.

Свободные от школы дни провожу в районной библиотеке или хожу в музей. Жанна, заведующая музейным фондом, водит меня в запасники, показывает творения русских мастеров. Мы говорим с ней о современной живописи, и Жанна взволнованно с любовью говорит о местных одаренных художниках. И, глядя на нее, думаю: сколько на свете хороших добрых людей. А в моей стране — стоит только позвать — и сколько их откликнется, талантливых, одаренных.

Проводив Жанну до площади, захватив бутылку кефира и булочку, иду домой, в тети Варину комнату, где, угнездившись в кресле, читаю или думаю о книге — моей книге, которую буду писать непременно.


Дни колдовски удлиняются, свету становится много и все чаще тянет с Волги весенний ветерок. Весна. С осени у меня будет два французских класса, Я почти счастлива.


Областная библиотека. Он сидит за постоянным своим столом. Читает. Я стою на пороге читального зала, смотрю на него и с робкой радостью думаю, что вот войду и сяду за мой стол, шепотом позову его, и он вздрогнет, обернется и брови его поднимутся. Он встанет, подойдет к моему столу, наклонится, и я близко увижу его темные радостные глаза.

Мы вышли к пристани. Шли молча. Наклонившись, приблизил ко мне свое лицо, поцеловал меня и сказал, впервые обращаясь ко мне на ты:

— Я знаю, ты меня любила. Но только на одну минутку. На один миг.

Что-то сдавило мне грудь, стало трудно дышать, приподнял меня, прижимая к себе, и еще раз поцеловал.

Дошли до причала. Сидели, откинувшись на скамейке, смотрели, как над рекой стелется туман и как идут по набережной редкие в этот поздний час парочки, как меняется освещение белой ночи — волшебное время года в этом городе, прекрасном и волнующем, ни чуть не меньше, чем тогда, когда я увидела его впервые.

Пряно пахло левкоями. Лунный свет дробился на воде. Тихо. Ни гудков, ни свистков. И не было белого, как свадебный торт, парохода. На том берегу горело несколько редких огоньков.

Я настороженно ждала разговора. Он открыл новую коробку папирос, протянул, наклонился, зажег спичку и поднес к моей папиросе. Мне показалось, он нарочно осветил меня, чтобы разглядеть мое лицо, а свое прячет в тени.

Папироса зажглась, я убрала голову от огня и сказала:

— Спасибо.

— Ну так что? — сказал он, закуривая.

Я молчала. Он продолжал разглядывать меня.

— Ну так, — повторил он.

— Я не узнаю себя в дни наших встреч, — сказала я растерянно. — Я почти все время о вас думаю. Сама не знаю почему. Ведь мы знакомы так мало.

Он смотрел на меня не то удивленно, не то жалобно — в потемках я не могла разглядеть выражение его глаз.

Я старалась угомонить свое сердце.

Где-то ниже по течению вскрикнул и пожаловался гудок. Он поднял голову, повернулся и вопросительно посмотрел на меня, быстро встал, взял меня за руку и, потянув за собой, зашагал так решительно, словно нам надо было куда-то идти, — далеко идти не мешкая. Но мы всего-навсего дошли до лестницы и спустились на дебаркадер.

Пароход шел вверх по Волге. Мы стояли на палубе, дыша предрассветной свежестью.

— Расскажите мне о себе, — попросил он.

Моя дороссийская жизнь волновала его. Он любил расспрашивать меня про Вадима, про времена, когда я была совсем юной, сидел, притихнув, и слушал.

— Будь такая, какая была в прежней твоей жизни.

— Я такая.

— Правда, такая?

— Конечно.

Он крепко сжал мою руку в заглянул мне в глаза, потом отвел взгляд в сторону и долго молчал.

Домой вернулась на рассвете, веселая, с гудящими ногами. Тихонько прошла на кухню, умылась — и на цыпочках в комнату. Лежала с закрытыми глазами. Думала, видела, вспоминала, Как во сне, от которого никак не хочешь проснуться.


Лето.

В мою жизнь глубоко вошли новые люди, и это радует. Все по-настоящему плохое, кажется, осталось позади.

Даю Жанне уроки французского — разговорной речи. Собирается вернуться в Ленинград. Там у нее мама и маленький сын Андрюша. Может быть, ее возьмут экскурсоводом в Эрмитаж, и тогда ей понадобится французский разговорный. Ведем с ней долгие беседы.

Посыпались уроки французского. Стала отказывать. Не надо мне так много. Хотелось бы не зарабатывать, а работать. По-настоящему. Хочу быть нужной. Хочу сесть за рукопись. Написать. Рассказать!

Крепнет дружба с Жанной.


Иногда мне кажется, что вижу сон, чем-то значительный, один из тех, которые начинаешь рассказывать и вдруг останавливаешься, умолкаешь. Иногда я записываю какую-нибудь свою мысль и потом не могу разобрать собственные закорючки.

Думаю о нем. Неотступно. Странно, а ведь я о нем ничего не знаю. Почти ничего. Знаю, был крупным инженером-ученым, степень доктора. Потом у него были нелады в институте, и он ушел на завод. Трещина в отношениях с семьей. Женился второй раз. И, кажется, трещина тоже. Не говорит, но я ее чувствую.

Есть в нем и самом трещинка. Иногда я ее ощущаю. Человек с уверенностью в себе, а по жизни идет зигзагом. Наверное, у всех так — немножко зигзагом.

Благополучное существование — это скучно. Что о нем скажешь? Писать жизнь — выстраданную. Вот о чем я думаю, размышляя о книге, которую буду писать.

Я со своего места у окна вижу, как он останавливается на крыльце. Стоит и с удовольствием вдыхает прохладный утренний воздух. С высоты трех маленьких ступенек он улыбается солнцу, слабому ветерку, деревьям.

Жду. Чего жду? Так уж у меня. Всю жизнь приходилось ждать чего-то. Вся жизнь — на тычке. С Вадимом — ждали. Ждали своего «дома». А потом, когда добрались до него — его не было, «дома» нашего. И опять ждали. А теперь вот вроде бы я дома — не в отеле же «Веронезе» у месье Дюма, — тети Вари — и все равно, ждешь. Жду. Жду. Жду. Об этом ожидании я могла бы написать целую книгу.

