КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно
Всего книг - 711944 томов
Объем библиотеки - 1398 Гб.
Всего авторов - 274285
Пользователей - 125023

Последние комментарии

Новое на форуме

Новое в блогах

Впечатления

pva2408 про Зайцев: Стратегия одиночки. Книга шестая (Героическое фэнтези)

Добавлены две новые главы

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
medicus про Русич: Стервятники пустоты (Боевая фантастика)

Открываю книгу.

cit: "Мягкие шелковистые волосы щекочут лицо. Сквозь вязкую дрему пробивается ласковый голос:
— Сыночек пора вставать!"

На втором же предложении автор, наверное, решил, что запятую можно спиздить и продать.

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
vovih1 про Багдерина: "Фантастика 2024-76". Компиляция. Книги 1-26 (Боевая фантастика)

Спасибо автору по приведению в читабельный вид авторских текстов

Рейтинг: +3 ( 3 за, 0 против).
medicus про Маш: Охота на Князя Тьмы (Детективная фантастика)

cit anno: "студентка факультета судебной экспертизы"


Хорошая аннотация, экономит время. С четырёх слов понятно, что автор не знает, о чём пишет, примерно нихрена.

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
serge111 про Лагик: Раз сыграл, навсегда попал (Боевая фантастика)

маловразумительная ерунда, да ещё и с беспричинным матом с первой же страницы. Как будто какой-то гопник писал... бее

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).

Избранные произведения. Компиляция. Книги 1-7 [Ги де Мопассан] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Ги де Мопассан Милый друг

Часть первая

I

Джорж Дюруа получил у кассирши ресторана сдачу с пяти франков и направился к выходу.

Статный от природы и к тому же сохранивший унтерофицерскую выправку, он приосанился и, привычным молодцеватым жестом закрутив усы, охватил запоздавших посетителей тем зорким взглядом, каким красавец мужчина, точно ястреб, высматривает добычу.

Женщины подняли на него глаза; это были три молоденькие работницы, учительница музыки, средних лет, небрежно причесанная, неряшливо одетая, в запыленной шляпке, в криво сидевшем на ней платье, и две мещанки с мужьями — завсегдатаи этой дешевой харчевни.

Он постоял с минуту на тротуаре, размышляя о том, как быть дальше. Сегодня двадцать восьмое июня; до первого числа у него остается всего-навсего три франка сорок сантимов. Это значит: два обеда, но никаких завтраков, или два завтрака, но никаких обедов, — на выбор. Так как завтрак стоит франк десять сантимов, а обед — полтора франка, то, отказавшись от обедов, он выгадает франк двадцать сантимов; стало быть, рассчитал он, можно будет еще два раза поужинать хлебом с колбасой и выпить две кружки пива на бульваре. А это его самый большой расход и самое большое удовольствие, которое он позволяет себе по вечерам. Он двинулся по улице Нотр-Дам-де-Лорет.

Шагал он так же, как в те времена, когда на нем был гусарский мундир: выпятив грудь и слегка расставляя ноги, будто только что слез с коня. Он бесцеремонно протискивался в толпе, заполонившей улицу: задевал прохожих плечом, толкался, никому не уступал дорогу. Сдвинув поношенный цилиндр чуть-чуть набок и постукивая каблуками, он шел с высокомерным видом бравого солдата, очутившегося среди штатских, который презирает решительно все: и людей и дома — весь город.

Даже в этом дешевом, купленном за шестьдесят франков костюме ему удавалось сохранять известную элегантность — пошловатую, бьющую в глаза, но все же элегантность. Высокий рост, хорошая фигура, вьющиеся русые с рыжеватым отливом волосы, расчесанные на прямой пробор, закрученные усы, словно пенившиеся на губе, светло-голубые глаза с буравчиками зрачков — все в нем напоминало соблазнителя из бульварного романа.

Был один из тех летних вечеров, когда в Париже не хватает воздуха. Город, жаркий, как парильня, казалось, задыхался и истекал потом. Гранитные пасти сточных труб распространяли зловоние; из подвальных этажей, из низких кухонных окон несся отвратительный запах помоев и прокисшего соуса.

Швейцары, сняв пиджаки, верхом на соломенных стульях покуривали у ворот; мимо них, со шляпами в руках, еле передвигая ноги, брели прохожие.

Дойдя до бульвара, Жорж Дюруа снова остановился в нерешительности. Его тянуло на Елисейские поля, в Булонский лес — подышать среди деревьев свежим воздухом. Но он испытывал и другое желание — желание встречи с женщиной.

Как она произойдет? Этого он не знал, но он ждал ее вот уже три месяца, каждый день, каждый вечер. Впрочем, благодаря счастливой наружности и галантному обхождению ему то там, то здесь случалось урвать немножко любви, но он надеялся на нечто большее и лучшее.

В карманах у него было пусто, а кровь между тем играла, и он распалялся от каждого прикосновения уличных женщин, шептавших на углах: «Пойдем со мной, красавчик!» — но не смел за ними идти, так как заплатить ему было нечем; притом он все ждал чего-то иного, иных, менее доступных поцелуев.

И все же он любил посещать места, где кишат девицы легкого поведения, — их балы, рестораны, улицы; любил толкаться среди них, заговаривать с ними, обращаться к ним на «ты», дышать резким запахом их духов, ощущать их близость. Как-никак это тоже женщины, и женщины, созданные для любви. Он отнюдь не питал к ним отвращения, свойственного семьянину.

Он пошел по направлению к церкви Мадлен и растворился в изнемогавшем от жары людском потоке. Большие, захватившие часть тротуара, переполненные кафе выставляли своих посетителей напоказ, заливая их ослепительно ярким светом витрин. Перед посетителями на четырехугольных и круглых столиках стояли бокалы с напитками — красными, желтыми, зелеными, коричневыми, всевозможных оттенков, а в графинах сверкали огромные прозрачные цилиндрические куски льда, охлаждавшие прекрасную чистую воду.

Дюруа замедлил шаг, — у него пересохло в горле.

Жгучая жажда, жажда, какую испытывают лишь в душный летний вечер, томила его, и он вызывал в себе восхитительное ощущение холодного пива, льющегося в гортань. Но если выпить сегодня хотя бы две кружки, то прощай скудный завтрашний ужин, а он слишком хорошо знал часы голода, неизбежно связанные с концом месяца.

«Потерплю до десяти, а там выпью кружку в Американском кафе, — решил он. — А, черт, как, однако ж, хочется пить! «Он смотрел на всех этих людей, сидевших за столиками и утолявших жажду, — на всех этих людей, которые могли пить сколько угодно. Он проходил мимо кафе, окидывая посетителей насмешливым и дерзким взглядом и определяя на глаз — по выражению лица, по одежде, — сколько у каждого из них должно быть с собой денег. И в нем поднималась злоба на этих расположившихся со всеми удобствами господ. Поройся у них в карманах, — найдешь и золотые, и серебряные, и медные монеты. В среднем у каждого должно быть не меньше двух луидоров; в любом кафе сто человек, во всяком случае, наберется; два луидора помножить на сто — это четыре тысячи франков! «Сволочь!» — проворчал он, все так же изящно покачивая станом. Попадись бывшему унтер-офицеру кто-нибудь из них ночью в темном переулке, — честное слово, он без зазрения совести свернул бы ему шею, как это он во время маневров проделывал с деревенскими курами.

Дюруа невольно пришли на память два года, которые он провел в Африке, в захолустных крепостях на юге Алжира, где ему часто удавалось обирать до нитки арабов. Веселая и жестокая улыбка скользнула по его губам при воспоминании об одной проделке: трем арабам из племени улед-алан она стоила жизни, зато он и его товарищи раздобыли двадцать кур, двух баранов, золото, и при всем том целых полгода им было над чем смеяться.

Виновных не нашли, да их и не так уж усердно искали, — ведь араба все еще принято считать чем-то вроде законной добычи солдата.

В Париже — не то. Здесь уж не пограбишь в свое удовольствие — с саблей на боку и с револьвером в руке, на свободе, вдали от гражданского правосудия. Дюруа почувствовал, как все инстинкты унтер-офицера, развратившегося в покоренной стране, разом заговорили в нем. Право, это были счастливые годы. Как жаль, что он не остался в пустыне! Но он полагал, что здесь ему будет лучше. А вышло… Вышло черт знает что!

Точно желая убедиться, как сухо у него во рту, он, слегка прищелкнув, провел языком по небу.

Толпа скользила вокруг него, истомленная, вялая, а он, задевая встречных плечом и насвистывая веселые песенки, думал все о том же: «Скоты! И ведь у каждого из этих болванов водятся деньги! «Мужчины, которых он толкал, огрызались, женщины бросали ему вслед: «Нахал!»

Он прошел мимо Водевиля и остановился против Американского кафе, подумывая, не выпить ли ему пива, — до того мучила его жажда. Но прежде чем на это решиться, он взглянул на уличные часы с освещенным циферблатом. Было четверть десятого. Он знал себя: как только перед ним поставят кружку с пивом, он мигом осушит ее до дна. А что он будет делать до одиннадцати?

«Пройдусь до церкви Мадлен, — сказал он себе, — и не спеша двинусь обратно».

На углу площади Оперы он столкнулся с толстым молодым человеком, которого он где-то как будто видел.

Он пошел за ним, роясь в своих воспоминаниях и повторяя вполголоса:

— Черт возьми, где же я встречался с этим субъектом?

Тщетно напрягал он мысль, как вдруг память его сотворила чудо, и этот же самый человек предстал перед ним менее толстым, более юным, одетым в гусарский мундир.

— Да ведь это Форестье! — вскрикнул Дюруа и, догнав его, хлопнул по плечу.

Тот обернулся, посмотрел на него и спросил?

— Что вам угодно, сударь?

Дюруа засмеялся:

— Не узнаешь?

— Нет.

— Жорж Дюруа, из шестого гусарского.

Форестье протянул ему обе руки:

— А, дружище! Как поживаешь?

— Превосходно, а ты?

— Я, брат, так себе. Вообрази, грудь у меня стала точно из папье-маше, и кашляю я шесть месяцев в году, — все это последствия бронхита, который я схватил четыре года назад в Буживале, как только вернулся во Францию.

— Вот оно что! А вид у тебя здоровый.

Форестье, взяв старого товарища под руку, заговорил о своей болезни, о диагнозах и советах врачей, о том, как трудно ему, такому занятому, следовать их указаниям. Ему предписано провести зиму на юге, но разве это возможно? Он женат, он журналист, он занимает прекрасное положение.

— Я заведую отделом политики во «Французской жизни», помещаю в «Спасении» отчеты о заседаниях сената и время от времени даю литературную хронику в «Планету». Как видишь, я стал на ноги.

Дюруа с удивлением смотрел на него. Форестье сильно изменился, стал вполне зрелым человеком. Походка, манера держаться, костюм, брюшко — все обличало в нем преуспевающего, самоуверенного господина, любящего плотно покушать. А прежде это был худой, тонкий и стройный юноша, ветрогон, забияка, непоседа, горлан. За три года Париж сделал из него совсем другого человека — степенного, тучного, с сединой на висках, хотя ему было не больше двадцати семи лет.

— Ты куда направляешься? — спросил Форестье.

— Никуда, — ответил Дюруа, — просто гуляю перед сном.

— Что ж, может, проводишь меня в редакцию «Французской жизни»? Мне только просмотреть корректуру, а потом мы где-нибудь выпьем по кружке пива.

— Идет.

И с той непринужденностью, которая так легко дается бывшим одноклассникам и однополчанам, они пошли под руку.

— Что поделываешь? — спросил Форестье.

Дюруа пожал плечами:

— По правде сказать, околеваю с голоду. Когда кончился срок моей службы, я приехал сюда, чтобы… чтобы сделать карьеру, — вернее, мне просто захотелось пожить в Париже. Но вот уж полгода, как я служу в управлении Северной железной дороги и получаю всего-навсего полторы тысячи франков в год.

— Не густо, черт возьми, — промычал Форестье.

— Еще бы! Но скажи на милость, как мне выбиться? Я одинок, никого не знаю, обратиться не к кому. Дело не в нежелании, а в отсутствии возможностей.

Приятель, смерив его с ног до головы оценивающим взглядом опытного человека, наставительно заговорил:

— Видишь ли, дитя мое, здесь все зависит от апломба. Человеку мало-мальски сообразительному легче стать министром, чем столоначальником. Надо уметь производить впечатление, а вовсе не просить. Но неужели же, черт возьми, тебе не подвернулось ничего более подходящего?

— Я обил все пороги, но без толку, — возразил Дюруа. — Впрочем, сейчас у меня есть кое-что на примете: мне предлагают место берейтора в манеже Пелерена. Там я, на худой конец, заработаю три тысячи франков.

— Не делай этой глупости, — прервал его Форестье, — а даже если тебе посулят десять тысяч франков. Ты сразу отрежешь себе все пути. У себя в канцелярии ты, по крайней мере, не на виду, тебя никто не знает, и, при известной настойчивости, со временем ты выберешься оттуда и сделаешь карьеру. Но берейтор — а это конец. Это все равно что поступить метрдотелем в ресторан, где обедает «весь Париж». Раз ты давал уроки верховой езды светским людям или их сыновьям, то они уже не могут смотреть на тебя, как на ровню.

Он замолчал и, подумав несколько секунд, спросил:

— У тебя есть диплом бакалавра?

— Нет, я дважды срезался.

— Это не беда при том условии, если ты все-таки окончил среднее учебное заведение. Когда при тебе говорят о Цицероне или о Тиберии, ты примерно представляешь себе, о ком идет речь?

— Да, примерно.

— Ну и довольно, больше о них никто ничего не знает, кроме десятка-другого остолопов, которые, кстати сказать, умнее от этого не станут. Сойти за человека сведущего совсем нетрудно, поверь. Все дело в том, чтобы тебя не уличили в явном невежестве. Надо лавировать, избегать затруднительных положений, обходить препятствия и при помощи энциклопедического словаря сажать в калошу других. Все люди — круглые невежды и глупы как бревна.

Форестье рассуждал с беззлобной иронией человека, знающего жизнь, и улыбался, глядя на встречных. Но вдруг закашлялся, остановился и, когда приступ прошел, упавшим голосом проговорил:

— Вот привязался проклятый бронхит! А ведь лето в разгаре. Нет уж, зимой я непременно поеду лечиться в Ментону. Какого черта, в самом деле, здоровье дороже всего!

Они остановились на бульваре Пуасоньер, возле большой стеклянной двери, на внутренней стороне которой был наклеен развернутый номер газеты. Какие-то трое стояли и читали ее.

Над дверью, точно воззвание, приковывала к себе взгляд ослепительная надпись, выведенная огромными огненными буквами, составленными из газовых рожков: «Французская жизнь». В полосе яркого света, падавшего от этих пламенеющих слов, внезапно возникали фигуры прохожих, явственно различимые, четкие, как днем, и тотчас же снова тонули во мраке.

Форестье толкнул дверь.

— Сюда, — сказал он.

Дюруа вошел, поднялся по роскошной и грязной лестнице, которую хорошо было видно с улицы, и, пройдя через переднюю, где двое рассыльных поклонились его приятелю, очутился в пыльной и обшарпанной приемной, — стены ее были обиты выцветшим желтовато-зеленым трипом, усеянным пятнами, а кое-где словно изъеденным мышами.

— Присядь, — сказал Форестье, — я вернусь через пять минут.

И скрылся за одной из трех дверей, выходивших в приемную.

Странный, особенный, непередаваемый запах, запах редакции, стоял здесь. Дюруа, скорей изумленный, чем оробевший, не шевелился. Время от времени какие-то люди пробегали мимо него из одной двери в другую, — так быстро, что он не успевал разглядеть их.

С деловым видом сновали совсем еще зеленые юнцы, держа в руке лист бумаги, колыхавшийся на ветру, который они поднимали своей беготней. Наборщики, у которых из-под халата, запачканного типографской краской, виднелись суконные брюки, точь-в-точь такие же, как у светских людей, и чистый белый воротничок, бережно несли кипы оттисков — свеженабранные, еще сырые гранки. Порой входил щуплый человечек, одетый чересчур франтовски, в сюртуке, чересчур узком в талии, в брюках, чересчур обтягивавших ногу, в ботинках с чересчур узким носком, — какой-нибудь репортер, доставлявший вечернюю светскую хронику.

Приходили и другие люди, надутые, важные, все в одинаковых цилиндрах с плоскими полями, — видимо, они считали, что один этот фасон шляпы уже отличает их от простых смертных.

Наконец появился Форестье под руку с самодовольным и развязным господином средних лет, в черном фраке и белом галстуке, очень смуглым, высоким, худым, с торчащими вверх кончиками усов.

— Всего наилучшего, уважаемый мэтр, — сказал Форестье.

Господин пожал ему руку.

— До свиданья, дорогой мой.

Он сунул тросточку под мышку и, посвистывая, стал спускаться по лестнице.

— Кто это? — спросил Дюруа.

— Жак Риваль, — знаешь, этот известный фельетонист и дуэлист? Он просматривал корректуру. Гарен, Монтель и он — лучшие парижские журналисты: самые остроумные и злободневные фельетоны принадлежат им. Риваль дает нам два фельетона в неделю и получает тридцать тысяч франков в год.

Они вышли. Навстречу им, отдуваясь, поднимался по лестнице небольшого роста человек, грузный, лохматый и неопрятный.

Форестье низко поклонился ему.

— Норбер де Варен, поэт, автор «Угасших светил», тоже в большой цене, — пояснил он. — Ему платят триста франков за рассказ, а в самом длинном его рассказе не будет и двухсот строк. Слушай, зайдем в Неаполитанское кафе, я умираю от жажды.

Как только они заняли места за столиком, Форестье крикнул: «Две кружки пива!» — и залпом осушил свою; Дюруа между тем отхлебывал понемножку, наслаждаясь, смакуя, словно это был редкостный, драгоценный напиток.

Его приятель молчал и, казалось, думал о чем-то, потом неожиданно спросил:

— Почему бы тебе не заняться журналистикой?

Дюруа бросил на него недоумевающий взгляд.

— Но… дело в том, что… я никогда ничего не писал.

— Ну так попробуй, начни! Ты мог бы мне пригодиться: добывал бы для меня информацию, интервьюировал должностных лиц, ходил бы в присутственные места. На первых порах будешь получать двести пятьдесят франков, не считая разъездных. Хочешь, я поговорю с издателем?

— Конечно, хочу.

— Тогда вот что: приходи ко мне завтра обедать. Соберется у меня человек пять-шесть, не больше: мой патрон — господин Вальтер с супругой, Жак Риваль и Норбер де Варен, которых ты только что видел, и приятельница моей жены. Придешь?

Дюруа колебался, весь красный, смущенный.

— Дело в том, что… у меня нет подходящего костюма, — запинаясь, проговорил он.

Форестье опешил.

— У тебя нет фрака? Вот тебе раз! А без этого, брат, не обойдешься. В Париже, к твоему сведению, лучше не иметь кровати, чем фрака.

Он порылся в жилетном кармане, вынул кучку золотых и, взяв два луидора, положил их перед своим старым товарищем.

— Отдашь, когда сможешь, — сказал он дружеским, естественным тоном. — Возьми костюм напрокат или дай задаток и купи в рассрочку, это уж дело твое, но только непременно приходи ко мне обедать: завтра, в половине восьмого, улица Фонтен, семнадцать.

Дюруа был тронут.

— Ты так любезен! — пряча деньги, пробормотал он. — Большое тебе спасибо! Можешь быть уверен, что я не забуду…

— Довольно, довольно! — прервал Форестье. — Давай еще по кружке, а? Гарсон, две кружки! — крикнул он.

Когда пиво было выпито, журналист предложил:

— Ну как, погуляем еще часок?

— Конечно, погуляем.

И они пошли в сторону Мадлен.

— Что бы нам такое придумать? — сказал Форестье. — Уверяют, будто в Париже фланер всегда найдет, чем себя занять, но это не так. Иной раз вечером и рад бы куда-нибудь пойти, да не знаешь куда. В Булонском лесу приятно кататься с женщиной, а женщины не всегда под рукой. Кафешантаны способны развлечь моего аптекаря и его супругу, но не меня. Что же остается? Ничего. В Париже надо бы устроить летний сад, вроде парка Монсо, который был бы открыт всю ночь и где можно было бы выпить под деревьями чего-нибудь прохладительного и послушать хорошую музыку. Это должно быть не увеселительное место, а просто место для гулянья. Плату за вход я бы назначил высокую, чтобы привлечь красивых женщин. Хочешь — гуляй по дорожкам, усыпанным песком, освещенным электрическими фонарями, а то сиди и слушай музыку, издали или вблизи. Нечто подобное было когда-то у Мюзара[1], но только с кабацким душком: слишком много танцевальной музыки, мало простора, мало тени, мало древесной сени. Необходим очень красивый, очень большой сад. Это было бы чудесно. Итак, куда бы ты хотел?

Дюруа не знал, что ответить. Наконец он надумал:

— Мне еще ни разу не пришлось побывать в Фоли-Бержер. Я охотно пошел бы туда.

— Что, в Фоли-Бержер? — воскликнул его спутник. — Да мы там изжаримся, как на сковородке. Впрочем, как хочешь, — это, во всяком случае, забавно.

И они повернули обратно, с тем чтобы выйти на улицу Фобур-Монмартр.

Блиставший огнями фасад увеселительного заведения бросал снопы света на четыре прилегающие к нему улицы. Вереница фиакров дожидалась разъезда.

Форестье направился прямо к входной двери, но Дюруа остановил его:

— Мы забыли купить билеты.

— Со мной не платят, — с важным видом проговорил Форестье.

Три контролера поклонились ему. С тем из них, который стоял в середине, журналист поздоровался за руку.

— Есть хорошая ложа? — спросил он.

— Конечно, есть, господин Форестье.

Форестье взял протянутый ему билетик, толкнул обитую кожей дверь, и приятели очутились в зале.

Табачный дым тончайшей пеленою мглы застилал сцену и противоположную сторону зала. Поднимаясь чуть заметными белесоватыми струйками, этот легкий туман, порожденный бесчисленным множеством папирос и сигар, постепенно сгущался вверху, образуя под куполом, вокруг люстры и над битком набитым вторым ярусом, подобие неба, подернутого облаками.

В просторном коридоре, вливавшемся в полукруглый проход, что огибал ряды и ложи партера и где разряженные кокотки шныряли в темной толпе мужчин, перед одной из трех стоек, за которыми восседали три накрашенные и потрепанные продавщицы любви и напитков, группа женщин подстерегала добычу.

В высоких зеркалах отражались спины продавщиц и лица входящих зрителей.

Форестье, расталкивая толпу, быстро продвигался вперед с видом человека, который имеет на это право.

Он подошел к капельдинерше.

— Где семнадцатая ложа?

— Здесь, сударь.

И она заперла обоих в деревянном открытом сверху и обитом красной материей ящике, внутри которого помещалось четыре красных стула, поставленных так близко один к другому, что между ними почти невозможно было пролезть. Друзья уселись. Справа и слева от них, изгибаясь подковой, тянулся до самой сцены длинный ряд точно таких же клеток, где тоже сидели люди, которые были видны только до пояса.

На сцене трое молодых людей в трико — высокий, среднего роста и низенький — по очереди проделывали на трапеции акробатические номера.

Сперва быстрыми мелкими шажками, улыбаясь и посылая публике воздушные поцелуи, выходил вперед высокий.

Под трико обрисовывались мускулы его рук и ног. Чтобы не слишком заметен был его толстый живот, он выпячивал грудь. Ровный пробор как раз посередине головы придавал ему сходство с парикмахером. Грациозным прыжком он взлетал на трапецию и, повиснув на руках, вертелся колесом. А то вдруг, выпрямившись и вытянув руки, принимал горизонтальное положение и, держась за перекладину пальцами, в которых была теперь сосредоточена вся его сила, на несколько секунд застывал в воздухе.

Затем спрыгивал на пол, снова улыбался, кланялся рукоплескавшему партеру и, играя упругими икрами, отходил к кулисам.

За ним второй, поменьше ростом, но зато более коренастый, проделывал те же номера и, наконец, третий — и все это при возраставшем одобрении публики.

Но Дюруа отнюдь не был увлечен зрелищем; повернув голову, он не отрывал глаз от широкого прохода, где толпились мужчины и проститутки.

— Обрати внимание на первые ряды партера, — сказал Форестье, — одни добродушные, глупые лица мещан, которые вместе с женами и детьми приходят сюда поглазеть. В ложах — гуляки, кое-кто из художников, несколько второсортных кокоток, а сзади нас — самая забавная смесь, какую можно встретить в Париже. Кто эти мужчины? Приглядись к ним. Кого-кого тут только нет, — люди всякого чина и звания, но преобладает мелюзга. Вот служащие — банковские, министерские, по торговой части, — репортеры, сутенеры, офицеры в штатском, хлыщи во фраках, — эти пообедали в кабачке, успели побывать в Опере и прямо отсюда отправятся к Итальянцам[2], — и целая тьма подозрительных личностей. А женщины все одного пошиба: ужинают в Американском кафе и сами извещают своих постоянных клиентов, когда они свободны. Красная цена им два луидора, но они подкарауливают иностранцев, чтобы содрать с них пять. Таскаются они сюда уже лет шесть, — их можно видеть здесь каждый вечер, круглый год, на тех же самых местах, за исключением того времени, когда они находятся на излечении в Сен-Лазаре или в Лурсине.

Дюруа не слушал. Одна из таких женщин, прислонившись к их ложе, уставилась на него. Это была полная набеленная брюнетка с черными подведенными глазами, смотревшими из-под огромных нарисованных бровей. Пышная ее грудь натягивала черный шелк платья; накрашенные губы, похожие на кровоточащую рану, придавали ей что-то звериное, жгучее, неестественное и вместе с тем возбуждавшее желание.

Кивком головы она подозвала проходившую мимо подругу, рыжеватую блондинку, такую же дебелую, как она, и умышленно громко, чтобы ее услышали в ложе, сказала:

— Гляди-ка, правда, красивый малый? Если он захочет меня за десять луидоров, я не откажусь.

Форестье повернулся лицом к Дюруа и, улыбаясь, хлопнул его по колену:

— Это она о тебе. Ты пользуешься успехом, мой милый. Поздравляю.

Бывший унтер-офицер покраснел; пальцы его невольно потянулись к жилетному карману, в котором лежали две золотые монеты.

Занавес опустился. Оркестр заиграл вальс.

— Не пройтись ли нам? — предложил Дюруа.

— Как хочешь.

Не успели они выйти, как их подхватила волна гуляющих. Их жали, толкали, давили, швыряли из стороны в сторону, а перед глазами у них мелькал целый рой шляп. Женщины ходили парами; скользя меж локтей, спин, грудей, они свободно двигались в толпе мужчин, — видно было, что здесь для них раздолье, что они в своей стихии, что в этом потоке самцов они чувствуют себя, как рыбы в воде.

Дюруа в полном восторге плыл по течению, жадно втягивая в себя воздух, отравленный никотином, насыщенный испарениями человеческих тел, пропитанный духами продажных женщин. Но Форестье потел, задыхался, кашлял.

— Пойдем в сад, — сказал он.

Повернув налево, они увидели нечто вроде зимнего сада, освежаемого двумя большими аляповатыми фонтанами. За цинковыми столиками, под тисами и туями в кадках, мужчины и женщины пили прохладительное.

— Еще по кружке? — предложил Форестье.

— С удовольствием.

Они сели и принялись рассматривать публику.

Время от времени к ним подходила какая-нибудь девица и, улыбаясь заученной улыбкой, спрашивала: «Чем угостите, сударь?» Форестье отвечал: «Стаканом воды из фонтана», — и, проворчав: «Свинья!» — она удалялась.

Но вот появилась полная брюнетка, та самая, которая стояла, прислонившись к их ложе; вызывающе глядя по сторонам, она шла под руку с полной блондинкой. Это были бесспорно красивые женщины, как бы нарочно подобранные одна к другой.

При виде Дюруа она улыбнулась так, словно они уже успели взглядом сказать друг другу нечто интимное, понятное им одним. Взяв стул, она преспокойно уселась против него, усадила блондинку и звонким голосом крикнула:

— Гарсон, два гренадина!

— Однако ты не из робких, — с удивлением заметил Форестье.

— Твой приятель вскружил мне голову, — сказала она. — Честное слово, он душка. Боюсь, как бы мне из-за него не наделать глупостей!

Дюруа от смущения не нашелся, что сказать. Он крутил свой пушистый ус и глупо ухмылялся. Гарсон принес воду с сиропом. Женщины выпили ее залпом и поднялись. Брюнетка, приветливо кивнув Дюруа, слегка ударила его веером по плечу.

— Спасибо, котик, — сказала она. — Жаль только, что из тебя слова не вытянешь.

И, покачивая бедрами, они пошли к выходу.

Форестье засмеялся.

— Знаешь, что я тебе скажу, друг мой? Ведь ты и правда имеешь успех у женщин. Надо этим пользоваться. С этим можно далеко пойти.

После некоторого молчания он, как бы размышляя вслух, задумчиво проговорил:

— Женщины-то чаще всего и выводят нас в люди.

Дюруа молча улыбался.

— Ты остаешься? — спросил Форестье. — А я ухожу, с меня довольно.

— Да, я немного побуду. Еще рано, — пробормотал Дюруа.

Форестье встал.

— В таком случае прощай. До завтра. Не забыл? Улица Фонтен, семнадцать, в половине восьмого.

— Хорошо. До завтра. Благодарю.

Они пожали друг другу руку, и журналист ушел.

Как только он скрылся из виду, Дюруа почувствовал себя свободнее. Еще раз с удовлетворением нащупав в кармане золотые монеты, он поднялся и стал пробираться в толпе, шаря по ней глазами.

Вскоре он увидел обеих женщин, блондинку и брюнетку, с видом нищих гордячек бродивших в толчее, среди мужчин.

Он направился к ним, но, подойдя вплотную, вдруг оробел.

— Ну что, развязался у тебя язык? — спросила брюнетка.

— Канальство! — пробормотал Дюруа; больше он ничего не мог выговорить.

Они стояли все трое на самой дороге, и вокруг них уже образовался водоворот.

— Пойдем ко мне? — неожиданно предложила брюнетка.

Трепеща от желания, он грубо ответил ей:

— Да, но у меня только один луидор.

На лице женщины мелькнула равнодушная улыбка.

— Ничего, — сказала она и, завладев им, как своей собственностью, взяла его под руку.

Идя с нею, Дюруа думал о том, что на остальные двадцать франков он, конечно, достанет себе фрак для завтрашнего обеда.

II

— Где живет господин Форестье?

— Четвертый этаж, налево.

В любезном тоне швейцара слышалось уважение к жильцу. Жорж Дюруа стал подниматься по лестнице.

Он был слегка смущен, взволнован, чувствовал какую-то неловкость. Фрак он надел первый раз в жизни, да и весь костюм в целом внушал ему опасения. Он находил изъяны во всем, начиная с ботинок, не лакированных, хотя довольно изящных, — Дюруа любил хорошую обувь, — и кончая сорочкой, купленной утром в Лувре за четыре с половиной франка вместе с манишкой, слишком тонкой и оттого успевшей смяться. Старые же его сорочки были до того изношены, что он не рискнул надеть даже самую крепкую.

Брюки, чересчур широкие, плохо обрисовывавшие ногу и собиравшиеся складками на икрах, имели тот потрепанный вид, какой сразу приобретает случайная, сшитая не по фигуре вещь. Только фрак сидел недурно — он был ему почти впору.

С замиранием сердца, в расстройстве чувств, больше всего на свете боясь показаться смешным, медленно поднимался он вверх по ступенькам, как вдруг прямо перед ним вырос элегантно одетый господин, смотревший на него в упор. Они оказались так близко друг к другу, что Дюруа отпрянул — и замер на месте: это был он сам, его собственное отражение в трюмо, стоявшем на площадке второго этажа и создававшем иллюзию длинного коридора. Он задрожал от восторга, — в таком выгодном свете неожиданно представился он самому себе.

Дома он пользовался зеркальцем для бритья, в котором нельзя было увидеть себя во весь рост, кое-как удалось ему рассмотреть лишь отдельные детали своего импровизированного туалета, и он преувеличивал его недостатки и приходил в отчаяние при мысли, что он смешон.

Но вот сейчас, нечаянно взглянув в трюмо, он даже не узнал себя, — он принял себя за кого-то другого, за светского человека, одетого, как ему показалось с первого взгляда, шикарно, безукоризненно.

Подвергнув себя подробному осмотру, он нашел, что у него в самом деле вполне приличный вид.

Тогда он принялся, точно актер, разучивающий роль, репетировать перед зеркалом. Он улыбался, протягивал руку, жестикулировал, старался изобразить на своем лице то удивление, то удовольствие, то одобрение и найти такие оттенки улыбки и взгляда, по которым дамы сразу признали бы в нем галантного кавалера и которые убедили бы их, что он очарован и увлечен ими.

Внизу хлопнула дверь. Испугавшись, что его могут застать врасплох и что кто-нибудь из гостей его друга видел, как он кривлялся перед зеркалом, Дюруа стал быстро подниматься по лестнице.

На площадке третьего этажа тоже стояло зеркало, и Дюруа замедлил шаг, чтобы осмотреть себя на ходу. В самом деле, фигура у него стройная. Походка тоже не оставляет желать лучшего. И безграничная вера в себя мгновенно овладела его душой. Разумеется, с такой внешностью, с присущим ему упорством в достижении цели, смелостью и независимым складом ума он своего добьется. Ему хотелось взбежать, перепрыгивая через ступеньки, на верхнюю площадку лестницы. Остановившись перед третьим зеркалом, он привычным движением подкрутил усы, снял шляпу, пригладил волосы и, пробормотав то, что он всегда говорил в таких случаях: «Здорово придумано», — нажал кнопку звонка.

Дверь отворилась почти тотчас же, и при виде лакея в черном фраке и лакированных ботинках, бритого, важного, в высшей степени представительного, Дюруа вновь ощутил смутное, непонятное ему самому беспокойство: быть может, он невольно сравнил свой костюм с костюмом лакея. Взяв у Дюруа пальто, которое тот, чтобы скрыть пятна, держал перекинув на руку, лакей спросил:

— Как прикажете доложить?

Затем приподнял портьеру, отделявшую переднюю от гостиной, и отчетливо произнес его имя.

Дюруа мгновенно утратил весь свой апломб, он оцепенел, он едва дышал от волнения. Ему предстояло перешагнуть порог нового мира, того мира, о котором он мечтал, который манил его к себе издавна. Наконец он вошел. Посреди большой, ярко освещенной комнаты, изобилием всевозможных растений напоминавшей оранжерею, стояла молодая белокурая женщина.

Он остановился как вкопанный. Кто эта улыбающаяся дама? Но тут он вспомнил, что Форестье женат. И мысль о том, что эта хорошенькая, изящная блондинка, — жена его друга, привела его в полное замешательство.

— Сударыня, я… — пробормотал он.

Она протянула ему руку.

— Я знаю, сударь. Шарль рассказал мне о вашей вчерашней встрече, и я очень рада, что ему пришла счастливая мысль пригласить вас пообедать сегодня с нами.

Он не нашелся, что ей ответить, и покраснел до ушей, он чувствовал, что его осматривают с ног до головы, прощупывают, оценивают, изучают.

Ему хотелось извиниться за свой туалет, как-нибудь объяснить его погрешности, но он ничего не мог придумать и так и не решился затронуть этот щекотливый предмет.

Он опустился в кресло, на которое ему указала хозяйка, и как только под ним прогнулось мягкое и упругое сиденье, как только он сел поглубже, откинулся и ощутил ласковое прикосновение спинки и ручек, бережно заключавших его в свои бархатные объятия, ему показалось, что он вступил в новую, чудесную жизнь, что он уже завладел чем-то необыкновенно приятным, что он уже представляет собою нечто, что он спасен И тогда он взглянул на г-жу Форестье, не спускавшую с него глаз.

На ней было бледно-голубое кашемировое платье, четко обрисовывавшее ее тонкую талию и высокую грудь. Голые руки и шея выступали из пены белых кружев, которыми был отделан корсаж и короткие рукава. Волосы, собранные в высокую прическу, чуть вились на затылке, образуя легкое, светлое, пушистое облачко.

Взгляд ее, чем-то напоминавший Дюруа взгляд женщины, встреченной им накануне в Фоли-Бержер, действовал на него ободряюще. У нее были серые глаза, серые с голубоватым оттенком, который придавал им особенное выражение, тонкий нос, полные губы и несколько пухлый подбородок, — неправильное и вместе с тем очаровательное лицо, лукавое и прелестное. Это было одно из тех женских лиц, каждая черта которого полна своеобразного обаяния и представляется значительной, малейшее изменение которого словно и говорит и скрывает что-то.

Выдержав короткую паузу, она спросила:

— Вы давно в Париже?

— Всего несколько месяцев, сударыня, — постепенно овладевая собой, заговорил он. — Я служу на железной дороге, но Форестье меня обнадежил: говорит, что с его помощью мне удастся стать журналистом.

Она улыбнулась, на этот раз более радушной и широкой улыбкой, и, понизив голос, сказала:

— Я знаю.

Снова раздался звонок. Лакей доложил:

— Госпожа де Марель.

Вошла маленькая смуглая женщина, из числа тех, о которых говорят: жгучая брюнетка.

Походка у нее была легкая. Темное, очень простое платье облегало и обрисовывало всю ее фигуру.

Невольно останавливала взгляд красная роза, приколотая к ее черным волосам: она одна оттеняла ее лицо, подчеркивала то, что в нем было оригинального, сообщала ему живость и яркость.

За нею шла девочка в коротком платье. Г-жа Форестье бросилась к ним навстречу:

— Здравствуй, Клотильда.

— Здравствуй, Мадлена.

Они поцеловались. Девочка, с самоуверенностью взрослой, подставила для поцелуя лобик.

— Здравствуйте, кузина, — сказала она.

Поцеловав ее, г-жа Форестье начала знакомить гостей:

— Господин Жорж Дюруа, старый товарищ Шарля. Госпожа де Марель, моя подруга и дальняя родственница.

И, обращаясь к Дюруа, добавила:

— Знаете, у нас тут просто, без церемоний. Вы ничего не имеете против?

Молодой человек поклонился.

Дверь снова отворилась, и вошел какой-то толстяк, весь круглый, приземистый, под руку с красивой и статной дамой выше его ростом и значительно моложе, обращавшей на себя внимание изысканностью манер и горделивой осанкой. Это были г-н Вальтер, депутат, финансист, богач и делец, еврей-южанин, издатель «Французской жизни», и его жена, урожденная Базиль-Равало, дочь банкира.

Потом один за другим появились Жак Риваль, одетый весьма элегантно, и Норбер де Варен, — у этого ворот фрака блестел, натертый длинными, до плеч, волосами, с которых сыпалась перхоть, а небрежно завязанный галстук был далеко не первой свежести. С кокетливостью былого красавца он подошел к г-же Форестье и поцеловал ей руку. Когда он нагнулся, его длинные космы струйками разбежались по ее голой руке.

Наконец вошел сам Форестье и извинился за опоздание. Его задержали в редакции в связи с выступлением Мореля. Морель, депутат-радикал, только что сделал запрос министерству по поводу требования кредитов на колонизацию Алжира.

— Кушать подано, — объявил слуга.

Все перешли в столовую.

Дюруа посадили между г-жой де Марель и ее дочкой. Он опять почувствовал себя неловко: он не умел обращаться с вилкой, ложкой, бокалами и боялся нарушить этикет. Перед ним поставили четыре бокала, причем один — голубоватого цвета. Интересно знать, что из него пьют?

За супом молчали, потом Норбер де Варен спросил:

— Вы читали о процессе Готье? Занятная история!

И тут все принялись обсуждать этот случай, где к адюльтеру примешался шантаж. Здесь говорили о нем не так, как в семейном кругу говорят о происшествиях, известных по газетам, но как врачи о болезни, как зеленщики об овощах. Никто не удивлялся, не выражал возмущения, — все с профессиональным любопытством и полным равнодушием к самому преступлению отыскивали его глубокие, тайные причины. Пытались выяснить мотивы поступков, определить мозговые явления, вызвавшие драму, а сама эта драма рассматривалась как прямое следствие особого душевного состояния, которому можно найти научное объяснение. Этим исследованием, этими поисками увлеклись и дамы. Точно так же, с точки зрения вестовщиков, торгующих человеческой комедией построчно, были изучены, истолкованы, осмотрены хозяйским глазом со всех сторон, оценены по их действительной стоимости и другие текущие события, подобно тому как лавочники переворачивают, осматривают и взвешивают свой товар, прежде чем предложить его покупателям.

Потом зашла речь об одной дуэли, и тут Жак Риваль овладел всеобщим вниманием. Это была его область, никто другой не смел касаться этого предмета.

Дюруа не решался вставить слово. Прельщенцый округлыми формами своей соседки, он время от времени поглядывал на нее. С кончика ее уха, точно капля воды, скользящая по коже, на золотой нитке свисал бриллиант. Каждое ее замечание вызывало у всех улыбку. Оно заключало в себе забавную, милую, всякий раз неожиданную шутку, шутку бедовой девчонки, ничего не принимающей близко к сердцу, судящей обо всем с поверхностным и добродушным скептицизмом.

Дюруа старался придумать для нее комплимент, но так и не придумал и занялся дочкой: наливал ей вина, передавал кушанья, словом, ухаживал за ней. Девочка, более строгая, чем мать, благодарила его небрежным кивком головы, важным тоном произносила: «Вы очень любезны, сударь», — и снова с комически серьезным видом принималась слушать, о чем говорят взрослые.

Обед удался на славу, и все выражали свое восхищение. Вальтер ел за десятерых и почти все время молчал; когда подносили новое блюдо, он смотрел на него из-под очков косым, прицеливающимся взглядом. Не отставал от Вальтера и Норбер де Варен, по временам ронявший капли соуса на манишку.

Форестье, улыбающийся и озабоченный, за всем наблюдал и многозначительно переглядывался с женой, словно это был его расторопный помощник, словно они сообща выполняли трудную, но успешно продвигающуюся работу.

Лица раскраснелись, голоса становились громче. Слуга то и дело шептал на ухо обедающим:

— Кортон? Шато-лароз?

Дюруа пришелся по вкусу кортон, и он всякий раз подставлял свой бокал. Радостное, необыкновенно приятное возбуждение, горячей волной приливавшее от желудка к голове и растекавшееся по жилам, мало помалу захватило его целиком. Для него наступило состояние полного блаженства, блаженства, поглощавшего все его мысли и чувства, блаженства души и тела.

Ему хотелось говорить, обратить на себя внимание, хотелось, чтобы его слушали, чтобы к нему относились так же, как к любому из этих людей, каждое слово которых подхватывалось здесь на лету.

Между тем общий разговор, который не прекращался ни на минуту, нанизывал одно суждение на другое и по самому ничтожному поводу перескакивал с предмета на предмет, наконец, перебрав все события дня и попутно коснувшись тысячи других вопросов, вернулся к широковещательному выступлению Мореля относительно колонизации Алжира.

Вальтер, отличавшийся игривостью ума и скептическим взглядом на вещи, в перерыве между двумя блюдами отпустил на этот счет несколько острых словечек. Форестье изложил содержание своей статьи, написанной для завтрашнего номера. Жак Риваль указал на необходимость учредить в колониях военную власть и предоставить каждому офицеру, прослужившему в колониальных войсках тридцать лет, земельный участок в Алжире.

— Таким путем вы создадите деятельное общество, — утверждал он, — люди постепенно узнают и полюбят эту страну, выучатся говорить на ее языке и станут разбираться во всех запутанных местных делах, которые обычно ставят в тупик новичков.

Норбер де Варен прервал его:

— Да… они будут знать все, кроме земледелия. Они будут говорить по-арабски, но так и не научатся сажать свеклу и сеять хлеб. Они будут весьма сильны в искусстве фехтования и весьма слабы по части удобрения полей. Нет, надо широко открыть двери в эту новую страну всем желающим. Для людей с умом там всегда найдется место, остальные погибнут. Таков закон нашего общества.

Наступило молчание. Все улыбались.

— Чего там недостает, так это хорошей земли, — с удивлением прислушиваясь к звуку собственного голоса, будто слышал его впервые, вдруг заговорил Дюруа. — Плодородные участки стоят в Алжире столько же, сколько во Франции, и раскупают их парижские богачи, которые находят выгодным вкладывать в них капитал. Настоящих же колонистов, то есть бедняков, которых тудагонит нужда, оттесняют в пустыню, где нет воды и где ничего не растет.

Теперь все взоры были устремлены на него. Он чувствовал, что краснеет.

— Вы знаете Алжир? — спросил Вальтер.

— Да, — ответил он. — Я провел там два с лишним года и побывал во всех трех провинциях.

Норбер де Варен, сразу позабыв о Мореле, стал расспрашивать Дюруа о некоторых обычаях этой страны, известных ему по рассказам одного офицера. В частности, его интересовал Мзаб — своеобразная маленькая арабская республика, возникшая посреди Сахары, в самой сухой части этого знойного края.

Дюруа дважды побывал в Мзабе, и теперь он охотно принялся описывать нравы этой удивительной местности, где капля воды ценится на вес золота, где каждый житель обязан принимать участие в общественных работах и где торговля ведется честнее, чем у цивилизованных народов.

Вино и желание понравиться придали ему смелости, и он говорил с каким-то хвастливым увлечением; рассказывал полковые анекдоты, вспоминал случаи, происходившие на войне, воспроизводил отдельные черты арабского быта. Он употребил даже несколько красочных выражений для того, чтобы слушатели яснее представили себе эту желтую, голую и бесконечно унылую землю, опаленную всепожирающим пламенем солнца.

Дамы не сводили с него глаз. Г-жа Вальтер проговорила, растягивая, по своему обыкновению, слова:

— Из ваших воспоминаний мог бы выйти ряд прелестных очерков.

Старик Вальтер тотчас же взглянул на молодого человека поверх очков, как это он делал всякий раз, когда хотел получше рассмотреть чье-нибудь лицо. Кушанья он разглядывал из-под очков.

Форестье воспользовался моментом:

— Дорогой патрон, я уже говорил вам сегодня о господине Дюруа и просил назначить его моим помощником по добыванию политической информации. С тех пор как от нас ушел Марамбо, у меня нет никого, кто собирал бы срочные и секретные сведения, а от этого страдает газета.

Вальтер сделался серьезным и, приподняв очки, посмотрел Дюруа прямо в глаза.

— Ум у господина Дюруа, бесспорно, оригинальный, — сказал он. — Если ему будет угодно завтра в три часа побеседовать со мной, то мы это устроим.

Немного помолчав, он обратился непосредственно к Дюруа:

— А пока что дайте нам два-три увлекательных очерка об Алжире. Поделитесь своими воспоминаниями и свяжите их с вопросом о колонизации, как это вы сделали сейчас. Они появятся вовремя, как раз вовремя, и я уверен, что читатели будут очень довольны. Но торопитесь! Первая статья должна быть у меня завтра, в крайнем случае — послезавтра: пока в палате еще не кончились прения, нам необходимо привлечь к ним внимание публики.

— А вот вам прелестное заглавие: «Воспоминания африканского стрелка», — добавила г-жа Вальтер с той очаровательной важностью, которая придавала оттенок снисходительности всему, что она говорила, — не правда ли, господин Норбер?

Старый поэт, поздно добившийся известности, ненавидел и боялся начинающих. Он сухо ответил:

— Да, заглавие великолепное, при условии, однако, что и дальнейшее будет в том же стиле, а это самое трудное. Стиль — это все равно что верный тон в музыке.

Госпожа Форестье смотрела на Дюруа ласковым, покровительственным, понимающим взглядом, как бы говорившим: «Такие, как ты, своего добьются». Г-жа де Марель несколько раз поворачивалась в его сторону, и бриллиант в ее ухе беспрестанно дрожал, словно прозрачная капля воды, которая вот-вот сорвется и упадет.

Девочка сидела спокойно и чинно, склонив голову над тарелкой.

Лакей тем временем снова обошел вокруг стола и налил в голубые бокалы иоганнисберг, после чего Форестье, поклонившись Вальтеру, предложил тост:

— За процветание «Французской жизни»!

Все кланялись патрону, он улыбался, а Дюруа, упоенный успехом, одним глотком осушил свой бокал. Ему казалось, что он мог бы выпить целую бочку, съесть целого быка, задушить льва. Он ощущал в себе сверхъестественную мощь и непреклонную решимость, он полон был самых радужных надежд. Он стал своим человеком в этом обществе, он завоевал себе положение, занял определенное место. Взгляд его с небывалой уверенностью останавливался на лицах, и, наконец, он осмелился обратиться к своей соседке:

— Какие у вас красивые серьги, сударыня, — я таких никогда не видел!

Она обернулась к нему с улыбкой:

— Это мне самой пришло в голову — подвесить бриллианты вот так, просто на золотой нитке. Можно подумать, что это росинки, правда?

Смущенный собственной дерзостью, боясь сказать глупость, он пробормотал:

— Прелестные серьги, а ваше ушко способно только украсить их.

Она поблагодарила его взглядом — одним из тех ясных женских взглядов, которые проникают в самое сердце.

Дюруа повернул голову и снова встретился глазами с г-жой Форестье: она смотрела на него все так же приветливо, но, как ему показалось, с оттенком лукавого задора и поощрения.

Мужчины говорили теперь все вместе, размахивая руками и часто повышая голос: обсуждался грандиозный проект подземной железной дороги. Тема была исчерпана лишь к концу десерта, — каждому нашлось что сказать о медленности способов сообщения в Париже, о неудобствах конок, о непорядках в омнибусах и грубости извозчиков.

Потом все перешли в гостиную пить кофе. Дюруа, шутки ради, предложил руку девочке. Она величественно поблагодарила его и, привстав на цыпочки, просунула руку под локоть своего кавалера.

Гостиная снова напомнила ему оранжерею. Во всех углах комнаты высокие пальмы, изящно раскинув листья, тянулись до потолка и взметали каскадами свои широкие вершины.

По бокам камина круглые, как колонны, стволы каучуковых деревьев громоздили один на другой продолговатые темно-зеленые листья, а на фортепьяно стояли два каких-то неведомых кустика — розовый и белый; круглые, сплошь покрытые цветами, они казались искусственными, неправдоподобными, слишком красивыми для живых цветов.

Свежий воздух гостиной был напоен легким и нежным благоуханием, несказанным и неуловимым.

Дюруа почти совсем оправился от смущения, и теперь он мог внимательно осмотреть комнату. Комната была невелика: кроме растений, ничто не поражало в ней взгляда, в ней не было ничего особенно яркого, но в ней вы чувствовали себя как дома, все в ней располагало к отдыху, дышало покоем; она обволакивала вас своим уютом, она безотчетно нравилась, она окутывала тело чем-то мягким, как ласка.

Стены были обтянуты старинной бледно-лиловой материей, усеянной желтыми шелковыми цветочками величиною с муху. На дверях висели портьеры из серо-голубого солдатского сукна, на котором красным шелком были вышиты гвоздики. Расставленная как попало мебель разной формы и величины — шезлонги, огромные и совсем крошечные кресла, табуреты, пуфы — частью была обита шелковой материей в стиле Людовика XVI, частью — прекрасным утрехтским бархатом с гранатовыми разводами по желтоватому полю.

— Господин Дюруа, хотите кофе?

Все с той же дружелюбной улыбкой, не сходившей с ее уст, г-жа Форестье протянула ему чашку.

— Да, сударыня, благодарю вас.

Дюруа взял чашку, и, пока он, с опаской наклонившись над сахарницей, которую подала ему девочка, доставал серебряными щипчиками кусок сахара, молодая женщина успела шепнуть ему:

— Поухаживайте за госпожой Вальтер.

И, прежде чем он успел ей что-нибудь ответить, удалилась.

Он поспешил выпить кофе, так как боялся пролить его на ковер, и, облегченно вздохнув, стал искать случая подойти к жене своего нового начальника и завязать с ней разговор.

Вдруг он заметил, что г-жа Вальтер, сидевшая далеко от столика, держит в руке пустую чашку и, видимо, не знает, куда ее поставить. Дюруа подскочил к ней:

— Разрешите, сударыня.

— Благодарю вас.

Он отнес чашку и сейчас же вернулся.

— Если бы вы знали, сударыня, сколько счастливых мгновений доставила мне «Французская жизнь», когда я был там, в пустыне! В самом деле, это единственная газета, которую можно читать за пределами Франции, именно потому, что она самая занимательная, самая остроумная и наиболее разнообразная из газет. В ней пишут обо всем.

Госпожа Вальтер улыбнулась холодной в своей учтивости улыбкой.

— Моему мужу стоило немало трудов создать тип газеты, отвечающей современным требованиям, — заметила она с достоинством.

И они принялись беседовать. Дюруа умел поддерживать пошлый и непринужденный разговор; голос у него был приятный, взгляд в высшей степени обаятельный, а в усах таилось что-то неодолимо влекущее. Они вились над верхней губой, красивые, пушистые, пышные, золотистые с рыжеватым отливом, который становился чуть светлее на топорщившихся концах.

Поговорили о Париже и его окрестностях, о берегах Сены, о летних развлечениях, о курортах — словом, о таких несложных вещах, о которых без малейшего напряжения можно болтать до бесконечности.

Когда же к ним подошел Норбер де Варен с рюмкой ликера в руке, Дюруа из скромности удалился.

Госпожа де Марель, окончив беседу с г-жой Форестье, подозвала его.

— Итак, вы намерены попытать счастья в журналистике? — неожиданно спросила она.

Он ответил что-то неопределенное насчет своих намерений, а затем начал с ней тот же разговор, что и с г-жой Вальтер. Но теперь он лучше владел предметом и говорил увереннее, выдавая за свое то, что слышал недавно от других. При этом он все время смотрел ей в глаза, как бы желая придать глубокий смысл каждому своему слову.

Госпожа де Марель рассказала ему, в свою очередь, несколько анекдотов с той неподдельной живостью, какая свойственна женщине, знающей, что она остроумна, и желающей быть занимательной. Становясь все более развязной, она дотрагивалась до его рукава и, болтая о пустяках, внезапно понижала голос, отчего их беседа приобретала интимный характер. Близость молодой женщины, столь явно расположенной к нему, волновала его. Томимый желанием сию же минуту доказать ей свою преданность, от кого-то защитить ее, обнаружить перед ней свои лучшие качества, Дюруа каждый раз медлил с ответом, и эти заминки свидетельствовали о том, что мысли его заняты чем-то другим.

Вдруг, без всякого повода, г-жа де Марель позвала: «Лорина!» — и, когда девочка подошла, сказала ей:

— Сядь сюда, детка, ты простудишься у окна.

Дюруа безумно захотелось поцеловать девочку, словно что-то от этого поцелуя могло достаться на долю матери.

— Можно вас поцеловать, мадемуазель? — изысканно любезным и отечески ласковым тоном спросил он.

Девочка посмотрела на него с изумлением. Г-жа де Марель сказала, смеясь:

— Отвечай: «Сегодня я вам разрешаю, сударь, но больше чтоб этого не было».

Дюруа сел и, взяв девочку на руки, прикоснулся губами к ее волнистым и мягким волосам.

Мать была поражена.

— Смотрите, она не убежала! Поразительно! Обычно она позволяет себя целовать только женщинам. Вы неотразимы, господин Дюруа.

Он покраснел и молча принялся покачивать девочку на одном колене.

Госпожа Форестье подошла и ахнула от удивления:

— Что я вижу? Лорину приручили! Вот чудеса!

Жак Риваль, с сигарой во рту, направлялся к ним, и Дюруа, боясь одним каким-нибудь словом, сказанным невпопад, испортить все дело и сразу лишиться всего, что им было уже завоевано, встал и начал прощаться.

Он кланялся, осторожно пожимал женские ручки и энергично встряхивал руки мужчин. При этом он заметил, что сухая горячая рука Жака Риваля дружески ответила на его пожатие, что влажная и холодная рука Норбера де Варена проскользнула у него между пальцев, что у Вальтера рука холодная, вялая, безжизненная и невыразительная, а у Форестье — пухлая и теплая. Его приятель шепнул ему:

— Завтра в три часа, не забудь.

— Нет, нет, приду непременно.

Дюруа до того бурно переживал свою радость, что, когда он очутился на лестнице, ему захотелось сбежать с нее, и, перепрыгивая через две ступеньки, он пустился вниз, но вдруг на площадке третьего этажа увидел в большом зеркале господина, вприпрыжку бежавшего к нему навстречу, и, устыдившись, остановился, словно его поймали на месте преступления.

Дюруа посмотрел на себя долгим взглядом, затем, придя в восторг от того, что он такой красавец, любезно улыбнулся своему отражению и отвесил ему на прощанье, точно некоей важной особе, почтительный низкий поклон.

III

На улице Жорж Дюруа погрузился в раздумье: он не знал, на что решиться. Ему хотелось бродить без цели по городу, мечтать, строить планы на будущее, дышать мягким ночным воздухом, но мысль о статьях для Вальтера неотступно преследовала его, и в конце концов он счел за благо вернуться домой и немедленно сесть за работу.

Скорым шагом двинулся он по кольцу внешних бульваров, а затем свернул на улицу Бурсо, на которой он жил. Семиэтажный дом, где он снимал комнату, был населен двумя десятками семей рабочих и мещан. Поднимаясь по лестнице и освещая восковыми спичками грязные ступеньки, усеянные очистками, окурками, клочками бумаги, он вместе с болезненным отвращением испытывал острое желание вырваться отсюда и поселиться там, где живут богатые люди, — в чистых, устланных коврами комнатах. Здесь же все было пропитано тяжелым запахом остатков пищи, отхожих мест и человеческого жилья, застарелым запахом пыли и плесени, запахом, который никакие сквозняки не могли выветрить.

Из окна его комнаты, находившейся на шестом этаже, открывался вид на огромную траншею Западной железной дороги, зиявшую, словно глубокая пропасть, там, где кончался туннель, неподалеку от Батиньольского вокзала. Дюруа распахнул окно и облокотился на ржавый железный подоконник.

Три неподвижных красных сигнальных огня, напоминавших широко раскрытые глаза неведомого зверя, горели на дне этой темной ямы, за ними виднелись другие, а там еще и еще. Протяжные и короткие гудки ежеминутно проносились в ночи, то близкие, то далекие, едва уловимые, долетавшие со стороны Аньера. В их переливах было что-то похожее на перекличку живых голосов. Один из них приближался, его жалобный вопль нарастал с каждым мгновением, и вскоре показался большой желтый фонарь, с оглушительным грохотом мчавшийся вперед. Дюруа видел, как длинная цепь вагонов исчезла в пасти туннеля.

— А ну, за работу! — сказал он себе, поставил лампу на стол и хотел было сесть писать, как вдруг обнаружил, что у него есть только почтовая бумага.

Что ж, придется развернуть лист в ширину и писать на почтовой. Он обмакнул перо и старательно, красивым почерком, вывел заглавие:

ВОСПОМИНАНИЯ АФРИКАНСКОГО СТРЕЛКА

Затем принялся обдумывать первую фразу.

Он сидел, подперев щеку ладонью и пристально глядя на лежавший перед ним чистый лист бумаги.

О чем писать? Он ничего не мог припомнить из того, что рассказывал за обедом, ни одного анекдота, ни одного факта, ничего. Вдруг ему пришла мысль: «Надо начать с отъезда». И он написал: «Это было в 1874 году, в середине мая, в то время, когда обессиленная Франция отдыхала от потрясений роковой годины…»

Тут Дюруа остановился: он не знал, как связать это с дальнейшим — с отплытием, путешествием, первыми впечатлениями.

Минут десять спустя он решил отложить вступительную часть на завтра, а пока приняться за описание Алжира.

«Алжир — город весь белый...» — написал он, но дальше этого дело не пошло. Память вновь нарисовала перед ним красивый чистенький городок, ручейками домов с плоскими кровлями сбегающий по склону горы к морю, но он не находил слов, чтобы передать виденное и пережитое.

После долгих усилий он прибавил: «Часть его населения составляют арабы…» Потом швырнул перо и встал из-за стола.

На узкой железной кровати, на которой от тяжести его тела образовалась впадина, валялось его будничное платье, поношенное, измятое, скомканное, всем своим отвратительным видом напоминавшее отрепья из морга. А шелковый цилиндр, его единственный цилиндр, лежавший вверх дном на соломенном кресле, точно ждал, чтобы ему подали милостыню.

На обоях, серых с голубыми букетами, пятен было столько же, сколько цветов, — застарелых, подозрительных пятен, о которых никто не мог бы сказать, что это такое: то ли раздавленные клопы, то ли капли масла; не то следы пальцев, жирных от помады, не то брызги мыльной пены из умывального таза. Все отзывалось унизительной нищетой, нищетой парижских меблированных комнат. И в душе у Дюруа поднялась злоба на свою бедность. Он почувствовал необходимость как можно скорее выбраться отсюда, завтра же покончить с этим жалким существованием.

Внезапно к нему вернулось рабочее настроение, и он, сев за стол, опять начал подыскивать такие слова, которые помогли бы ему воссоздать пленительное своеобразие Алжира, этого преддверия Африки с ее таинственными дебрями, Африки кочевых арабов и безвестных негритянских племен, Африки неисследованной и манящей, откуда в наши городские сады изредка попадают неправдоподобные, будто явившиеся из мира сказок животные: невиданные куры, именуемые страусами; наделенные божественной грацией козы, именуемые газелями; поражающие своей уродливостью жирафы, величавые верблюды, чудовищные гиппопотамы, безобразные носороги и, наконец, страшные братья человека — гориллы.

Мысли, рождавшиеся у Дюруа, не отличались ясностью, — он сумел бы высказать их, пожалуй, но ему не удавалось выразить их на бумаге. В висках у него стучало, руки были влажны от пота, и, истерзанный этой лихорадкой бессилья, он снова встал из-за стола.

Тут ему попался на глаза счет от прачки, сегодня вечером принесенный швейцаром, и безысходная тоска охватила его. Радость исчезла вмиг — вместе с верой в себя и надеждой на будущее. Кончено, все кончено, он ничего не умеет делать, из него ничего не выйдет. Он казался себе человеком ничтожным, бездарным, обреченным, ненужным.

Он опять подошел к окну — как раз в тот момент, когда из туннеля с диким грохотом неожиданно вырвался поезд. Путь его лежал — через поля и равнины — к морю. И, провожая его глазами, Дюруа вспомнил своих родителей.

Да, поезд пройдет мимо них, всего в нескольких лье от их дома. Дюруа живо представил себе этот маленький домик на вершине холма, возвышающегося над Руаном и над широкой долиной Сены, при въезде в деревню Кантле.

Родители Дюруа держали маленький кабачок, харчевню под вывеской «Красивый вид», куда жители руанского предместья ходили по воскресеньям завтракать. В расчете на то, что их сын со временем станет важным господином, они отдали его в коллеж. Окончив курс, но не сдав экзамена на бакалавра, Жорж Дюруа поступил на военную службу: он заранее метил в офицеры, полковники, генералы. Но военная служба опостылела ему задолго до окончания пятилетнего срока, и он стал подумывать о карьере в Париже.

И вот, отбыв положенный срок, он приехал сюда, невзирая на просьбы родителей, которым хотелось теперь, чтобы он жил у них под крылышком, раз уж не суждено было осуществиться их заветной мечте. Он продолжал верить в свою звезду; перед ним смутно вырисовывалось его грядущее торжество как плод некоего стечения обстоятельств, которое сам же он, конечно, и подготовит и которым не преминет воспользоваться.

Гарнизонная служба благоприятствовала его сердечным делам; помимо легких побед, у него были связи с женщинами более высокого полета, — ему удалось соблазнить дочь податного инспектора, которая готова была бросить все и идти за ним, и жену поверенного, которая пыталась утопиться с горя, когда он ее покинул.

Товарищи говорили про него: «Хитрец, пройдоха, ловкач, — этот всегда выйдет сухим из воды». И он дал себе слово непременно стать хитрецом, пройдохой и ловкачом.

Его нормандская совесть, искушаемая повседневной гарнизонною жизнью с ее обычным в Африке мародерством, плутнями и незаконными доходами, впитавшая в себя вместе с патриотическими чувствами армейские понятия о чести, мелкое тщеславие и молодечество, наслушавшаяся рассказов об унтер-офицерских подвигах, превратилась в шкатулку с тройным дном, где можно было найти все, что угодно.

Но желание достичь своей цели преобладало.

Незаметно для себя Дюруа замечтался, как это бывало с ним ежевечерне. Ему представлялось необыкновенно удачное любовное похождение, благодаря которому разом сбудутся все его чаяния. Он встретится на улице с дочерью банкира или вельможи, покорит ее с первого взгляда и женится на ней.

Пронзительный гудок паровоза, выскочившего из туннеля, точно жирный кролик из своей норы, и на всех парах помчавшегося отдыхать в депо, вернул его к действительности.

И в тот же миг вечно теплившаяся в нем смутная и радостная надежда вновь окрылила его, и он — наугад, прямо в ночную темь — послал поцелуй любви желанной незнакомке, жаркий поцелуй вожделенной удаче. Потом закрыл окно и стал раздеваться. «Ничего, — подумал он, — утром я со свежими силами примусь за работу. Сейчас у меня голова не тем занята. И потом я, кажется, выпил лишнее. Так работать нельзя».

Он лег, погасил лампу и почти сейчас же заснул.

Проснулся он рано, как всегда просыпаются люди, страстно ждущие чего-то или чем-нибудь озабоченные, и, спрыгнув с кровати, отворил окно, чтобы проглотить, как он выражался, чашку свежего воздуха.

Дома на Римской улице, блестевшие в лучах восходящего солнца по ту сторону широкой выемки, где проходила железная дорога, были точно выписаны матовым светом. Направо чуть виднелись холмы Аржантейля, высоты Сануа и мельницы Оржемона, окутанные легкой голубоватой дымкой, которая напоминала прозрачную трепещущую вуаль, наброшенную на горизонт.

Дюруа залюбовался открывшейся перед ним далью. «В такой день, как сегодня, там должно быть чертовски хорошо», — прошептал он. Затем, вспомнив, что надо приниматься за работу, и приниматься немедленно, позвал сына швейцара, дал ему десять су и послал в канцелярию сказать, что он болен.

Он сел за стол, обмакнул перо, подперся рукой и задумался. Но все его усилия были напрасны. Ему ничего не приходило в голову.

Однако он не унывал. «Не беда, — подумал он, — у меня просто нет навыка. Этому надо научиться, как всякому ремеслу. Кто-нибудь должен направить мои первые шаги. Схожу-ка я к Форестье, — он мне это в десять минут поставит на рельсы».

И он начал одеваться.

Выйдя на улицу, он сообразил, что сейчас нельзя идти к приятелю, — Форестье, наверное, встают поздно. Тогда он решил пройтись не спеша по внешним бульварам.

Еще не было девяти, когда он вошел в освеженный утреннею поливкой парк Монсо.

Он сел на скамейку и снова отдался своим мечтам. Поодаль ходил взад и вперед весьма элегантный молодой человек, по всей вероятности, поджидавший женщину.

И она наконец появилась, в шляпе с опущенною вуалью, торопливым шагом подошла к нему, обменялась с ним быстрым рукопожатием, потом взяла его под руку, и они удалились.

Нестерпимая жажда любви охватила Дюруа, — жажда благоуханных, изысканных, утонченных любовных переживаний. Он встал и двинулся дальше, думая о Форестье. Вот кому повезло!

Он подошел к подъезду в тот самый момент, когда его приятель выходил из дому.

— А, это ты? Так рано? Что у тебя такое?

Дюруа, смущенный тем, что встретил его уже на улице, стал мямлить:

— Да вот… да вот… Ничего у меня не выходит со статьей, со статьей об Алжире, — помнишь, которую мне заказал господин Вальтер? Это не удивительно, ведь я никогда не писал. Здесь тоже нужна сноровка, как и во всяком деле. Я скоро набью себе руку, в этом я не сомневаюсь, но я не знаю, с чего начать, как приступить. Мыслей у меня много, сколько угодно, а выразить их мне не удается.

Он смешался и умолк. Форестье, лукаво улыбаясь, смотрел на него.

— Это мне знакомо.

— Да, через это, я думаю, все должны пройти, — подхватил Дюруа. — Так вот, я к тебе с просьбой… С просьбой помочь моему горю… Ты мне это в десять минут поставишь на рельсы, покажешь, с какой стороны за это браться. Это был бы для меня великолепный урок стилистики, а одному мне не справиться.

Форестье по-прежнему весело улыбался. Он хлопнул своего старого товарища по плечу и сказал:

— Ступай к моей жене, она это сделает не хуже меня. Я ее поднатаскал. У меня утро занято, а то бы я с удовольствием тебе помог.

Дюруа внезапно оробел; он колебался, он не знал, как быть.

— Но не могу же я явиться к ней в такой ранний час.

— Отлично можешь. Она уже встала. Сидит у меня в кабинете и приводит в порядок мои заметки.

Дюруа все еще не решался войти в дом.

— Нет… это невозможно…

Форестье взял его за плечи и, повернув, толкнул к двери.

— Да иди же, чудак, говорят тебе, иди! Я не намерен лезть на четвертый этаж, вести тебя к ней и излагать твою просьбу.

Наконец Дюруа набрался смелости.

— Ну, спасибо, я пойду. Скажу, что ты силой, буквально силой заставил меня обратиться к ней.

— Да, да. Она тебя не съест, будь спокоен. Главное, не забудь: ровно в три часа.

— Нет, нет, не забуду.

Форестье с деловым видом зашагал по улице, а Дюруа, обеспокоенный тем, как его примут, стал медленно, ступенька за ступенькой, подниматься на четвертый этаж, думая о том, с чего начать разговор.

Дверь отворил слуга. На нем был синий фартук, в руке он держал половую щетку.

— Господина Форестье нет дома, — не дожидаясь вопроса, объявил он.

— Спросите госпожу Форестье, может ли она меня принять, — настаивал Дюруа, — скажите, что меня направил к ней ее муж, которого я встретил сейчас на улице.

Он стал ждать ответа. Слуга вернулся и, отворив дверь направо, сказал:

— Госпожа Форестье ждет вас.

Она сидела в кресле за письменным столом, в небольшой комнате, стены которой были сплошь закрыты книгами, аккуратно расставленными на полках черного дерева. Корешки всех цветов — красные, желтые, зеленые, лиловые, голубые — скрашивали и оживляли однообразные шеренги томов.

Улыбаясь своей обычной улыбкой, г-жа Форестье обернулась и протянула ему руку, которую он мог рассмотреть чуть не до плеча, — так широк был рукав ее белого, отделанного кружевами пеньюара.

— Что так рано? — спросила она и добавила: — Это не упрек, это всего только вопрос.

— Сударыня, — пробормотал он, — я не хотел идти, но ваш муж, которого я встретил внизу, заставил меня подняться наверх. Мне до того неловко, что я даже не решаюсь сказать, зачем я пришел.

Госпожа Форестье показала рукой на стул:

— Садитесь и рассказывайте.

В руке у нее было гусиное перо, которое она ловко вертела двумя пальцами. Перед ней лежал большой, наполовину исписанный лист бумаги, свидетельствовавший о том, что Дюруа помешал ей работать.

Видно было, что ей очень хорошо за этим рабочим столом, что она чувствует себя здесь так же свободно, как в гостиной, что она занята привычным делом. От ее пеньюара исходил легкий и свежий аромат только что законченного туалета, Дюруа пытался представить себе и как будто уже видел перед собой ее молодое, чистое, сытое и теплое тело, бережно прикрываемое мягкою тканью.

— Ну так скажите же, в чем дело? — видя, что Дюруа не решается заговорить, спросила она.

— Видите ли… — начал он в замешательстве. — Право, мне неудобно… Дело в том, что вчера я сидел до поздней ночи… и сегодня… с самого утра… все писал статью об Алжире, которую у меня просил господин Вальтер… Но у меня ничего не выходит… Я разорвал все черновики… Мне это дело незнакомо, и я попросил Форестье… на этот раз прийти мне на помощь…

Довольная, веселая и польщенная, смеясь от души, она прервала его:

— А он послал вас ко мне?.. Как это мило с его стороны…

— Да, сударыня. Он сказал, что вы еще лучше сумеете выручить меня из беды… А я не хотел, не решался. Вы меня понимаете?

Она встала.

— Такое сотрудничество обещает быть очень приятным. Я в восторге от вашей идеи. Вот что: садитесь-ка на мое место, а то в редакции знают мой почерк. Сейчас мы с вами сочиним статью, да еще какую! Успех обеспечен.

Он сел, взял перо, положил перед собой лист бумаги и приготовился писать.

Госпожа Форестье стоя следила за всеми его движениями, потом достала с камина папиросу и закурила.

— Не могу работать без папиросы, — сказала она. — Итак, о чем же вы намерены рассказать?

Дюруа вскинул на нее удивленные глаза.

— Этого то я и не знаю, потому-то я и пришел к вам.

— Ну хорошо, я вам помогу. Соус я берусь приготовить, но мне необходимо самое блюдо.

Дюруа растерялся.

— Я хотел бы описать свое путешествие с самого начала... — робко проговорил он.

Она села против него, по ту сторону большого стола, и, глядя ему в глаза, сказала:

— В таком случае опишите его сперва мне, мне одной, — понимаете? — не торопясь, ничего не пропуская, а уж я сама выберу то, что нужно.

Дюруа не знал, с чего начать, — тогда она стала расспрашивать его, как священник на исповеди; она задавала точно сформулированные вопросы, и в памяти его всплывали забытые подробности, встречи, лица, которые он видел мельком.

Так проговорил он около четверти часа, потом она неожиданно перебила его:

— А теперь начнем. Представим себе, что вы делитесь впечатлениями с вашим другом: это даст вам возможность болтать всякий вздор, попутно делать разного рода замечания, быть естественным и забавным, насколько нам это удастся. Пишите:

«Дорогой Анри, ты хочешь знать, что такое Алжир? Изволь, ты это узнаешь. От нечего делать я решил посылать тебе из убогой мазанки, в которой я обретаюсь, нечто вроде дневника, где буду описывать свою жизнь день за днем, час за часом. Порой он покажется тебе грубоватым, — что ж, ведь ты не обязан показывать его знакомым дамам...»

Она остановилась, чтобы зажечь потухшую папиросу и тихий скрип гусиного пера тотчас же прекратился.

— Давайте дальше, сказала она.

«Алжир — это обширное французское владение, расположенное на границе огромных неисследованных стран, именуемых пустыней Сахарой, Центральной Африкой и так далее.

Алжир — это ворота, прекрасные белые ворота необыкновенного материка.

Но сперва надо до них добраться, а это не всякому способно доставить удовольствие. Наездник я, как тебе известно, превосходный, я объезжаю лошадей для самого полковника. Однако можно быть хорошим кавалеристом и плохим моряком. Это я проверил на опыте.

Помнишь ли ты полкового врача Сембрета, которого мы прозвали доктором Блево? Когда нам до смерти хотелось отдохнуть сутки в госпитале, в этой земле обетованной, мы отправлялись к нему на прием.

Как сейчас вижу его красные штаны, его жирные ляжки, вот он сидит на стуле, расставив ноги, упираясь кулаками в колени, — руки дугой, локти на отлете, — вращает круглыми рачьими глазами и покусывает седые усы.

Помнишь его предписания:

— У этого солдата расстройство желудка. Дать ему рвотного номер три по моему рецепту, затем двенадцать часов полного покоя, и он выздоровеет.

Рвотное это представляло собой сильно действующее, магическое средство. Мы все же принимали его, — другого выхода не было. Зато потом, отведав снадобья доктора Блево, мы наслаждались вполне заслуженным двенадцатичасовым отдыхом.

Так вот, милый мой, чтобы попасть в Африку, приходится в течение сорока часов испытывать на себе действие другого, столь же могущественного рвотного, составленного по рецепту Трансатлантической пароходной компании».

Госпожа Форестье потирала руки от удовольствия.

Она встала, закурила вторую папиросу, а затем снова начала диктовать, расхаживая по комнате и выпуская сквозь маленькое круглое отверстие между сжатыми губами струйки дыма, которые сперва поднимались столбиками, но постепенно расползались, расплывались, кое-где оставляя прозрачные хлопья тумана, тонкие серые нити, похожие на паутину. Время от времени она стирала ладонью эти легкие, но упорные штрихи или рассекала их указательным пальцем и задумчиво смотрела, как исчезает в воздухе перерезанное надвое медлительное волокно еле заметного пара.

Дюруа между тем следил за всеми ее жестами, позами, — он не отрывал глаз от ее лица и тела, вовлеченных в эту пустую игру, которая, однако, не поглощала ее мыслей.

Теперь она придумывала дорожные приключения, набрасывала портреты вымышленных спутников и намечала интрижку с женою пехотного капитана, ехавшей к своему мужу.

Потом села и начала расспрашивать Дюруа о топографии Алжира, о которой не имела ни малейшего представления. Через десять минут она знала ее не хуже Дюруа и могла продиктовать ему целую главку, содержавшую в себе политико-экономический очерк Алжира и облегчавшую читателям понимание тех сложных вопросов, которые должны были быть затронуты в следующих номерах.

Очерк сменился походом в провинцию Оран, — походом, разумеется, воображаемым: тут речь шла преимущественно о женщинах — мавританках, еврейках, испанках.

— Читателей только это и интересует, — пояснила г-жа Форестье.

Закончила она стоянкой в Сайде, у подножья высоких плоскогорий, и поэтичным, но недолгим романом унтер-офицера Жоржа Дюруа с одной испанкой, работницей аинэльхаджарской фабрики, где обрабатывалась альфа. Она описывала их ночные свидания среди голых скалистых гор, оглашаемых лаем собак, рычаньем гиен и воем шакалов.

— Продолжение завтра, — весело сказала г-жа Форестье и, поднимаясь со стула, добавила: — Вот как пишутся статьи, милостивый государь. Соблаговолите поставить свою подпись.

Дюруа колебался.

— Да подпишитесь же!

Он засмеялся и написал внизу страницы: «Жорж Дюруа».

Она опять начала ходить с папиросой по комнате, а он, полный благодарности, все смотрел на нее и, не находя слов, чтобы выразить ей свою признательность, радуясь тому, что она тут, подле него, испытывал чувственное наслаждение, — наслаждение, которое доставляла ему растущая близость их отношений. Ему казалось, что все окружающее составляет часть ее самой, все, даже закрытые книгами стены. В убранстве комнаты, в запахе табака, носившемся в воздухе, было что-то неповторимое, приятное, милое, очаровательное, именно то, чем веяло от нее.

— Какого вы мнения о моей подруге, госпоже де Марель? — неожиданно спросила она.

Дюруа был озадачен этим вопросом.

— Как вам сказать… я нахожу, что она… обворожительна.

— Да?

— Ну конечно.

Он хотел добавить: «А вы еще обворожительнее», — но постеснялся.

— Если б вы знали, какая она забавная, оригинальная, умная! — продолжала г-жа Форестье. — Богема, да, да, настоящая богема. За это ее и не любит муж. Он видит в ней одни недостатки и не ценит достоинств.

Дюруа показалось странным, что г-жа де Марель замужем. В этом не было, однако, ничего удивительного.

— Так, значит… она замужем? — спросил он. — А что представляет собой ее муж?

Госпожа Форестье слегка повела плечами и бровями, — в этом ее выразительном двойном движении скрывался какой-то неуловимый намек:

— Он ревизор Северной железной дороги. Каждый месяц приезжает на неделю в Париж. Его жена называет это своей повинностью, барщиной, страстной неделей. Когда вы познакомитесь с ней поближе, вы увидите, какая это остроумная и милая женщина. Навестите ее как-нибудь на днях.

Дюруа забыл, что ему пора уходить, — ему казалось, что он останется здесь навсегда, что он у себя дома.

Но вдруг бесшумно отворилась дверь, и какой-то высокий господин вошел без доклада.

Увидев незнакомого мужчину, он остановился. Г-жа Форестье на мгновение как будто смутилась, а затем, хотя легкая краска все еще приливала у нее от шеи к лицу, обычным своим голосом проговорила:

— Входите же, дорогой друг, входите! Позвольте вам представить старого товарища Шарля, господина Дюруа, будущего журналиста. — И уже другим тоном: — Лучший и самый близкий наш друг — граф де Водрек.

Мужчины раскланялись, посмотрели друг на друга в упор, и Дюруа сейчас же начал прощаться.

Его не удерживали. Бормоча слова благодарности, он пожал г-же Форестье руку, еще раз поклонился гостю, хранившему равнодушный и чопорный вид светского человека, и вышел сконфуженный, точно сделал какой-то досадный промах.

На улице ему почему-то стало грустно, тоскливо, не по себе. Он шел наугад, стараясь постичь, откуда взялась эта внезапная смутная тоска. Он не находил ей объяснения, но в памяти его все время вставало строгое лицо графа де Водрека, уже немолодого, седоволосого, с надменным и спокойным взглядом очень богатого, знающего себе цену господина.

Наконец он понял, что именно появление этого незнакомца, нарушившего милую беседу с г-жой Форестье, с которой он уже чувствовал себя так просто, и породило в нем то ощущение холода и безнадежности, какое порой вызывает в нас чужое горе, кем-нибудь невзначай оброненное слово, любой пустяк.

И еще показалось ему, что этот человек тоже почему-то был неприятно удивлен, встретив его у г-жи Форестье.

До трех часов ему нечего было делать, а еще не пробило двенадцати. В кармане у него оставалось шесть с половиной франков, и он отправился завтракать к Дювалю[3]. Затем побродил по бульварам и ровно в три часа поднялся по парадной лестнице в редакцию «Французской жизни».

Рассыльные, скрестив руки, в ожидании поручений сидели на скамейке, а за конторкой, похожей на кафедру, разбирал только что полученную почту швейцар. Эта безупречная мизансцена должна была производить впечатление на посетителей. Служащие держали себя с достоинством, с шиком, как подобает держать себя в прихожей влиятельной газеты, каждый из них поражал входящего величественностью своей осанки и позы.

— Можно видеть господина Вальтера? — спросил Дюруа.

— У господина издателя совещание, — ответил швейцар. — Будьте любезны подождать.

И указал на переполненную приемную.

Тут были важные, сановитые господа, увешанные орденами, и бедно одетые люди в застегнутых доверху сюртуках, тщательно закрывавших сорочку и усеянных пятнами, которые своими очертаниями напоминали материки и моря на географических картах. Среди ожидающих находились три дамы. Одна из них, хорошенькая, улыбающаяся, нарядная, имела вид кокотки. В ее соседке, женщине с морщинистым трагическим лицом, одетой скромно, хотя и столь же нарядно, было что-то от бывшей актрисы, что-то искусственное, изжитое, пахнувшее прогорклой любовью, поддельной, линялою молодостью.

Третья женщина, носившая траур, в позе неутешной вдовы сидела в углу. Дюруа решил, что она явилась просить пособия.

Прием все еще не начинался, хотя прошло больше двадцати минут.

Дюруа вдруг осенило, и он опять подошел к швейцару.

— Господин Вальтер назначил мне прийти в три часа, — сказал он. — Посмотрите на всякий случай, нет ли тут моего друга Форестье.

Его сейчас же провели по длинному коридору в большой зал, где четыре господина что-то писали, расположившись за широким зеленым столом.

Форестье, стоя у камина, курил папиросу и играл в бильбоке. Играл он отлично и каждый раз насаживал громадный шар из желтого букса на маленький деревянный гвоздик.

— Двадцать два, двадцать три, двадцать четыре, двадцать пять, — считал он.

— Двадцать шесть, — сказал Дюруа.

Форестье, не прерывая размеренных взмахов руки, взглянул на него.

— А, это ты? Вчера я выбил пятьдесят семь подряд. После Сен-Потена я здесь самый сильный игрок. Ты видел патрона? Нет ничего уморительнее этой старой крысы Норбера, когда он играет в бильбоке. Он так разевает рот, словно хочет проглотить шар.

Один из сотрудников обратился к нему:

— Слушай, Форестье, я знаю, где продается великолепное бильбоке черного дерева. Говорят, оно принадлежало испанской королеве. Просят шестьдесят франков. Это недорого.

— Где это? — спросил Форестье.

Промахнувшись на тридцать седьмом ударе, он открыл шкаф, и в этом шкафу Дюруа увидел штук двадцать изумительных бильбоке, перенумерованных, расставленных в строгом порядке, словно диковинные безделушки в какой-нибудь коллекции. Форестье поставил свое бильбоке на место и еще раз спросил:

— Где же обретается эта драгоценность?

— У барышника, который продает билеты в Водевиль, — ответил журналист. — Могу тебе завтра принести, если хочешь.

— Принеси. Если хорошее — я возьму; лишнее бильбоке никогда не помешает.

Затем он обратился к Дюруа:

— Пойдем со мной, я проведу тебя к патрону, а то проторчишь тут до семи вечера.

В приемной все сидели на прежних местах. Увидев Форестье, молодая женщина и старая актриса поспешно встали и подошли к нему.

Форестье по очереди отводил их к окну, и хотя все трое старались говорить тихо, Дюруа заметил, что он и той и другой говорил «ты».

Наконец Форестье и Дюруа вошли в кабинет издателя, куда вела двойная обитая дверь.

Под видом совещания Вальтер и кое-кто из тех господ в цилиндрах с плоскими полями, которых Дюруа видел накануне, уже целый час играли в экарте.

Напряженное внимание, с каким издатель рассматривал свои карты, и вкрадчивость его движений составляли контраст с той ловкостью, гибкостью, грацией опытного игрока, с какою бил, сдавал, манипулировал легкими цветными листиками картона его партнер. Норбер де Варен писал статью, сидя в кресле, в котором обычно сидел издатель, а Жак Риваль растянулся во весь рост на диване и, зажмурив глаза, курил сигару.

Спертый воздух кабинета был пропитан запахом кожаных кресел, въедливым запахом табачного дыма и типографской краски, — специфическим запахом редакции, хорошо знакомым каждому журналисту.

На столе черного дерева с медными инкрустациями высилась чудовищная груда писем, визитных карточек, счетов, журналов, газет и всевозможных печатных изданий.

Форестье молча пожал руку зрителям, которые, стоя за стульями партнеров, держали между собою пари, и принялся следить за игрой. Как только Вальтер выиграл партию, он обратился к нему:

— Вот мой друг Дюруа.

— Принесли статью? — бросив на молодого человека быстрый взгляд поверх очков, спросил издатель. — Это было бы весьма кстати именно сегодня, пока еще идут прения до запросу Мореля.

Дюруа вынул из кармана вчетверо сложенные листки.

— Вот, пожалуйста.

Лицо патрона выразило удовольствие.

— Отлично, отлично, — улыбаясь, сказал он. — Вы держите слово. Надо мне это просматривать, Форестье?

— Не стоит, господин Вальтер, — поспешил ответить Форестье. — Мы с ним писали вместе, — надо было показать ему, как это делается. Получилась очень хорошая статья.

— Ну и прекрасно, — равнодушно заметил издатель, разбирая карты, которые сдавал высокий худой господин, депутат левого центра.

Однако Форестье не дал Вальтеруначать новую партию.

— Вы обещали мне взять Дюруа на место Марамбо, — нагнувшись к самому его уху, шепнул он. — Разрешите принять его на тех же условиях?

— Да, конечно.

Игра возобновилась, и журналист, взяв своего приятеля под руку, повел его к выходу.