Отправились в сосновый бор, бродили по глухому ковру игольника. Вернулись на берег, Говорил о себе. Говорил и не договаривал.


Сидела на берегу, читала и, читая, время от времени поглядывала на пловцов, молодых, загорелых ребят. Чем-то привлек мое внимание юноша, темноглазый с тонкими чертами лица. Что-то в нем взволновало — показалось, похож на Кирилла, юного, каким я впервые его увидела. Смятенные мысли, смятенные раздумья не прогнать и не отогнать.


Мы снова встретились. Было уже поздно, когда мы пришли к тети Вариному дому.

— Нельзя ли войти? — сказал он.

— Нет.

Он повернул меня к себе.

— Посидим тут немножко, — сказала я.

Мы сели на лавочку у ворот.

Я смотрела на траву меж каменных плит тротуара. Я прислушивалась к себе, неуверенно, с непонятным беспокойством. Что-то как бы стронулось во мне, и я даже не знала — когда. И вдруг все остановилось, все замерло, все заняло свое место.

— Она красивая? — спросила я.

— Кто?

— Жена.

— Приятная.

— И любит вас?

— Кажется, да.

— А вы?

— А я — тебя.

Мы долго молчали.

— Почему ты вспомнила вдруг? Зачем это?

— Не знаю.

— Заколдованный круг, — сказал он.

«И продолжает заколдованный сжиматься, — подумала я, — как сжимается душа от незаслуженного унижения».


Я наскоро написала ему и не стала перечитывать свое холодное, мертвое письмо. Нет, нет и нет.

Нельзя отречься от самой себя, забыть то, что год за годом, минута за минутой формировало твою личность. Легко сказать «закрыть глаза», но это все равно, что добавить: «навсегда».

Улеглась рано — по пути с работы зашла в районную библиотеку, и заведующая дала мне журнал «Новый мир».

Читаю «Тагильскую находку» и болью отдает в сердце. Читаю вновь, возвращаюсь к прочитанному, забегаю вперед. Взволнованно, растерянно гляжу на тетю Варю — сидит, как всегда, на краешке кресла, читает, беззвучно шевеля губами.


Мне приснился Кирилл.

Мы вышли от Дюпона и пошли пешком на берег Волги.

Крутой подъем. Едва заметная в прибитой траве тропа вела в гору, то вдруг сворачивая, то исчезая в тени нависшего орешника. Солнце еще высоко, его лучи мягки, но что-то тревожное скрыто в однообразной голубизне неба.

Я упиваюсь своей молодостью и здоровьем. Кирилл стоит на самом верху, у поворота тропы, улыбается и машет мне рукой: «Давай, давай!..» И мы идем, и пока идем, Кирилл щелкает фотоаппаратом: побитые временем дома и дворики с развешенным на веревках бельем, и кремль, и разбитые монастырские стены, и церковь Благовещения XVII века, и Никольский собор с двумя серебристыми тополями у входа, и сувенирную церковку над Волгой, и загорелых парней на берегу. Спустились в Вадимову улицу-тупичок, с мальвами и маками под окнами и деревянными крылечками, и сидели на скамейке у калитки, и Кирилл вдруг взглянул на меня с удивлением:

— Трудно мне представить тебя в этой обстановке.

— Все, как во сне, — сказала я.

— Я был влюблен в тебя знаешь как.

— Я догадывалась.

— Странно, ведь это было очень давно.

— Вчера. Когда я уезжала, мне казалось, что все невыносимое оставляю там. А теперь вот, одна...

«...Милая моя, родная моя, ты все, без чего я не могу обойтись», — говорит вдруг Вадим. И в груди у меня растаял ком, словно я носила его так долго и так привыкла к нему, что вспомнила о нем только тогда, когда он исчез и дыхание стало свободным. По оконным стеклам хлещет шквальный дождь, налетевший с океана, но это мирный, уютный шум, потому что в камине пляшет огонь, и Вадим говорит: «Ну что ты, Мариш, то, что было раньше, теперь стало по ту сторону, всего того, что было, нет. И я люблю тебя, люблю гораздо сильнее, чем думал, любовь моя».

И уже не было ни Кирилла, ни Волги, ни «Ше Дюпон тут э бон»... Было только поднимающееся ввысь, нарастающее чувство возвращения после долгой разлуки. Был Вадим и огромной силы чувство, и все то, что стояло по ту сторону, ушло, растаяло, отступило. Сплелись, соединились в одно: тот вечер у вагона «Париж — Негорелое», вечера в отеле «Веронезе», и то солнечное утро на площади Итали, и тот день в лесу Рамбуйе, и не было Вадимова исчезновения, и не было того, что было, и не было... и не было... Не было!

Я открыла глаза. Медленно проясняется сознание.

«Ты не померк и не умер. Ты только стал незримым. Отступил вглубь».

Светает. Сквозь ситцевые занавески просится утро.


Что есть жизнь и что нет, что извечно в чувствах и что случайно. Вздор. Жизнь вечна и чувства вечны. Бессмертны. И я чертовски люблю ее, и жажду ее, и ничто во мне не ушло, сколько ни было боли. Люблю, но только живую, трепетную осмысленно деятельную. Жить в ее гуще, а не лепиться к ней. Как это Вадим говорил: «Для меня жизнь имеет лишь одно дурное свойство — ограниченность во времени. Неумолимый бег времени».


Пролетел надо мной закованный в лед и снегом запорошенный январь тысяча девятьсот пятьдесят шестого и подлетел февраль, и завертелся в метели!

Февраль пятьдесят шестого!

Пришла в областную библиотеку. У подножия лестницы остановилась — он! Стоит на верхней ступеньке, смотрит на меня, потом идет навстречу.

Я пыталась разобрать, какое у него выражение лица, но не успела, он улыбнулся. Словно ничего не случилось между нами.

Я взяла его за руку. Он с недоумением посмотрел на меня, в уголках его глаз собрались морщинки.

Мой порыв разбился об его улыбку — вежливую форму не разводить ненужных сантиментов. И я благодарна ему. Я благодарна ему за то спокойствие, с каким был встречен мой порыв, за взгляд, в котором я прочла понимание, и особенно за то, что он так деликатно избежал ненужных объяснений, для которых у меня не оставалось душевных сил.

Как и в прежние наши вечера мы сидели на подоконнике лестничной площадки в библиотеке. А нам было о чем говорить. Он мог задать мне вопрос, который, я знала, его волновал. Да и я могла его спросить, да могла и рассказать, не дожидаясь его вопроса. Но ни один из нас не сказал. Я боялась этих вопросов. Чувствовала себя перед ним виноватой. И все равно хотела, чтобы он меня спросил, мне хотелось рассказать. Все ему рассказать. Вот уж поистине, полнота чувств требует исповеди.

Когда он сказал, что уезжает, у меня защемило сердце. Мы вышли из библиотеки, и он пошел меня провожать.

— Мне жаль, что так рано уходишь.

Я молчала. Любые слова, произнесенные в ответ, свели бы разговор к той главной теме, которую мы оба избегали. Я смотрела в его лицо, в котором уже не было улыбки.

— Наверное, так будет лучше, — сказала я.

Он пристально заглянул мне в глаза и протянул мне открытую ладонь. Я вложила в нее свою руку и почувствовала легкое пожатие его тёплых пальцев, и потом чуть слышно:

— Так со мной давно уже не было.


Пришла Жанна и сказала, поедет на Первомайские праздники к матери в Ленинград, и тетя Варя предложила: «Вот и Марину Николаевну возьмите». — «А что, — согласилась Жанна, — будем жить в Александровском, на маминой даче, места до дьявола».


Глава шестая


...Поезд прибыл в Ленинград на рассвете.

Медленно входит под стеклянные своды. Я уже в коридоре, протиснулась ближе к выходу, потом пробилась в тамбур и, едва только двери раздвинулись, соскочила на перрон. Огляделась. Над входом в вокзал светящиеся буквы: ЛЕНИНГРАД.

Помахивая чемоданчиками, идем с Жанной в толпе по длинному перрону в другой его конец, к «Выходу в город».

— Теперь нам на трамвай и прямехонько на Финляндский вокзал, — говорит Жанна.

Выходим на широкую, еще безлюдную в этот ранний час и потому кажущуюся прозрачной, полную неба и воздуха, площадь, чем-то напомнившую мне привокзальную площадь Восточного вокзала в Париже — ничего похожего, конечно, но так мне в то утро, видимо, хотелось. Пока шли к трамвайной остановке, Жанна показывает мне то, другое, и потом — рукой вперед: «Вон там Невский проспект». Я остановилась:

— Жанна, милая, пойдем! Ну, чуть-чуть, Жанночка, дружочек... — и мы пересекаем трамвайные линии и идем к Невскому.

Проспект тонул в сиреневой дымке весеннего утра. Далеко впереди розовело ленинградское небо. Было еще очень рано и людей на улице мало. Проплывали первые троллейбусы.

Ленинград! Невский проспект. И меня, как озноб, охватило сладостное чувство счастья. Неизъяснимо странного счастья.


Дни бегут. Мир цепенеет от весны, света и солнца. И я — в нем. Мне хочется идти, просто идти, без всякой цели. Гудки автомобилей, звонки трамваев, на перекрестках у переходов толпятся люди. Ленинградцы. Все они кажутся мне близкими, родными. Обогнула Зимний дворец, вышла на набережную. Стояла у парапета. Солнце. Много солнца, много неба. На Неве выстроились корабли. Нарядные. Жанна говорит, что их привели из Кронштадта. На праздник. Петропавловская крепость с золоченой иглой колокольни собора Петра и Павла — панорама города, с детства знакомый силуэт Петербурга.


«Не уеду отсюда. Буду здесь жить. Жить и умереть — в Ленинграде».

Набережная Лейтенанта Шмидта. «Невы державное теченье...» Тот берег с Меншиковским дворцом, с Петербургским университетом, Кунсткамерой и Академией наук. Университетская набережная... Ленинграда «Латинский квартал».

Хорошо, что Вадим видел это, хорошо, что в допарижской его жизни у него были такие же вот часы отрешенного любования и восторга. Это небо, пароходы на Неве, это солнце, теплый, напоенный ароматом молодой зелени воздух...

Зимний дворец. Набережная. Торжественный ряд дворцов. На фронтонах гербы и короны. Парад дворцов. На одном из них начищенная желтого металла доска: «Дом ученых». Огляделась, робко потянула на себя дверь: золото и мрамор! Женщина. Сидит за столиком. Смотрит на меня вопросительно. Спрашиваю больше глазами, чем голосом: «Это... дворец?..» — «Великого князя Владимира, — говорит женщина, — теперь Дом ученых». Тихо прикрываю дверь и еще какие-то минуты стою на крыльце дворца «великого» этого князя Владимира, родителя псевдо-царя императора всероссийского Кирилла, недавно в бозе почившего не то где-то под Парижем, не то на юге Франции.

Людей здесь мало. Тихо. Кое-где у парапета фигуры рыболовов. Задумчивые, сосредоточенные лица. Удивительно похожие на лица парижских удильщиков у гранитных спусков к Сене. Наверно, они всюду одинаковые, рыболовы. Стоят, не замечая прохожих, несущихся за спиной автомобилей, ничего на свете не замечая. Парижские, так те спускаются еще вниз, сидят с удочками у самой воды, наедине с собой и Сеной. И еще вот парочки. Стоят у парапетов, обнявшись, и тоже ни до кого им дела, как в Париже.

Почему-то здесь, в Ленинграде, я особенно остро ощущаю мою связь с Россией. Дом? Причал? Не уеду отсюда. Никуда из Ленинграда не уеду...

Вот он и мостик! Лебяжья канавка!.. Смятение, восторг стеснили мне грудь. Стою, не смея дохнуть. Ленинград... Какое это счастье, что ты выстоял! Какие силы помогли тебе выстоять?