Норбер де Варен не поднял головы: по-видимому, он не заметил или не узнал Дюруа. Жак Риваль, напротив, нарочито крепко пожал ему руку, с подчеркнутой благожелательностью прекрасного товарища, на которого можно положиться во всех случаях жизни.

Когда Форестье и Дюруа снова появились в приемной, посетители впились в них глазами, и журналист, громко, чтобы его слышали все, сказал, обращаясь к самой молодой из женщин:

— Издатель примет вас очень скоро. У него совещание с двумя членами бюджетной комиссии.

И сейчас же проследовал дальше с таким независимым и озабоченным видом, как будто его ожидали дела государственной важности.

Вернувшись в редакционный зал, Форестье тотчас же взялся за бильбоке и, прерывая свою речь счетом ударов, заговорил:

— Так вот. Ты будешь приходить сюда ежедневно к трем часам, я буду посылать тебя за, информацией, и ты будешь ее добывать — иногда днем, иногда вечером, иногда утром. Раз! Прежде всего я дам тебе рекомендательное письмо к начальнику первого отдела полицейской префектуры, — два! — а он направит тебя к одному из своих подчиненных. С ним ты условишься о получении всех важных сведений, — три! — сведений официального и, само собой разумеется, полуофициального характера. Подробности можешь узнать у Сен-Потена, он в курсе дела, — четыре! — дождись его или поговори с ним завтра. Главное, научись вытягивать из людей, к которым я буду тебя посылать, все, что возможно, — пять! — и пролезать всюду, даже через закрытые двери, — шесть! За это ты будешь получать двести франков в месяц жалованья и по два су за строчку интересной хроники, которую ты сумеешь доставить, — семь! Кроме того, по заказу редакции ты будешь писать разные статейки — тоже по два су за строчку, — восемь!

Затем он весь ушел в свою игру и медленно продолжал считать:

— Девять, десять, одиннадцать, двенадцать, тринадцать…

На четырнадцатом журналист промахнулся.

— Опять тринадцать, черт бы его побрал! — проворчал он. — Проклятое число! Вечно оно приносит мне несчастье. И умру-то я, наверно, тринадцатого.

Один из сотрудников, кончив работу, вынул из шкафа свое бильбоке; ему было тридцать пять лет, но крошечный рост делал его похожим на ребенка. Потом вошли еще журналисты, и каждый из них взял по игрушке. Вскоре играло уже шестеро: они стояли рядом, спиной к стене, и одинаковым мерным движением подбрасывали шары, красные, желтые или черные — в зависимости от породы дерева. Как только игра перешла в состязание, два сотрудника, прервав работу, предложили свои услуги в качестве судей.

Форестье выбил на одиннадцать очков больше других. Человечек, похожий на ребенка, проиграл; он позвонил рассыльному и, когда тот явился, сказал ему:

— Девять кружек пива.

В ожидании прохладительного все опять принялись за игру.

Дюруа, выпив со своими новыми сослуживцами пива, спросил Форестье:

— Что я должен делать?

— Сегодня ты свободен, — ответил тот. — Если хочешь, можешь идти.

— А наша… наша статья… пойдет сегодня вечером?

— Да, корректуру я выправлю сам, не беспокойся. Приготовь к завтрашнему дню продолжение и приходи в три часа, как сегодня.

Дюруа попрощался со всеми этими людьми за руку, хотя и не знал даже, как их зовут, а затем, ликующий и счастливый, спустился вниз по роскошной лестнице.

IV

Жорж Дюруа плохо спал: ему не терпелось увидеть свою статью напечатанной. С рассветом он был уже на ногах и вышел из дому задолго до того, как газетчики начинают бегать от киоска к киоску.

Он направился к вокзалу Сен-Лазар, так как знал наверняка, что «Французская жизнь» появляется там раньше, чем в его квартале. Но было еще очень рано, и, дойдя до вокзала, он стал расхаживать по тротуару.

Он видел, как пришла продавщица и открыла свою застекленную будку, затем появился человек с кипой сложенных вдвое газетных листов на голове. Дюруа бросился к нему, но это были «Фигаро», «Жиль Блаз», «Голуа», «Новости дня» и еще две-три газеты. «Французской жизни» у него не оказалось.

Дюруа забеспокоился. Что, если «Воспоминания африканского стрелка» отложены на завтра? А вдруг в последнюю минуту статью не пропустил старик Вальтер?

Возвращаясь обратно, Дюруа увидел, что газету уже продают, а он и не заметил, как ее принесли. Он подскочил к киоску, бросил три су и, развернув газету, просмотрел заголовки на первой странице. Ничего похожего! У него сильно забилось сердце. Он перевернул страницу и, глубоко взволнованный, прочел под одним из столбцов жирным шрифтом напечатанную подпись: «Жорж Дюруа». Поместили! Какое счастье!

Он шел, ни о чем не думая, в шляпе набекрень, с газетой в руке, и его подмывало остановить первого встречного только для того, чтобы сказать ему! «Купите эту газету, купите эту газету! Здесь есть моя статья». Он готов был кричать во все горло, как кричат по вечерам на бульварах: «Читайте «Французскую жизнь», читайте статью Жоржа Дюруа «Воспоминания африканского стрелка». Ему вдруг захотелось самому прочитать свою статью, прочитать в общественном месте, в кафе, у всех на виду. И он стал искать такой ресторан, где были бы уже посетители. Ему пришлось долго бродить по городу. Наконец он нашел что-то вроде винного погребка, где было довольно много народу, сел за столик и потребовал рому, — он мог бы потребовать и абсенту, так как утратил всякое представление о времени.

— Гарсон, дайте мне «Французскую жизнь»! — крикнул он.

Подбежал гарсон в белом переднике:

— У нас нет такой газеты, сударь, мы получаем «Призыв», «Век», «Светоч» и «Парижский листок».

Дюруа был возмущен.

— Ну и заведеньице же у вас! — сказал он со злостью. — В таком случае подите купите мне «Французскую жизнь».

Гарсон сбегал за газетой. Чтобы привлечь внимание соседей и внушить им желание узнать, что в ней есть интересного, Дюруа, читая свою статью, время от времени восклицал:

— Отлично! Отлично!

Уходя, он оставил газету на столике. Хозяин, заметив это, окликнул его:

— Сударь, сударь, вы забыли газету!

— Пусть она останется у вас, я ее уже прочитал, — ответил Дюруа. — Между прочим, там есть одна очень любопытная статья.

Он не сказал, какая именно, но, уходя, заметил, что один из посетителей взял с его столика «Французскую жизнь».

«Чем бы мне теперь заняться?» — подумал Дюруа и решил пойти в свою канцелярию получить жалованье за месяц и заявить об уходе. Он затрепетал от восторга, представив себе, как вытянутся лица у начальника и сослуживцев. Особенно радовала его мысль ошарашить начальника.

Он шел медленно; касса открывалась в десять, раньше половины десятого не имело смысла являться.

Канцелярия занимала большую темную комнату, — зимой здесь целый день горел газ. Окна ее выходили на узкий двор и упирались в окна других канцелярий. В одной этой комнате помещалось восемь служащих, а в углу, за ширмой, сидел помощник начальника.

Дюруа сперва получил свои сто восемнадцать франков двадцать пять сантимов, вложенные в желтый конверт, хранившийся в ящике у кассира, а затем с победоносным видом вошел в просторную канцелярию, в которой провел столько дней.

Помощник начальника, господин Потель, крикнул ему из-за ширмы:

— А, это вы, господин Дюруа? Начальник уже несколько раз о вас справлялся. Вы знаете, что он не разрешает болеть два дня подряд без удостоверения от врача.

Дюруа для пущего эффекта остановился посреди комнаты.

— Мне, собственно, на это наплевать! — заявил он во всеуслышание.

Чиновники обмерли; из-за ширмы выглянула испуганная физиономия господина Потеля. В этой своей коробке он спасался от сквозняков; он страдал ревматизмом. А чтобы следить за подчиненными, он проделал в бумаге две дырочки.

Было слышно, как пролетит муха.

— Что вы сказали? — нерешительно спросил наконец помощник начальника.

— Я сказал, что мне, собственно, наплевать. Я пришел только для того, чтобы заявить об уходе. Я поступил сотрудником в редакцию «Французской жизни» на пятьсот франков в месяц, не считая построчных. В сегодняшнем номере уже напечатана моя статья.

Он хотел продлить удовольствие, но не удержался и выпалил все сразу.

Эффект, впрочем, был полный. Все окаменели.

— Я сейчас скажу об этом господину Пертюи, — добавил Дюруа, — а потом зайду попрощаться с вами.

Не успел он войти к начальнику, как тот обрушился на него с криком:

— А, изволили явиться? Вам известно, что я терпеть не могу…

— Нечего горло-то драть, — прервал своего начальника подчиненный.

Господин Пертюи, толстый, красный, как петуший гребень, поперхнулся от изумления.

— Мне осточертела ваша лавочка, — продолжал Дюруа. — Сегодня я впервые выступил на поприще журналистики, мне дали прекрасное место. Честь имею кланяться.

С этими словами он удалился. Он отомстил.

Он вернулся в канцелярию, как обещал, и пожал руку бывшим своим сослуживцам, но они, боясь скомпрометировать себя, не сказали с ним и двух слов, — через отворенную дверь им слышен был его разговор с начальником.

С жалованьем в кармане Дюруа вышел на улицу. Плотно и вкусно позавтракав в уже знакомом ему хорошем и недорогом ресторане, купив еще один номер «Французской жизни»и оставив его на столике, он обошел несколько магазинов и накупил всякой всячины; безделушки эти были ему совсем не нужны, но он испытывал особое удовольствие, приказывая доставить их к себе на квартиру и называя свое имя: «Жорж Дюруа». При этом он добавлял: «Сотрудник «Французской жизни».

Однако, указав улицу и номер дома, он не забывал предупредить:

— Покупки оставьте у швейцара.

Время у него еще оставалось, и, зайдя в моментальную литографию, где в присутствии клиента изготовлялись визитные карточки, он заказал себе сотню, велев обозначить под фамилией свое новое звание.

Затем отправился в редакцию.

Форестье встретил его высокомерно, как встречают подчиненных.

— А, ты уже пришел? Отлично. У меня как раз есть для тебя несколько поручений. Подожди минут десять. Мне надо кончить свои дела.

И он стал дописывать письмо.

На другом конце большого стола сидел маленький человечек, бледный, рыхлый, одутловатый, с совершенно лысым, белым, лоснящимся черепом, и что-то писал, по причине крайней близорукости уткнув нос в бумагу.

— Скажи, Сен-Потен, — спросил его Форестье, — в котором часу ты пойдешь брать интервью?

— В четыре.

— Возьми с собой Дюруа, вот этого молодого человека, что стоит перед тобой, и открой ему тайну своего ремесла.

— Будет сделано.

— Принес продолжение статьи об Алжире? — обратился к своему приятелю Форестье. — Начало имело большой успех.

— Нет, — сконфуженно пробормотал Дюруа, — я думал засесть за нее после завтрака… но у меня было столько дел, что я никак не мог…

Форестье недовольно пожал плечами.

— Неаккуратностью ты можешь испортить себе карьеру. Старик Вальтер рассчитывал на твой материал. Я ему скажу, что он будет готов завтра. Если ты воображаешь, что можно ничего не делать и получать деньги, то ты ошибаешься.

Помолчав, он прибавил:

— Надо ковать железо, пока горячо, черт возьми!

Сен-Потен встал.

— Я готов, — сказал он.

Форестье, прежде чем дать распоряжения, откинулся на спинку кресла и принял почти торжественную позу.

— Так вот, — начал он, устремив взгляд на Дюруа. — Два дня тому назад к нам в Париж прибыли китайский генерал Ли Чэн-фу и раджа Тапосахиб Рамадерао Пали, — генерал остановился в «Континентале», раджа — в отеле «Бристоль». Вам следует взять у них интервью.

Тут он повернулся лицом к Сен-Потену:

— Не забудь главных пунктов, на которые я тебе указывал. Спроси у генерала и у раджи, что они думают о происках Англии на Дальнем Востоке, о ее методах колонизации, об установленном ею образе правления, и питают ли они надежду на вмешательство Европы и, в частности, Франции.

— Наших читателей крайне интересует отношение Индии и Китая к тем вопросам, которые так волнуют в настоящее время общественное мнение, — после некоторого молчания проговорил он, не обращаясь ни к кому в отдельности.

И, снова уставившись на Дюруа, добавил:

— Понаблюдай за тем, как будет действовать Сен-Потен, — это великолепный репортер, он тебе в пять минут выпотрошит кого угодно.

Затем он опять с важным видом взялся за перо, — он явно хотел поставить своего бывшего однополчанина и нынешнего сослуживца в известные рамки, указать ему надлежащее место.

Как только они вышли за порог, Сен-Потен со смехом сказал Дюруа:

— Вот кривляка! Ломается даже перед нами. Можно подумать, что он принимает нас за своих читателей.

Они пошли по бульвару.

— Выпьем чего-нибудь? — предложил репортер.

— С удовольствием. Такая жара!

Они зашли в кафе и спросили прохладительного. И тут Сен-Потен разговорился. Толкуя о редакционных делах и обо всем на свете, он выказывал поразительную осведомленность:

— Патрон? Типичный еврей! А еврея, знаете, не переделаешь. Уж и народ!

Сен-Потен привел несколько ярких примеров скупости Вальтера, столь характерной для сынов Израиля, грошовой экономии, мелкого торгашества, унизительного выклянчивания скидок, описал все его ростовщические ухватки.

— И при всем том славный малый, который ни во что не верит и всех водит за нос. Его газета, официозная, католическая, либеральная, республиканская, орлеанистская, этот слоеный пирог, эта мелочная лавчонка нужна ему только как вспомогательное средство для биржевых операций и всякого рода иных предприятий. По этой части он не промах: зарабатывает миллионы на акционерных обществах, у которых ни гроша за душой…

Сен-Потен болтал без умолку, величая Дюруа «дорогим другом».

— Между прочим, у этого сквалыги подчас срываются с языка чисто бальзаковские словечки. На днях был такой случай: я, старая песочница Норбер и новоявленный Дон Кихот — Риваль сидим, понимаете ли, у него в кабинете, и вдруг входит наш управляющий Монтлен с известным всему Парижу сафьяновым портфелем под мышкой. Вальтер воззрился на него и спрашивает: «Что нового?», Монтлен простодушно отвечает: «Я только что уплатил долг за бумагу — шестнадцать тысяч франков». Патрон подскочил на месте от ужаса. «Что вы сказали?» — «Я уплатил господину Прива». — «Вы с ума сошли!» — «Почему?» — «Почему… почему… почему…» Вальтер снял очки, протер стекла, улыбнулся той плутоватой улыбкой, которая раздвигает его толстые щеки, когда он собирается сказать что-нибудь ядовитое или остроумное, и насмешливым, не допускающим возражений тоном сказал: «Почему? Потому что на этом деле мы могли получить скидку в четыре, а то и в пять тысяч франков». Монтлен удивился: «Да как же, господин Вальтер, ведь счета были в порядке, я их проверял, а вы принимали…» Тут патрон, на этот раз уже серьезно, заметил: «Нельзя быть таким простаком. Запомните, господин Монтлен, что сперва надо накапливать долги, а потом заключать полюбовные сделки». — Вскинув голову, Сен-Потен с видом знатока добавил: — Ну что? Разве это не Бальзак?

Дюруа хотя и не читал Бальзака, тем не менее уверенно подтвердил:

— Да, черт возьми!

Госпожу Вальтер репортер назвал жирной индюшкой, Норбера де Варена — старым неудачником, Риваля — бледной копией Фервака[4]. Затем снова заговорил о Форестье.

— Этому просто повезло с женитьбой — только и всего.

— А что, в сущности, представляет собой его жена?

— О, это бестия, тонкая штучка! — потирая руки, ответил Сен-Потен. — Любовница мышиного жеребчика Водрека, графа де Водрека, — это он дал ей приданое и выдал замуж…

Дюруа вдруг ощутил озноб, какую-то нервную дрожь, ему хотелось выругать этого болтуна, закатить ему пощечину. Но он лишь остановил его вопросом:

— Сен-Потен — это ваша настоящая фамилия?

— Нет, меня зовут Тома, — с наивным видом ответил тот. — Сен-Потеном[5] меня окрестили в редакции.

— Сейчас, наверно, уже много времени, — заплатив за напитки, сказал Дюруа, — а ведь нам еще предстоит посетить двух важных особ.

Сен-Потен расхохотался.

— Сразу видно, что вы человек неискушенный! Значит, вы полагаете, что я в самом деле пойду спрашивать у индуса и китайца, что они думают об Англии? Да я лучше их знаю, что они должны думать, чтобы угодить читателям «Французской жизни». Я проинтервьюировал на своем веку пятьсот таких китайцев, персов, индусов, чилийцев, японцев. По-моему, все они говорят одно и то же. Следовательно, я должен взять свою статью о последнем из наших гостей и переписать ее слово в слово. Придется только изменить заголовок, имя, титул, возраст, состав свиты. Вот тут надо держать ухо востро, не то «Фигаро» и «Голуа» живо уличат во вранье. Но у швейцаров «Бристоля» и «Континенталя» я в пять минут получу об этом самые точные сведения. Мы пройдем туда пешком и дорогой выкурим по сигаре. А с редакции стребуем пять франков разъездных. Вот, дорогой мой, как поступают люди практичные.

— При таких условиях быть репортером как будто бы выгодно? — спросил Дюруа.

— Да, но выгоднее всего хроника, это — замаскированная реклама, — с загадочным видом ответил Сен-Потен.

Они встали и пошли бульваром по направлению к церкви Мадлен.

— Знаете что, — вдруг сказал Сен-Потен, — если у вас есть какие-нибудь дела, то я вас не держу.

Пожав ему руку, Дюруа удалился.

Статья, которую он должен был написать вечером, не давала ему покою, и он тут же, дорогой, принялся обдумывать ее. Он попытался припомнить несколько анекдотов, привести в порядок свои наблюдения, мысли, сделать некоторые выводы — и так незаметно дошел до конца Елисейских полей, где ему лишь изредка попадались навстречу гуляющие, ибо в жаркие дни Париж становится безлюдным.

Пообедав в винном погребке на площади Этуаль, возле Триумфальной арки, он медленным шагом двинулся по кольцу внешних бульваров и, придя домой, сел за работу.

Но едва он увидел перед собой большой лист белой бумаги, как все, что он успел накопить, улетучилось, самый мозг его словно испарился. Он ловил обрывки воспоминаний, силился их удержать, но стоило ему ухватиться за них, и они ускользали или же мелькали перед ним с головокружительной быстротой, и он не знал, как их подать, что с ними делать, с чего начать.

Просидев битый час и заполнив пять страниц вариантами первой фразы, он сказал себе: «Я еще не наловчился. Придется взять еще один урок». И при одной мысли о совместной работе с г-жой Форестье, о продолжительной задушевной, интимной, столь приятной беседе с нею наедине его охватила дрожь нетерпения. Боясь, что если он вновь примется за статью, то дело неожиданно может пойти на лад, Дюруа поспешил лечь.

Утром он долго лежал в постели, предвкушая сладость предстоящего свидания с г-жой Форестье и намеренно отдаляя его.

Был уже одиннадцатый час, когда он, подойдя к знакомой двери, нажал кнопку звонка.

— Господин Форестье занят, — объявил слуга.

Дюруа упустил из виду, что супруг может оказаться дома. Тем не менее он продолжал настаивать:

— Скажите, что я к нему по срочному делу.

Через пять минут он вошел в тот самый кабинет, где провел накануне такое чудесное утро.

Журналист, в халате, в туфлях, в маленькой английской шапочке, что-то писал, сидя в кресле, в котором вчера сидел Дюруа, а г-жа Форестье, в том же белом пеньюаре, стояла, облокотившись на камин, и, с папиросой в зубах, диктовала.

Дюруа остановился на пороге.

— Прошу прощения, я помешал вам?

Форестье злобно уставился на него.

— Что еще? — проворчал он. — Говори скорей, нам некогда.

— Нет, ничего, извини, — сконфуженно мямлил Дюруа.

Форестье рассвирепел.

— Да ну же, черт побери! Что ты тянешь? Ведь ты, надо полагать, вломился ко мне не для того, чтобы иметь удовольствие сказать нам: «С добрым утром»?

— Да нет… — преодолевая смущение, заговорил Дюруа. — Видишь ли, дело в том, что у меня опять ничего не вышло со статьей… а ты… вы оба были так добры прошлый раз… что я надеялся… я осмелился прийти…

— Ты просто издеваешься над людьми! — перебил его Форестье. — Ты, очевидно, вообразил, что я буду за тебя работать, а ты будешь каждый месяц получать денежки. Ловко придумано, что и говорить!

Госпожа Форестье продолжала молча курить и все улыбалась загадочной улыбкой, похожей на маску любезности, за которой таится ирония.

— Простите… я думал… я полагал… — вспыхнув, пролепетал Дюруа и вдруг отчетливо произнес: — Приношу вам тысячу извинений, сударыня, и еще раз горячо благодарю за прелестный фельетон, который вы за меня написали вчера.

Он поклонился, сказал Шарлю:

— В три часа я буду в редакции.

И вышел.

Быстрым шагом идя домой, он ворчал себе под нос: «Ладно, сами сейчас напишем, вот увидите…»

Вдохновляемый злобой, Дюруа вошел к себе в комнату и тут же сел за работу.

Он развивал сюжет, намеченный г-жой Форестье, нагромождая детали, заимствованные из бульварных романов, невероятные происшествия, вычурные описания, мешая дубовый язык школьника с унтер-офицерским жаргоном. За час он успел написать статью и, довольный собою, понес этот ералаш в редакцию.

Сен-Потен, первый, кого он там встретил, с видом заговорщика крепко пожал ему руку.

— Читали мою беседу с индусом и китайцем? — спросил он. — Не правда ли, забавно? Париж от нее в восторге. А ведь я их и в глаза не видел.

Дюруа еще ничего не читал; он тотчас же взял газету и стал просматривать длинную статью под заглавием «Индия и Китай», а Сен-Потен в это время показывал ему и подчеркивал наиболее интересные места.

С деловым, озабоченным видом, отдуваясь, вошел Форестье.

— Вы уже здесь? Весьма кстати. Вы мне оба нужны.

И он дал им указания насчет того, какие именно сведения политического характера они должны раздобыть к вечеру.

Дюруа протянул ему свою рукопись.

— Вот продолжение статьи об Алжире.

— Очень хорошо, давай, давай, я покажу патрону.

На этом разговор кончился.

Сен-Потен увел своего нового коллегу и, когда они были уже в коридоре, спросил:

— Вы заходили в кассу?

— Нет. Зачем?

— Зачем? Получить деньги. Жалованье, знаете ли, всегда нужно забирать за месяц вперед. Мало ли что может случиться.

— Что ж… Я ничего не имею против.

— Я вас познакомлю с кассиром. Он не станет чинить препятствия. Платят здесь хорошо.

Дюруа получил свои двести франков и, сверх того, двадцать восемь франков за вчерашнюю статью; вместе с остатком жалованья, которое ему выдали в канцелярии, это составляло триста сорок франков.

Никогда еще не держал он в руках такой суммы, и ему казалось, что этого богатства должно хватить бог знает на сколько.

Сен-Потен, в расчете на то, что другие уже успели раздобыть нужные ему сведения и что при его словоохотливости и уменье выспрашивать ему ничего не будет стоить выпытать их, предложил Дюруа походить с ним по редакциям конкурирующих между собою газет.

Вечером Дюруа освободился и решил махнуть в Фоли-Бержер. Задумав пройти наудачу, он отрекомендовался контролю:

— Я Жорж Дюруа, сотрудник «Французской жизни». На днях я был здесь с господином Форестье, и он обещал достать мне пропуск. Боюсь только, не забыл ли он.

Просмотрели список. Его фамилии там не оказалось. Тем не менее контролер был так любезен, что пропустил его.

— Ничего, проходите, сударь, — сказал он, — только обратитесь лично к директору — он вам, конечно, не откажет.

Войдя, Жорж Дюруа почти тотчас же увидел Рашель, — ту женщину, с которой он отсюда ушел в прошлый раз.

Она подошла к нему.

— Здравствуй, котик. Как поживаешь?

— Очень хорошо, а ты?

— Тоже недурно. Знаешь, за это время я два раза видела тебя во сне.

Дюруа был польщен.

— Ах, ах! К чему бы это? — спросил он, улыбаясь.

— А к тому, что ты мне нравишься, дурашка, и что мы можем это повторить, когда тебе будет угодно.

— Если хочешь — сегодня.

— Очень даже хочу.

— Ладно, но только вот что…

Дюруа замялся, — его несколько смущало то, что он собирался сказать ей.

— Дело в том, что я нынче без денег: был в клубе и проигрался в пух.

Учуяв ложь инстинктом опытной проститутки, привыкшей к торгашеским уловкам мужчин, она посмотрела ему прямо в глаза.

— Лгунишка! — сказала она. Нехорошо так со мной поступать.

Дюруа сконфуженно улыбнулся:

— У меня осталось всего-навсего десять франков, хочешь — возьми их.

С бескорыстием куртизанки, исполняющей свою прихоть, она прошептала:

— Все равно, миленький, я хочу только тебя.

Не отводя восхищенного взора от его усов, Рашель с нежностью влюбленной оперлась на его руку.

— Выпьем сперва гренадину, — предложила она. — А затем пройдемся разок. Мне бы хотелось пойти с тобой в театр, просто так, — чтобы все видели, какой у меня кавалер. Мы скоро пойдем ко мне, хорошо?


Он вышел от нее поздно. Было совсем светло, и он тотчас же вспомнил, что надо купить «Французскую жизнь». Дрожащими руками развернул он газету — его статьи там не было. Он долго стоял на тротуаре и, все еще надеясь найти ее, жадно пробегал глазами печатные столбцы.

Какая-то тяжесть внезапно легла ему на сердце. Он устал от бессонной ночи, и теперь эта неприятность, примешавшаяся к утомлению, угнетала его, как несчастье.

Придя домой, он, не раздеваясь, лег в постель и заснул.

Несколько часов спустя он явился в редакцию и прошел в кабинет издателя.

— Меня крайне удивляет, господин Вальтер, что в сегодняшнем номере нет моей второй статьи об Алжире.

Издатель поднял голову и сухо сказал:

— Я просил вашего друга Форестье просмотреть ее. Он нашел, что она неудовлетворительна. Придется вам переделать.

Дюруа был взбешен, он молча вышел из кабинета и бросился к Форестье.

— Почему ты не поместил сегодня моей статьи?

Журналист, откинувшись на спинку кресла и положив ноги на стол, прямо на свою рукопись, курил папиросу. С кислым выражением лица он раздельно и невозмутимо произнес глухим, словно доносившимся из подземелья голосом:

— Патрон признал ее неудачной и поручил мне вернуть ее тебе для переделки. Вот она, возьми.

И он показал пальцем на листы, лежавшие под пресс-папье.

Дюруа не нашелся, что на это ответить, — до того он был удручен. Он сунул свое изделие в карман, а Форестье между тем продолжал:

— Отсюда ты пойдешь прямо в префектуру…

Он назвал еще несколько присутственных мест, куда надлежало зайти, и указал, какого рода сведения ему нужны сегодня. Дюруа, так и не найдя, чем уколоть Форестье, удалился.

На другой день он опять принес статью. Ему ее снова вернули. Переделав ее в третий раз и снова получив обратно, он понял, что поторопился и что только рука Форестье способна вести его по этой дороге.

Он уже не заговаривал о «Воспоминаниях африканского стрелка», он дал себе слово быть покладистым и осторожным, поскольку это необходимо, и, в чаянии будущих благ, добросовестно исполнять свои репортерские обязанности.

Он проник за кулисы театра и политики, в кулуары палаты депутатов и в передние государственных деятелей, он изучил важные физиономии чиновников особых поручений и хмурые, заспанные лица швейцаров.

Он завязал отношения с министрами, привратниками, генералами, сыщиками, князьями, сутенерами, куртизанками, посланниками, епископами, сводниками, знатными проходимцами, людьми из общества, извозчиками, официантами, шулерами, он сделался их лицеприятным и в глубине души равнодушным другом, и, беспрестанно, в любой день и час, сталкиваясь то с тем, то с другим, толкуя с ними исключительно о том, что интересовало его как репортера, он мерил их всех одной меркой, на всех смотрел одинаково, всем давал одну и ту же цену. Сам себя он сравнивал с человеком, перепробовавшим одно за другим всевозможные вина и уже не отличающим шатомарго от аржантейля.

В короткий срок из него вышел замечательный репортер, который мог ручаться за точность своей информации, изворотливый, сообразительный, расторопный, настоящий клад для газеты, как отзывался о нем разбиравшийся в сотрудниках, старик Вальтер.

Тем не менее он получал всего лишь десять сантимов за строчку и двести франков жалованья, а так как в кафе, в ресторанах все очень дорого, то он вечно сидел без денег и приходил в отчаяние от своей бедности.

«В чем тут секрет?» — думал он, видя, что у некоторых его коллег карманы набиты золотом, и тщетно старался понять, какие неизвестные ему средства применяют они, чтобы обеспечить себе безбедное существование. Зависть снедала его, и ему все мерещились какие-то необыкновенные подозрительные приемы, оказанные кому-то услуги, особого рода контрабанда, общепринятая и дозволенная. Нет, он должен во что бы то ни стало разгадать эту тайну, вступить в этот молчаливый заговор, раздвинуть локтями товарищей, не приглашающих его на дележ добычи.

И часто по вечерам, следя из окна за проходящими поездами, он обдумывал план действий.

V

Прошло два месяца. Приближался сентябрь, а начало головокружительной карьеры, о которой мечтал Дюруа, казалось ему еще очень далеким. Он все еще прозябал в безвестности, и самолюбие его от этого страдало, но он не видел путей, которые привели бы его на вершину житейского благополучия. Он чувствовал себя заточенным, наглухо замурованным в своей жалкой профессии репортера. Его ценили, но смотрели на него свысока. Даже Форестье, которому он постоянно оказывал услуги, не приглашал его больше обедать и обращался с ним, как с подчиненным, хотя продолжал говорить ему по-приятельски «ты».

Правда, Дюруа не упускал случая тиснуть статейку. Отточив на хронике свое перо и приобретя такт, недостававший ему прежде, когда он писал вторую статью об Алжире, он уже не боялся за судьбу своих злободневных заметок. Но отсюда до очерков, где можно дать полную волю своей фантазии, или до политических статей, написанных знатоком, расстояние было громадное: одно дело править лошадьми на прогулке в Булонском лесу, будучи простым кучером, и совсем другое дело — править ими, будучи хозяином. Особенно унижало его в собственных глазах то обстоятельство, что двери высшего общества были для него закрыты, что никто не держал себя с ним на равной ноге, что у него не было друзей среди женщин, хотя некоторые известные актрисы в корыстных целях время от времени принимали его запросто.

Зная по опыту, что все они, и светские львицы, и третьестепенные актрисы, испытывают к нему особое влечение, что он обладает способностью мгновенно завоевывать их симпатию, Дюруа с нетерпением стреноженного скакуна рвался навстречу той, от которой могло зависеть его будущее.

Ему часто приходила в голову мысль посетить г-жу Форестье, но оскорбительный прием, который ему оказали прошлый раз, удерживал его от этого шага, а кроме того, он ждал, чтобы его пригласил муж. И вот наконец, вспомнив о г-же де Марель, вспомнив о том, что она звала его к себе, он как-то днем, когда ему нечего было делать, отправился к ней.

«До трех часов я всегда дома», — сказала она ему тогда.

Дюруа позвонил к ней в половине третьего.

Она жила на улице Верней, на пятом этаже.

На звонок вышла молоденькая растрепанная горничная и, поправляя чепчик, сказала:

— Госпожа де Марель дома, только я не знаю, встала ли она.

С этими словами горничная распахнула незапертую дверь в гостиную. Дюруа вошел. Комната была довольно большая, скудно обставленная, неряшливо прибранная. Вдоль стен тянулись старые выцветшие кресла, — должно быть, их расставляла по своему усмотрению служанка, так как здесь совсем не чувствовалось искусной и заботливой женской руки, любящей домашний уют. На неодинаковой длины шнурах криво висели четыре жалкие картины, изображавшие лодку, плывшую по реке, корабль в море, мельницу среди поля и дровосека в лесу. Было видно, что они давно уже висят так и что по ним равнодушно скользит взор беспечной хозяйки.

Дюруа сел в ожидании. Ждать ему пришлось долго. Но вот дверь отворилась, и вбежала г-жа де Марель в розовом шелковом кимоно с вышитыми золотом пейзажами, голубыми цветами и белыми птицами.

— Представьте, я была еще в постели, — сказала она. — Как это мило с вашей стороны, что вы пришли меня навестить! Я была уверена, что вы обо мне забыли.

С сияющим лицом она протянула ему обе руки, и Дюруа, сразу почувствовав себя легко в этой скромной обстановке, взял их в свои и поцеловал одну, как это сделал однажды при нем Норбер де Варен.

Госпожа де Марель усадила его.

— Как вы изменились! — оглядев его с ног до головы, воскликнула она. — Вы явно похорошели. Париж идет вам на пользу. Ну, рассказывайте новости.

И они принялись болтать, точно старые знакомые, наслаждаясь этой внезапно возникшей простотой отношений, чувствуя, как идут от одного к другому токи интимности, приязни, доверия, благодаря которым два близких по духу и по рождению существа в пять минут становятся друзьями.

Неожиданно г-жа де Марель прервала разговор.

— Как странно, что я так просто чувствую себя с вами, — с удивлением заметила она. — Мне кажется, я знаю вас лет десять. Я убеждена, что мы будем друзьями. Хотите?

— Разумеется, — ответил он.

Но его улыбка намекала на нечто большее.

Он находил, что она обольстительна в этом ярком и легком пеньюаре, менее изящна, чем та, другая, в белом, менее женственна, не так нежна, но зато более соблазнительна, более пикантна.

Госпожа Форестье с застывшей на ее лице благосклонной улыбкой, как бы говорившей: «Вы мне нравитесь», и в то же время: «Берегитесь!», притягивавшей и вместе с тем отстранявшей его, — улыбкой, истинный смысл которой невозможно было понять, — вызывала желание броситься к ее ногам, целовать тонкое кружево ее корсажа, упиваясь благоуханным теплом, исходившим от ее груди. Г-жа де Марель вызывала более грубое, более определенное желание, от которого у него дрожали руки, когда под легким шелком обрисовывалось ее тело.

Она болтала без умолку, по обыкновению приправляя свою речь непринужденными остротами, — так мастеровой, применив особый прием, к удивлению присутствующих, добивается успеха в работе, которая представлялась непосильной другим. Он слушал ее и думал: «Хорошо бы все это запомнить. Из ее болтовни о событиях дня можно было бы составить потом великолепную парижскую хронику».

Кто-то тихо, чуть слышно постучал в дверь.

— Войди, крошка! — крикнула г-жа де Марель.

Девочка, войдя, направилась прямо к Дюруа и протянула ему руку.

— Это настоящая победа, — прошептала изумленная мать. — Я не узнаю Лорину.

Дюруа, поцеловав девочку и усадив рядом с собой, ласково и в то же время серьезно начал расспрашивать ее, что она поделывала это время. Она отвечала ему с важностью взрослой, нежным, как флейта, голоском.

На часах пробило три. Дюруа встал.

— Приходите почаще, — сказала г-жа де Марель, — будем с вами болтать, как сегодня, я всегда вам рада. А почему вас больше не видно у Форестье?

— Да так, — ответил он. — Я был очень занят. Надеюсь, как-нибудь на днях мы там встретимся.

И он вышел от нее, полный неясных, надежд.

Форестье он ни словом не обмолвился о своем визите.

Но он долго хранил воспоминание о нем, больше чем воспоминание, — ощущение нереального, хотя и постоянного присутствия этой женщины. Ему казалось, что он унес с собой частицу ее существа — внешний ее облик стоял у него перед глазами, внутренний же, во всей пленительности, запечатлелся у него в душе. Он жил под обаянием этого образа, как это бывает порой, когда проведешь с любимым человеком несколько светлых мгновений. Это некая странная одержимость — смутная, сокровенная, волнующая, восхитительная в своей таинственности.

Вскоре он сделал ей второй визит.

Как только горничная провела его в гостиную, явилась Лорина. На этот раз она уже не протянула ему руки, а подставила для поцелуя лобик.

— Мама просит вас подождать, — сказала Лорина. — Она выйдет через четверть часа, она еще не одета. Я посижу с вами.

Церемонное обхождение Лорины забавляло Дюруа, и он сказал ей:

— Отлично, мадемуазель, я с большим удовольствием проведу с вами эти четверть часа. Но только вы, пожалуйста, не думайте, что я человек серьезный, — я играю по целым дням. А потому предлагаю вам поиграть в кошки-мышки.

Девочка была поражена; она улыбнулась так, как улыбаются взрослые женщины, когда они несколько шокированы и удивлены, и тихо сказала:

— В комнатах не играют.

— Это ко мне не относится, — возразил он. — Я играю везде. Ну, ловите меня!

И он стал бегать вокруг стола, поддразнивая и подзадоривая Лорину, а она шла за ним, не переставая улыбаться снисходительно учтивой улыбкой, время от времени протягивала руку и дотрагивалась до него, но все еще не решалась за ним бежать.

Он останавливался, присаживался на корточки, но стоило ей нерешительными шажками подойти к нему, — и он, подпрыгнув, как чертик, выскочивший из коробочки[6], перелетал в противоположный конец гостиной. Это ее смешило, в конце концов она не могла удержаться от смеха и, оживившись, засеменила вдогонку, боязливо и радостно вскрикивая, когда ей казалось, что он у нее в руках. Преграждая ей дорогу, он подставлял стул, она несколько раз обегала его кругом, потом он бросал его и хватал другой Теперь Лорина, разрумянившаяся, увлеченная новой игрой, без устали носилась по комнате и, следя за всеми его шалостями, хитростями и уловками, по-детски бурно выражала свой восторг.

Вдруг, в ту самую минуту, когда она уже была уверена, что он от нее не уйдет, Дюруа схватил ее на руки и, подняв до потолка, крикнул:

— Попалась!

Пытаясь вырваться, она болтала ногами и заливалась счастливым смехом.

Вошла г-жа де Марель и в полном изумлении остановилась.

— Боже мой, Лорина!.. Лорина играет… Да вы чародей, сударь…

Он опустил девочку на пол, поцеловал руку матери, и они сели, усадив Лорину посередине. Им хотелось поговорить, но Лорина, обычно такая молчаливая, была очень возбуждена и болтала не переставая, — в конце концов пришлось выпроводить ее в детскую.

Она покорилась безропотно, но со слезами на глазах.

Когда они остались вдвоем, г-жа де Марель, понизив голос, сказала:

— Знаете что, у меня есть один грандиозный план, и я подумала о вас. Дело вот в чем, я каждую неделю обедаю у Форестье и время от времени, в свою очередь, приглашаю их в ресторан. Я не люблю принимать у себя гостей, я для этого не приспособлена, да и потом я ничего не смыслю ни в стряпне, ни в домашнем хозяйстве, — ровным счетом ничего. Я веду богемный образ жизни. Так вот, время от времени я приглашаю их в ресторан, но втроем — это не так весело, а мои знакомые им не компания. Все это я говорю для того, чтобы объяснить свое не совсем обычное предложение. Вы, конечно, догадываетесь, что я прошу вас пообедать с нами, — мы соберемся в кафе «Риш» в субботу в половине восьмого. Вы знаете, где это?

Он с радостью согласился.

— Нас будет четверо, как раз две пары, — продолжала она. — Эти пирушки — большое развлечение для нас, женщин: ведь нам все это еще в диковинку.

На ней было темно-коричневое платье; оно кокетливо и вызывающе обтягивало ее талию, бедра, плечи и грудь, и это несоответствие между утонченной, изысканной элегантностью ее костюма и тем неприглядным зрелищем, какое являла собой гостиная, почему-то приводило Дюруа в изумление, вызывало в нем даже некоторое, непонятное ему самому, чувство неловкости.

Все, что было на ней надето, все, что облегало ее тело вплотную или только прикасалось к нему, носило на себе отпечаток изящества и тонкого вкуса, а до всего остального ей, по-видимому, не было никакого дела.

Он расстался с ней, сохранив, как и в прошлый раз, ощущение ее незримого присутствия, порой доходившее до галлюцинаций. С возрастающим нетерпением ожидал он назначенного дня.

Он опять взял напрокат фрак, — приобрести парадный костюм ему не позволяли финансы, — и первый явился в ресторан за несколько минут до условленного часа.

Его провели на третий этаж, в маленький, обитый красной материей кабинет с единственным окном, выходившим на бульвар. На квадратном столике, накрытом на четыре прибора, белая скатерть блестела, как лакированная. Бокалы, серебро, грелки — все это весело сверкало, озаренное пламенем двенадцати свечей, горевших в двух высоких канделябрах.

Перед окном росло дерево, и его листва в полосе яркого света, падавшего из отдельных кабинетов, казалась сплошным светло-зеленым пятном.

Дюруа сел на низкий диван, обитый, как и стены, красной материей, ослабевшие пружины тотчас ушли внутрь, и ему почудилось, что он падает в яму.

Неясный шум наполнял весь этот огромный дом, — тот слитный гул больших ресторанов, который образуют быстрые, заглушенные коврами шаги лакеев, снующих по коридору, звон серебра и посуды, скрип отворяемых на мгновенье дверей и доносящиеся вслед за тем голоса посетителей, закупоренных в тесных отдельных кабинетах.

Вошел Форестье и пожал ему руку с дружеской фамильярностью, какой он никогда не проявлял по отношению к нему в редакции «Французской жизни».

— Дамы придут вместе, — сообщил он. — Люблю я эти обеды в ресторане!

Он осмотрел стол, погасил тускло мерцавший газовый рожок, закрыл одну створку окна, чтобы оттуда не дуло, и, выбрав место, защищенное от сквозняка, сказал:

— Мне надо очень беречься. Весь месяц я чувствовал себя сносно, а теперь опять стало хуже. Простудился я, вернее всего, во вторник, когда выходил из театра.

Дверь отворилась, и в сопровождении метрдотеля вошли обе молодые женщины в шляпках с опущенной вуалью, тихие, скромные, с тем очаровательным в своей таинственности видом, какой всегда принимают дамы в подобных местах, где каждое соседство и каждая встреча внушают опасения.

Дюруа подошел к г-же Форестье, — она начала пенять ему за то, что он у них не бывает.

— Да, да, я знаю, вы предпочитаете госпожу де Марель, — с улыбкой взглянув на свою подругу, сказала она, — для нее у вас находится время.

Как только все уселись, метрдотель подал Форестье карту вин.

— Мужчины как хотят, — возбужденно заговорила г-жа де Марель, — а нам принесите замороженного шампанского,самого лучшего сладкого шампанского, — понимаете? — и больше ничего.

Когда метрдотель ушел, она заявила с нервным смешком:

— Сегодня я напьюсь. Мы устроим кутеж, настоящий кутеж.

Форестье, по-видимому, не слыхал, что она сказала.

— Ничего, если я закрою окно? — спросил он. — У меня уже несколько дней болит грудь.

— Сделайте одолжение.

Он подошел к окну, захлопнул вторую створку и с прояснившимся, повеселевшим лицом сел за стол.

Жена его хранила молчание, — казалось, она была занята своими мыслями. Опустив глаза, она с загадочной и какой-то дразнящей улыбкой рассматривала бокалы.

Подали остендские устрицы, крошечные жирные устрицы, похожие на маленькие уши, — они таяли во рту, точно соленые конфетки.

Затем подали суп, потом форель, розовую, как тело девушки, и началась беседа.

Речь шла об одной скандальной истории, наделавшей много шуму: о происшествии с некоей светской дамой, которую друг ее мужа застал в отдельном кабинете, где она ужинала с каким-то иностранным принцем.

Форестье от души смеялся над этим приключением, но дамы назвали поступок нескромного болтуна гнусным и подлым. Дюруа принял их сторону и решительно заявил, что мужчина, кем бы он ни являлся в подобной истории — главным действующим лицом, наперсником или случайным свидетелем, — должен быть нем, как могила.

— Как чудесно было бы жить на свете, если б мы могли вполне доверять друг другу, — воскликнул он. — Часто, очень часто, почти всегда, женщину останавливает только боязнь огласки. В самом деле, разве это не так? — продолжал он с улыбкой. — Какая женщина не поддалась бы мимолетному увлечению, не покорилась бурной, внезапно налетевшей страсти, отказалась от своих любовных причуд, если б только ее не пугала возможность поплатиться за краткий и легкий миг счастья горькими слезами и неизгладимым позором!

Он говорил убедительно, горячо, словно защищая кого-то, словно защищая самого себя, словно желая, чтобы его поняли так: «Со мной это не страшно. Попробуйте — увидите сами»

Обе женщины поощряли его взглядом, мысленно соглашаясь с ним, и своим одобрительным молчанием словно подтверждали, что их строгая нравственность, нравственность парижанок, не устояла бы, если б они были уверены в сохранении тайны.

Форестье полулежал на диване, подобрав под себя одну ногу и засунув за жилет салфетку, чтобы не запачкать фрака.

— Ого! Дай им волю — можно себе представить, что бы они натворили! — неожиданно заявил он, прерывая свою речь циничным смехом. — Черт побери, бедные мужья!

Заговорили о любви. Дюруа не верил в существование вечной любви, однако допускал, что она может перейти в длительную привязанность, в тесную, основанную на взаимном доверии дружбу. Физическая близость лишь скрепляет союз сердец. Но о сценах ревности, мучительных драмах, мольбах и упреках, почти неизбежно сопровождающих разрыв, он говорил с возмущением.

Когда он кончил, г-жа де Марель сказала со вздохом:

— Да, любовь — это единственная радость в жизни, но мы сами часто портим ее, предъявляя слишком большие требования.

— Да… да… хорошо быть любимой, — играя ножом, подтвердила г-жа Форестье.

Но при взгляде на нее казалось, что мечты ее идут еще дальше, казалось, что она думает о таких вещах, о которых никогда не осмелилась бы заговорить.

В ожидании следующего блюда все время от времени потягивали шампанское, закусывая верхней корочкой маленьких круглых хлебцев. И как это светлое вино, глоток за глотком вливаясь в гортань, воспламеняло кровь и мутило рассудок, так, пьяня и томя, всеми их помыслами постепенно овладевала любовь.

Наконец на толстом слое мелких головок спаржи подали сочные, воздушные бараньи котлеты.

— Славная штука, черт бы ее побрал! — воскликнул Форестье.

Все ели медленно, смакуя нежное мясо и маслянистые, как сливки, овощи.

— Когда я влюблен, весь мир для меня перестает существовать, — снова заговорил Дюруа.

Он произнес это с полной убежденностью: одна мысль о блаженстве любви приводила его в восторг, сливавшийся с тем блаженством, какое доставлял ему вкусный обед.

Госпожа Форестье с обычным для нее безучастным выражением лица сказала вполголоса:

— Ни с чем нельзя сравнить радость первого рукопожатия, когда одна рука спрашивает: «Вы меня любите?» — а другая отвечает: «Да, я люблю тебя».

Госпожа де Марель залпом осушила бокал шампанского и, ставя его на стол, весело сказала:

— Ну, у меня не столь платонические наклонности.

Послышался одобрительный смех, глаза у всех загорелись.

Форестье развалился на диване, расставил руки и, облокотившись на подушки, серьезным тоном заговорил:

— Ваша откровенность делает вам честь, — сразу видно, что вы женщина практичная. Но позвольте спросить, какого мнения на этот счет господин де Марель?

Медленно поведя плечами в знак высочайшего, безграничного презрения, она отчеканила:

— У господина де Мареля нет на этот счет своего мнения. Он… воздерживается.

И вот наконец из области возвышенных теорий любви разговор спустился в цветущий сад благопристойной распущенности.

Настал час тонких намеков, тех слов, что приподнимают покровы, подобно тому как женщины приподнимают платье, — час недомолвок и обиняков, искусно зашифрованных вольностей, бесстыдного лицемерия, приличных выражений, заключающих в себе неприличный смысл, тех фраз, которые мгновенно воссоздают перед мысленным взором все, чего нельзя сказать прямо, тех фраз, которые помогают светским людям вести таинственную, тонкую любовную игру, словно по уговору, настраивать ум на нескромный лад, предаваться сладострастным, волнующим, как объятье, мечтам, воскрешать в памяти все то постыдное, тщательно скрываемое и упоительное, что совершается на ложе страсти.

Подали жаркое — куропаток и перепелок и к ним горошек, затем паштет в мисочке и к нему салат с кружевными листьями, словно зеленый мох, наполнявший большой, в виде таза, салатник. Увлеченные разговором, погруженные в волны любви, собеседники ели теперь машинально, уже не смакуя.

Обе дамы делали по временам рискованные замечания, г-жа де Марель — с присущей ей смелостью, граничившей с вызовом, г-жа Форестье — с очаровательной сдержанностью, с оттенком стыдливости в голосе, тоне, улыбке, манерах, — оттенком, который не только не смягчал, но подчеркивал смелость выражений, исходивших из ее уст.

Форестье, развалившись на подушках, смеялся, пил, ел за обе щеки и время от времени позволял себе чтонибудь до того игривое или сальное, что дамы, отчасти действительно шокированные его грубостью, но больше для приличия, на несколько секунд принимали сконфуженный вид.

— Так, так, дети мои, — прибавлял он, сказав какую-нибудь явную непристойность. — Вы и не до того договоритесь, если будете продолжать в том же духе.

Подали десерт, потом кофе. Ликеры только еще больше разгорячили и отуманили головы и без того возбужденных собеседников.

Госпожа де Марель исполнила свое обещание: она действительно опьянела. И она сознавалась в этом с веселой и болтливой грацией женщины, которая, чтобы позабавить гостей, старается казаться пьянее, чем на самом деле.

Госпожа Форестье молчала, — быть может, из осторожности. Дюруа, боясь допустить какую-нибудь оплошность, искусно скрывал охватившее его волнение.

Закурили папиросы, и Форестье вдруг закашлялся.

Мучительный приступ надрывал ему грудь. На лбу у него выступил пот; он прижал салфетку к губам и, весь багровый от напряжения, давился кашлем.

— Нет, эти званые обеды не для меня, — отдышавшись, сердито проворчал он. — Какое идиотство!

Мысль о болезни удручала его, — она мгновенно рассеяла то благодушное настроение, в каком он находился все время.

— Пойдемте домой, — сказал он.

Госпожа де Марель вызвала лакея и потребовала счет. Счет был подан незамедлительно. Она начала было просматривать его, но цифры прыгали у нее перед глазами, и она передала его Дюруа.

— Послушайте, расплатитесь за меня, я ничего не вижу, я совсем пьяна.

И она бросила ему кошелек.

Общий итог достигал ста тридцати франков. Дюруа проверил счет, дал два кредитных билета и, получая сдачу, шепнул ей:

— Сколько оставить на чай?

— Не знаю, на ваше усмотрение.

Он положил на тарелку пять франков и, возвратив г-же де Марель кошелек, спросил:

— Вы разрешите мне проводить вас?

— Разумеется. Одна я не доберусь до дому.

Они попрощались с супругами Форестье, и Дюруа очутился в экипаже вдвоем с г-жой де Марель.

Он чувствовал, что она здесь, совсем близко от него, в этой движущейся закрытой и темной коробке, которую лишь на мгновение освещали уличные фонари. Сквозь ткань одежды он ощущал теплоту ее плеча и не мог выговорить ни слова, ни единого слова: мысли его были парализованы неодолимым желанием заключить ее в свои объятия.

«Что будет, если я осмелюсь?» — думал он. Вспоминая то, что говорилось за обедом, он преисполнялся решимости, но боязнь скандала удерживала его.

Забившись в угол, она сидела неподвижно и тоже молчала. Он мог бы подумать, что она спит, если б не видел, как блестели у нее глаза, когда луч света проникал в экипаж.

«О чем она думает?» Он знал, что в таких случаях нельзя нарушать молчание, что одно слово, одно-единственное слово может испортить все. А для внезапной и решительной атаки ему не хватало смелости.

Вдруг он почувствовал, что она шевельнула ногой. Достаточно было этого чуть заметного движения, резкого, нервного, нетерпеливого, выражавшего досаду, а быть может, призыв, чтобы он весь затрепетал и, живо обернувшись, потянулся к ней, ища губами ее губы, а руками — ее тело.

Она слабо вскрикнула, попыталась выпрямиться, высвободиться, оттолкнуть его — и, наконец, сдалась, как бы не в силах сопротивляться долее.

Немного погодя карета остановилась перед ее домом, и от неожиданности из головы у него вылетели все нежные слова, а ему хотелось выразить ей свою признательность, поблагодарить ее, сказать, что он ее любит, что он ее боготворит. Между тем, ошеломленная случившимся, она не поднималась, не двигалась. Боясь возбудить подозрения у кучера, он первый спрыгнул с подножки и подал ей руку.

Слегка пошатываясь, она молча вышла из экипажа. Он позвонил и, пока отворяли дверь, успел спросить:

— Когда мы увидимся?

— Приходите ко мне завтракать, — чуть слышно прошептала она и, с грохотом, похожим на пушечный выстрел, захлопнув за собой тяжелую дверь, скрылась в темном подъезде.

Он дал кучеру пять франков и, торжествующий, не помня себя от радости, понесся домой.

Наконец-то он овладел замужней женщиной! Светской женщиной! Настоящей светской женщиной! Парижанкой! Как все это просто и неожиданно вышло!

Раньше он представлял себе, что победа над этими обворожительными созданиями требует бесконечных усилий, неистощимого терпения, достигается искусной осадой, под которой следует разуметь ухаживания, вздохи, слова любви и, наконец, подарки. Но вот первая, кого он встретил, отдалась ему при первом же натиске, так скоро, что он до сих пор не мог опомниться.

«Она была пьяна, — думал он, — завтра будет другая песня. Без слез не обойдется». Эта мысль встревожила его, но он тут же сказал себе; «Ничего, ничего! Теперь она моя, а уж я сумею держать ее в руках».

И в том неясном мираже, где носились его мечты о славе, почете, счастье, довольстве, любви, он вдруг различил вереницы изящных, богатых, всемогущих женщин, которые, точно статистки в каком-нибудь театральном апофеозе, с улыбкой исчезали одна за другой в золотых облаках, сотканных из его надежд.

Сон его был полон видений.

На другой день, поднимаясь по лестнице к г-же де Марель, он испытывал легкое волнение. Как она примет его? А что, если совсем не примет? Что, если она не велела впускать его? Что, если она рассказала… Нет, она ничего не могла рассказать, не открыв всей истины. Значит, хозяин положения — он.

Молоденькая горничная отворила дверь. Выражение лица у нее было обычное. Это его успокоило, точно она и в самом деле могла выйти к нему с расстроенным видом.

— Как себя чувствует госпожа де Марель? — спросил он.

— Хорошо, сударь, как всегда, — ответила она и провела его в гостиную.

Он подошел к камину, чтобы осмотреть свой костюм и прическу, и, поправляя перед зеркалом галстук, внезапно увидел отражение г-жи де Марель, смотревшей на него с порога спальни.

Он сделал вид, что не заметил ее, и, прежде чем встретиться лицом к лицу, они несколько секунд настороженно следили друг за другом в зеркале.

Наконец он обернулся. Она не двигалась с места, — казалось, она выжидала. Тогда он бросился к ней, шепча:

— Как я люблю вас! Как я люблю вас!

Она раскрыла объятия, склонилась к нему на грудь, затем подняла голову. Последовал продолжительный поцелуй.

«Вышло гораздо проще, чем я ожидал, — подумал он. — Все идет прекрасно».

Наконец они оторвались друг от друга. Он молча улыбался, стараясь выразить взглядом свою беспредельную любовь.

Она тоже улыбалась, — так улыбаются женщины, когда хотят выразить свое согласие, желание, готовность отдаться.

— Мы одни, — прошептала она, — Лорину я отослала завтракать к подруге.

— Благодарю, — целуя ей руки, сказал он с глубоким вздохом. — Я обожаю вас.

Она взяла его под руку, — так, как будто он был ее мужем, — подвела к дивану, и они сели рядом.

Теперь ему необходимо было начать изящную, волнующую беседу, но, не найдя подходящей темы, он нерешительно проговорил:

— Так вы не очень на меня сердитесь?

Она зажала ему рот рукой.

— Молчи!

И они продолжали молча сидеть, глаза в глаза, сжимая друг другу горячие руки.

— Как я жаждал обладать вами! — сказал он.

— Молчи! — снова сказала она.

Было слышно, как в столовой гремит тарелками горничная.

Он встал.

— Я не могу сидеть подле вас. Я теряю голову.

Дверь отворилась.

— Кушать подано.

Он торжественно повел ее к столу.

За завтраком они сидели друг против друга, беспрестанно обмениваясь улыбками, взглядами, занятые только собой, проникнутые сладким очарованием зарождающейся нежности. Они машинально глотали то, что им подавали на стол. Вдруг он почувствовал прикосновение ножки, маленькой ножки, блуждавшей под столом. Он зажал ее между своих ступней и уже не отпускал, сжимая изо всех сил.

Горничная входила и уходила, приносила и уносила блюда, и при этом у нее был такой равнодушный вид, как будто она ровно ничего не замечала.

После завтрака они вернулись в гостиную и снова сели рядом на диване.

Он подвигался все ближе и ближе к ней, пытаясь обнять ее. Но она ласковым движением отстраняла его.

— Осторожней, могут войти.

— Когда же мы останемся совсем одни? — прошептал он. — Когда же я смогу высказать, как я люблю вас?

Она нагнулась к самому его уху и еле слышно сказала:

— На днях я ненадолго зайду к вам.

Он почувствовал, что краснеет.

— Но я… я живу… очень скромно.

Она улыбнулась:

— Это не важно. Я приду поглядеть на вас, а не на вашу квартиру.

Он стал добиваться от нее, чтобы она сказала, когда придет. Она назначила день в конце следующей недели, но он, стискивая и ломая ей руки, стал умолять ее ускорить свидание; речи его были бессвязны, в глазах появился лихорадочный блеск, щеки пылали огнем желания, того неукротимого желания, какое всегда вызывают трапезы, совершаемые вдвоем.

Эти жаркие мольбы забавляли ее, и она постепенно уступала ему по одному дню. Но он повторял:

— Завтра… Скажите: завтра…

Наконец она согласилась.

— Хорошо. Завтра. В пять часов.

Глубокий радостный вздох вырвался у него из груди. И между ними завязалась беседа, почти спокойная, точно они лет двадцать были близко знакомы.

Раздался звонок, — оба вздрогнули и поспешили отодвинуться друг от друга.

— Это, наверно, Лорина, — прошептала она.

Девочка вошла и в изумлении остановилась, потом, вне себя от радости, захлопала в ладоши и подбежала к Дюруа.

— А, Милый друг! — закричала она.

Госпожа де Марель засмеялась:

— Что? Милый друг? Лорина вас уже окрестила! Помоему, это очень славное прозвище. Я тоже буду вас называть Милым другом!

Он посадил девочку к себе на колени, и ему пришлось играть с ней во все игры, которым он ее научил.

Без двадцати три он распрощался и отправился в редакцию. На лестнице он еще раз шепнул в полуотворенную дверь:

— Завтра. В пять часов.

Госпожа де Марель, лишь по движению его губ догадавшись, что он хотел ей сказать, улыбкой ответила «да» и исчезла.

Покончив с редакционными делами, он стал думать о том, как убрать комнату для приема любовницы, как лучше всего скрыть убожество своего жилья. Ему пришло на ум развесить по стенам японские безделушки. За пять франков он купил целую коллекцию миниатюрных вееров, экранчиков, пестрых лоскутов и прикрыл ими наиболее заметные пятна на обоях. На оконные стекла он налепил прозрачные картинки, изображавшие речные суда, стаи птиц на фоне красного неба, разноцветных дам на балконах и вереницы черненьких человечков, бредущих по снежной равнине.

Его каморка, в которой буквально негде было повернуться, скоро стала похожа на разрисованный бумажный фонарь. Довольный эффектом, он весь вечер приклеивал к потолку птиц, вырезанных из остатков цветной бумаги.

Потом лег и заснул под свистки паровозов.

На другой день он вернулся пораньше и принес корзинку пирожных и бутылку мадеры, купленную в бакалейной лавке. Немного погодя ему пришлось еще раз выйти, чтобы раздобыть две тарелки и два стакана. Угощение он поставил на туалетный столик, прикрыв грязную деревянную доску салфеткой, а таз и кувшин спрятал вниз.

И стал ждать.

Она пришла в четверть шестого и, пораженная пестротою рисунков, от которой рябило в глазах, невольно воскликнула:

— Как у вас хорошо! Только уж очень много народу на лестнице.

Он обнял ее и, задыхаясь от страсти, принялся целовать сквозь вуаль пряди волос, выбившиеся у нее из-под шляпы.

Через полтора часа он проводил ее до стоянки фиакров на Римской улице. Когда она села в экипаж, он шепнул:

— Во вторник, в это же время.

— В это же время, во вторник, — подтвердила она.

Уже стемнело, и она безбоязненно притянула к себе его голову в открытую дверцу кареты и поцеловала в губы. Кучер поднял хлыст, она успела крикнуть:

— До свиданья, Милый друг!

И белая кляча, сдвинув с места ветхий экипаж, затрусила усталой рысцой.

В течение трех недель Дюруа принимал у себя Г-жу де Марель каждые два-три дня, иногда утром, иногда вечером.

Как-то днем, когда он поджидал ее, громкие крики на лестнице заставили его подойти к двери. Плакал ребенок. Послышался сердитый мужской голос:

— Вот чертенок, чего он ревет?

— Да эта паскуда, что таскается наверх к журналисту, сшибла с ног нашего Никола на площадке. Я бы этих шлюх на порог не пускала, не видят, что у них под ногами ребенок!

Дюруа в ужасе отскочил, — до него донеслись торопливые шаги и стремительный шелест платья.

Вслед за тем в дверь, которую он только что запер, постучали. Он отворил, и в комнату вбежала запыхавшаяся, разъяренная г-жа де Марель.

— Ты слышал? — еле выговорила она.

Он сделал вид, что ничего не знает.

— Нет, а что?

— Как они меня оскорбили?

— Кто?

— Негодяи, что живут этажом ниже.

— Да нет! Что такое, скажи?

Вместо ответа она разрыдалась.

Ему пришлось снять с нее шляпу, расшнуровать корсет, уложить ее на кровать и растереть мокрым полотенцем виски. Она задыхалась. Но как только припадок прошел, она дала волю своему гневу.

Она требовала, чтобы он сию же минуту спустился вниз, отколотил их, убил.

— Но ведь это же рабочие, грубый народ, — твердил он. — Подумай, придется подавать в суд, тебя могут узнать, арестовать — и ты погибла. С такими людьми лучше не связываться.

Она заговорила о другом:

— Как же нам быть? Я больше сюда не приду.

— Очень просто, — ответил он, — я перееду на другую квартиру.

— Да… — прошептала она. — Но это долго.

Внезапно у нее мелькнула какая-то мысль.

— Нет, нет, послушай, — сразу успокоившись, заговорила она, — я нашла выход, предоставь все мне, тебе ни о чем не надо заботиться. Завтра утром я пришлю тебе голубой листочек.

«Голубыми листочками» она называла городские письма-телеграммы.

Теперь она уже улыбалась, в восторге от своей затеи, которой пока не хотела делиться с Дюруа. В этот день она особенно бурно проявляла свою страсть.

Все же, когда она спускалась по лестнице, ноги у нее подкашивались от волнения, и она всей тяжестью опиралась на руку своего возлюбленного.

Они никого не встретили.

Он вставал поздно и на другой день в одиннадцать часов еще лежал в постели, когда почтальон принес ему обещанный «голубой листочек».

Дюруа распечатал его и прочел:

«Свидание сегодня в пять, Константинопольская, 127. Вели отпереть квартиру, снятую госпожой Дюруа.

Целую Кло».
Ровно в пять часов он вошел в швейцарскую огромного дома, где сдавались меблированные комнаты.

— Здесь сняла квартиру госпожа Дюруа? — спросил он.

— Да, сударь.

— Будьте добры, проводите меня.

Швейцар, очевидно привыкший к щекотливым положениям, которые требовали от него сугубой осторожности, внимательно посмотрел на него и, выбирая из большой связки ключ, спросил:

— Вы и есть господин Дюруа?

— Ну да!

Через несколько секунд Дюруа переступил порог маленькой квартиры из двух комнат, в нижнем этаже, напротив швейцарской.

Гостиная, оклеенная довольно чистыми пестрыми обоями, была обставлена мебелью красного дерева, обитой зеленоватым репсом с желтыми разводами, и застелена жиденьким, вытканным цветами ковром, сквозь который легко прощупывались доски пола.

Три четверти крошечной спальни заполняла огромная кровать, эта необходимая принадлежность меблированных комнат; погребенная под красным пуховым одеялом в подозрительных пятнах, отделенная тяжелыми голубыми занавесками, тоже из репса, она стояла в глубине и занимала всю стену.

Дюруа был недоволен и озабочен. «Эта квартирка будет стоить мне бешеных денег, — подумал он. — Придется опять залезать в долги. Как это глупо с ее стороны!»

Дверь отворилась, и в комнату, шурша шелками, простирая объятия, вихрем влетела Клотильда. Она ликовала.

— Уютно, правда, уютно? И не нужно никуда подниматься, — прямо с улицы, в нижнем этаже. Можно влезать и вылезать в окно, так что и швейцар не увидит. Как нам будет хорошо здесь вдвоем!

Он холодно поцеловал ее, не решаясь задать вопрос, вертевшийся у него на языке.

Клотильда положила на круглый столик, стоявший посреди комнаты, большой пакет. Развязав его, она вынула оттуда мыло, флакон с туалетной водой, губку, коробку шпилек, крючок для ботинок и маленькие щипцы для завивки волос, чтобы поправлять непослушные пряди, вечно падавшие на лоб.

Ей доставляло особое удовольствие играть в новоселье, подыскивать место для каждой вещи.

Выдвигая ящики, она продолжала болтать:

— На всякий случай надо принести сюда немного белья, чтобы было во что переодеться. Это будет очень удобно. Если меня, например, застанет на улице ливень, я прибегу сюда сушиться. У каждого из нас будет свой ключ, а третий оставим у швейцара, на случай если забудем свой. Я сняла на три месяца, разумеется на твое имя, — не могла же я назвать свою фамилию.

— Ты мне скажешь, когда нужно будет платить? — наконец спросил он.

— Уже уплачено, милый! — простодушно ответила она.

— Значит, я твой должник? — продолжал он допытываться.

— Да нет же, котик, это тебя не касается, это мой маленький каприз.

Он сделал сердитое лицо.

— Ну нет, извини! Я этого не допущу.

Она подошла и с умоляющим видом положила руки ему на плечи:

— Прошу тебя, Жорж, мне будет так приятно думать, так приятно думать, что наше гнездышко принадлежит мне, мне одной! Ведь это не может тебя оскорбить? Правда? Пусть это будет мой дар нашей любви. Скажи, что ты согласен, мой милый Жорж, скажи!..

Она молила его взглядом, прикосновением губ, всем существом.

Он долго еще заставлял упрашивать себя, отказывался с недовольною миною, но в конце концов уступил: в глубине души он находил это справедливым.

Когда же она ушла, он прошептал, потирая руки: «Какая она все-таки милая!» Почему у него создалось такое мнение о ней именно сегодня, в это он старался не углубляться.

Несколько дней спустя он снова получил «голубой листочек»:

«Сегодня вечером после полуторамесячной ревизии возвращается муж. Придется неделю не видеться. Какая тоска, мой милый!

Твоя Кло».
Дюруа был поражен. Он совсем забыл о существовании мужа. Право, стоило бы взглянуть на этого человека хоть раз только для того, чтобы иметь о нем представление!

Он стал терпеливо ждать его отъезда, но все же провел два вечера в Фоли-Бержер, откуда его уводила к себе Рашель.

Однажды утром снова пришла телеграмма, состоявшая из четырех слов: «Сегодня в пять. Кло».

Оба явились на свидание раньше времени. В бурном порыве страсти она бросилась к нему в объятия и, покрыв жаркими поцелуями его лицо, сказала:

— Когда мы насладимся друг другом, ты меня поведешь куда-нибудь обедать, хорошо? Теперь я свободна.

Было еще только начало месяца, а жалованье Дюруа давно забрал вперед и жил займами, прося в долг у кого попало, но в этот день он случайно оказался при деньгах и обрадовался возможности что-нибудь на нее истратить.

— Конечно, дорогая, куда хочешь, — ответил он.

Около семи они вышли на внешние бульвары. Повиснув у него на руке, она шептала ему на ухо:

— Если б ты знал, как я люблю ходить с тобой под руку, как приятно чувствовать, что ты рядом со мной!

— Хочешь, пойдем к Латюилю? — предложил он.

— Нет, там слишком шикарно, — возразила она. — Я бы предпочла что-нибудь повеселей и попроще, какой-нибудь ресторанчик, куда ходят служащие и работницы. Я обожаю кабачки! Ах, если б мы могли поехать за город!

В этом квартале Дюруа не мог указать ничего подходящего, и они долго бродили по бульварам, пока им не попался на глаза винный погребок с отдельным залом для обедающих. Клотильда увидела в окно двух простоволосых девчонок, сидевших с двумя военными.

В глубине длинной и узкой комнаты обедали три извозчика, и еще какой-то подозрительный тип, развалившись на стуле и засунув руки за пояс брюк, посасывал трубку. Его куртка представляла собой коллекцию пятен. Горлышко бутылки, кусок хлеба, что-то завернутое в газету и обрывок бечевки торчали из его оттопыренных чревоподобных карманов. Волосы у него были густые, курчавые, взъерошенные, серые от грязи. На полу, под столом, валялась фуражка.

Появление элегантно одетой дамы произвело сенсацию. Парочки перестали шушукаться, извозчики прекратили спор, подозрительный тип, вынув изо рта трубку, сплюнул на пол и слегка повернул голову.

— Здесь очень мило! — прошептала Клотильда. — Я уверена, что мы останемся довольны. В следующий раз я оденусь работницей.

Без всякого стеснения и без малейшего чувства брезгливости она села за деревянный, лоснившийся от жира, залитый пивом столик, кое-как вытертый подбежавшим гарсоном. Дюруа, слегка шокированный и смущенный, искал, где бы повесить цилиндр. Так и не найдя вешалки, он положил шляпу на стул.

Подали рагу из барашка, жиго и салат.

— Я обожаю такие блюда, — говорила Клотильда. — У меня низменные вкусы. Здесь мне больше нравится, чем в Английском кафе.

Потом прибавила:

— Если хочешь доставить мне полное удовольствие, своди меня в кабачок с танцевальным залом. Я знаю поблизости один очень забавный, называется он «Белая королева».

— Кто тебя водил туда? — с удивлением спросил Дюруа.

Взглянув на нее, он заметил, что она покраснела, что ее смутил этот неожиданный вопрос, видимо напомнивший ей нечто слишком интимное. После некоторого колебания, обычно столь краткого у женщин, что о нем можно только догадываться, она ответила:

— Один из моих друзей…

Затем, помолчав, добавила:

— Он умер.

И, полная непритворной печали, опустила глаза.

И тут Дюруа впервые подумал о том, что ему ничего не известно о ее прошлом. Конечно, у нее уже были любовники, но какие, из какого круга? Смутная ревность, пожалуй даже неприязнь, шевельнулась в нем, — неприязнь ко всему, чего он не знал, что не принадлежало ему в ее сердце и в ее жизни. Он с раздражением смотрел на нее, пытаясь разгадать тайну, скрытую в ее прелестной неподвижной головке, быть может, именно в это мгновение с грустью думавшей о другом, о других. Как хотелось ему заглянуть в ее воспоминания, порыться в них, все вызнать, все выведать!..

— Ну как, пойдем в «Белую королеву»? — снова спросила она. — Это будет для меня настоящий праздник.

«Э, что мне за дело до ее прошлого! Глупо из-за такой чепухи портить себе настроение!» — подумал он и ответил с улыбкой:

— Конечно, пойдем, дорогая.

Выйдя на улицу, она зашептала с тем таинственным видом, с каким обыкновенно сообщают что-нибудь по секрету:

— До сих пор я не решалась тебя об этом просить. Но ты не можешь себе представить, до чего я люблю эти холостяцкие походы в такие места, где женщинам показываться неудобно. Во время карнавала я оденусь школьником. Я очень забавная в этом костюме.

Когда они вошли в танцевальный зал, она, испуганная, но довольная, прижалась к нему, не отводя восхищенного взора от сутенеров и публичных женщин. Время от времени она, словно ища защиты на случай опасности, указывала Дюруа на величественную и неподвижную фигуру полицейского: «Какая у него внушительная осанка!» Через четверть часа ей все это надоело, и Дюруа проводил ее домой.

После этого они предприняли еще ряд походов в те злачные места, где веселится простонародье. И Дюруа убедился, что жизнь бродячей богемы представляет для его любовницы особую привлекательность.

Клотильда приходила на свидание в полотняном платье, в чепчике водевильной субретки. Ее костюм отличался изящной, изысканной простотой, и в то же время она не отказывалась от браслетов, колец, бриллиантовых серег и на его настойчивые просьбы снять их приводила один и тот же довод:

— Пустяки! Все подумают, что это горный хрусталь.

Находя этот маскарад исключительно удачным (хотя на самом деле она пряталась не лучше, чем страус), Клотильда посещала притоны, о которых шла самая дурная слава.

Она просила Дюруа переодеться рабочим, но он не пожелал расстаться со своим костюмом, костюмом завсегдатая дорогих ресторанов, — он даже отказался сменить цилиндр на мягкую фетровую шляпу.

— Скажут, что я горничная из хорошего дома, за которой приударяет светский молодой человек, — не в силах сломить его упорство, утешала она себя.

Эта комедия доставляла ей истинное наслаждение.

Они заходили в дешевые кабачки и садились в глубине прокуренной конуры на колченогие стулья, за ветхий деревянный стол. В комнате плавало облако едкого дыма, пропитанное запахом жареной рыбы, не выветрившимся после обеда. Мужчины в блузах галдели, попивая из стаканчиков. Гарсон, с удивлением разглядывая странную пару, ставил перед ними две рюмки с вишневой наливкой.

Испуганная, трепещущая и счастливая, она пила маленькими глотками красный сок, глядя вокруг себя горящим и беспокойным взором. Каждая проглоченная вишня вызывала у нее такое чувство, как будто она совершила преступление, каждая капля обжигающего и пряного напитка, вливаясь в гортань, вызывала у нее острое, упоительное ощущение чего-то постыдного и недозволенного.

Потом она говорила вполголоса:

— Пойдем отсюда.

И они уходили. Опустив голову, она шла, как уходят со сцены актрисы, мелкими быстрыми шажками, пробираясь между пьяными, облокотившимися на столы, и они провожали ее враждебными и настороженными взглядами. Переступив порог, она облегченно вздыхала, точно ей удалось избежать грозной опасности.

Иной раз, вся дрожа, она обращалась к своему спутнику:

— Что бы ты сделал, если б меня оскорбили где-нибудь в таком месте?

И он отвечал ей с заносчивым видом:

— Ого, я сумел бы тебя защитить!

В восторге от его ответа, она сжимала ему руку, быть может, втайне желая, чтобы ее оскорбили и защитили, желая, чтобы ее возлюбленный подрался из-за нее хотя бы даже с такими мужчинами.

Однако эти прогулки, повторявшиеся два-три раза в неделю, наскучили Дюруа; к тому же теперь ему стоило огромных усилий добывать каждый раз пол-луидора на извозчика и напитки.

Жилось ему трудно, неизмеримо труднее, чем в ту пору, когда он служил в управлении железной дороги, ибо, сделавшись журналистом, первые месяцы он тратил много, без счета, в надежде вот-вот заработать крупную сумму, и в конце концов исчерпал все ресурсы и отрезал себе все пути к добыванию денег.

Самое простое средство — занять в кассе — давно уже было ему недоступно, так как жалованье он забрал вперед за четыре месяца да еще взял шестьсот франков в счет построчного гонорара. Форестье он задолжал сто франков, Жаку Ривалю, у которого кошелек был открыт для всех, триста, а кроме того, он весь был опутан мелкими позорными долгами от пяти до двадцати франков.

Сен-Потен, к которому он обратился за советом, где бы перехватить еще сто франков, при всей своей изобретательности ничего не мог придумать. И в душе у Дюруа поднимался бунт против этой нищеты, от которой он страдал теперь сильнее, чем прежде, так как потребностей у него стало больше. Глухая злоба, злоба на весь мир, росла в нем. Он раздражался поминутно, из-за всякого пустяка, по самому ничтожному поводу.

Нередко он задавал себе вопрос: почему в среднем у него уходит около тысячи франков в месяц, а ведь он не позволяет себе никакой роскоши и ничего не тратит на прихоти? Однако простой подсчет показывал следующее: завтрак в фешенебельном ресторане стоит восемь франков, обед — двенадцать, — вот уже луидор; к этому надо прибавить франков десять карманных денег, обладающих способностью утекать, как вода между пальцев, — итого тридцать франков. Тридцать франков в день — это девятьсот франков в месяц. А сюда еще не входят одежда, обувь, белье, стирка и прочее.

И вот четырнадцатого декабря он остался без единого су в кармане, а занять ему, сколько он ни ломал себе голову, было негде.

Как это часто случалось с ним в былые времена, он вынужден был отказаться от завтрака и, взбешенный и озабоченный, провел весь день в редакции.

Около четырех часов он получил от своей любовницы «голубой листочек» : «Хочешь пообедать вместе? Потом куда-нибудь закатимся».

Он сейчас же ответил: «Обедать невозможно». Затем, решив, что глупо отказываться от приятных мгновений, которые он может с ней провести, прибавил: «В девять часов буду ждать тебя в нашей квартире».

Чтобы избежать расхода на телеграмму, он отправил записку с одним из рассыльных и стал думать о том, где достать денег на обед.

Пробило семь, а он еще ничего не надумал. От голода у него засосало под ложечкой. Внезапно им овладела решимость отчаяния. Дождавшись, когда все его сослуживцы ушли, он позвонил. Явился швейцар патрона, остававшийся сторожить помещение.

Дюруа нервно рылся в карманах.

— Послушайте, Фукар, — развязно заговорил он, — я забыл дома кошелек, а мне пора ехать обедать в Люксембургский сад. Дайте мне взаймы пятьдесят су на извозчика.

Швейцар, вынув из жилетного кармана три франка, спросил:

— Больше не требуется, господин Дюруа?

— Нет, нет, достаточно. Большое спасибо.

Схватив серебряные монеты, Дюруа бегом спустился по лестнице. Пообедал он в той самой харчевне, где ему не раз случалось утолять голод в черные дни.

В девять часов он уже грел ноги у камина в маленькой гостиной и поджидал любовницу.

Она вошла, веселая, оживленная, раскрасневшаяся от мороза.

— Не хочешь ли сперва пройтись, — предложила она, — с тем, чтобы к одиннадцати вернуться домой? Погода дивная.

— Зачем? Ведь и здесь хорошо, — проворчал он.

— Если б ты видел, какая луна! — не снимая шляпы, продолжала Клотильда. — Гулять в такой вечер одно наслаждение.

— Очень может быть, но я совсем не расположен гулять.

Он злобно сверкнул глазами. Клотильда была удивлена и обижена.

— Что с тобой? — спросила она. — Что значит этот тон? Мне хочется пройтись, — не понимаю, чего ты злишься.

Дюруа вскочил.

— Я не злюсь! — запальчиво кликнул он. — Просто мне это надоело. Вот и все!

Госпожа де Марель принадлежала к числу тех, кого упрямство раздражает, а грубость выводит из себя.

— Я не привыкла, чтоб со мной говорили таким тоном, — бросив на него презрительный взгляд, с холодным бешенством сказала она. — Я пойду одна. Прощай!

Смекнув, что дело принимает серьезный оборот, Дюруа бросился к ней и стал целовать ей руки.

— Прости, дорогая, прости, — бормотал он, — сегодня я такой нервный, такой раздражительный. Ты знаешь, у меня столько всяких огорчений, неприятностей по службе…

— Это меня не касается, — несколько смягчившись, но не успокоившись, возразила она. — Я вовсе не желаю, чтобы вы срывали на мне злобу.

Он обнял ее и подвел к дивану.

— Послушай, крошка, я не хотел тебя обидеть. Я сказал не подумав.

Насильно усадив ее, он опустился перед ней на колени.

— Ты простила меня? Скажи, что простила.

— Хорошо, но больше чтоб этого не было, — холодно ответила она и поднялась с дивана. — А теперь пойдем гулять.

Не вставая с колен, он обнимал ее ноги и бормотал:

— Останемся, прошу тебя. Умоляю. Уступи мне на этот раз. Мне так хочется провести этот вечер с тобой вдвоем, здесь, у камина. Скажи «да», умоляю тебя, скажи «да».

— Нет, — твердо, отчетливо проговорила она. — Я хочу гулять, я не намерена потворствовать твоим капризам.

— Я тебя умоляю, — настаивал он, — у меня есть причина, очень серьезная причина…

— Нет, — повторила она. — Не хочешь, — дело твое, я пойду одна. Прощай.

Высвободившись резким движением, она направилась к выходу. Он поднялся и обхватил ее руками.

— Послушай, Кло, моя маленькая Кло, послушай, уступи мне…

Она отрицательно качала головой, молча уклонялась от его поцелуев и пыталась вырваться из его объятий.

— Кло, моя маленькая Кло, у меня есть причина.

Она остановилась и посмотрела ему в лицо.

— Ты лжешь… Какая причина?

Он покраснел, — он не знал, что сказать.

— Я вижу, что ты лжешь… Мерзавец! — с возмущением бросила Клотильда.

Она рванулась и со слезами на глазах выскользнула у него из рук.

Измученный, готовый сознаться во всем, лишь бы избежать разрыва, он снова удержал ее за плечи и с отчаянием в голосе произнес:

— У меня нет ни единого су… Вот!

Она обернулась и посмотрела ему в глаза, стараясь прочитать в них истину.

— Что такое?

Он покраснел до корней волос.

— У меня нет ни единого су. Понимаешь? Ни франка, ни полфранка, мне нечем было бы заплатить за рюмку ликера, если б мы зашли, в кафе. Ты заставляешь меня сознаваться в таких позорных вещах. Не могу же я пойти с тобой, сесть за столик, спросить чего-нибудь, а потом как ни в чем не бывало объявить тебе, что у меня нет денег…

Она продолжала смотреть на него в упор:

— Так, значит… это правда?

Дюруа в одну секунду вывернул карманы брюк, жилета, пиджака.

— Ну что… теперь ты довольна? — процедил он сквозь зубы.

Она раскрыла объятия и в приливе нежности бросилась к нему на шею:

— О, мой бедный мальчик!.. Мой бедный мальчик… Если б я знала! Как же это с тобой случилось?

Она усадила его, села к нему на колени и, обвив ему шею руками, поминутно целуя в усы, в губы, в глаза, заставила рассказать о своем несчастье.

Он сочинил трогательную историю. Ему надо было выручить из беды отца. Он отдал ему все свои сбережения и задолжал кругом.

— Придется голодать, по крайней мере, полгода, ибо все мои ресурсы истощились, — заявил он. — Ну ничего, в жизни всякое бывает. В конце концов, из-за денег не стоит расстраиваться.

— Хочешь, я дам тебе взаймы? — шепнула она ему на ухо.

— Ты очень добра, моя крошка, — с достоинством ответил он, — но не будем больше об этом говорить, прошу тебя. Это меня оскорбляет.

Она умолкла.

— Ты не можешь себе представить, как я тебя люблю! — мгновение спустя, сжимая его в объятиях, прошептала она.

Это был один из лучших вечеров их любви.

Собираясь уходить, она сказала с улыбкой:

— Для человека в твоем положении нет ничего приятнее, как обнаружить у себя в кармане деньги, какую-нибудь монету, которая провалилась за подкладку. Правда?

— Я думаю! — искренне вырвалось у него.

Она решила пойти домой пешком под тем предлогом, что на улице изумительно хорошо. И всю дорогу любовалась луной.

Стояла холодная ясная ночь, — такие ночи бывают в начале зимы. Люди и лошади неслись, подгоняемые легким морозцем. Каблуки звонко стучали по тротуару.

— Хочешь, встретимся послезавтра? — спросила она при прощании.

— Ну да, конечно.

— В тот же час?

— В тот же час.

— До свиданья, мой дорогой.

И они нежно поцеловались.

Он быстрым шагом пошел домой, думая о том, как выйти из положения, что предпринять завтра. Но, отворяя дверь в свою комнату и отыскивая в жилетном кармане спички, он, к крайнему своему изумлению, нащупал пальцами монету.

Он зажег огонь, схватил монету и начал рассматривать ее. Это был двадцатифранковый золотой!

Ему казалось, что он сошел с ума.

Он вертел монету и так и сяк, стараясь понять, каким чудом она очутилась у него. Не могла же она упасть к нему с неба!

Наконец он догадался, и его охватило бешенство. Как раз сегодня его любовница толковала о том, что монета иной раз проваливается за подкладку и что в трудную минуту ее обычно находят. Значит, она подала ему милостыню. Какой позор!

Он выругался.

— Хорошо! Я ей послезавтра устрою прием! Она у меня проведет веселенькие четверть часа!

Обозленный и оскорбленный, он лег спать.

Проснулся он поздно. Голод мучил его. Он попытался снова заснуть, с тем чтобы встать не раньше двух. Потом сказал себе:

— Это не выход, я должен во что бы то ни стало раздобыть денег.

В надежде, что на улице ему скорей что-нибудь придет в голову, Дюруа вышел из дому.

Он так ничего и не надумал, а когда проходил мимо ресторанов, то унего текли слюнки. В полдень он наконец решился: «Ладно, возьму сколько-нибудь из этих двадцати франков. Завтра я их отдам Клотильде».

Дюруа истратил в пивной два с половиной франка. Придя в редакцию, он вернул три франка швейцару.

— Возьмите, Фукар, — это те деньги, которые я у вас брал вчера на извозчика.

Работал он до семи. Затем отправился обедать и истратил еще три франка. Вечером две кружки пива увеличили дневной расход до девяти франков тридцати сантимов.

За одни сутки немыслимо было восстановить кредит или найти какие-нибудь новые средства к существованию, а потому на другой день ему пришлось истратить еще шесть с половиной франков из тех двадцати, которые он собирался вечером отдать, так что, когда он пришел на свидание, в кармане у него было четыре франка двадцать сантимов.

Он был зол, как сто чертей, и дал себе слово объясниться со своей любовницей начистоту. Он намеревался сказать ей следующее: «Ты знаешь, я нашел те двадцать франков, которые ты сунула мне в карман. Я не могу отдать их тебе сегодня, потому что положение мое не изменилось и потому что мне некогда было заниматься денежными делами. Но в следующий раз я непременно верну тебе долг».

Войдя, она бросила на него нежный, робкий, заискивающий взгляд. Как-то он ее примет? Чтобы отдалить объяснение, она долго целовала его.

А он в это время думал: «Я еще успею поговорить с ней об этом. Надо только найти повод».

Повода он так и не нашел и ничего не сказал ей: он все не решался начать этот щекотливый разговор.