Решетка Летнего сада. Решетка Фельтена. Вхожу в прозрачные ворота и сажусь на скамейку. Чувствую себя легкой и свободной от всего, как будто жизнь началась сначала. Как будто я только что родилась. Я готова начать жизнь сначала...

Запомнить. Рассказать. Описать краски, запахи, выражения лиц ленинградцев, мои чувства, мое волненье, мой душевный восторг. Горьковатое чувство радости, что живу и хожу по этой вот земле. Про счастье ощущения связи с этим городом, его небом и землей написать!


Так хорошо, что один день отделяется от другого ночью и сном. Человеку передышка. Мне требуется передышка. Отдыха от самой себя.

Утром бродила среди надгробий Некрополя Александро-Невской лавры: Достоевский, Глинка, Чайковский... Прикасалась рукой к плитам.

А вот и набережная Мойки, 12. Села на скамейку у памятника во дворе, смотрела на окна кабинета Пушкина. На душе волнение. Нашла Конюшенную церковь, где Его отпевали. На середине небольшой площади круглое строение с полуразваленной крышей и разбитыми аркадами — круглый рынок! Тот самый, где Ему, умирающему, покупали мороженую морошку. А вот «Бакалейная лавочка за углом», тут Пушкины забирали продукты в кредит, заборную книжку которой с мелко исписанными листками видела только что в витрине музея.

Подсела к двум старушкам. Ветхие, в одинаковых натянутых на уши пикейных шапочках. Завела с ними разговор. Одна бестужевка, другая «смольнянка». Смольный институт кончила. Учительницы. Пенсионерки. Блокадницы. Петербурженки. Сначала беседа шла на русском, потом перешли на французский — уловили в моей русской речи легкий налет французского акцента и приняли за француженку, но я объяснила им, как люблю их Ленинград и как хочу жить в нем.

Если правда то, что если очень хотеть, то сбудется — я буду жить в Ленинграде. Старушки слушали и, слушая, смотрели на меня с любопытством и все пытались помочь мне своими старушечьими советами.

Уже совсем смеркалось, когда по их совету я отправилась на Острова, на Стрелку смотреть закат. И день завершился. На самом краю Елагина острова. Над самым заливом. Деревья с застывшими в сумерках кронами молодой листвы недвижимы. Солнце садится в море. Восхитительно.

Все во мне бурлит от полноты чувств. А завтра уезжать. Стало грустно.


Думы о моей будущей книге больше не смущают меня. Нет-нет и возвращаюсь к беседам с моим спутником в поезде: «Напишите, Марина, будет интересная книга...» — «Заставить себя пережить все заново? Нужно ли?» — «Нужно!»

Что-то сдвинулось в душе за эти пять дней, пролетевших в Ленинграде.

Город на Волге казался мне таким же прекрасным, но решение мое жить в Ленинграде стало непреклонным. Желание превратилось в потребность. Я вдруг поняла, физически ощутила, что Ленинград — моя родина, мой Дом. Тот причал, до которого мы с Вадимом так долго добирались.

Пришла Жанна со своим другом, и мы втроем сочинили в Москву письмо-просьбу о разрешении мне жить в Ленинграде. Я рассказала коротко о себе, что, как всегда, мне далось нелегко. И теперь в глубине моей души появилось ожидание.

Надеюсь ли? И да и нет. Может быть, судьба расплатится со мной счастливой переменой, событием, которое покажется мне чудом? Маленькая надежда на чудо мелькает иногда. Но даже если чуда этого не произойдет, подаренные мне пять дней в Ленинграде останутся в моей жизни событием. Должно быть, из таких событий и складывается жизнь человека. Навсегда запомню мое душевное волнение, мой внутренний восторг от мысли, что хожу по Ленинграду.

А сколько там знакомых! Места, где ходила Сонечка Мармеладова и Раскольников, «старуха процентщица» и сам Федор Михайлович, и где Чайковский... и где Пиковая дама... и где Германн... и где... Я не представляла, сколько у меня там знакомых! Неизмеримо больше, чем в Париже.

Лето прошло. Запах дыма от поленьев и горящей осенней листвы. Так пахнет, должно быть, тоска по родине — запах дыма, встающего над кучами листьев, которые сжигают осенью на улицах.

Хожу на работу, после школы ко мне приходят мои домашние французы. Все — как было. Вечерами, после чая, укладываюсь в постель и читаю допоздна. Стараюсь не думать о прошлом. Не так-то легко это мне дается. Как ни стараюсь, а память нет-нет и уводит в теперь уже далекое прошлое. И тогда я говорю себе: «Расскажу. Напишу. Непременно. Надо торопиться».


Январь. Год тысяча девятьсот пятьдесят седьмой. Хочу жить не обывателем. И еще, хочу не быть чужой. Я не пришла сюда со стороны. Моя связь с Родиной, которую я так остро ощутила в Ленинграде, не порыв, налетевший извне, это — сама моя сущность.

Проходит неделя за неделей, за месяцем месяц. Все, как обычно. Как было. Школа. Районная библиотека. Домашние французы. Вечера с тетей Варей. Жанна забегает изредка и ненадолго.


Май тысяча девятьсот пятьдесят седьмого. Весна залетает ветром в отворенное окно. Раскрыла балконную дверь, впустила в комнату простор, и праздник, и музыку. Светлая улица, светлые одежды людей. С праздником вас, дорогие люди!


Из Москвы пришла открытка-извещение! Мне разрешили жить в Ленинграде!

Я живу в Ленинграде. На Васильевском острове. И вот теперь мне кажется, я подхожу к концу моего странствования.

Причал...


Была в Эрмитаже. Смотрела картины импрессионистов. Возвращалась на Васильевский пешком. Долго стояла на мосту. Вечерело. Город окутан легким полупрозрачным туманом. Нева, убегающая в сиреневую дымку. Стало казаться, что Ленинград создавали русские импрессионисты. Какое горе, что вижу все это одна. Касаюсь тебя памятью во сне. Ах, Вадим, Вадим!


В смежной комнате — семья. Милые люди. Отец и мать работают на заводе, два сына, оба студенты судостроительного. По вечерам, когда собираются всей семьей за вечерним чаем — приглашают меня. Захожу иногда. Мне хорошо с ними.

Посылают меня в Торговую палату, там, говорят, нуждаются в переводчиках. Особенно если на иностранный язык. А я все не решаюсь. Переводы-то технические, не справлюсь.

Перебралась в комнату рядом с кухней. Маленькая, с продавленным диваном и железной кроватью комната, с круглой, обитой черным железом голландской печкой и хозяйкой Антониной Арсеньевной, немногословной и застенчивой (Вадим называл таких «Тихое лето») и дочкой ее, школьницей Лидой.

В комнате стоят непреходящие запахи кухни, пропитавшие стены, занавеси, меблишко и, кажется, тоже и нас. И все равно хорошо. Почти, как с тетей Варей. Мне всегда везло на добрые встречи.

Постоянно, неотступно думаю о моей будущей книге.

Сумею ли?..


В Торговой палате мне дали пробный перевод. Справилась. Теперь я перевожу проспекты всякой техники на французский. Вечерами в Публичной имени Салтыкова-Щедрина библиотеке сдаю в гардероб свой портфель, предъявляю на вахте читательский билет и иду. Как в свой дом.

А в первый раз с трепетом «ступила под своды». Бесшумно пошла по ковровым дорожкам в читальные залы... Всматривалась в надписи на каталожных ящиках, искала следы прикосновений... Крылова, Гнедича, Корфа...


Ночь. Ноябрь. За окном один фонарь качается. Дома черные. Ветхий на набережной Тучкова домик будто дрожит от порывов ветра.

Сижу на ящичке у открытой печки, время от времени подбрасываю в огонь поленце. На коленях тетрадь.

Тщетно стараюсь придумать первую фразу. Слова сопротивляются, не желая сочетаться друг с другом. А ведь все было так ясно... Старательно вывела на первой странице школьной тетради: «Памяти...»


Осенние запахи. Палый лист. Солнце дробится в поредевшей листве. Осень. Колдовство белых ночей кончилось.

В одиночестве жизнь видится словно насквозь. Прошлое стало осязаемо прошлым. Еще более осязаемым становится настоящее, с его новым окружением, новыми ощущениями. Что-то вдруг раскрылось, распахнулось во мне.

Думаю о мире, где проходила моя юность, где люди ушли с головой в постылую борьбу за существование, и о мире, в котором я живу сегодня. Другой совсем, совсем, совсем другой. Здесь тоже бывает нелегко. Но в этом мире люди умеют сохранить свою душу, встать над повседневностью. Вот он, этот мир. Единственный, подобия не имеющий, и высится он надо всеми другими.

А поразмыслить, так и я — частичка России. Все мы, где бы ни жили — ее дети. И Кирилл тоже. Вспомнила Кирилла и мне стало стыдно, как и каждый раз, когда вспоминаю, что так ни разу и не написала им. Жано, тот прямо так и скажет: «Я же говорил...»


Написала около сотни страниц и совершенно запуталась в композиции. Хочется втиснуть туда слишком много. Может быть, я не умею писать, может быть, книга во мне еще не созрела. Книга, которая утолит жажду.

В редакции сказали: «Пишите, как рассказываете, будет хорошо. Пишите. У вас получится». Потом я принесла мою главку, единственную главку будущей книги, и редакция подписала со мной договор.

Есть слова, которые нелегко произносить вслух, от этого они теряют силу.


Дни помчались с невероятной быстротой. Сама не знаю, откуда взялись во мне силы. Может быть, от ощущения душевной занятости, от ощущения, что не писать теперь уже не могу.

Кто это выдумал, будто человек живет только одну жизнь? Я в течение этой своей жизни несколько раз жила, умирала и снова рождалась.


Мне дали жилье.

Комната в бывшей квартире внучки декабриста Давыдова, Веры Алексеевны Мартос. Она умерла во время блокады. Получала персональную пенсию за деда декабриста. В смежной комнате живет рабочий Металлического завода, удивительно душевный молодой парень Валя. Его мать, в прошлом тоже заводская работница, острого ума старуха. С жадностью слушаю сочную ее «твярскую» речь.


У меня письменный стол. Тетя Варя мне прислала мои вещи: столик, крытый стеклом, наши старенькие кресла...

Пришла к причалу.

Дни за рабочим столом. Разбужена уснувшая память, всплывает то, что было, казалось, навсегда забыто.

Ничто не нарушает установившегося уклада моей жизни, где всему свое место: работе над книгой, разным житейским делам, содержанию жилья в порядке, чтению — новых книг и перечитыванию старых.

Пишу письма. Идут письма от моих советских друзей из Средней Азии, приходят от Жанны, от тети Вари, от Таси — скоро приедет в Москву, от Елены Сергеевны.

Брожу по Ленинграду. Иногда вижу тебя, Вадим, рядом. Особенно почему-то в дождь. Идем с тобой, взявшись за руки, и в мокром асфальте отражаются огни, а контуры дворцов как будто вырезаны из черной бумаги. На улицах разноцветные огни смешиваются со странным светом вечернего воздуха, фантастически окрашены лица прохожих, деревья проспектов.

Как бы хорошо было, если бы ты был рядом, Вадим!


За стеной песни. Это Валя пришел с работы, включил приемник. Мне грустно. Слезы от уголков глаз по щекам к уголкам рта. Я не смахиваю их. Русские мелодии, смешиваясь с моими слезами, текут к сердцу.

Отправилась в Русский музей. Врубель, Сомов, Борисов-Мусатов... Перед левитановским «Вечным покоем» остро и нежно дрогнуло сердце.

Тончайшее из искусства, самое сердечное — русское...

Одержима желанием охватить все: вчерашнее и завтрашнее, всю красоту и мысль. Словно очнувшись ото сна, воспринимаю, откликаюсь на все то, о чем уже давно перестала и думать.