Она уже не заговаривала о прогулке и была с ним обворожительна.

Расстались они около полуночи, назначив свидание только в среду на следующей неделе, так как ей предстояло несколько званых обедов подряд.

На другой день Жорж Дюруа позавтракал в ресторане и, расплачиваясь, полез в карман за оставшимися четырьмя монетами, но вместо четырех вынул пять, из которых одна была золотая.

В первую секунду он подумал, что накануне ему дали ее по ошибке вместе со сдачей, но затем понял все, и у него заколотилось сердце, — до того унизительна была эта назойливая милостыня.

Как он жалел теперь, что ничего не сказал ей! Поговори он с ней в резком тоне, этого бы не случилось.

В течение четырех дней он делал попытки, столь же частые, сколь и безуспешные, раздобыть пять луидоров и в конце концов проел второй луидор Клотильды.

При первой же встрече он пригрозил ей: «Послушай, брось ты эти фокусы, а то я рассержусь не на шутку», — но она ухитрилась сунуть ему в карман брюк еще двадцать франков.

Обнаружив их, Дюруа пробормотал: «Дьявольщина!» — но у него не было ни сантима, и он переложил их в жилетный карман, чтобы иметь под рукой.

«Я верну ей все сразу, — успокаивал он свою совесть. — Разумеется, я беру их у нее взаймы».

Кассир внял наконец его отчаянным мольбам и согласился выдавать ему по пять франков в день. Этого хватало только на еду, но о возврате долга, выросшего до шестидесяти франков, нечего было и думать.

Между тем Клотильде вновь припала охота к ночным скитаниям по всем парижским трущобам, и теперь он уже не сердился, когда после этих рискованных похождений находил золотой то в кармане, то в ботинке, а то даже в футляре от часов.

Раз он в настоящее время не в состоянии исполнять ее прихоти, то что же тут такого, если она, вместо того чтобы отказаться от них, платит сама?

Впрочем, он вел счет ее деньгам, намереваясь когда-нибудь вернуть их сполна.

Однажды вечером она ему сказала:

— Представь, я ни разу не была в Фоли-Бержер. Пойдем?

Дюруа замялся: его пугала встреча с Рашелью. Но он тут же подумал: «Ничего! В конце концов, она мне не жена. Увидит меня, поймет, в чем дело, и не заговорит. Тем более что мы будем в ложе».

Была еще одна причина, заставившая его согласиться: ему представлялся удобный случай предложить г-же де Марель ложу в театр, ничего за нее не платя. Это явилось бы своего рода ответной любезностью.

Дюруа оставил Клотильду в карете, а сам отправился за контрамаркой — ему не хотелось, чтобы она знала, что он ничего не заплатил за вход, — потом вернулся к ней, и они прошли мимо поклонившихся им контролеров.

В проходе было полно. С большим трудом пробирались они в толпе мужчин и кокоток. Наконец их заперли в клетке между бушующей галеркой и безмолвным партером.

Госпожа де Марель не смотрела на сцену, — ее занимали исключительно девицы, которые прогуливались позади ложи. И она беспрестанно оборачивалась и разглядывала их, испытывая желание прикоснуться к ним, ощупать их корсажи, их щеки, их волосы, чтобы понять, из чего сделаны эти странные существа.

Неожиданно она обратилась к Дюруа:

— Вон та полная брюнетка все время смотрит на нас. Я даже подумала, что она хочет заговорить. Ты обратил внимание?

— Нет, это тебе так кажется, — возразил он.

Но он давно уже заметил ее. Это была Рашель, — она все ходила мимо их ложи, и глаза у нее горели зловещим огнем, а с языка готовы были сорваться бранные слова.

Дюруа только что столкнулся с ней, когда протискивался сквозь толпу; она тихо сказала ему: «Здравствуй», — а ее хитро прищуренный глаз говорил: «Понимаю». Но, боясь любовницы, он не ответил на это заигрывание и с высоко поднятой головой и надменно сжатыми губами холодно прошел мимо. Подстрекаемая смутною ревностью, девица пошла за ним, задела его плечом и сказала уже громче:

— Здравствуй, Жорж!

Он опять промолчал. Тогда она, решив во что бы то ни стало заставить его узнать себя и поклониться, в ожидании благоприятного момента начала расхаживать позади ложи.

Заметив, что г-жа де Марель смотрит на нее, она подошла к Дюруа и дотронулась до его плеча.

— Здравствуй. Как поживаешь?

Он даже не обернулся.

— Ты что, успел оглохнуть с четверга?

Он ничего ей не ответил, — своим презрительным видом он ясно давал понять, что считает ниже своего достоинства вступать с этой тварью в какие бы то ни было разговоры.

Рашель злобно захохотала.

— Да ты еще и онемел вдобавок? — не унималась она. — Уж не эта ли дамочка откусила тебе язык?

Он сделал нетерпеливый жест.

— Как вы смеете со мной заговаривать? — в бешенстве крикнул он. — Уходите, не то я велю задержать вас.

— А, ты вот как! — сверкнув глазами и задыхаясь от ярости, заорала она. — Ах, подлец! Спишь со мной — так изволь, по крайней мере, кланяться. Что ты нынче с другой — значит, можно и не узнавать меня? Кивни ты мне только, когда я проходила мимо, и я оставила бы тебя в покое. Но ты вздумал задирать нос! Нет, шалишь! Я тебе удружу! Ах, вот как! Ты даже не поздоровался со мной при встрече…

Она вопила бы еще долго, но г-жа де Марель, отворив дверь ложи, пустилась бежать, расталкивая толпу, и заметалась в поисках выхода.

Дюруа бросился за ней вдогонку.

Рашель, видя, что они спасаются бегством, торжествующе крикнула:

— Держите ее! Держите! Она украла у меня любовника!

В публике послышался смех. Двое мужчин, потехи ради, схватили беглянку за плечи, тащили ее куда-то, пытались поцеловать. Но Дюруа догнал ее, вырвал у них из рук и вывел на улицу.

Она вскочила в пустой экипаж, стоявший у подъезда. Он прыгнул вслед за ней и на вопрос извозчика: «Куда ехать, господин?» — ответил: «Куда хотите».

Карета медленно сдвинулась с места, подскакивая на камнях мостовой. Клотильда закрыла лицо руками, — с ней случилось что-то вроде нервного припадка: ей не хватало воздуха, и она задыхалась. Дюруа не знал, что делать, что говорить. Наконец, услыхав, что она плачет, забормотал:

— Послушай, Кло, моя маленькая Кло, позволь мне объяснить тебе! Я не виноват… Я встречался с этой женщиной очень давно… когда я только что…

Клотильда резким движением отняла от лица руки; злоба, дикая злоба влюбленной и обманутой женщины охватила ее, и, вновь обретя дар речи, она заговорила быстро, отрывисто, с трудом переводя дыхание:

— Ах, негодяй… негодяй… Какая низость!.. Могла ли я думать… Какой позор!.. Боже, какой позор!..

Гнев ее рос по мере того, как прояснялось сознание, по мере того как все новые и новые поводы для упреков приходили ей в голову.

— Ты платил ей моими деньгами, да? И я давала ему денег… для этой девки… Ах, негодяй!..

В течение нескольких секунд она как будто искала более сильного выражения, искала и не могла найти, и внезапно, с таким видом, точно собиралась плюнуть, бросила ему в лицо:

— Ах, свинья, свинья, свинья!.. Ты платил ей моими деньгами… Свинья, свинья!..

Не находя другого слова, она все повторяла:

— Свинья, свинья…

Вдруг она высунулась в оконце, схватила кучера за рукав, крикнула:

— Стойте!

Отворила дверцу и выскочила на улицу.

Жорж хотел бежать за ней.

— Я тебе запрещаю вылезать из экипажа! — крикнула она так громко, что вокруг нее сейчас же собралась толпа.

И Дюруа из боязни скандала застыл на месте.

Она вынула из кармана кошелек, отсчитала при свете фонаря два с половиной франка и, вручив их кучеру, прерывающимся от волнения голосом сказала:

— Вот… получите… Я плачу… И отвезите мне этого прохвоста на улицу Бурсо, в Батиньоль.

В толпе загоготали.

— Браво, малютка! — сказал какой-то господин.

А уличный мальчишка, вскочив на подножку и просунув голову в открытую дверцу кареты, пронзительно крикнул:

— Счастливый путь, Биби!

И карета тронулась под громовой хохот зевак.

VI

Наутро Жорж Дюруа проснулся не в духе.

Он не спеша оделся, сел у окна и погрузился в раздумье. Он чувствовал себя совершенно разбитым, точно накануне на него сыпался град палочных ударов.

Наконец безденежье подхлестнуло его, и он отправился к Форестье.

Его друг сидел у себя в кабинете и грел ноги у камина.

— Что это тебя подняло ни свет ни заря?

— Важное дело. Долг чести.

— Карточный?

— Карточный, — после некоторого колебания подтвердил Дюруа.

— Большой?

— Пятьсот франков!

Он должен был только двести восемьдесят.

— Кому ты задолжал? — недоверчиво глядя на него, спросил Форестье.

Дюруа не сразу нашелся, что ответить.

— Господину… господину… господину де Карлевиль.

— А-а! Где же он живет?

— На улице… на улице…

Форестье расхохотался:

— На улице Ищи-Свищи, так, что ли? Знаю я этого господина. Вот что, милый мой: так и быть, двадцать франков я еще могу тебе ссудить, но больше не проси.

Дюруа взял у него золотой.

Затем он обошел всех своих знакомых, и к пяти часам у него набралось восемьдесят франков.

Ему не хватало двухсот, но он решил на этом остановиться и, пряча собранные деньги, пробормотал: «Плевать, стану я себе портить кровь из-за какой-то дряни! Когда будут деньги — отдам».

Он взял себя в руки: целых две недели отказывал себе во всем и вел правильный и добродетельный образ жизни. А затем его вновь охватила жажда любви. Ему казалось, что он уже несколько лет не обнимал женщины, и как матрос теряет голову, завидев землю, так трепетал он при виде каждой юбки.

И вот однажды вечером, в надежде встретить Рашель, он снова отправился в Фоли-Бержер. Она проводила в этом заведении все свое время, и он заметил ее сразу, как только вошел.

С улыбкой двинулся он к ней и протянул руку. Она оглядела его с головы до ног.

— Что вам угодно?

Он попытался засмеяться.

— Ну-ну, не валяй дурака.

Она повернулась к нему спиной.

— Я с альфонсами не знаюсь.

Она постаралась нанести ему самое тяжкое оскорбление, и он почувствовал, как кровь бросилась ему в лицо. Из Фоли-Бержер он вышел один.

В редакции ему отравлял существование больной, изнуренный, вечно кашлявший Форестье: он словно нарочно изобретал для него самые неприятные поручения Как то, в минуту сильного раздражения, после долгого приступа удушья, не получив от Дюруа нужных сведений, он даже буркнул:

— Черт возьми, ты еще глупее, чем я думал.

Дюруа чуть было не дал ему по физиономии, но сдержался и, уходя, пробормотал:

— Погоди, я тебе отплачу.

Внезапно у него мелькнула мысль.

— Я наставлю тебе рога, дружище, — прибавил он.

И, потирая руки от удовольствия, удалился.

Он решил как можно скорее приступить к осуществлению своего проекта. На другой же день он отправился на разведки к г-же Форестье.

Она лежала с книгой на диване.

При его появлении она не встала, а лишь повернула голову и протянула ему руку.

— Здравствуйте, Милый друг, — сказала она.

У него было такое чувство, точно ему дали пощечину.

— Почему вы меня так называете?

— На прошлой неделе я видела госпожу де Марель, и она мне сообщила, как вас там прозвали, — улыбаясь, ответила она.

Любезный тон г-жи Форестье успокоил его. Да и чего ему было бояться?

— Ее вы балуете! — продолжала она. — А ко мне являетесь раз в год по обещанию или вроде того?

Он сел и с особым любопытством, любопытством коллекционера, принялся рассматривать ее. Очаровательная блондинка с волосами нежного и теплого цвета, она была точно создана для ласк. «Она, безусловно, лучше той», — подумал Дюруа. Он не сомневался в успехе; казалось, стоит только дотронуться, — и она сама, как созревший плод, упадет в руки.

— Я не приходил к вам потому, что так лучше, — решительно проговорил он.

Она не поняла его.

— Как? Почему?

— Почему? Вы не догадываетесь?

— Нет, даю слово.

— Потому что я влюблен в вас… о, немножко, совсем немножко… я не хотел бы влюбиться в вас по-настоящему.

Она, видимо, не была ни поражена, ни оскорблена, ни польщена. По-прежнему улыбаясь своей бесстрастной улыбкой, она спокойно ответила:

— Ну, приходить-то ко мне все-таки можно. В меня нельзя влюбиться надолго.

Ее тон удивил его еще больше, чем слова.

— Почему?

— Потому что это бесполезно, и я сразу даю это понять. Если б вы раньше поведали мне свои опасения, я бы вас успокоила и посоветовала, наоборот, приходить почаще.

— Разве мы вольны в своих чувствах! — воскликнул он с пафосом.

Она повернулась к нему лицом.

— Дорогой друг, влюбленный мужчина перестает для меня существовать. Он глупеет, больше того: он становится опасен. С теми, кто любит меня как женщину или притворяется влюбленным, я порываю всякие отношения, во-первых, потому, что они мне надоедают, а во-вторых, потому, что я их боюсь, как бешеных собак, которые всегда могут наброситься. Я подвергаю их моральному карантину до тех пор, пока они не вылечатся. Запомните это. Я отлично знаю, что для вас любовь — это нечто вроде голода, а для меня это… это нечто вроде духовной связи, в которую не верят мужчины. Вы довольствуетесь формами ее проявления, а мне важен дух. Ну… смотрите мне прямо в глаза…

Она уже не улыбалась. С холодным и спокойным выражением лица она продолжала, отчеканивая каждое слово:

— Я никогда, — слышите? — никогда не буду вашей любовницей. Упорствовать бесполезно и даже вредно для вас. А теперь… после этой операции… мы можем остаться друзьями, добрыми друзьями, но только настоящими, без всякой задней мысли. Хотите?

Поняв, что это приговор окончательный и что все его усилия будут бесплодны, он покорился своей участи и, в восторге от того, что приобретает такую союзницу, не колеблясь, протянул ей обе руки:

— Располагайте мной, как вам будет угодно.

Тон его показался ей искренним, и она дала ему руки.

Он поцеловал их одну за другой и, подняв на нее глаза, чистосердечно признался:

— Клянусь богом, если б я встретил такую женщину, как вы, с какой радостью я бы на ней женился!

На этот раз комплимент Дюруа, очевидно, принадлежавший к числу тех, что доходят до женского сердца, тронул и умилил ее, и она бросила на него один из тех быстрых признательных взглядов, которые любого из нас превращают в раба.

Потом, видя, что он не может подыскать тему для разговора, она дотронулась до его плеча и ласково сказала:

— Приступаю к исполнению моих дружеских обязанностей. Вы недогадливы, друг мой…

Она замялась.

— Могу я с вами говорить откровенно?

— Да.

— Вполне?

— Вполне.

— Так вот. Пойдите с визитом к госпоже Вальтер, — она о вас очень высокого мнения, — и постарайтесь понравиться ей. Вот там ваши комплименты будут уместны, хотя она порядочная женщина, — слышите? — абсолютно порядочная. Так что… лихие набеги там тоже не будут иметь успеха. Но вы можете добиться большего, если сумеете произвести выгодное впечатление. Мне известно, что в редакции вы все еще занимаете скромное место. Пусть это вас не смущает: всех своих сотрудников они принимают одинаково радушно. Послушайтесь меня, сходите к ней.

— Благодарю вас, — сказал он, улыбаясь, — вы ангел, вы мой ангел-хранитель.

После этого разговор перешел на другие темы.

Он сидел у нее долго, желая показать, как приятно ему находиться в ее обществе. Уходя, он еще раз спросил:

— Итак, решено: мы будем друзьями?

— Да, решено.

Желая усилить впечатление, которое, как он заметил, произвел на г-жу Форестье его комплимент, Дюруа добавил:

— Если вы когда-нибудь овдовеете, я выставлю свою кандидатуру.

И, чтобы не дать ей времени рассердиться, поспешил откланяться.

Идти с визитом к г-же Вальтер Дюруа стеснялся: она никогда его к себе не приглашала, и он боялся показаться навязчивым. Впрочем, патрон к нему благоволил, ценил его как сотрудника, давал ему по большей части ответственные поручения, — почему бы не воспользоваться его расположением, чтобы проникнуть к нему в дом?

И вот однажды он встал рано утром, пошел на рынок и за десять франков купил штук двадцать превосходных груш. Тщательно уложив их в корзинку, так, чтобы казалось, что они привезены издалека, он отнес их к Вальтерам и оставил у швейцара вместе со своей визитной карточкой, на которой предварительно написал:

Жорж Дюруа

покорнейше просит госпожу Вальтер принять эти фрукты, которые он сегодня утром получил из Нормандии.

На другой день он нашел в редакции, в своем почтовом ящике, конверт с визитной карточкой г-жи Вальтер, которая горячо благодарила господина Жоржа Дюруа и извещала, что она «принимает у себя по субботам».

В ближайшую субботу он отправился к ней с визитом.

Вальтер жил на бульваре Мальзерба, в собственном доме, часть которого он, будучи человеком практичным, отдавал внаем. Единственный швейцар, обладавший величественной осанкой церковного привратника, носивший ливрею с золотыми пуговицами и малиновыми отворотами и белые чулки, которые плотно обтягивали его толстые икры, помещался между двумя парадными, отворял дверь и хозяевам и жильцам и придавал всему этому дому вид роскошного аристократического особняка.

В гостиные, находившиеся на втором этаже, надо было пройти через обитую гобеленами переднюю с портьерами на дверях. Здесь, сидя на стульях, дремали два лакея. Один из них принял от Дюруа пальто, другой взял у него тросточку, отворил дверь и, пройдя вперед, выкрикнул в пустом зале его имя, затем посторонился и пропустил его.

Дюруа растерянно оглядывался по сторонам и вдруг увидел в зеркале несколько человек, сидевших, казалось, где-то очень далеко. Сперва он попал не туда — его ввело в заблуждение зеркало, а затем, пройдя два пустых зала, очутился в маленьком будуаре, обитом голубым шелком с узором из лютиков; здесь за круглым столиком, на котором был сервирован чай, вполголоса беседовали четыре дамы.

Столичная жизнь и в особенности профессия репортера, постоянно сталкивавшая Дюруа с разными знаменитостями, выработали в нем привычку держаться развязно, но, попав в эту пышную обстановку, пройдя эти безлюдные залы, он ощутил легкое замешательство.

— Сударыня, я позволил себе… — пробормотал он, ища глазами хозяйку.

Госпожа Вальтер протянула ему руку. Дюруа пожал ее, изогнув при этом свой стан.

— Вы очень любезны, сударь, что пришли навестить меня, — заметила она, указав на кресло, и Дюруа, которому оно сперва показалось довольно высоким, едва не утонул в нем.

Наступило молчание. Наконец одна из дам нарушила его. Она заявила, что стало очень холодно, но все же недостаточно холодно для того, чтобы прекратилась эпидемия брюшного тифа и чтобы можно было кататься на коньках. И тут все дамы сочли долгом высказать свое мнение о наступивших в Париже морозах, а также о том, какое время года лучше, и привели при этом все те банальные доводы, которые оседают в головах, словно пыль в комнатах.

Чуть слышно скрипнула дверь. Дюруа обернулся и сквозь два непокрытых амальгамой стекла увидел приближающуюся полную даму. Как только она вошла в будуар, одна из посетительниц поднялась, пожала всем руки и удалилась. Дюруа проводил глазами черную фигуру этой дамы, поблескивавшую в пустых залах бусинками из стекляруса.

Когда волнение, вызванное сменой гостей, улеглось, разговор внезапно, без всякой связи с тем, что говорилось до этого, перешел к событиям в Марокко, к войне на Востоке и к тем затруднениям, которые испытывала в Южной Африке Англия.

Обсуждая эти вопросы, дамы словно разыгрывали благопристойную светскую комедию, много риз ставившуюся на сцене, причем каждая из них знала свою роль назубок.

Вошла новая гостья, маленькая завитая блондинка, и вслед за тем высокая сухопарая немолодая дама покинула будуар.

Заговорили о Линэ, о том, какие у него шансы попасть в академики. Новая гостья была твердо убеждена, что ему перебьет дорогу Кабанон-Леба, автор прекрасной стихотворной инсценировки «Дон Кихота».

— Вы знаете, зимой ее собирается ставить Одеон!

— Вот как? Непременно пойду смотреть, — это настоящее художественное произведение.

Тон у г-жи Вальтер был ровный, любезный и равнодушный: ей не надо было обдумывать свои слова, — она всегда высказывала готовые мнения.

В будуаре стало темно. Она позвала лакея и велела зажечь лампы, но это не мешало ей думать о том, что она забыла заказать в литографии пригласительные карточки на обед, и в то же время прислушиваться к разговору, журчавшему, как ручеек.

Несколько располневшая, но еще не утратившая привлекательности, г-жа Вальтер находилась в том опасном для женщины возрасте, когда закат уже близок. Ей удалось сохраниться благодаря тому, что она тщательно следила за собой, принимала меры предосторожности, заботилась о гигиене тела, пользовалась разными притираниями. Она производила впечатление натуры уравновешенной, — казалось, это одна из тех благоразумных и рассудительных женщин, внутренний мир которых напоминает подстриженный французский сад. Он ничем не поразит вас, но в этом есть своя прелесть. Воображение ей заменял не показной, проницательный и трезвый ум; в ней чувствовались доброта, привязчивость и спокойная благожелательность, распространявшиеся на всех и на вся.

От нее не укрылось, что Дюруа до сих пор не проронил ни слова, что с ним никто не заговаривает, что он чувствует себя неловко. Наконец, воспользовавшись тем, что дамы все еще были заняты Академией, этим своим коньком, и никак не могли с ней расстаться, она обратилась к молодому человеку с вопросом:

— А вы что скажете, господин Дюруа, — ведь вы должны быть осведомлены на этот счет лучше, чем кто бы то ни было?

— Я, сударыня, в данном случае придаю больше значения возрасту и здоровью кандидатов, нежели их, всегда спорным, достоинствам, — не задумываясь, ответил он. — Я стал бы наводить справки не об их заслугах, а об их болезнях. Я не стал бы требовать от них стихотворных переводов из Лопе де Вега, но осведомился бы о состоянии их печени, сердца, почек и спинного мозга. На мой взгляд, расширение сердца, сахарная болезнь или, еще того лучше, начало мышечной атрофии перевесят многотомные рассуждения о патриотических мотивах в поэзии варварских народов.

Его слова были встречены удивленным молчанием.

— Почему же? — улыбаясь, спросила г-жа Вальтер.

— Потому что я всюду и всегда стараюсь найти то, что может доставить удовольствие женщинам, — ответил он. — Академия же, сударыня, привлекает ваше внимание лишь тогда, когда кто-нибудь из академиков умирает. Чем больше их отправляется на тот свет, тем это должно быть для вас приятнее. Но чтобы они скорее умирали, надо выбирать больных и старых.

Дамы, видимо, не понимали, к чему он клонит, и Дюруа счел нужным пояснить свою мысль:

— Откровенно говоря, мне тоже бывает приятно прочитать в парижской хронике о том, что какой-нибудь академик приказал долго жить. Я сейчас же задаю себе вопрос: «Кто на его место?» И намечаю кандидатов. Это игра, прелестная игра, — после кончины кого-нибудь из бессмертных в нее играют во всех парижских салонах, — «игра в смерть и в сорок старцев[7]».

Дамы, все еще недоумевая, заулыбались, — они не могли не оценить меткости его наблюдений.

— Это вы, милостивые государыни, выбираете их, — заключил он, вставая, — выбираете только для того, чтобы они скорей умирали. Так выбирайте же старых, самых старых, наистарейших, а об остальном можете не беспокоиться.

И, сделав весьма изящный общий поклон, Дюруа удалился.

— Занятный молодой человек, — как только он вышел, заметила одна из дам. — Кто он такой?

— Один из наших сотрудников, — ответила г-жа Вальтер. — Пока что ему поручают мелкую газетную работу, но я не сомневаюсь, что он скоро выдвинется.

Дюруа, веселый, довольный собой, танцующей походкой шел по бульвару Мальзерба, бормоча себе под нос: «Для начала недурно».

Вечером он помирился с Рашелью.

На следующей неделе произошли два важных события: он был назначен заведующим отделом хроники и приглашен на обед к г-же Вальтер. Связь между этими событиями он уловил без труда.

Для коммерсанта Вальтера, которому и пресса, и депутатское звание служили рычагами, «Французская жизнь» была прежде всего коммерческим предприятием. Прикидываясь простачком, никогда не снимая личины добродушия и веселости, он для своих весьма разнообразных целей пользовался только такими людьми, которых он уже проверил, прощупал, распознал, которых считал оборотистыми, напористыми и изворотливыми. И, понаблюдав за Дюруа, он пришел к заключению, что на посту заведующего хроникой этот малый будет незаменим.

До сих пор хроникой ведал секретарь редакции Буаренар, старый журналист, дотошный, исполнительный и робкий, как чиновник. В продолжение тридцати лет он перебывал секретарем в одиннадцати разных газетах и при этом ни в чем не изменил своего образа мыслей и образа действий. Он переходил из одной редакции в другую, как переходят из одного ресторана в другой, почти не замечая, что кухня не везде одинакова. Вопросы политики и религии были ему чужды. Он не за страх, а за совесть служил газете, какова бы она ни была, отдавая ей свои знания и свой драгоценный опыт. Он работал, как слепой, который ничего не видит, как глухой, который ничего не слышит, как немой, который никогда ни о чем не говорит. Вместе с тем, отличаясь большой профессиональной чистоплотностью, он ни за что не совершил бы такого поступка, который с точки зрения журналистской этики нельзя было бы признать честным, лояльным и благородным.

Патрон хотя и ценил его, а все же частенько подумывал о том, кому бы передать хронику, которую он называл сердцевиной газеты. Ведь именно отдел хроники распространяет новости, распускает слухи, влияет на публику и на биржу. Надо уметь, как бы невзначай, между двумя заметками о светских увеселениях, сообщить какую-нибудь важную вещь, вернее — только намекнуть на нее. Надо уметь договаривать между строк, опровергать так, чтобы слух становился от этого еще более правдоподобным, утверждать так, чтобы все усомнились в истинности происшествия. Надо вести отдел хроники таким образом, чтобы каждый ежедневно находил там хотя бы одну интересную для него строчку, и тогда хронику будут читать все. Надо помнить обо всем и обо всех, о всех слоях общества, о всех профессиях, о Париже и о провинции, об армии и о художниках, о духовенстве, об университете, о должностных лицах и о куртизанках.

Руководитель этого отдела, командир батальона репортеров, должен быть всегда начеку, должен быть вечно настороже; он должен быть недоверчивым, предусмотрительным, сметливым, гибким, проворным, должен быть во всеоружии коварнейших приемов и обладать безошибочным чутьем, чтобы в мгновение ока отличать достоверные сведения от недостоверных, чтобы знать наверняка, что можно сказать и чего нельзя, чтобы заранее представлять себе, какое впечатление произведет на читателей то или иное известие. Кроме того, он должен все преподносить в такой форме, которая усиливала бы эффект.

Буаренару, несмотря на его многолетнюю службу в редакциях, недоставало мастерства и блеска. А главное, ему недоставало врожденной смекалки, необходимой для того, чтобы постоянно угадывать тайные мысли патрона.

Дюруа мог великолепно поставить дело, он как нельзя более подходил к составу редакции этой газеты, которая, по выражению Норбера де Варена, «плавала в глубоких водах коммерции и в мелких водах политики».

Вдохновителями и подлинными редакторами «Французской жизни» были шесть депутатов, участвовавших в авантюрах, которые предпринимал или поддерживал издатель. В палате их называли «шайкой Вальтера» и завидовали тем солидным кушам, которые они срывали вместе с ним и через его посредство.

Отделом политики заведовал Форестье, но он был пешкой в руках этих дельцов, исполнителем их воли. Передовые статьи он писал у себя дома, «в спокойной обстановке», как он выражался, но по их указаниям.

А для того чтобы придать газете столичный размах, редакция привлекла к участию двух писателей, пользовавшихся известностью каждый в своей области: Жака Риваля, автора фельетонов на злобу дня, и Норбера де Варена, поэта и автора художественных очерков или, вернее, рассказов, написанных в новой манере.

Затем из многочисленного племени продажных писак, мастеров на все руки, были набраны по дешевке художественные, музыкальные и театральные критики, а также судебный и беговой репортеры. Две дамы из общества, под псевдонимами «Розовое домино» и «Белая лапка», сообщали светские новости, писали о модах, о нравах высшего общества, об этикете, хорошем тоне и перемывали косточки аристократкам.

И «Французская жизнь» «плавала в глубоких и мелких водах», управляемая всеми этими разношерстными кормчими.

Дюруа, еще не успев пережить ту радость, которую ему доставило новое назначение, получил листок картона. На нем было написано: «Г-н и г-жа Вальтер просят господина Жоржа Дюруа пожаловать к ним на обед в четверг двадцатого января».

Этот знак благоволения, последовавший так быстро за первым, до того обрадовал его, что он поцеловал пригласительную карточку, точно это была любовная записка. Затем отправился к кассиру, чтобы разрешить сложный финансовый вопрос.

Заведующий отделом хроники обыкновенно имеет свой бюджет, из которого он и оплачивает всю ту доброкачественную и не вполне доброкачественную информацию, которую ему, точно огородники, поставляющие первые овощи зеленщику, приносят репортеры.

Для начала Дюруа ассигновал тысячу двести франков в месяц, причем львиную долю этой суммы он намеревался удерживать в свою пользу.

Кассир, уступая его настойчивым просьбам, выдал ему авансом четыреста франков. Дюруа сперва было твердо решил отослать двести восемьдесят франков г-же де Марель, а затем, рассчитав, что ста двадцати франков, которые останутся у него на руках, не хватит на то, чтобы поставить дело на широкую ногу, отложил уплату долга на более отдаленные времена.

В течение двух дней он устраивался на новом месте: в огромной комнате, где помещалась вся редакция, у него был теперь отдельный стол и ящики для корреспонденции. Он занимал один угол комнаты, а другой — Буаренар, склонявший над листом бумаги свои черные как смоль кудри, которые, несмотря на его почтенный возраст, еще и не начинали седеть.

Длинный стол посреди комнаты принадлежал «летучим» сотрудникам. Обычно он служил скамьей: на нем усаживались, свесив ноги или поджав их по-турецки. Иной раз человек пять-шесть сидели на этом столе в позе китайских болванчиков и с сосредоточенным видом играли в бильбоке.

Дюруа в конце концов тоже пристрастился к этой игре; под руководством Сен-Потена, следуя его указаниям, он делал большие успехи.

Форестье день ото дня становилось все хуже и хуже, и он предоставил в его распоряжение свое новое превосходное, но довольно тяжелое бильбоке черного дерева, и теперь уже Дюруа, мощной рукой дергая за шнурок увесистый шар, считал вполголоса:

— Раз, два, три, четыре, пять, шесть…

В тот день, когда ему предстояло идти на обед к г-же Вальтер, он впервые выбил двадцать очков подряд. «Счастливый день, — подумал он, — мне везет во всем». А в глазах редакции «Французской жизни» уменье играть в бильбоке действительно придавало сотруднику некоторый вес.

Он рано ушел из редакции, чтобы успеть переодеться. По Лондонской улице перед ним шла небольшого роста женщина, напоминавшая фигурой г-жу де Марель. Его бросило в жар, сердце учащенно забилось. Он перешел на другую сторону, чтобы посмотреть на нее в профиль. Она остановилась, — ей тоже надо было перейти улицу. Нет, он ошибся. Вздох облегчения вырвался у Дюруа.

Он часто задавал себе вопрос: как ему вести себя при встрече с ней? Поклониться или же сделать вид, что он ее не заметил?

«Сделаю вид, что не заметил», — решил он.

Было холодно, лужи затянуло льдом. Сухие и серые в свете газовых фонарей, тянулись тротуары.

Придя домой, он подумал: «Пора переменить квартиру. Здесь мне уже неудобно оставаться». Он находился в приподнятом настроении, готов был бегать по крышам и, расхаживая между окном и кроватью, повторял вслух:

— Что это, удача? Удача! Надо написать отцу.

Изредка он писал ему, и письма от сына доставляли большую радость содержателям нормандского кабачка, что стоял при дороге, на высоком холме, откуда видны Руан и широкая долина Сены.

Изредка и он получал голубой конверт, надписанный крупным, нетвердым почерком, и в начале отцовского послания неизменно находил такие строки:

«Дорогой сын, настоящим довожу до твоего сведения, что мы, я и твоя мать, здоровы. Живем по-старому. Впрочем, должен тебе сообщить...»

Дюруа близко принимал к сердцу деревенские новости, все, что случалось у соседей, сведения о посевах и урожаях.

Завязывая перед маленьким зеркальцем белый галстук, Дюруа снова подумал. «Завтра же напишу отцу. Вот ахнул бы старик, если б узнал, куда я иду сегодня вечером! Там, черт побери, меня угостят таким обедом, какой ему и во сне не снился». И он живо представил себе закопченную кухню в родительском доме, по соседству с пустующей комнатой для посетителей, кастрюли вдоль стен и загорающиеся на них желтоватые отблески, кошку, в позе химеры примостившуюся у огня, деревянный стол, лоснившийся от времени и пролитых напитков, дымящуюся суповую миску и зажженную свечу между двумя тарелками. И еще увидел он отца и мать, этих двух настоящих крестьян, неторопливо, маленькими глотками хлебающих суп. Он знал каждую морщинку на их старых лицах, их жесты, движения. Он знал даже, о чем они говорят каждый вечер за ужином, сидя друг против друга.

«Надо будет все-таки съездить к ним», — подумал Дюруа. Окончив туалет, он погасил лампу и спустился по лестнице.

Дорогой, на внешних бульварах, его осаждали проститутки. «Оставьте меня в покое!» — отдергивая руку, говорил он с таким яростным презрением, как будто они унижали, как будто они оскорбляли его. За кого принимают его эти шлюхи? Что они, не видят, с кем имеют дело? На нем был фрак, он шел обедать к богатым, почтенным, влиятельным людям — все это вызывало в нем такое чувство, точно он сам стал важной особой, стал совсем другим человеком, человеком из общества, из хорошего общества.

Уверенной походкой вошел он в переднюю, освещенную высокими бронзовыми канделябрами, и привычным движением протянул пальто и тросточку двум подбежавшим к нему лакеям.

Все залы были ярко освещены. Г-жа Вальтер принимала гостей во втором, самом обширном. Его она встретила очаровательной улыбкой. Он поздоровался с двумя мужчинами, которые пришли раньше, — с г-ном Фирменом и г-ном Ларош-Матье, депутатами и анонимными редакторами «Французской жизни». Ларош-Матье пользовался огромным влиянием в палате, и это создало ему особый авторитет в редакции. Ни у кого не возникало сомнений, что со временем он станет министром.

Вошел Форестье с женой; его обворожительная супруга была в розовом платье. С обоими депутатами она держала себя запросто, — для Дюруа это было новостью. Минут пять, если не больше, беседовала она вполголоса возле камина с Ларош-Матье. У Шарля был измученный вид. Он очень похудел за последний месяц, кашлял не переставая и все повторял: «Зимой придется ехать на юг».

Жак Риваль и Норбер де Варен явились вместе. Немного погодя дверь в глубине комнаты отворилась, и вошел Вальтер с двумя девушками — хорошенькой и дурнушкой, одной из них было лет шестнадцать, другой — восемнадцать.

Дюруа знал, что у патрона есть дети, и все-таки он был изумлен. До этого он думал о дочках издателя так, как думаем мы о далеких странах, куда нам заказан путь. Кроме того, он представлял их себе совсем маленькими, а перед ним были взрослые девушки. Эта неожиданность слегка взволновала его.

После того как он был представлен сестрам, они поочередно протянули ему руку, потом сели за маленький столик, по всей вероятности предназначавшийся для них, и начали перебирать мотки шелка в корзиночке.

Должен был прийти еще кто-то. Все молчали, испытывая то особое чувство стесненности, какое всегда испытывают перед званым обедом люди, собравшиеся вместе после по-разному проведенного дня и имеющие между собою мало общего.

Дюруа от нечего делать водил глазами по стене; заметив это, Вальтер издали, с явным намерением похвастать своими приобретениями, крикнул ему:

— Вы смотрите мои картины? — Он сделал ударение на слове «мои». — Я вам их сейчас покажу.

Он взял лампу, чтобы дать гостю возможность рассмотреть их во всех подробностях.

— Здесь пейзажи, — сказал он.

В центре висело большое полотно Гийеме[8] — берег моря в Нормандии под грозовым небом. Внизу — лес Арпиньи[9] и принадлежащая кисти Гийоме[10] алжирская равнина с верблюдом на горизонте — огромным длинноногим верблюдом, похожим на некий странный монумент.

Перейдя к другой стене, Вальтер торжественно, словно церемониймейстер, возвестил:

— Великие мастера.

Тут были четыре полотна: «Приемный день в больнице» Жервекса[11], «Жница» Бастьен-Лепажа[12], «Вдова» Бугро[13] и «Казнь» Жан-Поля Лоранса[14]. Последняя картина изображала вандейского священника, которого расстреливал у церковной стены отряд «синих»[15].

Когда Вальтер подошел к следующей стене, по его серьезному лицу пробежала улыбка:

— А вот легкий жанр.

Здесь прежде всего бросалась в глаза небольшая картина Жана Беро[16] под названием «Вверху и внизу». Хорошенькая парижанка взбирается по лесенке движущейся конки. Голова ее уже на уровне империала, и сидящие на скамейках мужчины вперяют восхищенные, жадные взоры в это юное личико, появившееся среди них, в то время как лица мужчин, стоящих внизу, на площадке, и разглядывающих ее ноги, выражают досаду и вожделение.

— Ну что? Забавно? Забавно? — держа лампу в руке, с игривым смешком повторял Вальтер.

Затем он осветил «Спасение утопающей» Ламбера[17].

На обеденном столе, с которого уже убрали посуду, сидит котенок и недоумевающим, растерянным взглядом следит за мухой, попавшей в стакан с водой. Он уже поднял лапу, чтобы поймать ее одним быстрым движением. Но он еще не решился. Он колеблется. Что-то будет дальше?

Затем Вальтер показал «Урок» Детайя[18]: солдат в казарме учит пуделя играть на барабане.

— Остроумно! — заметил патрон.

Дюруа одобрительно посмеивался, выражал свой восторг:

— Чудесно, чудесно, чуде…

И вдруг осекся, услыхав голос только что вошедшей г-жи де Марель.

Патрон продолжал показывать картины и объяснять их содержание.

Он навел лампу на акварель Мориса Лелуара[19] «Препятствие». Посреди улицы затеяли драку два здоровенных парня, два геркулеса, и из-за них вынужден остановиться портшез. В оконце портшеза прелестное женское личико; оно не выражает ни нетерпения, ни страха… оно, если хотите, любуется единоборством этих двух зверей.

— В других комнатах у меня тоже есть картины, — сообщил Вальтер, — только менее известных художников, не получивших еще всеобщего признания. А здесь мой «Квадратный зал». В данный момент я покупаю молодых, совсем молодых, и пока что держу их в резерве, в задних комнатах, — жду, когда они прославятся. Теперь самое время покупать картины, — понизив голос до шепота, прибавил он. — Художники умирают с голоду. Они сидят без гроша… без единого гроша…

Но Дюруа уже ничего не видел, он слушал и не понимал. Г-жа де Марель была здесь, сзади него. Что ему делать? Поклонись он ей, она, чего доброго, повернется к нему спиной или ответит дерзостью. А если он к ней не подойдет, то что подумают другие?

«Во всяком случае, надо оттянуть момент встречи», — решил Дюруа. Он был так взволнован, что у него мелькнула мысль, не сказаться ли ему больным и не уйти ли домой.

Осмотр картин был закончен. Вальтер поставил лампу на стол и пошел встречать новую гостью, а Дюруа снова принялся рассматривать картины, точно он не мог на них налюбоваться.

Он терял голову. Что ему делать? Он слышал голоса, до него долетали обрывки разговора.

— Послушайте, господин Дюруа, — обратилась к нему г-жа Форестье.

Он поспешил к ней. Ей надо было познакомить его с одной своей приятельницей, которая устраивала бал и желала, чтобы о нем появилась заметка в хронике «Французской жизни».

— Непременно, сударыня, непременно… — бормотал он.

Госпожа де Марель находилась теперь совсем близко от него. Ему не хватало смелости повернуться и отойти.

Вдруг ему показалось, что он сошел с ума.

— Здравствуйте, Милый друг, — отчетливо произнесла г-жа де Марель. — Вы меня не узнаете?

Он живо обернулся. Она стояла перед ним,приветливо и радостно улыбаясь. И — протянула ему руку.

Дюруа взял ее руку с трепетом: он все еще опасался какой-нибудь каверзы или ловушки.

— Что с вами случилось? Вас совсем не видно, — простодушно сказала она.

— Я был так занят, сударыня, так занят, — тщетно стараясь овладеть собой, залепетал он. — Господин Вальтер возложил на меня новые обязанности, и у меня теперь масса дел.

Госпожа де Марель продолжала смотреть ему в лицо, но ничего, кроме расположения, он не мог прочитать в ее глазах.

— Я знаю, — сказала она. — Однако это не дает вам права забывать друзей.

Их разлучила только что появившаяся толстая декольтированная дама с красными руками, с красными щеками, претенциозно одетая и причесанная; по тому, как грузно она ступала, можно было судить о толщине и увесистости ее ляжек.

Видя, что все с нею очень почтительны, Дюруа спросил г-жу Форестье:

— Кто эта особа?

— Виконтесса де Персмюр, та самая, которая подписывается «Белая лапка».

Дюруа был потрясен, он чуть не расхохотался.

— Белая лапка! Белая лапка! А я-то воображал, что это молодая женщина, вроде вас. Так это и есть Белая лапка? Хороша, хороша, нечего сказать!

В дверях показался слуга.

— Кушать подано, — объявил он.

Обед прошел банально и весело: это был один из тех обедов, во время которых говорят обо всем и ни о чем. Дюруа сидел между старшей дочерью Вальтера, дурнушкой Розой, и г-жой де Марель. Соседство последней несколько смущало его, хотя она держала себя в высшей степени непринужденно и болтала с присущим ей остроумием. Первое время Дюруа волновался, чувствовал себя неловко, неуверенно, точно музыкант, который сбился с тона. Но постепенно он преодолевал робость, и в тех вопросительных взглядах, которыми они обменивались беспрестанно, сквозила прежняя, почти чувственная интимность.

Вдруг что-то словно коснулось его ступни. Осторожно вытянув ногу, он дотронулся до ноги г-жи де Марель, и та не отдернула ее. В эту минуту оба они были заняты разговором со своими соседями.

У Дюруа сильно забилось сердце, и он еще немного выставил колено. Ему ответили легким толчком. И тут он понял, что их роман возобновится.

Что они сказали друг другу потом? Ничего особенного, но губы у них дрожали всякий раз, когда встречались их взгляды.

Дюруа, однако, не забывал и дочери патрона и время от времени заговаривал с ней. Она отвечала ему так же, как и ее мать, — не задумываясь над своими словами.

Справа от Вальтера с видом королевы восседала виконтесса де Персмюр. Дюруа без улыбки не мог на нее смотреть.

— А другую вы знаете — ту, что подписывается «Розовое домино»? — тихо спросил он г-жу де Марель.

— Баронессу де Ливар? Великолепно знаю.

— Она вроде этой?

— Нет. Но такая же забавная. Представьте себе шестидесятилетнюю старуху, сухую как жердь, — накладные букли, вставные зубы, вкусы и туалеты времен Реставрации.

— Где они нашли этих ископаемых?

— Богатые выскочки всегда подбирают обломки аристократии.

— А может быть, есть другая причина?

— Никакой другой причины нет.

Тут патрон, оба депутата, Жак Риваль и Норбер де Варен заспорили о политике, и спор этот продолжался до самого десерта.

Когда все общество вернулось в гостиную, Дюруа подошел к г-же де Марель и, заглянув ей в глаза, спросил:

— Вы позволите мне проводить вас?

— Нет.

— Почему?

— Потому что мой сосед, господин Ларош-Матье, отвозит меня домой всякий раз, как я здесь обедаю.

— Когда же мы увидимся?

— Приходите ко мне утром завтракать.

И, ничего больше не сказав друг другу, они расстались.

Вечер показался Дюруа скучным, и он скоро ушел. Спускаясь по лестнице, он нагнал Норбера де Варена. Старый поэт взял его под руку. Они работали в разных областях, и Норбер де Варен, уже не боясь встретить в его лице соперника, относился к нему теперь с отеческой нежностью.

— Может, вы меня немножко проводите? — спросил он.

— С удовольствием, дорогой мэтр, ответил Дюруа.

И они медленным шагом пошли по бульвару Мальзерба.

Париж был почти безлюден в эту морозную ночь, — одну из тех ночей, когда небо словно раскинулось шире, звезды кажутся выше, а в ледяном дыхании ветра чудится что-то идущее из далеких пространств, еще более далеких, чем небесные светила.

Некоторое время оба молчали.

— Ларош-Матье производит впечатление очень умного и образованного человека, — чтобы что-нибудь сказать, заметил наконец Дюруа.

— Вы находите? — пробормотал старый поэт.

Этот вопрос удивил Дюруа.

— Да, — неуверенно ответил он. — И ведь его считают одним из самых даровитых членов палаты.

— Возможно. На безрыбье и рак рыба. Видите ли, дорогой мой, все это люди ограниченные, — их помыслы вращаются вокруг политики и наживы. Узкие люди, — с ними ни о чем нельзя говорить, ни о чем из того, что нам дорого. Ум у них затянуло тиной или, вернее, нечистотами, как Сену под Аньером.

Ах, как трудно найти человека с широким кругозором, напоминающим тот беспредельный простор, воздухом которого вы дышите на берегу моря! Я знал таких людей — их уже нет в живых.

Норбер де Варен говорил внятно, но тихо, — чувствовалось, что поэт сдерживает голос, иначе он гулко раздавался бы в ночной тишине. Поэт был взволнован: душу его, казалось, гнетет печаль и заставляет дрожать все ее струны, — так содрогается земля, когда ее сковывает мороз.

— Впрочем, — продолжал он, — есть у тебя талант или нет, — не все ли равно, раз всему на свете приходит конец!

Он смолк.

У Дюруа было легко на сердце.

— Вы сегодня в дурном настроении, дорогой мой, — улыбаясь, заметил он.

— У меня всегда такое настроение, дитя мое, — возразил Норбер де Варен. — Погодите: через несколько лет и с вами будет то же самое. Жизнь — гора. Поднимаясь, ты глядишь вверх, и ты счастлив, но только успел взобраться на вершину, как уже начинается спуск, а впереди — смерть. Поднимаешься медленно, спускаешься быстро. В ваши годы все мы были веселы. Все мы были полны надежд, которые, кстати сказать, никогда не сбываются. В мои годы человек не ждет уже ничего… кроме смерти.

Дюруа засмеялся:

— Черт возьми, у меня даже мурашки забегали.

— Нет, — возразил Норбер де Варен, — сейчас вы меня не поймете, но когда-нибудь вы вспомните все, что я вам говорил.

Видите ли, настанет день, — а для многих он настает очень скоро, — когда вам, как говорится, уже не до смеха, когда вы начинаете замечать, что за всем, куда ни посмотришь, стоит смерть.

О, вы не в силах понять самое это слово «смерть»! В ваши годы оно пустой звук. Мне же оно представляется ужасным.

Да, его начинаешь понимать вдруг, неизвестно почему, без всякой видимой причины, и тогда все в жизни меняет свой облик. Я вот уже пятнадцать лет чувствую, как она гложет меня, словно во мне завелся червь. Она подтачивала меня исподволь, день за днем, час за часом, и теперь я точно дом, который вот-вот обвалится. Она изуродовала меня до того, что я себя не узнаю. От жизнерадостного, бодрого, сильного человека, каким я был в тридцать лет, не осталось и следа. Я видел, с какой злобной, расчетливой кропотливостью она окрашивала в белый цвет мои черные волосы! Она отняла у меня гладкую кожу, мускулы, зубы, все мое юное тело, и оставила лишь полную отчаяния душу, да и ту скоро похитит.

Да, она изгрызла меня, подлая. Долго, незаметно, ежесекундно, беспощадно разрушала она все мое существо. И теперь, за что бы я ни принялся, я чувствую, что умираю. Каждый шаг приближает меня к ней, каждое мое движение, каждый вздох помогают ей делать свое гнусное дело. Дышать, пить, есть, спать, трудиться, мечтать — все это значит умирать. Жить, наконец, — тоже значит умирать!

О, вы все это еще узнаете! Если бы вы подумали об этом хотя бы четверть часа, вы бы ее увидели.

Чего вы ждете? Любви? Еще несколько поцелуев — и вы уже утратите способность наслаждаться.

Еще чего? Денег? Зачем? Чтобы покупать женщин? Велика радость! Чтобы объедаться, жиреть и ночи напролет кричать от подагрической боли?

Еще чего? Славы? На что она, если для вас уже не существует любовь?

Ну так чего же? В конечном счете все равно — смерть.

Я вижу ее теперь так близко, что часто мне хочется протянуть руку и оттолкнуть ее. Она устилает землю и наполняет собой пространство. Я нахожу ее всюду. Букашки, раздавленные посреди дороги, сухие листья, седой волос в бороде друга — все ранит мне сердце и кричит: «Вот она!»

Она отравляет мне все, над чем я тружусь, все, что я вижу, все, что я пью или ем, все, что я так люблю: лунный свет, восход солнца, необозримое море, полноводные реки и воздух летних вечеров, которым, кажется, никогда не надышишься вволю!

Он запыхался и оттого шел медленно, размышляя вслух и почти не думая о своем спутнике.

— И никто оттуда не возвращается, никто… — продолжал он. — Можно сохранить формы, в которые были отлиты статуи, слепки, точно воспроизводящие тот или иной предмет, но моему телу, моему лицу, моим мыслям, моим желаниям уже не воскреснуть. А между тем народятся миллионы, миллиарды существ, у которых на нескольких квадратных сантиметрах будут так же расположены нос, глаза, лоб, щеки, рот, и душа у них будет такая же, как и у меня, но я-то уж не вернусь, и они ничего не возьмут от меня, все эти бесчисленные создания, бесчисленные и такие разные, совершенно разные, несмотря на их почти полное сходство.

За что ухватиться? Кому излить свою скорбь? Во что нам верить?

Религии — все до одной — нелепы: их мораль рассчитана на детей, их обещания эгоистичны и чудовищно глупы.

Одна лишь смерть несомненна.

Он остановился и, взяв Дюруа за отвороты пальто, медленно заговорил:

— Думайте об этом, молодой человек, думайте дни, месяцы, годы, и вы по-иному станете смотреть на жизнь. Постарайтесь освободиться от всего, что вас держит в тисках, сделайте над собой нечеловеческое усилие и еще при жизни отрешитесь от своей плоти, от своих интересов, мыслей, отгородитесь от всего человечества, загляните в глубь вещей — и вы поймете, как мало значат споры романтиков с натуралистами и дискуссии о бюджете.

Он быстрым шагом пошел вперед.

— Но в то же время вы ощутите и весь ужас безнадежности. Вы будете отчаянно биться, погружаясь в пучину сомнений. Вы будете кричать во всю мочь: «Помогите!» — и никто не отзовется. Вы будете протягивать руки, будете молить о помощи, о любви, об утешении, о спасении — и никто не придет к вам.

Почему мы так страдаем? Очевидно, потому, что мы рождаемся на свет, чтобы жить не столько для души, сколько для тела. Но мы обладаем способностью мыслить, и наш крепнущий разум не желает мириться с косностью бытия.

Взгляните на простых обывателей: пока их не постигнет несчастье, они довольны своей судьбой, ибо мировая скорбь им несвойственна. Животные тоже не знают ее.

Он снова остановился и, подумав несколько секунд, тоном смирившегося и усталого человека сказал:

— Я погибшее существо. У меня нет ни отца, ни матери, ни брата, ни сестры, ни жены, ни детей, ни бога.

После некоторого молчания он прибавил:

— У меня есть только рифма.

И, подняв глаза к небу, откуда струился матовый свет полной луны, продекламировал:

И в небе я ищу разгадку жизни темной,
Под бледною луной бродя в ночи бездомной.
Они молча перешли мост Согласия, миновали Бурбонский дворец.

— Женитесь, мой друг, — снова заговорил Норбер де Варен, — вы себе не представляете, что значит быть одному в мои годы. Одиночество наводит на меня теперь невыносимую тоску. Когда я сижу вечером дома и греюсь у камина, мне начинает казаться, что я один в целом свете, что я до ужаса одинок и в то же время окружен какими-то смутно ощутимыми опасностями, чем-то таинственным и страшным. Перегородка, отделяющая меня от моего неведомого соседа, создает между нами такое же расстояние, как от меня до звезд, на которые я гляжу в окно. И меня охватывает лихорадка, лихорадка отчаяния и страха, меня пугает безмолвие стен. Сколько грусти в этом глубоком молчании комнаты, где ты живешь один! Не только твое тело, но и душу окутывает тишина, и, чуть скрипнет стул, ты уже весь дрожишь, ибо каждый звук в этом мрачном жилище кажется неожиданным.

Немного помолчав, он прибавил:

— Хорошо все-таки, когда на старости лет у тебя есть дети!

Они прошли половину Бургундской улицы. Остановившись перед высоким домом, поэт позвонил.

— Забудьте, молодой человек, всю эту старческую воркотню и живите сообразно с возрастом. Прощайте! — пожав своему спутнику руку, сказал он и скрылся в темном подъезде.

Дюруа с тяжелым сердцем двинулся дальше. У него было такое чувство, точно он заглянул в яму, наполненную костями мертвецов, — яму, в которую он тоже непременно когда-нибудь свалится.

— Черт побери! — пробормотал он. — Воображаю, как приятно бывать у него. Нет уж, я бы не сел в первый ряд, когда он производит смотр своим мыслям, слуга покорный!

Но тут ему пришлось пропустить надушенную даму, вышедшую из кареты и направлявшуюся к себе домой; в воздухе повеяло ирисом и вербеной, и Дюруа с наслаждением вдохнул этот запах. Легкие жадно вбирали его, радостно забилось сердце. Он подумал о том, что завтра увидит г-жу де Марель, и при одном воспоминании о ней по его телу прошла горячая волна.

Все улыбалось ему, жизнь была к нему благосклонна. Как хорошо, когда надежды сбываются!

Заснул он, чувствуя себя наверху блаженства, и встал рано, чтобы перед свиданием пройтись по аллее Булонского леса.

Ветер переменил направление, за ночь погода сделалась мягче, солнце светило, точно в апреле, стояла теплынь. Любители Булонского леса, все как один, вышли на зов ласкового, ясного неба.

Дюруа шел медленно, упиваясь свежим и сочным, как весенняя зелень, воздухом. Миновав Триумфальную арку, он пошел по широкой аллее, вдоль дороги, предназначенной для верховой езды. Он смотрел на богатых светских людей, мужчин и женщин, ехавших кто галопом, кто рысью, и если и завидовал им сейчас, то чуть-чуть. Профессия репортера сделала из него что-то вроде адрес-календаря знаменитостей и энциклопедии парижских скандалов, и он знал почти всех этих господ по фамилии, знал, в какую сумму исчисляется их состояние, знал закулисную сторону их жизни.

Мимо него проезжали стройные амазонки в темных суконных костюмах, обтягивавших фигуру, и было в них что-то высокомерное, неприступное, свойственное многим женщинам, когда они сидят на лошади. А Дюруа тем временем развлекался: вполголоса, точно псаломщик в церкви, называл имена, титулы и чины их настоящих или приписываемых им любовников; при этом один ряд имен: «Барон де Танкле, князь де ла Тур-Энгеран…» — порой сменялся другим: «Уроженки острова Лесбос: Луиза Мишо из Водевиля, Роза Маркетен из Оперы».

Эта игра казалась ему очень забавной: он словно убеждался воочию, что под чопорной внешностью скрывается исконная, глубоко укоренившаяся человеческая низость, и это его утешало, радовало, воодушевляло.

— Лицемеры! — громко сказал он и принялся искать глазами тех, о ком ходили самые темные слухи.

Среди всадников оказалось немало таких, о ком поговаривали, что они ловко передергивают карту, — как бы то ни было, игорные дома являлись для них неистощимым, единственным и, вне всякого сомнения, подозрительным источником дохода.

Иные, пользовавшиеся самой широкой известностью, жили исключительно на средства жен, и это знали все; иные — на средства любовниц, как уверяли люди осведомленные. Многие из них платили свои долги (привычка похвальная), но никто не мог бы сказать, где они доставали для этого деньги (тайна весьма сомнительная). Перед глазами Дюруа мелькали денежные тузы, чье сказочное обогащение началось с кражи и которых тем не менее пускали даже в лучшие дома; были тут и столь уважаемые лица, что при встрече с ними мелкие буржуа снимали шляпу, хотя ни для кого из тех, кто имел возможность наблюдать свет с изнанки, не составляло тайны, что они беззастенчиво обворовывают крупнейшие государственные предприятия.

Высокомерный вид, надменно сжатые губы, а также нахальное выражение лица являлись отличительными особенностями всех этих господ: и тех, кто носил бакенбарды, и тех, кто носил только усы.

Дюруа посмеивался.

— Экий сброд! — повторял он. — Шайка жуликов, шайка мошенников!

Но вот пронеслась красивая открытая низенькая коляска, запряженная двумя белыми лошадками с развевающимися гривами и хвостами; лошадьми правила молодая миниатюрная белокурая женщина, известная куртизанка, сзади помещались два грума. Дюруа остановился, — ему хотелось поклониться ей, хотелось аплодировать этой выскочке, бойко торговавшей любовью и с такой дерзостью выставлявшей на погляденье в час, когда все эти лицемерные аристократы выезжают на прогулку, кричащую роскошь, которую она заработала под одеялом. Быть может, он смутно сознавал, что между ним и ею есть нечто общее, что в ее натуре заложено нечто родственное ему, что они люди одной породы, одного душевного строя и что он достигнет своей цели столь же смелыми приемами.

Назад он шел медленно, с чувством глубокого удовлетворения, и все же явился к своей прежней любовнице несколько раньше условленного часа.

Выйдя к нему, она протянула губы с таким видом, точно между ними ничего не произошло; на несколько секунд она даже забыла благоразумную осторожность, обыкновенно удерживавшую ее от бурных проявлений страсти у себя дома.

— Ты знаешь, милый, какая досада? — сказала она, целуя закрученные кончики его усов. — Я надеялась провести с тобой чудесный медовый месяц, а тут, как снег на голову, свалился муж: ему дали отпуск. Но я не могу целых полтора месяца не видеть тебя, особенно после нашей легкой размолвки, и вот как я вышла из положения: я ему уже говорила о тебе, — в понедельник ты придешь к нам обедать, и я вас познакомлю.

Дюруа колебался: он был слегка озадачен, ему еще не приходилось бывать в гостях у человека, с женой которого он состоял в связи. Он со страхом думал о том, что его может выдать легкое смущение, взгляд, любой пустяк.

— Нет, — пробормотал он, — я предпочитаю не знакомиться с твоим мужем.

Наивно глядя на него широко раскрытыми от удивления глазами, она продолжала настаивать:

— Но отчего же? Что за вздор! Это так часто бывает! Честное слово, я думала, что ты умнее.

Это его задело.

— Ну хорошо, я приду обедать в понедельник.

— А чтобы это выглядело вполне прилично, я позову Форестье, — прибавила г-жа де Марель. — Хотя, должна сознаться, не любительница я принимать у себя гостей.

До самого понедельника Дюруа не помышлял о предстоящей встрече. Но когда он поднимался по лестнице к г-же де Марель, им овладело непонятное беспокойство: не то чтобы ему была отвратительна мысль, что ему придется пожать руку ее супругу, пить его вино, есть его хлеб, — нет, он просто боялся, боялся неизвестно чего.

Его провели в гостиную, и там ему, как всегда, пришлось ждать. Потом отворилась дверь, и высокий седобородый мужчина с орденом на груди, безукоризненно одетый и важный, подойдя к нему, изысканно вежливо произнес:

— Очень рад познакомиться с вами, сударь, жена мне много о вас рассказывала.

Стараясь придать своему лицу самое дружелюбное выражение, Дюруа шагнул навстречу хозяину и нарочито крепко пожал ему руку. Но как только они уселись, язык у Дюруа прилип к гортани.

— Давно вы пишете в газетах? — подкинув в камин полено, осведомился г-н де Марель.

— Всего несколько месяцев, — ответил Дюруа.

— Вот как. Быстро же вы сделали карьеру!

— Да, довольно быстро.

И он принялся болтать о том, о сем, почти не вдумываясь в то, что говорил, пользуясь теми общими фразами, к которым прибегают люди, встречающиеся впервые. Он уже успокоился, положение казалось ему теперь забавным. Почтенные седины и серьезная физиономия г-на де Марель смешили Дюруа, и, глядя на него, он думал: «Я наставил тебе рога, старина, я наставил тебе рога». Мало-помалу им овладело чувство постыдного внутреннего удовлетворения, он переживал бурную упоительную радость — радость непойманного вора. Ему внезапно захотелось войти к этому человеку в дружбу, вкрасться к нему в доверие, выведать все его секреты.

Неожиданно вошла г-жа де Марель и, бросив на них лукавый и непроницаемый взгляд, подошла к Дюруа. При муже он не осмелился поцеловать ей руку, как это делал всегда.

Она была весела и спокойна; чувствовалось, что в силу своей врожденной и откровенной беспринципности эта видавшая виды женщина считает состоявшуюся встречу вполне естественной и обыкновенной. Вошла Лорина и с необычной для нее застенчивостью подставила Жоржу лобик, — присутствие отца, видимо, стесняло ее.

— Отчего же ты не назвала его сегодня Милым другом? — спросила мать.

Девочка покраснела так, как будто по отношению к ней совершили величайшую бестактность, сказали про нее что-то такое, что нельзя было говорить, выдали заветную и несколько предосудительную тайну ее сердца.

Явились Форестье; все пришли в ужас от того, как выглядит Шарль. За последнюю неделю он страшно осунулся, побледнел; кашлял он не переставая. Он объявил, что в следующий четверг по настоянию врача едет с женой в Канн.

Сидели они недолго.

— По-моему, его дело плохо, — покачав головой, заметил Дюруа. — Не жилец он на этом свете.

— Да, конченый человек, — равнодушно подтвердила г-жа де Марель. — А женился он на редкость удачно.

— Много ему помогает жена? — спросил Дюруа.

— Вернее сказать, она делает за него все. Она в курсе всех его дел, всех знает, хотя можно подумать, что она ни с кем не видится. Добивается всего, чего ни захочет, в любое время и любыми средствами. О, таких тонких и ловких интриганок поискать! Настоящее сокровище для того, кто желает преуспеть.

— Разумеется, она не замедлит выйти замуж вторично? — осведомился Дюруа.

— Да, — ответила г-жа де Марель. — Я не удивлюсь, если у нее и сейчас уже есть кто-нибудь на примете… какой-нибудь депутат… разве только… он не пожелает… потому что… потому что… тут могут возникнуть серьезные препятствия… морального характера… Впрочем, я ничего не знаю. Довольно об этом.

— Вечно ты чего-то не договариваешь, не люблю я этой манеры, — проворчал г-н де Марель; в тоне его слышалось вялое раздражение. — Никогда не нужно вмешиваться в чужие дела. Надо предоставить людям поступать, как им подсказывает совесть. Этому правилу должны бы следовать все.

Дюруа ушел взволнованный: он уже смутно предугадывал какие-то новые возможности.

На другой день он отправился с визитом к Форестье; в доме у них заканчивались приготовления к отъезду. Шарль, лежа на диване, преувеличенно тяжело дышал.

— Мне надо было уехать месяц назад, — твердил он.

Хотя обо всем уже было переговорено с Вальтером, тем не менее он дал Дюруа ряд деловых указаний.

Уходя, Жорж крепко пожал руку своему приятелю.

— Ну, старик, до скорого свидания!

Госпожа Форестье пошла проводить его.

— Вы не забыли наш уговор? — с живостью обратился он к ней. — Ведь мы друзья и союзники, не так ли? А потому, если я вам зачем-нибудь понадоблюсь, — не стесняйтесь. Телеграмма, письмо — и я к вашим услугам.

— Спасибо, я не забуду, — прошептала она.

Взгляд ее говорил то же самое, но только еще нежнее и проникновеннее.

На лестнице Дюруа встретил медленно поднимавшегося де Водрека, которого он уже как-то видел у г-жи Форестье. Граф имел печальный вид, — быть может, ему было грустно оттого, что она уезжает?

Желая выказать перед ним свой светский лоск, журналист поспешил поклониться.

Де Водрек ответил учтивым, но несколько высокомерным поклоном.

В четверг вечером Форестье уехали.

VII

После отъезда Шарля Дюруа стал играть более видную роль в редакции «Французской жизни». Он напечатал за своей подписью несколько передовиц, продолжая в то же время подписывать хронику, так как патрон требовал, чтобы каждый сотрудник отвечал за свой материал. Вступал он и в полемику, причем всякий раз блестяще выходил из положения. Между тем постоянное общение с государственными деятелями вырабатывало в нем ловкость и проницательность — качества, необходимые для сотрудника политического отдела.

На горизонте Дюруа было только одно облачко. На него постоянно нападала одна злопыхательствовавшая газетка, выходившая под названием «Перо», — точнее, в его лице она нападала на заведующего отделом хроники «Французской жизни», «отделом сногсшибательной хроники г-на Вальтера», как выражался анонимный сотрудник этой газетки. Дюруа ежедневно находил в ней прозрачные намеки, колкости и всякого рода инсинуации.

— Терпеливый вы человек, — сказал ему как-то Жак Риваль.

— Ничего не поделаешь, — пробормотал Дюруа. — Пока прямого нападения нет.

Но вот однажды не успел Дюруа войти в редакционный зал, как Буаренар протянул ему номер «Пера».

— Смотрите, опять неприятная для вас заметка.

— А-а! В связи с чем?

— Ерунда, в связи с тем, что какую-то Обер задержал агент полиции нравов.

Жорж взял газету и прочел заметку под названием «Дюруа забавляется[20]»:

«Знаменитый репортер „Французской жизни“ объявляет, что г-жа Обер, которая, как мы об этом сообщали, была арестована агентом гнусной полиции нравов, существует лишь в нашем воображении. Между тем названная особа проживает на Монмартре, улица Экюрей, 18. Впрочем, мы прекрасно отдаем себе отчет, какого рода интерес или, вернее, какого рода интересы побуждают агентов банка Вальтера защищать агентов префекта полиции, который смотрит сквозь пальцы на их коммерцию. Что же касается самого репортера, то уж лучше бы он сообщил нам какую-нибудь сенсационную новость, — ведь он специалист по части известий о смерти, которые завтра же будут опровергнуты, сражений, которые никогда не происходили, и торжественных речей, произнесенных монархами, которые и не думали ничего говорить, — словом, мастер всей той информации, что составляет побочные доходы Вальтера, — или пусть бы он рассказал невинные сплетни о вечерах у женщин, пользующихся сомнительным успехом, или, наконец, расхвалил качество продуктов, приносящих немалую прибыль кое-кому из наших собратьев».

Дюруа, не столько взбешенный, сколько озадаченный, понял одно: под всем этим крылось нечто весьма для него неприятное.

— Кто вам дал эти сведения? — спросил Буаренар.

Дюруа тщетно перебирал в памяти своих сотрудников. Наконец вспомнил:

— Ах да, это Сен-Потен!

Перечитав заметку, он покраснел от злости: его обвиняли в продажности.

— Как! — воскликнул он. — Они утверждают, что мне платят за…

— Ну, разумеется. Они вам сделали гадость. А патрон в таких случаях поблажки не дает. Хроникеры так часто…

В это время вошел Сен-Потен. Дюруа устремился к нему.

— Вы читали заметку в «Пере»?

— Да, я сейчас прямо от госпожи Обер. Она действительно существует, но не была арестована. Этот слух ни на чем не основан.

Дюруа бросился к патрону, тот встретил его холодно, глядел недоверчиво.

— Поезжайте к этой особе, — выслушав его объяснения, сказал Вальтер, — а потом составьте опровержение таким образом, чтобы о вас больше не писали подобных вещей. Я имею в виду то, чем кончается заметка. Это бросает тень и на газету, и на меня, и на вас. Журналист, как жена Цезаря, должен быть вне подозрений.

Дюруа, в качестве проводника взяв с собой Сен-Потена, сел в фиакр.

— Монмартр, улица Экюрей, восемнадцать! — крикнул он кучеру.

Им пришлось подняться на седьмой этаж огромного дома. Дверь отворила старуха в шерстяной кофте.

— Опять ко мне? — при виде Сен-Потена заворчала она.

— Я привел к вам инспектора полиции, — ответил Сен-Потен, — вы должны ему рассказать все, что с вами случилось.

Старуха впустила их.

— После вас приходили еще двое из какой-то газеты, не знаю только, из какой, — сообщила она и обратилась к Дюруа: — Так вы, сударь, хотите знать, как это было?

— Да. Правда ли, что вас арестовал агент полиции нравов?

Она всплеснула руками:

— Ничего подобного, сударь вы мой, ничего подобного. Дело было так. У моего мясника мясо хорошее, да только он обвешивает. Я это часто за ним замечала, но ему — ни слова, а тут прошу у него два фунта отбивных, потому ко мне должны прийти дочка с зятем, — гляжу: он вешает одни обрезки да кости, — правда, отбивных без костей не бывает, да он-то мне кладет одни кости. Правда и то, что из этого можно сделать рагу, но ведь я-то прошу отбивных, — зачем же мне какие-то обрезки? Ну, я отказалась, тогда он меня назвал старой крысой, а я его — старым мошенником. Слово за слово, сцепились мы с ним, а возле лавки уже собрался народ, человек сто, и ну гоготать, и ну гоготать! В конце концов подошел полицейский и повел нас к комиссару. Побыли мы у комиссара — и разошлись врагами. С тех пор я беру мясо в другом месте, даже лавку его всякий раз обхожу, — от греха подальше.

На этом она кончила свой рассказ.

— Все? — спросил Дюруа.

— Вот все, что было, сударь вы мой.

Старуха предложила Дюруа рюмку черносмородинной наливки, он отказался; тогда она пристала к нему, чтобы он упомянул в протоколе, что мясник обвешивает.

Вернувшись в редакцию, Дюруа написал опровержение:

«Анонимный писака из „Пера“, выдернув у себя перышко, с явной целью опорочить меня, утверждает, что одна почтенного возраста женщина была арестована агентом полиции нравов, я же это отрицаю. Я видел г-жу Обер своими глазами, — ей по меньшей мере шестьдесят лет, и она во всех подробностях рассказала мне о своей ссоре с мясником: ссора эта возникла из-за того, что он обвесил ее, когда она покупала у него отбивные котлеты, и дело кончилось объяснением у комиссара полиции.

Таковы факты.

Что касается других инсинуаций сотрудника «Пера», то я считаю ниже своего достоинства на них отвечать. Тем более что изобретатель таковых скрывается под маской.

Жорж Дюруа».
Вальтер и вошедший в это время к нему в кабинет Жак Риваль нашли, что этого достаточно; решено было поместить опровержение в ближайшем же номере, прямо под отделом хроники.

Дюруа рано вернулся домой, несколько встревоженный и взволнованный. Что ему ответит аноним? Кто он такой? Почему так резко на него нападает? Зная крутой нрав журналистов, легко можно предположить, что из этой чепухи выйдет целая история. Спал Дюруа плохо.

Когда на другой день он перечитал свою заметку в газете, тон ее показался ему более оскорбительным, чем в рукописи. Пожалуй, отдельные выражения надо было смягчить.

Весь день он нервничал и опять почти не спал ночь. Встал он на рассвете, чтобы поскорее купить номер «Пера» с ответом на его опровержение.

Погода снова изменилась: было очень холодно. Вдоль тротуаров тянулись ледяные ленты прихваченных морозом ручьев.

Газеты еще не поступали в киоски. И тут Дюруа невольно вспомнил день, когда была напечатана его первая статья — «Воспоминания африканского стрелка». Руки и ноги у него закоченели, он уже чувствовал сильную боль, особенно в кончиках пальцев. Чтобы согреться, он забегал вокруг киоска, в окошке которого виден был лишь нос, красные щеки и шерстяной платок продавщицы, сидевшей на корточках подле жаровни.

Наконец газетчик просунул в форточку долгожданную кипу, и вслед за тем женщина протянула Жоржу развернутый номер «Пера».

Поискав глазами, Дюруа сперва не нашел своего имени. Он уже перевел дух, как вдруг увидел выделенную двумя чертами заметку:

«Почтенный Дюруа, сотрудник «Французской жизни», написал опровержение, но, опровергая, он снова лжет. Впрочем, он признает, что г-жа Обер действительно существует и что агент полиции водил ее в участок. Ему оставалось лишь после слов «агент полиции» вставить еще одно слово: «нравов», и тогда все было бы сказано.

Но совесть у некоторых журналистов стоит на одном уровне с их дарованием.

Я подписываюсь:

Луи Лангремон».
У Дюруа сильно забилось сердце. Не отдавая себе ясного отчета в своих поступках, он пошел домой переодеться. Да, его оскорбили, оскорбили так, что всякое промедление становится невозможным. Из-за чего все это вышло? Ни из-за чего. Из-за того, что какая-то старуха поругалась с мясником.

Он быстро оделся и, хотя еще не было восьми, отправился к Вальтеру.

Вальтер уже встал и читал «Перо».

— Итак, — увидев Дюруа, торжественно начал он, — вы, конечно, не намерены отступать?

Дюруа ничего ему не ответил.

— Немедленно отправляйтесь к Жаку Ривалю, — продолжал издатель, — он вам все устроит.

Пробормотав нечто неопределенное, Дюруа отправился к фельетонисту. Тот еще спал. Звонок заставил его вскочить с постели.

— Дьявольщина! Придется к нему поехать, — прочитав заметку, сказал он. — Кого бы вы хотели вторым секундантом?

— Право, не знаю.

— Что, если Буаренара? Как вы думаете?

— Буаренара так Буаренара.

— Фехтуете вы хорошо?

— Совсем не умею.

— А, черт! Ну, а из пистолета?

— Немного стреляю.

— Прекрасно. Пока я займусь вашими делами, вы поупражняйтесь. Подождите минутку.

Он прошел к себе в туалетную и вскоре вернулся умытый, выбритый, одетый безукоризненно.

— Пойдемте, — сказал он.

Риваль жил в нижнем этаже маленького особняка. Он провел Дюруа в огромный подвал с наглухо забитыми окнами на улицу — подвал, превращенный в тир и в фехтовальный зал.

Здесь он зажег цепь газовых рожков, обрывавшуюся в глубине смежного, менее обширного, подвального помещения, где стоял железный манекен, окрашенный в красный и синий цвета, положил на стол четыре пистолета новой системы, заряжающиеся с казенной части, а затем, точно они были уже на месте дуэли, начал отрывисто подавать команду:

— Готово? Стреляйте! Раз, два, три!

В ранней юности Дюруа часто стрелял на огороде птиц из старого отцовского седельного пистолета, и теперь это ему пригодилось: покорно, не рассуждая, поднимал он руку, целился, спускал курок и часто попадал манекену прямо в живот, выслушивая при этом одобрительные замечания Жака Риваля:

— Хорошо. Очень хорошо. Очень хорошо. Вы делаете успехи.

Уходя, он сказал:

— Стреляйте так до полудня. Вот вам патроны, не жалейте их. Я зайду за вами, чтобы вместе позавтракать, и все расскажу.

С этими словами он вышел.

Сделав еще несколько выстрелов, Дюруа сел и задумался.

— Какая, однако, все это чушь! Кому это нужно? Неужели мерзавец перестает быть мерзавцем только оттого, что дрался на дуэли? И с какой радости честный человек, которого оскорбила какая-то мразь, должен подставлять свою грудь под пули?

Мысли его приняли мрачное направление, и он невольно вспомнил то, что говорил Норбер де Варен о бессилии разума, убожестве наших идей, тщете наших усилий и о нелепости человеческой морали.

— Черт возьми, как он был прав! — вслух проговорил Дюруа.

Ему захотелось пить. Где-то капала вода; он обернулся и, увидев душ, подошел и напился прямо из трубки. Затем снова погрузился в раздумье. В подвале было мрачно, мрачно, как в склепе. Глухой стук экипажей, доносившийся с улицы, напоминал отдаленные раскаты грома. Который теперь час? Время тянулось здесь, как в тюрьме, где его указывают и отмеряют лишь приходы тюремшика, который приносит пищу. Он ждал долго-долго.

Но вот послышались шаги, голоса, и вместе с Буаренаром вошел Жак Риваль.

— Все улажено! — издали крикнул он.

Дюруа подумал, что дело может кончиться извинительным письмом. Сердце у него запрыгало.

— А-а!.. Благодарю, — пробормотал он.

— Этот Лангремон не робкого десятка, — продолжал фельетонист, — он принял все наши условия. Двадцать пять шагов, стрелять по команде, подняв пистолет. Так рука гораздо тверже, чем при наводке сверху вниз. Смотрите, Буаренар, вы увидите, что я прав.

И, взяв пистолет, он начал стрелять, показывая, что, наводя снизу вверх, легче сохранить линию прицела.

— А теперь пойдемте завтракать, ведь уже первый час, — сказал он немного погодя.

Они позавтракали в ближайшем ресторане. Дюруа за все время не проронил ни слова; он ел только для того, чтобы не подумали, что он трусит. Придя вместе с Буаренаром в редакцию, он машинально, рассеянно принялся за работу. Все нашли, что он держится великолепно.

Среди дня Жак Риваль зашел пожать руку Дюруа, и они уговорились, что секунданты заедут за ним в ландо к семи утра, а затем все вместе отправятся в лес Везине, где и должна была состояться встреча.

Все это случилось внезапно, помимо него, никто даже не полюбопытствовал, что он обо всем этом думает, никто не дал себе труда спросить, согласен он или нет; события развивались с такой быстротой, что он до сих пор не мог опомниться, прийти в себя, разобраться в происшедшем.

Пообедав с Буаренаром, который, как преданный друг, весь день не отходил от него ни на шаг, Дюруа около девяти вечера вернулся домой.

Оставшись один, он несколько минут большими быстрыми шагами ходил из угла в угол. Он был до того взволнован, что ни о чем не мог думать. Одна-единственная мысль гвоздем сидела у него в голове: «Завтра дуэль», — но, кроме безотчетной, все растущей тревоги, она ничего не вызывала в нем. И, однако, был же он солдатом, стрелял же он когда-то в арабов, — впрочем, большой опасности это для него не представляло: ведь это почти то же, что охота на кабанов.

В общем, он поступил как должно. Он показал себя с лучшей стороны. О нем заговорят, его будут хвалить, поздравлять. Но тут, как это бывает с людьми в минуту сильной душевной встряски, Дюруа громко воскликнул:

— Какая же он скотина!

Потом сел и задумался. На столе валялась визитная карточка противника, которую Риваль дал ему для того, чтобы он знал адрес. Он снова перечел ее — уже в двадцатый раз: «Луи Лангремон, улица Монмартр, 176». Вот и все.

Он всматривался в этот ряд букв, и они казались ему таинственными, полными зловещего смысла. «Луи Лангремон» — что это за человек? Сколько ему лет? Какого он роста? Какое у него лицо? Разве это не безобразие, что какой-то посторонний человек, незнакомец, вдруг, ни с того ни с сего, здорово живешь, нарушает мирное течение вашей жизни из-за того, что какая-то старуха поругалась со своим мясником?

— Экая скотина! — снова проговорил он вслух.

Он сидел неподвижно, смотрел, не отрываясь, на визитную карточку и размышлял. В нем росла злоба на этот клочок бумаги, дикая злоба, к которой примешивалось странное чувство неловкости. Какая глупая история! Он схватил ножницы для ногтей и, с таким видом, точно наносил кому-то удар кинжалом, проткнул напечатанное на картоне имя.

Итак, он должен драться, и притом на пистолетах! Почему он не выбрал шпагу? Отделался бы царапиной на руке, а тут еще неизвестно, чем кончится.

— А ну, не вешать голову! — сказал он себе.

Звук собственного голоса заставил его вздрогнуть, и он огляделся по сторонам. Какой он, однако, стал нервный! Он выпил стакан воды и начал раздеваться.

Затем лег, погасил свет и закрыл глаза.

Под одеялом ему стало очень жарко, хотя в комнате было весьма прохладно, и ему так и не удалось задремать. Он все время ворочался, полежав минут пять на спине, ложился на левый бок, потом на правый.

К тому же его мучила жажда. Он встал, выпил воды, и тут им овладело беспокойство: «Что это, неужели я трушу?»

Отчего сердце у него начинает бешено колотиться при малейшем привычном шорохе в комнате? Чуть только скрипнет пружина стенных часов перед боем, как по телу у него пробегает дрожь, ему становится нечем дышать, и несколько секунд он ловит ртом воздух.

Он принялся подробно, как психолог, анализировать свое состояние: «Боюсь я или нет?»

Конечно, нет, не боится, ведь он решил идти до конца, у него есть твердое намерение драться, не проявить малодушия. Но он так волновался, что невольно задал себе вопрос: «Можно ли испытывать страх помимо собственной воли?» И тут сомнения, тревога, ужас разом нахлынули на него. Что будет, если иная сила, более мощная, чем его личная воля, властная, неодолимая сила возьмет над ним верх? Да, что тогда будет?

Конечно, он выйдет к барьеру, раз он этого хочет. Ну, а если начнет дрожать? Если потеряет сознание? Ведь от его поведения на дуэли зависит все: достигнутое благополучие, репутация, будущность.

У него возникло необъяснимое желание встать и посмотреть на себя в зеркало. Он зажег свечу. Увидев свое отражение в шлифованном стекле, он едва узнал себя — он точно видел себя впервые. Глаза казались огромными; он был бледен, да, бледен, очень бледен.

Внезапно пулей впилась в него мысль: «Быть может, завтра в это время меня уже не будет в живых». И опять у него отчаянно забилось сердце.

Он подошел к кровати, и вдруг ему ясно представилось, что он лежит на спине, под тем самым одеялом, которое он только что откинул, вставая. Лицо у двойника было истонченное, как у мертвеца, и еще бросалась в глаза белизна навеки застывших рук.

Ему стало страшно собственной кровати; чтобы не видеть ее, он растворил окно и высунулся наружу.

Тотчас же он весь заледенел, задохнулся и отскочил от окна.

Он решил затопить камин. Медленно, не оборачиваясь, принялся он растапливать. Когда он прикасался к чему-нибудь, руки у него начинали дрожать нервной дрожью. Соображал он плохо, в голове кружились разорванные, ускользающие, мрачные мысли, рассудок мутился, как у пьяного.

Он все время спрашивал себя:

— Что мне делать? Что со мной будет?

Он снова зашагал по комнате, машинально повторяя одно и то же:

— Я должен взять себя в руки, во что бы то ни стало я должен взять себя в руки.

Некоторое время спустя он вдруг подумал: «На всякий случай надо написать родителям».

Он сел и, положив перед собой лист почтовой бумаги, начал писать: «Дорогие папа и мама…»

Но это обращение показалось ему недостаточно торжественным для столь трагических обстоятельств. Разорвав лист, он начал снова: «Дорогие отец и мать, завтра чуть свет у меня дуэль, и так как может случиться, что…»

У него не хватило смелости дописать до конца, и он вскочил со стула.

Мысль о дуэли угнетала его. Завтра он подойдет к барьеру. Это неизбежно. Но что же в нем происходит? Он хочет драться, он непоколебим в этом своем твердом намерении и решении. И вместе с тем ему казалось, что, сколько бы он ни заставлял себя, у него даже не хватит сил добраться до места дуэли.

По временам у него начинали стучать зубы, — это был сухой и негромкий стук.

«Приходилось ли моему противнику драться на дуэли? — думал Дюруа. — Посещал ли он тир? Классный ли он стрелок? Знают ли его как хорошего стрелка? Он, Дюруа, никогда о нем не слыхал. Однако если этот человек без малейших колебаний, без всяких разговоров соглашается драться на пистолетах, — значит, он превосходно владеет этим опасным оружием.

Дюруа пытался вообразить, как будут вести себя во время дуэли он сам и его противник. Он напрягал мысль, силясь угадать малейшие подробности поединка. Но вдруг он увидел перед собой узкое и глубокое черное отверстие, из которого должна вылететь пуля.

И тут им овладело невыразимое отчаяние. Все тело его судорожно вздрагивало. Он стиснул зубы, чтобы не закричать, он готов был, как безумный, кататься по полу, рвать и кусать все, что попадется под руку. Но, увидев на камине рюмку, вспомнил, что в шкафу у него стоит почти полный литр водки (от военной службы у Дюруа осталась привычка каждое утро «промачивать горло»).

Он схватил бутылку и, жадно припав к ней, стал пить прямо из горлышка, большими глотками. Только когда у него захватило дыхание, он поставил ее на место. Опорожнил он ее на целую треть.

Что-то горячее, как огонь, тотчас обожгло ему желудок, растеклось по жилам, одурманило его, и он почувствовал себя крепче.

«Я нашел средство», — подумал он.

Тело у него горело, пришлось снова открыть окно.

Занимался день, морозный и тихий. Там, в посветлевшей вышине небес, казалось, умирали звезды, а в глубокой железнодорожной траншее уже начинали бледнеть сигнальные огни, зеленые, красные, белые.

Из депо выходили первые паровозы и, свистя, направлялись к первым поездам. Вдали, точно петухи в деревне, беспрестанно перекликались другие, спугивая предутреннюю тишь своими пронзительными криками.

«Быть может, я этого никогда больше не увижу», — мелькнуло в голове у Дюруа. Но он сейчас же встряхнулся, и подавил вновь пробудившуюся жалость к себе: «Полно! Ни о чем не надо думать до самой дуэли, только так и можно сохранить присутствие духа».

Он стал одеваться. Во время бритья у него снова екнуло сердце: ему пришла мысль, что, быть может, он в последний раз смотрит на себя в зеркало.

Однако, выпив еще глоток водки, он закончил свой туалет.

Последний час показался ему особенно тяжким. Он ходил взад и вперед по комнате, пытаясь восстановить душевное равновесие. Когда раздался стук в дверь, от волнения он едва устоял на ногах. Пришли секунданты. Уже!

Они были в шубах.

Жак Риваль пожал своему подопечному руку.

— Холод сибирский. Ну, как мы себя чувствуем?

— Отлично.

— Не волнуемся?

— Ничуть.

— Ну-ну, значит, все в порядке. Вы уже позавтракали?

— Да, я готов.

Буаренар ради такого торжественного случая нацепил иностранный желто-зеленый орден, — Дюруа видел его на нем впервые.

Они сошли вниз. В ландо их дожидался какой-то господин.

— Доктор Ле Брюман, — представил его Риваль.

— Благодарю вас, — здороваясь с ним, пробормотал Дюруа.