Жано приехал! Командировка от редакции его журнала в Москву. Примчался в Ленинград. Наша встреча. Жано с седыми волосами.

— Ты не изменилась.

— Ты находишь?

Я нисколько не стеснялась своих морщин. Я спокойно подставляю себя под его взгляд. Между нами пролегло двадцатилетие.

— ...Кирилл? Погибает. После твоего отъезда совсем запил.

— Да что же это...

— Зол на себя, что свалял такого дурака с женитьбой.

— Ни ему, ни ей ненужной, — сказала я.

— Крушит в себе все то, чем так щедро одарила его природа.

— А вы, друзья-товарищи?

— Пытались. Не подпускает близко. Идет парень ко дну сознательно. Нутро у него прочное. Такое внутри себя нелегко сокрушить. И все-таки извел себя.

— Жано, может быть, у него еще хватит сил вернуться?

— Нет. Истощил себя парень. Думаю, он сохранил бы себя, если бы под ногами у него была родная земля, без которой всем нам — нельзя.

— Пожалуй, ты прав. Дома падал бы — подняли.

Каждый раз Жано нравится мне по-новому. Его любопытство ко всему окружающему: рассказывает, спрашивает, отвечает и смотрит.

Он наслаждается тем, что просто живет в Ленинграде. Просто. Как все. Мы бродим с ним по улицам, и я все показываю ему и рассказываю. Он видит все, как есть, не только хорошее, но и временные трудности наши, чтобы потом, когда приедет снова, видеть движение жизни, ее меняющийся облик. Я привожу его к себе, в мою коммунальную квартиру, и к моим знакомым, тоже в коммунальную, роскошную барскую квартиру с наборным ценного дерева паркетом, одну из тех петербургских квартир, в какие до Октябрьской «нас с черного хода на порог не пускали...»


Новая Голландия с Деламоттовской аркой, распахнувшей в зеленой стене вековых лип и тополей гигантскую дверь в широкий простор неба и воды... и я отчаянно слежу за малейшим движением лица Жано.

Взволнованный, он медленно поворачивает ко мне свое лицо. Его глаза мне говорят больше, чем тысячи восторженных слов.

До зари бродили по «Латинскому кварталу» Ленинграда — Академическому району моего города, по набережной Невы, взявшись за руки, мимо застывших у гранитного парапета рыболовов, мимо влюбленных, в воздушном свете белых ночей, мимо сбегающих к воде каменных ступеней, по узким улочкам вокруг Академии художеств, Академии наук, Ленинградского университета. Потом мы спустились к реке и долго сидели на берегу Невы, как когда-то на берегу Сены, и как когда-то, неистощимый в своем галльском юморе, Жан острил и смешил меня, и было немножко «как раньше», чуть-чуть «как раньше». И только не было тогда белой ночи, тишины, густой, обволакивающей тишины. И Жано сказал:

— Есть в этом безмолвии белых ночей что-то такое, что настраивает на эллегический лад, ты не находишь? Эти белые ваши ночи... не знаешь, когда начинается день и когда кончается ночь. Путает влюбленных...

Будто не было двух десятков лет, пролегших между нашей юностью и нашим сегодня, и не было всего того, что было...

— ..Латинский квартал? Все тот же. Как и в наше с тобой время. Все тот же квартал молодых бунтарей.

— Мое второе отечество, Латинский квартал, — говорю я.

— Молодость прошла — вот что грустно, — сказал Жано, и в груди у меня что-то повернулось, и на мгновение там, вдали, я увидела себя той, прежней, тоненькой, быстрой, юной, с лицом, пылающим радостью жизни. Из далекого далека оглянулась на это непрошенное видение.

Жано бросает в Лебяжью канавку сантимы вперемежку с копейками, чтобы снова сюда вернуться. Завтра наш последний день.

Посидели на Марсовом поле, моем Ленинградском «Champs de Mars» и пришли в Летний сад. Цветы, цветы, цветы, цветы.

— Во время блокады здесь росла картошка, — говорю я. — На «Champs de Mars» картошка, и в этих аллеях Летнего сада тоже картошка и капуста, и во всех парках и скверах блокированного Ленинграда морковка и картошка. Зимы стояли лютые, погибали ленинградцы от голода и от холода погибали тоже. Люди сжигали все, что только можно. Не оставили, кажется, ни одного деревянного дома в Ленинграде, а вот ни одно дерево ни в Летнем саду, ни в Михайловском не тронули. Так рассказывают ленинградцы, пережившие блокаду. А ведь никто не охранял. Ни одна рука не поднялась. Ты это можешь понять?

— Подумаешь обо всем том, и свое, личное, становится таким мелким, незначительным, — говорит Жано.

Мы едем в Петергоф, сегодня праздник. Жара отчаянная, и мы становимся в очередь за квасом и, получив свои кружки, отходим в сторонку, и Жано, сдувая шапку вздрагивающей пены, глядя на меня, говорит по-русски: «Твое здоровье!» — и мы пьем холодный русский квас, и я счастлива от того, что Жано, кажется, счастлив. Потом, усталые, мы сидим в тенистой аллее, и Жано нет-нет и взглянет на часы.

— Хорошо бы изобрести часы, которые могли бы заставить время бежать обратно, — говорит Жано.

— Дни убежали, не успела и опомниться. Как сон. Как одно мгновение.

— Научиться бы противостоять времени, — говорит Жано, и после долгого молчания: — Вы сами не понимаете, до чего оно колоссально, высокое ваше нелегкое счастье. То, особое, которое я так глубоко в эти дни понял, так остро почувствовал.

— Почему не понимаем, понимаем, — говорю я.

— Сколько из нас были бы счастливы поменяться с вами своей «благополучной» судьбой.


Проводы...

— ...опять жить будущим, — говорит Жано. — Всегда живу либо прошлым, либо будущим. А существует еще настоящее. Не короткий миг, а долгое «сейчас».

«Просим провожающих...»

Внутри у меня задрожало.


Потом потекли дни. Месяцы. Годы…


Письма Кирилла. Без начала и конца.
...так уж принято, что после сильного потрясения идув бистро и, стоя у цинковой стойки, заказываю пять перно, опрокидываю бокал за бокалом, устремив бессмысленный взор на белые, искаженные лица пьяниц в зеркале напротив, после чего завожу с ними, дружками-пьяницами, сардоническую беседу о Жизни.

Сегодня беседы у меня с ними не было. Вылил в себя пять абсентов, один за другим, и пошел: через каждые два бистро в третье — жизни человека не хватит обойти все бистро в Париже.

А Жано разыскал-таки, а? Как ни прячусь. Упрямый марселец. Не понимает. Француз.

Кирилл


...наклоняюсь к изголовью Жизни, щупаю ей пульс, наблюдаю ее глазами диагноста, ищу оправдание себе.

Впрочем, это ерунда. Как это мы когда-то с тобой говорили. «Чем бы ты ни жил, все равно это — Жизнь». Мое кредо сегодня. Все — Жизнь. Даже когда стоишь с протянутой рукой у церкви на улице Дарю. Или стоишь ночью в темном переулке, темной, в декабре месяце, ночью, весь продрогший под моросящей леденистой мерзостью, и заглядываешь в чужое окошко, где тепло и на столе дымится в тарелках горячий суп, и у отца на коленях младенец норовит ручонкой в тарелку, а потом идешь по скользкой темной улице в свою дыру — ты не думай, это в прямом смысле. На самых что ни на есть задворках Парижской окраины, за порт Итали — по-русски: за Итальянской заставой, там присмотрел в развалинах бывшего дома удобный такой закуток, выкроил себе там, в полуподвале, что-то вроде лежанки, уютно и удобно, я бы сказал, даже комфортабельно, в сваленном в углу мусоре понабирал себе старые, конца прошлого века, «Иллюстрасион», и еще какой-то литературный хлам, не хуже сегодняшнего, без начала и без конца, изгрызенный мышами, читаю, пожалуй, даже интереснее сегодняшнего. Читаю при свете фонарика — подвесил на веревочке над самой лежанкой.

Пиши на тот же номер почтового отделения, как раньше.

Кирилл


От сестры Лили письмо получил, мама умерла. Вскоре после того, как поняла, что отец обманул ее, и никогда ей меня не вернет.

Спасибо тебе за найденную Лилю. Нежно целую твою руку — одну, потом другую. Как раньше...

Кирилл


...я примирился. Я со всем теперь примирился. Бывают минуты, когда кажется, что больше так не вытянешь, но они проходят, а ты продолжаешь жить. Но теперь я примирился. С божьей помощью примирился.

Говорят, что это ужасно — отдаться на волю божию. Теперь готов в это поверить...

Кирилл


Письма Кирилла... Пишет почти всегда в состоянии подпития. Пишет на бумажках, вырванных из школьной тетради, на каких-то мятых клочках со следами кофейных или винных пятен, обрывки фразы, недосказанные мысли, ни начала, ни конца.

Письма его то смешат, то угнетают, то восхищают или рвут душу нестерпимой болью. Не всегда ему удается совладать с собой: думы о трагической смерти матери, невольной причиной которой был маленький он, тоска по сестре Лиле; мысли о сестре уводили постоянно в то далекое детство, которое он любил безмерно. Но не только тоска по Лиле постоянно возвращала его мысли к своему детству на Родине. Что-то важное из его прошлого не вмещалось в его жизненные полосы зарубежные, и это «что-то» было связано с его загнанным глубоко внутрь отчаянием.


Связь с Кириллом оборвана. Вот уже третий месяц.

Жано разыскивает его.


...У меня все ладно. Между прочим, пишу тебе из больницы. Больница хорошая, хоть и основана для бездомной братии, клошаров, по-русски — бродяг. Все равно хорошо, что она есть, братия эта, бродяги.

Упал я. Вышел из бистро, помнишь, что напротив кладбища, со светящейся вывеской «Лучше здесь, чем напротив» и остроумным галлом-хозяином. Забредаю иногда пропустить здесь рюмку-другую. Закрою глаза и вроде бы даже слышу голоса ваши. Вышел, хотел было перейти дорогу, вдоль кладбищенской стены, и грохнулся. Сломал ногу, растрескал бедро. Эскулапы говорят, срастется. Славные малые, эти французские эскулапы. Мне тут и не плохо вовсе. Тепло. Потолок есть. Народ хороший, больные и здоровые. Я им тут для отделения плакаты разные пишу, по дереву выжигаю. Славно. Вот только Эрнестина, палатная сестра, спокойно мне жить не дает! Подумаешь, бутылку коньяка у меня под матрасом обнаружила, беда-то какая. Дела-то на две копейки, а шуму подняла, можно было подумать — мир рушится! И добрейшей ведь души человек. В остальном все ладно. Тепло.

Тут он меня и нашел, Жано. И что я ему дался?

Кирилл


На костылях кое-как передвигаюсь.

Вчера появился вдруг Филипп. Тоже, как и марселец, как ни прячусь, а нет-нет и находит. Сын. Славный малый. Сорбонна за плечами. Я на заводе по двенадцать часов выбивал... Поэт сын.

Читаю Чехова. Хорошо бы мне его на русском, Чехова.

Кирилл


Сестра Кирилла прислала мне письмо главного врача больницы Шаритэ. Письмо-ответ на ее запрос о брате. Доктор-француз ответил ей незамедлительно. Пишет, что обаятельный русский их больной, талантливый и большой души человек, ушел из больницы без их ведома, ушел неизвестно куда и неизвестно совершенно, что послужило тому причиной, потому что отношение к нему персонала, как и больничной администрации было безупречным, что он очаровал их всех в больнице, больных и здоровых, что он ушел, не закончив лечения, что лечившие его врачи в тревоге за его бедро, что администрация пытается разыскать его, вернуть, долечить, но что разыскать его не просто, так как у него нет постоянного адреса, но что они будут еще пытаться, и как только... он сообщит мадам незамедлительно...


...ушел от Филиппа...