Он решил было занять место на передней скамейке, но опустился на что-то твердое и подскочил, как на пружинах. Это был ящик с пистолетами.

— Не сюда! Дуэлянт и врач сзади! — несколько раз повторил Риваль.

Дюруа наконец понял, чего от него хотят, и грузно сел рядом с доктором.

Затем уселись секунданты, и лошади тронули. Кучер знал, куда ехать.

Ящик с пистолетами мешал всем, особенно Дюруа, — он предпочел бы не видеть его вовсе. Попробовали поставить сзади — он бил по спине; поместили между Ривалем и Буаренаром — он все время падал. Кончилось тем, что задвинули его под скамейку.

Доктор рассказывал анекдоты, но разговор все же не клеился. Один лишь Риваль подавал ему реплики. Дюруа хотелось выказать присутствие духа, но он боялся, что мысли у него спутаются и что этим он выдаст свое душевное смятение. Притом его мучила страшная мысль: а вдруг он начнет дрожать?

Экипаж вскоре выехал за город. Было около девяти. В это морозное зимнее утро вся природа казалась искрящейся, ломкой и твердой, как хрусталь. Каплями ледяного пота висел на деревьях иней; земля под ногами звенела; в сухом воздухе далеко разносился малейший звук; голубое небо блестело, как зеркало, и в нем, ослепительное и тоже холодное, проплывало солнце, посылая окоченевшему миру свои негреющие лучи.

— Пистолеты я купил у Гастин-Ренета[21], — обращаясь к Дюруа, сказал Жак Риваль. — Он же сам их и зарядил. Ящик запечатан. Впрочем, придется бросить жребий, из чьих пистолетов стрелять: из ваших или из его.

— Благодарю, — машинально ответил Дюруа.

С целью предотвратить малейшую ошибку со стороны своего подопечного Риваль дал ему подробные указания. Каждое из них он повторял по нескольку раз:

— Когда спросят: «Готовы?» — отвечайте громко «Да!» Когда скомандуют: «Стреляйте!» — быстро поднимите руку и спустите курок прежде, чем скажут «Три!»

«Когда скомандуют: «Стреляйте!» — я подниму руку, — твердил про себя Дюруа, — когда скомандуют: «Стреляйте!» — я подниму руку, когда скомандуют: «Стреляйте!» — я подниму руку».

Для того чтобы наставления Риваля запечатлелись у него в памяти, он зубрил их, как школьник, до тех пор, пока они не набили ему оскомины: «Когда скомандуют: «Стреляйте!» — я подниму руку».

Въехав в лес, ландо свернуло направо, в аллею, потом опять направо. Риваль резким движением распахнул дверцу и крикнул кучеру:

— Сюда, по этой дорожке.

Это была торная дорога, тянувшаяся между двумя перелесками; на деревьях дрожали сухие листья с ледяной бахромкой.

Дюруа все еще бормотал себе под нос?

— Когда скомандуют: «Стреляйте!» — я подниму руку.

Вдруг ему пришла мысль, что катастрофа с экипажем могла бы уладить все. Вывалиться из ландо, сломать себе ногу — как бы это было хорошо!..

Но тут он заметил, что на краю прогалины стоит экипаж, а поодаль четверо мужчин топчутся на месте, чтобы согреть ноги. Ему даже пришлось раскрыть рот — так у него захватило дыхание.

Сначала вышли секунданты, за ними врач и Дюруа. Риваль взял ящик с пистолетами и вместе с Буаренаром пошел навстречу двум незнакомцам. Дюруа видел, как они церемонно раскланялись и вчетвером двинулись вперед по прогалине, глядя то себе под ноги, то на деревья, будто искали что-то улетевшее или упавшее наземь. Потом отсчитали шаги и с силой воткнули в мерзлую землю две палки. Затем опять сбились в кучу и стали делать такие движения, точно играли в орлянку.

— Вы себя хорошо чувствуете? — обратился к Дюруа Ле Брюман. — Вам ничего не требуется?

— Нет, ничего, благодарю вас.

Дюруа казалось, будто он сошел с ума, будто ему снится сон, будто он грезит, будто что-то сверхъестественное обступило его со всех сторон.

Боится ли он? Пожалуй, да! Он сам не знал. Все вокруг него преобразилось.

Вернулся Жак Риваль и с довольным видом шепнул ему:

— Все готово. С пистолетами нам повезло.

Дюруа это было совершенно безразлично.

С него сняли пальто. Он не противился. Затем ощупали карманы сюртука, чтобы удостовериться, не защищен ли он бумажником или чем-нибудь вроде этого.

«Когда скомандуют: «Стреляйте!» — я подниму руку», — как молитву твердил он про себя.

Потом его подвели к одной из воткнутых в землю палок и сунули в руку пистолет. Тут только он заметил, что впереди, совсем близко, стоит лысый пузан в очках. Это и был его противник.

Он видел его очень ясно, но думал об одном: «Когда скомандуют: «Стреляйте!» — я подниму руку и спущу курок». Внезапно мертвую тишину леса нарушил чей-то голос, как бы донесшийся издалека:

— Готовы?

— Да! — крикнул Жорж.

— Стреляйте! — скомандовал тот же голос.

Дюруа ничего уже больше не улавливал, не различал, не сознавал, он чувствовал лишь, что поднимает руку и изо всех сил нажимает спусковой крючок.

Но он ничего не услышал.

Однако он тотчас же увидел дымок около дула своего пистолета. Человек, стоявший против него, не шевельнулся, не изменил положения, и над его головой тоже вилось белое облачко.

Они выстрелили оба. Все было кончено.

Секунданты и врач осматривали его, ощупывали, расстегивали одежду, с тревогой в голосе спрашивали:

— Вы не ранены?

— Кажется, нет, — ответил он наугад.

Лангремон тоже был невредим.

— С этими проклятыми пистолетами всегда так, — проворчал Риваль, — либо промах, либо наповал. Мерзкое оружие!

Дюруа не двигался. Он обомлел от радости и изумления. «Дуэль кончилась!» Пришлось отнять у него пистолет, так как он все еще сжимал его в руке. Теперь ему казалось, что он померялся бы силами с целым светом. Дуэль кончилась. Какое счастье! Он до того вдруг осмелел, что готов был бросить вызов кому угодно.

Секунданты поговорили несколько минут и условились встретиться в тот же день для составления протокола, потом все снова сели в экипаж, и кучер, ухмыляясь, щелкнул бичом.

Некоторое время спустя оба секунданта, Дюруа и врач уже завтракали в ресторане и говорили о поединке. Дюруа описывал свои ощущения:

— Я нисколько не волновался. Нисколько. Впрочем, вы это и сами, наверно, заметили?

— Да, вы держались хорошо, — подтвердил Риваль.

В тот же день Дюруа получил протокол, — он должен был поместить его в хронике. Сообщение о том, что он «обменялся с г-ном Луи Лангремоном двумя выстрелами», удивило его, и, слегка смущенный, он спросил Риваля:

— Но ведь мы выпустили по одной пуле?

Риваль усмехнулся.

— Да, по одной… каждый — по одной… значит, всего две.

Объяснение Риваля удовлетворило Дюруа, и он не стал в это углубляться.

Старик Вальтер обнял его:

— Браво, браво, вы не посрамили «Французской жизни», браво!

Вечером Жорж показался в редакциях самых влиятельных газет и в самых модных ресторанах. Со своим противником он встретился дважды, — тот, видимо, тоже счел нужным показать себя.

Они не поклонились друг другу. Они обменялись бы рукопожатием только в том случае, если бы один из них был ранен. Впрочем, оба клялись, что слышали, как над головой у них просвистели пули.

На другой день, около одиннадцати, Дюруа получил «голубой листочек»:

«Боже, как я боялась за тебя! Приходи скорей на Константинопольскую, я хочу поцеловать тебя, моя радость. Какой ты смелый.

Обожающая тебя Кло»
Когда он пришел на свидание, она бросилась к нему в объятия и покрыла поцелуями его лицо.

— Дорогой мой, если б ты знал, как взволновали меня сегодняшние газеты! Ну, рассказывай же! С самого начала. Я хочу знать, как это было.

Он вынужден был рассказать ей все до мелочей.

— Воображаю, какую ты ужасную ночь провел перед дуэлью, — воскликнула она.

— Да нет. Я отлично спал.

— Я бы на твоем месте не сомкнула глаз. А как прошла самая дуэль?

Он тут же сочинил драматическую сцену:

— Когда мы стали друг против друга в двадцати шагах, — расстояние всего лишь в четыре раза больше, чем эта комната, — Жак спросил, готовы ли мы, и скомандовал: «Стреляйте!» В ту же секунду я поднял руку, вытянул ее по прямой линии и стал целить в голову, — это была моя ошибка. Пистолет мне попался с тугим курком, а я привык к легкому спуску, — в результате сопротивление спускового крючка отклонило выстрел в сторону. Но все-таки я чуть-чуть в него не попал. Он тоже здорово стреляет, мерзавец. Пуля оцарапала мне висок. Я почувствовал ветер.

Сидя у Дюруа на коленях, г-жа де Марель сжимала его в своих объятиях, — она точно желала разделить грозившую ему опасность.

— Ах, бедняжка, бедняжка, — шептала она.

Когда он кончил свой рассказ, г-жа де Марель воскликнула:

— Ты знаешь, я не могу больше жить без тебя! Я должна с тобой видеться, но, пока муж в Париже, это невозможно. Утром я могла бы вырваться на часок и забежать поцеловать тебя, когда ты еще в постели, но в твой ужасный дом я не пойду. Как быть?

Дюруа пришла в голову счастливая мысль.

— Сколько ты здесь платишь? — спросил он.

— Сто франков в месяц.

— Ну так вот: я обоснуюсь в этих комнатах и буду платить за них сам. Теперь моя квартира меня уже не устраивает.

— Нет. Я не согласна, — подумав несколько секунд, возразила она.

Он удивился:

— Почему?

— Потому…

— Это не объяснение. Здесь мне очень нравится. Кончено. Я остаюсь. — Он засмеялся: — К тому же квартира снята на мое имя.

Она стояла на своем:

— Нет, нет, я не хочу…

— Да почему же?

В ответ он услышал ее ласковый шепот:

— Потому что ты будешь приводить сюда женщин, а я этого не хочу.

Он возмутился:

— Да ни за что на свете! Обещаю тебе.

— Нет, будешь.

— Клянусь…

— Правда?

— Правда. Честное слово. Это наш дом — и больше ничей.

Она порывисто обняла его.

— Ну хорошо, мой дорогой. Но знай: если ты меня хоть раз обманешь, один-единственный раз, — между нами все будет кончено, навсегда.

Дюруа снова разуверил ее, дал клятву, и в конце концов они решили, что он переедет сегодня же, а она будет забегать к нему по дороге.

— Во всяком случае, приходи к нам завтра обедать, — сказала она. — Мой муж от тебя в восторге.

Он был польщен.

— Вот как! В самом деле?

— Ты его пленил. Да, слушай, ты мне говорил, что ты вырос в деревне, в имении, правда?

— Да, а что?

— Значит, ты немного смыслишь в сельском хозяйстве?

— Да.

— Ну так поговори с ним о садоводстве, об урожаях, — он это страшно любит.

— Хорошо. Непременно.

Дуэль вызвала у нее прилив нежности к нему, и, перед тем как уйти, она целовала его без конца.

Идя в редакцию, Дюруа думал о ней:

«Что за странное существо! Порхает по жизни, как птичка! Никогда не угадаешь, что может ей взбрести на ум, что может ей прийтись по вкусу! И какая уморительная пара! Зачем проказнице-судьбе понадобилось сводить этого старца с этой сумасбродкой? Что побудило ревизора железных дорог жениться на этой сорвиголове? Загадка! Кто знает! Быть может, любовь?

Во всяком случае, — заключил он, — она очаровательная любовница. Надо быть круглым идиотом, чтобы ее упустить».

VIII

Дуэль выдвинула Дюруа в разряд присяжных фельетонистов «Французской жизни». Но, так как ему стоило бесконечных усилий находить новые темы, то он специализировался на трескучих фразах о падении нравов, о всеобщем измельчании, об ослаблении патриотического чувства и об анемии национальной гордости у французов. (Он сам придумал это выражение — «Анемия национальной гордости», и был им очень доволен).

И когда г-жа де Марель, отличавшаяся скептическим, насмешливым и язвительным, так называемым парижским складом ума, издеваясь над его тирадами, уничтожала их одной какой-нибудь меткой остротой, он говорил ей с улыбкой:

— Ничего! Мне это пригодится в будущем.

Жил он теперь на Константинопольской; он перенес сюда свой чемодан, щетку, бритву и мыло, — в этом и заключался весь его переезд. Каждые два-три дня, пока он еще лежал в постели, к нему забегала г-жа де Марель; не успев согреться, она быстро раздевалась, чтобы сейчас же юркнуть к нему под одеяло, и долго еще не могла унять дрожи.

По четвергам Дюруа обедал у нее и, чтобы доставить мужу удовольствие, толковал с ним о сельском хозяйстве. Но он и сам любил деревню, и оба иной раз так увлекались беседой, что забывали про свою даму, дремавшую на диване.

Лорина тоже засыпала, то на коленях у отца, то на коленях у Милого друга.

По уходе журналиста г-н де Марель неукоснительно замечал тем наставительным тоном, каким он говорил о самых обыкновенных вещах:

— Очень милый молодой человек. И умственно очень развит.

Был конец февраля. По утрам на улицах возле тележек с цветами уже чувствовался запах фиалок.

Дюруа наслаждался безоблачным счастьем.

И вот однажды вечером, вернувшись домой, он обнаружил под дверью письмо. На штемпеле стояло: «Канн». Распечатав конверт, он прочел:

«Канн, вилла „Красавица“


Дорогой друг! Помните, вы мне сказали, что я могу во всем положиться на вас? Так вот, я вынуждена просить вас принести себя в жертву: приезжайте, не оставляйте меня одну с умирающим Шарлем в эти последние его мгновенья. Хотя он еще ходит по комнате, но доктор меня предупредил, что, может быть, он не проживет и недели.

У меня не хватает ни сил, ни мужества день и ночь смотреть на эту агонию. И я с ужасом думаю о приближающихся последних минутах. Родных у моего мужа нет; кроме вас, мне не к кому обратиться. Вы его товарищ; он открыл вам двери редакции. Приезжайте, умоляю вас. Мне некого больше позвать.

Ваш преданный друг
Мадлена Форестье»
Какое-то странное чувство точно ветром овеяло душу Дюруа: это было чувство освобождения, ощущение открывающегося перед ним простора.

— Конечно, поеду, — прошептал он. — Бедный Шарль! Вот она, жизнь человеческая!

Письмо г-жи Форестье он показал патрону, — тот поворчал, но в конце концов согласился.

— Только возвращайтесь скорей, вы нам необходимы, — несколько раз повторил Вальтер.

На другой день, послав супругам Марель телеграмму, Жорж Дюруа скорым семичасовым выехал в Канн.

Приехал он туда почти через сутки, около четырех часов вечера.

Посыльный проводил его на виллу «Красавица», выстроенную на склоне горы, в усеянном белыми домиками сосновом лесу, что тянется от Канн до залива Жуан.

Форестье снимали низенький маленький домик в итальянском стиле; он стоял у самой дороги, извивавшейся меж деревьев и на каждом своем повороте открывавшей глазам чудесные виды.

Дверь отворил слуга.

— А-а, пожалуйте, сударь! — воскликнул он. — Госпожа Форестье ждет вас с нетерпением.

— Как себя чувствует господин Форестье? — спросил Дюруа.

— Да неважно, сударь! Ему недолго осталось жить.

Гостиная, куда вошел Дюруа, была обита розовым ситцем с голубыми разводами. Из большого широкого окна видны были город и море.

— Ого, шикарная дача! — пробормотал Дюруа. — Где же они, черт возьми, берут столько денег?

Шелест платья заставил его обернуться.

Госпожа Форестье протягивала ему руки:

— Как хорошо вы сделали, что приехали! Как это хорошо!

Неожиданно для Дюруа она обняла его. Затем они посмотрели друг на друга.

Она немного осунулась, побледнела, но все так же молодо выглядела, — пожалуй, она даже похорошела, стала изящнее.

— Понимаете, он в ужасном состоянии, — шепотом заговорила она, — он знает, что дни его сочтены, и мучает меня невыносимо. Я ему сказала, что вы приехали. А где же ваш чемодан?

— Я оставил его на вокзале, — ответил Дюруа, — я не знал, в какой гостинице вы мне посоветуете остановиться, чтобы быть поближе к вам.

— Оставайтесь здесь, у нас, — после некоторого колебания сказала она. — Кстати, комната вам уже приготовлена. Он может умереть с минуты на минуту, и если это случится ночью, то я буду совсем одна. Я пошлю за вашими вещами.

Он поклонился.

— Как вам будет угодно.

— А теперь пойдемте наверх, — сказала она.

Он последовал за ней. Поднявшись на второй этаж, она отворила дверь, и Дюруа увидел перед собой закутанный в одеяла полутруп: мертвенно-бледный при багровом свете вечерней зари, Форестье сидел у окна в кресле и смотрел на него. Дюруа мог только догадаться, что это его друг, — до того он изменился.

В комнате стоял запах человеческого пота, лекарств, эфира, смолы — удушливый, непередаваемый запах, пропитывающий помещение, где дышит чахоточный.

Форестье медленно, с трудом поднял руку.

— А, это ты! — сказал он. — Приехал посмотреть, как я умираю? Спасибо.

— Посмотреть, как ты умираешь? — с принужденным смехом переспросил Дюруа. — Не такое это веселое зрелище, чтобы ради него стоило ехать в Канн. Просто мне захотелось немного отдохнуть и заодно навестить тебя.

— Садись, — прошептал Форестье и, опустив голову, мрачно задумался.

Дыхание у больного было частое, прерывистое; порой он словно хотел напомнить окружающим, как он страдает, и тогда оно вырывалось у него из груди вместе со стоном.

Заметив, что он не собирается продолжать беседу, г-жа Форестье облокотилась на подоконник и кивком головы указала на горизонт:

— Посмотрите, какая красота!

Прямо перед ними облепленный виллами склон горы спускался к городу, что разлегся подковой на берегу; справа, над молом, возвышалась старая часть города, увенчанная древнею башней, а слева он упирался в мыс Круазет, как раз напротив Леренских островов. Островки эти двумя зелеными пятнами выделялись среди синей-синей воды. Можно было подумать, что это громадные плывущие листья, — такими плоскими казались они сверху.

А там, далеко-далеко, по ту сторону залива, над молом и башней, заслоняя горизонт, причудливой изумительной линией вырисовывалась на пылающем небе длинная голубоватая цепь горных вершин, остроконечных, изогнутых, круглых, заканчивавшаяся высокой пирамидальной скалой, подножье которой омывали волны открытого моря.

— Это Эстерель, — пояснила г-жа Форестье.

Небо за темными высями гор было нестерпимого для глаз золотисто-кровавого цвета.

Дюруа невольно проникся величественностью заката.

— О да! Это потрясающе! — не найдя более образного выражения, чтобы передать свой восторг, прошептал он.

Форестье вскинул глаза на жену и сказал:

— Я хочу подышать воздухом.

— Смотри, ведь уж поздно, солнце садится, — возразила она, — еще простудишься, а ты сам должен знать, что это тебе совсем не полезно.

Форестье, видимо, хотел стукнуть кулаком, но вместо этого слабо и нетерпеливо шевельнул правой рукой, и черты его лица исказила злобная гримаса, гримаса умирающего, от чего еще резче обозначились его иссохшие губы, впалые щеки и торчащие скулы.

— Говорят тебе, я задыхаюсь, — прохрипел он, — какое тебе дело, умру я днем раньше или днем позже, — все равно мне крышка…

Госпожа Форестье настежь распахнула окно.

Все трое восприняли дуновение ветра как ласку. Это был тихий, теплый, нежащий весенний ветер, уже напоенный пьянящим благоуханием цветов и деревьев, росших по склону горы. В нем можно было различить сильный запах пихты и терпкий аромат эвкалиптов.

Форестье вдыхал его с лихорадочной торопливостью.

Но вдруг он впился ногтями в ручки кресла, и в тот же миг послышался его свистящий, яростный шепот:

— Закрой окно. Мне только хуже от этого. Я предпочел бы издохнуть в подвале.

Госпожа Форестье медленно закрыла окно и, прижавшись лбом к стеклу, стала смотреть вдаль.

Дюруа чувствовал себя неловко; ему хотелось поговорить с больным, ободрить его.

Но он не мог придумать ничего утешительного.

— Так ты здесь не поправляешься? — пробормотал он.

Форестье нервно и сокрушенно пожал плечами.

— Как видишь, — сказал он и снова понурил голову.

— Дьявольщина! А насколько же здесь лучше, чем в Париже! Там еще зима вовсю. Снег, дождь, град, в три часа уже совсем темно, приходится зажигать лампу.

— Что нового в редакции? — спросил Форестье.

— Ничего. На время твоей болезни пригласили из «Вольтера» этого коротышку Лакрена. Но он еще зелен. Пора тебе возвращаться!

— Мне? — пробормотал больной. — Я уже теперь буду писать статьи под землей, на глубине шести футов.

Навязчивая идея возвращалась к нему с частотою ударов колокола, по всякому поводу проскальзывала в каждом его замечании, в каждой фразе.

Воцарилось молчание, тягостное и глубокое. Закатный пожар постепенно стихал, и горы на фоне темневшего, хотя все еще алого неба становились черными. Тень, сохранявшая отблеск догорающего пламени, предвестницей ночи проникнув в комнату, окрасила ее стены, углы, обои и мебель в смешанные чернильно-пурпурные тона. Зеркало над камином, отражавшее даль, казалось кровавым пятном.

Госпожа Форестье, припав лицом к окну, продолжала стоять неподвижно.

Форестье вдруг заговорил прерывающимся, сдавленным, надрывающим душу голосом:

— Сколько мне еще суждено увидеть закатов?.. Восемь… десять… пятнадцать, двадцать, может быть, тридцать, — не больше… У вас еще есть время… А для меня все кончено… И все будет идти своим чередом… после моей смерти, — так же, как и при мне…

— На что бы я ни взглянул, — немного помолчав, продолжал Форестье, — все напоминает мне о том, что спустя несколько дней я ничего больше не увижу… Как это ужасно… не видеть ничего… ничего из того, что существует… самых простых вещей… стаканов… тарелок… кроватей, на которых так хорошо отдыхать… экипажей. Как приятны эти вечерние прогулки в экипаже… Я так любил все это!

Пальцы его быстро и нервно бегали по ручкам кресла, как если бы он играл на рояле. Каждая пауза, которую он делал, производила еще более тяжелое впечатление, чем его слова, и чувствовалось, что в это время он думает о чем-то очень страшном.

И тут Дюруа вспомнил то, что ему не так давно говорил Норбер де Варен: «Теперь я вижу смерть так близко, что часто мне хочется протянуть руку и оттолкнуть ее. Я нахожу ее всюду. Букашки, раздавленные посреди дороги, сухие листья, седой волос в бороде друга — все ранит мне сердце и кричит: «Вот она!»

Тогда он этого не мог понять; теперь, при взгляде на Форестье, понял. И еще не испытанная им безумная тоска охватила его: ему вдруг почудилось, будто совсем близко от него, на расстоянии вытянутой руки, в кресле, где задыхался больной, притаилась чудовищно уродливая смерть. Ему захотелось встать, уйти отсюда, бежать, как можно скорей вернуться в Париж! О, если б он знал, он ни за что не поехал бы в Канн!

Ночной мрак, словно погребальный покров, раньше времени накинутый на умирающего, мало-помалу окутал всю комнату. Можно было различить лишь окно и в его светлом четырехугольнике неподвижный силуэт молодой женщины.

— Что же, дождусь я сегодня лампы? — с раздражением спросил Форестье. — Это называется уход за больным!

Темный силуэт, вырисовывавшийся на фоне окна, исчез, и вслед за тем в гулкой тишине дома резко прозвучал звонок.

Немного погодя вошел слуга и поставил на камин лампу.

— Хочешь лечь или сойдешь вниз обедать? — обратилась к мужу г-жа Форестье.

— Сойду вниз, — прошептал он.

В ожидании обеда все трое еще около часа сидели неподвижно, порою обмениваясь пошлыми, ненужными словами, как будто слишком долгое молчание таило в себе опасность, неведомую опасность, как будто им во что бы то ни стало надо было не дать застыть немоте этой комнаты, — комнаты, где поселилась смерть.

Наконец обед начался. Дюруа он показался долгим, бесконечно долгим. Все ели молча, бесшумно, затем принимались лепить хлебные шарики. Слуга в мягких туфлях — стук каблуков раздражал Шарля — неслышно входил, уходил, подавал кушанья. Тишину нарушало лишь мерное качанье маятника с его механическим, резким «тик-так».

После обеда Дюруа сослался на усталость и ушел к себе в комнату. Облокотясь на подоконник, он смотрел на полную луну: точно гигантский ламповый шар, стояла она в небе и, заливая своим безжизненным матовым светом белые стены вилл, осыпала море блестящей чешуей, тонкой и зыбкой. Дюруа пытался найти удобный предлог для отъезда, — вроде того, что он получил телеграмму, что его вызывает Вальтер, — придумывал всевозможные уловки.

Но на другое утро все эти планы бегства показались ему почти невыполнимыми. Г-жу Форестье все равно не проведешь, только из-за собственной трусости лишишься награды за свою преданность. «Разумеется, это невесело, — говорил он себе, — ну, ничего, в жизни бывают неприятные моменты. К тому же это, пожалуй, не затянется».

Был один из тех южных дней, когда в воздухе разлита такая голубизна, что сердце невольно замирает от счастья. Решив, что он успеет еще насидеться у Форестье, Дюруа спустился к морю.

Когда он пришел завтракать, слуга сообщил ему:

— Господин Дюруа! Господин Форестье уже про вас спрашивал. Не угодно ли вам, господин Дюруа, пройти к господину Форестье?

Он поднялся наверх. Форестье, казалось, дремал в кресле. Его жена лежала на диване и читала книгу.

Больной поднял голову.

— Ну как ты себя чувствуешь? — спросил Жорж. — Сегодня ты как будто молодцом.

— Да, мне лучше, — прошептал Форестье, — я чувствую себя крепче. Позавтракай на скорую руку с Мадленой, — мы хотим прокатиться.

— Видите? Сегодня ему уже кажется, что он здоров, — оставшись вдвоем с Дюруа, заговорила г-жа Форестье. — С самого утра он строит планы. Сейчас мы отправимся к заливу Жуан покупать фаянс для нашей парижской квартиры. Он хочет ехать во что бы то ни стало, а я ужасно боюсь, как бы чего не случилось. Он не вынесет дорожной тряски.

Когда подали ландо, Форестье, поддерживаемый лакеем, медленно спустился по лестнице. Увидев экипаж, он сейчас же потребовал опустить верх.

Жена воспротивилась:

— Ты простудишься. Это безумие.

Но он стоял на своем:

— Нет, мне гораздо лучше. Я себя знаю.

Миновав тенистые аллеи, которые тянутся между садами и придают Канну сходство с английским парком, экипаж выехал на дорогу в Антиб, идущую берегом моря.

Форестье называл местные достопримечательности. Показал виллу графа Парижского[22], потом другие. Он был весел, но это была наигранная, искусственная, хилая веселость обреченного. Не имея сил протянуть руку, он, когда указывал на что-нибудь, поднимал палец.

— Гляди, вот остров святой Маргариты и тот замок, откуда бежал Базен[23]. Да, пришлось нам тогда из-за этого повозиться!

Затем он предался воспоминаниям о своей службе в полку, называл имена офицеров, рассказывал связанные с ними эпизоды.

Но вот с крутого поворота неожиданно открылся широкий вид: и залив Жуан, и белая деревушка на том берегу, и мыс Антиб впереди — все было теперь как на ладони.

— Вот эскадра! Сейчас ты увидишь эскадру! — по-детски радуясь, шептал Форестье.

В самом деле, посреди широкой бухты можно было различить до шести больших кораблей, которые напоминали поросшие кустарником утесы. Причудливые, бесформенные, огромные, снабженные выступами, башнями, водорезами, они так глубоко сидели в воде, точно собирались пустить корни.

Было непонятно, как все это могло передвигаться, меняться местами, — до того тяжелыми казались эти словно приросшие ко дну суда. Плавучая батарея, высокая и круглая, как обсерватория, напоминала маяк, стоящий на подводной скале.

Мимо них, весело развернув свои белые паруса, прошло в открытое море большое трехмачтовое судно. Рядом с этими военными чудовищами, отвратительными железными чудовищами, грузно сидевшими на воде, оно радовало глаз своим изяществом и грацией.

Форестье пытался вспомнить названия судов:

— «Кольбер[24]», «Сюфрен[25]», «Адмирал Дюперре[26]», «Грозный», «Беспощадный»… Нет, я ошибся, «Беспощадный» — вон тот.

Экипаж подъехал к обширному павильону под вывеской «Фаянсовые художественные изделия бухты Жуан» и, обогнув лужайку, остановился у входа.

Форестье хотел купить две вазы для своего парижского кабинета. Выйти из ландо он не мог, и ему стали, один за другим, приносить образцы. Он долго выбирал, советовался с женой и с Дюруа.

— Ты знаешь, это для книжного шкафа, который стоит у меня в кабинете. Я буду сидеть в кресле и смотреть на них. Я предпочел бы нечто античное, нечто греческое.

Он рассматривал образцы, требовал, чтобы ему принесли другие, и снова обращался к первым. Наконец выбрал, заплатил и велел немедленно отправить вазы в Париж.

— Я уезжаю отсюда на днях, — твердил он.

Когда они на обратном пути ехали вдоль залива, из лощины внезапно подул холодный ветер, и больной закашлялся.

Сперва можно было подумать, что это так, легкий приступ, но кашель постепенно усиливался, не прекращаясь ни на секунду, и, наконец, перешел в икоту, в хрипение.

Форестье задыхался; при каждом вздохе кашель, клокотавший у него в груди, раздирал ему горло. Ничто не могло успокоить, остановить его. Из экипажа больного пришлось на руках перенести в комнату; Дюруа держал его ноги и чувствовал, как они вздрагивали при каждом конвульсивном сжатии легких.

Теплая постель не помогла Форестье, — приступ длился до полуночи. В конце концов наркотические средства прервали эти предсмертные спазмы. И больной, не смыкая глаз, до рассвета просидел в постели.

Первыми его словами были: «Позовите парикмахера», — Форестье по-прежнему брился каждое утро. Он нашел в себе силы встать для этой процедуры, но его тотчас же снова пришлось уложить в постель, и короткое, тяжелое, затрудненное дыхание больного до того испугало г-жу Форестье, что она велела разбудить Дюруа, который только что лег, и попросила его сходить за доктором.

Дюруа почти тотчас же привел доктора, некоего Гаво. Доктор прописал микстуру и дал кое-какие указания. Но Жоржу, который, чтобы узнать правду, пошел проводить его, он сказал следующее:

— Это агония. До завтра он не доживет. Предупредите бедную даму и пошлите за священником. Мне здесь больше делать нечего. Впрочем, я всегда к вашим услугам.

Дюруа велел позвать г-жу Форестье.

— Он умирает. Доктор советует послать за священником. Как вы думаете?

Она долго колебалась, но, наконец, взвесив все, медленно проговорила:

— Да, так будет лучше. Во многих отношениях… Я его подготовлю, скажу, что его желает видеть священник… Словом, что-нибудь придумаю. А вы уж, будьте добры, разыщите священника. Постарайтесь найти какого-нибудь попроще, который ничего из себя не корчит. Устройте так, чтобы он ограничился исповедью и избавил нас от всего остального.

Дюруа привел сговорчивого старичка, который сразу понял, что от него требуется. Как только он вошел к умирающему, г-жа Форестье вышла в соседнюю комнату и села рядом с Дюруа.

— Это его потрясло, — сказала она. — Когда я заговорила о священнике, лицо его приняло такое ужасное выражение, точно… точно он почувствовал на себе… почувствовал на себе дыхание… вы меня понимаете… Словом, он понял, что все кончено, что остались считанные часы…

Госпожа Форестье была очень бледна.

— Никогда не забуду выражения его лица, — продолжала она. — В это мгновение он, конечно, видел перед собой смерть. Он видел ее.

До них доносился голос священника, — он говорил довольно громко, так как был туговат на ухо:

— Да нет же, нет, ваши дела совсем не так плохи. Вы больны, но отнюдь не опасно. И зашел я к вам по-дружески, по-соседски, — вот первое доказательство.

Форестье что-то ответил ему, но они не расслышали.

— Нет, я не буду вас причащать, — продолжал старик. — Об этом мы поговорим, когда вам станет лучше. Вот если вы захотите воспользоваться моим присутствием для того, чтобы, например, исповедаться, — это другое дело. Я пастырь, мне надлежит при всяком удобном случае наставлять своих овец на путь истинный.

Стало тихо. Теперь, должно быть, говорил Форестье — беззвучным, прерывающимся голосом.

Затем, уже другим тоном, тоном священнослужителя, снова заговорил старик:

— Милосердие божие безгранично. Читайте «Confiteor», сын мой. Если вы забыли, я вам подскажу. Повторяйте за мной: Confiteor Deo omnipotenti… Beatae Mariae semper virgin!…

Время от времени священник умолкал, чтобы дать возможность умирающему повторить за ним слова молитвы.

— А теперь исповедуйтесь… — наконец сказал он.

Охваченные необычайным волнением, измученные томительным ожиданием, г-жа Форестье и Дюруа сидели не шевелясь.

Больной что-то прошептал.

— У вас были сделки с совестью… — повторил священник. — Какого рода, сын мой?

Госпожа Форестье встала.

— Пойдемте ненадолго в сад, — с невозмутимым видом сказала она. — Мы не должны знать его тайны.

Они вышли в сад и сели у крыльца на скамейку под цветущим розовым кустом, возле клумбы гвоздики, разливавшей в чистом воздухе сильный и сладкий аромат.

— Вы еще не скоро в Париж? — после некоторого молчания спросил Дюруа.

— Скоро! — ответила она. — Как только все будет кончено, я уеду отсюда.

— Дней через десять?

— Да, самое позднее.

— Так, значит, родных у него никого нет?

— Никого, кроме двоюродных братьев. Его родители умерли, когда он был еще очень молод.

Оба засмотрелись на бабочку, собиравшую мед с гвоздик; она порхала с цветка на цветок, трепеща крыльями, не перестававшими едва заметно дрожать, даже когда она садилась. Долго еще г-жа Форестье и Дюруа молча сидели в саду.

Наконец слуга доложил, что «священник кончил исповедовать». И они поднялись наверх.

Форестье, казалось, еще похудел со вчерашнего дня.

Священник держал его руку в своей.

— До свиданья, сын мой, я приду завтра утром.

С этими словами он удалился.

Как только он вышел за дверь, умирающий, все так же тяжело дыша, сделал над собой усилие и протянул руки к жене.

— Спаси меня… — зашептал он. — Спаси меня… милая… я не хочу умирать… я не хочу умирать… Спасите же меня!.. Скажите, что я должен делать, позовите доктора… Я приму все, что угодно… Я не хочу… я не хочу!..

Он плакал. По его впалым щекам текли крупные слезы, а углы иссохших губ оттягивались, как у обиженного ребенка.

Затем руки его упали на постель, и он начал медленно перебирать пальцами; следя за этим непрерывным однообразным движением, можно было подумать, что он собирает что-то на одеяле.

Жена его тоже плакала.

— Да нет же, это пустяки, — лепетала она. — Обыкновенный припадок, завтра тебе будет лучше, тебя утомила вчерашняя прогулка.

Дыхание у Форестье было еще более частое, чем у запыхавшейся от быстрого бега собаки, до того частое, что его невозможно было сосчитать, и до того слабое, что его почти не было слышно.

Он все повторял:

— Я не хочу умирать!.. Боже мой… Боже мой… Боже мой… что со мной будет? Я ничего больше не увижу… ничего… никогда… Боже мой!

Его остановившийся от ужаса взгляд различал нечто чудовищное, нечто такое, чего не могли видеть другие. И все не прекращалось это страшное и томительное скольжение пальцев по одеялу.

Внезапно по всему его телу пробежала судорога.

— На кладбище… меня… Боже мой!.. — простонал он.

И смолк. Теперь он лежал неподвижно, глядя вокруг себя блуждающим взором, и ловил ртом воздух.

Время шло; на часах соседнего монастыря пробило двенадцать. Дюруа вышел в другую комнату перекусить. Вернулся он через час. Г-жа Форестье отказалась от еды. Больной не шевелился. Только его костлявые пальцы по-прежнему находились в движении и точно пытались натянуть одеяло на лицо.

Госпожа Форестье сидела в кресле у его ног. Дюруа сел в другое кресло, рядом с ней. Они молча ждали.

У окна дремала сиделка, присланная врачом.

Дюруа тоже начал было засыпать, но вдруг ему что-то почудилось. Он открыл глаза в ту самую минуту, когда глаза Форестье закрывались, погасая, точно огни. От легкой икоты голова умирающего запрокинулась, и вслед за тем две струйки крови показались в углах его рта, потом потекли на рубашку. Кончилось отвратительное блуждание пальцев по одеялу. Он перестал дышать.

Госпожа Форестье поняла все. Вскрикнув, она упала на колени и, уткнувшись лицом в одеяло, заплакала навзрыд. Жорж, растерянный, оторопелый, машинально перекрестился. Проснулась сиделка, подошла к кровати.

— Кончился, — сказала она.

К Дюруа вернулось его обычное спокойствие, и, облегченно вздохнув, он прошептал:

— Я думал, это дольше протянется.

Не успел пройти первый столбняк, не успели высохнуть первые слезы, как уже начались заботы и хлопоты, неизбежно связанные с присутствием в доме покойника. Дюруа бегал до поздней ночи.

Вернулся он голодный как волк. Вместе с ним немного поела и г-жа Форестье. После ужина оба перешли в комнату, где лежал покойник и где им предстояло провести всю ночь.

Две свечи горели на ночном столике, около тарелки с водой, в которой плавала ветка мимозы, — традиционной ветки букса достать не удалось.

Они сидели вдвоем, молодой человек и молодая женщина, возле того, кто уже не существовал более. Молча, задумчиво смотрели они на него.

Полумрак, обволакивавший труп Форестье, пугал Жоржа, но он упорно продолжал рассматривать его. Дрожащее пламя свечи подчеркивало худобу этого высохшего лица, приковавшего к себе, приворожившего и мысль и взгляд Дюруа. Вот он, Шарль Форестье, его друг, с которым он беседовал еще вчера! Как ужасна и непостижима эта полная гибель живого существа! О, теперь у него все время звучали в ушах слова истерзанного страхом смерти Норбера де Варена: «Никто оттуда не возвращается!» Народятся миллионы, миллиарды почти во всем подобных ему существ, у которых все будет, как у него: и глаза, и нос, и рот, и мыслящий череп, но тому, кто лежит сейчас на этой кровати, уже не воскреснуть вновь.

Столько-то лет он жил, как все люди, ел, смеялся, на что-то надеялся, кого-то любил. А теперь все для него кончено, кончено навсегда. Вот она, жизнь! Каких-нибудь несколько дней, а затем — пустота! Ты появляешься на свет, ты растешь, ты счастлив, ты чего-то ждешь, затем умираешь. Кто бы ты ни был — мужчина ли, женщина ли, — прощай, ты уже не вернешься на землю! И все же каждый из нас несет в себе лихорадочную и неутолимую жажду бессмертия, каждый из нас представляет собой вселенную во вселенной, и каждый из нас истлевает весь, без остатка, чтобы стать удобрением для новых всходов. Растения, животные, люди, звезды, миры — все зарождается и умирает для того, чтобы превратиться во что-то иное. Но ни одно существо не возвращается назад — будь то насекомое, человек или планета!

Неизъяснимый, безмерный, гнетущий ужас камнем лежал на сердце Дюруа, — ужас перед этим неизбежным беспредельным небытием, без конца поглощающим все эти столь жалкие и столь быстротекущие жизни. Он уже склонял голову перед нависшей над ним угрозой. Он думал о насекомых, которые живут всего лишь несколько часов, о животных, которые живут всего лишь несколько дней, о людях, которые живут всего лишь несколько лет, о материках, которые существуют всего лишь несколько столетий. Какая между ними разница? Разница в нескольких солнечных восходах — только и всего.

Чтобы не смотреть на труп, он отвел глаза в сторону.

Госпожа Форестье сидела, опустив голову, — казалось, ее тоже одолевали мрачные мысли. Белокурые волосы так красиво оттеняли ее печальное лицо, что внутри у Дюруа шевельнулось какое-то сладкое чувство, словно вего сердце заронила свой луч надежда. О чем горевать, когда вся жизнь еще впереди?

Он стал смотреть на г-жу Форестье. Погруженная в свои мысли, она не замечала его. «Вот оно, единственное утешение в жизни — любовь! — говорил он себе. — Держать в объятиях любимую женщину — вот он, верх человеческого блаженства!»

Какое счастье выпало на долю покойному — найти такую умную, обаятельную спутницу жизни! Как они познакомились? Как она согласилась выйти за этого малого, который не мог похвастаться ни умом, ни богатством? Как ей в конце концов удалось сделать из него человека?

У каждого свои тайны, решил он. И тут ему пришли на память все эти толки о графе Водреке, который якобы дал ей приданое и выдал замуж.

Что она будет делать теперь? Кого выберет себе в мужья? Депутата, как думает г-жа де Марель, или молодого человека, подающего надежды, второго Форестье, только повыше сортом? Есть ли у нее уже теперь твердые намерения, замыслы, планы? Как бы хотелось ему все это знать! Но почему его так волнует ее судьба? Задав себе этот вопрос, он тут же почувствовал, что его беспокойство вызвано одним из тех неясных и тайных умыслов, которые мы скрываем даже от самих себя и которые мы обнаруживаем лишь после того, как пороемся в тайниках собственной души.

Да, почему бы ему не попробовать покорить ее? В какую мощную и грозную силу вырос бы он при ее поддержке! Как быстро, уверенно и как далеко шагнул бы он сразу!

И почему бы ему не добиться успеха? Он чувствовал, что нравится ей, что она питает к нему больше, чем симпатию, — особого рода склонность, которая возникает у родственных натур и которую подогревает не только взаимное влечение, но и существующий между ними молчаливый заговор. Она знала, что он умен, решителен, цепок; он должен был внушать ей доверие.

Не к нему ли обратилась она в трудную минуту? И зачем она его вызвала? Не значит ли это, что она уже сделала для себя выбор, что она уже решила для себя что-то, в чем-то призналась ему? Не потому ли он пришел ей на память, что в ту самую минуту, когда ей предстояло овдоветь, она уже начала думать о том, кто будет теперь ее спутником жизни, ее союзником?

Ему не терпелось знать все, выпытать у нее все, проникнуть в ее сокровенные замыслы. Послезавтра он должен уехать, ему неудобно оставаться в этом доме вдвоем с молодой женщиной. Значит, мешкать нельзя, надо еще до отъезда осторожно и деликатно выведать ее намерения, не допустить, чтобы она передумала, уступила домогательствам кого-то другого и, быть может, безвозвратно связала себя обещанием.

Глубокая тишина стояла в комнате: слышно было лишь металлическое мерное тиканье каминных часов.

— Вы, наверно, очень устали? — спросил Дюруа.

— Да, — ответила она. — Не столько устала, сколько подавлена.

Странно прозвучали их голоса в этой мрачной комнате, и они это почувствовали. Оба внезапно посмотрели на мертвеца, словно ожидая, что, как это бывало с Форестье раньше, всего несколько часов назад, он зашевелится и станет прислушиваться к их разговору.

— Да, это страшный удар для вас, — снова заговорил Дюруа, — весь уклад жизни нарушен, все перевернуто вверх дном, и какое сильное душевное потрясение!

Ответом ему был глубокий вздох.

— Как тяжело должно быть молодой женщине остаться одной! — добавил он.

Она промолчала.

— Во всяком случае, я прошу вас помнить наш уговор, — прошептал Дюруа. — Вы можете располагать мною, как вам заблагорассудится. Я в вашей власти.

Госпожа Форестье бросила на него грустный и нежный взгляд, один из тех взглядов, которые переворачивают нам душу.

— Благодарю вас, вы добрый, прекрасный человек, — протягивая ему руку, сказала она. — Если б я могла, если б я смела что-нибудь сделать для вас, я тоже сказала бы вам: «Рассчитывайте на меня».

Он взял протянутую ему руку и, испытывая страстное желание поцеловать ее, задержал и стиснул в своей. Затем, осмелев, медленно поднес ее к губам, и губы его ощутили прикосновение тонкой, горячей, вздрагивавшей надушенной кожи.

Почувствовав, что эта дружеская ласка становится чересчур продолжительной, он разжал пальцы. И маленькая ручка г-жи Форестье вяло опустилась на ее колено.

— Да, я теперь совсем одна, но я постараюсь быть твердой, — очень серьезно проговорила она.

Он не знал, как ей намекнуть, что он был бы счастлив, счастлив вполне, если б она согласилась стать его женой. Разумеется, он не может заговорить с ней об этом сейчас, в комнате, где лежит покойник. Впрочем, пожалуй, можно было бы придумать какую-нибудь многозначительную, учтивую, хитросплетенную фразу, состоящую из слов, которые лишь намекают на глубоко запрятанный в ней смысл, изобилующую строго обдуманными фигурами умолчания, способными выразить все, что угодно.

Но у Дюруа было такое чувство, точно этот труп, окоченелый труп, лежит не перед ними, а между ними, и это его стесняло.

Кроме того, в спертом воздухе комнаты ему уже некоторое время чудился смрад, зловонное дыхание этой разлагающейся груди, запах падали, которым бедный мертвец обдает, еще лежа в постели, бодрствующих родственников, ужасный запах, которым он потом наполняет свой тесный гроб.

— Нельзя ли открыть окно? — спросил Дюруа. — По-моему, здесь тяжелый воздух.

— Конечно, — ответила она. — Мне тоже так показалось.

Он отворил окно. В комнате сразу повеяло благоуханной ночной прохладой, всколыхнувшей пламя свечей. Луна, как и в прошлый вечер, щедро изливала свой тихий свет на белые стены вилл, на широкую сверкающую водную гладь. Дюруа дышал полной грудью, в душу к нему словно хлынул поток надежд, трепетная близость счастья словно отрывала его от земли.

— Подышите свежим воздухом, — сказал он, обернувшись. — Ночь дивная.

Госпожа Форестье спокойно подошла к окну, стала рядом с ним и облокотилась на подоконник.

— Выслушайте меня, — шепотом заговорил он, — я хочу, чтобы вы меня правильно поняли. Главное, не сердитесь на то, что я в такой момент говорю о подобных вещах, но ведь я послезавтра уезжаю, а когда вы вернетесь в Париж, быть может, будет уже поздно. Так вот… Я бедняк, у меня нет ни гроша за душой и пока еще никакого определенного положения, это вам известно. Но у меня есть воля, мне кажется, я не глуп и стою на верном пути. Человек, достигший своей цели, весь налицо. О человеке, только еще начинающем жить, трудно сказать, что из него выйдет. В этом есть своя дурная и своя хорошая сторона. Короче, я как-то сказал вам, когда был у вас, что моя заветная мечта — жениться на такой женщине, как вы. Теперь я повторяю то, что сказал тогда. Не отвечайте мне пока ничего. Выслушайте меня до конца. Я не делаю вам сейчас предложения. В таком месте и в такую минуту это было бы отвратительно. Мне важно, чтобы вы знали, что одно ваше слово может меня осчастливить, что вы можете сделать меня, хотите — ближайшим своим другом, хотите — мужем, как вам будет угодно, что мое сердце и вся моя жизнь принадлежат вам. Я не хочу, чтобы вы мне отвечали сейчас, я не хочу вести этот разговор в такой обстановке. Когда мы встретимся в Париже, вы мне дадите понять, как вы решили. А до тех пор — ни слова, согласны?

Все это он проговорил, не глядя на нее, точно роняя слова в раскинувшуюся перед ним ночь. Она, казалось, не слушала, — так неподвижно она стояла, тоже глядя прямо перед собой, устремив рассеянный и вместе с тем пристальный взгляд в широкую даль, освещенную бледной луной.

Они еще долго стояли рядом, касаясь друг друга локтями, задумчивые и молчаливые.

— Становится свежо, — наконец прошептала она и отошла к кровати.

Дюруа последовал за ней.

Убедившись, что от трупа действительно идет запах, он отодвинул кресло: он все равно не вынес бы долго этого зловония.

— Утром надо будет положить его в гроб, — заметил он.

— Да, да, я уже распорядилась, столяр придет к восьми.

— Бедняга! — со вздохом сказал Дюруа.

У нее тоже вырвался вздох — тяжелый вздох унылой покорности.

Теперь они реже смотрели на него; оба такие же смертные, как и он, они свыкались с мыслью о смерти, в глубине души примиряясь с уходом в небытие, с тем, что еще совсем недавно волновало и возмущало их.

Молча сидели они, из приличия стараясь не засыпать. Но около полуночи Дюруа заснул первый. А когда проснулся, то увидел, что г-жа Форестье тоже дремлет, и, устроившись поудобнее, снова закрыл глаза.

— Черт возьми, куда лучше в своей постели! — проворчал он.

Его разбудил какой-то стук. Вошла сиделка. Было уже совсем светло. Г-жа Форестье сидела против него; спросонья она тоже, видимо, не сразу пришла в себя. Она была немного бледна, но все так же мила, хороша собой, все так же молодо выглядела, — ночь, проведенная в кресле, не отразилась на ней.

Дюруа посмотрел на труп и вздрогнул.

— Смотрите! Борода! — вскрикнул он.

За несколько часов это разлагавшееся лицо обросло бородой так, как живой человек не обрастет и за несколько дней. И они оба оцепенели при виде жизни, еще сохранявшейся в мертвеце, словно это было некое страшное чудо, сверхъестественная угроза воскресения, нечто ненормальное, пугающее, нечто такое, что ошеломляет, что сводит с ума.

До одиннадцати оба отдыхали. Затем Шарля положили в гроб, и на душе у обоих стало легче, спокойнее. Сидя за завтраком друг против друга, они испытывали желание говорить о чем-нибудь веселом, отрадном: со смертью было покончено, и они стремились вернуться к жизни.

В распахнутое окно вместе с теплым и нежным дуновением весны вливался аромат цветущей гвоздики, что росла перед домом на клумбе.

Госпожа Форестье предложила Дюруа пройтись по саду, и они медленно стали ходить вокруг зеленой лужайки, с наслаждением вдыхая прогретый воздух, полный запахов пихты и эвкалипта.

— Послушайте, дорогой друг, я уже… обдумала… то, что вы мне предлагали, — не поворачивая к нему головы, точь-в-точь так же, как говорил он ночью, там, наверху, негромко, раздельно и веско начала г-жа Форестье. — И я не хочу, чтобы вы уехали, не услышав от меня в ответ ни слова. Впрочем, я не скажу ни да, ни нет. Подождем, посмотрим, поближе узнаем друг друга. Вы тоже подумайте хорошенько. Вы увлеклись, — не придавайте этому серьезного значения. Я потому заговорила об этом теперь, когда бедного Шарля еще не опустили в могилу, что после всего вами сказанного я почувствовала необходимость разъяснить вам, с кем вы имеете дело, чтобы вы не тешили себя больше мечтой, которой вы со мной поделились, в том случае, если… если вы не способны понять меня и принять такой, какая я есть.

Постарайтесь же меня понять. Брак для меня не цепи, но содружество. Это значит, что мне предоставляется полная свобода действий, что я не обязана отдавать отчет в своих поступках, не обязана докладывать, куда я иду. Я не терплю ни слежки, ни ревности, ни нравоучений. Разумеется, я обязуюсь ничем не компрометировать человека, фамилию которого я буду носить, не ставить его в ложное или смешное положение. Но пусть и он видит во мне не служанку, не кроткую и покорную жену, но союзницу, равную ему во всем. Я знаю, что мои взгляды многим покажутся слишком смелыми, но я от них не отступлю. Вот и все.

К этому я прибавлю то же, что и вы: не давайте мне ответа сейчас, это было бы бесполезно и неуместно. Мы еще увидимся и, быть может, поговорим об этом.

А теперь погуляйте один. Я пойду к нему. До вечера.

Он надолго припал губами к ее руке, затем, ни слова не сказав, удалился.

Встретились они уже вечером, за обедом. Оба падали от усталости и оттого поспешили разойтись по своим комнатам.

Шарля Форестье похоронили на другой день, без всякой помпы, на каннском кладбище. Жорж Дюруа решил ехать курьерским, в половине второго.

Госпожа Форестье проводила его на вокзал. В ожидании поезда они спокойно гуляли по перрону и говорили о посторонних предметах.

Подошел поезд, настоящий курьерский поезд, с короткой цепью вагонов: их всего было пять.

Заняв место в вагоне, Дюруа сошел на платформу, чтобы еще несколько секунд побыть с г-жой Форестье; при мысли о том, что он покидает ее, ему вдруг стало томительно грустно, тоскливо, точно он расставался с ней навсегда.

— На Марсель—Лион—Париж, занимайте места! — крикнул кондуктор.

Войдя в вагон, Дюруа выглянул в окно, чтобы сказать ей еще несколько слов. Паровоз засвистел, и поезд медленно тронулся.

Высунувшись из вагона, Дюруа смотрел на г-жу Форестье: она неподвижно стояла на перроне и провожала его глазами. Внезапно, перед тем как потерять ее из виду, он поднес обе руки к губам и послал ей воздушный поцелуй.

Она ответила ему тем же, только ее поцелуй вышел более робким, стыдливым, едва уловимым.

Часть вторая

I

Жорж Дюруа вернулся к своим давним привычкам.

Занимая все ту же маленькую квартирку в нижнем этаже на Константинопольской улице, он вел теперь скромную жизнь человека, ожидающего перемены в своей судьбе. Даже его связь с г-жой де Марель стала напоминать брачный союз, словно он заранее приучал себя к новой роли, и его любовница, дивясь благоразумной упорядоченности их отношений, часто повторяла со смехом:

— Ты еще мещанистей моего супруга. Незачем было менять.

Госпожа Форестье все не ехала. Она задержалась в Канне. Она написала ему, что вернется не раньше середины апреля, но то, что было ими сказано друг другу на прощанье, обошла полным молчанием. Он стал ждать. Он твердо решил применить любые средства, в случае если она начнет колебаться, и в конце концов все-таки жениться на ней. Он верил в свою звезду, верил, что обладает даром покорять сердца, чувствовал в себе непонятную и неодолимую силу, перед которой не могла бы устоять ни одна женщина.

Коротенькая записка возвестила ему, что решительная минута близка:

«Я в Париже. Зайдите ко мне.

Мадлена Форестье».
И только. Он получил эту записку с утренней девятичасовой почтой. В три часа дня он был уже у нее. Улыбаясь своей милой, приветливой улыбкой, она протянула ему обе руки. И несколько секунд они пристально смотрели друг на друга.

— Как хорошо, что вы приехали тогда, в такое ужасное для меня время! — прошептала она.

— Я сделал бы все, что бы вы мне ни приказали, — сказал он.

Они сели. Она попросила рассказать ей новости, начала расспрашивать его о супругах Вальтер, о сотрудниках, о газете. Оказалось, что о газете она вспоминала часто.

— Мне этого очень не хватает, очень, — призналась она. — Я стала журналисткой в душе. Что ни говорите, а я это дело люблю.

Она замолчала. В ее улыбке, тоне, словах ему почудился какой-то намек, и это заставило его изменить своему первоначальному решению не ускорять ход событий.

— Ну что ж!.. Почему бы… почему бы вам не заняться теперь… этим делом… под фамилией Дюруа? — запинаясь, проговорил он.

Госпожа Форестье сразу стала серьезной.

— Не будем пока об этом говорить, — положив ему руку на плечо, тихо сказала она.

Но Дюруа, догадавшись, что она принимает его предложение, упал перед ней на колени.

— Благодарю, благодарю, как я люблю вас! — страстно целуя ее руки, бормотал он.

Она встала. Последовав ее примеру, он вдруг заметил, что она очень бледна. И тут он понял, что нравится ей, — быть может, уже давно. Они стояли друг против друга; воспользовавшись этим, он привлек ее к себе и запечатлел на ее лбу долгий, нежный, почтительный поцелуй.

— Послушайте, друг мой, — выскользнув у него из рук, строго заговорила она, — я еще ничего не решила. Однако может случиться, что я дам согласие. Но вы должны обещать мне держать это в строжайшем секрете до тех пор, пока я вам не скажу.

Он поклялся ей и ушел, чувствуя себя на седьмом небе.

С этого дня он начал проявлять в разговорах с ней сугубую сдержанность и уже не добивался от нее точного ответа, поскольку в ее манере говорить о будущем, в тоне, каким она произносила: «В дальнейшем», — в ее проектах совместной жизни угадывалось нечто более значительное и более интимное, чем формальное согласие.

Дюруа работал не покладая рук и тратил мало, стараясь накопить немного денег, чтобы ко дню свадьбы не остаться без гроша, так что теперешняя его скупость равнялась его былой расточительности.

Прошло лето, затем осень, но ни у кого по-прежнему не возникало никаких подозрений, так как виделись они редко и держали себя в высшей степени непринужденно.

Однажды вечером Мадлена, глядя ему прямо в глаза, спросила.

— Вы ничего не говорили о нашем проекте госпоже де Марель?

— Нет, дорогая. Я обещал вам хранить его в тайне, и ни одна живая душа о нем не знает.

— Ну, теперь можете ей сказать. А я сообщу Вальтерам. На этой же неделе. Хорошо?

Он покраснел:

— Да, завтра же.

— Если хотите, — медленно отведя глаза в сторону, словно для того, чтобы не замечать его смущения, продолжала она, — мы можем пожениться в начале мая. Это будет вполне прилично.

— С радостью повинуюсь вам во всем.

— Мне бы очень хотелось десятого мая, в субботу. Это как раз день моего рождения.

— Десятого мая, отлично.

— Ваши родители живут близ Руана, да? Так вы мне, по крайней мере, говорили.

— Да, близ Руана, в Кантле.

— Чем они занимаются?

— Они... мелкие рантье.

— А! Я мечтаю с ними познакомиться.

Дюруа, крайне смущенный, замялся:

— Но… дело в том, что они…

Затем, внушив себе, что надо быть мужественным, решительно заговорил:

— Дорогая! Они крестьяне, содержатели кабачка, они из кожи вон лезли, чтобы дать мне образование. Я их не стыжусь, но их… простота… их… неотесанность… может неприятно на вас подействовать.

Она улыбалась прелестной улыбкой, все лицо ее светилось нежностью и добротой.

— Нет. Я буду их очень любить. Мы съездим к ним. Непременно. Мы еще с вами об этом поговорим. Мои родители тоже были простые люди… Но они умерли. Во всем мире у меня нет никого... кроме вас, — добавила она, протянув ему руку.

Он был взволнован, растроган, покорен, — до сих пор ни одна женщина не внушала ему таких чувств.

— Я кое-что надумала, — сказала она, — но это довольно трудно объяснить.

— Что именно? — спросил он.

— Видите ли, дорогой, у меня, как и у всякой женщины, есть свои… свои слабости, свои причуды, я люблю все блестящее и звучное. Я была бы счастлива носить аристократическую фамилию. Не можете ли вы, по случаю нашего бракосочетания, сделаться… сделаться дворянином?

Теперь уже покраснела она, покраснела так, словно совершила бестактность.

— Я сам об этом подумывал, — простодушно ответил Дюруа, — но, по-моему, это не так-то легко.

— Почему же?

Он засмеялся.

— Боюсь показаться смешным.

Она пожала плечами.

— Что вы, что вы! Так поступают все, и никто над этим не смеется. Разделите свою фамилию на две части: «Дю Руа». Очень хорошо!

— Нет, нехорошо, — с видом знатока возразил он. — Это слишком простой, слишком шаблонный, слишком избитый прием. Я думал взять сначала в качестве литературного псевдонима название моей родной деревни, затем незаметно присоединить ее к фамилии, а потом уже, как вы предлагаете, разделить ее на две части.

— Ваша деревня называется Кантле? — спросила она.

— Да.

Она призадумалась.

— Нет. Мне не нравится окончание. Послушайте, нельзя ли чуть-чуть изменить это слово… Кантле?

Госпожа Форестье взяла со стола перо и начала выписывать разные фамилии, всматриваясь при этом в их начертание.

— Готово, смотрите, смотрите! — неожиданно воскликнула она и протянула ему лист бумаги, на котором стояло: «Госпожа Дюруа де Кантель».

— Да, это очень удачно, — подумав несколько секунд, заметил он с важностью.

— Дюруа де Кантель, Дюруа де Кантель, госпожа Дюруа де Кантель. Чудесно! Чудесно! — в полном восторге повторяла г-жа Форестье.

— Вы увидите, как просто все к этому отнесутся, — уверенно продолжала она. — Только не надо терять время. Потом будет уже поздно. Свои статьи вы с завтрашнего же дня начинайте подписывать: «Дюруа де Кантель», а заметки — просто «Дюруа». Среди журналистов это так принято, и ваш псевдоним никого не удивит. Ко дню нашей свадьбы мы еще кое-что изменим, а друзьям объясним, что до сих пор вы отказывались от частицы «дю» из скромности, что к этому вас вынуждало занимаемое положение, а может, и вовсе ничего не объясним. Как зовут вашего отца?

— Александр.

— Александр, Александр, — несколько раз повторила она, прислушиваясь к звучанию этого слова, потом взяла чистый лист бумаги и написала:

«Господин и госпожа Александр Дю Руа де Кантель имеют честь сообщить вам о бракосочетании их сына Жоржа Дю Руа де Кантель с госпожой Мадленой Форестье».

Она издали взглянула на свое рукописание и, довольная эффектом, заявила:

— При известной сноровке можно добиться чего угодно.

Выйдя от нее с твердым намерением именоваться впредь «Дю Руа» и даже «Дю Руа де Кантель», он почувствовал, что вырос в собственных глазах. Походка у него стала еще более молодцеватой, голову он держал выше, а его усы были теперь особенно лихо закручены, — так, по его мнению, должен был выглядеть дворянин. Он находился в таком приподнятом состоянии, что ему хотелось объявить первому встречному:

— Меня зовут Дю Руа де Кантель.

Но, вернувшись домой, он с беспокойством подумал о г-же де Марель и тотчас же написал письмо, в котором назначил ей свидание на завтра.

Затем, с той же врожденной беспечностью, благодаря которой он ко всему относился легко, Дюруа махнул на это рукой и начал писать бойкую статью о новых налогах, которые он предлагал установить в целях укрепления государственного бюджета.

За частицу, указывающую на дворянское происхождение, он считал нужным взимать сто франков в год, а за титул, начиная с баронского и кончая княжеским, от пятисот до тысячи франков.

Подписался он: «Д. де Кантель».

На другой день из «голубого листочка», посланного ему любовницей, он узнал, что она будет у него в час.

Дюруа ждал ее с некоторым волнением; он решил сразу приступить к делу, сказать ей все напрямик и только потом, когда острая боль пройдет, привести убедительные доводы, объяснить ей, что он не может оставаться холостяком до бесконечности и что раз г-н де Марель упорно не желает отправляться на тот свет, то ему пришлось подумать о законной супруге.

И все же ему было не по себе. Когда раздался звонок, у него сильно забилось сердце.

Она бросилась к нему:

— Здравствуй, Милый друг!

Холодность его объятий не укрылась от г-жи де Марель.

— Что с тобой? — внимательно посмотрев на него, спросила она.

— Сядь, — сказал он. — Нам надо серьезно поговорить.

Не снимая шляпы, а лишь приподняв вуалетку, г-жа де Марель села в ожидании.

Дюруа опустил глаза — он собирался с мыслями.

— Дорогая моя, — медленно заговорил он, — меня очень волнует, расстраивает и огорчает то, что я должен тебе сообщить. Я горячо люблю тебя, люблю всем сердцем, и боязнь причинить тебе горе удручает меня сильней, чем самая новость.

Госпожа де Марель побледнела и начала дрожать.

— Что случилось? Ну, говори! — прошептала она.

Тогда он печально и в то же время решительно, с той притворной грустью в голосе, с какой обыкновенно извещают о приятной неприятности, проговорил:

— Дело в том, что я женюсь.

Из груди у нее вырвался болезненный стон, — так стонут женщины перед тем, как лишиться чувств, ей стало душно, она задыхалась и не могла выговорить ни слова.

— Ты себе не представляешь, сколько я выстрадал, прежде чем прийти к этому решению, — видя, что она молчит, продолжал он. — Но у меня нет ни денег, ни определенного положения. Я одинок, я затерян в Париже. Мне нужно, чтобы около меня находился человек, который помогал бы мне советами, утешал бы меня, служил мне опорой. Я искал союзницу, подругу жизни, и я ее нашел!

Дюруа смолк в надежде, что она что-нибудь ответит ему, — он ждал вспышки гнева, резкостей, оскорблений.

Она прижала руку к сердцу словно для того, чтобы сдержать его биение. Дышала она все так же прерывисто, тяжело, отчего высоко поднималась ее грудь и вздрагивала голова.

Он взял ее руку, лежавшую на спинке кресла, но она резко отдернула ее.

— О боже! — в каком-то оцепенении прошептала она.

Он опустился на колени, но дотронуться до нее не посмел: любая дикая выходка с ее стороны не испугала бы его так, как ее молчание.

— Кло, моя маленькая Кло! — пробормотал он. — Войди в мое положение, постарайся меня понять. Ах, если бы я мог на тебе жениться, — какое это было бы счастье! Но ты замужем. Что же мне остается делать? Подумай сама, подумай сама! Я должен занять положение в обществе, а для этого необходим семейный очаг. Если бы ты знала!.. Бывали дни, когда я готов был убить твоего мужа…

Его мягкий, вкрадчивый, чарующий голос звучал, как музыка.

Две крупные слезы, выступив на ее неподвижных глазах, покатились по щекам, а на ресницах меж тем повисли другие.

— Не плачь, Кло, не плачь, умоляю тебя! — шептал он. — У меня душа разрывается.

Чувство собственного достоинства и женская гордость заставили ее сделать над собой огромное усилие.

— Кто она? — тем сдавленным голосом, какой появляется у женщины, когда ее душат рыдания, спросила г-жа де Марель.

Он помедлил секунду, затем, поняв, что это неизбежно, ответил:

— Мадлена Форестье.

Госпожа де Марель вздрогнула всем телом — и окаменела вновь; погруженная в свои размышления, она словно не замечала, что он все еще стоит перед ней на коленях.

А прозрачные капли, одна за другой, все текли и текли у нее по щекам.

Она встала. Дюруа понял, что она хочет уйти, не сказав ему ни слова, не бросив ни единого упрека, но и не простив его. Он был обижен, оскорблен этим до глубины души. Пытаясь удержать ее, он обхватил ее полные ноги и почувствовал сквозь материю, как они напряглись, ощутил их сопротивление.

— Не уходи так, заклинаю тебя, — молил Жорж.

Она бросила на него сверху вниз замутненный слезою отчаянный взгляд, тот чудный и грустный взгляд, в котором женщина выражает всю свою душевную боль.

— Мне… нечего сказать… — прошептала она, — мне… нечего здесь больше делать… Ты… ты прав… ты… ты… ты сделал хороший выбор…

Высвободившись резким движением, она пошла к выходу, и он не удерживал ее более.

Поднимаясь с колен, Жорж испытывал такое чувство, точно его хватили обухом по голове. Но он быстро овладел собой.

— Ну что ж, тем хуже или, верней, тем лучше, — сказал он себе. — Дело обошлось… без скандала. А мне того и надо.

Почувствовав, что с души у него свалилась огромная тяжесть, почувствовав, что он свободен, ничем не связан, что теперь ничто не мешает ему начать новую жизнь, упоенный удачей, не зная, куда девать избыток сил, он с такой яростью принялся бить кулаками в стену, точно вступал в единоборство с самой судьбой.

На вопрос г-жи Форестье: «Вы сказали госпоже де Марель?» — он с невозмутимым видом ответил:

— Конечно…

Она испытующе посмотрела на него своим ясным взглядом.

— И это ее не огорчило?

— Ничуть. Напротив, она нашла, что это очень хорошо.

Новость быстро распространилась. Одни изумлялись, другие уверяли, что они это предвидели, третьи улыбались, давая понять, что это их нисколько не удивляет.

Жорж, подписывавший теперь свои фельетоны — «Д. де Кантель», заметки — «Дюруа», а политические статьи, которые он время от времени давал в газету, — «Дю Руа», полдня проводил у невесты, и она держала себя с ним, как сестра, просто и естественно, но в этой простоте, вместе с подлинной, хотя и затаенною нежностью, проскальзывало едва заметное влечение к нему, которое она скрывала, как некую слабость. Она условилась с ним, что на их бракосочетании не будет никого, кроме свидетелей, и что в тот же вечер они уедут в Руан. Ей хотелось погостить несколько дней у его родителей.

Дюруа пытался отговорить ее от этой поездки, но безуспешно; в конце концов он вынужден был уступить.

Отказавшись от церковного обряда, поскольку они никого не звали, новобрачные десятого мая зашли в мэрию, потом вернулись домой уложить вещи, а вечером шестичасовой поезд, отходивший с вокзала Сен-Лазар, уже уносил их в Нормандию.

До той минуты, когда они остались вдвоем в вагоне, им все не удавалось поговорить. Почувствовав, что они уже едут, они взглянули друг на друга и, чтобы скрыть легкое смущение, засмеялись.

Поезд, миновав наконец длинный Батиньольский дебаркадер, выбрался на равнину, — ту чахлую равнину, что тянется от городских укреплений до Сены.

Жорж и его жена изредка произносили незначащие слова и снова принимались смотреть в окно.

Проезжая Аньерский мост, они ощутили радостное волнение при виде реки, сплошь усеянной судами, яликами и рыбачьими лодками. Косые лучи солнца, могучего майского солнца, ложились на суда и на тихую, неподвижную, без плеска и зыби, воду, словно застывшую в жарком блеске уходящего дня. Парусная лодка, развернувшая посреди реки два больших белых полотняных треугольника, которые сторожили малейшее дуновение ветра, напоминала огромную птицу, приготовившуюся к полету.

— Я обожаю окрестности Парижа, — тихо сказал Дюруа, — одно из самых приятных моих воспоминаний — это воспоминание о том, как я ел здесь рыбу.

— А лодки! — подхватила она. — Как хорошо скользить по воде, когда заходит солнце!

Они замолчали, как бы не решаясь продолжать восхваления прошлого; погруженные в задумчивость, они, быть может, уже предавались поэзии сожалений.

Дюруа сидел против жены; он взял ее руку и медленно поцеловал.

— Когда вернемся в Париж, мы будем иногда ездить в Шату обедать, — сказал он.

— У нас будет столько дел! — проговорила она таким тоном, будто желала сказать: «Надо жертвовать приятным ради полезного».

Он все еще держал ее руку, с беспокойством думая о том, как перейти к ласкам. Он нимало не смутился бы, если б перед ним была наивная девушка, но он чуял в Мадлене живой и насмешливый ум, и это сбивало его с толку. Он боялся попасть впросак, боялся показаться слишком робким или, наоборот, слишком бесцеремонным, медлительным или, наоборот, торопливым.

Он слегка пожимал ей руку, но она не отвечала на его зов.

— Мне кажется очень странным, что вы моя жена, — сказал он.

Это, видимо, поразило ее.

— Почему же?

— Не знаю. Мне это кажется странным. Мне хочется поцеловать вас, и меня удивляет, что я имею на это право.

Она спокойно подставила ему щеку, и он поцеловал ее так, как поцеловал бы сестру.

— Когда я вас увидел впервые, — продолжал он, — помните, в тот день, когда я по приглашению Форестье пришел к вам обедать, — я подумал: «Эх, если бы мне найти такую жену!» Так оно и случилось. Я ее нашел.

— Вы очень любезны, — хитро улыбаясь и глядя ему прямо в глаза, прошептала она.

«Я слишком холоден. Это глупо. Надо бы действовать смелее», — подумал Дюруа и обратился к ней с вопросом:

— Как вы познакомились с Форестье?

— Разве мы едем в Руан для того, чтобы говорить о нем? — с лукавым задором спросила она, в свою очередь.

Он покраснел.

— Я веду себя глупо. Я робею в вашем присутствии.

Это ей польстило.

— Да что вы! Почему же?

Он сел рядом с ней, совсем близко.

— Олень! — вдруг закричала она.

Поезд проезжал Сен-Жерменский лес. На ее глазах испуганная косуля одним прыжком перескочила аллею.

Мадлена все еще смотрела в раскрытое окно, когда Дюруа вдруг наклонился и прильнул губами к ее шее, — это был продолжительный поцелуй любовника.

Несколько минут она сидела не шевелясь, затем подняла голову:

— Перестаньте, мне щекотно.

Но возбуждающая ласка не прекращалась: медленно и осторожно продолжал он водить своими закрученными усами по ее белой коже.

Она выпрямилась:

— Да перестаньте!

Тогда он обхватил правой рукой ее голову и повернул лицом к себе. Затем, как ястреб на добычу, набросился на ее губы.

Она отбивалась, отталкивала его, пыталась высвободиться. На секунду ей это удалось.

— Да перестаньте же! — повторила она.

Но он не слушал ее; сжимая ее в своих объятиях, он целовал ее жадными, дрожащими губами и старался опрокинуть на подушки.

Она с трудом вырвалась от него и быстро встала.

— Послушайте, Жорж, перестаньте! Ведь мы не дети, мы отлично можем потерпеть до Руана.

Он сидел весь красный, охлажденный ее благоразумием. Когда же к нему вернулось прежнее спокойствие, он весело сказал:

— Хорошо, я потерплю, но до самого Руана вы не услышите от меня и двадцати слов, — вот вам за это. Имейте в виду: мы еще только проезжаем Пуасси.

— Говорить буду я, — сказала она.

Спокойно сев рядом с ним, она начала подробно описывать то, что их ожидает по возвращении. Они останутся в той квартире, где она жила со своим первым мужем, причем обязанности, которые Форестье исполнял в редакции, вместе с его жалованьем тоже перейдут к Дюруа.

Вообще, материальную сторону их брачного сожительства она с точностью дельца уже заранее обдумала до мелочей.

Их союз был основан на началах раздельного владения имуществом, и все случаи жизни — смерть, развод, появление одного или нескольких младенцев — были ими предусмотрены. Дюруа, по его словам, располагал суммой в четыре тысячи франков, из них полторы тысячи он взял в долг. Прочее составляли сбережения, которые он делал в этом году, ожидая перемены в своей судьбе. Мадлена располагала суммой в сорок тысяч франков, которую, по ее словам, оставил ей Форестье.

Вспомнив о Шарле, она отозвалась о нем с похвалой:

— Он был очень бережлив, очень аккуратен, очень трудолюбив. В короткий срок он нажил бы себе целое состояние.

Дюруа, занятый совсем другими мыслями, уже не слушал ее.

Порой она умолкала, думала о чем-то своем, затем возобновляла начатый разговор:

— Через три-четыре года вы сможете зарабатывать от тридцати до сорока тысяч франков. Проживи Шарль дольше, он зарабатывал бы столько же.

Жоржу наскучили ее наставления, и он прервал ее:

— Насколько мне известно, мы едем в Руан не для того, чтобы говорить о нем.

Она слегка ударила его по щеке.

— Правда, я совсем забыла, — сказала она, смеясь.

Разыгрывая пай-мальчика, он сложил руки на коленях.

— У вас теперь глупый вид, — заметила она.

— Вы сами навязали мне эту роль, — возразил он, — теперь уж я из нее не выйду.

— Почему? — спросила она.

— Потому что вы не только будете вести наше хозяйство, но и руководить моей особой. Впрочем, вам, как вдове, и карты в руки!

Она была удивлена:

— Что вы, собственно, хотите этим сказать?

— Я хочу сказать, что ваши познания должны рассеять мое невежество, а ваш опыт замужней женщины должен расшевелить мою холостяцкую невинность, вот что!

— Это уж слишком! — воскликнула она.

— Это именно так, — возразил он. — Я не знал женщин, так? — а вы мужчин знаете, — ведь вы вдова, так? — и вы займетесь моим воспитанием… сегодня вечером, так? — можно начать даже сейчас, если хотите.

— О, если вы рассчитываете в данном случае на меня!.. — воскликнула она, развеселившись.

— Ну да, я рассчитываю на вас, — тоном школьника, отвечающего урок, заговорил Дюруа. — Больше того, я рассчитываю, что в двадцать уроков… вы сделаете из меня образованного человека… Десять уроков на основные предметы… на чтение и на грамматику… десять — на упражнения и на риторику… Ведь я ничего не знаю, как есть ничего!

— Ты глуп! — все более и более оживляясь, воскликнула она.

— Раз ты начала говорить мне «ты», — продолжал он, — то я немедленно последую твоему примеру, и я должен сказать тебе, дорогая, что любовь моя с каждой секундой становится все сильней и что путь до Руана кажется мне очень долгим!

Он говорил теперь с актерскими интонациями, сопровождая свою речь смешными ужимками, которые забавляли молодую женщину, привыкшую к выходкам и проказам высшей литературной богемы.

Она искоса поглядывала на него, и он казался ей поистине очаровательным, он внушал ей желание, подобное тому, какое вызывает в нас висящий на дереве плод, хотя рассудок и шепчет нам, что надо запастись терпением и съесть его после обеда.

Нескромные мысли, осаждавшие молодую женщину, заставили ее слегка покраснеть.

— Мой милый ученик! — сказала Мадлена. — Поверьте моему опыту, моему большому опыту. Поцелуи в вагоне ничего не стоят. Они портят аппетит.

Покраснев еще больше, она прошептала:

— Недозрелый колос не жнут.

Дюруа посмеивался, — двусмысленности, исходившие из этого прелестного ротика, возбуждали его. Затем он беззвучно пошевелил губами, словно шепча молитву, и, перекрестившись, торжественно произнес:

— Отдаю себя под покровительство святого Антония, оберегающего от искушений. Ну вот, теперь я каменный.

Неслышно надвигалась ночь, и ее прозрачный сумрак, будто легкий креп, окутывал раскинувшиеся справа необозримые поля. Поезд шел вдоль Сены. Молодые супруги смотрели на реку, что тянулась рядом с железнодорожным полотном широкою лентою свеженачищенного металла, и на багровые отсветы — на эти пятна, упавшие с неба, которые лучи заходящего солнца отполировали огнем и пурпуром. Отблески мало-помалу тускнели и, подернувшись пеплом, печально гасли. А поля с зловещей предсмертной дрожью, каждый раз пробегающей по земле с наступлением сумерек, погружались во тьму.

Вечерняя грусть, вливаясь в раскрытое окно, охватывала души еще недавно таких веселых, а теперь внезапно примолкших молодоженов.

Прижавшись друг к другу, они следили за агонией дня, чудесного, ясного, майского дня.

Когда поезд остановился в Манте, в вагоне зажгли масляный фонарик, и он мерцающим желтым светом озарил серое сукно обивки.

Дюруа обнял Мадлену и притянул к себе. Острое желание сменилось в нем нежностью, томною нежностью, безбурною жаждой тихой, убаюкивающей, умиротворяющей ласки.

— Я буду очень любить тебя, моя маленькая Мад, — прошептал он чуть слышно.

Его вкрадчивый голос взволновал ее, по ее телу пробежала нервная дрожь, и, слегка наклонившись, так как щека его покоилась на теплом ложе ее груди, она протянула ему губы.

Это был продолжительный поцелуй, безмолвный и глубокий, затем рывок, внезапное и яростное сплетение тел, короткая ожесточенная борьба, стремительное и беспорядочное утоление страсти. Потом, оба несколько разочарованные, утомленные и все еще полные нежности, они не разжимали объятий до тех пор, пока паровозный гудок не возвестил им скорой остановки.

— Как это глупо! — воскликнула она, приглаживая кончиками пальцев растрепавшиеся на висках волосы. — Мы ведем себя, как дети.

Но Дюруа с лихорадочной торопливостью покрывал поцелуями ее руки, то одну, то другую.

— Я тебя обожаю, моя маленькая Мад, — сказал он.

До самого Руана они сидели почти неподвижно, щека к щеке, глазам — в раскрытое окно, за которым в ночной темноте порою мелькали освещенные домики. Наслаждаясь тем, что они так близко друг к другу, испытывая все растущее желание более интимных, более непринужденных ласк, они отдавались своим мечтам.

Остановились они в гостинице, окна которой выходили на набережную, и, наскоро поужинав, легли спать. Наутро горничная разбудила их ровно в восемь.

Чай им подали на ночной столик, и когда они выпили по чашке, Дюруа, посмотрев на жену, в порыве радости, охватывающей тех счастливцев, которым удалось найти сокровище, сжал ее в своих объятиях.

— Моя маленькая Мад, — шептал он, — я тебя очень люблю… очень… очень…

Мадлена улыбалась доверчивой и довольной улыбкой.

— И я тоже… как будто… — целуя его, сказала она.

Но его смущала поездка к родителям. Он много раз предупреждал жену, отговаривал ее, старался ее подготовить. И теперь он счел необходимым возобновить этот разговор.

— Пойми, что это крестьяне, настоящие, а не опереточные.

Она засмеялась.

— Да знаю, ты мне уже говорил. Вставай-ка лучше, а то из-за тебя и я не могу встать.

Он спрыгнул с кровати и начал надевать носки.

— Нам будет у них очень неудобно, очень. У меня в комнате стоит старая кровать с соломенным тюфяком — и больше ничего. О волосяных матрацах в Кантле не имеют понятия.

Она пришла в восторг:

— Ну и чудесно. Что может быть лучше… провести с тобой… бессонную ночь… и вдруг услышать пение петухов!

Она надела широкий пеньюар из белой фланели. Дюруа сразу узнал его, и ему стало неприятно. Отчего? Ему было хорошо известно, что у его жены делая дюжина утренних туалетов. Что же, значит, она должна купить себе новое приданое? Это уж как ей будет угодно, но только он не желает видеть домашние туалеты, ночные сорочки, все эти одежды любви, в которые она облекалась при его предшественнике. У него было такое ощущение, словно мягкая и теплая ткань все еще хранит в себе что-то от прикосновений Форестье.

Закурив папиросу, он отошел к окну.

Вид на гавань и на широкую реку, усеянную легкими парусными судами и коренастыми пароходами, которые при помощи лебедок с диким грохотом разгружались у пристани, произвел на него сильное впечатление, хотя все это ему было давно знакомо.

— Черт, до чего красиво! — воскликнул он.

Подбежала Мадлена, положила ему на плечо обе руки и, доверчиво прижавшись к нему, замерла, потрясенная и очарованная.

— Ах, какая красота, какая красота! — повторяла она. — Я и не думала, что на реке может быть столько судов сразу!

Завтракать супруги должны были у стариков, которых они известили за несколько дней. И через час они уже тряслись в открытом фиакре, дребезжавшем, как старый котел. Сперва бесконечно долго тянулся унылый бульвар, затем начались луга, среди которых протекала речка, потом дорога пошла в гору.

Мадлена была утомлена; прикорнув в углу ветхого экипажа, где ее чудесно пригревало солнце, она разомлела от пронизывающей ласки его лучей и, словно погруженная в теплые волны света и деревенского воздуха, вскоре задремала.

Муж разбудил ее.

— Посмотри, — сказал он.

Проехав две трети горы, они остановились в том месте, откуда открывался славившийся своей живописностью вид, который показывают всем путешественникам.

Внизу светлая река извивалась по длинной, широкой, необъятной равнине. Испещренная бесчисленными островками, она появлялась откуда-то издали и, не доходя до Руана, описывала дугу. На правом берегу реки из дымки утреннего тумана вставал город с позлащенными солнцем кровлями и множеством остроконечных и приплюснутых, хрупких и отшлифованных, словногигантские драгоценные камни, воздушных колоколен, круглых четырехугольных башен, увенчанных геральдическими коронами, шпилей и звонниц, а надо всем этим готическим лесом верхушек церквей взметнулась острая соборная игла, изумительная бронзовая игла, до странности уродливая и несоразмерная, высочайшая в мире.

Напротив, на том берегу реки, возносились тонкие, круглые, расширявшиеся кверху заводские трубы далеко раскинувшегося предместья Сен-Север.

Длинные кирпичные колоннады этих труб, еще более многочисленных, чем их сестры — колокольни, обдавая голубое небо черным от угля дыханием, терялись вдали среди простора полей.

Выше всех взлетевшая труба, такая же высокая, как пирамида Хеопса (это второе по высоте творение человеческих рук), и почти равная своей горделивой подруге — соборной игле, исполинская водонапорная башня «Молнии» казалась царицей трудолюбивого, вечно дымящего племени заводов, а ее соседка — царицей островерхого скопища храмов.

За рабочей окраиной тянулся сосновый лес. И Сена, пройдя между старым и новым городом, продолжала свой путь, подмывая крутой, покрытый лесом извилистый берег и местами обнажая его каменный белый костяк, а затем, еще раз описав громадный полукруг, исчезала вдали. Вверх и вниз по течению шли пароходы величиною с муху и, выхаркивая густой дым, тащили на буксире баржи. Островки, распластавшиеся на воде, то составляли непрерывную цепь, то, словно неодинакового размера бусинки зеленоватых четок, держались один от другого на большом расстоянии.

Кучер ждал, когда его пассажиры кончат восхищаться. Он знал по опыту, сколько времени длится восторг у туристов разных сословий.

Как только они тронулись в путь, Дюруа на расстоянии нескольких сот метров увидел двух стариков, двигавшихся навстречу, и, выскочив из экипажа, крикнул:

— Это они! Я их узнал!

Двое крестьян, мужчина и женщина, шли неровным шагом, покачиваясь и по временам задевая друг друга плечом. Мужчина был низенький, коренастый, краснощекий, пузатый, — несмотря на свой возраст, он казался здоровяком; женщина — высокая, сухощавая, сгорбленная, печальная, настоящая деревенская труженица, которую сызмала заставляли работать и которая никогда не смеялась, тогда как муж ее вечно балагурил, выпивая с посетителями.

У Мадлены, неожиданно для нее, мучительно сжалось сердце, когда она, тоже выйдя из экипажа, взглянула на эти два жалких создания. Они не узнали своего сына в этом важном господине, и никогда не пришло бы им в голову, что эта нарядная дама в белом платье — их сноха.

Быстро и молча двигались они навстречу долгожданному сыну, не глядя на этих горожан, за которыми ехал экипаж.

Они чуть было не прошли мимо.

— Здорово, папаша Дюруа! — смеясь, крикнул Жорж.

Оба остановились как вкопанные, остолбенев, оторопев. Старуха опомнилась первая и, не двигаясь с места, пробормотала:

— Это ты, сынок?

— Ну да, а то кто же, мамаша Дюруа! — ответил Жорж и, подойдя к ней, поцеловал ее в обе щеки крепким сыновним поцелуем. Затем потерся щеками о щеки отца, снявшего свою руанскую фуражку, черную шелковую, очень высокую, похожую на те, какие носят прасолы.

— Это моя жена, — объявил Жорж.

Крестьяне взглянули на Мадлену. Они смотрели на нее, как на чудо, со страхом и беспокойством, причем у старика к этому сложному чувству примешивалось еще что-то вроде удовлетворения и одобрения, а у старухи — ревнивая неприязнь.