Знаешь, какой меня ожидает конец? Вот. Однажды утром парижанин возьмет газету и прочтет, что бездомный, клешар в общем, раздавлен на улице машиной. Или умер от «сердца», выброшенный на рассвете из ночного бистро, а может быть, все это чересчур романтично. Может, он будет жить вечно, переживет всех, только нервы его откажут, спиртное или просто время возьмет свое, и пока серые зимние дожди заливают оконные стекла дешевых кафе, он будет утро за утром просиживать в темных этих подозрительных бистро, склонившись над газетой, тщедушный, лысый старичок, в грязном, обтрепанном пиджаке. И эти утренние трезвые часы — это единственное, что ему будет оставлено прожитыми годами, что было его подлинной сущностью. Теперь его жизнь, как бы она ни сложилась, будет пустой и случайной, — отходами, кислой, вонючей сывороткой подлинности.

Кирилл


...После прожитого дня я пошел к монахиням. Вымысля, попил чаю, в кухне было чисто, тепло. И побрел, кутаясь после теплого душа в свое тряпье. Ни о чем не спрашивают меня. Спасибо им за это.

Кирилл


Сегодня мой день красивой жизни — день моей пенсии. Каждый месяц у меня один красивый день. Мне его делает Комитет Сопротивления. Пенсия у меня вполне достойная. Но ее мне хватает на один только день. Потому что деньги у меня никогда долго не удерживаются. Я их тут же растрачиваю направо-налево — раздаю самым обездоленным, безнадежно отверженным среди нищей братии. Один день, да наш.

Кирилл


...уже поздно выбираться из ставшей привычной колеи. Чтобы вырваться, надо превратиться в новую личность.

И я сказал себе — брось об этом думать! и захохотал, и едва смог остановиться. Но прежде чем остановиться, я обнаружил, что, собственно говоря, не смеюсь, а плачу, и без конца повторяю твое имя.

...ты была тоненькая, глазастая, худенькая, совсем еще девочка. Что-то в тебе было французское. Нет, русско-французское. А потом ты уже не была девочкой. Стала большой, и я — тайно даже от самого себя — любил тебя так, что жил точно во сне. Но прошли годы, и не случилось того, что должно было случиться. Ты любила Кострова. Молилась на Кострова. И я тоже любил Кострова.

Кирилл


...а вечером я пошел стоять у Сергиевского подворья, и тут парень один, я сразу его узнал — в тридцать девятом вместе отсиживались за линией Мажино — шел мимо, на миг остановился, поглядел на меня, держа руку с монетой на весу... Затем он опустил руку и пошел, оглядываясь, смущенный.

Глядя на его фигуру, теряющуюся в тени деревьев, я спросил себя: а может быть, мне это просто померещилось. Нет, не померещилось, это был Альбер. Даже когда у меня мелькнула мысль убежать, спрятаться, я знал, что не уйду. Мгновение мы с ним смотрели глаза в глаза. Он пожал плечами, медленно покачал головой и пошел. Побрел и я. Зашел к монахиням, отогрелся, вымылся и опять был счастлив...

Кирилл


Друзья. Кирилл. Жано... Моя, наша юность. И над всеми и всем — Вадим. Они стали составной частью моего личного мира.

Я прощаюсь с ним теперь на страницах этой книги. Вадим со мной. Он живет в моей памяти, и когда меня не станет, его не станет — вместе со мной. Мы умрем в один и тот же миг, будто убитые одной молнией.

Мое сегодня заполнило собой даже прошлое. Пролегло границей между тем, что было и что есть, и я не хочу возвращаться назад — даже если по ту сторону осталось что-то дорогое.

Иногда мне снится Вадим. Он приходит ко мне во сне, и я вновь слышу его голос, трогаю его руки, говорю с ним — о чем, я не помню. Иногда он печален, иногда радостен и, раскуривая трубку, втягивает огонек, и в прищуренных глазах его прежнее, и я тоже улыбаюсь, и мне сладко и счастливо, будто мне по-прежнему семнадцать лет и я люблю впервые в жизни. И когда утром я просыпаюсь, мне грустно. Я сажусь за рабочий стол, и мне хочется посидеть некоторое мгновение с закрытыми глазами. Потом начинается работа — упорная, но счастливая — на весь день, жаркий и солнечный.


Примечания

1

ВКТ — Всеобщая конфедерация труда.

(обратно)

Оглавление

  • ПАРИЖ — НЕГОРЕЛОЕ
  •   ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
  •     Глава первая
  •     Глава вторая
  •     Глава третья
  •     Глава четвертая
  •     Глава пятая
  •     Глава шестая
  •     Глава седьмая
  •     Глава восьмая
  •     Глава девятая
  •     Глава десятая
  •     Глава одиннадцатая
  •     Глава двенадцатая
  •     Глава тринадцатая
  •     Глава четырнадцатая
  •     Глава пятнадцатая
  •     Глава шестнадцатая
  •     Глава семнадцатая
  •     Глава восемнадцатая
  •     Глава девятнадцатая
  •     Глава двадцатая
  •     Глава двадцать первая
  •     Глава двадцать вторая
  •     Глава двадцать третья
  •     Глава двадцать четвертая
  •     Глава двадцать пятая
  •     Глава двадцать шестая
  •     Глава двадцать седьмая
  •     Глава двадцать восьмая
  •     Глава двадцать девятая
  •     Глава тридцатая
  •     Глава тридцать первая
  •     Глава тридцать вторая
  •     Глава тридцать третья
  •     Глава тридцать четвертая
  •     Глава тридцать пятая
  •     Глава тридцать шестая
  •     Глава тридцать седьмая
  •     Глава тридцать восьмая
  •     Глава тридцать девятая
  •   ЧАСТЬ ВТОРАЯ
  •     Год тысяча девятьсот сороковой
  •     Год тысяча девятьсот сорок первый
  •     Год тысяча девятьсот сорок второй
  •     Париж, октябрь 1944 года
  • К ПРИЧАЛУ
  •   Глава первая
  •   Глава вторая
  •   Глава третья
  •   Глава четвертая
  •   Глава пятая
  •   Глава шестая
  • *** Примечания ***