Старик, жизнерадостный от природы, да к тому же еще повеселевший от выпитой водки и сладкого сидра, расхрабрился и, хитро подмигнув, спросил:

— А поцеловать-то ее все-таки можно?

— Сколько хочешь, — ответил сын.

Мадлене, и без того чувствовавшей себя не в своей тарелке, пришлось подставить старику щеки, и тот по-деревенски звонко чмокнул ее и вытер губы тыльной стороной руки.

Старуха тоже поцеловала ее, но это был сдержанный в своей враждебности поцелуй. Нет, не о такой невестке мечтала она: ей рисовалась дородная, пышущая здоровьем девушка с фермы, румяная, как яблочко, и упитанная, как племенная кобыла. А эта дамочка с ее оборками и запахом мускуса смахивала на потаскушку. Дело в том, что, по мнению старухи, духи всегда отзывали мускусом.

Все пошли за экипажем, который вез чемодан молодых супругов.

Старик взял сына под руку и, замедлив шаг, с любопытством спросил:

— Ну, как дела?

— На что лучше!

— Молодец, молодец! А сколько взял за женой?

— Сорок тысяч франков, — ответил Жорж.

Старик присвистнул от восторга.

— Ух ты, черт! — только и мог проговорить он, до того потрясла его сумма.

Затем добавил важно и уверенно:

— Красавица, что и говорить!

Она и в самом деле пришлась ему по вкусу. А ведь в свое время он по этой части слыл знатоком.

Мадлена со своей свекровью молча шли рядом. Мужчины догнали их.

Они уже подходили к деревне — крошечной деревушке, расположенной по обочинам дороги, — десять домов слева, десять домов справа: тут были дома, построенные на городской лад, и обыкновенные хибарки, кирпичные и глиняные, крытые соломой и крытые шифером. На краю деревни с левой стороны стоял одноэтажный домишко с чердаком: это и было заведение старика Дюруа — «Красивый вид». Сосновая ветка, по старинному обычаю прибитая над дверью, указывала, что жаждущие могут войти.

Завтрак был приготовлен в зале на двух сдвинутых столах, накрытых двумя небольшими скатертями. Соседка, помогавшая по хозяйству, увидев нарядную даму, низко поклонилась, затем, узнав Жоржа, воскликнула:

— Господи Исусе, это ты, малый?

— Да, это я, мамаша Брюлен! — весело ответил он и поцеловал ее так же, как перед этим целовал отца и мать.

Затем он обратился к жене:

— Пойдем в нашу комнату, там есть куда положить шляпу.

Через дверь направо он провел ее в прохладную комнату с каменным полом — комнату, сверкавшую белизной, так как стены ее были выбелены известью, а над кроватью висел коленкоровый полог. Распятие над кропильницей и две олеографии, изображавшие Поля и Виргинию[27] под синей пальмой и Наполеона I на рыжем коне, составляли единственное украшение этой чистой и скучной комнаты.

Как только они остались одни, Жорж поцеловал Мадлену.

— Здравствуй, Мад. Я рад повидать стариков. В Париже о них не думаешь, а побывать у них все-таки приятно.

Но в перегородку уже стучал кулаком отец:

— Скорей, скорей, суп на столе!

Пришлось идти в залу.

Начался завтрак, по-деревенски долгий завтрак, меню которого было весьма неискусно составлено: после баранины подали колбасу, после колбасы — яичницу. Сидр и несколько стаканов вина привели старика Дюруа в веселое настроение, и он открыл фонтан красноречия: сыпал шутками, которые приберегал для больших праздников, рассказывал неприличные, сальные анекдоты, будто бы случившиеся с его друзьями. Жорж знал их наизусть, но все же смеялся — смеялся оттого, что его опьянял воздух родных полей, оттого, что в нем снова заговорила любовь к родному краю, к знакомым с детства местам, ко всякой вещи, ко всякой мелочи, при виде которой в нем оживали прежние чувства и воспоминания прошлого: это могла быть зарубка на двери, треногий стул, напоминавший о каком-нибудь незначительном происшествии, благоухание земли, сильный аромат смолы и деревьев, которым дышал ближний лес, запах жилья, запах стоячей воды, запах навоза.

Старуха Дюруа, по-прежнему суровая и печальная, все время молчала и с ненавистью поглядывала на свою невестку, да и ничего, кроме ненависти, старая труженица с мозолистыми руками, крестьянка, чье тело было изуродовано непосильной работой, и не могла питать к этой горожанке, производившей на нее отталкивающее впечатление — впечатление чего-то нечистого, порочного, зачумленного, — казавшейся ей олицетворением праздности и греха. Она поминутно вставала, чтобы подать какое-нибудь блюдо, подлить в стаканы желтого кислого вина из графина или сладкого пенистого рыжего сидра, точно газированный лимонад вышибавшего из бутылок пробки.

Мадлена была грустна; она ничего не ела, ни с кем не разговаривала; с уст ее, как всегда, не сходила улыбка, но в этой улыбке сквозила теперь унылая покорность. Она была разочарована, удручена. Чем? Ведь ей самой хотелось сюда. Для нее не составляло тайны, что она едет к крестьянам, к простым крестьянам. Зачем же она идеализировала их, — она, которая никогда никого не идеализировала?

Впрочем, разве она это сознавала? Женщины всегда ждут чего-то иного, не того, что существует в действительности! Быть может, издали они представлялись ей более поэтичными? Поэтичными — нет, но, пожалуй, более возвышенными, более благородными, более радушными, более живописными. Вместе с тем она вовсе не желала, чтобы они были такими же благовоспитанными, как в романах. Почему же ее коробил теперь каждый пустяк, малейшая грубость, их мужицкие ухватки, их слова, движения, смех?

Она вспомнила свою мать, о которой она никогда никому не говорила, — гувернантку, получившую образование в Сен-Дени, соблазненную кем-то и умершую от нищеты и горя, когда Мадлене было двенадцать лет. Какой-то неизвестный человек дал Мадлене образование. Наверно, ее отец? Кто он был? Этого она так и не узнала, хотя кое о чем смутно догадывалась.

Конца завтраку не предвиделось. Стали заходить посетители, — они здоровались со стариком Дюруа, ахали при виде Жоржа и, поглядев искоса на молодую женщину, лукаво подмигивали, как бы говоря: «Ай да Жорж Дюруа, молодчина! Какую жену себе подцепил!»

Другие, малознакомые, садились за деревянные столы, кричали: «Литр!», «Кружку!», «Две рюмки коньяку!», «Стакан рапайля!» — и, громко стуча белыми и черными костяшками, принимались играть в домино.

Старуха Дюруа то и дело входила и уходила, с унылым видом обслуживала посетителей, получала с них деньги и концом синего передника вытирала столы.

Комнату наполнял дым от глиняных трубок и дешевых сигар. Мадлена закашлялась.

— Не выйти ли нам? Я больше не могу.

Но завтрак еще не кончился. Старик Дюруа выразил неудовольствие. Тогда она вышла из-за стола и, решив подождать, пока мужчины выпьют кофе с коньяком, села на стул у входной двери.

Немного погодя Жорж подошел к ней.

— Хочешь, сбежим к Сене? — предложил он.

— Да, да! Пойдем, — с радостью согласилась она.

Они спустились с горы и наняли в Круассе лодку. Охваченные истомой, они провели остаток дня возле островка, под сенью ив, где их пригревало ласковое весеннее солнце и убаюкивала легкая зыбь.

Когда стемнело, они вернулись домой.

Ужин при свете сальной свечи показался Мадлене еще более тягостным, чем завтрак. Старик Дюруа захмелел и все время молчал. Мать сидела с надутым лицом.

На серых, слабо освещенных стенах колыхались носатые тени, делавшие какие-то странные, несоразмерные движения. Стоило кому-нибудь повернуться в профиль к дрожащему желтому пламени свечки, и на стене мгновенно вырастала гигантская рука, подносила ко рту вилку, похожую на вилы, и вслед за тем, словно пасть чудовища, раскрывался рот.

Как только ужин кончился, Мадлена, чтобы не оставаться в этой мрачной комнате, где вечно стоял едкий запах табачного дыма и пролитых напитков, увела мужа на воздух.

— Вот ты и заскучала, — когда они вышли, заметил Жорж.

Она хотела возразить, но он продолжал:

— Нет. Я все вижу. Если хочешь, мы завтра же уедем отсюда.

— Да. Хочу, — прошептала она.

Они медленно шли вперед. Ласкающая, теплая, безбрежная ночная тьма была полна легких шорохов, шелестов, вздохов. Они шли по узкой просеке под высокими деревьями, между двумя стенами леса, окутанными непроницаемым мраком.

— Где мы? — спросила она.

— В лесу, — ответил он.

— Большой это лес?

— Очень большой, один из самых больших во всей Франции.

Запах земли, деревьев, мха, запах перегноя, запах почек, набухающих соком, — весь этот древний и свежий аромат лесной глуши, казалось, дремал здесь. Подняв голову, Мадлена в просветах между деревьями увидела звезды, и, хотя не шевелилась ни одна ветка, она все же улавливала чуть слышный плеск окружавшего ее океана листвы.

Странная дрожь пробежала по ее телу и отозвалась в душе; сердце сжалось непонятной тоской. Отчего? Этого она не могла себе уяснить. Но у нее было такое чувство, точно ей со всех сторон грозит опасность, точно она затеряна, всеми покинута, заживо погребена, точно она одна, совсем одна под этим одушевленным сводом, чуть колыхавшимся в вышине.

— Мне страшно. Вернемся назад, — шепотом сказала Мадлена.

— Ну что ж, вернемся.

— А в Париж… мы поедем завтра?

— Да, завтра.

— Завтра утром!

— Как хочешь, можно и утром.

Они вернулись домой. Старики уже легли.

Мадлена плохо спала эту ночь, ее все время будили непривычные деревенские звуки: крик совы, хрюканье борова в хлеву за стеной, пение петуха, горланившего с самой полночи.

С первым лучом зари она была уже на ногах и начала собираться в дорогу.

Когда Жорж объявил родителям о своем отъезде, они сначала опешили, но тут же догадались, чье это желание.

Старик ограничился вопросом:

— Увидимся-то мы скоро?

— Конечно. Нынешним летом.

— Ну, ладно.

— Желаю, чтоб тебе после каяться не пришлось, — буркнула старуха.

Чтобы сгладить впечатление, он подарил родителям двести франков. Экипаж, за которым был послан какой-то мальчишка, подали к десяти часам, и, поцеловав стариков, молодые уехали.

Когда они спускались с горы, Дюруа засмеялся.

— Вот, — сказал он, — я тебя предупреждал. Я не должен был знакомить тебя с моими родителями — господином и госпожой Дю Руа де Кантель.

Мадлена тоже засмеялась.

— Теперь я от них в восторге, — возразила она. — Они славные люди, и, мне кажется, я буду их очень любить. Из Парижа я пришлю им что-нибудь в подарок.

И, помолчав, продолжала:

— Дю Руа де Кантель… Ты увидишь, что наши пригласительные письма никого не удивят. Мы скажем, что прожили неделю в имении у твоих родителей.

Прижавшись к нему, она коснулась губами его усов:

— Здравствуй, Жорж!

— Здравствуй, Мад, — ответил он и обнял ее за талию.

Вдали, среди равнины, освещенная утренним солнцем, серебряной лентой изогнулась река, заводские трубы, все до одной, выдыхали в небо угольно-черные облака, а над старым городом вздымались остроконечные колокольни.

II

Прошло два дня с тех пор, как чета Дю Руа вернулась в столицу, и Жорж уже приступил к исполнению своих обязанностей, втайне надеясь, что его освободят от заведования хроникой и назначат на место Форестье и что тогда он всецело посвятит себя политике.

В этот вечер он в превосходном расположении духа шел домой обедать — туда, где жил когда-то его предшественник, и ему не терпелось как можно скорее поцеловать жену, обаятельная внешность которой действовала на него неотразимо и которая, незаметно для него самого, приобретала над ним большое влияние. Проходя мимо цветочницы, стоявшей на углу Нотр-Дам-де-Лорет, он решил купить Мадлене цветов и тут же выбрал огромный букет еще не совсем распустившихся роз, целый сноп душистых бутонов.

На каждой площадке своей новой лестницы он самодовольно поглядывал на себя в зеркало и все время вспоминал, как он входил в этот дом впервые.

Ключ он забыл дома, и дверь ему отворил все тот же слуга, которого он оставил по совету Мадлены.

— Госпожа Дю Руа дома? — спросил он.

— Да, сударь.

Проходя через столовую, он, к крайнему своему изумлению, заметил на столе три прибора. Портьера, отделявшая столовую от гостиной, была приподнята, и ему было видно Мадлену; как раз в эту минуту она ставила в вазу на камине букет роз, точь-в-точь такой же, как у него. Ему стало до того досадно, до того неприятно, словно у него украли идею, лишили удовольствия оказать ей внимание — удовольствия, которое он заранее предвкушал.

— Ты разве кого-нибудь пригласила? — спросил он, входя.

— И да и нет, — не оборачиваясь и продолжая возиться с цветами, ответила она. — По заведенному обычаю, придет мой старый друг, граф де Водрек: он всегда раньше обедал у нас по понедельникам.

— А! Прекрасно, — пробормотал Жорж.

С букетом в руках он стоял позади нее и не знал, то ли спрятать его, то ли выбросить.

— Посмотри, я принес тебе розы, — все же сказал он.

Мадлена повернулась к нему лицом и улыбнулась.

— Как это мило с твоей стороны! — воскликнула она и с такой искренней радостью протянула ему руки и губы, что он сразу успокоился.

Затем взяла цветы, понюхала их и с живостью ребенка, которому доставили огромное удовольствие, поставила в пустую вазу, рядом с первой.

— Как я рада! — любуясь эффектом, прошептала она. — Вот теперь на мой камин приятно смотреть.

И тут же убежденно добавила:

— Ты знаешь, Водрек такой прелестный, вы с ним очень скоро сойдетесь.

Звонок дал знать о приходе графа. Вошел он спокойно, уверенно, словно к себе домой. Грациозно изогнув стан, он поцеловал Мадлене пальчики, затем повернулся к мужу и, приветливо протянув ему руку, спросил:

— Как поживаете, дорогой Дю Руа?

Надменность и чопорность уступили в нем место благожелательности, наглядно свидетельствовавшей о том, что положение изменилось. Журналиста это удивило, и в ответ на эти знаки расположения он тоже решил быть любезным. Через пять минут можно было подумать, что они знакомы лет десять и души не чают друг в друге.

— Я вас оставлю одних, — с сияющим лицом сказала Мадлена. — Мне надо заглянуть в кухню.

Мужчины посмотрели ей вслед.

Когда Мадлена вернулась, они говорили о театре в связи с какой-то новой пьесой и до того сходились во мнениях, что на их лицах отражалось даже нечто вроде взаимной симпатии, мгновенно возникшей благодаря тому, что между ними обнаружилось такое полное единомыслие.

Обед прошел чудесно, без всякой натянутости. Граф так хорошо чувствовал себя в этом доме, у этой милой четы, что просидел до позднего вечера.

Когда он ушел, Мадлена сказала мужу:

— Правда, он чудный? Он очень выигрывает при ближайшем знакомстве. Вот уж настоящий друг, испытанный, преданный, верный. Ах, если б не он…

Она не докончила своей мысли.

— Да, он очень симпатичный, — вставил Жорж. — Мне кажется, мы с ним будем большими друзьями.

— Ты знаешь, — снова заговорила она, — нам еще предстоит поработать перед сном. Я не успела сказать тебе об этом до обеда, потому что сейчас же пришел Водрек. Сегодня я узнала, что в Марокко произошли важные события. Это мне сообщил депутат, будущий министр, Ларош-Матье. Нам надо написать большую статью, которая должна произвести сенсацию. Факты и цифры у меня есть. Придется сесть за работу немедленно. Бери лампу.

Он взял лампу, и они перешли в кабинет.

Те же книги стояли рядами в книжном шкафу, а на самом верху красовались три вазы, за которыми Форестье накануне своей смерти ездил к заливу Жуан. Лежавший под столом меховой коврик покойного Шарля ожидал прикосновения ног Дю Руа, — тот уселся и взял ручку из слоновой кости, слегка обгрызенную на конце зубами его предшественника.

Мадлена прислонилась к камину и, закурив папиросу, начала рассказывать новости, затем поделилась своим соображениями и наметила план задуманной статьи.

Он внимательно слушал ее, а сам в это время делал заметки. Когда же она кончила, он высказал свою точку зрения на этот вопрос, углубил его и выдвинул свой план, но уже не одной статьи, а целой кампании против нынешнего министерства. Это нападение должно было быть только началом. Мадлену так заинтересовали широкие возможности, открывшиеся перед ней в замыслах Жоржа, что она даже перестала курить.

— Да… да… Очень хорошо… Чудесно… Превосходно… — время от времени шептала она.

И когда он кончил, сказала:

— Теперь давай писать.

Однако начало всегда давалось ему нелегко, и на этот раз он тоже с трудом находил слова. Заметив это, Мадлена слегка оперлась на его плечо и начала шептать ему на ухо фразу за фразой.

Время от времени она нерешительно обращалась к нему:

— Ты это хочешь сказать?

— Да, именно это, — отвечал он.

С чисто женской беспощадностью осыпала она язвительными, колкими насмешками председателя совета министров, до того остроумно чередуя издевательства над его наружностью с издевательствами над проводимою им политикой, что нельзя было не рассмеяться и в то же время не подивиться меткости ее наблюдений.

Дю Руа вставлял порой несколько строк, сообщавших ее нападкам более глубокий смысл и вместе с тем большую остроту. Кроме того, ему было хорошо знакомо искусство коварных недомолвок, которому он учился, шлифуя свои заметки для хроники, и если он находил, что какое-нибудь происшествие, которое Мадлена выдавала за истинное, маловероятно или что оно бросает на кого-либо тень, то лишь прозрачно намекал на него и тем самым придавал ему в глазах читателей больше веса, чем если бы говорил о нем прямо.

Когда статья была написана, Жорж с чувством прочитал ее вслух.

Она показалась им обоим великолепной, и, ликующие, изумленные, они улыбнулись так, словно только сейчас оценили друг друга. Они смотрели друг на друга с нежностью, влюбленными глазами, а затем, почувствовав, что ощущение близости духовной переходит у них в жажду физической близости, порывисто обнялись и поцеловались.

Дю Руа взял лампу.

— А теперь бай-бай, — сказал он, и в глазах у него вспыхнул огонь.

— Идите вперед, мой повелитель, — ведь вы освещаете путь, — проговорила она.

Он пошел в спальню, а она следовала за ним, щекотала ему кончиком пальца шею между волосами и воротником и этим подгоняла его, так как он боялся щекотки.

Статья, появившаяся за подписью «Жорж Дю Руа де Кантель», наделала много шуму. В палате начался переполох. Старик Вальтер поздравил автора и тут же назначил его заведующим политическим отделом «Французской жизни». Хроника опять отошла к Буаренару.

С этого дня «Французская жизнь» повела тонко рассчитанную, яростную кампанию против министерства. В этой искусной, всегда основанной на фактах полемике, то язвительной, то серьезной, то шутливой, то злобной, всех поражало ее упорство и уверенный тон. Другие газеты постоянно цитировали «Французскую жизнь», приводили из нее целые абзацы, а те, кто стоял у власти, осведомлялись, нельзя ли с помощью какого-либо ведомства заткнуть рот неизвестному и дерзкому врагу.

Дю Руа стал пользоваться популярностью в политических кругах. О росте своего влияния он судил по рукопожатиям и поклонам. Что касается его супруги, то она изумляла и восхищала его гибкостью своего ума, своей исключительной осведомленностью и своими широкими связями.

Возвращаясь домой, он каждый день заставал в гостиной то сенатора, то депутата, то судью, то генерала, и все они держали себя с Мадленой как старые друзья, почтительно и непринужденно. Где она с ними познакомилась? В обществе, утверждала она. Но как удалось ей завоевать их доверие и симпатию. Это оставалось для него загадкой.

«Из нее мог бы выйти шикарный дипломат», — думал он.

Она часто опаздывала к обеду, вбегала запыхавшись, раскрасневшаяся, возбужденная, и, не успев снять шляпу, начинала выкладывать новости:

— Сегодня нам будет чем поживиться. Представь, министр юстиции назначил судьями двух бывших членов смешанных комиссий[28]. Влетит же ему от нас, — долго будет помнить!

И министру влетало несколько дней подряд. Депутат Ларош-Матье, обедавший на улице Фонтен по вторникам, вслед за графом де Водреком, крепко пожимал супругам руку и предавался неумеренному восторгу.

— Черт возьми, ну и кампания! — всякий раз говорил он. — Если уж мы теперь не одержим победы…

В глубине души он был убежден, что ему удастся оттягать портфель министра иностранных дел, к которому он давно подбирался.

Это был заурядный политический деятель, не имевший ни своего лица, ни своего мнения, не блиставший способностями, не отличавшийся смелостью и не обладавший солидными знаниями, — адвокат из какого-нибудь захолустного городка, провинциальный лев, иезуит под маской республиканца, искусно лавировавший между враждующими партиями, один из тех сомнительного качества либеральных грибов, что сотнями растут на навозе всеобщего избирательного права.

Благодаря своему доморощенному макиавеллизму он сходил за умного среди своих коллег — среди всех этих отщепенцев и недоносков, из которых делаются депутаты. Он был достаточно вылощен, достаточно хорошо воспитан, достаточно развязен и достаточно любезен для того, чтобы преуспеть. В свете, этом разношерстном, текучем и не очень разборчивом обществе видных чиновников, случайно всплывших на поверхность, он пользовался успехом.

О нем говорили всюду: «Ларош будет министром», — и он сам был в этом уверен больше, чем кто-либо другой.

Он был одним из главных пайщиков газеты старика Вальтера, его компаньоном и соучастником многих его финансовых операций.

Дю Руа поддерживал Ларош-Матье: он верил в него и, считая, что тот может ему пригодиться в будущем, возлагал на него некоторые надежды. Впрочем, он лишь продолжал дело Форестье, которого Ларош-Матье обещал наградить орденом Почетного легиона, когда настанет день его торжества. Теперь этот орден предназначался для второго мужа Мадлены, только и всего. Ведь, в сущности, ничего же не изменилось.

Это было так очевидно, что сослуживцы Дю Руа постоянно кололи ему этим глаза и доводили до бешенства.

Иначе, как «Форестье», его теперь не называли.

Как только он являлся в редакцию, кто-нибудь уже кричал:

— Послушай, Форестье!

Он делал вид, что не слышит, и продолжал разбирать в ящике письма.

Тот же голос повторял громче:

— Эй, Форестье!

Сотрудники фыркали.

Дю Руа шел в кабинет издателя, но сослуживец останавливал его:

— Ах, извини! Ведь это я к тебе обращался. Глупо, конечно, но я вечно путаю тебя с беднягой Шарлем. Это оттого, что твои статьи дьявольски похожи на статьи Форестье. Тут всякий ошибется.

Дю Руа ничего не отвечал, но внутри у него все кипело. Втайне он уже начинал ненавидеть покойного.

Сам Вальтер заявил однажды, когда кто-то с удивлением заметил, что статьи нового заведующего политическим отделом ни по форме, ни по существу не отличаются от статей его предшественника:

— Да, это Форестье, но только более темпераментный, более мужественный, более зрелый.

В другой раз Дю Руа, случайно открыв шкаф, обнаружил, что бильбоке Форестье обмотаны крепом, а его собственное бильбоке, на котором он упражнялся под руководством Сен-Потена, перевязано розовой ленточкой. Все бильбоке были расставлены по величине в один ряд, на той же самой полке. Надпись, похожая на музейный ярлычок, поясняла: «Бывшая коллекция Форестье и Кo. Наследник — Форестье Дю Руа. Патентовано. Прочнейший товар, коим можно пользоваться во всех случаях жизни, даже в пути».

Он спокойно закрыл шкаф и умышленно громко сказал:

— Дураки и завистники водятся всюду.

Но это не могло не задеть Дю Руа, самолюбивого и тщеславного, как всякий литератор, в котором, будь то простой репортер или гениальный поэт, болезненное самолюбие и тщеславие неизменно порождают обидчивость и настороженную мнительность.

Слово «Форестье» терзало ему слух; он боялся его услышать и чувствовал, что краснеет, когда слышал его.

Он воспринимал это имя как язвительную насмешку, нет, больше, — почти как оскорбление. Оно кричало ему: «За тебя все делает жена, так же как она делала все за другого. Ты бы пропал без нее».

Он охотно допускал, что без Мадлены пропал бы Форестье, но чтобы он — это уж извините!

Наваждение продолжалось и дома. Теперь все здесь напоминало ему об умершем: мебель, безделушки, все, к чему бы он ни прикоснулся. Первое время он совсем об этом не думал, но колкости сослуживцев нанесли ему глубокую душевную рану, и рану эту бередил любой пустяк, на который прежде он не обратил бы никакого внимания.

До чего бы он ни дотронулся — всюду мерещилась ему рука Шарля. На что бы он ни взглянул, что бы ни взял — все это были вещи, некогда принадлежавшие Шарлю: он их покупал, он ими пользовался, он дорожил ими. Даже мысль о том, что Мадлена была когда-то в близких отношениях с его другом, начинала раздражать Дю Руа.

Его самого подчас изумлял этот непонятный внутренний протест, и он задавал себе вопрос: «Черт возьми, что же это со мной делается? Ведь не ревную же я Мадлену к ее приятелям? Меня совершенно не интересует, как она проводит время. Я не спрашиваю ее, куда она идет, когда вернется, но стоит мне вспомнить об этой скотине Форестье — и я прихожу в неистовство!»

«В сущности, Шарль был идиот, — продолжал он рассуждать сам с собой, — это-то меня, конечно, и возмущает. Я бешусь при мысли о том, что Мадлена могла выйти за такого осла»

Он постоянно спрашивал себя: «Чем он мог приглянуться ей, этот скот?»

Разжигаемая каждою мелочью, коловшей его, точно иголка, разжигаемая беспрестанными напоминаниями о Шарле, которые он усматривал в словах Мадлены, лакея, горничной, злоба его росла день ото дня.

Дю Руа любил сладкое.

— Почему у нас не бывает сладких блюд? — спросил он как-то вечером. — Ты их никогда не заказываешь.

— Это верно, я про них забываю, — с веселым видом ответила Мадлена. — Дело в том, что их терпеть не мог Шарль…

— Знаешь, мне это начинает надоедать, — не в силах сдержать досаду, прервал ее Жорж. — Только и слышно: Шарль, Шарль… Шарль любил то, Шарль любил это. Шарль сдох — и пора оставить его в покое.

Ошеломленная этой внезапной вспышкой, Мадлена с недоумением посмотрела на него. Но со свойственной ей чуткостью она отчасти догадалась, что в его душе совершается медленная работа ревности, ревности к покойному, усиливавшейся с каждым мгновением, при каждом напоминании о нем.

Быть может, это показалось ей ребячеством, но в то же время, несомненно, польстило ей, и она ничего ему не ответила.

Дю Руа самому было стыдно за свою выходку, но он ничего не мог с собой поделать. В тот же вечер, после обеда, когда они принялись за очередную статью, он запутался ногами в коврике. Перевернуть коврик ему не удалось, и он отшвырнул его ногой.

— У Шарля, должно быть, всегда мерзли лапы? — спросил он со смехом.

Она тоже засмеялась:

— Да, он вечно боялся простуды! У него были слабые легкие.

— Что он и доказал, — злобно подхватил Дю Руа. — К счастью для меня, — галантно прибавил он и поцеловал ей руку.

Но и ложась спать, Дю Руа мучился все тою же мыслью.

— Уж наверно Шарль надевал на ночь колпак, чтоб не надуло в уши? — опять начал он.

— Нет, он повязывал голову шелковым платком, — с намерением обернуть это в шутку ответила Мадлена.

Жорж, пожав плечами, презрительным тоном человека, сознающего свое превосходство, процедил:

— Экий болван!

С этого дня Шарль сделался для него постоянной темой для разговора. Он заговаривал о нем по всякому поводу и с выражением бесконечной жалости называл его не иначе как «бедняга Шарль».

Вернувшись из редакции, где его по нескольку раз в день называли «Форестье», он вознаграждал себя тем, что злобными насмешками нарушал могильный сон покойника. Он припоминал его недостатки, его смешные черты, его слабости, с наслаждением перечислял их, смаковал и преувеличивал, точно желая вытравить из сердца жены всякое чувство к некоему опасному сопернику.

— Послушай, Мад, — говорил он. — Ты помнишь, как однажды эта дубина Шарль пытался нам доказать, что полные мужчины сильнее худых?

Некоторое время спустя он начал выпытывать у нее интимные подробности, касавшиеся покойного, но Мадлена смущалась и не желала отвечать. Однако он не отставал от нее:

— Да ну, расскажи! Воображаю, какой дурацкий вид бывал у него в такие минуты, верно?

— Послушай, оставь ты его наконец в покое, — цедила она сквозь зубы.

Но он не унимался.

— Нет, ты мне скажи! В постели он был неуклюж, как медведь, правда? Какой он был скот! — всякий раз прибавлял Дю Руа.

Однажды вечером, в конце мая, он курил у окна папиросу; было очень душно, и его потянуло на воздух.

— Мад, крошка, поедем в Булонский лес?

— Ну что ж, с удовольствием.

Они сели в открытый экипаж и, миновав Елисейские поля, въехали в аллею Булонского леса. Стояла безветренная ночь, одна из тех ночей, когда в Париже становится жарко, как в бане, а воздух до того раскален, что кажется, будто дышишь паром, вырвавшимся из открытых клапанов. Полчища фиакров влекли под сень деревьев бесчисленное множество влюбленных. Нескончаемой вереницей тянулись они один за другим.

Перед любопытным взором Мадлены и Жоржа мелькали женщины в светлом и мужчины в темном, сидевшие в экипажах и обнимавшие друг друга. Бесконечный поток любовников двигался к Булонскому лесу под звездным, огнедышащим небом. Кроме глухого стука колес, катившихся по земле, ничего не было слышно кругом. А они все ехали и ехали, по двое в каждом фиакре, прижавшись друг к другу, откинувшись на подушки, безмолвные, трепещущие в чаянии будущих наслаждений, погруженные в сладострастные мечты. Знойный полумрак был точно полон поцелуев. Воздух казался еще тяжелее, еще удушливее от разлитой в нем любовной неги, от насыщавшей его животной страсти. Все эти парочки, одержимые одним и тем же стремлением, пылавшие одним и тем же огнем, распространяли вокруг себя лихорадочное возбуждение. От всех этих колесниц любви, над которыми словно реяли ласки, исходило возбуждающее, неуловимое дуновение чувственности.

Жоржу и Мадлене тоже как будто передалась эта истома. Слегка разомлевшие от духоты, охваченные волнением, они молча взялись за руки.

Доехав до поворота, который начинается за городскими укреплениями, они поцеловались.

— Мы опять ведем себя, точно школьники, как тогда, по дороге в Руан, — слегка смутившись, прошептала Мадлена.

При въезде в рощу мощный поток экипажей разделился. На Озерной аллее, по которой ехали теперь молодые супруги, фиакры несколько поредели, и густой мрак, гнездившийся среди деревьев, воздух, освежаемый листвою и влагою ручейков, журчавших под ветвями, прохлада, которою веяло широкое ночное, разукрашенное звездами небо, — все это придавало поцелуям ехавших парочек особую пронзительную и таинственную прелесть.

— Моя маленькая Мад! — привлекая ее к себе, прошептал Жорж.

— Помнишь тот лес, около твоей деревни, — как там было страшно! — сказала она. — Мне казалось, что он полон диких зверей, что ему нет конца. А здесь чудесно. Ветер точно ласкает тебя, и ты знаешь наверное, что по ту сторону леса находится Севр.

— Ну, в моем лесу водятся только олени, лисицы, косули и кабаны, — возразил он, — да разве кое-где попадется домик лесника.

Это слово, эта сорвавшаяся у него с языка фамилия покойного[29], поразила его так, словно кто-то выкрикнул ее из чащи леса, и он сразу осекся: опять у него защемило сердце, все та же странная и неотвязная, зудящая, гложущая, непреоборимая ревность, с некоторых пор отравлявшая ему существование, охватила его.

— Ты когда-нибудь ездила сюда вечером с Шарлем? — немного помолчав, спросил он.

— Ездила, и даже часто, — ответила она.

И ему вдруг мучительно, до боли в душе, захотелось вернуться домой. Образ Форестье вновь проник в его сознание, он завладел им, он угнетал его. Дю Руа мог думать теперь только о нем, говорить только о нем.

— Послушай, Мад… — начал он злобно.

— Что, дорогой?

— Ты наставляла бедняге Шарлю рога?

— Опять ты за свое, это же глупо, наконец! — с презрительной ноткой в голосе сказала она.

Но он не сдавался.

— Да ну же, крошка, будь откровенна, признайся! Ты наставляла ему рога, да? Признайся, что наставляла!

Она ничего ему не ответила, — как всякую женщину, ее коробило это выражение.

— Черт возьми, если у кого и была подходящая голова, так это у него, — не унимался Дю Руа. — Да, да, да! Мне было бы очень приятно узнать, что Форестье носил рога. Как они, наверно, шли к его глупой роже, а?

Почувствовав, что она улыбается, быть может, каким-нибудь своим мыслям, он продолжал настаивать:

— Ну скажи! Что тебе стоит! Напротив, будет очень забавно, если ты скажешь мне, не кому-нибудь, а именно мне, что ты изменяла ему.

Он и в самом деле горел желанием узнать, что Шарль, постылый Шарль, ненавистный, презренный мертвец, носил это смешное и позорное украшение. И вместе с тем другое, более смутное чувство возбуждало его любопытство.

— Мад, моя маленькая Мад, прошу тебя, скажи! — повторял он. — Ведь он это заслужил. Если б ты не украсила его рогами, это была бы с твоей стороны огромная ошибка. Да ну же, Мад, сознайся!

Мадлену, видимо, забавляло его упорство, — на это указывал ее короткий и нервный смешок.

Он почти коснулся губами ее уха.

— Да ну же… ну… сознавайся!

Мадлена резким движением отодвинулась от него.

— Как ты глуп! — в сердцах проговорила она. — Разве на такие вопросы отвечают?

Необычный тон, каким она произнесла эти слова, заставил Дю Руа похолодеть; он окаменел, оцепенел, ему не хватало воздуха, как это бывает в минуту душевного потрясения.

Теперь экипаж ехал вдоль озера, в котором небо словно перебирало зерна своих звезд. По воде неторопливо и плавно скользили два лебедя, чуть заметные, почти неразличимые в темноте.

Жорж крикнул извозчику: «Назад!» — и фиакр повернул навстречу другим медленно двигавшимся экипажам, огромные фонари которых сверкали во мраке леса, точно глаза.

«Каким странным голосом она это проговорила! Что это, признание?» — спрашивал себя Дю Руа. И эта почти полная уверенность в том, что она изменяла своему первому мужу, доводила его сейчас до исступления. Ему хотелось избить ее, сдавить ей горло, рвать ей волосы.

О, скажи она ему: «Нет, дорогой, если б я изменила Шарлю, то только с тобой», — он заласкал бы ее, он стал бы ее боготворить!

Дю Руа сидел неподвижно, скрестив руки и глядя в небо: он был слишком взволнован для того, чтобы вновь предаться размышлениям. Он чувствовал лишь, как в нем шевелится злоба и пухнет гнев — тот самый гнев, что зреет в каждом самце, озадаченном прихотями женского вкуса. Впервые ощущал он безотчетную тревогу мужа, в сердце которого закралось сомнение. В сущности, он ревновал за мертвеца, ревновал за Форестье, ревновал необычайной и мучительной ревностью, к которой внезапно примешалась ненависть к Мадлене. Раз она изменяла Шарлю, то как мог доверять ей он, Дю Руа?

Однако мало-помалу ему удалось привести свои мысли в порядок, и, силясь подавить душевную боль, он подумал: «Все женщины — потаскушки, надо пользоваться их услугами, но нельзя тратить на них душевные силы».

Горькое чувство подсказывало ему обидные, оскорбительные слова. Но он все же не давал им срываться с языка. «Мир принадлежит сильным, — повторял он про себя. — Надо быть сильным. Надо быть выше этого».

Экипаж двигался быстрее. Городские укрепления остались позади. Дю Руа видел перед собой бледное зарево, похожее на отсвет гигантского горна. До него доносился невнятный, беспрерывный, немолчный гул, вобравший в себя бесчисленное множество разнообразных звуков, глухой, далекий и вместе с тем близкий рокот, чуть слышное и могучее биение жизни, тяжелое дыхание Парижа — дыхание титана, изнемогавшего от усталости в эту летнюю ночь.

«Надо быть дураком, чтобы портить себе из-за этого кровь, — размышлял Жорж. — Каждый — за себя. Победа достается смелым. Эгоизм — это все. Но эгоизм, алчущий богатства и славы, выше эгоизма, алчущего любви и женских ласк».

Показалась Триумфальная арка на своих чудовищных лапах, — как будто при въезде в город стоял нескладный великан, который вот сейчас зашагает по широко раскинувшейся перед ним улице.

Жоржу и Мадлене снова пришлось принять участие в параде экипажей, которые везли домой, в желанную постель, все те же безмолвные, сплетенные в объятии пары. Казалось, будто возле них движется все человечество, пьяное от радости, счастья и наслаждения.

Мадлена отчасти догадывалась, что происходит в душе у ее мужа.

— О чем ты думаешь, дружок? — с обычной для нее нежностью в голосе спросила она. — За полчаса ты не сказал ни слова.

— Я смотрю, как обнимается это дурачье, — ответил он, усмехаясь, — и говорю себе, что в жизни, право, есть кое-что поинтереснее.

— Да… но иной раз это бывает приятно, — тихо проговорила она.

— Приятно… приятно… за неимением лучшего!

Мысль Жоржа шла дальше, с какой-то бешеной злобой срывая с жизни ее блестящие покровы. «Глупее глупого стесняться, отказывать себе в чем бы то ни было, глупо, что последнее время я так изводил себя, волновался, страдал». Образ Форестье встал перед его глазами, не вызвав в нем, однако, ни малейшего раздражения. У него было такое чувство, словно они только что помирились, снова стали друзьями. Ему даже хотелось крикнуть: «Здорово, старик!»

Мадлену тяготило это молчание.

— Хорошо бы заехать по дороге к Тортони и съесть мороженого, — предложила она.

Он бросил на нее косой взгляд. В это мгновение ее тонко очерченный профиль и белокурые волосы ярко осветила гирлянда газовых рожков, зазывавшая в кафешантан.

«Она красива, — подумал он. — Что ж, это хорошо. О нас с тобой, голубушка, можно сказать: на ловца и зверь бежит. Но если мои сослуживцы опять начнут дразнить меня тобой, то я их так отделаю, что небу жарко станет».

Затем, проговорив: «С удовольствием, дорогая», — он, чтобы рассеять ее подозрения, поцеловал ее.

Мадлене показалось, что губы ее мужа холодны как лед.

Но, стоя у дверей кафе и помогая ей выйти из экипажа, он улыбался своей обычной улыбкой.

III

На другой день, явившись в редакцию, Дю Руа подошел к Буаренару.

— Дорогой друг, — сказал он, — у меня к тебе просьба. Последнее время кое-кому из наших остряков понравилось называть меня «Форестье». Мне это начинает надоедать. Будь добр, предупреди их, что я дам пощечину первому, кто еще раз позволит себе эту шутку. Их дело решить, стоит ли эта забава удара шпаги. Я обращаюсь к тебе потому, что ты человек с выдержкой и сумеешь уладить дело мирным путем, а во-вторых, потому, что ты уже был моим секундантом.

Буаренар согласился исполнить поручение.

Дю Руа отправился по разным делам и через час вернулся. Никто уже не называл его «Форестье».

Когда он пришел домой, из гостиной до него донеслись женские голоса.

— Кто это? — спросил он.

— ГоспожаВальтер и госпожа де Марель, — ответил слуга.

У Жоржа дрогнуло сердце, но он тут же сказал себе: «Э, будь что будет!» — и отворил дверь.

Клотильда сидела у камина; луч света падал на нее из окна. Жоржу показалось, что при виде его она слегка побледнела. Поклонившись сперва г-же Вальтер и ее дочкам, которые, как два часовых, сидели справа и слева от нее, он повернулся к своей бывшей любовнице. Она протянула ему руку, он взял ее и пожал так, словно хотел сказать: «Я вас люблю по-прежнему». Она ответила ему на это пожатие.

— Как вы поживаете? — спросил он. — Ведь мы не виделись целую вечность.

— Отлично. А вы, Милый друг? — как ни в чем не бывало спросила она, в свою очередь, и обратилась к Мадлене: — Ты разрешишь мне по-прежнему называть его Милым другом?

— Разумеется, дорогая, я разрешаю тебе все, что угодно.

В тоне ее слышалась легкая ирония.

Госпожа Вальтер заговорила о празднестве, которое Жак Риваль устраивал в своей холостяцкой квартире, — о большом фехтовальном состязании, на котором должны были присутствовать и светские дамы.

— Это очень интересно, — сказала она. — Но я в отчаянии. Нам не с кем пойти, муж как раз в это время будет в отъезде.

Дю Руа тотчас же предложил свои услуги. Она согласилась.

— Мои дочери и я, мы будем вам очень признательны.

Дю Руа поглядывал на младшую из сестер Вальтер и думал: «Она совсем недурна, эта маленькая Сюзанна, совсем, совсем даже недурна». Крошечного роста, но стройная, с узкими бедрами, осиной талией и чуть обозначавшейся грудью, с миниатюрным личиком, на котором серо-голубые, отливавшие эмалью глаза были словно тщательно вырисованы прихотливой и тонкой кистью художника, она напоминала хрупкую белокурую куклу, и довершали это сходство слишком белая, слишком гладкая, точно выутюженная, кожа, без единой складки, без единого пятнышка, без единой кровинки, и прелестное легкое облачко взбитых кудряшек, которым нарочно был придан поэтический беспорядок, — точь-в-точь как у красивой дорогой куклы, какую иной раз видишь в руках у девочки значительно меньше ее ростом.

Старшая, Роза, некрасивая, худая, невзрачная, принадлежала к числу девушек, которых не замечают, с которыми не разговаривают, о которых нечего сказать.

Госпожа Вальтер встала.

— Итак, я рассчитываю на вас, — обратилась она к Жоржу. — В четверг на будущей неделе, в два часа.

— К вашим услугам, сударыня, — сказал он.

Как только они вышли, г-жа де Марель тоже встала.

— До свиданья. Милый друг.

Теперь уже она долго и крепко пожимала ему руку. И, взволнованный этим молчаливым признанием, он вдруг почувствовал, что его опять потянуло к этой взбалмошной и добродушной бабенке, которая, быть может, по-настоящему любит его.

«Завтра же пойду к ней», — решил он.

Когда супруги остались одни, Мадлена засмеялась веселым искренним смехом и, внимательно посмотрев на него, спросила:

— Тебе известно, что госпожа Вальтер от тебя без ума?

— Да будет тебе! — с недоверием в голосе проговорил он.

— Да, да, уверяю тебя; из ее слов я заключила, что она от тебя в диком восторге. Как это на нее непохоже! Она бы хотела, чтобы у ее дочерей были такие мужья, как ты!.. К счастью, все это для нее самой уже не опасно.

Он не понял, что она хотела этим сказать.

— Что значит — не опасно?

— О, госпожа Вальтер ни разу в жизни не подала повода для сплетен, — понимаешь? — ни разу, ни разу! — тоном женщины, отвечающей за свои слова, воскликнула Мадлена. — Она ведет себя безукоризненно во всех отношениях. Мужа ее ты знаешь не хуже меня. Но она — это другое дело. Между прочим, она очень страдала от того, что вышла замуж за еврея, но осталась ему верна. Это глубоко порядочная женщина.

Дю Руа был удивлен:

— Я думал, что она тоже еврейка.

— Она? Ничего подобного. Она дама-патронесса всех благотворительных учреждений квартала Магдалины. Она даже венчалась в церкви. Не знаю только, крестился ли патрон для проформы, или же духовенство посмотрело на это сквозь пальцы.

— Так… стало быть… она в меня… влюблена? — пробормотал Жорж.

— Окончательно и бесповоротно. Если б ты был свободен, я бы тебе посоветовала просить руки… Сюзанны, — ведь правда, она лучше Розы?

— Да и мамаша еще в соку! — сказал он, покручивая усы.

Мадлена рассердилась:

— Насчет мамаши, дорогой мой, могу сказать тебе одно: сделай одолжение. Мне это не страшно. Она вышла из того возраста, когда совершают свой первый грех. Надо было раньше думать.

«Неужели я и впрямь мог бы жениться на Сюзанне!..» — говорил себе Жорж.

Затем он пожал плечами:

«А, вздор!.. Разве отец когда-нибудь согласится выдать ее за меня!»

Еще не отдавая себе отчета в том, какой ему будет от этого прок, он все же решил понаблюдать за г-жой Вальтер.

Весь вечер его томили воспоминания, нежные и в то же время будившие чувственность воспоминания о романе с Клотильдой. Ему приходили на память ее проказы, ее шаловливые ласки, их совместные похождения. «Право, она очень мила, — твердил он себе. — Да, завтра же пойду к ней».

На другой день, после завтрака, он действительно отправился на улицу Верней. Все та же горничная отворила ему дверь и с той развязностью, с какою прислуга держит себя в мещанских домах, спросила:

— Как поживаете, сударь?

— Превосходно, малютка, — ответил он и вошел в гостиную, где чья-то неопытная рука разучивала на фортепьяно гаммы. Это была Лорина. Он думал, что она бросится к нему на шею. Но она с важным видом встала, церемонно, как взрослая, поздоровалась и с достоинством удалилась.

Она держала себя как оскорбленная женщина, и это его поразило. Вошла мать. Дю Руа поцеловал ей руки.

— Как часто я думал о вас! — сказал он.

— А я — о вас, — призналась Клотильда.

Они сели. Оба улыбались, глядя друг другу в глаза, обоим хотелось поцеловаться.

— Моя дорогая, маленькая Кло, я люблю вас.

— А я — тебя.

— Значит… значит… ты на меня не очень сердилась?

— И да и нет… Мне было больно, а потом я поняла, что ты прав, и сказала себе: «Ничего! Не сегодня-завтра он ко мне вернется».

— Я боялся к тебе идти, я не знал, как ты меня примешь. Я боялся, но мне страшно хотелось прийти. Кстати, скажи, пожалуйста, что с Лориной? Она едва поздоровалась и с возмущенным видом ушла.

— Не знаю. Но с тех пор, как ты женился, с ней нельзя говорить о тебе. Право, мне кажется, что она ревнует.

— Не может быть!

— Уверяю тебя, дорогой. Она уже не называет тебя Милым другом, теперь она зовет тебя «господин Форестье».

Дю Руа покраснел.

— Дай мне губы, — придвинувшись к Клотильде, сказал он.

Она исполнила его желание.

— Где бы нам встретиться? — спросил он.

— Да… на Константинопольской.

— Как!.. Разве квартира еще не сдана?

— Нет… Я ее оставила за собой!

— Оставила за собой?

— Да, я надеялась, что ты ко мне вернешься.

Ему стало тесно в груди от внезапно наполнившей его горделивой радости. Значит, эта женщина любит его, значит, это настоящее, неизменное, глубокое чувство.

— Я тебя обожаю, — прошептал он и, помолчав, спросил: — Как поживает твой муж?

— Отлично. Он пробыл здесь месяц и только третьего дня уехал.

Дю Руа не мог удержаться от смеха:

— Как это кстати!

— Да, очень кстати! — простодушно заметила Клотильда. — Впрочем, его присутствие меня не стесняет. Ты же знаешь.

— Да, это верно. В сущности, он прекрасный человек.

— Ну, а ты? Как тебе нравится твоя новая жизнь? — спросила она.

— Так себе. Моя жена — подруга, союзница.

— И только?

— И только… А сердце…

— Понимаю. Но она мила.

— Да, но она меня не волнует. Когда же мы увидимся? — еще ближе придвинувшись к Клотильде, прошептал он.

— Ну хоть… завтра… если хочешь?

— Хорошо. Завтра в два часа?

— В два часа.

Он встал и, уже собираясь уходить, смущенно заговорил:

— Знаешь что, квартиру на Константинопольской я хочу перевести на свое имя. Непременно. Недоставало еще, чтобы ты и теперь за меня платила!

В приливе нежности Клотильда поцеловала ему руки.

— Делай как знаешь, — прошептала она. — С меня довольно, что я ее сохранила и что мы можем там видеться.

С чувством полного удовлетворения Дю Руа удалился.

Проходя мимо витрины фотографа, он увидел портрет полной женщины с большими глазами, и эта женщина напомнила ему г-жу Вальтер. «Ничего, — сказал он себе, — с ней еще можно иметь дело. Как это я до сих пор не обратил на нее внимания! Интересно знать, с каким лицом встретит она меня в четверг?»

Он шел, потирая руки от радости — радости, охватившей все его существо, радости при мысли о том, что ему всюду сопутствует удача, эгоистической радости ловкого и преуспевающего мужчины, испытывая сложное и приятное ощущение польщенного самолюбия и утоленной чувственности — ощущение, вызываемое успехом у женщин.

В четверг он спросил Мадлену:

— Ты не пойдешь на турнир к Ривалю?

— О нет. Меня туда совсем не тянет, я пойду в палату депутатов.

Погода была великолепная, и Дю Руа заехал за г-жой Вальтер в открытом экипаже.

Увидев ее, он замер от удивления, — такой молодой и красивой показалась она ему. Сквозь белые кружева, которыми был отделан корсаж ее светлого с небольшим вырезом платья, проглядывала пышная, высокая грудь. Он никогда не думал, что она может быть такой моложавой. Он нашел, что она и в самом деле весьма соблазнительна. Но во всем ее облике — облике томной, благовоспитанной дамы, добродетельной матери — было нечто такое, что не привлекало к ней нескромного взора мужчин. К тому же, обладая ясным, здравым и трезвым умом, застрахованным от крайностей, она взвешивала каждое свое слово и говорила лишь о том, что всем было давно известно и никого не могло задеть.

Сюзанна, вся в розовом, напоминала только что покрытую лаком картину Ватто, а ее сестра Роза походила на гувернантку, приставленную к этой прелестной куколке.

Перед домом Риваля уже вытянулись в ряд экипажи. Дю Руа предложил своей спутнице руку, и они вошли.

Это был турнир в пользу сирот Шестого парижского округа, и в его устройстве принимали участие в качестве дам-патронесс жены сенаторов и депутатов, связанных с «Французской жизнью».

Госпожа Вальтер обещала приехать с дочерьми, но от звания дамы-патронессы отказалась: ее благотворительность не выходила за рамки, предусмотренные духовенством, и не потому, чтобы она была очень набожна, а потому, что брак с иудеем, по ее мнению, обязывал ее к известного рода религиозности, тогда как празднество, затеянное журналистом, принимало республиканскую окраску и могло произвести впечатление чего-то антиклерикального.

Уже за три недели до турнира в газетах всех направлений можно было прочитать:

«У нашего уважаемого коллеги Жака Риваля возникла столь же блестящая, сколь и благородная идея устроить в своей холостой квартире, при которой имеется прекрасный фехтовальный зал, большой турнир в пользу сирот Шестого парижского округа.

Приглашения рассылаются супругами сенаторов: г-жами Лалуань, Ремонтель и Рисолен и супругами известных депутатов: г-жами Ларош-Матье, Персероль и Фирмен. Сбор пожертвований состоится в антракте, после чего вся сумма будет немедленно вручена мэру Шестого округа или же его заместителю».

Это была грандиозная реклама, в корыстных целях изобретенная ловким журналистом.

Жак Риваль встречал гостей у входа в свою квартиру, где был устроен буфет, — расходы на него должны были быть покрыты из валового сбора.

Просительным жестом указывал он на узкую лестницу, по которой надо было спуститься в подвал, где находился фехтовальный зал и тир.

— Вниз, сударыни, пожалуйте вниз. Турнир будет происходить в подземном зале.

Увидев жену своего издателя, он бросился к ней навстречу. Затем пожал руку Дю Руа.

— Здравствуйте, Милый друг.

Тот был удивлен.

— Кто вам сказал, что...

Риваль не дал ему договорить:

— Госпожа Вальтер, — ей очень нравится это прозвище.

Госпожа Вальтер покраснела.

— Да, признаюсь, если б мы с вами познакомились поближе, то я, как маленькая Лорина, называла бы вас Милым другом. Это к вам очень подходит.

Дю Руа засмеялся.

— Сделайте одолжение, сударыня, прошу вас.

Она опустила глаза.

— Нет. Мы недостаточно близки для этого.

— Могу ли я надеяться, что со временем мы станем ближе? — спросил он вполголоса.

— Будущее покажет, — ответила она.

Пропустив ее вперед, он начал спускаться по узким ступенькам, освещенным газовым рожком. Что-то зловещее было в резком переходе от дневного света к желтому пламени газа. Уже на этой винтовой лестнице пахло погребом, влажным теплом, сыростью, которая пропитывала вытертые ради такого случая стены, веяло церковным запахом ладана и ароматом женских духов — ириса, вербены, фиалки.

Из ямы долетал мощный гул толпы, дрожавшей от нетерпения.

Подвал был весь иллюминован гирляндами газовых рожков и венецианскими фонарями, которые прятались в зелени, маскировавшей каменные, покрытые плесенью стены. Всюду, куда ни посмотришь, — ветки. Потолок был украшен папоротником, пол устлан цветами и листьями. Публика была в восторге от этого убранства, свидетельствовавшего, по ее мнению, о необыкновенной изобретательности устроителей.

В глубине, в маленьком смежном подвальном помещении, возвышалась эстрада, по обеим сторонам которой тянулись два ряда стульев, предназначенных для жюри.

На скамьях для публики, расставленных справа и слева, по десяти в каждом ряду, могло разместиться около двухсот человек. Приглашено же было четыреста.

Подле эстрады молодые люди в фехтовальных костюмах, длиннорукие, долговязые, поджарые, закрутив усы и выпятив грудь, уже рисовались перед публикой. Зрители называли их по фамилии, показывали друг другу любителей и профессионалов, прославленных мастеров фехтовального искусства. Мужчины в сюртуках, старые и молодые, являвшие некое фамильное сходство с фехтовальщиками в специальных костюмах, стоя вокруг них, вели между собой беседу. Штатские рыцари и знатоки рапиры, они тоже добивались, чтобы их заметили, узнали, назвали по фамилии.

Дамы, занявшие почти все скамьи, наполняли зал громким шепотом и шелестом платьев. В этом густолиственном гроте уже нечем было дышать, и они, точно в театре, обмахивались веерами.

— Оршад! Лимонад! Пиво! — время от времени выкрикивал какой-то остряк.

Госпожа Вальтер и ее дочери пробрались к первому ряду, где для них были оставлены места. Дю Руа усадил их и, намереваясь уйти, шепнул:

— Я вынужден покинуть вас, — мужчинам не разрешается занимать места на скамьях.

— Мне бы все-таки очень хотелось, чтобы вы остались, — нерешительно заметила г-жа Вальтер. — Вы бы называли мне участников турнира. Может быть, вы станете у края скамейки, здесь вы никому не будете мешать.

Она смотрела на него своими большими кроткими глазами.

— Право, оставайтесь с нами, господин… господин Милый друг, — настаивала она. Вы нам необходимы.

— Слушаюсь, сударыня… с удовольствием, — сказал Жорж.

Со всех сторон слышалось:

— Здесь очень занятно, в этом подвале, очень, очень мило.

Жоржу был хорошо знаком этот сводчатый зал. Ему живо вспомнилось утро накануне дуэли, которое он провел здесь в полном одиночестве, перед белым картонным кружком, смотревшим на него из глубины второго подвала, будто огромный и страшный глаз.

— Сейчас начинаем, сударыни, — раздался голос спускавшегося по лестнице Жака Риваля.

И в ту же минуту шестеро мужчин в сюртуках, плотно облегавших и четко обрисовывавших фигуру, взошли на эстраду и сели на стулья, предназначенные для жюри.

Их имена облетели зал. Это были: генерал де Рейнальди, председатель жюри, маленький человек с большими усами; художник Жозефен Руде, высокий, лысый, с длинной бородой; Матео де Южар, Симон Рамонсель и Пьер де Карвен, все трое статные юноши, и признанный мастер Гаспар Мерлерон.

Справа и слева от эстрады вывесили два плаката. На одном было написано: «Г-н Кревкер», на другом: «Г-н Плюмо».

Это были два мастера, два настоящих мастера второй категории. Оба сухопарые, по военному подтянутые и чересчур резкие в движениях, они поднялись на эстраду. Как автоматы, отсалютовали они друг другу и начали вести нападение, — костюм из полотна и белой кожи придавал им сходство с балаганными солдатиками, потешающими народ.

По временам слышалось слово: «Задел!» — после чего шестеро судей с видом знатоков утвердительно кивали головами. Публика не видела ничего, кроме двух живых марионеток, с вытянутою рукой носившихся по эстраде; она ничего не понимала, но была довольна. Все же она находила, что эти два манекена недостаточно изящны и что в них есть даже что-то комичное. Невольно приходили на память деревянные борцы, которых под Новый год продают на бульварах.

Первых двух фехтовальщиков сменили г.г. Карапен и Плантон — военный и штатский. Мэтр Плантон был очень мал ростом, мэтр Карапен — очень толст. Казалось, что от первого же удара рапиры этот пузырь лопнет, как резиновый слон, из которого выпустили воздух. В публике послышался смех. Г-н Плантон прыгал, как обезьяна. Г-н Карапен шевелил только рукой, — двигать всем корпусом ему мешала толщина. Через каждые пять минут он так медленно и с такими усилиями делал выпад, словно принимал какое-то чрезвычайно важное решение. Всякий раз после этого он с большим трудом выпрямлялся.

Знатоки уверяли, что у него очень сдержанный и уверенный стиль игры. Доверчивая публика соглашалась.

Затем появились г.г. Порьон и Лапальм — профессионал и любитель, и началась какая-то дикая гимнастика: они стремительно налетали друг на друга, всякий раз вынуждая судей схватывать стулья и бросаться в сторону, и перебегали с одного конца эстрады на другой, причем один нападал, а другой отступал, высоко и уморительно подпрыгивая. Их маленькие прыжки назад смешили дам, зато их порывистые скачки вперед вызывали даже некоторое волнение. Какому-то нахалу эти гимнастические упражнения дали повод заменить:

— Что вы так стараетесь, — ведь платят-то по часам!

Публика зашикала, — ее возмутила эта бестактность. Мнение экспертов передавалось из уст в уста: фехтовальщики проявили большой темперамент, но порой им недоставало находчивости.

Первое отделение закончилось блестящим поединком между Жаком Ривалем и известным бельгийским мастером Лебегом. Риваль очень понравился дамам. Он и в самом деле был красивый малый, хорошо сложенный, увертливый, ловкий, более грациозный, чем его предшественники. Его манера обороняться и нападать, отличавшаяся каким-то пленительным светским изяществом, составляла контраст с шаблонными, хотя и решительными приемами противника.

— Сразу видно воспитанного человека, — говорили в публике.

Победа осталась за ним. Ему аплодировали.

Но зрители уже несколько минут с беспокойством прислушивались к странному гулу, доносившемуся сверху. В нем можно было различить яростный топот ног и взрывы хохота. Двести человек приглашенных, которым не удалось спуститься в подвал, видимо, развлекались по-своему. На узкой винтовой лестнице сгрудилось человек пятьдесят. Внизу стало нестерпимо душно. Раздавались крики: «Воздуху!», «Пить!» Все тот же остряк пронзительно визжал, заглушая шум голосов: «Оршад! Лимонад! Пиво!»

Появился Жак Риваль, весь красный, еще не успевший снять фехтовальный костюм.

— Я велю принести прохладительного, — сказал он и побежал к лестнице.

Но всякое сообщение с первым этажом было прервано. Легче было пробить потолок, чем пройти сквозь человеческую стену, выросшую на ступеньках.

— Скажите, чтобы принесли мороженого для дам! — крикнул Риваль.

— Мороженого! — подхватило пятьдесят голосов.

Наконец появился поднос. Но стаканы на нем стояли пустые, — мороженое расхватали по дороге.

— Здесь задохнешься, — зарычал чей-то мощный бас, — пора кончать — и по домам.

— Сбор! — выкрикнул другой голос.

И вся публика, тяжело дышавшая, но все же радостно возбужденная, подхватила:

— Сбор! Сбор! Сбор!

Шесть дам начали обходить ряды, и вслед за тем послышался легкий звон серебра, падавшего в сумочки.

Дю Руа называл г-же Вальтер знаменитостей. Это были светские люди, сотрудники солидных газет, издававшихся с давних пор, журналисты, смотревшие на «Французскую жизнь» свысока, в силу своего опыта относившиеся к ней несколько скептически. На их глазах погибло столько политико-финансовых листков, возникших благодаря какой-нибудь подозрительной махинации и погребенных под обломками рухнувшего министерства! Большинство живописцев и скульпторов увлекается спортом, а потому тут были представлены обе профессии; был тут и поэт-академик, на которого все обращали внимание, были два композитора и много знатных иностранцев, к фамилиям которых Дю Руа прибавлял «прото» (от слова «протобестия»), поясняя, что это он делает в подражание англичанам, которые на визитных карточках прибавляют к своим фамилиям «эск»[30].

— Здравствуйте, дорогой друг! — сказал ему кто-то.

Это был граф де Водрек. Извинившись перед дамами, Дю Руа подошел к нему.

— Водрек очарователен, — заметил он, вернувшись. — Как в нем чувствуется порода!

Госпожа Вальтер ничего не ответила. Она немного устала, и грудь ее, привлекая взоры Дю Руа, высоко поднималась при каждом вздохе. По временам он ловил на себе ее взгляд, несмелый, выражавший смятение взгляд, который останавливался на нем и тотчас же ускользал от него. «Так, так, так… — говорил он себе. — Неужели попалась и эта?»

Сборщицы обошли весь зал. Их сумочки были полны серебра и золота. На эстраде был вывешен новый плакат, возвещавший о каком-то «гррррандиозном сюрпризе». Члены жюри снова заняли свои места. Публика притихла в ожидании.

Появились две женщины с рапирами в руках, в фехтовальных костюмах: на них было темное трико, короткие, выше колен, юбки и такие высокие пластроны, что им все время приходилось задирать голову. Обе были молоды и хороши собой. Обе улыбались и кланялись публике. Им долго хлопали.

Но вот они стали в позицию, и зрители весело зашептались, по рядам пробежал игривый смешок.

Судьи отмечали удары отрывистым «браво», с их уст не сходила любезная улыбка.

Зрители были в восторге от этих двух воительниц: мужчины — оттого, что они разжигали их чувственность, женщины — оттого, что они будили в них врожденную страсть парижан к нескромным увеселениям, к развлечениям низкого пошиба, к поддельной красоте и поддельному изяществу, к опереточным куплетам и кафешантанным певичкам.

Всякий раз, когда одна из фехтующих делала выпад, в зале начиналось веселое оживление. Другая в это время показывала публике свою упругую спину, и зрители раскрывали рты, а глаза у них становились круглыми, хотя искусство, с каким фехтовальщица оборонялась, занимало их меньше всего.

Аплодировали им бешено.

За этим последовало состязание на саблях, но на него никто не смотрел, так как внимание зрителей было поглощено тем, что происходило наверху. Оттуда уже несколько минут доносился грохот передвигаемой мебели, точно кто-то съезжал с квартиры. Потом вдруг заиграли на рояле, и вслед за тем явственно послышался ритмичный топот ног, прыгающих в такт. Те, кто не попал на турнир, чтобы вознаградить себя, устроили бал.

Публика разразилась хохотом, дамам захотелось потанцевать, — не глядя на эстраду, они громко разговаривали между собой.

Этот бал, затеянный наверху, забавлял всех. Опоздавшие, как видно, не скучали. Зрители, казалось, охотно присоединились бы к ним.

Но вот два новых соперника, поклонившись друг другу, с таким решительным видом стали в позицию, что все взгляды невольно устремились на них.

Они то сгибались, то выпрямлялись, обнаруживая при этом такую эластичную грацию, такую расчетливую отвагу, такую уверенную силу, такую скупость жестов, такое изящество приемов и чувство меры во всем, что даже эта невежественная публика была очарована и потрясена.

Их несуетливое проворство, их осмысленная увертливость и стремительные движения, строго обдуманные и оттого казавшиеся медленными, пленяли и приковывали взор, как всякое подлинное искусство. Публика почувствовала, что глазам ее открывается нечто исключительное по красоте, что перед ней во всем своем великолепии выступают два могучих художника, два законченных мастера, что они хотят выказать все свое умение, все свое коварство, блеснуть своим проверенным на опыте знанием теории, поразить гибкостью своего тела.

Все следили за ними молча, не спуская глаз. Но после заключительного удара, после того как они обменялись рукопожатием, в зале раздались крики «браво». Публика ревела, топала ногами. Все уже знали их имена: это были Сержан и Равиньяк.

Мужчины пришли в воинственное настроение. Сосед вызывающе поглядывал на соседа. Случайная улыбка могла послужить поводом к дуэли. Люди, никогда не державшие в руках рапиры, тросточками чертили в воздухе выпады и парировали воображаемые удары.

Но вскоре зрители один за другим начали подниматься по узкой лестнице. Наконец-то можно было утолить жажду. Но как же все вознегодовали, когда обнаружилось, что танцоры опустошили буфет и ушли, заявив, что зря побеспокоить двести человек и так ничего и не показать им — это просто свинство!

Не осталось ни одного пирожка, ни капли шампанского, ни капли сиропа, ни капли пива, ни конфет, ни яблок — ничего. Все было разграблено, уничтожено, истреблено.

Стали расспрашивать слуг, — те делали вид, что огорчены, а сами едва удерживались от смеха. «Дамы набрасывались на все еще пуще мужчин, — уверяли они, — так напились и наелись, что как бы с ними потом чего не случилось». Можно было подумать, что это рассказ уцелевших жителей города, разрушенного и разграбленного вражескими полчищами.

Оставалось только уйти. Мужчинам стало жаль пожертвованных двадцати франков; они были злы на тех, кто попировал тут, наверху, а потом ушел, не заплатив.

Дамы-патронессы собрали больше трех тысяч франков. Для сирот Шестого округа за вычетом расходов осталось двести двадцать франков.

Жоржу Дю Руа, сопровождавшему семейство Вальтер, подали экипаж.

Дорогой, сидя против супруги издателя, он вновь поймал на себе ее ласковый, ускользающий и как будто смущенный взгляд. «Эге, должно быть, клюет!» — подумал он и улыбнулся при мысли о том, что он действительно имеет успех у женщин: ведь и г-жа де Марель, с тех пор как их связь возобновилась, была безумно в него влюблена.

Он вернулся домой в отличном расположении духа.

Мадлена поджидала его в гостиной.

— У меня есть для тебя новости, — сказала она. — Положение в Марокко осложняется. Весьма возможно, что через несколько месяцев Франция пошлет туда войска. Во всяком случае, этим собираются воспользоваться, чтобы сбросить правительство, и Ларош, конечно, не упустит случая взять в свои руки портфель министра иностранных дел.

Чтобы подразнить жену, Дю Руа притворился, что ничему этому не верит. Затевать ту же глупую историю, что и в Тунисе[31], — для этого надо быть сумасшедшим.

Она нетерпеливо пожала плечами.

— А я тебе говорю, что так оно и выйдет! Так оно и выйдет! Значит, ты не понимаешь, что для них это очень важный вопрос, вопрос денег. В наше время, дорогой мой, когда наблюдаешь за политической игрой, надо говорить не «ищите женщину», а «ищите выгоду».

— Вот как! — чтобы позлить ее, презрительно пробормотал он.

Она вспыхнула:

— Послушай, ты так же наивен, как Форестье.

Она хотела уязвить его и ожидала, что он рассердится. Но он улыбнулся и переспросил:

— Как рогоносец Форестье?

Это ее сразило.

— Жорж! — прошептала она.

— А что? — с насмешливым, вызывающим видом продолжал Дю Руа. — Разве ты не призналась в тот вечер, что Форестье был рогоносцем? Бедный малый! — прибавил он с искренним сожалением.

Не удостоив его ответом, Мадлена повернулась к нему спиной.

— Во вторник у нас будут гости, — помолчав с минуту, снова заговорила она. — Госпожа Ларош-Матье и виконтесса де Персмюр приедут обедать. Можно тебя попросить позвать Риваля и Норбера де Варена? Я буду завтра у госпожи Вальтер и де Марель. Может быть, приедет и госпожа Рисолен.

С некоторых пор, пользуясь влиянием мужа в политических кругах, она начала заводить знакомства в свете и всеми правдами и неправдами старалась залучить к себе жен сенаторов и депутатов, нуждавшихся в поддержке «Французской жизни».

— Прекрасно, — сказал Дю Руа. — Я приглашу Риваля и Норбера.

Он потирал руки от удовольствия: теперь у него будет чем изводить жену и утолять свою глухую злобу, ту безотчетную грызущую ревность, которую он ощутил во время прогулки в Булонском лесу. Отныне, когда речь зайдет о Форестье, он всякий раз будет величать его рогоносцем. Он отлично понимал, что в конце концов доведет этим Мадлену до бешенства. И в течение вечера он раз десять вставлял с добродушной иронией: «Этот рогоносец Форестье…»

Он уже не испытывал неприязни к покойнику — он мстил за него.

Мадлена, сидя против мужа, делала вид, что не слышит, и, как всегда, улыбалась своей равнодушной улыбкой.

На другой день, вспомнив, что Мадлена собирается пригласить г-жу Вальтер, он решил опередить ее, чтобы застать жену патрона одну и проверить, действительно ли она увлечена им. Это его забавляло и льстило ему. А затем… почему бы и нет… если это только возможно?

В два часа он был на бульваре Мальзерба. Его провели в гостиную. Там ему пришлось подождать.

Наконец вошла г-жа Вальтер и, явно обрадовавшись, протянула ему руку:

— Какими судьбами?

— Меня привело сюда одно только желание видеть вас. Какая-то сила влекла меня к вам, сам не знаю зачем, ибо мне нечего вам сказать. Я пришел — вот и все! Надеюсь, вы простите мне этот ранний визит и мою откровенность?

Все это он проговорил с улыбкой, игривым и любезным тоном, в котором слышалось, однако, что-то серьезное.

Господа Вальтер была поражена, легкая краска выступила у нее на лице.

— Но я… право… не понимаю… вы меня удивляете… — сказала она запинаясь.

— Это объяснение в любви, но на веселый лад, чтобы вы не испугались, — добавил он.

Они сели рядом. Она было приняла это в шутку.

— Так, значит, это… признание всерьез?

— Разумеется! Я уже давно хотел признаться, очень давно. Но я не смел. Я столько слышал о вашей суровости, о вашей непреклонности…

Госпожа Вальтер овладела собой.

— Почему вы выбрали именно этот день? — спросила она.

— Не знаю, — ответил он и, понизив голос, добавил: — Вернее, потому, что со вчерашнего дня я только о вас и думаю.

Она внезапно побледнела.

— Довольно, все это ребячество, поговорим о чем-нибудь другом.

Тогда он упал к ее ногам, и так неожиданно, что она испугалась. Она хотела встать, но он обвил руками ее талию и удержал силой.

— Да, это правда, — заговорил он страстным голосом, — я вас люблю, люблю безумно, люблю давно. Не отвечайте мне. Что же делать, если я теряю рассудок! Я люблю вас… Если бы вы знали, как я вас люблю!

Она задыхалась, ловила ртом воздух, хотела что-то сказать, но не могла выговорить ни слова. Она отталкивала его обеими руками, потом схватила за волосы, чтобы отвести от себя эти губы, приближавшиеся к ее губам. При этом, закрыв глаза, чтобы не видеть его, она резким движением поворачивала голову то вправо, то влево.

Он касался ее тела сквозь платье, тискал, щупал ее, а она изнемогала от этой грубой, расслабляющей ласки. Внезапно он поднялся с колен и хотел обнять ее, но она, воспользовавшись тем, что он отпустил ее на секунду, рванулась, выскользнула у него из рук и, перебегая от кресла к креслу, заметалась по комнате.

Решив, что гоняться за нею нелепо, он тяжело опустился на стул и, делая вид, что его душат рыдания, закрыл руками лицо.

Затем вскочил, крикнул: «Прощайте, прощайте!» — и выбежал из комнаты.

В передней он как ни в чем не бывало взял свою тросточку и вышел на улицу.

«Кажется, дело в шляпе, черт побери!» — подумал он и проследовал на телеграф, чтобы послать Клотильде «голубой листочек», в котором он намеревался назначить ей свидание на завтра.

Домой он вернулся в обычное время.

— Ну что, придут твои гости обедать? — спросил он жену.

— Да, — ответила она, — только госпожа Вальтер не знает еще, будет ли она свободна. Она что-то колеблется, заговорила со мной о каком-то нравственном долге, о совести. Вообще у нее был очень странный вид. Впрочем, думаю, что она все-таки приедет.

Он пожал плечами.

— Можешь не сомневаться.

Однако в глубине души он не был в этом уверен и все это время, до самого дня обеда, провел в волнении.

Утром Мадлена получила от г-жи Вальтер записку:

«Мне с, большим трудом удалось освободиться, и я буду у вас. Но муж приехать не может».

«Хорошо, что я больше не был у нее! — подумал Дю Руа. — Вот она уже и успокоилась. Посмотрим, что будет дальше».

Тем не менее мысль о том, как они встретятся, внушала ему легкую тревогу. И вот наконец она появилась — с очень спокойным, несколько холодным и надменным выражением лица. Он сразу принял весьма скромный, смиренный и покорный вид.

Госпожи Ларош-Матье и Рисолен пожаловали со своими мужьями. Виконтесса де Персмюр начала рассказывать великосветские новости. Г-жа де Марель была обворожительна; экстравагантный испанский костюм, черный с желтым, чудесно обрисовывал ее тонкую талию, высокую грудь и полные руки и придавал задорное выражение ее птичьей головке.

Дю Руа сидел справа от г-жи Вальтер и во все время обеда с особой почтительностью говорил с ней только о серьезных вещах. Время от времени он поглядывал на Клотильду. «Конечно, она красивее и свежее», — думал он. Затем взгляд его останавливался на жене: она тоже казалась ему хорошенькой, хотя он по-прежнему испытывал к ней затаенное, глубоко укоренившееся враждебное и злое чувство.

Но к г-же Вальтер его влекла трудность победы над ней и та новизна ощущений, которая представляет вечный соблазн для мужчин.

Она рано собралась домой.

— Я провожу вас, — предложил он.

Она отказалась.

— Но почему же? — настаивал он. — Вы меня этим горько обидите. Не заставляйте меня думать, что вы все еще сердитесь. Вы видите, как я спокоен.

— Вам нельзя уходить от гостей, — возразила она.

Он усмехнулся:

— Ничего, я отлучусь всего на двадцать минут. Никто этого и не заметит. А вот если вы мне откажете, я буду оскорблен в своих лучших чувствах.

— Хорошо, я согласна, — тихо сказала она.

Но как только они очутились в карете, он схватил ее руку и, покрывая ее страстными поцелуями, заговорил:

— Я люблю вас, я люблю вас. Позвольте мне это сказать. Я до вас не дотронусь. Я хочу лишь говорить с вами о своей любви.

— Ах… вы же мне обещали, нехорошо… нехорошо, — прошептала она.

Дю Руа сделал вид, что с огромным трудом пересилил себя.

— Послушайте, вы видите, как я владею собой, — приглушенным голосом снова заговорил он. — И все же… Позвольте сказать вам только одно: я люблю вас… Позвольте мне повторять это каждый день… Да, позвольте мне проводить у ваших ног хотя бы пять минут и, впиваясь глазами в ваше чудное лицо, произносить эти три слова.

Госпожа Вальтер все еще не отнимала у него руки.

— Нет, я не могу, я не хочу, — проговорила она, задыхаясь. — Что станут говорить обо мне, что подумает прислуга, мои дочери… Нет, нет, это невозможно…

— Я не могу без вас жить, — продолжал он. — В вашем доме или где-нибудь еще, но я должен видеть вас каждый день, хотя бы одну минуту; должен прикасаться к вашей руке, чувствовать на себе дуновение ветра, который вы поднимаете своим платьем, любоваться очертаниями вашего тела, глядеть в ваши большие дивные глаза, от которых я без ума.

Она слушала эту пошлую музыку любви и, вся дрожа, повторяла:

— Нет… нет… нельзя… Замолчите!

Дю Руа понимал, что эту простушку надо прибирать к рукам исподволь, — ведь все дело в том, чтобы они стали встречаться — сперва там, где захочет она, а потом уж он сам будет назначать ей свидания.

— Послушайте… это необходимо… — зашептал он ей на ухо, — я вас увижу… я буду стоять у дверей вашего дома… как нищий… Если вы ко мне не выйдете, я поднимусь к вам… Но я вас увижу… я вас увижу… завтра.

— Нет, нет, не приходите. Я вас не приму. Подумайте о моих дочерях.

— В таком случае скажите, где я мог бы вас встретить… на улице или… где вы хотите… час мне безразличен… только бы видеть вас… Я вам поклонюсь… скажу «люблю» — и уйду.

Окончательно растерявшись, она медлила с ответом. Но вдруг, заметив, что карета подъезжает к ее дому, быстрым шепотом проговорила:

— Хорошо, завтра в половине четвертого я буду в Троицкой церкви.

И, выйдя из экипажа, крикнула кучеру:

— Отвезите господина Дю Руа домой.

Когда он вернулся, жена спросила его:

— Где ты пропадал?

— Мне надо было отправить срочную телеграмму, — сказал он вполголоса.

К нему подошла г-жа де Марель.

— Вы меня проводите, Милый друг? Ведь я только с этим условием и езжу так далеко в гости, — заявила она и обратилась к хозяйке дома: — Ты не ревнуешь?

— Нет, не очень, — умышленно растягивая слова, ответила г-жа Дю Руа.

Гости расходились. Г-жа Ларош-Матье имела вид провинциальной горничной. Дочь нотариуса, она вышла за Лароша, когда тот был еще никому не известным адвокатом. Жеманная старуха г-жа Рисолен напоминала старозаветную акушерку, получившую образование в читальных залах. Виконтесса де Персмюр смотрела на них свысока. «Белая лапка» виконтессы с отвращением притрагивалась к их мещанским рукам.

Клотильда завернулась в кружева и, прощаясь с Мадленой у двери, сказала:

— Твой обед удался как нельзя лучше. Скоро у тебя будет первый политический салон в Париже.

Оставшись вдвоем с Жоржем, она обвила его руками.

— О мой дорогой Милый друг, я люблю тебя день ото дня все больше и больше!

Их экипаж качало, словно корабль.

— То ли дело у нас в комнате! — сказала она.

— О да! — согласился Жорж.

Но думал он в эту минуту о г-же Вальтер.

IV

Площадь Троицы была почти безлюдна в этот ослепительный июльский день. Палящая жара угнетала Париж: стеснявший дыхание, знойный, тяжелый, густой, раскаленный воздух словно давил его своей тяжестью.

Возле церкви лениво бил фонтан, — казалось, у воды нет больше сил струиться, казалось, она тоже изнемогает от усталости. В мутной густой зеленоватой жидкости, наполнявшей бассейн, плавали клочки бумаги и листья.

Через каменную ограду перемахнула собака и погрузилась в эти сомнительной чистоты волны. Из круглого садика, огибавшего портал, с завистью поглядывали на нее сидевшие на скамейках люди.

Дю Руа вынул часы. Маленькая стрелка стояла на трех. Он пришел на полчаса раньше.

Свидание с г-жой Вальтер забавляло его. «Она пользуется церковью для любых целей, — думал он. — Церковь снимает с ее души грех, который она совершила, выйдя замуж за еврея, в политических кругах создает о ней представление как о женщине, идущей против течения, возвышает ее во мнении света, и она же служит ей местом свиданий. Обращаться с религией, как с зонтиком, вошло у нее в привычку. В хорошую погоду зонт заменяет тросточку, в жару защищает от солнца, в ненастье укрывает от дождя, а когда сидишь дома — он пылится в передней. И ведь таких, как она, сотни; сами не ставят господа бога ни в грош, а другим затыкают рот и вместе с тем в случае нужды прибегают к нему как к своднику. Пригласи их в номера — они примут это за личное оскорбление, а заводить шашни перед алтарем — это у них в порядке вещей».

Медленным шагом обошел он бассейн и взглянул на церковные часы. Против его часов они спешили на две минуты: на них было пять минут четвертого.

Он решил, что в церкви ждать удобнее, и вошел туда.

На него пахнуло погребом, — он с наслаждением втянул в себя эту прохладу, а затем, чтобы изучить расположение храма, начал обходить главный придел.

В глубине обширного храма чьи-то мерные шаги, которые то затихали, то снова явственно доносились, вторили его собственным шагам, гулко раздававшимся под высокими сводами. Человек, расхаживавший по церкви, возбудил его любопытство. Он пошел к нему навстречу. Держа шляпу за спиной, с важным видом разгуливал тучный лысый господин.

На некотором расстоянии одна от другой, преклонив колена и закрыв руками лицо, молились старухи.

Душой овладевало ощущение покоя, одиночества, безлюдья. Цветные стекла скрадывали солнечный свет, и он не раздражал глаз.

Дю Руа нашел, что здесь «чертовски хорошо».

Он подошел к двери и еще раз посмотрел на часы. Было только четверть четвертого. Досадуя на то, что здесь нельзя курить, он сел у главного входа. В противоположном конце храма, около амвона, все еще медленно расхаживал тучный господин.

Кто-то вошел. Дю Руа обернулся. Это была простая, бедно одетая женщина в шерстяной юбке; она упала на колени возле первого стула, сложила на груди руки и, устремив глаза к небу, вся ушла в молитву.

Дю Руа с любопытством присматривался к ней, стараясь понять, какая печаль, какая скорбь, какое неутешное горе терзает это жалкое существо. Она живет в ужасающей нищете, — это ясно. К довершению всего муж, наверно, колотит ее, а ребенок, может быть, при смерти.

«Бедняги! Есть же на свете такие несчастные!» — говорил он себе. И в нем поднимался бунт против безжалостной природы. Затем ему пришло на ум, что эта голытьба во всяком случае верит, будто кто-то невидимо печется о ней, будто где-то там небесная бухгалтерия заносит ее добрые и злые дела в особые книги и в конце концов подводит баланс... Где-то там... Где же именно?

Тишина, царившая в храме, располагала к высоким размышлениям, и, окинув мысленным оком вселенную, Дю Руа процедил сквозь зубы:

— До чего нелепо устроен мир!

Шелест платья заставил его вздрогнуть. Это была она.

Он встал и быстро подошел к ней.

— В моем распоряжении всего несколько минут, — не подавая ему руки, тихо сказала она. — Мне надо идти домой. Станьте на колени подле меня, а то нас могут узнать.

С этими словами она направилась в главный придел, отыскивая удобное и укромное место, — видно было, что она хорошо знает эту церковь. Лицо ее было скрыто под густою вуалью, ступала она чутьслышно, почти не касаясь пола.

Дойдя до амвона, она обернулась.

— В боковых приделах, пожалуй, лучше. Здесь уж очень на виду, — тем таинственным шепотом, каким принято говорить в церкви, сказала она.

Остановившись перед алтарем, она низко опустила голову, хотела было стать на колени, но вдруг повернула направо, к выходу, а затем, видимо решившись на что-то, придвинула скамеечку и преклонила колена.

Жорж взял себе другую скамеечку, ту, что стояла рядом, и, как только они оба приняли молитвенную позу, заговорил:

— Благодарю вас, благодарю. Я обожаю вас. Я готов повторять это без конца, я хотел бы рассказать вам о том, как я полюбил вас, о том, как вы покорили меня с первого взгляда... Когда же вы позволите мне излить свою душу, высказать вам все это?

Она была погружена в глубокое раздумье и, казалось, совсем не слушала его.

— То, что я разрешаю вам так со мной говорить, — это с моей стороны безумие, — все еще не отнимая от лица рук, заговорила она. — Безумие — то, что я сюда пришла, безумие — все, что я делаю, безумием с моей стороны было подавать вам надежду на продолжение того, что… того, что произошло между нами. Забудьте обо всем, так надо, и никогда больше не заговаривайте со мной об этом.

Она выжидающе смолкла. А он думал о том, как ей ответить, пытался найти решительные, страстные слова, но ему нельзя было подкреплять свою речь жестами, и это его сковывало.

— Я ни на что не надеюсь… ничего не жду, — снова заговорил он, — я вас люблю. Что бы вы ни делали, я буду повторять это так часто, с такой силой и с таким пылом страсти, что в конце концов вы меня поймете. Я хочу, чтобы любовь, которой дышит каждое мое слово, нашла доступ к вашему сердцу, чтобы она наполняла его день за днем, час за часом, чтобы она пропитывала его, как влага, просачиваясь капля за каплей, и чтобы, растроганная и смягченная, вы однажды сказали мне: «Я тоже люблю вас».

Он чувствовал, как дрожит ее плечо, как вздымается ее грудь. И вдруг он услыхал быстрый шепот:

— Я тоже люблю вас.

Он вздрогнул так, словно его изо всех сил ударили по голове.

— О боже!.. — вырвалось у него вместе со вздохом.

— Зачем я вам это сказала? — тяжело дыша, продолжала г-жа Вальтер. — Я преступница, грешница… а ведь я… мать двух дочерей… но я не могу… не могу… Я бы никогда не поверила… никогда не подумала… но это сильнее… сильнее меня. Слушайте… слушайте… я никогда никого не любила… кроме вас… клянусь вам… И я люблю вас уже целый год, тайной любовью, любовью, которую я хранила в тайниках души. О, если б вы знали, как я страдала, как я боролась, но я больше не могу: я вас люблю…

Она плакала, закрыв лицо руками, и все тело ее вздрагивало, сотрясаемое глубоким волнением.

— Дайте мне вашу руку, — прошептал Жорж, — я хочу прикоснуться к ней, пожать ее…

Она медленно отняла от лица руку. Щека у нее была вся мокрая, на ресницах повисли слезинки.

Он сжал ее руку:

— О, как бы я хотел выпить ваши слезы!

— Не совращайте меня… — сказала она придушенным, похожим на тихий стон голосом. — Я погибла!

Он чуть было не улыбнулся. Как же это он мог бы совратить ее здесь? Так как запас нежных слов у него истощился, то он ограничился тем, что прижал ее руку к своему сердцу и спросил:

— Слышите, как оно бьется?

Но еще за несколько секунд до этого послышались приближающиеся мерные шаги тучного господина. Он осмотрел все алтари и теперь, по меньшей мере вторично, обходил тесный правый придел. Поняв, что он подходит вплотную к скрывавшей ее колонне, г-жа Вальтер вырвала у Жоржа свою руку и снова закрыла лицо.

Мгновение спустя оба неподвижно стояли на коленях и, казалось, вместе возносили к небу жаркую мольбу. Тучный господин равнодушно взглянул на них мимоходом и, по-прежнему держа шляпу за спиной, прошествовал в левый придел.

Дю Руа в это время думал о том, как бы добиться свидания где-нибудь в другом месте.

— Где я увижу вас завтра? — прошептал он.

Госпожа Вальтер не ответила. Она словно окаменела, — сейчас это была статуя, которую скульптор мог бы назвать «Молитва».

— Хотите, встретимся завтра в парке Монсо? — настаивал он.

Опустив руки, она повернула к нему мертвенно-бледное лицо, искаженное нестерпимой мукой.

— Оставьте меня… — прерывающимся голосом заговорила она. — Уйдите… уйдите… оставьте меня на некоторое время одну… только на пять минут… мне слишком тяжело сейчас с вами… я хочу молиться… я не могу… уйдите… дайте мне помолиться… одной… пять минут… я не могу… дайте мне помолиться о том, чтобы господь простил меня… чтобы он меня спас… оставьте меня одну… на пять минут.

У нее было такое растерянное, такое страдальческое выражение лица, что Дю Руа молча поднялся с колен и лишь после некоторого колебания обратился к ней:

— Я скоро вернусь. Хорошо?

Она кивнула головой в знак согласия, и он отошел к амвону.

Она попыталась заставить себя молиться. Она сделала над собой нечеловеческое усилие, чтобы воззвать к небу, и, изнывая от тоски, дрожа всем телом, воскликнула:

— Боже, помилуй меня!

Она судорожно мигала, чтобы не смотреть этому человеку вслед. Она гнала от себя всякую мысль о нем, она отмахивалась от нее, но вместо небесного видения, которого так жаждало ее израненное сердце, перед ней все время мелькали закрученные усы Жоржа.

Целый год, днем и ночью, боролась она с этим все усиливавшимся наваждением, с этим образом, который поглощал все ее помыслы, распалял ее плоть и преследовал ее даже во сне. У нее было такое чувство, точно она попалась в сети, точно ее связали и бросили в объятия этого самца, который прельстил и покорил ее цветом глаз, пушистыми усами и ничем больше.

И сейчас, в этом храме, столь близко от бога, она чувствовала себя такой слабой, одинокой и беззащитной, какой никогда не чувствовала себя и дома. Молиться она не могла — она могла думать только о нем. Она уже страдала оттого, что он ушел. И, несмотря на это, отчаянно сопротивлялась, — она защищалась и всей душой молила о помощи. Она всегда была чиста перед мужем, и оттого падение было для нее хуже смерти. Она шептала бессвязные слова мольбы, а сама в это время прислушивалась к шагам Жоржа, замиравшим в отдаленье под сводами.

Она сознавала, что все кончено, что борьба безнадежна. И все же упорно не желала сдаваться. В конце концов с ней случился припадок, один из тех нервных припадков, которые наземь швыряют дрожащих, корчащихся, воющих женщин. Она тряслась как в лихорадке и чувствовала, что сейчас упадет и с пронзительным воплем забьется в судорогах.

Кто-то быстрыми шагами шел сюда. Она обернулась. Это был священник. Увидев его, она встала с колен и, простирая руки, бросилась к нему.

— Спасите меня! Спасите! — прошептала она.

Священник остановился в изумлении.

— Что вам угодно, сударыня?

— Я хочу, чтобы вы меня спасли. Сжальтесь надо мной. Если вы мне не поможете, я погибла.

Он посмотрел на нее, как на безумную.

— Чем же я могу вам помочь?

Это был молодой священник, высокий, упитанный, с отвислыми, пухлыми, выбритыми до синевы щеками — красивый городской викарий из богатого прихода, привыкший к щедрым даяниям своих духовных дочерей.

— Исповедуйте меня, — сказала она, — дайте мне совет, поддержите меня, скажите, что мне делать!

— Я исповедую по субботам, с трех до шести, — возразил он.

— Нет! Нет! Нет! — сжимая его руку, повторяла она. — Сейчас! Сейчас! Мне это необходимо! Он здесь! В церкви! Он ждет меня.

— Кто ждет вас? — спросил священник.

— Тот, кто погубит меня… тот, кто овладеет мной, если вы меня не спасете… Мне от него не уйти… Я слишком слаба… так слаба… так слаба!

Рыдая, она упала перед ним на колени.

— Сжальтесь надо мной, отец мой! Спасите меня, ради бога, спасите!

Боясь, что священник уйдет от нее, она вцепилась в его черную сутану, а он с беспокойством оглядывался по сторонам: не видит ли чей-нибудь недоброжелательный или слишком набожный взор эту женщину, припавшую к его ногам?

— Встаньте, — поняв, что отделаться от нее ему не удастся, сказал наконец священник, — ключ от исповедальни при мне.

Порывшись в кармане, он вынул связку ключей, выбрал тот, который был ему нужен, и быстрыми шагами направился к исповедальням, напоминавшим игрушечные деревянные домики, — к этим ящикам для грехов, ящикам, куда верующие сваливают мусор души.

Он вошел в среднюю дверь и запер ее за собой, а г-жа Вальтер бросилась в одну из узких боковых клеток и с пламенной и страстной верой воскликнула:

— Простите меня, отец мой, — я согрешила!


Дю Руа, обойдя амвон, прошел в левый придел. Дойдя до середины, он увидел тучного лысого господина, — тот все еще спокойно прогуливался.

«Что этому субъекту здесь нужно?» — подумал он.

Господин тоже замедлил шаг и с явным желанием заговорить посмотрел на Жоржа. Подойдя вплотную, он поклонился и изысканно вежливым тоном спросил:

— Простите за беспокойство, не можете ли вы мне сказать, когда был построен этот храм?

— Право, не знаю, — ответил Дю Руа, — думаю, лет двадцать — двадцать пять тому назад. Впрочем, я в первый раз в этой церкви.

— Я тоже. Мне не приходилось бывать здесь.

Журналиста разбирало любопытство.

— Вы, кажется, весьма тщательно ее осматриваете, — сказал он. — Вы изучаете ее во всех подробностях.

— Да я не осматриваю, я жду свою жену, — с унылым видом возразил тот, — она назначила мне свидание, а сама запаздывает.

И, помолчав несколько секунд, добавил:

— На улице невыносимо жарко.

Приглядевшись к его добродушной физиономии, Дю Руа нашел, что он похож на Форестье.

— Вы не из провинции? — спросил он.

— Да. Я уроженец Рена. А вы зашли сюда из любопытства?

— Нет. Я поджидаю одну даму.

Дю Руа поклонился и, улыбаясь, проследовал дальше.

У главного входа он снова увидел бедно одетую женщину, — она все еще стояла на коленях и все еще молилась. «Вот так усердие!» — подумал он. Но теперь она уже не трогала его и не возбуждала в нем жалости.

Он прошел мимо и медленно двинулся к правому приделу, где должна была ждать его г-жа Вальтер.

Но еще издали он с удивлением обнаружил, что там, где он оставил ее, никого нет. Подумав, что это не та колонна, он дошел до конца и вернулся обратно. Значит, она ушла! Это его поразило и взорвало. Но тут ему пришло в голову, что она, наверно, ищет его, и он еще раз обошел церковь. Убедившись, что ее нигде нет, он вернулся и, в надежде, что она еще придет сюда, сел на тот стул, на котором раньше сидела она. Он решил ждать.

Какой-то шепот вскоре привлек его внимание. Однако в этом углу церкви не было ни души. Откуда же долетал шепот? Встав со стула, он заметил ряд дверей, которые вели в исповедальни. Из-под одной двери высовывался край женского платья. Он подошел ближе, чтобы получше рассмотреть женщину. Это была г-жа Вальтер. Она исповедовалась!..

Им овладело непреодолимое желание схватить ее за плечи и вытащить из этой клетки. Но он тут же подумал. «Ничего! Сегодня очередь священника, завтра — моя». И, посмеиваясь над этим приключением, в ожидании своего часа преспокойно уселся против окошка исповедальни.

Ждать ему пришлось долго. Наконец г-жа Вальтер встала, обернулась и, увидев его, подошла к нему. Лицо ее было холодно и сурово.

— Милостивый государь! — сказала она. — Прошу вас: не провожайте меня, не ходите за мной и никогда больше не являйтесь ко мне один. Я не приму вас. Прощайте!

Она с достоинством удалилась.

Дю Руа не удерживал ее: он давно уже взял себе за правило не ускорять ход событий. Когда же из своего убежища вышел слегка сконфуженный священник, он подошел к нему и, глядя ему прямо в глаза, прошипел:

— Не будь на вас этой юбки, как бы я смазал вас по вашей гнусной роже!

С этими словами он круто повернулся и, насвистывая, вышел из церкви.

На паперти стоял, уже в шляпе, тучный господин и, заложив руки за спину, с явно скучающим видом оглядывал широкую площадь и прилегающие к ней улицы.

Они раскланялись.

Журналисту больше нечего было здесь делать, и он отправился в редакцию. Уже в прихожей по озабоченным лицам рассыльных он понял, что произошло нечто необычайное, и сейчас же проследовал в кабинет издателя.

Старик Вальтер, стоя, короткими фразами нервно диктовал статью и в промежутке между двумя абзацами давал поручения окружившим его репортерам, делал указания Буаренару и распечатывал письма.

— Ах, как это кстати, вот и Милый друг! — при виде его радостно воскликнул он, но вдруг осекся и, слегка смущенный, стал извиняться: — Простите, что я вас так назвал: я очень взволнован всем происшедшим. К тому же от жены и дочерей я только и слышу: «Милый друг, Милый друг», — поневоле привыкнешь. Вы на меня не сердитесь?

— Нисколько, — со смехом ответил Жорж. — Это прозвище не обидное.

— Отлично, стало быть, я тоже буду вас называть Милым другом, — продолжал старик Вальтер. — Итак, мы стоим перед лицом важных событий… Вотум недоверия министерству принят большинством трехсот десяти голосов против ста двух. Парламентские каникулы отложены, отложены на неопределенное время, а сегодня уже двадцать восьмое июля. Испания злится на нас за Марокко[32], — потому-то и слетел Дюран де Лен со своими приспешниками. Заварилась каша. Сформировать новый кабинет поручено Маро. Портфель военного министра он предложил генералу Бутену д'Акру, портфель министра иностранных дел — нашему другу Ларош-Матье. Себе он оставляет министерство внутренних дел и пост председателя совета министров. Наша газета становится официозной. В передовой статье я в общих чертах излагаю наши принципы и указываю путь новым министрам. Разумеется, — добавил он с добродушной усмешкой, — тот путь, по которому они сами намерены идти. Но мне нужно что-нибудь интересное по вопросу о Марокко, что-нибудь этакое злободневное, эффектное, сенсационное. Как вы насчет этого?

— Я вас понял, — подумав, ответил Дю Руа. — Наши колонии в Африке — это Алжир посредине, Тунис справа и Марокко слева; так вот я вам дам статью, в которой постараюсь осветить политическую обстановку в этих наших владениях, изложить историю племен, населяющих эту обширную территорию, и описать поход к марокканской границе, вплоть до огромного оазиса Фигиг, где еще не ступала нога европейца, а ведь он-то и явился причиной нынешнего конфликта. Это вам подходит?

— Как нельзя лучше! — воскликнул старик Вальтер. — Ну, а заглавие?

— «От Туниса до Танжера».

— Превосходно.

Дю Руа пошел искать в комплекте «Французской жизни» свою первую статью «Воспоминания африканского стрелка», — ей только надо было дать другое название, кое-что изменить и подправить, а так она вся целиком могла сослужить службу, ибо в ней говорилось и о колониальной политике, и о населении Алжира, и о походе в провинцию Оран.

В три четверти часа статейка была переделана, подштопана, приведена в надлежащий вид, подновлена и сдобрена похвалами по адресу нового кабинета.

— Чудесно, чудесно, чудесно, — прочитав статью, заметил издатель. — Вы золото. Очень вам благодарен.

К обеду Дю Руа, в восторге от проведенного дня, вернулся домой; неудача в церкви его не смущала: он чувствовал, что выиграл партию.

Мадлена ждала его с нетерпением. Когда он вошел, первыми ее словами были:

— Тебе известно, что Ларош — министр иностранных дел?

— Да, в связи с этим я уже дал статью об Алжире.

— Какую статью?

— Ты ее знаешь, — первую, которую мы писали вместе: «Воспоминания африканского стрелка»; я ее просмотрел и выправил так, как того требуют обстоятельства.

Мадлена улыбнулась.

— А! Да, это именно то, что сейчас нужно, — заметила она и, помолчав, прибавила: — Я думаю о продолжении, которое ты должен был написать и которое ты тогда… бросил. Теперь нам есть смысл за него взяться. Из этого может выйти несколько отличных статей, подходящих к данному моменту.

— Прекрасно, — сказал он и сел за стол. — Теперь нам уж никто не помешает, — ведь рогоносец Форестье на том свете.

Это ее задело.

— Твоя шутка более чем неуместна, и я прошу тебя положить этому конец, — сухо проговорила она. — Ты злоупотребляешь моим терпением.

Он собирался пустить ей шпильку, но в это время ему подали телеграмму, содержавшую всего одну фразу без подписи: «Я совсем потеряла голову, простите меня и приходите завтра в четыре часа в парк Монсо».

Он понял, и сердце у него запрыгало от радости.

— Больше не буду, моя дорогая. Это глупо. Сознаюсь, — пряча в карман голубую бумажку, сказал он.

И принялся за суп.

За едой он повторял про себя эти слова: «Я совсем потеряла голову, простите меня и приходите завтра в четыре часа в парк Монсо». Итак, она сдается. Ведь это означает: «Я в вашей власти, делайте со мной, что хотите, где хотите и когда хотите».

Он засмеялся.

— Что ты? — спросила Мадлена.

— Так, ничего. Я встретил попа, и мне сейчас вспомнилась его толстая морда.


На другой день Дю Руа явился на свидание ровно в четыре. Все скамейки в парке Монсо были заняты изнемогавшими от жары буржуа и беспечными няньками, которые, по-видимому, не обращали ни малейшего внимания на детей, барахтавшихся в песке на дорожках.

Госпожу Вальтер он нашел среди искусственных руин, возле источника. С испуганным и несчастным видом она ходила вокруг небольшой колоннады.

— Как здесь много, народу! — сказала она, прежде чем Дю Руа успел поздороваться с ней.

Он обрадовался предлогу:

— Да, это верно. Хотите куда-нибудь еще?

— Но куда?

— Это безразлично, можно взять карету. Вы спустите штору и сразу почувствуете себя в полной безопасности.

— Да, так будет лучше. Здесь я умираю от страха.

— В таком случае ждите меня у выхода на внешний бульвар. Через пять минут я подъеду в экипаже.

И он помчался бегом.

Как только они остались вдвоем в экипаже, г-жа Вальтер тщательно завесила со своей стороны окошко.

— Что вы сказали извозчику? — спросила она.

— Не беспокойтесь, он знает, куда ехать, — ответил Жорж.

Он велел извозчику везти их на Константинопольскую.

— Вы себе не представляете, как я страдаю из-за вас, как я измучена, как я истерзана, — продолжала она. — Вчера, в церкви, я была с вами сурова, но я хотела во что бы то ни стало бежать от вас. Я так боюсь остаться с вами наедине! Вы меня простили?

Он сжимал ее руки.

— Конечно, конечно. Чего бы я вам не простил, — ведь я так люблю вас!

Она смотрела на него умоляющими глазами.

— Послушайте, вы должны обещать мне, что вы меня не тронете… и не… и не… иначе мы видимся в последний раз.

Сперва он ничего не ответил ей, но в усах у него пряталась тонкая улыбка, которая так волновала женщин.

— Я ваш покорный раб, — наконец прошептал он.

Тогда г-жа Вальтер начала рассказывать, как она, узнав, что он женится на Мадлене Форестье, впервые почувствовала, что любит его. Она припоминала подробности, даты, делилась с ним своими переживаниями.

Вдруг она замолчала. Карета остановилась. Дю Руа отворил дверцу.

— Где мы? — спросила она.

— Выходите из экипажа — и прямо в этот дом, — ответил Дю Руа. — Здесь нам будет спокойнее.

— Но где мы?

— У меня. Это моя холостяцкая квартира… я ее опять снял… на несколько дней… чтобы иметь уголок, где бы мы могли видеться.

Госпожа Вальтер вцепилась в подушку.

— Нет, нет, я не хочу! Я не хочу! — лепетала она в ужасе от предстоящего свидания наедине.

— Клянусь, что я вас не трону, — решительно проговорил он. — Идемте. Видите — на нас смотрят, вокруг уже собирается народ. Скорей… скорей… выходите. Клянусь, что я вас не трону, — еще раз повторил он.

На них с любопытством поглядывал содержатель винного погребка, стоявший у дверей своего заведения. Ей стало страшно, и она вбежала в подъезд.

Она начала было подниматься по лестнице, но Дю Руа удержал ее за руку.

— Это здесь, внизу, — сказал он и втолкнул ее в свою квартиру.

Заперев за собой дверь, он бросился на нее, как хищный зверь на добычу.

Она отбивалась, боролась, шептала: «Боже мой!.. Боже мой!..»

А он страстно целовал ее шею, глаза, губы, так что она не успевала уклоняться от его бурных ласк: отталкивая его, пытаясь избежать его поцелуев, она невольно прикасалась к нему губами.

Вдруг она перестала сопротивляться и, обессилевшая, покорная, позволила ему раздеть себя. Опытными, как у горничной, руками проворно и ловко начал он снимать одну за другой принадлежности ее туалета.

Она выхватила у него корсаж и спрятала в нем лицо, — теперь она, вся белая, стояла среди упавшей к ее ногам одежды.

Оставив на ней только ботинки, он понес ее к кровати. И тут она чуть слышно прошептала ему на ухо:

— Клянусь вам… Клянусь вам… что у меня никогда не было любовника.

Так молодые девушки говорят о себе: «Клянусь вам, что я невинна».

«Вот уж это мне совершенно все равно», — подумал Жорж.

V

Наступила осень. Супруги Дю Руа все лето жили в Париже и во время непродолжительных парламентских каникул вели на страницах «Французской жизни» решительную кампанию в пользу нового правительства.

Положение в Марокко становилось угрожающим, и в связи с этим, хотя было еще только самое начало октября, обе палаты собирались возобновить заседания.

Никто, в сущности, не верил в возможность танжерской экспедиции, несмотря на то что в день роспуска парламента правый депутат, граф де Ламбер-Саразен, в своей остроумнейшей речи, которой аплодировал даже центр, предложил пари и, как это сделал когда-то знаменитый вице-король Индии, поставил свои усы против бакенбард председателя совета министров, доказывая, что новый кабинет неминуемо должен будет пойти по стопам прежнего кабинета и в дополнение к тунисской экспедиции послать экспедиционную армию в Танжер — исключительно из любви к симметрии, подобно тому как на камин ставят две вазы.

«В самом деле, господа, — продолжал он развивать свою мысль, — Африка — это камин для Франции, камин, в котором сгорают наши лучшие дрова, камин с сильной тягой, который растапливают банковскими билетами.

Вы отдались на волю своей художественной фантазии и украсили левый угол камина тунисской безделушкой, которая обошлась вам недешево, — теперь вы увидите, что и господин Маро, в подражание своему предшественнику, украсит правый его угол безделушкой марокканской».

Речь эта приобрела широкую известность и послужила Дю Руа темой для десятка статей об Алжире — для той серии статей, которая была прервана, как только он поступил в редакцию. Он горячо поддерживал идею военной экспедиции, хотя в глубине души был убежден, что она не состоится. Он играл на патриотических чувствах и нападал на Испанию, пользуясь всем тем арсеналом насмешек, к которому мы обращаемся, когда интересы какого-нибудь государства не совпадают с нашими.

«Французская жизнь» открыто поддерживала связь с правительственными кругами, и это придавало ей особый вес. Она сообщала политические новости раньше других газет, даже самых солидных, и при помощи намеков давала читателям возможность проникнуть в замыслы ее друзей-министров. Она являлась источником информации для всех столичных и провинциальных газет. На нее ссылались, ее побаивались, с ней начинали считаться. Не внушавший доверия орган шайки политических проходимцев превратился в признанный орган правительства. Ларош-Матье был душой газеты, Дю Руа — ее рупором. Старик Вальтер, бессловесный депутат и изворотливый издатель, умевший, когда нужно, отойти в сторонку, затевал под шумок огромное дело, связанное, по слухам, с марокканскими медными рудниками.

Салон Мадлены сделался влиятельным центром, где каждую неделю сходились некоторые из членов кабинета. Сам председатель совета министров обедал у нее два раза. А жены государственных деятелей — те, что еще недавно не решались переступить порог ее дома, теперь гордились дружбой с нею и бывали у нее чаще, чем она у них.

Министр иностранных дел держал себя здесь почти как хозяин. Он приходил в любое время, приносил телеграммы, всякого рода сведения и диктовал то мужу, то жене информацию, как будто они были его секретарями.

Стоило министру уйти, и Дю Руа, оставшись вдвоем с Мадленой, ополчался на этого бездарного выскочку: в голосе его появлялись угрожающие нотки, каждое его замечание было полно яду.

Но Мадлена презрительно поводила плечами.

— Добейся того же, чего и он, — говорила она. — Сделайся министром, тогда и задирай нос. А до тех пор помалкивай.

Жорж крутил усы, искоса поглядывая на нее.

— Еще неизвестно, на что я способен, — возражал он, — быть может, когда-нибудь об этом узнают.

— Поживем — увидим, — тоном философа заключала она.

В день открытия парламента, пока Жорж одевался, собираясь идти к Ларош-Матье, чтобы еще до заседания получить у него информацию для завтрашней передовицы, в которой должны были быть изложены в официозном духе истинные намерения правительства, Мадлена, еще лежа в постели, поучала своего супруга.

— Главное, не забудь спросить, пошлют ли генерала Белонкля в Оран, как это предполагалось вначале, — говорила она. — Это может иметь большое значение.

— Не приставай, — огрызнулся Жорж. — Я не хуже тебя знаю, что мне надо делать.

— Дорогой мой, ты всегда забываешь половину моих поручений к министру, — спокойно возразила она.

— Мне осточертел твой министр! — проворчал Жорж. — В конце концов, он просто болван.

— Он столько же мой, сколько и твой, — хладнокровно заметила она. — Тебе он еще полезнее, чем мне.

— Виноват, за мной он не ухаживает, — слегка повернув к ней голову, сказал он с усмешкой.

— За мной тоже, но с его помощью мы создаем себе положение, — нарочито медленно сказала она.

— Если б мне пришлось выбирать между твоими поклонниками, — помолчав несколько секунд, снова заговорил Жорж, — я уж скорее отдал бы предпочтение старому олуху Водреку. Кстати, что с ним такое? Я не видел его уже целую неделю.

— Он болен, — с невозмутимым видом ответила Мадлена, — он писал мне, что приступ подагры приковал его к постели. Не мешало бы тебе навестить его. Ты знаешь, что он тебя очень любит, — это ему будет приятно.

— Да, конечно, — согласился Жорж, — сегодня же съезжу к нему.

Он закончил свой туалет и, надев шляпу, еще раз проверил, не забыл ли он чего-нибудь. Убедившись, что все в порядке, он подошел к кровати, поцеловал жену в лоб и сказал:

— До свиданья, дорогая, я вернусь не раньше семи.

И вышел из комнаты.

Ларош-Матье поджидал его; ввиду того что совет министров должен был собраться в двенадцать часов дня, до открытия парламента, он завтракал сегодня в десять.

Госпожа Ларош-Матье не пожелала перенести свой завтрак на другой час, и потому, кроме личного секретаря, у министра никого не было. Как только все трое сели за стол, Дю Руа заговорил о своей статье; заглядывая в заметки, нацарапанные на визитных карточках, он излагал ее основные положения.

— Что вы находите нужным изменить, дорогой министр? — спросил он под конец.

— Почти ничего, дорогой друг. Пожалуй, вы с излишней определенностью высказываетесь по вопросу о Марокко. Лучше говорите об экспедиции так, как будто она должна состояться, и одновременно дайте ясно понять, что она не состоится и что вы меньше, чем кто-либо другой, в нее верите. Сделайте так, чтобы публика вычитала между строк, что мы не сунемся в эту авантюру.

— Отлично. Я вас понял и постараюсь, чтобы поняли и меня. Кстати, жена просила узнать, будет ли послан в Оран генерал Белонкль. Из того, что вы мне сейчас сообщили, я сделал вывод, что нет.

— Нет, — изрек государственный муж.

Далее речь зашла о предстоящей парламентской сессии. Ларош-Матье начал разглагольствовать, заранее любуясь эффектом той речи, которую несколько часов спустя он собирался предложить вниманию своих коллег. Он взмахивал правой рукой, потрясал в воздухе то вилкой, то ножом, то куском хлеба и, ни на кого не глядя, обращаясь к невидимому собранию, брызгал сладенькой водицей своего красноречия, столь соответствовавшего его парикмахерской внешности. Маленькие закрученные усики жалами скорпиона торчали над его верхней губой, а напомаженные бриллиантином волосы, с пробором посредине, завивались кольцами на висках, как у провинциального фата. Несмотря на свою молодость, он уже начинал толстеть и заплывать жиром; жилет вплотную облегал его солидное брюшко.

Личный секретарь, по всей вероятности привыкший к подобным словоизвержениям, преспокойно ел и пил, а Дю Руа, которому лавры Лароша не давали покоя, говорил себе: «Экая дубина! Ну и дурачье же все эти политические деятели!»

Сравнивая себя с этим напыщенным болтуном, он приходил к такому заключению: «Эх, будь у меня всего только сто тысяч франков, чтобы иметь возможность выставить свою кандидатуру в депутаты от моего милого Руана и умаслить моих славных нормандцев, этих лукавых, себе на уме, увальней и тяжелодумов, показал бы я всем этим безмозглым шалопаям, какие бывают на свете политические деятели!»

Ларош-Матье продолжал говорить до тех пор, пока не принесли кофе, потом, заметив, что уже поздно, позвонил, чтобы ему подали карету, и протянул журналисту руку:

— Вы меня хорошо поняли, дорогой друг?

— Прекрасно, дорогой министр, будьте спокойны.

До четырех часов Жоржу нечего было делать, и он не спеша отправился в редакцию писать статью. В четыре ему предстояло свидание на Константинопольской с г-жой де Марель, которая приходила к нему туда два раза в неделю: по понедельникам и пятницам.

Но не успел он войти в редакцию, как ему подали телеграмму. Телеграмма была от г-жи Вальтер и содержала в себе следующее:

«Мне непременно надо поговорить с тобой сегодня по очень, очень важному делу. Жди меня в два часа на Константинопольской. Я могу оказать тебе большую услугу.

Твоя до гроба Виргиния».
«Черт возьми! Экая пиявка!» — пробормотал он.

У него сразу испортилось настроение, работать он в таком раздраженном состоянии уже не мог и поспешил уйти из редакции.

В течение последних полутора месяцев он несколько раз пытался порвать с нею, но ему так и не удалось охладить ее сердечный жар.

Она мучительно переживала свое падение и три свидания подряд осыпала любовника упреками и проклятиями. Ему стало тошно от таких сцен, и, пресыщенный этою стареющею героинею мелодрамы, он стал попросту избегать ее, в надежде что их роман сам собою сойдет на нет. Но она с решимостью отчаяния ухватилась за него, она бросилась в эту любовь, как бросаются с камнем на шее в воду. Из жалости, из любезности, из уважения к супруге патрона он снова дался ей в руки, и она заточила его в темницу своей бешеной назойливой страсти, она преследовала его своею нежностью.

Она желала видеть его ежедневно, постоянно вызывала его телеграммами, назначала минутные свидания на углах улиц, в магазинах, в городских садах.

И всякий раз в одних и тех же выражениях она клялась, что обожает, боготворит его, и, уходя, заявляла, что теперь она «счастлива вполне, — счастлива тем, что видела его».

Она оказалась совсем не такой, какою он ее себе представлял: она разыгрывала из себя влюбленную девочку и пыталась прельстить его смешным в ее годы ребячеством. До сих пор это была сама добродетель, женщина с девственною душой, закрытая для страстей, свободная от вожделений, и вот у этой-то благонравной и рассудительной сорокалетней женщины бессолнечная осень, наступившая после нежаркого лета, неожиданно сменилась чем-то вроде чахлой весны, полной жалких, тронутых холодком цветов и нераскрывшихся почек, до странности поздним расцветом девической любви, пылкого непосредственного чувства, проявлявшегося во внезапных порывах, в манере вскрикивать, как шестнадцатилетняя девочка, в приторных ласках, в кокетстве, которое не знало юности и уже успело состариться. Он получал от нее по десяти писем в день, глупых, сумасшедших писем, написанных вычурным, возвышенным, потешным слогом, цветистым, как речь индусов, изобилующим названиями животных и птиц.

Как только они оставались одни, она набрасывалась на него с поцелуями, подпрыгивала, тряся своим пышным бюстом, резвилась, как нескладный, угловатый подросток, уморительно надувала губки. Ему претили ее ласковые словечки: «мышонок», «котик», «песик», «птенчик», «бесценный мой», «сокровище мое», претил этот девичий стыд, который она напускала на себя перед тем, как лечь в постель, претили эти легкие движения испуга, которые, видимо, казались ей самой очаровательными, претило ее заигрывание с ним — заигрывание развращенной институтки.

«Чей это ротик?» — спрашивала она, и если он не сразу отвечал «мой», — своими приставаниями она доводила его до того, что он бледнел от злости.

Как она не понимает, недоумевал он, что любовь требует исключительного такта, деликатности, осторожности, чуткости, что, сойдясь с ним, она, взрослая женщина, мать семейства, светская дама, должна отдаваться ему, не роняя своего достоинства, с увлечением сдержанным и строгим, пусть даже со слезами, но со слезами Дидоны, а не Джульетты[33]?

— Как я люблю тебя, мой мальчик! — беспрестанно повторяла она. — И ты меня любишь, моя крошка?

А ему всякий раз, когда она называла его «мой мальчик» или «моя крошка», хотелось назвать ее «моя старушка».

— Подчиниться тебе было с моей стороны безумием, — говорила она. — Но я не жалею. Любить — это так приятно!

Все в ее устах бесило Жоржа. «Любить — это так приятно» она произносила, как инженю на сцене.

При этом она изводила его неуклюжестью своих ласк. Поцелуи этого красавчика, воспламенившего ее кровь, пробудили в ней чувственность, но она обнимала его с какой-то неумелой страстностью, с таким сосредоточенным и серьезным видом, что этим только смешила Дю Руа, мысленно сравнивавшего ее с теми людьми, которые на старости лет берутся за букварь.

Ей бы надо было душить любовника в объятиях, не отводя от него пламенного, глубокого и страшного взгляда, каким смотрят иные, уже увядшие, но великолепные в своей последней любви женщины; ей бы надо было, впиваясь в него безмолвными дрожащими губами, прижимать его к своему тучному, жаркому, утомленному, но ненасытному телу, а вместо этого она вертелась, как девчонка, и сюсюкала, думая, очевидно, что это придает ей особую прелесть:

— Я так люблю тебя, мой мальчик! Приласкай понежней свою птичку!

В такие минуты ему безумно хотелось выругаться, схватить шляпу и, хлопнув дверью, уйти.

Первое время они часто виделись на Константинопольской, но Дю Руа, опасаясь встречи с г-жой де Марель, изыскивал теперь всевозможные предлоги, чтобы уклоняться от этих свиданий.

Зато он должен был почти каждый день приходить к ней то обедать, то завтракать. Она жала ему под столом руку, подставляла за дверью губы. А ему больше нравилось шутить с Сюзанной, оттого что с ней всегда было весело. Бойкое остроумие этой девушки с кукольной внешностью проявлялось неожиданно, жалило исподтишка и, подобно ярмарочной марионетке, в любую минуту готово было позабавить публику. С убийственной меткостью вышучивала она всех и вся. Жорж поощрял в ней любовь к злословию, подхлестывал ее иронию, и они с полуслова понимали друг друга.

Она ежесекундно обращалась к нему: — «Послушайте, Милый друг!», «Подите сюда, Милый друг!»

И он сейчас же оставлял мамашу и бежал к дочке; та шептала ему на ухо что-нибудь весьма ехидное, и оба покатывались со смеху.

Между тем мамаша до того опротивела ему своей любовью, что он уже чувствовал к ней непреодолимое отвращение: он не мог видеть ее, слышать, думать о ней без раздражения. Он перестал у нее бывать, не отвечал на ее письма и не являлся на ее зов.

Наконец ей стало ясно, что он уже не любит ее, и она ужасно страдала. Но она не сдавалась: она учинила за ним слежку, не давала ему проходу, караулила его в карете с опущенными шторами у дверей редакции, около его дома, на улицах, где, по ее расчету, она могла с ним встретиться.

Ему хотелось наговорить ей дерзостей, обругать ее, ударить, сказать напрямик: «К черту, с меня довольно, вы мне надоели», — но он дорожил службой в редакции и оттого все еще церемонился с ней, стараясь своим холодным, убийственно вежливым, а временами просто резким тоном дать ей понять, что давно пора положить этому конец.

Она пускалась на всякие хитрости, чтобы заманить его на Константинопольскую, а он смертельно боялся, как бы в один прекрасный день обе женщины не столкнулись нос к носу в дверях.

Что касается г-жи де Марель, то он еще сильней привязался к ней за лето. Он называл ее «Мой сорванец», она положительно нравилась ему. Они были под стать друг другу: оба принадлежали к племени вечных бродяг, искателей приключений, тех светских бродяг, которые, сами того не подозревая, обнаруживают разительное сходство с бездомниками, кочующими по большим дорогам.

Они чудесно провели лето, погуляли на славу: постоянно удирали завтракать или обедать то в Аржантейль, то в Буживаль, то в Мезон, то в Пуасси, часами катались на лодке, собирали цветы на берегу. Она обожала разные блюда из рыбы, которую ловили тут же в Сене, и фрикасе из кролика, обожала веранды в загородных кабачках и крики гребцов. А он любил ездить с ней в солнечный день на империале пригородной конки и, весело болтая, окидывать взглядом унылые окрестности Парижа, где буржуа настроили себе безобразных дач.

И, возвращаясь в Париж, где его ждала к обеду г-жа Вальтер, он чувствовал, как в нем поднимается ненависть к навязчивой старой любовнице — ненависть, усиливавшаяся при воспоминании о молодой, которая только что, на берегу реки, в траве, насытила его страсть и утолила его любовный пыл.

Он уже был уверен, что почти разделался с г-жой Вальтер, — ведь он наконец до жестокости ясно дал ей понять, что намерен порвать с нею, и вдруг ему опять приносят в редакцию телеграмму с просьбой быть в два часа на Константинопольской!

Дорогой он еще раз прочитал телеграмму:

«Мне непременно надо поговорить с тобой сегодня по очень, очень важному делу. Жди меня в два часа на Константинопольской. Я могу оказать тебе большую услугу.

Твоя до гроба Виргиния».
«Что еще от меня нужно этой старой сове? — думал он. — Бьюсь об заклад, что все это зря. Только для того, чтобы сказать, что она меня обожает. Впрочем, надо узнать. Она упоминает о каком-то важном деле, о большой услуге, — может, это и правда. А Клотильда придет в четыре. Стало быть, я должен выпроводить ту не позднее трех. Дьявольщина, только бы они не встретились! Беда с этими бабами!»

И тут он невольно вспомнил Мадлену: в сущности, она одна ничем ему не докучает. Она живет с ним бок о бок и как будто бы очень любит его, но только в часы, отведенные для любви, ибо она строго следит за соблюдением раз установленного порядка и не выносит, когда ее отрывают от дел.

Он медленно шел в свой дом свиданий, мысленно проклиная г-жу Вальтер:

«Если только она мне ничего путного не скажет, я ей устрою веселенькую встречу. Язык Камброна[34] покажется верхом изящества в сравнении с моим. Прежде всего я заявлю, что ноги моей больше у нее не будет».

Он вошел в свою квартиру и стал ждать г-жу Вальтер.

Она явилась почти вслед за ним и, увидев его, воскликнула:

— А-а, ты получил мою телеграмму? Какое счастье!

Он сделал злое лицо.

— Ну да, мне ее принесли в редакцию, как раз когда я собирался идти в парламент. Что тебе еще от меня нужно?

Она подняла вуаль, чтобы поцеловать его, и с видом побитой собаки подошла к нему.

— Как ты жесток со мной… Ты так грубо со мной разговариваешь… Что я тебе сделала? Ты не можешь себе представить, как ты меня огорчаешь!

— Опять сначала? — проворчал он.

Госпожа Вальтер стояла подле него и ждала улыбки, жеста, чтобы кинуться к нему в объятия.

— Вот как ты со мной обращаешься, — тихо заговорила она. — Тогда незачем было и обольщать меня, надо было оставить меня такой, какою я была до этого — счастливой и чистой. Помнишь, что ты говорил мне в церкви и как ты силой заставил меня войти в этот дом? А теперь ты как со мной разговариваешь! И как встречаешь! Боже мой, боже мой, что ты со мной делаешь!

Он в бешенстве топнул ногой:

— Довольно! К черту! Ты не можешь пробыть со мной ни одной минуты, чтобы не завести этой песни. Право, можно подумать, что я тебя взял, когда тебе было двенадцать лет, и что ты была невинна, как ангел. Нет, дорогая моя, давай восстановим истину: я малолетних не совращал. Ты отдалась мне в сознательном возрасте. Я очень тебе благодарен, крайне признателен, но до конца дней быть привязанным к твоей юбке — на это я не согласен. У тебя есть муж, а у меня жена. Мы не свободны — ни ты, ни я. Мы позволили себе эту прихоть, никто про это не узнал — и дело с концом.

— О, как ты груб! Как ты циничен и мерзок! Да, я не была молодой девушкой, но я никогда никого не любила, никогда не изменяла…

Он перебил ее:

— Знаю, ты мне двадцать раз об этом говорила. Но у тебя двое детей… стало быть, не я лишил тебя невинности.

Она отшатнулась.

— Жорж, это низко!..

Рыдания подступили ей к горлу, и, схватившись обеими руками за грудь, она начала всхлипывать.

Заметив, что сейчас польются слезы, он взял с камина свою шляпу.

— А-а, ты плачешь? В таком случае, до свиданья. Значит, только ради этого представления ты и вызвала меня сюда?

Она шагнула вперед, чтобы преградить ему дорогу, и, порывистым движением вынув из кармана платок, быстро вытерла слезы. Она изо всех сил старалась казаться спокойной, но душевная боль была так сильна, что голос у нее все же прерывался и дрожал.

— Нет… я пришла… сообщить тебе новость… политическую новость… я хотела, чтобы ты заработал пятьдесят тысяч франков… даже больше… при желании.

Он мгновенно смягчился.

— Каким образом? Что ты имеешь в виду?

— Вчера вечером я нечаянно подслушала разговор моего мужа с Ларошем. Впрочем, от меня они не очень таились. А вот тебя Вальтер советовал министру не посвящать в их тайну, потому что ты можешь разоблачить их.

Дю Руа положил шляпу на стол. Он насторожился.

— Ну так в чем же дело?

— Они собираются захватить Марокко!

— Чушь! Я завтракал сегодня у Лароша, и он мне почти продиктовал план действий нового кабинета.

— Нет, мой дорогой, они тебя надули.Они боятся, как бы кто-нибудь не узнал про их махинации.

— Сядь, — сказал Жорж и сам сел в кресло.

Придвинув к себе низенькую скамеечку, г-жа Вальтер примостилась между колен любовника.

— Я постоянно думаю о тебе, — заискивающим тоном продолжала она, — и потому, о чем бы теперь ни шептались вокруг меня, я непременно прислушиваюсь.

И она вполголоса начала рассказывать, как она с некоторых пор стала догадываться, что за его спиной что-то затевается, что его услугами пользуются, но сделать его своим сообщником не решаются.

— Знаешь, кто любит, тот пускается на хитрости, — сказала она.

Наконец вчера она поняла все. Под шумок затевалось огромное, колоссальное дело. Теперь она уже улыбалась в восторге от своей ловкости, рассказывала с увлечением и рассуждала, как жена финансиста, на глазах у которой подготовлялись биржевые крахи, колебания акций, внезапные повышения и понижения курса, — все эти спекуляции, которые в какие-нибудь два часа дотла разоряют тысячи мелких буржуа, мелких рантье, вложивших свои сбережения в предприятия, гарантированные именами почтенных, уважаемых лиц — банкиров и политических деятелей.

— Да, это они ловко придумали. Исключительно ловко, — повторяла она. — Впрочем, все до мелочей обмозговал Вальтер, а он на этот счет молодец. Надо отдать ему справедливость, сделано артистически.

Жоржа начинали раздражать эти предисловия.

— Да говори скорей.

— Ну так вот. Экспедиция в Танжер была решена еще в тот день, когда Ларош стал министром иностранных дел. К этому времени облигации марокканского займа упали до шестидесяти четырех — шестидесяти пяти франков, и они скупили их все до одной. Скупали они их очень осторожно, через мелких, не внушающих доверия биржевых жучков, которые ни в ком не возбуждали подозрений. Ротшильды не могли взять в толк, почему такой спрос на марокканский заем, но они и их обвели вокруг пальца. Им назвали имена посредников: все это оказались люди нечистые на руку, выброшенные за борт. Тузы успокоились. Ну, а теперь затевается экспедиция, и, как только мы будем в Танжере, французское правительство сейчас же обеспечит заем. Наши друзья заработают миллионов пятьдесят — шестьдесят. Понимаешь, в чем штука? Понимаешь теперь, почему они боятся решительно всего, боятся малейшей огласки?

Голова ее лежала у него на жилете, а руки она положила к нему на колени; она чувствовала, что нужна ему теперь, и ластилась, льнула к нему, готова была за одну его ласку, за одну улыбку сделать для него все, пойти на все.

— А ты не ошибаешься? — спросил он.

— Ну вот еще! — воскликнула она с полной уверенностью.

— Да, это здорово, — согласился он. — А уж перед этим прохвостом Ларошем я в долгу не останусь. Погоди, мерзавец!.. Погоди!.. Ты у меня вверх тормашками полетишь из своего министерства!

Он призадумался.

— Не мешало бы, однако, этим воспользоваться, — пробормотал он.

— Купить заем еще не поздно, — сказала она. — Каждая облигация стоит всего семьдесят два франка.

— Да, но у меня нет свободных денег, — возразил он.

Она умоляюще посмотрела на него.

— Я об этом подумала, котик, и если ты меня хоть чуточку любишь — будь добренький, будь добренький, позволь мне дать тебе взаймы.

— Это уж извините, — резко, почти грубо ответил он.

— Послушай, — молила она, — можно устроить так, что тебе не придется занимать. Чтобы иметь немножко собственных денег, я было решила купить этих облигаций на десять тысяч франков. Ну так я куплю не на десять, а на двадцать! Половина будет принадлежать тебе. Само собой разумеется, Вальтеру я за них платить не стану. Значит, пока что деньги не понадобятся. В случае удачи ты выиграешь семьдесят тысяч франков. В случае неудачи ты будешь мне должен десять тысяч франков, а отдашь, когда захочешь.

— Нет, мне эта комбинация не по нутру, — снова возразил он.

Тогда она начала приводить разные доводы, доказывать, что, в сущности, он берет у нее десять тысяч франков, веря ей на слово, что, следовательно, он идет на риск, что она лично не ссужает ему ни одного франка, поскольку выплату за облигации будет производить «банк Вальтера».

В заключение она напомнила ему, что это он вел на страницах «Французской жизни» кампанию, сделавшую возможным это предприятие, и что не извлечь из него выгоды было бы с его стороны просто неумно.

Он все еще колебался.

— Да ты только подумай, — прибавила она, — ведь фактически же это Вальтер одолжит тебе десять тысяч франков, а те услуги, которые ты ему оказывал, стоят дороже.

— Ну ладно! — сказал он. — Вхожу к тебе в половинную долю. Если мы проиграем, я уплачу тебе десять тысяч франков.

Не помня себя от радости, она вскочила и, обхватив руками его голову, начала жадно целовать его.

Сперва он не сопротивлялся, но она, осмелев, готова была зацеловать, заласкать его, и тут он вспомнил, что сейчас придет другая и что если он не даст отпора, то лишь потеряет время и растратит в объятиях старухи тот пыл, который следовало приберечь для молодой.

Он тихонько оттолкнул ее.

— Послушай, успокойся!

Она бросила на него отчаянный взгляд.

— Ах, Жорж! Мне уж и поцеловать тебя нельзя.

— Только не сегодня, — сказал он. — У меня болит голова, а от этого мне становится хуже.

Она опять послушно села у его ног.

— Приходи к нам завтра обедать, — сказала она. — Как бы я была рада!

Он некоторое время колебался, но в конце концов у него не хватило духу отказать ей.

— Хорошо, приду.

— Спасибо, дорогой.

Ласкаясь к нему, она медленно водила щекой по его груди до тех пор, пока ее длинный черный волос не зацепился за пуговку жилета. Она это заметила, и тут ей пришла нелепая фантазия, одна из тех суеверных фантазий, которые так часто заменяют женщинам разум. Она принялась тихонько обматывать этот волос вокруг пуговицы. Потом другой, третий. И так вокруг каждой пуговицы она обмотала по волосу.

Сейчас он встанет и вырвет их. Он причинит ей боль, — какое счастье! Сам того не зная, он унесет с собой частицу ее существа — унесет с собой прядь ее волос, которой он, кстати сказать, никогда у нее не просил. Этой таинственной невидимой нитью она привяжет его к себе. Она оставит на нем талисман, и он невольно будет думать о ней, увидит ее во сне и завтра будет с ней ласковее.

— Мне надо идти, — неожиданно заявил он, — меня ждут в палате к концу заседания. Сегодня я никак не могу пропустить.

— Ах, так скоро! — со вздохом сказала она и, покорно добавив: — Иди, дорогой, но только завтра непременно приходи обедать, — резким движением подалась назад.

На одно мгновение она почувствовала острую боль в голове, точно в кожу ей вонзились иголки. Сердце у нее забилось. Она была счастлива, что вытерпела эту боль ради него.

— Прощай! — сказала она.

Снисходительно улыбаясь, он обнял ее и холодно поцеловал в глаза.

Но от этого прикосновения г-жа Вальтер совсем обезумела.

— Так скоро! — снова прошептала она.

А ее умоляющий взгляд показывал на отворенную дверь в спальню.

Жорж отстранил ее рукой.

— Мне надо бежать, а то я опоздаю, — с озабоченным видом пробормотал он.

Тогда она протянула ему губы, но он едва коснулся их и, подав ей зонтик, который она чуть не забыла, сказал:

— Идем, идем, пора, уже четвертый час.

Она шла впереди и все повторяла:

— Завтра в семь.

— Завтра в семь, — подтвердил он.

Они расстались. Она повернула направо, а он налево. Дю Руа дошел до внешнего бульвара. Затем неспешным шагом двинулся по бульвару Мальзерба. Проходя мимо кондитерской, он увидел засахаренные каштаны в хрустальной вазе. «Возьму-ка ливр для Клотильды», — подумал он и купил этих сладостей, которые она любила до безумия. В четыре часа он был уже дома и поджидал свою молодую любовницу.

Она немного опоздала, — оказалось, что к ней на неделю приехал муж.

— Приходи к нам завтра обедать, — предложила она. — Он будет очень рад тебя видеть.

— Нет, я обедаю у патрона. Мы заняты по горло, — у нас бездна политических и финансовых вопросов.

Она сняла шляпу. Затем начала расстегивать корсаж, который был ей немного тесен.

Он показал глазами на пакет, лежавший на камине.

— Я принес тебе каштанов в сахаре.

Она захлопала в ладоши:

— Какая прелесть! Ах ты, мой милый!

Она взяла пакет, попробовала и сказала:

— Объедение! Боюсь, что скоро от них ничего не останется.

Затем, бросив на Жоржа задорный и чувственный взгляд, добавила:

— Значит, ты снисходишь ко всем моим слабостям?

Она медленно ела каштаны и все время заглядывала в пакет, как бы желая удостовериться, что там еще что-то осталось.

— Послушай, сядь в кресло, — сказала она, — а я примощусь у твоих ног и буду сосать конфетки. Так мне будет очень уютно.

Он улыбнулся, сел и обхватил ее коленями, как только что г-жу Вальтер.

Обращаясь к нему, Клотильда всякий раз поднимала голову.

— Ты знаешь, мой дорогой, — с полным ртом говорила она, — я видела тебя во сне: мне снилось, будто мы с тобой едем куда-то далеко на верблюде. У него два горба, и мы оба сидим верхом на горбах: ты на одном, я на другом, и проезжаем через пустыню… Мы взяли с собой сандвичей в бумаге и бутылку вина, и вот мы закусываем на горбах. Но мне скучно, потому что ничем другим заняться нельзя. Мы слишком далеко друг от друга, и мне хочется сойти.

— Мне тоже хочется сойти, — признался он.

Ее рассказ забавлял Жоржа, и он настраивал Клотильду на шутливый лад, заставлял ее дурачиться, болтать чепуху, городить весь этот милый вздор, который приходит на ум только влюбленным. Детский лепет, который так раздражал его в устах г-жи Вальтер, казался ему очаровательным в устах г-жи де Марель.

Клотильда тоже называла его: «Мой дорогой, мой мальчик, мой котик». И слова эти казались ему нежными и ласковыми. Когда же их незадолго перед тем произносила другая, они злили его и вызывали в нем отвращение. Слова любви всегда одинаковы, — все зависит от того, из чьих уст они исходят.

Но, смеясь над ее забавными выходками, Дю Руа не переставал думать о семидесяти тысячах франков, которые ему предстояло выиграть. И, прикоснувшись пальцем к голове своей подружки, он неожиданно прервал ее болтовню:

— Послушай, кошечка. Я хочу тебе дать поручение к твоему мужу. Скажи ему от моего имени, чтобы он завтра же приобрел на десять тысяч франков марокканского займа, — каждая его облигация стоит семьдесят два франка. Ручаюсь, что меньше чем через три месяца он заработает на этом деле от шестидесяти до восьмидесяти тысяч франков. Внуши ему, чтобы он никому про это не говорил. Передай ему от моего имени, что экспедиция в Танжер решена и что французское правительство обеспечит марокканский заем. Но больше никому ни полслова. Я доверяю тебе государственную тайну.

Клотильда выслушала его внимательно.

— Спасибо, — прошептала она. — Сегодня же вечером поговорю с мужем. Ты вполне можешь на него положиться, — он не проболтается. Он человек надежный. Ему доверять не опасно.

С каштанами Клотильда покончила. Она скомкала пакет и бросила его в камин.

— А теперь в постельку, — сказала она и, не вставая со скамейки, принялась расстегивать ему жилет.

Потом вдруг наклонилась и двумя пальцами вытащила из петли длинный волос.

— Смотри! — сказала она со смехом. — На тебе волос Мадлены. Вот уж верный супруг!

Внезапно она нахмурилась и начала пристально разглядывать на ладони чуть заметную нить.

— Нет, это не Мадлены, он черный, — прошептала она.

Жорж усмехнулся:

— Наверно, горничной.

Но Клотильда, точно сыщик, продолжала изучать жилет: нашла другой волос, обмотанный вокруг пуговицы, потом третий. Она побледнела и слегка вздрогнула.

— А-а! — воскликнула она. — Ты спал с женщиной, и она обмотала свои волосы вокруг твоих пуговиц!

Жорж был поражен.

— Да нет же. Ты с ума сошла, — бормотал он.

Но тут он вспомнил про г-жу Вальтер, понял все, сначала смутился, а затем начал отрицать со смехом, ибо в глубине души не был в претензии на Клотильду за то, что она подозревает его в волокитстве.

Она продолжала искать и все находила волосы, быстро разматывала их и швыряла на ковер.

Инстинкт опытной женщины подсказал ей, в чем тут дело, и она пришла в ярость.

— Она тебя любит… — чуть не плача от бешенства, повторяла Клотильда. — И ей хотелось, чтобы ты унес какую-то частицу ее самой… Изменник!

Неожиданно у нее вырвался пронзительный злорадный крик:

— А! А! Да это старуха… Вот седой волос… А-а, так ты перешел на старух… Они тебе платят?.. Скажи, они тебе платят?.. А-а, так ты путаешься со старухами! Значит, я тебе больше не нужна?.. Ну и милуйся со старухой…

Она вскочила и, схватив со стула корсаж, быстро начала одеваться.

Жорж пытался удержать ее.

— Да нет же, Кло… — сконфуженно бормотал он. — Не говори глупостей… Я сам не могу понять… Послушай, останься… да ну, останься же!..

— Милуйся со своей старухой… милуйся со своей старухой… — повторяла она. — Закажи себе кольцо из ее волос… из ее седых волос… У тебя их достаточно…

Она быстро, проворно оделась, надела шляпу, опустила вуаль. Он было потянулся к ней, но она со всего размаху влепила ему пощечину и, не дав опомниться, отворила дверь и вылетела из комнаты.

Как только он остался один, в нем поднялась бешеная злоба на эту старую хрычовку, мамашу Вальтер. Теперь уж он пошлет ее куда-нибудь подальше, без всяких церемоний.

Щека у него горела, и он смочил ее водой. Затем, обдумывая план мести, вышел на улицу. Этого он ей не простит. Ни за что не простит!

Гуляя по бульвару, он остановился перед витриной ювелирного магазина, в которой был выставлен хронометр, — Дю Руа давно хотелось купить его, но он стоил тысячу восемьсот франков.

Вдруг у него радостно забилось сердце: «Выиграю семьдесят тысяч, тогда и куплю». И он стал мечтать о том, что он сделает на эти семьдесят тысяч франков.

Прежде всего станет депутатом. Потом купит хронометр, потом начнет играть на бирже, потом… потом…

Идти в редакцию ему не хотелось; решив сперва переговорить с Мадленой, а потом уже повидать Вальтера и приняться за статью, он зашагал по направлению к дому.

Дойдя до улицы Друо, он вдруг остановился: он забыл справиться о здоровье графа де Водрека, а тот жил на Шоссе-д'Антен. Гуляющей походкой пошел он обратно, погруженный в сладкие мечты о многих приятных, чудесных вещах, о будущем богатстве, и в то же время у него не выходили из головы эта сволочь Ларош и эта старая мерзавка Вальтер. Что касается Клотильды, то ее гнев не внушал ему ни малейшего беспокойства: он знал, что она отходчива.

Войдя в дом, где жил граф де Водрек, он обратился к швейцару:

— Как здоровье господина де Водрека? Я слышал, что он хворает.

— Граф очень плох, сударь, — ответил швейцар. — Говорят, что он и до завтра не доживет, — подагра перешла на сердце.

Дю Руа остолбенел, он не знал, как быть. Водрек умирает! В голове у него кружился рой неясных, волнующих мыслей, в которых он не посмел бы признаться даже самому себе.

— Благодарю вас… я еще зайду… — пробормотал он, сам не понимая, что говорит.

Затем вскочил в экипаж и поехал домой.

Мадлена была уже дома. Он вбежал, запыхавшись, к ней в комнату и выпалил:

— Ты ничего не знаешь? Водрек умирает.

Мадлена сидя читала письмо. При этих словах она вскинула на мужа глаза и три раза подряд переспросила:

— А? Что ты сказал?.. Что ты сказал?.. Что ты сказал?..

— Я говорю, что Водрек умирает, подагра перешла на сердце. Что ты думаешь делать? — прибавил он.

Мадлена побледнела, щеки у нее судорожно подергивались; она встала и, закрыв лицо руками, горько заплакала. Убитая горем, некоторое время она стояла неподвижно, и только плечи вздрагивали у нее от беззвучных рыданий.

Но вдруг она пересилила себя и вытерла слезы.

— Я поеду… я поеду к нему… Ты не беспокойся… я не знаю, когда вернусь… не жди меня…

— Хорошо. Поезжай, — сказал он.

Они пожали друг другу руку, и она, забыв второпях перчатки, вышла из комнаты.

Жорж пообедал один и принялся за статью. Писал он ее, строго придерживаясь указаний министра и предоставляя читателям самим догадаться о том, что экспедиция в Марокко не состоится. Затем отнес статью в редакцию, поговорил несколько минут с патроном и, сам не понимая, отчего ему так весело, с папиросой в зубах зашагал домой.

Жены еще не было. Он лег и заснул.

Вернулась Мадлена около полуночи. Жорж сейчас же проснулся и сел на постели.

— Ну что? — спросил он.

Никогда еще не видел он ее такой бледной и такой расстроенной.

— Умер, — прошептала она.

— А! Что же… он ничего тебе не сказал?

— Ничего. Когда я приехала, он был уже без сознания.

Жорж задумался. На языке у него вертелись вопросы, но он не решался задать их.

— Ложись спать, — сказал он.

Она быстро разделась и юркнула к нему под одеяло.

— Кто-нибудь из родственников присутствовал при его кончине? — продолжал он допытываться.

— Только один племянник.

— А! И часто бывал у него этот племянник?

— Никогда не бывал. Они не встречались лет десять.

— А еще кто-нибудь из родственников у него есть?

— Нет… Не думаю.

— Значит… все достанется племяннику?

— Не знаю.

— Водрек был очень богат?

— Да, очень богат.

— Ты не знаешь примерно, сколько у него может быть?

— Точно не знаю. Один или два миллиона, что-то в этом роде.

Больше он ни о чем ее не расспрашивал. Мадлена потушила свечу. Они молча лежали рядом, в полной темноте, задумчивые и возбужденные.

Сон у Дю Руа уже прошел. Семьдесят тысяч франков, о которых толковала г-жа Вальтер, потеряли для него теперь всякое значение. Вдруг ему показалось, что Мадлена плачет. Чтобы убедиться в этом, он окликнул ее:

— Ты спишь?

— Нет.

Голос у нее дрожал от слез.

— Я забыл тебе сказать, что твой министр провел нас за нос.

— Как так?

Он обстоятельно, со всеми подробностями начал рассказывать ей о замыслах Вальтера и Лароша.

— Откуда ты это знаешь? — когда он кончил, спросила Мадлена.

— Об этом позволь мне умолчать, — ответил Жорж. — У тебя свои источники информации, и я тебя о них не расспрашиваю. У меня — свои, и я бы хотел держать их в тайне. Но за достоверность этих сведений я ручаюсь головой.

— Да, это возможно, — прошептала она. — Я подозревала, что они что-то затевают помимо нас.

Жоржу не спалось; он придвинулся к жене и тихонько поцеловал ее в ухо. Она резко оттолкнула его:

— Прошу тебя, оставь меня в покое! Мне не до баловства.

Он покорно повернулся к стене, закрыл глаза и, наконец, заснул.

VI

Церковь была обтянута черным, огромный, увенчанный короной щит над дверями возвещал прохожим, что хоронят дворянина.

Похоронный обряд только что кончился, и присутствующие расходились, дефилируя перед гробом и перед племянником графа де Водрека; тот раскланивался и пожимал всем руки.

Жорж и Мадлена вместе пошли домой. Они были озабочены чем-то и хранили молчание.

— Однако это очень странно! — как бы рассуждая сам с собой, заметил Жорж.

— Что именно, друг мой? — отозвалась Мадлена.

— То, что Водрек ничего нам не оставил.

Мадлена внезапно покраснела, — казалось, будто розовая вуаль, поднимаясь от шеи к лицу, закрывала белую ее кожу.

— А почему, собственно, он должен был нам что-нибудь оставить? — сказала она. — У него не было для этого никаких оснований.

И, помолчав, прибавила:

— Очень может быть, что завещание хранится у какого-нибудь нотариуса. Мы еще ничего не знаем.

— Да, вероятно, — подумав, согласился Жорж, — в конце концов, он был нашим лучшим другом, твоим и моим. Обедал у нас два раза в неделю, приходил в любой час. Чувствовал себя у нас как дома, совсем как дома. Тебя он любил, как родной отец, семьи у него не было: ни детей, ни братьев, ни сестер — никого, кроме племянника, да и племянник-то не родной. Да, наверно, есть завещание. На что-нибудь крупное я не рассчитываю, но что-то должен же он был подарить нам на память в доказательство того, что он подумал о нас, что он нас любил и понимал, как мы к нему привязаны. Какого-нибудь знака дружбы мы, во всяком случае, вправе от него ждать.

— В самом деле, очень возможно, что он оставил завещание, — с задумчивым и безучастным видом заметила она.

Дома слуга подал Мадлене письмо. Она прочитала его и передала мужу.

«Контора нотариуса

Ламанера,

улица Вогезов, 17


Милостивая государыня,

Имею честь просить Вас пожаловать ко мне в контору между двумя и четырьмя часами во вторник, в среду или в четверг по касающемуся Вас делу.

Примите и пр.
Ламанер».
Теперь уж покраснел Жорж.

— Это, наверно, то самое. Странно, однако ж, что он приглашает тебя, а не меня, законного главу семьи.

Сперва она ничего не ответила, но, подумав немного, сказала:

— Хочешь, пойдем туда сейчас же?

— Да, очень хочу.

После завтрака они отправились к нотариусу.

Как только они вошли в контору Ламанера, старший клерк вскочил и с чрезвычайной предупредительностью провел их к своему патрону.

Нотариус был маленький человечек, маленький и весь круглый. Голова его напоминала шар, привинченный к другому шару, который держался на двух ножках — до того маленьких и коротких, что в них тоже было нечто шарообразное.

Он поклонился, указал на кресла и, обращаясь к Мадлене, заговорил:

— Сударыня! Я пригласил вас для того, чтобы вы ознакомились с касающимся вас завещанием графа де Водрека.

— Так я и знал, — не удержавшись, прошептал Жорж.

— Сейчас я оглашу этот документ, впрочем, весьма краткий.

Нотариус достал из папки завещание и прочитал следующее:

«Я, нижеподписавшийся, Поль-Эмиль-Сиприен-Гонтран граф де Водрек, находясь в здравом уме и твердой памяти, настоящим выражаю свою последнюю волю.

Так как смерть всегда может застигнуть нас врасплох, то, в предвидении ее, я рассудил за благо составить завещание, каковое будет храниться у нотариуса Ламанера.

Не имея прямых наследников, я все свое состояние, заключающееся в процентных бумагах на сумму шестьсот тысяч франков и в недвижимом имуществе стоимостью приблизительно в пятьсот тысяч франков, оставляю госпоже Клер-Мадлене Дю Руа, не ставя ей при этом никаких условий и не налагая на нее никаких обязательств. Прошу ее принять этот дар покойного друга в знак преданности и почтительной глубокой привязанности».

— Вот и все, — присовокупил нотариус. — Завещание это помечено августом прошлого года, и оно заменяет собой другой подобный же документ, каковой был составлен два года тому назад на имя госпожи Клер-Мадлены Форестье. Первое завещание также хранится у меня и в случае протеста со стороны родственников может служить доказательством, что воля графа де Водрека осталась неизменной.

Мадлена, бледная как полотно, сидела потупившись. Жорж нервно покручивал усы.

— Само собой разумеется, — после некоторого молчания заметил нотариус, — что без вашего согласия супруга ваша не может принять наследство.

Дю Руа встал.

— Я должен подумать, — сухо сказал он.

Нотариус, приятно осклабившись, наклонил голову.

— Я понимаю: вас заставляет колебаться известная щепетильность. Считаю нужным прибавить, что племянник графа де Водрека, ознакомившись сегодня утром с последней волей своего дяди, выразил готовность подчиниться ей в том случае, если ему будет выдана сумма в сто тысяч франков. На мой взгляд, завещание неоспоримо, но процесс наделал бы много шуму, а вы, вероятно, пожелаете его избежать. В обществе всегда могут возникнуть недоброжелательные толки. Во всяком случае, не могли ли бы вы дать мне ответ по всем пунктам до субботы?

Дю Руа утвердительно кивнул головой:

— Хорошо.

Он церемонно раскланялся, пропустил вперед жену, которая за все время не проронила ни слова, и вышел с видом оскорбленного достоинства, так что нотариус перестал улыбаться.

Придя домой, Дю Руа с силой захлопнул за собой дверь и бросил на кровать шляпу.

— Ты была любовницей Водрека?

Мадлена, снимая вуаль, тотчас обернулась.

— Я? О!..

— Да, ты. Кто это станет завещать все свое состояние женщине, если она не…

Мадлена вся дрожала и никак не могла отцепить булавки, которыми была приколота прозрачная ткань.

— Полно… полно… — подумав секунду, прерывающимся от волнения голосом заговорила она. — Ты с ума сошел… Ты… ты… не ты ли сам… только что… высказывал предположение, что он тебе что-нибудь оставит?

Жорж, стоя около нее, точно следователь, который старается поймать на чем-нибудь подсудимого, сторожил малейшее изменение ее лица.

— Да… Водрек мог оставить что-нибудь мне… — отчеканивая каждое слово, заговорил он, — мне, твоему мужу… мне, своему приятелю… понимаешь?.. но не тебе… не тебе, своей приятельнице… не тебе, моей жене… Тут есть существенная, огромная разница с точки зрения светских приличий… и общественного мнения.

Мадлена тоже смотрела в его прозрачные глаза, смотрела пристальным, сосредоточенным и странным взглядом — как бы для того, чтобы прочитать в них что-то, заглянуть в темную область человеческого сознания, в которую никому не дано проникнуть и которая приоткрывается лишь на минуту, в те краткие мгновения, когда мы рассеянны, не держим себя в руках, не следим за собой, в мгновения, приподнимающие завесу над тайниками души.

— Все же мне думается, что… — медленно, с расстановкой заговорила она, — что по меньшей мере столь же странным показалось бы, если б такое колоссальное наследство было оставлено… тебе.

— Это почему же? — резко спросил он.

— Потому что… — Она запнулась, но сейчас же нашлась: — Потому что ты для него только мой муж… потому что, в сущности, он очень мало знал тебя… потому что я его старый друг… я, а не ты… потому что и первое завещание, составленное еще при жизни Форестье, было в мою пользу.

Жорж большими шагами ходил по комнате.

— Ты должна отказаться от наследства, — заявил он.

— Хорошо, — равнодушно сказала она, — но тогда нечего ждать субботы, мы можем сейчас же известить Ламанера.

Он остановился перед ней. И снова они несколько мгновений смотрели друг на друга в упор, каждый силился разгадать тайну, заключенную в сердце другого, докопаться до корней его мысли, в глазах у каждого стоял жгучий и немой вопрос, пытавшийся обнажить совесть другого. Это была сокровенная борьба двух существ, которые, живя бок о бок, остаются чужими, ибо хотя они вечно подозревают, выслеживают, подстерегают друг друга, но илистое дно души одного из них оказывается недоступным для другого.

— Послушай, признайся, что ты была любовницей Водрека, — не повышая голоса, неожиданно бросил он ей в лицо.

Она пожала плечами.

— Ты говоришь глупости… Водрек был очень привязан ко мне, очень… но больше ничего… никогда…

Он топнул ногой.

— Ты лжешь. Этого не может быть!

— И все же это так, — спокойно возразила она.

Он опять зашагал по комнате и снова остановился.

— Ну так объясни, почему он все свое состояние оставил именно тебе…

— Очень просто, — с бесстрастным видом, небрежно процедила Мадлена. — Ты же сам говорил, что, кроме нас, вернее кроме меня, друзей у него не было, — меня он знал еще ребенком. Моя мать была компаньонкой у его родственников. У нас он бывал постоянно, и так как прямых наследников у него нет, то он и подумал обо мне. Что он меня немножко любил, это возможно. Но кого из женщин не любили такой любовью? Быть может, эта его тайная, тщательно скрываемая любовь и подсказала ему мое имя, когда он взялся за перо, чтобы выразить свою последнюю волю, — что ж тут такого? Каждый понедельник он приносил мне цветы. Тебя это нисколько не удивляло, а ведь тебе-то он не приносил цветов, правда? Теперь он по той же самой причине отказывает мне свое состояние, да ему и некому его оставить. Напротив, было бы очень странно, если б он оставил его тебе. С какой стати? Что ты для него?

Тон у нее был до того естественный и спокойный, что Жорж поколебался.

— Все равно, — сказал он, — при таких условиях мы не должны принимать наследство. Это может нам очень повредить. Пойдут пересуды, все станут надо мной смеяться, трепать мое имя. Сослуживцы и так уже завидуют мне, и чуть что — мне от них не поздоровится. Я больше чем кто-либо другой должен беречь свою честь, свою репутацию. Я не могу допустить, чтобы моя жена принимала подобный дар от человека, которого злые языки и так уже называли ее любовником. Форестье, быть может, и примирился бы с этим, а я нет.

— Хорошо, мой друг, — кротко сказала Мадлена, — одним миллионом будет у нас меньше, только и всего.

Жорж все время шагал из угла в угол и размышлял вслух; не обращаясь непосредственно к жене, он тем не менее говорил исключительно для нее:

— Да, одним миллионом!.. Хотя бы и так… Что же делать… Составляя таким образом свое завещание, он, очевидно, не сознавал, что это с его стороны чудовищная бестактность, нарушение всех приличий. Он не предвидел, в какое ложное и смешное положение он меня ставит… Все дело в оттенках… Оставь он мне половину — и все было бы в порядке.

Он сел, положил ногу на ногу и, как это с ним бывало в минуту досады, волнения или мрачного раздумья, начал нервно крутить усы.

Мадлена взяла вышивание, которым она изредка занималась, и, разбирая мотки, сказала:

— Мое дело сторона. Решать должен ты.

Он долго не отвечал ей, потом неуверенно заговорил:

— Люди никогда не поймут, почему Водрек сделал тебя своей единственной наследницей и почему я на это пошел. Обстоятельства таковы, что если мы принимаем наследство, то это значит, что ты расписываешься… в преступной связи, а я в постыдной снисходительности… Понимаешь, как могут истолковать наше согласие? Надо придумать какой-нибудь ловкий ход, найти лазейку и придать всему этому делу пристойный вид. Можно, например, распространить слух, что он поделил между нами свое состояние: половину отдал мужу, половину жене.

— Я не представляю себе, как это сделать практически, поскольку существует формальное завещание, — заметила Мадлена.

— О, это очень просто! Ты могла бы составить на мое имя дарственную запись и отказаться от половины наследства в мою пользу. Детей у нас нет, значит, никаких возражений быть не может. Так мы заткнем рот злопыхателям.

— Опять-таки я не представляю себе, как тут можно заткнуть рот злопыхателям, когда документ, подписанный Водреком, налицо, — с нетерпеливой ноткой в голосе проговорила она.

— Какой вздор! — вспылил Жорж. Кто нас заставляет показывать завещание или вывешивать его на стену? Мы скажем, что свое состояние граф де Водрек разделил между нами поровну… Вот и все… Ведь без моего разрешения ты не можешь принять наследство. А разрешение я даю тебе при одном условии — при условии раздела, иначе я буду всеобщим посмешищем.

Она еще раз испытующе посмотрела на него.

— Как хочешь. Я согласна.

При этих словах Жорж встал и опять заходил по комнате. Казалось, его снова обуяли сомнения, и теперь он явно избегал проницательного взгляда жены.

— Нет… — заявил он. — Нет, нет и нет… Пожалуй, лучше совсем отказаться… Это будет честнее… благовиднее… достойнее… Впрочем, и так нас не в чем будет упрекнуть, положительно не в чем. Самые щепетильные люди не найдут здесь ничего предосудительного.

Он остановился перед Мадленой.

— Так вот, дорогая, если хочешь, я пойду к Ламанеру один, посоветуюсь с ним, объясню, в чем дело. Скажу ему о своих сомнениях и сообщу, что мы из приличия, чтобы избежать лишних разговоров, решились на раздел. А раз я принимаю половину наследства, то ясно, что никто не посмеет даже улыбнуться. Это значит, что я во всеуслышание заявляю: «Моя жена принимает наследство, потому что принимаю я, ее муж, единственный правомочный судья в том, что касается ее чести». А то выйдет скандал.

Ответ Мадлены был краток.

— Как хочешь, — тихо сказала она.

А он опять пустился в длинные рассуждения:

— Да, при условии такого именно раздела все становится ясно, как день. Мы получаем наследство от друга, который не хотел делать между нами различия, не хотел никого из нас выделять, не хотел сказать этим завещанием: «Я и после смерти отдаю предпочтение одному из них, как это я делал при жизни». Разумеется, он больше любил жену, но, оставляя свое состояние обоим, он хотел подчеркнуть, что предпочтение это было чисто платоническим. Можешь быть уверена, что если б он подумал об этом, то так бы и поступил. Ему это в голову не пришло, он не учел последствий. Ты совершенно верно заметила, что цветы он каждую неделю приносил тебе, и последний свой дар он тоже предназначил тебе, не отдавая себе отчета…

— Это уже решено, — перебила она; в голосе ее слышалось легкое раздражение. — Я все поняла. Тебе незачем вдаваться в столь подробные объяснения. Иди скорей к нотариусу.

— Это верно, — краснея, пробормотал он, взял шляпу и, уходя, снова обратился к ней: — Я постараюсь сделать так, чтобы племянник помирился на пятидесяти тысячах. Хорошо?

— Нет, — высокомерно ответила Мадлена. — Дай ему столько, сколько он просит: сто тысяч франков. Если хочешь, можешь взять их из моей доли.

Ему стало стыдно.

— Да нет, мы разделим пополам. Если каждый даст по пятидесяти тысяч, так и то у нас останется целый миллион. До скорого свидания, моя крошка, — прибавил Жорж.

Придя к нотариусу, он изложил ему эту комбинацию, которую якобы придумала жена.

На другой день они составили дарственную запись, по которой Мадлена Дю Руа уступала мужу пятьсот тысяч франков.

Стояла прекрасная погода, и, выйдя из конторы, Жорж предложил Мадлене пройтись. Он прикинулся заботливым, предупредительным, внимательным, нежным. Ему было весело, он ликовал, а она хранила задумчивый и несколько суровый вид.

Был довольно холодный осенний день. Прохожие шли быстро, словно торопясь куда-то. Дю Руа подвел жену к тому самому магазину, перед которым он так часто останавливался, чтобы полюбоваться хронометром, предметом его мечтаний.

— Позволь мне подарить тебе какую-нибудь вещицу, — сказал он.

— Как знаешь, — равнодушно ответила она.

Они вошли в магазин.

— Что ты хочешь: серьги, колье, браслет?

При виде золотых безделушек и драгоценных камней она сбросила с себя напускную холодность и мгновенно оживившимся любопытным взором окинула витрины, полные ювелирных изделий.

— Вот красивый браслет, — загоревшись желанием приобрести его, сказала она.

Это была затейливой работы цепочка, каждое звено которой украшал какой-нибудь драгоценный камень.

— Сколько стоит этот браслет? — приценился Жорж.

— Три тысячи франков, — ответил ювелир.

— Уступите за две с половиной, тогда я его возьму.

— Нет, сударь, не могу, — после некоторого колебания сказал ювелир.

— Послушайте, я у вас возьму еще этот хронометр за полторы тысячи франков, — всего выйдет четыре тысячи, плачу наличными. Идет? Не хотите — дело ваше, я пойду в другой магазин.

Ювелир помялся, но в конце концов сбавил цену:

— Так и быть, сударь!

Журналист дал свой адрес и сказал:

— Прикажите выгравировать на хронометре баронскую корону, а под ней письменными буквами мои инициалы: Ж. Р. К.

Мадлену это привело в изумление; она заулыбалась. А когда они вышли из магазина, она уже с какой-то нежностью взяла его под руку. Она убедилась, что он действительно сильный и ловкий человек. Теперь, когда у него есть деньги, ему необходим титул, — это резонно.

Ювелир проводил их с поклонами.

— Не беспокойтесь, господин барон, к четвергу все будет готово.

Они проходили мимо Водевиля. Там давали новую пьесу.

— Хочешь, пойдем вечером в театр? — предложил Дю Руа. — Надо попытаться достать ложу.

Ложа нашлась, и они ее взяли.

— Не пообедать ли нам в ресторане? — предложил он.

— Ну что ж, с удовольствием.

Он был счастлив, как властелин, и все старался что-нибудь придумать.

— А что, если мы зайдем за госпожой де Марель и вместе проведем вечерок? Мне говорили, что ее муж приехал. Мне бы очень хотелось с ним повидаться.

Они пошли туда. Жорж побаивался первой встречи с любовницей и ничего не имел против, что с ним жена, — по крайней мере, можно будет избежать объяснений.

Но Клотильда, видимо, не сердилась на него и сама уговорила мужа принять приглашение.

Обед прошел весело, вечер они провели чудесно.

Жорж и Мадлена поздно вернулись домой. Газ на лестнице уже не горел. Журналист то и дело зажигал восковые спички.

На площадке второго этажа огонек чиркнувшей и вспыхнувшей спички выхватил из темноты зеркало, и в нем четко обозначились две фигуры.

Казалось, будто два призрака появились внезапно и тотчас же снова уйдут в ночь.

Чтобы ярче осветить их, Дю Руа высоко поднял руку и с торжествующим смехом воскликнул:

— Вот идут миллионеры!

VII

Со времени покорения Марокко прошло два месяца. Захватив Танжер, Франция сделалась обладательницей всего Африканского побережья Средиземного моря до самого Триполи и обеспечила заем аннексированной страны.

Говорили, что два министра заработали на этом до двадцати миллионов, и почти открыто называли имя Ларош-Матье.

Что касается Вальтера, то весь Париж знал, что он убил двух зайцев: миллионов тридцать — сорок нажил на займе и от восьми до десяти миллионов на медных и железных рудниках, а также на огромных участках земли, купленных за бесценок еще до завоевания и перепроданных колонизационным компаниям на другой день после французской оккупации.

В какие-нибудь несколько дней он стал одним из властелинов мира, одним из всесильных финансистов, более могущественных, чем короли, — одним из тех финансистов, перед которыми склоняются головы, немеют уста и которые выпускают на свет божий гнездящиеся в глубине человеческого сердца низость, подлость и зависть.

Это уже был не жид Вальтер, директор банка, который никому не внушал доверия, издатель подозрительной газеты, депутат, по слухам, замешанный в грязных делишках. Теперь это был господин Вальтер, богатый еврей.

И он захотел наглядно доказать это.

Узнав, что князь Карлсбургский, владелец одного из самых роскошных особняков на улице Фобур-Сент-Оноре с садом, выходившим на Елисейские поля, находится в затруднительном положении, он предложил ему в двадцать четыре часа продать эту недвижимость со всей обстановкой, не переставляя ни одного кресла. Он давал ему три миллиона. Прельстившись суммой, князь согласился.

На другой день Вальтер уже устраивался на новом месте.

Но тут у него появилась другая мысль — мысль, которая могла прийти в голову только завоевателю, желающему победить Париж, мысль, достойная Бонапарта.

В то время весь город ходил в комиссионный магазин Жака Ленобля смотреть картину венгерского художника Карла Марковича, изображавшую Христа, шествующего по водам.

Художественные критики восторгались ею и утверждали, что это лучшее из произведений искусства, которыми может гордиться наш век.

Вальтер купил картину за пятьсот тысяч франков и перевез ее в свой особняк, — таким образом он направил поток общественного любопытства в новое русло и заставил весь Париж завидовать ему, порицать или одобрять его, — словом, заставил говорить о себе.

Затем он объявил в газетах, что в один из ближайших вечеров собирается пригласить к себе видных представителей парижского общества посмотреть замечательную картину иностранного художника, дабы никто не мог упрекнуть его в том, что он держит под спудом произведение искусства.

Двери его дома будут открыты для всех. Добро пожаловать. При входе надо будет только предъявить пригласительный билет.

Приглашение было составлено так: «Г-н и г-жа Вальтер просят вас почтить их своим присутствием тридцатого декабря, между девятью и двенадцатью ночи, на осмотре при электрическом освещении картины Карла Марковича «Иисус, шествующий по водам».

В постскриптуме мелким шрифтом было напечатано: «После двенадцати танцы».

Итак, желающие могут остаться, и из их числа Вальтеры подберут себе новых знакомых.

Прочие со светским любопытством, наглым или равнодушным, поглядят на картину, на особняк, на хозяев и разойдутся по домам. Но старик Вальтер отлично знал, что немного погодя они снова придут сюда, как приходили к его собратьям — иудеям, разбогатевшим так же, как и он.

Прежде всего надо, чтобы его дом посетили титулованные особы, имена которых не сходят с газетных столбцов. И они, конечно, явятся, — они придут посмотреть на человека, в течение полутора месяцев отхватившего пятьдесят миллионов, придут окинуть взглядом и сосчитать его гостей, придут, ибо он оказался столь тактичным и сообразительным, что позвал их к себе, сыну Израиля, полюбоваться картиной, написанной на сюжет из Евангелия.

Он как бы говорил им: «Смотрите, я заплатил пятьсот тысяч франков за картину Марковича «Иисус, шествующий по водам», за этот шедевр христианской живописи. И шедевр этот отныне будет всегда у меня перед глазами, он так и останется в доме жида Вальтера».

В свете, в обществе герцогинь и членов Джокей-клоба, долго обсуждали это приглашение и наконец решили, что, в сущности, оно ни к чему не обязывает, все туда пойдут, как ходили раньше к г-ну Пти смотреть акварели. Вальтерам принадлежит некий шедевр; на один вечер они открывают двери своего дома, чтобы всякий мог им полюбоваться. На что же лучше?

В течение двух недель «Французская жизнь», стараясь возбудить общественное любопытство, ежедневно помещала на своих страницах какую-нибудь заметку об этом вечере, назначенном на тридцатое декабря.

Триумф патрона доводил Дю Руа до бешенства.

Вытянув у жены пятьсот тысяч франков, он уже считал себя богачом, но теперь, когда он сравнивал свое ничтожное состояние с дождем миллионов, который прошел мимо него стороной, ему казалось, что он нищ, до ужаса нищ.

Его завистливая злоба росла день ото дня. Он был зол на весь свет: на Вальтеров, у которых он перестал бывать, на жену, которая, поверив Ларошу, отсоветовала ему покупать марокканский заем, а главное, на самого министра, который втер ему очки, но по-прежнему пользовался его услугами и обедал у него два раза внеделю. Жорж состоял у Лароша на посылках, заменял ему секретаря, писца, и, когда он писал под его диктовку, ему всякий раз безумно хотелось задушить этого торжествующего пшюта. Как министр, Ларош особой популярности не снискал, и, чтобы сохранить за собой портфель, ему приходилось тщательно скрывать, что портфель этот туго набит золотом. Но Дю Руа чувствовал золото во всем: в еще более презрительном тоне, какой появился за последнее время у этого выскочки-адвоката, в его еще более нахальной манере держаться, в его еще более безапелляционных суждениях, в его теперь уже безграничной самоуверенности.

Ларош царил в доме Дю Руа: он занял место графа де Водрека, он приходил обедать в те же дни и разговаривал с прислугой, как второй хозяин.

Жорж с трудом выносил его; в его присутствии он дрожал от злости, как собака, которая и хочет укусить, да не смеет. Зато с Мадленой он часто бывал резок и груб, но она только пожимала плечами и относилась к нему, как к невоспитанному ребенку. И все же ее удивляло то, что он всегда в дурном настроении.

— Я тебя не понимаю, — говорила она. — Ты вечно на что-нибудь жалуешься. Между тем положение у тебя блестящее.

Он молча поворачивался к ней спиной.

Сперва он заявил, что не пойдет на вечер к патрону, что ноги его не будет у этого пархатого жида.

Госпожа Вальтер в течение двух месяцев писала ему ежедневно, умоляя прийти, назначить ей свидание где угодно для того, чтобы она могла вручить ему семьдесят тысяч франков, которые она для него выиграла.

Он не отвечал на эти отчаянные письма и бросал их в огонь. Он вовсе не отказывался от своей доли в их общем выигрыше, но он хотел истерзать ее, раздавить своим презрением, растоптать. Она теперь так богата! Он должен показать ей, что он горд.

В день осмотра картины Мадлена начала убеждать его, что он допустит большую оплошность, если не пойдет к Вальтерам.

— Отстань от меня, — буркнул Дю Руа. — Никуда я не пойду.

Но, пообедав, он неожиданно заявил:

— Придется все-таки отбыть эту повинность. Одевайся.

Она этого ожидала.

— Через четверть часа я буду готова, — сказала она.

Одеваясь, он все время ворчал и даже в карете продолжал изливать желчь.

На парадном дворе карлсбургского особняка горели по углам четыре электрических фонаря, напоминавшие маленькие голубоватые луны. Дивный ковер покрывал ступени высокого крыльца, и на каждой ступени неподвижно, как статуя, стоял ливрейный лакей.

— Пыль в глаза пускают! — пробормотал Дю Руа.

Он презрительно пожимал плечами, но сердце у него ныло от зависти.

— Наживи себе такой дом, а до тех пор прикуси язык, — заметила жена.

Войдя, они передали подбежавшим лакеям свое тяжелое верхнее платье.

Здесь было уже много дам с мужьями, — они тоже сбрасывали с себя меха. Слышался шепот:

— Великолепно! Великолепно!

Стены огромного вестибюля были обтянуты гобеленами, на которых были изображены похождения Марса и Венеры. Вправо и влево уходили крылья монументальной лестницы и соединялись на втором этаже. Перила из кованого железа являли собой настоящее чудо; старая, потемневшая их позолота тускло отсвечивала на красном мраморе ступеней.

У входа в залы две маленькие девочки — одна в воздушном розовом платьице, другая в голубом — раздавали дамам цветы. Все нашли, что это очень мило.

В залах уже было полно.

Большинство дам было в закрытых платьях, — очевидно, они желали подчеркнуть, что смотрят на этот званый вечер, как на обычную частную выставку. Те, которые собирались потанцевать, были декольтированы.

Госпожа Вальтер, окруженная приятельницами, сидела во втором зале и отвечала на приветствия посетителей. Многие не знали ее и расхаживали по комнатам, как в музее, не обращая внимания на хозяев.

Увидев Дю Руа, она смертельно побледнела и сделала такое движение, точно хотела пойти к нему навстречу, но сдержалась: видимо, она ждала, что он сам подойдет к ней. Он церемонно поклонился ей, а Мадлена рассыпалась в похвалах и изъявлениях нежности. Оставив ее с г-жой Вальтер, он замешался в толпу: ему хотелось послушать толки недоброжелателей, которые должны были быть здесь представлены в изобилии.

Пять зал, обитых дорогими тканями, итальянскими вышивками, восточными коврами всевозможных оттенков и стилей и увешанных картинами старинных мастеров, следовали один за другим. Публике больше всего нравилась маленькая комната в стиле Людвика XVI — нечто вроде будуара, обтянутого шелковой материей с розовыми цветами по бледно-голубому полю. Точно такой же материей была обита поразительно тонкой работы мебель золоченого дерева.

Перед глазами Жоржа мелькали знаменитости: герцогиня де Феррачини, граф и графиня де Равенель, генерал князь д'Андремон, красавица из красавиц маркиза де Дюн и все постоянные посетительницы театральных премьер.

Кто-то схватил его за руку, и молодой радостный голос прошептал ему на ухо:

— Ах, вот и вы, наконец, противный Милый друг! Что это вас совсем не видно?

Из-под кудрявого облачка белокурых волос на него смотрели эмалевые глаза Сюзанны Вальтер.

Он очень обрадовался ей и, с чувством пожав ей руку, начал извиняться:

— Я никак не мог. Я был так занят эти два месяца, что нигде не бывал.

— Нехорошо, нехорошо, очень нехорошо, — серьезным тоном продолжала она. — Вы нас так огорчаете, ведь мы вас обожаем — и мама и я. Я, например, просто не могу без вас жить. Когда вас нет, я готова повеситься от тоски. Я для того говорю с вами так откровенно, чтобы вы больше не смели исчезать. Дайте руку, я сама хочу вам показать «Иисуса, шествующего по водам», — это в самом конце, за оранжереей. Папа выбрал такое место единственно с той целью, чтобы гости обошли предварительно все залы. Он так носится со своим особняком, просто ужас!

Они медленно пробирались в толпе. Все оборачивались, чтобы посмотреть на этого красавца мужчину и на эту прелестную куколку.

— Великолепная пара! На редкость! — заметил один известный художник.

«Будь я в самом деле ловкий человек, я бы женился на ней, — думал Жорж. — Между прочим, это было вполне возможно. Как это мне не пришло в голову? Как это случилось, что я женился на той? Какая нелепость! Сперва надо было обдумать хорошенько, а потом уже действовать».

Зависть, едкая зависть капля за каплей просачивалась к нему в душу, отравляя своим ядом все его радости, самое его существование.

— Правда, Милый друг, приходите почаще, — говорила Сюзанна. — Папа разбогател, теперь мы начнем проказничать. Будем веселиться напропалую.

Но его преследовала все та же мысль.

— Ну, теперь вы выйдете замуж! Найдете себе какого-нибудь прекрасного, но слегка обедневшего принца — и только вас и видели.

— О нет, пока еще нет! — искренне вырвалось у нее. — Я выйду только за того, кто мне придется по душе, совсем-совсем по душе. Моего богатства хватит на двоих.

Улыбаясь насмешливой и презрительной улыбкой, он стал называть ей имена проходивших мимо людей — представителей высшей знати, которые продали свои старые ржавые титулы дочерям богатых финансистов, таким, как Сюзанна, и теперь живут вместе с женами или отдельно — ничем не связанные, беспутные, но окруженные почетом и уважением.

— Ручаюсь, что не пройдет и полгода, как вы тоже попадетесь на эту самую удочку, — сказал Жорж. — Станете маркизой, герцогиней или княгиней и будете, милая барышня, смотреть на меня сверху вниз.

Она возмущалась, хлопала его по руке веером, клялась, что выйдет замуж только по любви.

— Посмотрим, посмотрим, вы для этого слишком богаты, — подтрунивал он.

— Вы тоже богаты, — ведь вы получили наследство, — ввернула она.

— Есть о чем говорить! — с кислой миной воскликнул он. — Каких-нибудь двадцать тысяч ренты. По нынешним временам это сущий пустяк.

— Но ваша жена тоже получила наследство.

— Да. У нас миллион на двоих. Сорок тысяч годового дохода. На это даже собственного выезда не заведешь.

Они вошли в последний зал, и глазам их открылась оранжерея — большой зимний сад, полный высоких тропических деревьев, осенявших своими ветвями сплошные заросли редких цветов. Под этою темною зеленью, сквозь которую серебристой волной проникал свет, стоял парной запах влажной земли, веяло душным ароматом растений. В их сладком и упоительном благоухании было что-то раздражающее, томящее, искусственное и нездоровое. Ковры, расстеленные между двумя рядами частого кустарника, поразительно напоминали мох. Налево, под широким куполом, образованным ветвями пальм, Дю Руа бросился в глаза беломраморный бассейн, такой большой, что в нем можно было купаться, с четырьмя огромными фаянсовыми лебедями по краям; клювы у лебедей были полуоткрыты, и из них струилась вода.

В бассейне, дно которого было усыпано золотистым песком, плавали громадные красные рыбы — диковинные китайские чудища с выпученными глазами и с голубою каймой на чешуе, мандарины вод, напоминавшие затейливые китайские вышивки: одни из них блуждали в воде, другие словно повисли над золотистым дном.

Дю Руа остановился, сердце у него забилось. «Вот она, роскошь! — говорил он себе. — Вот в каких домах надо жить. Другие этого достигли. Почему бы и мне не добиться того же?» Он пытался найти способ, но так, сразу, трудно было что-нибудь придумать, и он злился на свое бессилие.

Его спутница, занятая своими мыслями, тоже приумолкла. Дю Руа искоса взглянул на нее. «А ведь стоило только жениться на этой живой марионетке!» — подумал он.

Сюзанна неожиданно встрепенулась.

— Внимание! — сказала она и, пробившись сквозь толпу, загородившую им дорогу, вдруг повернула направо.

Среди леса причудливых растений, раскинувших трепещущие, раскрытые, словно руки с тонкими пальцами, листья, на морских волнах неподвижно стоял человек.

Это производило потрясающее впечатление. Картина, края которой прятались в колыхавшейся зелени, казалась черной дырой, прорывом в некую фантастическую и манящую даль.

Надо было пристально вглядеться в картину, и тогда все становилось понятным. Рама надвое перерезала лодку, где, слабо освещенные косыми лучами фонаря, находились апостолы, один из которых, сидя на краю, направлял этот фонарь на приближавшегося Иисуса.

Христос ступил одной ногой на волну, и видно было, как она послушно и мягко опустилась, легла, прильнув к попиравшей ее божественной стопе. Вокруг богочеловека все было погружено во мрак. Одни лишь звезды сияли в небе.

При бледном свете фонаря, который держал в руках тот, кто указывал на Господа, казалось, что лица учеников искажены священным ужасом.

Это было поистине могучее, вдохновенное искусство, одно из тех созданий мастера, которые будоражат мысль и надолго врезаются в память.

Люди молча впивались глазами в картину, потом задумчиво отходили, и лишь некоторое время спустя начинали обсуждать ее достоинства.

Дю Руа, посмотрев на картину, сказал:

— Позволить себе роскошь приобрести такую вещицу — это шикарно!

Но его оттесняли и толкали другие, которым тоже хотелось посмотреть, и, все еще не отпуская маленькую ручку Сюзанны и слегка пожимая ее, он отошел от картины.

— Хотите выпить шампанского? — спросила Сюзанна. — Пойдемте в буфет. Там мы найдем папу.

Они снова медленно прошли через залы, где толпа все росла — шумная, нарядная толпа общественных увеселений, чувствовавшая себя здесь как дома.

Вдруг Жоржу послышалось, что кто-то сказал:

— Вон Ларош и госпожа Дю Руа.

Слова эти достигли его слуха, точно неясный шорох, донесенный издалека ветром. Кто мог произнести их?

Оглядевшись по сторонам, он в самом деле увидел жену, — она шла под руку с министром. Глаза в глаза, они тихо говорили о чем-то интимном и улыбались.

Ему почудилось, что все смотрят на них, шепчутся. И у него возникло свирепое и бессмысленное желание броситься на них с кулаками и прикончить обоих.

Она ставила его в смешное положение. Он вспомнил Форестье. Может быть, и про него говорят: «Этот рогоносец Дю Руа». Что она такое? Довольно ловкая выскочка, но, в сущности, без особых талантов. У него бывают в гостях, потому что боятся его, потому что чувствуют его силу, но вряд ли особенно стесняются в выражениях, когда заходит речь об этой чете посредственных журналистов. С такой женой, которая постоянно бросает тень на его дом, которая вечно себя компрометирует, все поведение которой обличает в ней интриганку, — с такой женой ему не выдвинуться. Теперь она будет ему в тягость. Ах, если бы он мог все это предвидеть, если б он знал! Какую крупную и смелую игру повел бы он тогда! В каком выигрыше остался бы он, если б ставкой была маленькая Сюзанна! Почему он был так слеп и не понял этого раньше?

Они вошли в столовую — громадную комнату с мраморными колоннами, стены которой были обтянуты старинными гобеленами.

Увидев своего сотрудника, Вальтер с распростертыми объятиями бросился к нему. Он был наверху блаженства.

— Вы все видели? Сюзанна, ты ему все показала? Сколько народу, — правда, Милый друг? Видели князя де Герша? Он только что заходил сюда выпить стакан пуншу.

Но тут он устремился навстречу сенатору Рисолену, — тот вел свою расфуфыренную, как ярмарочная торговка, супругу; вид у супруги был явно растерянный.

Сюзанне поклонился высокий и поджарый молодой человек с белокурыми бакенбардами и небольшой лысиной, — в нем сразу чувствовался примелькавшийся тип светского шаркуна. Кто-то назвал его имя: «Маркиз де Казоль», — и Жорж сейчас же приревновал Сюзанну к нему. Давно ли она познакомилась с ним? Конечно, после того как разбогатела? Он угадывал в нем претендента.

Кто-то взял его под руку. Это был Норбер де Варен. С безучастным и усталым видом старый поэт выставлял напоказ свои сальные волосы и поношенный фрак.

— Это у них называется весельем, — заметил он. — Сейчас начнутся танцы, потом все лягут слать, — девочки останутся довольны. Хотите выпить превосходного шампанского?

С этими словами он налил себе в бокал вина, Жорж взял другой бокал.

— Пью за победу духовного начала над миллионами, — поклонившись ему, провозгласил Норбер и более мягким тоном прибавил: — Не то чтобы они мешали мне в чужих карманах, и я вовсе не завидую их обладателям, — я протестую из принципа.

Дю Руа уже не слушал его. Поискав глазами Сюзанну, упорхнувшую с маркизом де Казолем, он улизнул от Норбера и пустился на розыски.

Густая толпа жаждущих преградила ему путь. Пробившись наконец, он очутился лицом к лицу с четой де Марель.

С женой он часто встречался, но мужа не видел давно. Тот протянул ему обе руки:

— Дорогой мой, как я вам благодарен за совет, который мне передала Клотильда! Я выиграл около ста тысяч по марокканскому займу. Этим я всецело обязан вам. Вот уж, можно сказать, бесценный друг!

Мужчины оглядывались на эту хорошенькую, изящную брюнетку.

— Услуга за услугу, дорогой мой, — сказал Дю Руа, — я отнимаю у вас жену, — вернее, я предлагаю ей руку. Супругов всегда надо разлучать.

Господин де Марель наклонил голову:

— Это верно. Если я вас потеряю, то мы встретимся здесь через час.

— Отлично.

Дю Руа и Клотильда втиснулись в толпу; муж следовал за ними.

— Вальтерам безумно везет, — говорила Клотильда. — Вот что значит быть оборотистым дельцом.

— Что ж! Сильные люди, так или иначе, всегда добиваются своего, — заметил Жорж.

— За каждой дочкой миллионов двадцать — тридцать приданого, — продолжала она. — А Сюзанна к тому же еще хорошенькая.

Он промолчал. Его собственная мысль, высказанная другим человеком, раздражала его.

Она еще не видела «Иисуса, шествующего по водам». Он предложил проводить ее туда. Дорогой они судачили, высмеивали незнакомых лиц. Мимо них прошел Сен-Потен с уймой орденов на лацкане фрака, — это их очень насмешило. Даже бывший посланник, который шел следом за ним, не так густо увешан был орденами, как этот репортер.

— Винегрет, а не общество! — заметил Дю Руа.

У Буаренара, подошедшего к ним поздороваться, тоже красовалась в петлице та самая желто-зеленая ленточка, которую он надевал в день дуэли.

В маленьком будуаре беседовала с каким-то герцогом расфранченная толстуха виконтесса де Персмюр.

— Объяснение в любви, — прошептал Жорж.

А в оранжерее сидели рядом его жена и Ларош-Матье, — за растениями их почти не было видно. На их лицах было написано: «Мы назначили друг другу свидание здесь, у всех на глазах. Пусть говорят про нас что угодно, нам наплевать».

Госпожа де Марель нашла, что «Иисус» Карла Марковича изумителен. Они пошли назад. Мужа они потеряли из виду.

— А что Лорина — все еще дуется на меня? — спросил он.

— Да, по-прежнему. Не желает тебя видеть, и стоит только заговорить о тебе, как она уходит.

Он промолчал. Неприязнь, которую внезапно почувствовала к нему эта девочка, огорчала и угнетала его.

У дверей их остановила Сюзанна:

— А, вот вы где! Ну, Милый друг, вы остаетесь в одиночестве. Я похищаю прекрасную Клотильду, — мне хочется показать ей мою комнату.

Обе женщины начали быстро пробираться в сутолоке, как умеют пробираться в толпе только женщины — скользя и извиваясь по-змеиному.

Почти в ту же секунду кто-то прошептал:

— Жорж!

Это была г-жа Вальтер.

— О, как вы бесчеловечны! — еще тише заговорила она. — Зачем вы меня так мучаете! Мне надо сказать вам несколько слов, и я попросила Сюзетту увести вашу спутницу. Послушайте, я должна… я должна поговорить с вами сегодня вечером… или… или… вы не можете себе представить, на что я решусь. Идите в оранжерею. Налево будет дверь в сад. Идите прямо по аллее. В самом конце увидите беседку. Я приду туда через десять минут. Если вы не согласитесь, — клянусь, я устрою скандал, здесь, сию же минуту!

— Хорошо, — смерив ее надменным взглядом, сказал он. — Через десять минут я буду в указанном месте.

И они расстались. Но он чуть было не опоздал из-за Жака Риваля. Тот взял его под руку и крайне оживленно начал выкладывать новости. По-видимому, он только что вышел из буфета. В конце концов Дю Руа сдал его на руки г-ну де Марелю, с которым они столкнулись в дверях, и скрылся. Надо было еще незаметно прошмыгнуть мимо жены и Лароша. Это ему удалось без особых усилий — так они были увлечены разговором, и он очутился в саду.

На воздухе Дю Руа почувствовал себя, точно в ледяной ванне. «Черт, как бы не простудиться», — подумал он и вместо шарфа повязал шею носовым платком. Затем медленно двинулся по аллее, — после яркого света он почти ничего не видел.

Справа и слева колыхались тонкие безлиственные ветки кустов. Свет из окон ложился на них серыми пятнами. Вдруг что-то белое мелькнуло на дорожке, и в ту же минуту он услышал дрожащий голос г-жи Вальтер, которая, в декольтированном платье, спешила ему навстречу.

— А, это ты? Ты что же, хочешь свести меня в могилу? — прошептала она.

— Только, пожалуйста, без трагедий, — спокойно проговорил он. — Иначе я сейчас же уйду.

Она обвила его шею руками и, почти касаясь губами его губ, сказала:

— Но что я тебе сделала? Ты поступаешь со мной, как подлец. Что я тебе сделала?

Он пытался оттолкнуть ее.

— В последний раз, когда мы с тобой виделись, ты намотала свои волосы на все мои пуговицы, и у меня чуть не произошло разрыва с женой.

Она сначала удивилась, потом отрицательно покачала головой.

— Нет, твоей жене это совершенно безразлично. Это уж кто-нибудь из твоих любовниц устроил тебе сцену.

— У меня нет любовниц.

— Молчи лучше! Почему же ты у меня совсем не бываешь? Почему не приходишь ко мне обедать, хотя бы раз в неделю? Все мои мысли связаны с тобой, ты вечно у меня перед глазами, к ужасу моему, твое имя каждую секунду готово сорваться у меня с языка, — вот до чего я люблю тебя. Нет, тебе этого не понять! У меня такое чувство, будто я в тисках, в каком-то мешке; я сама не знаю, что со мной. Неотвязная мысль о тебе спирает мне дыхание, терзает мне грудь, — вот тут, под сердцем, — ноги у меня подкашиваются, так что я не могу двигаться. Целыми днями я бессмысленно сижу на одном месте и думаю о тебе.

Он смотрел на нее с удивлением. Перед ним была уже не прежняя шаловливая толстая девчонка, но обезумевшая от горя, дошедшая до полного отчаяния, на все способная женщина.

Между тем у него в голове зарождались какие-то неопределенные планы.

— Дорогая моя, на свете вечной любви не бывает, — начал он. — Люди сходятся, а затем расстаются. Но если это затягивается, как у нас, тогда это становится тяжкой обузой. Я больше не могу. Говорю тебе откровенно. Однако, если благоразумие возьмет верх и ты будешь принимать меня и относиться ко мне, как к другу, то я стану бывать у тебя по-прежнему. Ну как, способна ты совладать с собой?

— Я способна на все, лишь бы видеть тебя, — положив свои голые руки ему на плечи, прошептала г-жа Вальтер.

— Значит, решено, — сказал он, — мы друзья, но и только.

— Да, решено, — прошептала она и подставила ему губы. — Еще один поцелуй… последний.

— Нет, — мягко возразил он. — Надо держать свое слово.

Она отвернулась, вытерла слезы и, достав из-за корсажа пакет, перевязанный розовой шелковой лентой, протянула его Дю Руа.

— Возьми. Вот твоя доля выигрыша по марокканскому займу. Я так рада, что выиграла это для тебя! Бери же…

Он начал было отказываться:

— Нет, я не возьму!

Но она вспылила:

— О, теперь это было бы с твоей стороны слишком жестоко! Деньги твои, и ничьи больше. Если ты не возьмешь, я выброшу их в мусорный ящик. Но ты не откажешь мне, Жорж. Правда?

Дю Руа взял пачку и сунул в карман.

— Пора идти, — заметил он, — ты схватишь воспаление легких.

— Тем лучше! — тихо сказала она. — Ах, если б я могла умереть!

Она припала к его руке, страстно, исступленно, с каким-то отчаянием поцеловала ее и побежала к дому.

Погруженный в раздумье, он медленно двинулся вслед за ней. В оранжерею он вошел, высоко подняв голову, и на губах у него играла улыбка.

Его жены и Лароша здесь уже не было. Толпа редела. Было ясно, что на бал останутся лишь немногие. Вдруг он увидел Сюзанну под руку с сестрой. Они подошли к нему и попросили танцевать с ними первую кадриль вместе с графом де Латур-Ивеленом.

— Это еще кто такой? — спросил он с удивлением.

— Это новый друг моей сестры, — лукаво улыбаясь, ответила Сюзанна.

Роза вспыхнула:

— Как не стыдно, Сюзетта, он столько же мой, сколько и твой!

— Я знаю, что говорю.

Роза рассердилась и ушла.

Дю Руа фамильярно взял Сюзанну под локоть.

— Послушайте, дорогая крошка, — начал он своим медоточивым голосом, — вы считаете меня своим другом?

— Ну конечно, Милый друг.

— Вы доверяете мне?

— Вполне.

— Помните наш сегодняшний разговор?

— О чем?

— О вашем замужестве, — вернее, о человеке, за которого вы выйдете замуж.

— Да.

— Ну так вот, можете вы мне обещать одну вещь?

— Да. Но что именно?

— Обещайте советоваться со мной, когда кто-нибудь будет просить вашей руки, и, не узнав, как я на это смотрю, никому не давать согласия.

— Хорошо, обещаю.

— И это должно остаться между нами. Ни отцу, ни матери — ни слова.

— Ни слова.

— Клянетесь?

— Клянусь.

С деловым видом к ним подбежал Риваль.

— Мадемуазель, папа зовет вас на бал.

— Идемте, Милый друг, — сказала она.

Но он отказался, — он решил сейчас же уехать, ему хотелось побыть одному и поразмыслить на досуге. Слишком много новых впечатлений запало ему в душу. Он стал искать жену и вскоре нашел ее в буфете, — она сидела с какими-то двумя мужчинами и пила шоколад. Мужа она им представила, но ему не назвала их.

— Поедем? — немного погодя обратился он к ней.

— Как хочешь.

Она взяла его под руку, и они снова прошли через опустевшие залы.

— А где же хозяйка? — спросила она. — Я хотела с ней попрощаться.

— Не стоит. Она начнет уговаривать нас остаться на бал, а с меня довольно.

— Да, ты прав.

Всю дорогу они молчали. Но как только они вошли в спальню, Мадлена, еще не успев снять вуаль, с улыбкой обратилась к нему:

— Ты знаешь, у меня есть для тебя сюрприз.

— Какой еще сюрприз? — огрызнулся Жорж.

— Угадай.

— Не намерен утруждать себя.

— Ну хорошо. Послезавтра первое января.

— Да.

— Теперь самое время новогодних подарков.

— Да.

— Так вот тебе новогодний подарок, я только что получила его от Лароша.

И она протянула ему маленькую черную коробку, похожую на футляр для золотых вещей.

Дю Руа с равнодушным видом открыл ее и увидел орден Почетного легиона.

Он слегка побледнел, затем, усмехнувшись, сказал:

— Я бы предпочел десять миллионов. А это ему обошлось недорого.

Она ожидала бурных изъявлений восторга, и эта его холодность возмутила ее.

— Ты стал просто невыносим. Тебе ничем нельзя угодить.

— Этот человек выплачивает свой долг — только и всего, — хладнокровно заметил он. — Он мне еще много должен.

Его тон удивил Мадлену.

— Однако в твои годы и это неплохо, — сказала она.

— Все относительно, — возразил он. — Я мог бы иметь теперь гораздо больше.

Он положил футляр на камин и принялся рассматривать блестящую звезду. Потом закрыл футляр и, пожав плечами, стал раздеваться.

В «Правительственном вестнике» от первого января действительно появилась заметка о том, что публицист г-н Проспер-Жорж Дю Руа за выдающиеся заслуги получил звание кавалера ордена Почетного легиона. Его фамилия была напечатана в два слова, и это порадовало его больше, чем самый орден.

Через час после того, как он прочитал в газете об этом событии, приобретавшем, таким образом, общественное значение, ему подали записку от г-жи Вальтер: она умоляла его сегодня же прийти к ней с женой обедать и отпраздновать это награждение. Он было поколебался, а затем, бросив в огонь ее письмо, составленное в несколько двусмысленных выражениях, объявил Мадлене:

— Сегодня мы обедаем у Вальтеров.

Это ее удивило.

— Вот как! Ведь ты же сам, по-моему, говорил, что ноги твоей там больше не будет?

— Я передумал, — вот все, что она услышала от него в ответ.

Когда они приехали, г-жа Вальтер сидела одна в маленьком будуаре, отведенном для интимных приемов. Она была вся в черном, с напудренными волосами, что очень ей шло. Издали она казалась старой, вблизи — молодой, и для наблюдательного человека это был пленительный обман зрения.

— Вы в трауре? — спросила Мадлена.

— И да и нет, — печально ответила она. — Все мои близкие живы. Но я уже в таком возрасте, когда носят траур по собственной жизни. Сегодня я надела его впервые, чтобы освятить его. Отныне я буду носить его в своем сердце.

«Хватит ли выдержки?» — подумал Дю Руа.

Обед прошел довольно уныло. Только Сюзанна болтала без умолку. Роза казалась чем-то озабоченной. Все горячо поздравляли журналиста.

Вечером все, беседуя между собой, разбрелись по залам и зимнему саду. Г-жа Вальтер, шедшая сзади с Дю Руа, удержала его за руку.

— Послушайте, — тихо сказала она. — Я больше ни о чем не буду с вами говорить, никогда. Только приходите ко мне, Жорж. Видите, я уже не говорю вам «ты». Но жить без вас — это выше моих сил, выше моих сил. Это чудовищная пытка. Днем и ночью я чувствую вас, вы всегда у меня перед глазами, я храню ваш образ в своем сердце, в своем теле. Вы точно дали мне какой-то отравы, и она подтачивает меня изнутри. Я больше не могу. Нет. Не могу. Смотрите на меня только как на старуху, — я согласна. Я нарочно напудрила волосы, чтобы вы увидели меня седую, — только приходите, приходите хоть изредка, как друг.

Она сжимала, она стискивала его руку, впиваясь в нее ногтями.

— Это решено, — спокойно заметил он. — Незачем больше об этом говорить. Вы же видите, что я приехал тотчас по получении вашего письма.

Вальтер с дочками и Мадленой шли впереди; около «Иисуса, шествующего по водам» Вальтер остановился и подождал Дю Руа.

— Представьте себе, — сказал он со смехом, — вчера я застал жену перед этой картиной: она стояла на коленях, точно в часовне. Она здесь молилась. Как я хохотал!

— Этот образ Христа спасет мою душу, — уверенно произнесла г-жа Вальтер; в голосе ее слышался тайный восторг. — Всякий раз, когда я смотрю на него, он придает мне силы и бодрости.

Повернувшись лицом к богу, стоявшему на морских волнах, она добавила шепотом:

— Как он прекрасен! Какой страх наводит он на этих людей и как они любят его! Посмотрите на его голову, на его глаза, — как все в нем просто и вместе с тем сверхъестественно!

— Да ведь он похож на вас, Милый друг! — воскликнула Сюзанна. — Честное слово, похож. Если б у вас была бородка или если б он был бритый, — вы были бы одно лицо. Поразительно!

Она попросила Жоржа стать рядом с картиной. И все нашли, что в их лицах действительно есть некоторое сходство.

Это вызвало всеобщее удивление. Вальтеру это показалось весьма странным. Мадлена заметила с улыбкой, что у Христа более мужественный вид.

Госпожа Вальтер, застыв на месте, напряженно всматривалась то в черты своего любовника, то в черты Христа. И лицо ее стало таким же белым, как ее волосы.

VIII

В конце зимы супруги Дю Руа часто бывали у Вальтеров. Жорж постоянно обедал там даже один, так как Мадлена жаловалась на усталость и предпочитала сидеть дома.

Он приходил по пятницам, и в этот день г-жа Вальтер никого уже больше не принимала. Этот день принадлежал Милому другу, ему одному. После обеда играли в карты, кормили китайских рыб, проводили время и развлекались по-семейному. Не раз где-нибудь за дверью, за кустами в оранжерее, в каком-нибудь темном углу г-жа Вальтер порывисто обнимала Жоржа и, изо всех сил прижимая его к груди, шептала ему на ухо:

— Я люблю тебя!.. Я люблю тебя!.. Люблю безумно!

Но он холодно отстранял ее и сухо отвечал:

— Если вы приметесь за старое, я перестану у вас бывать.

В конце марта неожиданно распространился слух о том, что обе сестры выходят замуж. Женихом Розы называли графа де Латур-Ивелена, женихом Сюзанны — маркиза де Казоля. Эти два господина стали в доме у Вальтеров своими людьми; они пользовались здесь исключительными правами и особым расположением.

Между Жоржем и Сюзанной установились простые, дружеские отношения — отношения брата и сестры; они болтали целыми часами, издевались над всеми поголовно и, казалось, наслаждались обществом друг друга.

Никто из них словом не обмолвился ни о ее будущей свадьбе, ни о том, кого ей прочат в мужья.

Однажды утром патрон затащил Дю Руа к себе, и после завтрака, когда г-жу Вальтер вызвали для переговоров с каким-то поставщиком, Жорж предложил Сюзанне:

— Идемте кормить красных рыбок.

Они взяли со стола по большому куску мягкого хлеба и пошли в оранжерею.

Вокруг мраморного водоема лежали подушки, чтобы можно было стать на колени и посмотреть на морских чудищ вблизи. Сюзанна и Дю Руа опустились друг подле друга на колени и, нагнувшись к воде, принялись лепить хлебные шарики и бросать их в бассейн. Рыбы это заметили и начали подплывать; двигая хвостом, шевеля плавниками, вращая большими выпученными глазами, они кружились, ныряли, чтобы поймать погружавшуюся в воду круглую свою добычу, тотчас выплывали снова и требовали еще.

Они уморительно двигали ртом, стремительно и внезапно бросались вперед, всем своим видом напоминая диковинных маленьких страшилищ. Кроваво-красными пятнами выделялись они на золотистом песке, устилавшем дно, струями огня сверкали в прозрачных волнах бассейна и, останавливаясь, показывали голубую кайму на своей чешуе.

Жорж и Сюзанна смотрели на свои отражения, опрокинутые в воде, и улыбались им.

Вдруг Жорж тихо сказал:

— У вас завелись от меня секреты, Сюзанна, — это нехорошо.

— Какие секреты, Милый друг? — спросила она.

— А помните, что вы мне обещали на званом вечере, вот здесь, на этом самом месте?

— Нет.

— Вы обещали советоваться со мной, когда кто-нибудь будет просить вашей руки.

— Ну и что же?

— А то, что кто-то уже просил вашей руки.

— Кто же это?

— Вы сами прекрасно знаете.

— Нет. Клянусь вам.

— Да знаете! Этот долговязый фат, маркиз де Казоль.

— Во-первых, он не фат.

— Очень может быть. Но он глуп. Его разорили карты и изнурили кутежи. Нечего сказать, хорошенькая партия для такой молодой, красивой и умной девушки, как вы!

— Что вы против него имеете? — улыбаясь, спросила она.

— Я? Ничего.

— Нет, да. Но он совсем не такой, каким вы его рисуете.

— Оставьте, пожалуйста. Дурак и интриган.

Она перестала смотреть на воду и чуть повернула голову.

— Послушайте, что с вами?

— Я… я… я вас ревную, — произнес он таким тоном, как будто у него вырвали из сердца тайну.

Это признание не очень удивило ее.

— Вы?

— Да, я!

— Вот так так! Это почему же?

— Потому что я люблю вас, и вы, негодница, сами это прекрасно знаете.

— Вы с ума сошли, Милый друг! — строго сказала она.

— Я сам знаю, что я сошел с ума, — возразил он. — Смею ли я говорить с вами об этом, я, женатый человек, с вами, молодой девушкой! Я больше чем сумасшедший, я преступник, подлец, в сущности говоря. У меня нет никакой надежды, и от одной этой мысли я теряю рассудок. И когда при мне говорят, что вы собираетесь замуж, я прихожу в такую ярость, что, кажется, убил бы кого-нибудь. Вы должны простить меня, Сюзанна!

Он замолчал. Рыбам перестали бросать мякиш, и они, точно английские солдаты[35], вытянувшись в неподвижную и почти ровную шеренгу, рассматривали склоненные лица людей, но люди уже не занимались ими.

— Жаль, что вы женаты, — полушутя-полусерьезно заметила девушка. — Но что же делать? Этому не поможешь. Все кончено!

Он живо обернулся и, нагнувшись к самому ее лицу, спросил:

— Будь я свободен, вы бы вышли за меня замуж?

— Да, Милый друг, я вышла бы за вас замуж: вы мне нравитесь больше всех, — искренне ответила она.

— Благодарю… благодарю… — прошептал он. — Молю вас об одном: не давайте никому слова. Подождите еще немного. Умоляю вас! Обещаете?

— Обещаю, — слегка смущенно, не понимая, для чего это ему нужно, проговорила она.

Дю Руа бросил в воду весь хлеб, который у него еще оставался, и, не простившись, убежал с таким видом, словно он окончательно потерял голову.

Так как ничьи пальцы не разминали этот комок мякиша, то он не пошел ко дну, и рыбы, все до одной, жадно набросились на него, — хищные их пасти рвали его на куски. Они утащили его на другой конец бассейна и стали кружиться над ним, образуя теперь некую движущуюся гроздь, нечто напоминающее одушевленный вертящийся цветок, живой цветок, брошенный в воду венчиком вниз.

Сюзанна, взволнованная, изумленная, встала и медленно пошла в комнаты. Журналиста уже не было.

Он вернулся домой очень спокойный и обратился к Мадлене, которая в это время писала письма:

— Ты пойдешь в пятницу обедать к Вальтерам? Я пойду.

— Нет, — неуверенно ответила она. — Мне что-то нездоровится. Я лучше посижу дома.

— Как хочешь. Никто тебя не неволит, — сказал он, взял шляпу и сейчас же ушел.

Он давно уже ходил за ней по пятам, следил, подсматривал, знал каждый ее шаг. Наконец долгожданный час настал. Он сразу смекнул, что означает это: «Я лучше посижу дома».

В течение следующих дней он был с ней предупредителен. Сверх обыкновения он даже казался веселым.

— Узнаю прежнего милого Жоржа, — говорила Мадлена.

В пятницу он рано начал одеваться: до обеда у патрона ему, по его словам, надо было еще кое-куда поспеть.

Около шести он поцеловал жену и, выйдя из дому, отправился на площадь Нотр-Дам-де-Лорет и нанял карету.

— Вы остановитесь на улице Фонтен, против дома номер семнадцать, и будете стоять там, пока я не прикажу ехать дальше, — сказал он кучеру. — А затем отвезете меня на улицу Лафайета, в ресторан «Фазан».

Лошадь затрусила ленивой рысцой, и Дю Руа опустил шторы. Остановившись против своего подъезда, он уже не спускал с него глаз. Через десять минут из дому вышла Мадлена и направилась к внешним бульварам. Как только она отошла подальше, он просунул голову в дверцу и крикнул:

— Поезжайте!

Некоторое время спустя фиакр подвез его к ресторану «Фазан» — средней руки ресторану, пользовавшемуся известностью в этом квартале. Жорж вошел в общий зал и заказал обед. Ел он не спеша и все поглядывал на часы. Наконец, выпив кофе и две рюмки коньяку, со смаком выкурив хорошую сигару, он ровно в половине восьмого вышел из ресторана, нанял экипаж, проезжавший мимо, и велел ехать на улицу Ларошфуко.

Не сказав ни слова швейцару, Дю Руа поднялся на четвертый этаж того дома, против которого он приказал кучеру остановиться, и, когда горничная отворила дверь, спросил:

— Дома господин Гибер де Лорм?

— Да, сударь.

Его привели в гостиную; там ему пришлось немного подождать. Затем к нему вышел высокий, бравый, увешанный орденами рано поседевший мужчина.

Дю Руа поклонился.

— Как я и предполагал, господин полицейский комиссар, — сказал он, — моя жена обедает сейчас со своим любовником на улице Мартир в нанятых ими меблированных комнатах.

Блюститель порядка наклонил голову.

— Я к вашим услугам.

— Мы должны все успеть до девяти, не так ли? — продолжал Жорж. — Ведь после девяти вы уже не имеете права входить в частную квартиру, чтобы установить факт прелюбодеяния?

— Не совсем так: зимой — до семи, а начиная с тридцать первого марта — до девяти. Сегодня пятое апреля, следственно, до девяти часов у нас еще есть время.

— Так вот, господин комиссар, внизу меня ждет экипаж, значит, мы можем захватить с собой и агентов, которые должны вас сопровождать, а затем подождем немного у дверей. Чем позднее мы войдем, тем больше будет у нас шансов застать их на месте преступления.

— Как вам угодно, сударь.

Комиссар вышел и вернулся в пальто, скрывавшем его трехцветный пояс. Он посторонился, чтобы пропустить вперед Дю Руа, но тот, занятый своими мыслями, отказался выйти первым и все повторял:

— После вас… после вас…

— Проходите же, господин Дю Руа, я у себя дома, — заметил блюститель порядка.

Дю Руа поклонился и переступил порог.

Он еще днем успел предупредить, что облаву надо будет устроить вечером, и когда они заехали в комиссариат, там их уже поджидали трое переодетых агентов. Один из них уселся на козлы рядом с кучером, двое других разместились в карете, а затем извозчик повез их на улицу Мартир.

— План квартиры у меня имеется, — говорил дорогой Дю Руа. — Это на третьем этаже. Сперва идет маленькая передняя, потом столовая, потом спальня. Все три комнаты между собой сообщаются. Черного хода нет, так что бежать невозможно. Поблизости живет слесарь. Он будет ждать ваших распоряжений.

Когда они подъехали к указанному дому, было только четверть девятого. Более двадцати минут молча ждали они у дверей. Но как только Дю Руа заметил, что сейчас пробьет три четверти девятого, он сказал:

— Теперь идемте.

Не обращая внимания на швейцара, который, впрочем, даже не взглянул на них, они стали подниматься по лестнице. Один агент остался сторожить у подъезда.

На третьем этаже четверо мужчин остановились. Дю Руа приник ухом к двери, потом заглянул в замочную скважину. Но ничего не было ни видно, ни слышно. Тогда он позвонил.

— Стойте здесь и будьте наготове, — сказал своим агентам комиссар.

Через две-три минуты Жорж снова несколько раз подряд нажал кнопку звонка. В квартире началось какое-то движение, послышались легкие шаги. Кто-то шел на разведки. Журналист согнутым пальцем громко постучал в дверь.

— Кто там? — спросили из-за двери; этот была женщина, по-видимому пытавшаяся изменить голос.

— Именем закона — отворите, — сказал блюститель порядка.

— Кто вы такой? — повторил тот же голос.

— Полицейский комиссар. Отворите, или я прикажу выломать дверь.

— Что вам нужно?

— Это я, — сказал Дю Руа. — Теперь вы от нас не уйдете.

Шлепанье босых ног стало удаляться, но через несколько секунд снова послышалось за дверью.

— Если не откроете, мы выломаем дверь, — сказал Жорж.

Он сжимал медную ручку и надавливал плечом на дверь. Ответа все не было; тогда он изо всех сил и с такой яростью толкнул дверь, что старый замок этой меблированной квартиры не выдержал. Вырванные винты отлетели, и Дю Руа чуть не упал на Мадлену, — та со свечой в руке стояла в передней, босая, с распущенными волосами, в одной сорочке и нижней юбке.

— Это она, мы их накрыли! — крикнул он и бросился в комнаты.

Комиссар, сняв шляпу, последовал за ним. Мадлена с растерянным видом шла сзади и освещала им путь.

В столовой на неубранном столе бросались в глаза остатки обеда: бутылки из-под шампанского, початая миска с паштетом, остов курицы и недоеденные куски хлеба. На буфете на двух тарелках высились груды раковин от устриц.

В спальне царил разгром. На спинке стула висело женское платье, ручку кресла оседлали брюки. Четыре ботинка, два больших и два маленьких, валялись на боку возле кровати.

Кто бы ни проспал ночь в этой типичной спальне меблированного дома с ее заурядной обстановкой, кто бы ни провел всего один день или целых полгода в этом общедоступном жилище, где стоял омерзительный приторный смрад гостиницы, смрад, исходивший от стульев, стен, тюфяков, занавесок, — все оставляли здесь свой особый запах, и этот запах человеческого тела, смешавшись с запахом прежних постояльцев, в конце концов превратился в какое-то странное, сладковатое и нестерпимое зловоние, пропитывающее любое из подобных учреждений.

Камин загромождали тарелка с пирожными, бутылка шартреза и две недопитые рюмки. Фигурку бронзовых часов прикрывал цилиндр.

Комиссар живо обернулся и в упор посмотрел на Мадлену.

— Вы и есть госпожа Клер-Мадлена Дю Руа, законная супруга присутствующего здесь публициста, господина Проспера-Жоржа Дю Руа?

— Да, — отчетливо, хотя и сдавленным голосом произнесла Мадлена.

— Что вы здесь делаете?

Она не ответила.

— Что вы здесь делаете? — повторил полицейский чин. — Вы не у себя дома, а в меблированных комнатах, и при этом почти раздеты. Зачем вы сюда пришли?

Он ждал ответа. Но Мадлена хранила упорное молчание.

— Раз вы не сознаетесь, то мне придется выяснить это самому, — сказал комиссар.

На кровати сквозь одеяло проступали очертания человеческого тела.

Комиссар подошел.

— Милостивый государь! — окликнул он.

Лежавший в постели человек не пошевелился. Повидимому, он лежал лицом к стене, спрятав голову под подушку.

Полицейский чин, дотронувшись до того, что должно было быть плечом, заявил:

— Милостивый государь! Прошу вас, не вынуждайте меня прибегать к насилию.

Но закутанное тело лежало неподвижно, как мертвое.

Тогда Дю Руа подскочил к кровати, сдернул одеяло, сбросил подушки и увидел мертвенно-бледное лицо Ларош-Матье. Он нагнулся к нему и, содрогаясь от желания схватить его за горло и задушить, проскрежетал:

— Имейте, по крайней мере, смелость сознаться в собственной низости.

— Кто вы? — спросил блюститель порядка.

Оторопелый любовник молчал.

— Я, полицейский комиссар, требую, чтобы вы назвали себя.

— Да отвечайте же, трус, иначе я сам скажу, кто вы такой! — трясясь от бешенства, крикнул Дю Руа.

— Господин комиссар! — пробормотал лежавший в постели человек. — Не позволяйте этому субъекту оскорблять меня. С кем я имею дело: с вами или с ним? Кому я должен отвечать: вам или ему?

У него, видимо, пересохло в горле.

— Мне, только мне, — сказал полицейский чин. — Я вас спрашиваю: кто вы такой?

Любовник молчал. Натянув одеяло до подбородка, он растерянно оглядывался по сторонам. Его маленькие закрученные усики казались совершенно черными на помертвелом лице.

— Так вы не желаете отвечать? — продолжал комиссар. — Тогда я вынужден буду арестовать вас. Во всяком случае, вставайте. Я вас допрошу, когда вы оденетесь.

Тело задвигалось в постели, губы прошептали:

— Но я не могу встать при вас.

— Почему? — спросил блюститель порядка.

— Потому что… потому что… я совсем голый, — запинаясь, ответил тот.

Дю Руа усмехнулся и, подняв с полу сорочку, швырнул ее на кровать.

— Ничего!.. Поднимайтесь!.. — крикнул он. — Если вы могли раздеваться при моей жене, то одеться при мне — это уж вам ничего не стоит.

Дю Руа повернулся спиной и отошел к камину.

Мадлена оправилась от смущения: она понимала, что все погибло, и готова была на любую, самую резкую выходку. Лицо ее приняло вызывающее выражение, глаза сверкали дерзким огнем. Скомкав клочок бумаги, она, точно для приема гостей, зажгла все десять свечей в аляповатых канделябрах, стоявших по краям камина. Затем прислонилась к его мраморной доске и, протянув босую ногу к догоравшему пламени, отчего сзади у нее приподнялась юбка, которая едва держалась на ней, достала из розовой коробочки папиросу и закурила.

Комиссар, в ожидании, пока ее соучастник встанет с постели, снова подошел к ней.

— Часто вы этим занимаетесь, милостивый государь? — с заносчивым видом спросила она.

— Стараюсь как можно реже, сударыня, — вполне серьезно ответил он.

Она презрительно усмехнулась:

— Очень рада за вас, занятое не из почтенных.

Она делала вид, что не замечает своего мужа.

Лежавший в постели господин тем временем одевался. Он натянул брюки, надел ботинки и, напяливая жилет, подошел к ним.

Полицейский чин обратился к нему:

— Теперь, милостивый государь, вы скажете мне, кто вы такой?

Тот не ответил.

— В таком случае я вынужден арестовать вас, — сказал комиссар.

— Не трогайте меня! — неожиданно завопил господин. — Моя личность неприкосновенна.

Дю Руа подлетел к нему с таким видом, точно хотел сбить его с ног.

— Вас застали с поличным… с поличным… — прошипел он. — Я могу вас арестовать при желании… да, могу. — И срывающимся от волнения голосом выкрикнул: — Это Ларош-Матье, министр иностранных дел!

Полицейский комиссар попятился от неожиданности.

— В самом деле, милостивый государь, скажете вы мне наконец, кто вы такой? — растерянно пробормотал он.

Тот собрался с духом и во всеуслышание заявил:

— На сей раз этот подлец не солгал. Я действительно министр Ларош-Матье.

И, показав пальцем на грудь Жоржа, где, точно отблеск, горело красное пятнышко, добавил:

— И я еще дал этому мерзавцу орден, который он носит на фраке!

Дю Руа смертельно побледнел. Он сделал одно быстрое движение — и вырванная из петлицы лента, язычком пламени изогнувшись в воздухе, полетела в камин.

— Вот чего стоят ордена, которые дают такие прохвосты, как вы.

Они стояли друг против друга, стиснув зубы, сжав кулаки, задыхаясь от бешенства: один — худощавый, с встопорщенными усами, другой — толстый, с усиками, закрученными в колечки.

Комиссар сейчас же стал между ними.

— Вы забываетесь, господа, ведите себя прилично!

Они молча отвернулись. Мадлена, не двигаясь с места, все еще покуривала и улыбалась.

— Господин министр! — начал полицейский чин. — Я застал вас наедине с присутствующей здесь госпожой Дю Руа: вы лежали в постели, она почти раздета. Ваше платье разбросано в беспорядке по комнате. Все это доказывает факт прелюбодеяния. Вы не можете спорить против очевидности. Что вы на это скажете?

— Мне нечего сказать, исполняйте свой долг, — пробормотал Ларош-Матье.

Комиссар обратился к Мадлене:

— Признаете ли вы, милостивая государыня, что этот господин — ваш любовник?

— Я не отрицаю, он мой любовник! — вызывающе ответила она.

— Этого достаточно.

Блюститель порядка записал еще некоторые данные о состоянии квартиры и о расположении комнат. Министр между тем кончил одеваться, перекинул пальто на руку, взял шляпу и, когда комиссар отложил перо, спросил:

— Я вам еще нужен? Что я должен делать? Мне можно уйти?..

Дю Руа повернулся к нему и, нагло улыбаясь, сказал:

— А, собственно говоря, зачем? Мы кончили. Можете снова лечь в постель, милостивый государь. Мы оставляем вас одних. — Дотронувшись пальцем до рукава полицейского комиссара, он прибавил: — Идемте, господин комиссар, нам здесь нечего больше делать.

Блюститель порядка, слегка удивленный, последовал за ним. Но у порога комнаты Жорж остановился, чтобы пропустить его вперед. Комиссар из вежливости отказался.

— Проходите же! — настаивал Жорж.

— После вас, — сказал комиссар.

Тогда журналист поклонился, почтительно-насмешливым тоном проговорил:

— Теперь ваша очередь, господин полицейский комиссар. Здесь я почти у себя дома.

И осторожно, с нарочито скромным видом затворил за собой дверь.

Час спустя Жорж Дю Руа входил в редакцию «Французской жизни».

Вальтер был уже там, — «Французская жизнь», получившая за последнее время широкое распространение и немало способствовавшая успеху все разраставшихся операций его банка, по-прежнему выходила под его неослабным наблюдением и руководством.

Издатель поднял на него глаза:

— А, это вы! Что это у вас такой странный вид? Почему вы не пришли к нам обедать? Вы сейчас откуда?

Дю Руа, заранее уверенный в том, какое впечатление произведут его слова, отчеканил:

— Я только что свалил министра иностранных дел.

Вальтер подумал, что он шутит.

— Свалили министра… То есть как?

— Я изменю состав кабинета. Вот и все! Давно пора выставить эту мразь.

Старик обомлел — он решил, что его сотрудник пьян.

— Послушайте, вы спятили, — пробормотал он.

— Ничуть. Я только что застал мою жену с господином Ларош-Матье. Полицейский комиссар установил факт прелюбодеяния. Министру крышка.

Вальтер в полном недоумении поднял очки совсем на лоб.

— Полно, вы шутите? — спросил он.

— Нисколько. Я даже напишу об этом заметку для хроники.

— Но чего же вы хотите?

— Я хочу свалить этого мошенника, этого негодяя, опасного для общества! Берегись тот, кто становится мне поперек дороги! Я никому ничего не прощаю! — положив шляпу на кресло, прибавил Жорж.

Издатель никак не мог понять, в чем дело.

— Ну, а… ваша жена? — спросил он.

— Завтра же я начинаю дело о разводе. Я ее отошлю к покойному Форестье.

— Вы хотите разводиться?

— А как же? Я был смешон. Но мне приходилось строить из себя дурачка, чтобы захватить их врасплох. Теперь все в порядке. Хозяин положения я.

Вальтер все еще не мог опомниться; он растерянно смотрел на Дю Руа и думал: «Черт возьми! С этим молодчиком надо быть в ладах».

— Теперь я свободен… — продолжал Жорж. — У меня есть кое-какое состояние. В октябре, перед новыми выборами, я выставлю свою кандидатуру у себя на родине, — там меня хорошо знают. С такой женой, которая всем мозолила глаза, мне нельзя было занять положение, нельзя было заставить уважать себя. Она меня одурачила, завлекла и поймала в свои сети. Но как только я разгадал ее фокусы, я уже стал в оба следить за этой мерзавкой.

Он расхохотался.

— Бедняга Форестье так и остался рогоносцем… беспечным, спокойным, доверчивым рогоносцем. Ну, а я сумел избавиться от этого нароста, который достался мне от него в наследство. Руки у меня развязаны. Теперь я далеко пойду.

Он сел верхом на стул и, как бы мечтая вслух, повторил:

— Далеко пойду…

Старик Вальтер, по-прежнему не опуская очков, смотрел на него во все глаза и говорил себе: «Да, этот негодяй далеко пойдет».

Жорж встал.

— Я сейчас напишу заметку. Это надо сделать осторожно. Но имейте в виду: для министра это будет страшный удар. Он пойдет ко дну. Никто его не вытащит. «Французской жизни» теперь уже нет смысла его выгораживать.

Старик некоторое время колебался, но в конце концов махнул рукой.

— Валяйте, — сказал он, — так ему и надо.

IX

Прошло три месяца. Дю Руа за это время выхлопотал развод, его жена снова стала носить фамилию Форестье. Пятнадцатого июля Вальтеры рассчитывали уехать в Трувиль, и на прощанье решено было провести день за городом.

Поездка была назначена на четверг. В девять часов утра большое шестиместное ландо, запряженное четверкой лошадей, тронулось в путь.

Завтракать собирались в Сен-Жермене, в павильоне Генриха IV. Милый друг, не переваривавший присутствия и даже самой физиономии маркиза де Казоля, изъявил желание быть на этом пикнике единственным кавалером. Но в последнюю минуту решили рано утром заехать за графом де Латур-Ивеленом. Его предупредили об этом накануне.

Лошади крупной рысью бежали по авеню Елисейских полей; затем проехали Булонский лес.

Был чудесный, не слишком жаркий летний день. Ласточки чертили на синеве небес большие круги, и след от их полета, казалось, долго еще таял в воздухе.

Дамы сидели сзади: мать в середине, дочери по бокам; мужчины — лицом к ним: в середине Вальтер, а по бокам гости.

Проехали через Сену, обогнули Мон-Валерьен, миновали Буживаль, а там, до самого Пека, дорога шла вдоль реки.

Граф де Латур-Ивелен, уже немолодой, с большими редкими бакенбардами, которые все время трепал ветерок (что дало повод Дю Руа заметить: «Ветер весьма эффектно играет его бородой»), бросал нежные взгляды на Розу. Они были помолвлены месяц назад.

Жорж то и дело посматривал на Сюзанну; оба они были очень бледны. Глаза их встречались, и они украдкой обменивались заговорщицким взглядом, выражавшим какую-то им одним понятную мысль, затем быстро отводили глаза в сторону. Г-жа Вальтер была счастлива и спокойна.

Завтрак затянулся. Перед тем как вернуться в Париж, Дю Руа предложил пройтись над обрывом.

Сначала остановились полюбоваться видом. Все стали в ряд у стены и принялись восхищаться открывшейся перед ними далью. Сена огромной змеей нежилась в зелени у подножья длинной горы и несла свои воды к Мезон-Лафиту. С правой стороны, на вершине холма, возвышался акведук Марли, его силуэт, вырисовывавшийся в небе, напоминал исполинскую гусеницу на громадных лапах, сам же Марли скрывался внизу, в густой чаще леса.

На необъятной равнине, расстилавшейся прямо против них, кое-где виднелись деревни. Среди чахлой зелени маленькой рощи резкими светлыми пятнами выделялись пруды Везине. Налево, где-то совсем далеко, тянулась к небу остроконечная колокольня Сартрувиля.

— Нигде в мире нет такой панорамы, — заметил Вальтер. — Даже в Швейцарии не встретишь ничего подобного.

Компания медленно двинулась дальше, — всем хотелось пройтись и еще немного полюбоваться окрестными видами.

Жорж и Сюзанна шли сзади. Как только они отстали на несколько шагов, он сказал ей тихим, приглушенным голосом:

— Я обожаю вас, Сюзанна. Я вас люблю до безумия.

— И я вас, Милый друг, — прошептала она.

— Если вы не будете моей женой, я уеду из Парижа, уеду из Франции.

— Попробуйте поговорить с папой. Может быть, он согласится.

У него вырвался чуть заметный нетерпеливый жест.

— Нет, я вам уже который раз повторяю: это бесполезно. Двери вашего дома будут для меня закрыты, меня выставят из редакции, и мы даже не сможем видеться. Вот к каким чудным результатам, несомненно, приведет мое официальное предложение. Вас хотят отдать за маркиза де Казоля. Родители надеются, что в конце концов вы согласитесь, и ждут.

— Что же мне делать? — спросила она.

Он медлил с ответом и искоса поглядывал на нее.

— Ради меня вы способны на отчаянный шаг?

— Да, — твердо заявила она.

— На сверхотчаянный шаг?

— Да.

— Самый отчаянный, какой только может быть?

— Да.

— Хватит ли у вас смелости пойти наперекор отцу и матери?

— Да.

— В самом деле?

— В самом деле.

— Ну так есть один-единственный способ. Надо, чтобы все исходило от вас, а не от меня. Вы баловень семьи, вам позволяется говорить все, что угодно, и еще одно ваше озорство никого не удивит. Так вот, слушайте. Сегодня же вечером, вернувшись домой, прежде всего поговорите с матерью, но только когда она будет совсем одна. Скажите ей, что хотите быть моей женой. Это ее очень взволнует, она выйдет из себя...

— О, мама будет рада! — перебила его Сюзанна.

— Нет, — решительно возразил он, — вы ее не знаете. Ваш отец не так рассердится, не так разъярится, как она. Она вам откажет, вот увидите. Но вы стойте на своем, не отступайте, говорите, что согласны выйти только за меня и больше ни за кого. Хорошо?

— Хорошо.

— От матери пойдите к отцу и с весьма серьезным и независимым видом скажите ему то же самое.

— Да, да. Ну, а дальше?

— Дальше начинается самое важное. Если вы решили, твердо решили, очень-очень твердо решили стать моей женой, моя дорогая, дорогая маленькая Сюзанна… то я… то я увезу вас!

От радости она чуть не захлопала в ладоши.

— Какое счастье! Вы меня увезете! Когда же это будет?

Вся старинная поэзия ночных похищений, почтовых карет, харчевен, изумительных приключений, вычитанных в книгах, неожиданно мелькнула перед ней волшебным сном, который вот-вот должен был обернуться явью.

— Когда же это будет? — повторила она.

— Да… сегодня же вечером… ночью, — тихо ответил он.

— А куда мы поедем? — вся дрожа, спросила она.

— Это моя тайна. Обдумайте шаг, на который вы решаетесь. Поймите, после бегства вам уже ни за кого, кроме меня, нельзя будет выйти замуж! Способ единственный, но он… очень опасен… для вас.

— Я решилась… — заявила она. — Где я с вами встречусь?

— Вы можете выйти из дому одна?

— Да, я умею отворять калитку.

— Так вот, около полуночи, когда швейцар ляжет спать, идите на площадь Согласия. Я буду ждать вас в карете против морского министерства.

— Я приду.

— Непременно?

— Непременно.

Он сжал ее руку.

— О, как я люблю вас! Какая вы хорошая, смелая! Так вы не хотите выходить замуж за маркиза де Казоля?

— О нет!

— Ваш отец очень сердился, когда вы отказались?

— Еще как! Он грозился отправить меня в монастырь.

— Вы сами видите, что надо действовать решительно.

— Я так и буду.

Поглощенная мыслью о похищении, она обвела глазами широкий горизонт. Она уедет далеко-далеко… с ним! Он ее увезет!.. Она гордилась этим. Она не думала о своей репутации, о позоре, которым это могло ей грозить. Да и представляла ли она себе, на что она идет? Догадывалась ли о чем-нибудь?

Госпожа Вальтер обернулась.

— Иди сюда, детка! — крикнула она. — Что ты там делаешь с Милым другом?

Они присоединились ко всей остальной компании. Разговор шел о морском курорте, куда вскоре должны были отправиться Вальтеры.

Чтобы не возвращаться тою же дорогой, решили ехать через Шату.

Жорж хранил молчание. Он призадумался. Итак, если у этой девочки хватит смелости, то он наконец добьется своего! В течение трех месяцев он опутывал ее сетью своего неотразимого обаяния. Он обольщал, он пленял, он покорял ее. Он увлек ее так, как умел это делать только он. Он без труда овладел душой этой легкомысленной куколки.

Прежде всего он добился того, что она отказала маркизу де Казолю. Теперь он уговорил ее бежать с ним. Уговорил, потому что другого выхода нет.

Госпожа Вальтер ни за что не согласится отдать за него свою дочь, — это он понимал прекрасно. Она все еще любит его и будет любить вечно — той же неистребимой любовью. Ее сдерживала расчетливая холодность Жоржа, но он чувствовал, что ее гложет безнадежная и неукротимая страсть. Ему ни за что не удастся переломить ее. Она никогда не допустит, чтобы он женился на Сюзанне.

Но как только девочка очутится у него, вдали от родителей, он вступит в переговоры с отцом, как равный с равным.

Погруженный в размышления, Дю Руа не вслушивался в то, что ему говорили, и отвечал односложно. Встряхнулся он, когда уже въехали в город.

Сюзанна тоже была задумчива. Четверка лошадей звенела бубенцами, и под этот звон, отдававшийся у нее в голове, ей чудились озаренные неизменной луной большие дороги, которым нет конца, темные леса, харчевни, куда заезжают на перепутье, кучера, поспешно меняющие лошадей, — поспешно, ибо все уже догадываются, что за ними погоня.

Когда ландо въехало во двор особняка, Вальтеры стали уговаривать Жоржа пообедать с ними. Но он отказался и пошел домой.

Дома он слегка закусил, а затем, точно собираясь в далекое путешествие, начал приводить в порядок свои бумаги. Компрометирующие письма сжег, другие спрятал, написал кое-кому из друзей.

Время от времени он смотрел на часы и думал: «Сейчас там, наверно, самая жара». В сердце к нему закрадывалась тревога. А что, если не удастся? Но чего же ему бояться? Он всегда сумеет выкрутиться. Уж и крупную игру ведет он, однако!

Около одиннадцати он вышел из дому, немного побродил, потом взял экипаж и остановился на площади Согласия возле аркады морского министерства.

Время от времени он зажигал спичку и смотрел на часы. Около двенадцати его охватило лихорадочное нетерпение. Каждую секунду он просовывал голову в дверцу и смотрел, не идет ли Сюзанна.

Где-то на дальних часах пробило двенадцать, потом на других, поближе, потом на двух часах одновременно, потом еще раз — уже совсем далеко. Когда замер последний удар, он подумал: «Все кончено. Сорвалось. Она не придет».

Все же он решил ждать до утра. В таких случаях надо быть терпеливым.

Немного погодя он услышал, как пробило четверть первого, потом половина, потом три четверти и, наконец, все часы, так же как до этого били полночь, одни за другими пробили час. Он уже не ждал, он ломал себе голову, стараясь понять, что могло случиться. Вдруг женская головка заглянула в окошко кареты.

— Вы здесь, Милый друг?

Он привскочил. У него захватило дыхание.

— Это вы, Сюзанна?

— Да, это я.

Он никак не мог повернуть ручку дверцы и все повторял:

— А, это вы… это вы… входите.

Она вошла и упала на сиденье подле него. Он крикнул кучеру: «Поезжайте», — и карета тронулась.

Сюзанна тяжело дышала и не могла произнести ни слова.

— Так как же все это произошло? — спросил он.

— О, это было ужасно, особенно разговор с мамой, — почти теряя сознание, прошептала она.

Он дрожал от волнения.

— С вашей мамой? Что же она вам говорила? Расскажите.

— Ужас, что было! Я все обдумала заранее, вошла к ней и прямо приступила к делу. Она побледнела, стала кричать: «Ни за что! Ни за что!» А я плакала, сердилась, клялась, что не выйду ни за кого, кроме вас. Я боялась, что она меня ударит. Она была как помешанная, — объявила, что завтра же отправит меня в монастырь. Я еще никогда не видела ее такой, никогда! Но тут папа услыхал всю эту чушь, которую она городила, и вошел. Он не так рассердился, как она, но сказал, что вы для меня не очень хорошая партия. Они до того обозлили меня, что я кричала еще громче их. Папа трагическим тоном, который, кстати сказать, совсем ему не идет, велел мне выйти вон. Тогда я окончательно решила бежать с вами. И вот я здесь. Куда же мы едем?

Дю Руа нежно обнял ее за талию; он жадно, с замиранием сердца слушал ее рассказ, и в нем поднималась бешеная злоба на ее родителей. Но их дочь у него в руках. Теперь он им покажет.

— На поезд мы опоздали, — сказал он. — Карета отвезет нас в Севр, и там мы переночуем. А завтра поедем в Ларош-Гийон. Это красивая деревня на берегу Сены, между Мантом и Боньером.

— Но я не взяла с собой никаких вещей. Я совсем налегке, — возразила Сюзанна.

Он улыбнулся беспечной улыбкой:

— Ничего, это мы там уладим!

Экипаж катился по улицам. Жорж взял руку девушки и стал медленно, почтительно целовать ее. Платонические ласки были ему незнакомы, и теперь он не знал, о чем говорить с ней. Но вдруг ему показалось, что она плачет.

— Что с вами, дорогая крошка? — испуганно спросил он.

— Моя бедная мама, наверно, не спит сейчас, если только заметила мое исчезновение, — проговорила она сквозь слезы.

Госпожа Вальтер действительно не спала.

Когда Сюзанна вышла из комнаты, она осталась наедине с мужем.

Она была подавлена, удручена.

— Боже мой! Что все это значит?

— То и значит, что этот интриган приворожил ее, — вскипел Вальтер. — Это он подговорил ее отказать Казолю. Он метит на ее приданое, подлец!

Вальтер в бешенстве принялся ходить из угла в угол.

— Ты его тоже все время завлекала, носилась с ним, ублажала его, разводила телячьи нежности. С утра до вечера только, бывало, и слышишь: «Милый друг, Милый друг». Вот теперь и расхлебывай.

Она побледнела.

— Я… его… завлекала?

— Да, ты! — бросил он ей в лицо. — Вы все на нем помешались: эта самая Марель, Сюзанна, все, все. Ты думаешь, я не замечал, что ты без него двух дней прожить не можешь?

Госпожа Вальтер выпрямилась.

— Я не позволю вам так говорить со мной, — трагическим тоном сказала она. — Вы забываете, что я воспитывалась не в лавке, как вы.

Он было осекся, затем крикнул в ярости: «А ну вас всех к черту!» — и, хлопнув дверью, вышел из комнаты.

Оставшись одна, г-жа Вальтер инстинктивно бросилась к зеркалу — посмотреть, не состарилась ли она мгновенно, до того невероятным, чудовищным казалось ей все происшедшее. Сюзанна влюблена в Милого друга! Милый друг хочет жениться на Сюзанне! Нет, она ошиблась, этого не может быть! Вполне естественно, что девушка неравнодушна к этому красавцу, она надеялась, что ее отдадут за него, на нее нашла блажь. Но он? Он не мог быть с ней в заговоре! Мысли у г-жи Вальтер путались, как это бывает с теми, на кого неожиданно свалилось тяжкое горе. Нет, Милый друг, наверно, ничего не знает о выходке Сюзанны.

Она долго думала о том, замешан или не замешан этот человек. Если он подбил Сюзанну, то какой же он негодяй! А что будет дальше? Сколько опасностей, сколько мучений видела она впереди!

Если же он ни при чем, то все это еще беда поправимая. Стоит только увезти Сюзанну путешествовать на полгода — и все пройдет. Но ей-то каково будет видеться с ним? Ведь она любит его по-прежнему. Эта страсть вонзилась в нее, как стрела, и вырвать ее невозможно.

Жить без него она не в состоянии. Лучше умереть.

Тоска и сомнения одолевали ее. Голова раскалывалась от неясных и тягостных дум, причинявших ей физическую боль. Она мучительно искала выхода, неизвестность доводила ее до отчаяния. Она взглянула на часы: было начало второго. «Я больше не могу, — сказала она себе, — я схожу с ума. Я должна знать все. Пойду разбужу Сюзанну и расспрошу ее».

Чтобы не стучать, она сняла ботинки и со свечой в руке направилась в комнату дочери. Тихонько отворила дверь, вошла и посмотрела на кровать. Постель была не смята. В первую секунду она ничего не заподозрила, — она решила, что девочка все еще сражается с отцом. Но вдруг страшная мысль прорезала ее мозг, и она побежала к мужу. Запыхавшаяся, бледная, она опрометью вбежала к нему в спальню. Вальтер еще читал, лежа в постели.

— Что такое? Что с тобой? — спросил он со страхом.

— Ты видел Сюзанну? — запинаясь, проговорила она.

— Я? Нет. А что?

— Она… она… ушла. Ее нет в спальне.

Он спрыгнул на ковер, надел туфли и, как был, в одной сорочке, помчался в комнату дочери.

Войдя, он сразу понял все. Она убежала.

Он тяжело опустился в кресло и поставил лампу на пол.

Жена вошла вслед за ним.

— Ну что? — еле выговорила она.

У него не было сил отвечать, не было сил гневаться.

— Все кончено, — наконец простонал он, — она у него в руках. Мы пропали.

На ее лице выразилось недоумение.

— Как пропали?

— Так, очень просто! Теперь уж он непременно должен на ней жениться.

У нее вырвался какой-то звериный вопль:

— Он? Ни за что! Ты сошел с ума!

— Вытьем горю не поможешь, — с унылым видом заметил Вальтер. — Он ее увез, он ее обесчестил. Теперь самое лучшее — выдать ее за него. Если приняться с умом, то никто ничего не узнает.

— Ни за что, ни за что он не получит Сюзанну! — дрожа от страшного волнения, твердила она. — Я ни за что не соглашусь!

— Но он уж получил ее, — сокрушенно проговорил Вальтер. — Дело сделано. И он будет держать и прятать ее у себя до тех пор, пока мы не уступим. Стало быть, во избежание скандала надо уступить сейчас же.

Сердце у г-жи Вальтер разрывалось от горя — горя, которым она не могла поделиться.

— Нет, нет! Я ни за что не соглашусь! — повторяла она.

Он вышел из терпения.

— Какой тут может быть разговор! Это необходимо. Ах, мерзавец, какую он нам свинью подложил!.. Ловок же он, однако! В смысле положения мы нашли бы и получше его, но по части ума и по части карьеры — сомневаюсь. У него блестящее будущее. Он будет депутатом, министром.

— Я ни за что не отдам ему Сюзанну… — с какой-то свирепой решимостью заявила г-жа Вальтер. — Слышишь?.. Ни за что!

Вальтер в конце концов разозлился и, как человек практичный, стал на защиту Милого друга.

— Да замолчи ты… Говорят тебе, что это необходимо… что это неизбежно. И кто знает? Может быть, мы и не пожалеем. О людях подобного сорта никогда нельзя сказать, что из них получится. Ты видела, как он тремя статьями свалил этого дуралея Ларош-Матье, и отнюдь не роняя своего достоинства, а в положении обманутого мужа это было дьявольски трудно. Ну, там посмотрим. А пока что он нас держит в руках. Так просто от него не отделаешься.

Ей хотелось кричать, кататься по полу, рвать на себе волосы.

— Он ее не получит!.. — с ожесточением повторила она. — Я… не… хочу!..

Вальтер встал и, подняв с полу лампу, сказал:

— Послушай, ты глупа, как все женщины. Вы поступаете, как вам подсказывает чувство. Вы не умеете применяться к обстоятельствам… вы глупы. А я тебе говорю, что он на ней женится. Так надо!

Шаркая туфлями, он вышел из комнаты. Каким-то потешным привидением прошел он, в одной сорочке, по широкому коридору большого спящего дома, а затем бесшумно скрылся у себя в спальне.

Госпожа Вальтер не двигалась с места, — нестерпимая мука надрывала ей душу. Она еще не отдавала себе ясного отчета в том, что произошло. Она только страдала. Затем она почувствовала, что у нее не хватит сил вот так, неподвижно, стоять здесь до утра. В ней заговорила настойчивая потребность бежать отсюда, бежать куда глаза глядят, идти наугад, просить участия, звать на помощь.

Она спрашивала себя: к кому бы она могла обратиться? К кому? Но она ничего не могла придумать. К священнику! Да, к священнику! Она бросится к его ногам, признается во всем, покается в своем грехе, поведает ему свою неутешную скорбь. Он поймет, что этому негодяю нельзя жениться на Сюзанне, и не допустит этого.

Священника, сию минуту священника!

А где его найти? Куда бежать за ним? Но оставаться здесь она уже не в силах.

И тут перед ней, будто видение, предстал светлый образ Иисуса, шествующего по водам. Она видела его так ясно, точно смотрела на картину. Значит, он звал ее. Он говорил ей: «Иди ко мне. Припади к моим ногам. Я пошлю тебе утешение и научу, как поступить».

Она взяла свечу и, спустившись вниз, прошла в оранжерею. Иисус был там, в самом конце, в маленькой гостиной, стеклянную дверь которой, чтобы уберечь полотно от сырости, обычно затворяли.

Можно было подумать, что это часовня среди какого-то странного леса.

До сих пор г-же Вальтер приходилось видеть зимний сад только при ярком освещении, и теперь, когда она вошла, его темные дебри поразили ее. Пышная растительность жарких стран обдавала ее своим одуряющим дыханием. Двери были затворены, и от запаха этих необычных деревьев, накрытых стеклянным куполом, становилось тесно в груди, — он дурманил, пьянил, этот запах, он доставлял мучительное наслаждение, он вызывал во всем теле неясное ощущение возбуждающей неги и предсмертной истомы.

Бедная женщина ступала осторожно и боязливо: блуждающий огонек свечи одно за другим выхватывал из мрака причудливые растения, и ей мерещились то неведомые чудовища, то какие-то призрачные существа, то диковинные уроды.

Вдруг она увидела Христа. Отворив дверь, отделявшую от нее его образ, она упала на колени.

Сперва она исступленно молилась, пыталась выразить всю свою любовь к богу, отчаянно и страстно взывала к нему. Потом, когда молитвенный жар остыл, она подняла на него глаза, и ее мгновенно объял ужас. Дрожащее пламя свечи слабо освещало его снизу, и в эту минуту он был так похож на Милого друга, что ей казалось, будто это уже не бог, а любовник глядит на нее. Да, это его глаза, его лоб, его выражение, его холодный и надменный взгляд!

«Иисусе! Иисусе! Иисусе!» — шептала она. А на устах у нее было имя Жоржа. Вдруг ей пришло в голову, что, быть может, сейчас Жорж овладел ее дочерью. Он где-нибудь с ней вдвоем, в какой-нибудь комнате. Он, он — с Сюзанной!

«Иисусе!.. Иисусе!» — лепетала г-жа Вальтер. Но думала она о своей дочери и о своем любовнике! Они одни в комнате… а сейчас ночь. Она видела их. Видела так ясно, точно они стояли перед ней на месте картины. Они улыбались друг другу. Они целовались. В комнате темно. Одеяло на постели откинуто. Она встала: сейчас она подойдет к ним, вцепится Сюзанне в волосы и вырвет ее из его объятий. Она схватит ее за горло, она задушит ее, свою ненавистную дочь, посмевшую отдаться этому человеку. Она уже дотрагивалась до нее… но это был холст. Она коснулась ног Христа.

Она дико закричала и упала навзничь. Свеча перевернулась и потухла.

Что с ней было потом? Долго еще преследовали ее какие-то странные, пугающие видения. Жорж и Сюзанна, обнявшись, все время стояли перед ее глазами, а Иисус Христос благословлял их преступную любовь.

Она смутно сознавала, что она не у себя в комнате. Она порывалась встать, порывалась бежать, но силы ей изменяли. Какое-то оцепенение нашло на нее и сковало члены, не коснувшись, однако, сознания, но это было уже меркнущее сознание, истерзанное населявшими его страшными образами, нереальными, фантастическими, погружавшееся в кошмарный сон, в тот странный и подчас смертельный сон, какой навевают на человека усыпляющие растения жарких стран, — причудливой формы растения с их густым благоуханием.

Утром тело г-жи Вальтер, бесчувственное и почти бездыханное, было найдено возле «Иисуса, шествующего по водам». Состояние ее признали угрожающим. Очнулась она только на другой день. И тут она начала плакать.

Чтобы как-то объяснить исчезновение Сюзанны, слугам было сказано, что она внезапно уехала в монастырь. Г-н Вальтер получил от Дю Руа длинное послание и ответил согласием на его брак с Сюзанной.

Милый друг написал это письмо перед самым отъездом и, уезжая из Парижа, опустил его в почтовый ящик. В этом письме он в почтительных выражениях сообщал о том, что давно уже любит Сюзанну, что они ни о чем не сговаривались, но когда она по собственному желанию пришла к нему и сказала: «Я хочу быть вашей женой», — то он счел необходимым оставить ее у себя и даже спрятать вплоть до получения ответа от родителей, хотя, добавлял он, их законные права на нее значат для него меньше, нежели воля его невесты.

Он просил г-на Вальтера ответить до востребования, пояснив, что один из его друзей перешлет ему это письмо.

Получив то, чего он добивался, Дю Руа привез Сюзанну в Париж и отправил домой, но сам от визита к родителям до времени воздержался.

В Ларош-Гийоне, на берегу Сены, они прожили шесть дней.

Сюзанна никогда еще так не веселилась. Она воображала себя пастушкой. Он выдавал ее за сестру, и между ними действительно установились простые, близкие и в то же время чистые отношения: это была дружба влюбленных. В корыстных целях он щадил ее невинность. Приехав в Ларош-Гийон, она на другой же день купила себе белья и деревенских нарядов и, надев огромную соломенную шляпу, украшенную полевыми цветами, отправилась удить рыбу. Местность казалась ей удивительно живописной. Здесь были старинная башня и старинный замок, славившийся чудесными гобеленами.

Жорж, в куртке, купленной у местного торговца, гулял с Сюзанной по берегу реки, катался с ней на лодке. Они поминутно целовались, — ее поцелуи были невинны, он же изнемогал от страсти. Но он искусно умерял свои порывы. Когда же он объявил ей: «Завтра мы возвращаемся в Париж, ваш отец дал согласие на наш брак», — она простодушно спросила:

— Уже? А мне так понравилось быть вашей женой!

X

В маленькой квартирке на Константинопольской улице было темно, — Клотильда де Марель, столкнувшись с Жоржем Дю Руа у дверей и влетев в комнату, сразу накинулась на него, так что он даже не успел отворить ставни.

— Итак, ты женишься на Сюзанне Вальтер?

Жорж смиренно признался в этом.

— А ты разве ничего не слыхала? — прибавил он.

— Ты женишься на Сюзанне Вальтер? — с возмущением и бешенством продолжала она. — Это уж слишком! Это уж слишком! Три месяца ты лебезишь передо мной — и все для того, чтобы отвести мне глаза. Все знают, кроме меня. Мне сообщил об этом муж!

Дю Руа принужденно засмеялся и, повесив шляпу на угол камина, сел в кресло.

— Значит, ты, как только разошелся с женой, тут же начал закидывать удочки, а меня преспокойно держал в качестве временной заместительницы? — в глядя ему в лицо, проговорила она злобным шепотом. — Какой же ты подлец!

— В чем дело? — спросил он. — Жена меня обманывала, я застал ее с поличным, добился развода и теперь женюсь на другой. Что тут особенного?

— Какой ты ловкий и опасный негодяй! — с дрожью в голосе прошептала она.

Он усмехнулся.

— Черт возьми! Олухи и простофили всегда остаются с носом.

Но ее преследовала все та же мысль.

— Как же это я не раскусила тебя с самого начала? Да нет, я никогда не думала, что ты такая сволочь.

— Прошу тебя быть осторожнее в выражениях, — с достоинством заметил он.

Это ее взорвало:

— Что? Ты хочешь, чтобы я разговаривала с тобой в белых перчатках? Все время ты поступаешь со мной по-свински, а я не смей слова сказать? Ты всех обманываешь, всех эксплуатируешь, всюду срываешь цветы наслаждения и солидные куши и после этого хочешь, чтоб я обращалась с тобой, как с порядочным человеком!

У него задрожали губы, он встал.

— Замолчи, а то я тебя выгоню вон!

— Выгонишь вон… Выгонишь вон… Ты меня выгонишь вон… ты… ты?..

Клотильда была в таком исступлении, что не могла говорить, но плотина, сдерживавшая ее гнев, неожиданно рухнула, и она разразилась потоком слов:

— Выгнать меня вон! А ты забыл, что я с самого первого дня плачу за эту квартиру? Ах да, время от времени платил за нее ты! Но кто ее снял?.. Я… Кто ее сохранил?.. Я… И ты хочешь меня выгнать? Молчи, бессовестный! Думаешь, я не знаю, что ты украл у Мадлены половину наследства, которое ей оставил Водрек? Думаешь, я не знаю, что ты спал с Сюзанной, чтобы заставить ее выйти за тебя замуж…

Он схватил ее за плечи и начал трясти.

— Не смей говорить о ней! Я тебе запрещаю!

— Ты спал с ней, я знаю! — кричала она.

Он выслушал бы от нее все, что угодно, но эта ложь возмутила его. Когда она бросала ему в лицо правду, у него бешено колотилось сердце, но клевета на эту девушку, его невесту, привела его в такое состояние, что у него чесались руки от яростного желания ударить Клотильду.

— Молчи… молчи… лучше молчи… — повторял он и тряс ее так, как трясут ветку, чтобы с нее упали плоды.

Растрепанная, с безумными глазами, она крикнула во все горло:

— Ты с ней спал!

Он отпустил ее и дал такую затрещину, что она отлетела к стене и упала, но сейчас же обернулась и, приподнявшись на руках, еще раз выкрикнула:

— Ты с ней спал!

Он бросился на нее и, подмяв под себя, принялся избивать ее так, точно это был мужчина.

Клотильда сразу примолкла, — она лишь стонала под его ударами. Она не шевелилась. Уткнувшись лицом в угол комнаты, она жалобно вскрикивала.

Наконец Дю Руа перестал колотить ее и поднялся с полу. Чтобы прийти в себя, он сделал несколько шагов по комнате. Затем, подумав, прошел в спальню, налил в таз холодной воды и окунул голову. Потом вымыл руки и, насухо вытирая пальцы, пошел посмотреть, что с ней.

Клотильда не двигалась. Она все еще лежала на полу и тихо всхлипывала.

— Долго ты еще будешь реветь? — спросил он.

Она не ответила.

Он стоял посреди комнаты и слегка растерянно и сконфуженно смотрел на распростертое перед ним тело.

Наконец, поборов смущение, схватил с камина шляпу.

— Прощай! Когда будешь уходить, отдай ключ швейцару. Я не намерен ждать, пока ты соблаговолишь подняться.

Он затворил за собой дверь и по дороге зашел к швейцару.

— Дама еще осталась, — сказал он. — Она скоро уйдет. Передайте хозяину, что с первого октября я отказываюсь от квартиры. Сегодня у нас шестнадцатое августа — значит, я предупредил вовремя, — прибавил он и сейчас же ушел. Ему предстояло забежать в магазины и еще кое-что купить в подарок невесте.

Свадьба должна была состояться двадцатого октября, по окончании парламентских каникул. Венчаться собирались в церкви Магдалины. Болтали об этой свадьбе много, но толком никто ничего не знал. Ходили разные слухи. Шепотом говорилось и о похищении, но достоверно ничего не было известно.

Госпожа Вальтер не разговаривала со своим будущим зятем; слуги рассказывали, что, как только был решен этот брак, она в ту же ночь услала Сюзанну в монастырь, а сама отравилась со злости.

Ее нашли в бессознательном состоянии. Теперь уж ей, конечно, не оправиться. Она превратилась в старуху; волосы у нее совсем побелели. И она вся ушла в религию, причащается каждое воскресенье.

В начале сентября «Французская жизнь» объявила, что г-н Вальтер остается только издателем, обязанности же главного редактора переходят к барону Дю Руа де Кантель.

Одновременно была нанята целая армия известных фельетонистов, репортеров, публицистов, художественных и театральных критиков. За большие деньги их удалось переманить из других газет — влиятельных, солидных газет, издававшихся с давних пор.

Старые журналисты, почтенные и важные журналисты, уже не пожимали плечами при упоминании о «Французской жизни». Она одержала скорую и полную победу, и от того пренебрежения, с каким серьезные литераторы относились к ней вначале, не осталось и следа.

Жорж Дю Руа и семейство Вальтер с некоторых пор возбуждали всеобщее любопытство, — вот почему свадьба главного редактора «Французской жизни» составляла, что называется, гвоздь парижского сезона. Все те, о ком пишут в хронике, решили непременно присутствовать при венчании.

Произошло это событие в ясный осенний день.

В восемь часов утра на Королевской улице служители церкви Магдалины, привлекая внимание прохожих, уже расстилали на ступеньках высокой паперти широкий красный ковер, — таким образом они как бы оповещали парижан о том, что здесь должно состояться великое торжество.

Служащие по дороге в конторы, скромные работницы, приказчики из магазинов — все останавливались, глазели и думали о том, какие огромные деньги тратят богачи на освящение своего брачного сожительства.

Около десяти начали тесниться любопытные. Постояв несколько минут в надежде, что скоро начнется, они расходились.

В одиннадцать подоспела полиция и, заметив, что народ ежеминутно собирается в кучки, почти тотчас же принялась разгонять толпу.

Вскоре появились первые приглашенные — те, кто спешил занять хорошие места, чтобы все видеть. Они расселись вдоль стен главного придела.

Постепенно прибывали другие: шуршавшие шелками, шелестевшие платьями дамы и надменные мужчины, почти все лысые, с безукоризненными манерами светских людей, более важные, чем когда-либо.

Церковь медленно наполнялась. Солнце, потоками вливаясь в широко раскрытые двери, освещало первые ряды. Уставленный свечами престол отбрасывал желтоватый свет, тусклый и жалкий по сравнению с сияющим зевом портала, и оттого казалось, что на амвоне царит полумрак.

Приглашенные оглядывались, знаками подзывали друг друга, собирались группами. Литераторы, настроенные менее благоговейно, чем светские люди, беседовали вполголоса. Мужчины рассматривали дам.

Норбер де Варен, искавший кого-нибудь из своих приятелей, увидел в средних рядах Жака Риваля и подошел к нему.

— Итак, — сказал он, — будущее принадлежит пройдохам!

Риваль не был завистлив.

— Тем лучше для него, — возразил он. — Его карьера сделана.

И они стали называть имена присутствующих.

— Вы не знаете, что сталось с его женой? — спросил Риваль.

Поэт усмехнулся:

— И да и нет. Мне передавали, что она живет весьма уединенно, в районе Монмартра. Но… тут есть одно «но»… С некоторых пор в газете «Перо» мне стали попадаться политические статьи, до ужаса похожие на статьи Форестье и Дю Руа. Подписывает их некто Жан Ледоль; этот молодой человек, красивый, умный, одной породы с нашим другом Жоржем, недавно познакомился с его бывшей женой. Отсюда я делаю вывод, что она всегда любила начинающих и будет любить их вечно. К тому же она богата. Водрек и Ларош-Матье не случайно были ее частыми гостями.

— Она недурна, эта маленькая Мадлена, — заметил Риваль. — Плутовка, бестия! Должно быть, она обворожительна при ближайшем знакомстве.Но объясните мне, как это вышло, что Дю Руа после официального развода венчается в церкви?

— Он венчается в церкви потому, что церковь считает его неженатым, — ответил Норбер де Варен.

— Как так?

— Будучи равнодушным к религии, а может быть, из экономии, наш Милый друг решил, что для брака с Мадленой Форестье достаточно одной мэрии. Словом, он обошелся без пастырского благословения, так что в глазах нашей матери-церкви его первый брак — это просто-напросто сожительство. Таким образом, сегодня он предстанет перед ней холостым, и она готовит для него все те пышные церемонии, которые недешево обойдутся старику Вальтеру.

Гул все прибывавшей толпы нарастал под сводами храма. Иные разговаривали почти громко. Перед публикой, довольные тем, что все на них показывают друг другу, что все на них смотрят, уже рисовались знаменитости: тщательно следя за своими раз навсегда выработанными манерами, считая себя необходимым украшением этого сборища, своего рода художественным изделием, они и здесь блистали так же, как на всех других празднествах.

— Дорогой мой! Вы часто бываете у патрона, — продолжал Риваль. — Скажите, правда ли, что госпожа Вальтер не разговаривает с Дю Руа?

— Правда. Она не хотела выдавать за него свою дочь. Но Дю Руа держал отца в руках якобы благодаря тому, что проведал о каких-то трупах — трупах, похороненных в Марокко. Короче, он запугал старика чудовищными разоблачениями. Вальтер вспомнил о судьбе Ларош-Матье и немедленно уступил. Но мать, упрямая, как все женщины, поклялась, что никогда словом не перемолвится со своим зятем. Когда они вместе, на них нельзя без смеха смотреть. Она похожа на статую, статую Мщения, а он чувствует себя очень неловко, но виду не подает, — кто-кто, а уж он-то умеет владеть собой!

С ними здоровались литераторы. Долетали обрывки политических разговоров. А во входную дверь, точно отдаленный, глухой шум прибоя, вместе с солнцем врывалось гудение толпы, сгрудившейся возле церкви, и, поднимаясь к сводам, покрывало сдержанный говор избранной публики, собравшейся в храме.

Но вот привратник три раза стукнул в деревянный пол алебардой. Все обернулись, задвигали стульями, зашелестели платьями. А в дверях, озаренная солнцем, показалась молодая девушка под руку с отцом.

Она по-прежнему напоминала куклу — чудную белокурую куклу с флердоранжем в волосах.

На несколько секунд она задержалась у входа, затем шагнула вперед — и в тот же миг послышался рев органа, своим мощным металлическим голосом возвещавшего появление брачущейся.

Прелестная, милая игрушечная невеста была слегка взволнована и шла, опустив голову, но при этом ничуть не робела. Дамы, глядя на нее, улыбались, шушукались. «Она обаятельна, обворожительна», — шептались мужчины. Вальтер шествовал бледный, преувеличенно важный и внушительно поблескивал очками.

Свиту этой кукольной королевы составляли четыре ее подруги, все в розовом, все до одной красотки. Четыре шафера, искусно подобранные, вполне соответствовавшие своему назначению, двигались так, словно ими руководил балетмейстер.

Госпожа Вальтер следовала за ними под руку с отцом другого своего зятя, семидесятидвухлетним маркизом де Латур-Ивеленом. Она не шла — она еле тащилась; казалось, еще одно движение — и она упадет замертво. При взгляде на нее можно было подумать, что ноги у нее прилипают к плитам, отказываются служить, а сердце бьется в груди, точно пойманный зверь о прутья клетки.

Она исхудала. Седина подчеркивала бледность, покрывавшую ее изможденное лицо.

Она смотрела прямо перед собой, чтобы никого не видеть и, быть может, чтобы не отвлекаться от мыслей, терзавших ее.

Затем появился Жорж Дю Руа с какой-то пожилой, никому не известной дамой.

Он высоко держал голову и, чуть сдвинув брови, смотрел тоже прямо перед собой сосредоточенным и строгим взглядом. Кончики его усов грозно торчали вверх. Все нашли, что он очень красив. Его горделивая осанка, тонкая талия и стройные ноги обращали на себя всеобщее внимание. Фрак, на котором красным пятнышком выделялась ленточка ордена Почетного легиона, сидел на нем отлично.

Затем все увидели Розу с сенатором Рисоленом. Она вышла замуж полтора месяца назад. Граф де Латур-Ивелен вел под руку виконтессу де Персмюр.

Шествие замыкала пестрая вереница приятелей и знакомых Дю Руа, которых он представил своей новой родне, — людей, пользовавшихся известностью в смешанном парижском обществе, людей, которые мгновенно превращаются в близких друзей, а в случае нужды и в четвероюродных братьев разбогатевших выскочек, — вереница дворян, опустившихся, разорившихся, с подмоченной репутацией или, еще того хуже, женатых. Тут были г-н де Бельвинь, маркиз де Банжолен, граф и графиня де Равенель, герцог де Раморано, князь Кравалов, шевалье Вальреали и приглашенные Вальтера: князь де Герш, герцог и герцогиня де Феррачини и прекрасная маркиза де Дюн. Родственники г-жи Вальтер, участвовавшие в этой процессии, хранили чопорно-провинциальный вид.

А орган все пел; блестящие горла труб, возвещающие небу о земных радостях и страданиях, разносили по всему огромному храму рокочущие стройные созвучия.

Тяжелую двустворчатую дверь закрыли, и в церкви сразу стало темно, словно кто-то выгнал отсюда солнце.

На амвоне перед ярко освещенным алтарем рядом с женой стоял на коленях Жорж. Вновь назначенный епископ Танжерский, в митре и с посохом, вышел из ризницы, дабы сочетать их во имя господне.

Задав им обычные вопросы, обменяв кольца, произнеся слова, связывающие как цепи, он обратился к новобрачным с проповедью христианской морали. Долго и высокопарно говорил он о супружеской верности. Это был высокий, плотный мужчина, один из тех красивых прелатов, которым брюшко придает величественный вид.

Чьи-то рыдания заставили некоторых обернуться. Это, закрыв лицо руками, плакала г-жа Вальтер.

Она вынуждена была уступить. Что же ей оставалось делать? Но с того самого дня, когда она, отказавшись поцеловать вернувшуюся дочь, выгнала ее из комнаты, с того самого дня, когда она в ответ на учтивый поклон Дю Руа сказала: «Вы самый низкий человек, какого я только знаю, не обращайтесь ко мне никогда, я не буду вам отвечать», — с того дня вся жизнь стала для нее сплошной нестерпимой пыткой. Она возненавидела Сюзанну острой ненавистью: это было сложное чувство, в котором безумная любовь уживалась с мучительной ревностью, необычайной ревностью матери и любовницы, затаенной, жестокой и жгучей, как зияющая рана.

И вот теперь их венчает епископ, венчает ее дочь и ее любовника, венчает в церкви, в присутствии двух тысяч человек, у нее на глазах! И она ничего не может сказать! Не может помешать этому! Не может крикнуть: «Он мой, этот человек, он мой любовник! Вы благословляете преступный союз!»

Некоторые дамы растроганно шептали:

— Как тяжело переживает бедная мать!

— Вы принадлежите к избранным мира сего, к числу самых уважаемых и богатых людей, — разглагольствовал епископ. — Ваши способности, милостивый государь, возвышают вас над толпой, вы пишете, поучаете, наставляете, ведете за собой народ, и на вас лежит почетная обязанность, вы должны подать благой пример...

Сердце Дю Руа преисполнялось гордости. Все это один из князей римско-католической церкви говорил ему! А у себя за спиной он чувствовал толпу, именитую толпу, пришедшую сюда ради него. У него было такое чувство, будто некая сила толкает, приподнимает его. Он становится одним из властелинов мира — он, он, сын безвестных жителей Кантле!

И вдруг он ясно представил себе, как его отец и мать в своем убогом кабачке на вершине холма, под широкой руанской долиной, прислуживают своим односельчанам. Получив наследство Водрека, он послал им пять тысяч франков. Теперь он пошлет им пятьдесят, и они купят себе именьице. Они будут счастливы и довольны.

Епископ закончил свое напутственное слово. Священник в золотой епитрахили прошел в алтарь. И орган снова принялся восславлять новобрачных.

Порой у него вырывался протяжный, громоподобный вопль, вздымавшийся, как морской вал, такой могучий и такой полнозвучный, что казалось, будто он сейчас поднимет и сбросит кровлю и разольется в небесной лазури. Этот дрожащий гул наполнял собой храм, повергая в трепет тела и души. Потом он вдруг затихал, и тогда, словно ласковое дуновение ветра, касались слуха легкокрылые нежные звуки. Бездумные, грациозные, они то рассыпались мелкой дробью, то взлетали и порхали, как птицы. И столь же внезапно эта кокетливая музыка, подобно песчинке, которая превратилась бы в целый мир, ширилась вновь и разрасталась в грозную силу, грозную в своем мощном звучании.

Затем над склоненными головами пронеслись человеческие голоса. Это пели солисты Оперы — Вори и Ландек. Росный ладан струил свое тонкое благоухание, а в алтаре между тем совершалось таинство: богочеловек по зову своего служителя сходил на землю, дабы освятить торжество барона Жоржа Дю Руа.

Милый друг, стоя на коленях подле Сюзанны, склонил голову. В эту минуту он чувствовал себя почти верующим, почти набожным человеком, он был полон признательности к божественной силе, которая покровительствовала ему и осыпала его богатыми милостями. Не сознавая отчетливо, к кому он обращается, он мысленно славил ее за свое благоденствие.

Когда служба кончилась, он встал, подал жене руку и проследовал в ризницу. И тут нескончаемой вереницей потянулись к нему поздравители. Жорж был вне себя от радости, — он воображал себя королем, которого приветствует народ. Он кланялся, пожимал руки, бормотал незначащие слова. «Я очень тронут, я очень тронут», — отвечал он на приветствия.

Вдруг он увидел г-жу де Марель, и едва он вспомнил об их поцелуях, шалостях, ласках, вспомнил звук ее голоса, вкус ее губ, — в его крови тотчас же вспыхнуло страстное желание вновь обладать ею. Она была все так же изящна, красива, и все такие же бойкие, живые были у нее глаза.

«Какая она все-таки очаровательная любовница!» — подумал Жорж.

Слегка оробевшая, настороженная, она подошла к нему и протянула руку. Он задержал ее в своей. В то же мгновение он ощутил несмелый зов ее пальцев, нежное пожатие, прощающее и вновь завлекающее. И он пожимал эту маленькую ручку, как бы говоря: «Я люблю тебя по-прежнему, я твой!»

Они смотрели друг на друга смеющимися, блестящими, влюбленными глазами.

— До скорого свидания! — проговорила она нежным голоском.

— До скорого свидания! — весело ответил он.

И она отошла.

К нему все еще проталкивались поздравители. Толпа текла перед ним рекой. Наконец она поредела. Последние поздравители удалились. Жорж взял Сюзанну под руку и вышел из ризницы.

Церковь была полна народу, — все вернулись на свои места, чтобы посмотреть, как пройдут новобрачные. Дю Руа шел медленно, уверенным шагом, высоко закинув голову и устремив взгляд в лучезарный пролет церковных дверей. По его телу пробегал холодок — холодок безграничного счастья. Он никого не замечал. Он думал только о себе.

Подойдя к выходу, он увидел сгрудившуюся толпу, темную шумящую толпу, пришедшую сюда ради него, ради Жоржа Дю Руа. Весь Париж смотрел на него и завидовал.

Затем, подняв глаза, он различил вдали, за площадью Согласия, палату депутатов. И ему казалось, что он одним прыжком способен перескочить от дверей церкви Магдалины к дверям Бурбонского дворца[36].

Он медленно спускался по ступенькам высокой паперти, вокруг которой шпалерами выстроились зрители. Но он их не видел. Мысленно он оглядывался назад, и перед его глазами, ослепленными ярким солнцем, носился образ г-жи де Марель, поправлявшей перед зеркалом свои кудряшки, которые, пока она лежала в постели, всегда развивались у нее на висках.

Ги де Мопассан Жизнь

Госпоже Бренн

дань уважения преданного друга и в память о друге умершем.

Ги де Мопассан. «Скромная истина»

I

Уложив чемоданы, Жанна подошла к окну; дождь не переставал.

Всю ночь стекла звенели и по крышам стучал ливень. Нависшее, отягченное водою небо словно прорвалось, изливаясь на землю, превращая ее в кашу, растворяя, как сахар. Порывы ветра дышали тяжким зноем. Рокот разлившихся ручьев наполнял пустынные улицы; дома, как губки, впитывали в себя сырость, проникавшую внутрь и проступавшую испариной на стенах, от подвалов до чердаков.

Выйдя накануне из монастыря и оставив его навсегда, Жанна жаждала наконец приобщиться ко всем радостям жизни, о которых так давно мечтала; она опасалась, что отец будет колебаться с отъездом, если погода не прояснится, и в сотый раз за это утро пытливо осматривала горизонт.

Затем она заметила, что забыла положить в дорожную сумку свой календарь. Она сняла со стены листок картона, разграфленный на месяцы, с золотою цифрою текущего 1819 года в виньетке. Она вычеркнула карандашом четыре первых столбца, заштриховывая все имена святых вплоть до 2 мая – дня своего выхода из монастыря.

Голос за дверью позвал:

– Жанетта!

Жанна ответила:

– Войди, папа.

И в комнату вошел ее отец.

Барон Симон Жак Ле Пертюи де Во был дворянином прошлого столетия, чудаковатым и добрым. Восторженный последователь Жана Жака Руссо, он питал нежность влюбленного к природе, лесам, полям и животным.

Аристократ по рождению, он инстинктивно ненавидел девяносто третий год; но, философ по темпераменту и либерал по воспитанию, он проклинал тиранию с безобидной и риторической ненавистью.

Его великой силой и великой слабостью была доброта, такая доброта, которой не хватало рук, чтобы ласкать, раздавать, обнимать, – доброта творца, беспорядочная и безудержная, подобная какому-то омертвлению волевого нерва, недостатку энергии, почти пороку.

Человек теории, он придумал целый план воспитания своей дочери, желая сделать ее счастливой, доброй, прямодушной и нежной.

До двенадцати лет она жила дома, а потом, несмотря на слезы матери, была отдана в монастырь Сакре-Кёр.

Там отец держал ее в строгом заключении, взаперти, в безвестности и в полном неведении дел людских. Он желал, чтобы она возвратилась к нему семнадцатилетней целомудренной девушкой, и собирался затем сам погрузить ее в источник поэзии разумного, раскрыть ей душу и вывести из неведения путем созерцания наивной любви, простых ласк животных, ясных законов жизни.

Теперь она вышла из монастыря сияющая, полная сил и жажды счастья, готовая ко всем радостям, ко всем прелестным случайностям жизни, которые представлялись ее воображению в дни праздности, в долгие ночи.

Она походила на портрет Веронезе своими блестящими белокурыми волосами, как бы обесцветившимися на ее коже, аристократической, чуть розоватой коже, оттененной легким пушком, который напоминал бледный бархат и был чуть заметен под ласкою солнца. Глаза Жанны были синие, той темной синевы, какою отличаются глаза голландских фаянсовых фигурок.

Около левой ноздри у нее была маленькая родинка; другая была справа на подбородке, где вилось несколько волосков, до того подходивших к цвету ее кожи, что их с трудом можно было различить. Она была высокого роста, с развитой грудью и гибкой талией. Ее чистый голос казался иногда чересчур резким, но искренний смех разливал кругом нее радость. Нередко привычным движением она подносила руки к вискам, как бы желая пригладить прическу.

Она подбежала к отцу, обняла его и поцеловала.

– Ну что же, едем? – спросила она.

Он улыбнулся, тряхнул довольно длинными, уже седыми волосами и протянул руку к окошку:

– Неужели тебе хочется отправиться в путь в такую погоду?

Но она молила его ласково и нежно:

– Поедем, прошу тебя, папа. После полудня погода разгуляется.

– Но мама ни за что не согласится.

– Согласится, обещаю; я беру это на себя.

– Если тебе удастся ее уговорить, я не возражаю.

И она стремглав бросилась в комнату баронессы. Ведь этого дня отъезда она ждала со все возрастающим нетерпением.

С минуты поступления в Сакре-Кёр она не покидала Руана, потому что отец не разрешал ей никаких развлечений раньше установленного им срока. Только два раза возили ее на две недели в Париж, но это был опять-таки город, а она мечтала лишь о деревне.

Теперь ей предстояло провести лето в их поместье «Тополя», в старом фамильном замке, стоявшем на скалистом побережье близ Ипора, и свободная жизнь на берегу моря сулила ей бесконечные радости. Кроме того, было решено подарить ей этот замок, чтобы она постоянно жила в нем, когда выйдет замуж.

Дождь, ливший непрерывно со вчерашнего вечера, был первым большим горем в ее жизни.

Но через три минуты она выбежала из комнаты матери, крича на весь дом:

– Папа, папа! Мама согласна; вели запрягать.

Ливень не прекращался; он даже, пожалуй, усилился, чуть только карета подъехала к крыльцу.

Жанна собиралась уже сесть в экипаж, когда с лестницы спустилась баронесса, поддерживаемая с одной стороны мужем, а с другой – рослою горничной, хорошо сложенной и сильной, как парень. Это была нормандка из Ко; на вид ей можно было дать по меньшей мере двадцать лет, а ей еще только что минуло восемнадцать. В семье барона с ней обращались почти как со второй дочерью, потому что она была молочной сестрой Жанны. Ее звали Розали.

Главная обязанность Розали состояла в уходе за ее госпожой, непомерно располневшей за последние годы из-за расширения сердца, на которое она постоянно жаловалась.

Баронесса, сильно задыхаясь, сошла на крыльцо старого особняка, взглянула на двор, по которому стремительно текла вода, и заметила:

– Право же, это неразумно.

Муж, по обыкновению улыбаясь, ответил:

– Но ведь вы так пожелали, мадам Аделаида.

Баронесса носила пышное имя Аделаиды, и муж прибавлял к нему всегда «мадам» с оттенком чуть насмешливого уважения.

Она снова двинулась вперед и с трудом поднялась в экипаж, рессоры которого сразу осели. Барон поместился рядом с нею, а Жанна и Розали уселись на скамейке напротив.

Вслед за ворохом накидок – отъезжающие прикрыли ими себе колени – кухарка Людивина принесла две корзины и поставила их в ногах; затем она вскарабкалась на козлы рядом с дядей Симоном и укуталась большим пледом, совершенно ее закрывшим. Привратник с женою подошли проститься, захлопнули дверцу кареты и получили последние приказания по поводу багажа, который надлежало отправить следом на тележке; после этого тронулись в путь.

Кучер, дядя Симон, понурив голову и горбясь под дождем, совсем исчез в своей ливрее с тройным воротником. Порывы ветра со стоном бились в стекла и заливали дорогу потоками воды.

Карета, запряженная парою лошадей, быстро спустилась к набережной и поехала вдоль ряда больших судов, мачты, реи и снасти которых печально поднимались, словно оголенные деревья, в изливавшееся ручьями небо; затем она выехала на длинный бульвар горы Рибуде.

Вскоре дорога пошла лугами; время от времени сквозь водяной туман смутно вырисовывалась мокрая ива, ветви которой свисали с беспомощностью трупа. Чавкали подковы лошадей, а из-под колес летели брызги грязи.

Все молчали; самые мысли, казалось, пропитались сыростью, как и земля. Мать Жанны, откинувшись, прислонилась к стенке кареты и закрыла глаза. Барон хмуро рассматривал однообразные и залитые дождем поля. Розали, с узлом на коленях, дремала животной дремотой простолюдинов. Но Жанна чувствовала, что оживает под этой теплой струящейся влагой, словно комнатное растение, которое вынесли на воздух; полнота радости, подобно листве, защищала ее сердце от грусти. Она молчала, но ей хотелось петь, высунуть наружу руку и, набрав воды, напиться; она наслаждалась и тем, что лошади бегут крупной рысью, и тем, что она видит, как печальны окрестности, и тем, что чувствует себя защищенной от этого потопа.

Под яростным дождем от блестящих крупов лошадей поднимался пар, словно от кипящей воды.

Баронесса мало-помалу начала засыпать. Ее лицо, обрамленное шестью правильно расположенными и колыхавшимися локонами, понемногу опускалось, мягко опираясь на три больших волны ее шеи, последние складки которой терялись в безбрежном море груди. Голова ее приподнималась при каждом вздохе и тотчас же падала снова, щеки надувались, а из полуоткрытых губ вырывалось звонкое похрапывание. Муж наклонился к ней и тихонько вложил ей в руки, скрещенные на полном животе, маленький кожаный бумажник.

Это прикосновение разбудило ее; она взглянула на бумажник затуманенным взором, с отупением человека, сон которого внезапно прервали. Бумажник упал и раскрылся. Золото и банковые билеты рассыпались по полу кареты. Баронесса совсем проснулась, а веселое настроение дочери проявилось во взрыве хохота.

Барон подобрал деньги и положил их жене на колени:

– Вот, мой друг, все, что осталось от моей фермы в Эльто. Я продал ее, чтобы восстановить «Тополя», где мы теперь будем жить подолгу.

Она сосчитала деньги – шесть тысяч четыреста франков – и спокойно положила их в карман.

Это была уже девятая проданная ферма из тридцати одной, оставленной им родителями. Однако они еще обладали приблизительно двадцатью тысячами годового дохода с земель, которые при хорошем управлении могли бы легко приносить в год и тридцать тысяч.

Они жили скромно, и этого дохода было бы достаточно, не будь в доме бездонной пропасти, вечно разверстой: их доброты. Из-за нее деньги испарялись в их руках, как испаряется вода в болоте под палящими лучами солнца. Деньги текли, бежали, исчезали. Как это происходило? Никто не знал. Каждую минуту кто-нибудь из них говорил:

– Не знаю, как это вышло, но я истратил сегодня сто франков, а не сделал ни одной крупной покупки.

Легкость, с которой они раздавали деньги, была, впрочем, одной из величайших радостей их жизни, и тут они прекрасно и трогательно понимали друг друга.

Жанна спросила:

– А красив теперь мой замок?

Барон весело ответил:

– Увидишь, дочурка.

Мало-помалу ярость ливня стихала, и вскоре от него осталось лишь нечто вроде тумана – тончайшая сеющаяся дождевая пыль. Облачный свод как бы приподнялся, побелел, и вдруг сквозь какую-то невидимую щель длинный косой луч солнца упал на луга.

Тучи разошлись, показалась синяя глубина небосвода, потом просвет увеличился, как в разрывающейся завесе, и прекрасное лазурное небо, чистое и глубокое, развернулось над землей.

Пролетел свежий и легкий ветерок, словно счастливый вздох земли; когда проезжали мимо садов или лесов, слышалось порою веселое пение птицы, сушившей свои перья.

Вечерело. Теперь в карете все спали, кроме Жанны. Два раза останавливались на постоялых дворах, чтобы дать передохнуть лошадям, покормить их овсом и напоить.

Солнце село; вдали зазвонили колокола. В какой-то деревушке зажглись фонари; небо также засветилось бесчисленными звездами. То там, то здесь появлялись освещенные дома, пронизывающие мрак огненными точками; и вдруг за косогором, сквозь ветви сосен, показалась луна, огромная, красная и словно оцепеневшая от сонливости.

Было так тепло, что окна кареты оставались опущенными. Жанна, истомленная мечтами и пресытившаяся счастливыми видениями, теперь отдыхала. Чувствуя онемение от долгого пребывания в одной и той же позе, она время от времени открывала глаза, смотрела в окно и различала в светлой ночи бегущие мимо деревья, фермы или нескольких коров, лежавших там и сям в поле и подымавших головы. Она старалась найти другую позу и пробовала снова поймать нить прерванных грез, но непрестанный стук экипажа наполнял ей уши, утомлял ее мысль, и она вновь закрывала глаза, чувствуя, что ее ум так же устал, как и тело.

Наконец остановились. У дверец кареты стояли мужчины и женщины с фонарями в руках. Приехали. Жанна, сразу проснувшись, проворно выскочила из экипажа. Отец и Розали, которым светил один из фермеров, почти вынесли баронессу, совершенно разбитую, жалобно стонавшую и без конца твердившую еле слышным, умирающим голосом:

– Ах, боже мой! Ах, дети мои!

Она не захотела ни пить, ни есть, легла в постель и тут же заснула.

Жанна и барон ужинали вдвоем.

Они переглядывались и улыбались, брали друг друга через стол за руки, а потом, полные детской радости, вместе принялись за осмотр заново отделанного дома.

Это было одно из высоких и обширных нормандских зданий, нечто среднее между фермой и замком, одно из зданий, построенных из белого камня, сделавшегося серым, и настолько просторных, что в них могло вместиться целое племя.

Очень обширная прихожая делила дом пополам, пересекая его насквозь; высокие двери вели из нее на обе его стороны. Двойная лестница, казалось, перешагивала через этот вход, оставляя середину прихожей пустою и соединяя во втором этаже оба своих подъема наподобие моста.

В нижнем этаже, направо, входили в огромную гостиную, обтянутую штофом с изображением птиц среди листвы. Вся мебель, обитая вышитой крестиком материей, представляла собою иллюстрации к басням Лафонтена; Жанна затрепетала от радости при виде стула, который любила еще ребенком и на котором были изображены Лисица и Журавль.

Рядом с гостиной были расположены библиотека со старинными книгами и две комнаты, не имевшие определенного назначения; налево от входа были столовая с новой деревянной обшивкой, бельевая, буфетная, кухня и небольшое помещение, в котором находилась ванна.

Все пространство второго этажа пересекал коридор. Десять дверей из десяти комнат тянулись одна за другой. В самой глубине, направо, была комната Жанны. Они вошли туда. Барон только что отделал ее заново, использовав обивку и мебель, валявшиеся на чердаке без употребления.

Старинные фламандские ткани населяли эту комнату причудливыми фигурами.

Увидев свою кровать, девушка вскрикнула от радости. По четырем углам четыре большие птицы, выточенные из дуба, черные и блестящие от воска, поддерживали ложе и казались его хранителями. С боков находились две широкие гирлянды резных цветов и фруктов; четыре колонки с тонкими желобками, увенчанные коринфскими капителями, поддерживали карниз из роз и амуров.

Кровать высилась величественно, но была в то же время легка и изящна, несмотря на мрачный вид дерева, потемневшего от времени.

Одеяло и полог кровати сверкали, как два небосвода. Они были сделаны из старинного темно-синего шелка, по которому, точно звезды, были разбросаны крупные цветы лилии, вышитые золотом.

Налюбовавшись вдоволь кроватью, Жанна подняла свечу и стала рассматривать обивку стен, стремясь понять содержание рисунков.

Молодой вельможа и молодая дама, одетые в необыкновеннейшие костюмы зеленого, красного и желтого цвета, беседовали под голубым деревом, на котором зрели белые плоды. Большой кролик, тоже белый, пощипывал серую траву.

Прямо над этими фигурами, в условной перспективе, виднелись пять круглых домиков с остроконечными крышами, а вверху, почти на небе, – красная ветряная мельница.

Все это было заткано крупными разводами, изображавшими цветы.

Два других панно были очень похожи на первое; только на них из домиков выходили четыре человечка, одетые по-фламандски, и простирали к небу руки в знак крайнего изумления и гнева.

Последнее же панно изображало драму. Неподалеку от кролика, который все еще продолжал щипать траву, был распростерт молодой человек, казавшийся мертвым. Молодая дама, глядя на него, пронзала себе грудь шпагой, а плоды на дереве сделались черными.

Жанна уже отказалась было понять все это, как вдруг обнаружила в углу микроскопического зверька, которого кролик, будь он живой, мог бы проглотить, как травинку. А между тем это был лев.

Тогда она узнала злоключения Пирама и Тисбы, и хотя улыбнулась наивности рисунков, все же почувствовала себя счастливой, что ей придется быть лицом к лицу с этой любовной историей, которая будет постоянно твердить ей о дорогих надеждах, и что каждую ночь во время сна над ней будет витать эта любовь античного мифа.

Остальная мебель представляла собой собрание самых различных стилей. Это была обстановка, которая остается в семье от каждого поколения и превращает старинные дома во что-то вроде музеев, где смешивается решительно все. По бокам великолепного, окованного блестящими медными украшениями комода в стиле Людовика XIV стояли два кресла в стиле Людовика XV, еще хранившие свою прежнюю шелковую обивку с букетами цветов. Секретер розового дерева стоял против камина, на котором под круглым колпаком красовались часы в стиле ампир.

То был бронзовый улей, висевший на четырех мраморных колонках над садом из золоченых цветов. Тоненький маятник, спускавшийся из улья через длинную щель, непрестанно покачивал над этим цветником крохотную пчелку с эмалевыми крылышками.

С одной стороны улья был вделан циферблат из расписного фаянса.

Часы пробили одиннадцать. Барон поцеловал дочь и ушел к себе.

Тогда Жанна с чувством сожаления улеглась в постель.

В последний раз окинула она взглядом свою комнату и потушила свечу. Но с левой стороны кровати, прислоненной к стене только изголовьем, было окно, через которое проникал поток лунного света, разливавшийся по полу прозрачной лужицей.

Бледные отблески отражались на стенах, слабо лаская любовь неподвижных Пирама и Тисбы.

В другое окно, приходившееся против ног кровати, Жанна видела высокое дерево, залитое кротким сиянием. Она повернулась на бок и сомкнула глаза, но через некоторое время снова открыла их.

Ей чудилось, что ее все еще подбрасывают толчки экипажа, стук которого продолжал звучать в ее ушах. Она пробовала лежать неподвижно, надеясь, что спокойная поза позволит ей наконец заснуть; но волнение, которым был объят ее ум, передалось вскоре и ее телу.

У нее сводило ноги, лихорадка усиливалась. Тогда она встала и, босиком, с голыми руками, в длинной рубашке, придававшей ей вид призрака, перешагнула через лужу света, разлитую на полу, отворила окно и выглянула наружу.

Ночь была так светла, что все было видно, как днем, девушка узнавала места, которые она любила еще в раннем детстве.

Против нее и всего ближе к ней расстилался широкий газон, который при ночном освещении казался желтым, как масло. Два гигантских дерева возвышались перед замком по обеим сторонам его – платан на севере, липа на юге.

Небольшая роща, расположенная на самом краю лужайки, окаймляла это имение, защищенное от морских бурь пятью рядами вековых вязов, искривленных, ободранных, растерзанных, верхушки которых были срезаны наклонно, как скат крыши, вечно бушевавшим морским ветром.

Это подобие парка было ограничено справа и слева двумя длинными аллеями громадных тополей, отделявшими господский замок от двух соседних ферм, в одной из которых жила семья Кульяров, а в другой – Мартены.

От этих тополей и получил свое имя замок. За пределами этого огороженного места расстилалась обширная невозделанная равнина, поросшая диким терновником, где ветер выл и метался день и ночь. Дальше берег сразу обрывался кручей в сто метров высоты, отвесной и белой, купавшей свое подножие в волнах.

Жанна смотрела вдаль, на безбрежную, волнистую водную гладь, которая, казалось, дремала под звездами.

В эти часы отдохновения природы после захода солнца в воздухе разливались все запахи земли. Жасмин, обвивавший окна нижнего этажа, непрестанно струил свой резкий аромат, который смешивался с более легким благоуханием распускавшихся листьев. Медленные дуновения ветра приносили крепкий запах соленого воздуха и липкие испарения морских водорослей.

Девушка, сияющая от счастья, полной грудью вдыхала воздух, и деревенская тишина успокаивала ее, как свежая ванна.

Все животные, просыпающиеся с наступлением вечера и таящие свою безвестную жизнь в тиши ночей, наполняли полутьму безмолвным оживлением. Огромные птицы беззвучно парили в воздухе, как пятна, как тени; жужжание невидимых насекомых едва касалось уха; по росистой траве и по песку пустынных дорог мчались немые погони.

Лишь несколько меланхолических жаб посылали к луне свой короткий и однообразный стон.

Жанне казалось, что сердце ее расширяется, что оно полно неясных звуков, как и этот светлый вечер, что оно вдруг закишело тысячью бродяжнических желаний, как у тех ночных животных, чей шорох ее окружал. Что-то роднило ее с этой живой поэзией; и в мягкой белизне ночи она ощущала нечеловеческий трепет, биение едва уловимых надежд, что-то похожее на дуновение счастья.

И она стала мечтать о любви.

Любовь! Уже два года, как ее приближение наполняло Жанну возраставшею тоскою. Теперь она может любить; теперь ей остается только встретить Его!

Каков он будет? Она не представляла себе этого в точности и даже не спрашивала себя. Это будет Он – вот и все.

Она знала только, что будет обожать его всей душой и что он будет любить ее также всем своим существом. В такие вечера, как этот, они будут гулять под пепельным светом звезд. Они пойдут рука об руку, прижавшись друг к другу, ощущая биение своих сердец, чувствуя теплоту плеч, сплетая свою любовь с нежной ясностью летних ночей, и станут такими близкими, что смогут легко, одной силой своей любви, проникать в самые сокровенные мысли друг друга.

И это будет длиться бесконечно в безмятежности невыразимой любви.

Ей показалось вдруг, что она уже ощущает его здесь, возле себя; смутный трепет чувственности внезапно пробежал по ее телу с головы до ног. Она прижала к груди руки бессознательным движением, словно обнимая свою мечту; на губах, протянутых к неизвестному, она ощутила нечто, заставившее ее почти лишиться чувств, словно дыхание весны запечатлело на них поцелуй любви.

Вдруг она услышала, что кто-то идет там, в ночи, по дороге, позади замка. И в безумном порыве, охваченная страстной верой в невозможное, в чудесные случайности, в божественные предчувствия и романтические пути судьбы, она подумала: «А что, если это он?» Она боязливо прислушивалась к мерным шагам прохожего и была уверена, что он сейчас остановится у решетки и попросит приюта.

Когда он прошел, она почувствовала грусть, точно от разочарования. Но она поняла безрассудство своих надежд и улыбнулась своему безумию.

И вот, несколько успокоившись, она отдалась более разумным мечтаниям, стараясь проникнуть в будущее, строя планы жизни.

Она заживет с ним здесь, в этом тихом замке, над морем. У нее, конечно, будет двое детей – сын для него, а дочь для нее. И она уже видела, как дети бегают по траве между платаном и липой, а отец и мать восхищенно следят за ними, обмениваясь друг с другом над их головами взором, полным страсти.

И долго-долго еще грезилось ей, в то время как луна, заканчивая свой путь по небу, собиралась погрузиться в море. Воздух начал свежеть. Горизонт на востоке бледнел. Пропел петух на ферме справа; другие откликнулись с фермы слева. Их охрипшие голоса, казалось, доносились откуда-то очень издалека сквозь стенки курятника; на громадном своде небес, незаметно побелевшем, стали исчезать звезды.

Где-то раздался птичий крик. В листве послышалось щебетание, сначала робкое; затем оно стало более смелым, переливчатым, радостным и переходило с ветки на ветку, с дерева на дерево.

Вдруг Жанна почувствовала себя залитою светом и, подняв лицо, которое она закрывала руками, зажмурилась, ослепленная блеском зари.

Гора пурпуровых облаков, частью заслоненных старою аллеей тополей, бросала кровавые отблески на пробужденную землю.

И медленно, разрывая сверкающие тучи, обрызгивая огнем деревья, долины, океан, весь горизонт, показался громадный пламенеющий шар.

Жанна почувствовала себя обезумевшей от счастья. Восторженная радость, бесконечное умиление перед величием природы переполнили ее замиравшее сердце. То было ее солнце! Ее заря! Начало ее жизни! Восход ее надежд! Она протянула руки к лучезарному пространству, как бы желая обнять солнце; ей хотелось громко крикнуть что-то вдохновенно-прекрасное, достойное рождения этого дня, но она оставалась недвижимой в бессильном экстазе. Затем, положив голову на руки, она почувствовала, что глаза ее полны слез, и сладко заплакала.

Когда она снова подняла голову, величественная панорама рождающегося дня уже исчезла. Она чувствовала себя умиротворенной, немного усталой и словно озябшей. Не закрывая окна, она легла в постель, вытянулась, помечтала еще несколько минут и заснула так крепко, что не слыхала, как в восемь часов ее позвал отец, и проснулась, только когда он вошел в комнату.

Он хотел показать ей отделку замка – ее замка.

Фасад, выходивший внутрь усадьбы, был отделен от дороги широким двором, обсаженным яблонями. Эта проселочная дорога, бежавшая вдоль крестьянских изгородей, соединялась в полулье отсюда с большой дорогой, которая вела из Гавра в Фекан.

От опушки леса к крыльцу шла прямая аллея. Службы, низкие строения из прибрежного камня, крытые соломой, тянулись в ряд по обеим сторонам двора вдоль рвов, отделяющих их от обеих ферм.

Кровля дома была обновлена, вся деревянная отделка восстановлена, стены отремонтированы, комнаты обиты обоями, все внутри вновь окрашено. Новые ставни серебристо-белого цвета и свежая штукатурка сероватого фасада выделялись, как пятна на старинном потемневшем здании.

Другая сторона дома, куда выходило одно из окон Жанны, была обращена к морю, которое виднелось поверх рощи и стены вязов, изглоданных ветром.

Жанна и барон, взявшись под руку, обошли все, не пропустив ни одного уголка; затем они медленно прогулялись по длинным аллеям тополей, окружавшим так называемый парк. Трава уже появилась под деревьями и расстилалась зеленым ковром. Рощица поистине была очаровательна, и ее извилистые дорожки, разделенные изгородями листвы, перекрещивались друг с другом. Внезапно выскочил заяц, испугавший девушку, прыгнул с откоса и удрал в морские тростники, к скалистому обрыву.

После завтрака, ввиду того что г-жа Аделаида еще чувствовала слабость и объявила, что желает отдохнуть, барон предложил Жанне пройтись до Ипора.

Они пустились в путь и миновали сначала деревушку Этуван, прилегавшую к «Тополям». Трое крестьян поклонились им, словно знали их давным-давно.

Затем они углубились в лес, спускавшийся к морю по склону извилистой долины.

Вскоре показалась деревня Ипор. Женщины, чинившие тряпье, сидя на пороге своих жилищ, смотрели им вслед. Покатая улица, с канавой посредине, с кучами отбросов у дверей домов, издавала сильный запах рассола. Темные сети, в которых там и сям виднелись застрявшие блестящие чешуйки, похожие на серебряные монетки, просушивались у дверей лачуг, откуда несся запах жилья скученной в одной комнате большой семьи.

Несколько голубей прогуливались вдоль канавы, отыскивая себе пропитание.

Жанна осматривалась кругом, и все это казалось ей новым и занимательным, как театральная декорация.

Но вдруг, обогнув какую-то стену, она увидела море, темно-синее и гладкое, уходившее вдаль насколько мог видеть глаз.

Они остановились вблизи пляжа и стали смотреть. Паруса, белые, как крылья птиц, плыли по морскому простору. Справа и слева поднимались громадные скалы. С одной стороны нечто вроде мыса преграждало взгляд, а по другую сторону линия берега уходила в бесконечную даль, пока не превращалась в неуловимый штрих.

В одном из ближайших разрывов этой линии виднелись гавань и домики; мелкие волны, образуя пенистую бахрому моря, с легким шумом прокатывались по гальке.

Лодки местных жителей, вытащенные на откос, усеянный галькой, отдыхали на боку, подставляя солнцу свои круглые щеки, блестевшие смолой. Несколько рыбаков готовили их к вечернему приливу.

Подошел матрос, предложивший рыбу, и Жанна купила камбалу, которую ей хотелось самой отнести в «Тополя».

Он предложил также свои услуги для прогулок по морю, повторив несколько раз кряду свое имя, чтобы оно лучше осталось в памяти:

– Лястик, Жозефен Лястик.

Барон обещал не забыть его.

Пошли обратно в замок.

Огромная рыба утомляла Жанну, она продела ей сквозь жабры отцовскую палку, концы которой оба они взяли в руки; болтая, словно дети, они весело поднимались по берегу, с сияющими глазами, обвеваемые ветром, а камбала, все более и более оттягивавшая им руки, тащилась жирным брюхом по траве.

II

Для Жанны началась очаровательная, свободная жизнь. Она читала, мечтала и бродила в полном одиночестве по окрестностям. Медленно шагая, блуждала она по дорогам, вся погрузившись в мечты, или же вприпрыжку сбегала в извилистые лощинки, оба склона которых были покрыты, словно золотой ризой, руном цветов дикого терновника. Их острый и сладкий запах, особенно сильный в жару, опьянял ее, как ароматное вино, а отдаленный шум волн прибоя, катившихся по пляжу, убаюкивал ее мысли.

Порою, от ощущения какой-то слабости, она ложилась на густую траву, а когда иной раз на повороте лощинки она вдруг замечала в воронке зелени треугольник сверкавшего на солнце голубого моря с парусом на горизонте, ее охватывала необузданная радость, словно от таинственного приближения счастья, реявшего над ней. На лоне этой ласковой и свежей природы, среди спокойных, мягких линий горизонта ее обуяла любовь к одиночеству, и она так подолгу сиживала на вершине холмов, что маленькие дикие кролики принимались прыгать у ее ног.

Подгоняемая легким прибрежным ветром, она часто пускалась карабкаться по скалам и вся трепетала от того изысканного наслаждения, что могла двигаться без устали, как рыбы в воде или ласточки в воздухе.

И как бросают в землю зерна, так она всюду сеяла воспоминания, те воспоминания, корни которых сохраняются до самой смерти. Ей казалось, что в каждый изгиб этих лощинок она бросает частицу своего сердца.

Она с увлечением принялась купаться. Сильная и смелая, Жанна не боялась опасности и уплывала так далеко, что скрывалась из виду. Она превосходно чувствовала себя в холодной прозрачной и голубой воде, которая покачивала ее на волнах. Отплыв от берега, она ложилась на спину, скрещивая на груди руки и устремив взор в глубокую лазурь неба, которую прорезывал быстрый полет ласточки или белый силуэт морской птицы. Кругом не слышалось никакого шума, кроме отдаленного рокота валов, катившихся по гальке, да смутного гула с земли, еще скользившего над поверхностью волн, но неопределенного и почти неуловимого. Затем Жанна перевертывалась и в безумном порыве радости звонко кричала, хлопая по воде руками.

Несколько раз, когда она отваживалась уплывать слишком уж далеко, за ней посылали лодку.

Онавозвращалась в замок, побледнев от голода, легкая, резвая, с улыбкой на устах, а глаза ее были полны счастья.

Барон же задумывал большие земледельческие предприятия: он собирался делать опыты, поднять производительность, испробовать новые орудия, акклиматизировать иноземные породы скота; он проводил часть дня в разговорах с крестьянами, которые покачивали головой, относясь недоверчиво к его замыслам.

Часто он отправлялся в море с ипорскими матросами. Когда все гроты, водопады и вершины гор в окрестности были осмотрены, он захотел заняться рыбной ловлей, как простой рыбак.

В ветреные дни, когда сильно надувшийся парус мчит по гребню волн пузатый кузов лодки и когда с каждой ее стороны тянется до самого дна длинная убегающая леса, преследуемая стаями макрели, он держал в дрожащих от волнения руках тонкую веревку, которая тотчас же дергалась, когда попавшаяся на крючок рыба начинала биться.

При свете луны он выезжал снимать расставленные накануне сети. Он любил слышать скрип мачты, любил вдыхать свистящие свежие порывы ночного ветра и, после долгих скитаний в поисках бакенов, находя дорогу по гребню скалы, крыше колокольни или маяку Фекана, испытывал наслаждение, неподвижно сидя под первыми лучами восходящего солнца, от которого сверкали на дне лодки клейкая спина широких веерообразных скатов и жирное брюхо палтуса.

Всякий раз за обедом он с восторгом рассказывал о своих прогулках, а мамочка сообщала ему, сколько раз она прошла по широкой аллее тополей, по аллее направо, выходившей к ферме Кульяров, потому что в другой аллее было мало солнца.

Так как ей рекомендовали двигаться, она упорно гуляла. Едва лишь рассеивалась ночная свежесть, она спускалась, опираясь на руку Розали, укутавшись в плащ и две большие шали и надев на голову черный капор, повязанный сверху красным платком.

И вот, волоча левую ногу, которая была тяжелее и оставляла следы по всей дороге – один туда, другой обратно – в виде двух пыльных борозд с вытоптанной травой, она начинала бесконечное странствование по прямой линии от угла замка до первых кустов рощи. На каждом конце этой дорожки она велела поставить по скамье и, останавливаясь через каждые пять минут, говорила бедной терпеливой служанке, поддерживавшей ее:

– Присядем-ка, милая, я немного устала.

И при каждой остановке она оставляла на скамье то вязаный платок, который покрывал ей голову, то одну шаль, то другую, то капор, то плащ; из всего этого на обоих концах аллеи образовывались две большие кучи одежды, которые Розали уносила на свободной руке, когда возвращались к завтраку.

После полудня баронесса возобновляла прогулку, но уже более расслабленной походкой, с более длительными передышками; иногда она даже спала часок-другой на шезлонге, который выкатывали для нее из дома.

Она называла это: «мои упражнения», так же, как говорила: «моя гипертрофия».

Один доктор, к которому она десять лет тому назад обратилась за советом, потому что страдала удушьем, сказал, что у нее гипертрофия сердца. С тех пор это слово, смысл которого ей был не совсем понятен, засело в ее голове. Она настойчиво заставляла барона, Жанну и Розали выслушивать свое сердце, услышать которое никто не мог, до того глубоко было оно погребено под толщей ее груди; но она решительно отказывалась подвергнуться осмотру нового врача из боязни, чтобы он не открыл в ней еще других болезней; она говорила о «своей» гипертрофии при каждом случае и так часто, словно этот недуг был свойствен только ей одной, принадлежал ей как единственная в своем роде вещь, на которую никто больше не имел никакого права.

Барон говорил: «гипертрофия моей жены», а Жанна: «мамина гипертрофия», как сказали бы: «платье», «шляпа» или «зонтик».

В молодости она была очень хорошенькая и тонкая как тростинка. Провальсировав некоторое время в объятиях всех мундиров Империи, она прочла «Коринну», которая заставила ее плакать, и этот роман оставил на ней своеобразный отпечаток.

По мере того как грузнел ее стан, порывы ее души становились все поэтичнее, а когда непомерная тучность приковала ее к креслу, мысль ее уносилась к нежным приключениям, героиней которых она воображала себя. У нее были свои излюбленные истории, к которым она часто возвращалась в мечтах, подобно тому, как заведенная шарманка бесконечно повторяет одну и ту же арию. Все томные романсы, в которых говорится о пленницах и ласточках, неизменно увлажняли ее ресницы; она любила даже некоторые гривуазные песенки Беранже из-за тех сожалений о минувшем, которые в них высказаны.

Часто она оставалась неподвижной по целым часам, уйдя в мечты; пребывание в «Тополях» ей бесконечно нравилось, так как давало декорацию для ее воображаемых романов: леса, пустынная ланда и близость моря напоминали ей романы Вальтера Скотта, которые она читала уже несколько месяцев.

В дождливые дни она не выходила из своей комнаты и пересматривала то, что называла своими «реликвиями». Это были старые письма, переписка ее родителей, письма барона, когда она была его невестой, и еще другие.

Она хранила их в секретере красного дерева с медными сфинксами по углам и говорила с особенной интонацией:

– Розали, деточка, принеси мне ящик воспоминаний.

Молоденькая служанка отпирала секретер, вынимала ящик и ставила его на стул возле госпожи, которая принималась медленно, одно за другим читать эти письма, время от времени роняя на них слезу.

Иногда Жанна заменяла Розали и гуляла с мамочкой, которая рассказывала ей воспоминания своего детства. В этих историях из далекого прошлого девушка узнавала себя, удивляясь сходству их мыслей и родству желаний; ведь каждое сердце воображает, что оно впервые бьется под наплывом тех ощущений, которые заставляли уже биться сердца первых людей и заставят еще трепетать сердца последних мужчин и последних женщин.

Их медленные шаги соответствовали медлительности рассказа, изредка на несколько секунд прерываемого одышкой; тогда мысль Жанны, минуя начатые приключения, уносилась в будущее, населенное радостями, и отдавалась надеждам.

Однажды после полудня, отдыхая на скамье, они заметили вдруг на другом конце аллеи толстого священника, который шел к ним.

Он раскланялся издали, улыбаясь, а когда был уже в трех шагах от них, снова поклонился и воскликнул:

– Ну, баронесса, как мы поживаем?

Это был местный кюре.

Мамочка родилась в век философов и была воспитана в дни Революции отцом, равнодушно относившимся к вере, она почти не бывала в церкви, хотя любила священников в силу какого-то религиозного инстинкта, свойственного женщинам.

Баронесса совершенно забыла аббата Пико, своего кюре, и при виде его покраснела. Она извинилась, что не возобновила знакомства первая. Но старик не казался обиженным: он взглянул на Жанну, сделал комплимент ее цветущему виду, уселся, положил треуголку на колени и отер лоб. Он был очень толст, очень красен, и пот лил с него ручьями. Ежеминутно вытаскивал он из кармана громадный клетчатый платок, пропитанный потом, и проводил им по лицу и по шее; но не успевал влажный платок скрыться в недрах его черной одежды, как новые капли опять выступали на коже и, падая на сутану, вздувшуюся на животе, отмечали круглыми пятнышками приставшую дорожную пыль.

То был настоящий деревенский священник, веселый, терпимый, болтливый и добродушный. Он рассказал несколько историй, поговорил о местных жителях и сделал вид, будто не заметил, что его две прихожанки еще не удосужились посетить службу: причиною этого была леность, недостаток веры баронессы и слишком большая радость Жанны, избавившейся от монастыря, где ее чересчур пресытили благочестивыми обрядами.

Появился барон. Он придерживался пантеистических воззрений и был совершенно равнодушен к религиозной догме. Он любезно отнесся к аббату, с которым был слегка знаком, и оставил его обедать.

Священник умел нравиться благодаря той бессознательной хитрости, которая развивается от постоянного общения с человеческими душами даже у самых посредственных натур, призванных стечением обстоятельств властвовать над себе подобными.

Баронесса была с ним ласкова, и, быть может, ее влекло к нему родство, сближающее сходные натуры: ей, тучной и прерывисто дышащей, нравились красное лицо и одышка толстяка.

Во время десерта он одушевился, как и полагалось подвыпившему за пирушкой кюре, и приобрел непринужденность, свойственную концу веселых обедов.

И вдруг он воскликнул, точно осененный счастливой идеей:

– А ведь у меня есть новый прихожанин, которого надо вам представить, – виконт де Лямар!

Баронесса, знавшая как свои пять пальцев весь провинциальный гербовник, спросила:

– Он не из семьи де Лямар де л’Эр?

Священник поклонился:

– Да, сударыня; он сын виконта Жана де Лямара, умершего в прошлом году.

Г-жа Аделаида, любившая дворянство больше всего на свете, засыпала священника вопросами и узнала, что после уплаты отцовских долгов и по продаже фамильного замка молодой человек обосновался на одной из трех ферм, которыми он владел в коммуне Этуван. Эти владения приносили всего-навсего от пяти до шести тысяч ливров дохода, но виконт, человек благоразумный и экономный, рассчитывал скромно прожить два-три года в этом простом убежище и скопить немного денег, чтобы получить возможность бывать в свете и выгодно жениться, не делая долгов и не закладывая своих ферм.

Кюре прибавил:

– Это очаровательный молодой человек; такой порядочный, такой тихий. Но не слишком-то ему весело в деревне.

– Так приводите его к нам, господин аббат, – сказал барон, – время от времени это сможет его развлечь.

И заговорили о другом.

Когда после кофе все перешли в гостиную, священник попросил позволения пройтись по саду, так как привык совершать легкий моцион после еды. Барон сопровождал его. Они медленно прогуливались взад и вперед вдоль белого фасада замка. Их тени, одна худая, другая шарообразная, с грибом на голове, тянулись то спереди, то сзади них, смотря по тому, шли ли они лицом к луне или повертывались к ней спиной. Кюре посасывал что-то вроде папироски, которую достал из кармана. Он объяснил ее назначение с откровенностью деревенского жителя:

– Это чтобы вызвать отрыжку, а то у меня довольно скверное пищеварение.

Затем вдруг, взглянув на небо, по которому совершало свой путь ясное светило, он произнес:

– Вот зрелище, на которое никогда не наскучит смотреть.

И вернулся попрощаться с дамами.

III

Из деликатной почтительности к своему кюре баронесса и Жанна отправились на мессу в следующее воскресенье.

Они подождали его после службы, чтобы пригласить в четверг к завтраку. Он вышел из ризницы с высоким элегантным молодым человеком, который дружески держал его под руку. Заметив женщин, священник с приятным изумлением воскликнул:

– Как это кстати! Прошу у вас позволения, баронесса и мадемуазель Жанна, представить вам вашего соседа, виконта де Лямара.

Виконт поклонился, сказал, что он уже давно мечтает об этом знакомстве, и завязал разговор с легкостью бывалого и благовоспитанного человека. У него была та счастливая внешность, о которой грезят женщины, но которая противна любому мужчине. Черные вьющиеся волосы обрамляли гладкий смуглый лоб; большие, правильные, точно искусственно выведенные брови придавали глубину и нежность его темным глазам, белки которых казались слегка голубоватыми.

Благодаря густым и длинным ресницам его взгляд приобретал ту страстную выразительность, которая вызывает волнение в высокомерной салонной красавице и заставляет оборачиваться на улице девушку в чепце, которая несет корзину.

Томная прелесть его взгляда заставляла верить в глубину его мысли и придавала значительность самым ничтожным его словам.

Густая борода, блестящая и выхоленная, скрывала чересчур развитую нижнюю челюсть.

Обменявшись любезностями, они расстались.

Два дня спустя г-н де Лямар сделал первый визит.

Он появился как раз в ту минуту, когда осматривали садовую скамейку, поставленную в это утро под платаном, против окон зала. Барон хотел поставить еще другую напротив, под липой, но мамочка, враг симметрии, не желала этого. Виконт, мнение которого пожелали узнать, согласился с баронессой.

Затем он заговорил об этом крае и находил его очень «живописным», так как во время своих одиноких прогулок встречал много очаровательных «уголков». Время от времени его глаза, словно нечаянно, встречались с глазами Жанны, и она испытывала странное ощущение от этого внезапного, быстрого взгляда, в котором светились ласковое восхищение и пробуждающаяся симпатия.

Г-н де Лямар-отец, умерший год тому назад, был знаком с близким другом г-на де Кюльто, мамочкиного отца; открытие этого знакомства дало повод для бесконечной беседы о браках, датах и родственных отношениях. Баронесса обнаруживала чудеса памяти, устанавливая восходящие и нисходящие линии других семей и прогуливаясь без малейшего затруднения по сложному лабиринту генеалогии.

– Скажите, виконт, вы не слыхали о семье Сонуа де Варфлёр? Их старший сын, Гонтран, женился на мадемуазель де Курсиль, из рода Курсиль-Курвиль, а младший – на одной из моих кузин, мадемуазель де Ля Рош-Обер, доводившейся родственницей Кризанжам. Ну, так вот господин де Кризанж был близким другом моего отца и, следовательно, должен был знать вашего отца.

– Да, сударыня. Ведь это тот самый господин де Кризанж, который эмигрировал и сын которого разорился?

– Он самый. Он сделал предложение моей тетке после смерти ее мужа, графа д’Эретри; но она не согласилась выйти за него, потому что он нюхал табак. Не знаете ли вы, кстати, что сталось с Вилуазами? Около 1813 года, вскоре после своего разорения, они покинули Турень, чтобы обосноваться в Оверни, и с тех пор я о них ничего больше не слыхала.

– Насколько я помню, сударыня, старый маркиз умер от падения с лошади; одна его дочь замужем за каким-то англичанином, а другая за неким Бассолем, коммерсантом, – как говорили, богатым, который ее обольстил.

Всплывали имена, знакомые и сохранившиеся в памяти с детства из разговоров старых родственников. Браки в этих семьях, одинаково родовитых, принимали в умах собеседников значение крупных общественных событий. Они говорили о людях, которых никогда не видали, словно о хороших знакомых, а те люди, жившие в других краях, говорили о них так же; все они издали чувствовали себя близкими, почти друзьями, даже родственниками, благодаря только тому обстоятельству, что принадлежали к одному классу, к одной касте, к одной и той же благородной крови.

Барон, порядочный дикарь от природы и вдобавок получивший воспитание, не имевшее ничего общего с верованиями и предрассудками людей его круга, почти не знал окрестных дворянских семей и спросил о них виконта.

– О, в наших местах живет мало знати, – отвечал г-н де Лямар таким тоном, словно заявлял, что на склонах холмов водится мало кроликов. И он сообщил подробности. Всего три семьи жили в более или менее близком соседстве: маркиз де Кутелье, нечто вроде главы нормандской аристократии; виконт де Бризвиль с супругой, люди безупречного рода, но державшиеся особняком; наконец, граф де Фурвиль, какое-то пугало: по слухам, он доводил свою жену до отчаяния, слыл завзятым охотником; они жили в своем замке де ла Врильет, выстроенном на берегу пруда.

Несколько выскочек, пролезших в их общество, купили себе кое-где по соседству поместья. Но виконт не водил с ними знакомства.

Наконец он простился, и его последний взгляд был обращен к Жанне, словно он посылал ей особое, более сердечное и нежное прости.

Баронесса нашла его очаровательным, а главное – вполне светским человеком. Папочка отвечал:

– Да, конечно, молодой человек прекрасно воспитан.

Его пригласили на следующей неделе к обеду. С тех пор он стал бывать постоянно.

Всего чаще он приезжал к четырем часам дня, присоединялся к мамочке в «ее аллее» и предлагал ей руку, чтобы помочь ей «совершать моцион». Когда Жанна бывала дома, она поддерживала баронессу с другой стороны, и все трое медленно и непрестанно прохаживались взад и вперед по прямой аллее из конца в конец. Он совсем не разговаривал с Жанной. Но его глаза, казавшиеся бархатно-черными, часто встречались с ее глазами, похожими на голубой агат.

Несколько раз молодые люди отправлялись в Ипор с бароном.

Однажды вечером, когда они были на пляже, к ним подошел дядя Лястик; не выпуская изо рта трубки, отсутствие которой изумило бы всех, может быть, даже больше, чем исчезновение его носа, он промолвил:

– По такому ветру, господин барон, одно удовольствие было бы завтра утром проехаться в Этрета и обратно.

Жанна сложила руки:

– О, папа, согласись!

Барон обернулся к г-ну де Лямар:

– Что вы думаете об этом, виконт? Мы могли бы поехать туда завтракать.

И прогулка была тотчас же решена.


С зарей Жанна была на ногах. Ей пришлось подождать отца, который одевался не так проворно; они отправились по росе и пересекли сначала поле, а потом лес, весь звеневший птичьими голосами. Виконт и дядя Лястик сидели на кабестане.

Два других моряка помогали им при отъезде. Мужчины, упираясь плечами в борта лодки, толкали ее изо всех сил. Она с трудом подвигалась по гладкой поверхности, усеянной галькой. Лястик подкладывал под киль деревянные катки, смазанные салом, потом, становясь на свое место, протяжно выводил бесконечное: «Оге-гоп!» – для согласования общих усилий.

Но когда добрались до склона, лодка двинулась сразу и скользнула по круглым камням с треском разрываемого холста. Она остановилась вблизи пены, образуемой мелкими волнами; все заняли места на скамьях; затем два матроса, оставшиеся на берегу, спустили лодку на воду.

Легкий и непрестанный ветер с открытого моря касался поверхности воды и рябил ее. Парус был поднят, слегка надулся, и лодка спокойно поплыла, чуть покачиваясь на волнах.

Сначала удалились от берега. Небо, нисходя на горизонте, сливалось с океаном. Со стороны земли высокая отвесная скала отбрасывала длинную тень у своего подножия, а ее склоны, поросшие травой, местами были ярко освещены солнцем. Там, позади, из-за белого мола Фекана виднелись темные паруса, а впереди поднималась скала необыкновенного вида, круглая и со сквозным отверстием; она напоминала собою фигуру громадного слона, погрузившего хобот в волны. То были малые ворота Этрета.

Жанна, у которой от качки слегка кружилась голова, глядела вдаль, держась руками за борт лодки, и ей казалось, что во всем мире существует только три истинно прекрасных вещи: свет, простор и вода.

Никто не говорил. Дядя Лястик, управляя рулем и шкотом, время от времени потягивал из бутылки, спрятанной под его скамьей, и без устали курил огрызок трубки, казавшейся неугасимой. Из нее постоянно выходила тонкая струйка синего дыма, между тем как другая такая же струя сочилась из угла его рта. Никто и никогда не видел, чтобы матрос набивал табаком или разжигал эту свою глиняную печурку, которая была чернее черного дерева. Иногда он вынимал ее изо рта, сплевывая в море тем самым углом губ, из которого выходил дым, длинную струю темной слюны.

Барон сидел впереди и следил за парусами, заменяя матроса. Жанна и виконт помещались рядом, оба немного смущенные. Неведомая сила заставляла встречаться их глаза, поднимавшиеся одновременно, словно по приказу какой-то родственной воли; между ними уже возникала та тонкая и неопределенная нежность, которая быстро образуется между молодыми людьми, когда юноша не безобразен, а девушка красива. Они чувствовали себя счастливыми друг возле друга, потому, быть может, что думали один о другом.

Солнце поднималось словно для того, чтобы полюбоваться с высоты огромным морем, которое раскинулось внизу и, как бы кокетничая, подернулось легкой дымкой и закрылось от его лучей. Это был прозрачный, низко нависший золотистый туман, который не скрывал ничего, но смягчал даль. Солнце метало свои лучи, растопляя ими это блестящее облако, и когда оно поднялось во всей силе, мгла рассеялась, исчезла, а море, гладкое, как зеркало, заблистало в сиянии дня.

Взволнованная Жанна прошептала:

– Как красиво!

Виконт ответил:

– О да, очень красиво!

Ясная прозрачность этого утра словно пробуждала эхо в их сердцах.

Вдруг показалась большая аркада Этрета, похожая на две ноги громадной скалы, шагающие по морю и настолько высокие, чтобы служить аркой для кораблей; верх белой остроконечной скалы возвышался перед нею.

Причалили; пока барон, сошедши первым, удерживал лодку у берега, притягивая ее к себе за веревку, виконт взял на руки Жанну, чтобы перенести ее на землю, не дав ей замочить ног; затем они стали рядом на твердую, покрытую галькой отмель, еще взволнованные минутным объятием, и вдруг услыхали, как дядя Лястик говорил барону:

– Вот была бы хорошая парочка.

Завтрак в маленькой гостинице, вблизи пляжа, был восхитителен. Океан, заглушая голоса и мысли, делал всех молчаливыми; но после завтрака они стали болтать, словно школьники на каникулах.

Самые простые вещи бесконечно веселили их.

Дядюшка Лястик, садясь за стол, бережно спрятал в свой берет еще дымившуюся трубку; все засмеялись. Муха, привлеченная, без сомнения, его красным носом, несколько раз усаживалась на него; когда он сгонял ее взмахом руки, слишком неповоротливой, чтобы поймать насекомое, муха перелетала на кисейную занавеску, уже засиженную множеством ее сородичей, и, по-видимому, жадно сторожила румяный нос матроса, потому что немного погодя садилась на него снова.

При каждом полете насекомого раздавался неистовый хохот, а когда старик, которому надоело это щекотание, проворчал: «Она таки чертовски упряма», – Жанна и виконт уже чуть не плакали от смеха, извиваясь, задыхаясь, зажимая салфетками рот, чтобы не кричать.

Когда кончили кофе, Жанна сказала:

– Хорошо бы пройтись.

Виконт встал, но барон предпочел понежиться под солнцем на камушках.

– Ступайте, дети; через час я буду здесь.

Они миновали по прямой линии ряд домиков и, пройдя мимо маленького замка, походившего скорее на большую ферму, вышли в открытое поле, расстилавшееся перед ними.

Морская качка обессилила их, нарушив привычное равновесие; резкий соленый воздух возбудил аппетит, завтрак опьянил, а веселье разволновало. Они были теперь в несколько взбалмошном настроении, и им хотелось, ни о чем не думая, бегать по полям. У Жанны шумело в ушах: она была возбуждена новыми нахлынувшими на нее ощущениями.

Палящее солнце изливало на них свои лучи. По обе стороны дороги клонились к земле спелые хлеба, поникшие от жары. Бесчисленные, как стебли трав, неумолчно заливались кузнечики, и повсюду – в хлебах, в овсе, в морских тростниках раздавался их сухой и оглушительный треск.

Никаких других звуков не было слышно под раскаленным небом, сверкающая лазурь которого отсвечивала желтизной, точно собираясь внезапно покраснеть, подобно металлу, брошенному в огонь.

Заметив вдали, направо, лесок, они пошли к нему.

Под высокими, непроницаемыми для солнца деревьями вилась узкая аллея, стиснутая двумя откосами. При входе в нее на них пахнуло свежестью плесени, той сыростью, которая вызывает ощущение озноба и проникает в легкие. Трава здесь давно исчезла, так как ей не хватало света и воздуха; почву прикрывал только мох.

Они пошли вперед.

– Здесь мы можем немного посидеть, – сказала она.

В этом месте стояли два старых сухих дерева, и, пользуясь просветом в листве, сюда падал поток света, согревая землю, пробуждая к жизни семена травы, одуванчиков и повилики, помогая распуститься маленьким белым цветочкам, нежным, как пыльца, и наперстянке, похожей на пряжу. Бабочки, пчелы, приземистые шершни, огромные комары, походившие на скелеты мух, тысячи летающих насекомых, розоватые, с пятнышками, божьи коровки, бронзовые жучки с зелеными отливами или черные рогачи населяли этот светлый и жаркий колодец, вырытый в холодном сумраке густой листвы.

Они уселись; их головы были в тени, а ноги на солнце. Они смотрели на всю эту кишащую ничтожно-мелкую жизнь, вызванную на свет всего одним солнечным лучом; растроганная Жанна повторяла:

– Как чудесно! Как хорошо в деревне! Бывают минуты, когда я хотела бы быть мухой или бабочкой, чтобы спрятаться в цветах.

Они рассказывали друг другу о себе, о своих привычках, вкусах тем пониженным, задушевным тоном, каким делаются признания. Он говорил, что чувствует отвращение к свету и устал от его пустой жизни; там всегда одно и то же; никогда не встретишь ничего правдивого, ничего искреннего.

Свет! Ей очень хотелось бы узнать, что это такое; но она была убеждена заранее, что он не стоит деревни.

Чем больше сближались их сердца, чем чаще они церемонно называли друг друга «мосье» и «мадемуазель», тем больше улыбались друг другу, сливались их взгляды; им казалось, что в них проникает какое-то новое чувство доброты, какая-то бьющая через край симпатия и интерес к тысяче мелочей, о которых они никогда не заботились.

Они вернулись; но барон отправился пешком до «Девичьей комнаты» – грота, находящегося на гребне скалы, и они стали поджидать его в гостинице.

Он явился только к пяти часам вечера, после долгой прогулки по берегу моря.

Снова сели в лодку. Она неслышно отплывала по ветру, без малейшей качки, как будто вовсе не двигаясь. Ветер набегал тихими и теплыми дуновениями, которые на секунду надували парус, бессильно падавший затем вдоль мачты. Непроницаемая водная гладь казалась мертвой; солнце, истощив весь свой жар и завершая круг, тихо приближалось к морю.

Дремота моря снова заставила всех притихнуть.

Наконец Жанна сказала:

– Как бы хотелось мне путешествовать!

Виконт возразил:

– Да, но путешествовать одной грустно, надо быть по меньшей мере вдвоем, чтобы было с кем делиться впечатлениями.

Она задумалась.

– Это правда… однако я люблю гулять в одиночестве… так хорошо мечтать одной…

Он поглядел на нее долгим взглядом:

– Можно мечтать и вдвоем.

Она опустила глаза. Был ли это намек? Может быть. Она внимательно рассматривала горизонт, словно желая заглянуть еще дальше, а затем медленно произнесла:

– Я бы хотела поехать в Италию… и в Грецию… о да, в Грецию… и на Корсику!.. Это, должно быть, так дико и так прекрасно!

Он предпочитал Швейцарию – за ее горные хижины и озера.

Она говорила:

– Нет, я люблю совсем новые страны, как Корсика, или уж очень старые, полные воспоминаний о прошлом, как Греция. Так приятно отыскивать следы народов, историю которых мы знаем с детства, и видеть места, где происходили великие события.

Виконт, менее восторженный, объявил:

– А меня сильно привлекает Англия: это чрезвычайно поучительная страна.

И тут они перебрали всю вселенную, обсуждая прелести каждой страны, от полюса до экватора, восхищаясь воображаемыми пейзажами и необычными нравами некоторых народов, вроде китайцев или лапландцев, но в конце концов все же пришли к заключению, что лучшей страной в мире является Франция, благодаря ее умеренному климату, прохладному лету и мягкой зиме, ее роскошным полям, зеленым лесам, большим спокойным рекам и благодаря тому культу искусства, которого больше не существовало нигде со времен великого века Афин.

Затем они смолкли.

Солнце, спустившись ниже, казалось кровавым; широкий светлый след, ослепительная дорога бежала по воде от края океана до струи за кормой лодки.

Последние дуновения ветра замерли, рябь исчезла, и неподвижный парус стал багровым. Пространство, казалось, оцепенело в беспредельном покое, словно стихнув при виде этой встречи двух стихий; выгибая под небом свое сверкавшее текучее лоно, море, как гигантская возлюбленная, ожидало огненного любовника, опускавшегося к ней. Он ускорял свое падение, рдея пурпуром, как бы в жажде объятий. Наконец он соединился с ней, и мало-помалу она его поглотила.

Тогда с горизонта повеяло свежестью; легкий трепет тронул подвижное водное лоно, точно поглощенное светило посылало миру вздох успокоения.

Сумерки были коротки, быстро распростерлась ночь, усеянная звездами. Дядя Лястик взялся за весла, и тут заметили, что море засветилось фосфорическим cветом. Жанна и виконт, сидя рядом, смотрели на этот мерцающий свет, который лодка оставляла позади себя. Они почти ни о чем больше не думали, отдавшись рассеянному созерцанию, вдыхая тишину вечера в блаженном удовлетворении. Рука Жанны опиралась о скамейку, и палец соседа как бы случайно коснулся ее пальцев; она не смела двинуться, изумленная, счастливая и смущенная этим легким прикосновением.

Войдя вечером в свою комнату, она почувствовала себя странно взволнованной и настолько растроганной, что все вызывало в ней желание плакать. Взглянув на часы, она подумала, что пчелка бьется, как сердце, как сердце друга, что она будет свидетелем всей ее жизни, что все радости и горести ее будут сопровождаться этим проворным и размеренным тиканьем; и она остановила золотую пчелку, чтобы поцеловать ее крылышки. Она готова была расцеловать весь мир. Ей вспомнилось, что в глубине одного из ящиков комода спрятана ее старая кукла; она отыскала ее, обрадовалась, словно вновь обрела обожаемого друга, и, прижимая игрушку к груди, осыпала жаркими поцелуями ее крашеные щечки и взбитые кудри.

И, не выпуская ее из рук, задумалась.

Неужели это он, супруг, обещанный ей тысячью тайных голосов, ниспосланный на ее пути всеблагим провидением? Не то ли он существо, созданное для нее, которому она посвятит всю свою жизнь? Не те ли они избранники, нежность которых должна соединить их друг с другом, слить неразрывно и породить любовь?

Она вовсе еще не ощущала тех бурных порывов всего существа, тех безумных восторгов, тех величайших подъемов, которые считала присущими страсти; но ей казалось все-таки, что она начинает любить его, потому что порою она вся замирала, думая о нем, – а думала она о нем постоянно. Его присутствие волновало ей сердце: она то краснела, то бледнела, встречая его взгляд, замирала в трепете, услышав его голос.

Она очень мало спала в эту ночь.

С этих пор волнующее желание любви захватывало ее изо дня в день все более и более. Она постоянно спрашивала себя об этом, гадала по полевым маргариткам, облакам, монеткам, подброшенным кверху.

Однажды вечером отец сказал ей:

– Принарядись завтра получше.

Она спросила:

– Зачем, папа?

Он ответил:

– Секрет.

На следующее утро, когда она сошла вниз, сияя свежестью, в светлом платье, то увидела на столе в гостиной коробки с конфетами, на стуле громадный букет.

Во двор въехала повозка. На ней была надпись: «Лера, кондитер в Фекане. Свадебные обеды». Людивина с помощью поваренка вытаскивала сквозь открытые задние дверцы тележки большие плоские корзины, от которых шел приятный запах.

Явился виконт де Лямар. На нем были брюки в обтяжку и изящные лакированные сапоги, облегавшие его маленькую ногу. Вырез на груди длинного сюртука, стянутого в талии, открывал кружево жабо. Изящный галстук, несколько раз обернутый вокруг шеи, заставлял его высоко и с оттенком благовоспитанной серьезности держать свою прекрасную темноволосую голову. У него был другой вид, чем обычно, тот особый вид, который парадная одежда неожиданно придает даже хорошо знакомым лицам. Жанна смотрела на него в изумлении, точно никогда его не видала; она находила его совершенным джентльменом, вельможей с головы до ног.

Он с улыбкой поклонился:

– Итак, кума, вы готовы?

Она пролепетала:

– В чем дело? Что случилось?

– Сейчас узнаешь, – сказал барон.

Подъехала запряженная коляска; г-жа Аделаида спустилась из своей комнаты в парадном платье, поддерживаемая Розали, которая, казалось, была так поражена изяществом г-на де Лямара, что папочка сказал вполголоса:

– Знаете, виконт, вы, кажется, пришлись по вкусу нашей служанке.

Он покраснел до ушей, сделал вид, что не слышит, и, схватив большой букет, поднес его Жанне. Она взяла его, недоумевая все больше и больше. Они уселись вчетвером в коляску, и кухарка Людивина, принесшая баронессе для подкрепления холодный бульон, сказала:

– Право, сударыня, подумаешь, что свадьба.

Доехав до Ипора, они пошли пешком, и, пока проходили по деревне, матросы в новых куртках, на которых еще были видны складки, появлялись из своих домиков, кланялись, жали барону руку и присоединялись к ним, словно следуя за процессией.

Виконт предложил руку Жанне и шел с нею впереди.

Подойдя к церкви, все остановились; появился большой серебряный крест, который нес мальчик из хора, стараясь держать его прямо; за ним шел другой мальчик, в красной с белым одежде, держа в руках сосуд со святой водой и кропилом.

Затем вышли трое старых певчих, один из которых хромал, за ним музыкант с серпентом и, наконец, кюре в золотой, скрещивающейся вверху епитрахили, вздувавшейся над его огромным животом. Он поздоровался улыбкой и кивком головы; затем, полузакрыв глаза, молитвенно зашевелил губами и, надвинув свою шапочку на самый нос, проследовал к морю со своим штабом, облаченным в стихари.

На пляже ожидала толпа, собравшаяся вокруг новой лодки, увитой гирляндами цветов. Ее мачта, парус и снасти были убраны длинными лентами, развевающимися по ветру, а на корме золотыми буквами было выведено название: «Жанна».

Дядя Лястик, хозяин лодки, построенной на средства барона, двинулся навстречу шествию. Все мужчины одновременно обнажили головы, а ряд богомолок в широких черных платках, ниспадавших на плечи крупными складками, опустился полукругом на колени при виде креста.

Кюре с двумя мальчиками по бокам прошел к одному концу лодки, а у другого конца трое старых певчих в белой одежде, но неопрятных и небритых, устремив глаза в сборник церковных песен, торжественно зафальшивили во всю глотку в ясном утреннем воздухе.

Каждый раз, когда они переводили дыхание, только тот, что играл на серпенте, продолжал свой рев, причем его серые глазки совсем исчезали между раздувавшихся щек. Он так надсаживался, что, казалось, кожа у него на шее и даже на лбу отставала от мяса.

Неподвижное, прозрачное море как будто тоже сосредоточенно участвовало в крещении лодки и лишь медленно катило мелкие волны с легким шумом грабель, скребущих по камням. Большие белые чайки, расправив крылья, пролетали, описывали кривую линию в голубом небе, удалялись и снова возвращались плавным полетом над коленопреклоненной толпой, словно желая посмотреть, что такое здесь происходит.

Но вот после «аминь», которое завывали в течение пяти минут, пение закончилось, и священник глухим голосом прокудахтал несколько латинских слов, где можно было различить лишь звучные окончания.

Затем он медленно обошел вокруг лодки, кропя ее святой водой, потом снова забормотал молитвы, остановившись у борта лодки напротив крестного отца и крестной матери, которые стояли неподвижно, держась за руки.

Красивое лицо молодого человека было по-прежнему торжественно, но девушка, задыхаясь от внезапного волнения, почти теряя сознание, стала так дрожать, что зубы ее стучали. Мечта, которая преследовала ее неотвязно с некоторого времени, вдруг, точно в какой-то галлюцинации, начинала приобретать видимость реального. Говорили о свадьбе, присутствовал дававший благословение священник, люди в стихарях гнусавили молитвы; уж не ее ли это венчают?

Трепетали ли в нервной дрожи ее пальцы? Передалось ли по ее жилам сердцу соседа то наваждение, под властью которого находилось ее сердце? Понял ли он, угадал ли, был ли так же, как она, охвачен опьянением любви? Или же он уже по опыту знал, что ни одна женщина не устоит перед ним? Она заметила вдруг, что он сжимает ее руку, сначала легко, потом все сильнее, сильнее, чуть не ломая ее. И, не меняясь в лице, так что никто ничего не заметил, он сказал, да, конечно, он сказал ей очень отчетливо:

– О, Жанна, если бы вы захотели, это было бы нашим обручением!

Она опустила голову замедленным движением, которое могло означать «да». Священник, все еще кропивший святой водой, брызнул им на пальцы несколько капель.

Церемония окончилась. Женщины поднялись. Возвращались в беспорядке. Крест, который нес мальчик из хора, утратил величавость; он двигался быстро, качаясь вправо и влево, то наклоняясь вперед, то едва не падая на несущего. Кюре, больше уже не молившийся, торопливо бежал сзади; певчие и музыкант с серпентом исчезли в каком-то переулке, чтобы поскорее переодеться, а матросы спешили, разбившись на группы. Одна и та же мысль, наполнявшая их головы как бы ароматом кухни, удлиняла их шаг, возбуждала аппетит и проникала до самого живота, вызывая в кишках целые рулады.

В «Тополях» их ожидал хороший завтрак.

На дворе, под яблонями, был накрыт большой стол. Шестьдесят человек уселись за ним: моряки и крестьяне. В центре сидела баронесса с двумя кюре по сторонам – из Ипора и из «Тополей». Барон, напротив нее, был зажат между мэром и его женой, сухопарой, уже пожилой деревенской жительницей, рассылавшей во все стороны множество поклонов. У нее было узкое лицо, стиснутое громадным нормандским чепцом, – настоящая голова курицы с белым хохлом и совершенно круглыми, вечно изумленными глазами; она глотала маленькими быстрыми глотками, словно клевала носом тарелку.

Жанна, рядом с крестным отцом, утопала в блаженстве. Она ничего больше не видела, ничего не понимала и сидела молча; ее голова была отуманена радостью.

Она спросила у него:

– Как ваше имя?

Он сказал:

– Жюльен. Разве вы не знали?

Она ничего не ответила, подумав: «Как часто буду я повторять это имя!»

Когда завтрак был окончен, двор предоставили матросам и перешли на другую сторону замка. Баронесса начала свой «моцион», опираясь на руку барона и в сопровождении обоих священников. Жанна и Жюльен пошли в рощу по узким, заросшим тропинкам. Вдруг он схватил ее руки:

– Скажите, хотите быть моей женой?

Она снова опустила голову; и так как он продолжал лепетать: «Отвечайте, умоляю вас!», – она медленно подняла на него глаза, и он прочел ответ в ее взгляде.

IV

Однажды утром барон вошел в комнату Жанны, когда она еще не вставала, и сказал, садясь в ногах ее кровати:

– Виконт де Лямар просит твоей руки.

Ей захотелось спрятать лицо в простыни.

Отец продолжал:

– Мы пока отложили ответ.

Она задыхалась; волнение душило ее. Минуту спустя барон добавил, улыбаясь:

– Мы не хотели ничего предпринимать, не поговорив с тобой. Мы с мамой не против этого брака, но и не хотим принуждать тебя. Ты гораздо богаче его, но, когда дело идет о счастье жизни, не следует думать о деньгах. У него нет родных; если ты выйдешь за него, он войдет в нашу семью как сын, тогда как с другим тебе самой, нашей дочери, придется войти в чужую семью. Он нравится нам. Нравится ли он… тебе?

Она прошептала, покраснев до корней волос:

– Я согласна, папа.

Папочка, внимательно заглянув ей в глаза и все еще смеясь, пробурчал:

– Я в этом почти не сомневался, мадемуазель.

Она жила до вечера, словно в каком-то опьянении, не сознавая, что делает, машинально брала одни предметы вместо других, и ноги ее совсем ослабели от усталости, хотя она никуда не ходила.

Около шести часов, когда она сидела с мамочкой под платаном, явился виконт.

Сердце Жанны бешено забилось. Молодой человек подходил к ним, не обнаруживая никакого волнения. Приблизившись, он взял пальцы баронессы и поцеловал их, затем приподнял дрожащую руку девушки и прильнул к ней долгим, нежным и признательным поцелуем.

Наступило радостное время помолвки. Они беседовали одни в уголках гостиной или сидя в глубине рощи, на пригорке, перед пустынной ландой. Иногда они прогуливались по мамочкиной аллее, причем он говорил о будущем, а она шла, рассматривая пыльный след от ноги баронессы.

Раз дело было решено, закончить его желали поскорее; условились, что венчание состоится через полтора месяца, 15 августа, и что молодые немедленно отправятся в свадебное путешествие. Когда Жанну спросили, куда она хочет поехать, она избрала Корсику, где можно быть в большем уединении, нежели в городах Италии.

Они ожидали дня, назначенного для свадьбы, не испытывая особого нетерпения, и чувствовали себя овеянными, убаюканными восхитительной нежностью, наслаждаясь тонким очарованием невинных ласк, рукопожатий и страстных взглядов, столь долгих, что их души, казалось, сливались в одну; неясное вожделение томило их еще смутно.

Было решено никого не приглашать на свадьбу, за исключением сестры баронессы, тети Лизон, жившей пансионеркой в версальском монастыре.

После смерти отца баронесса хотела оставить сестру у себя, но старая дева, преследуемая мыслью, что она всех стесняет, что она никому не нужна и может только надоедать, удалилась в один из монастырских приютов, сдающих помещения людям, жизнь которых печальна и одинока.

Время от времени она проводила месяц или два в семье.

То была маленькая женщина, которая почти не разговаривала, всегда стушевывалась, появлялась, только когда садились за стол, а затем тотчас же уходила в свою комнату, где и оставалась все время взаперти.

Она казалась добродушной старушкой, хотя ей было всего только сорок два года; глаза у нее были добрые и печальные; в семье с ней совершенно не считались. Ребенком ее почти не ласкали, так как она не отличалась ни резвостью, ни хорошеньким личиком и смиренно, кротко сидела в углу. С тех пор она была навсегда обречена. Никто не заинтересовался ею, когда она стала девушкой.

Она была чем-то вроде тени или хорошо знакомого предмета, живой мебелью, которую привыкли видеть ежедневно, но о которой никто никогда не беспокоился.

Сестра, по привычке, усвоенной еще в родительском доме, смотрела на нее как на неудачное и совершенно незначительное существо. С ней обращались фамильярно и бесцеремонно, скрывая под этим презрительное добродушие. Ее звали Лизой, но это молодое и кокетливое имя, казалось, стесняло ее. Когда увидели, что она не выходит замуж и, без сомнения, не выйдет, Лизу превратили в Лизон. Со времени рождения Жанны она стала «тетей Лизон», скромной родственницей, чистенькой, страшно застенчивой даже в обращении с сестрой и зятем, которые, однако, ее любили, но какою-то неопределенной любовью, включавшей в себя безразличную нежность, бессознательное сострадание и инстинктивное расположение.

Иной раз, когда баронесса рассказывала об отдаленных событиях своей молодости, она говорила, чтобы отметитьдату:

– Это было в год безрассудного поступка Лизон.

Больше об этом ничего не говорилось, и этот «безрассудный поступок» так и оставался в каком-то тумане.

Однажды вечером Лиза, которой было тогда двадцать лет, неизвестно почему бросилась в воду. Ничто в ее жизни и в поведении не давало повода предвидеть эту безумную выходку. Ее вытащили в полумертвом состоянии, а родные, негодующе воздымавшие руки, вместо того, чтобы доискаться таинственной причины этого обстоятельства, удовольствовались разговорами о «безрассудном поступке» так же точно, как говорили о несчастном случае с лошадью Коко, незадолго перед тем сломавшей себе ногу в колее, вследствие чего пришлось ее прикончить.

С тех пор Лизу, а потом Лизон, стали считать как бы слабоумной. Добродушное пренебрежение, которое она внушала к себе близким, постепенно просачивалось в сердца всех ее окружавших. Даже маленькая Жанна, с присущей детям догадливостью, совсем не интересовалась ею, никогда не забиралась к ней на кровать приласкаться, никогда не прокрадывалась в ее комнату. Горничная Розали, убиравшая ее комнату, казалось, одна только и знала, где эта комната находится.

Когда тетя Лизон входила в столовую к завтраку, «малютка» по привычке подставляла ей лоб, и этим все ограничивалось.

Если кто-нибудь желал поговорить с нею, то за ней посылали лакея; когда же ее не было, ею совсем не занимались, о ней вовсе не думали, и никогда никому не пришло бы в голову побеспокоиться, задать вопрос:

– Как же это я сегодня с самого утра не видел Лизон?

Она как бы совсем не занимала места: то было одно из тех существ, которые остаются чужими даже для своих близких, как бы неведомыми им и чья смерть не оставляет в доме ни трещин, ни пустоты, одно из существ, которые не умеют занять места ни в жизни, ни в привычках, ни в любви людей, живущих рядом с ними.

Когда говорили «тетя Лизон», эти два слова не пробуждали никакой привязанности ни в чьей душе. Это было все равно что упомянуть о кофейнике или сахарнице.

Она постоянно ходила торопливыми и неслышными шажками, никогда не шумела, никогда ни за что не задевала, и, казалось, благодаря ее влиянию предметы приобретали свойство быть беззвучными. Ее руки были словно из ваты, так легко и осторожно она обращалась со всем, к чему притрагивалась.

Она приехала в середине июля, страшно взбудораженная мыслью об этой свадьбе. Она привезла кучу подарков, которые почти не обратили на себя внимания, потому что были получены от нее.

На следующий день по ее приезде никто уже не замечал, что она тут.

Она же была охвачена необычайным душевным волнением, и глаза ее не отрывались от жениха и невесты. Она с особой энергией и лихорадочной деловитостью занялась приданым, работая, как простая швея, в комнате, куда никто к ней не заглядывал.

Она ежеминутно подносила баронессе платки, самолично подрубленные ею, или салфетки, на которых она вышивала вензеля, и спрашивала:

– Хорошо ли так, Аделаида?

И мамочка, небрежно взглянув, отвечала:

– Только не надрывайся слишком, бедняжка Лизон.

Как-то вечером, в конце месяца, после тягостного знойного дня взошла луна; была одна из тех светлых и теплых ночей, которые волнуют, умиляют, заставляют восторгаться и словно будят всю затаенную поэзию души. Легкое дыхание полей проникало в тихую гостиную.

Баронесса и ее муж вяло играли партию в карты в освещенном кругу, который отбрасывал на стол абажур лампы, тетя Лизон вязала, сидя возле них, а молодые люди, опершись о раму раскрытого окна, смотрели в сад, залитый лунным светом.

От липы и платана ложились тени на широкий луг, белесый и блестящий, который тянулся до самой рощи, казавшейся совсем черной.

Неотразимо завороженная нежной прелестью этой ночи, туманного освещения деревьев и зелени, Жанна обернулась к родителям:

– Папочка, мы пойдем погуляем по траве перед замком.

Барон ответил, не отрывая взгляда от карт:

– Ступайте, дети!

И продолжал игру.

Они вышли и стали медленно ходить по большой белой лужайке до леска в глубине.

Время шло, а они не думали возвращаться. Утомленная баронесса собралась идти к себе.

– Надо позвать влюбленных, – сказала она.

Барон окинул взглядом огромный освещенный сад, где тихонько бродили две тени.

– Оставь их, – ответил он, – там так хорошо! Лизон подождет их; не правда ли, Лизон?

Старая дева подняла испуганные глаза и робко сказала:

– Конечно, подожду.

Папочка помог баронессе подняться и, чувствуя утомление от дневной жары, сказал:

– Я тоже лягу.

И ушел вместе с женой.

Тогда тетя Лизон встала и, оставив на ручке кресла начатую работу, шерсть и большую спицу, облокотилась на подоконник, любуясь чарующей ночью.

Жених и невеста без конца прохаживались по лужайке от рощи к крыльцу и обратно. Они сжимали друг другу руки и молчали, словно отрешившись от самих себя и целиком сливаясь со всею той поэзией, которой дышала земля.

Вдруг Жанна заметила в четырехугольнике окна силуэт старой девы, обрисованный светом лампы.

– Взгляните, – сказала она, – тетя Лизон смотрит на нас.

Виконт поднял голову и повторил безразличным тоном, каким говорят не думая:

– Да, тетя Лизон смотрит на нас.

И они продолжали мечтать, медленно прогуливаясь, отдавшись своей любви.

Но траву покрывала роса, и от ее свежести они почувствовали легкую дрожь.

– Теперь вернемся, – сказала Жанна. И они возвратились в дом.

Когда они вошли в гостиную, тетя Лизон уже снова вязала; ее голова низко склонилась над работой, а худые пальцы немного дрожали, словно от сильной усталости.

Жанна подошла к ней.

– Уже пора спать, тетя, – сказала она.

Старая дева подняла глаза; они были красны, будто от слез. Влюбленные не обратили на это внимания, но молодой человек заметил вдруг, что тонкие ботинки Жанны совсем мокры. Охваченный беспокойством, он спросил с нежностью:

– Не озябли ли ваши милые ножки?

И вдруг тетины пальцы задрожали так сильно, что работа выпала из ее рук, а клубок шерсти далеко покатился по паркету; стремительно прикрыв лицо руками, она разразилась судорожными рыданиями.

Жених и невеста смотрели на нее в изумлении, не двигаясь с места. Жанна, страшно взволнованная, бросилась на колени и, отводя ее руки от лица, твердила:

– Что с тобой, что с тобой, тетя Лизон?

Тогда бедная женщина, согнувшись от страдания, пролепетала едва слышным от слез голосом:

– Да вот он спросил тебя… не озябли ли ва… а… а… ши милые ножки… Мне… никогда не говорили так… никогда… никогда…

Жанна, изумленная и исполненная жалости, все же почувствовала желание рассмеяться при мысли о влюбленном, расточающем нежности тете Лизон, а виконт отвернулся, чтобы скрыть улыбку.

Но тетя порывисто вскочила, оставив клубок на полу, а вязанье на кресле, и взбежала без свечи, ощупью, по темной лестнице в свою комнату.

Оставшись одни, молодые люди переглянулись: это позабавило их и умилило. Жанна прошептала:

– Бедная тетя!..

Жюльен ответил:

– Она сегодня вечером, должно быть, немного помешалась.

Они держали друг друга за руки, не решаясь расстаться, и тихо, совсем тихо, обменялись первым поцелуем у пустого кресла, только что покинутого тетей Лизон.

На другой день они уже и не помнили о слезах старой девы.

Последние две недели перед свадьбой Жанна была тиха и спокойна, словно утомившись от пережитых сладостных волнений.

У нее не было времени для раздумья и в самое утро решающего дня. Она испытывала лишь сильное чувство пустоты во всем теле, словно вся ее плоть, вся кровь и все кости растаяли под кожей; касаясь предметов, она замечала, что пальцы ее сильно дрожат.

Она пришла в себя только перед алтарем во время обряда.

Замужем! Итак, она замужем! Последовательное чередование вещей, движений, событий, происшедших с утра, казалось ей сновидением, настоящим сновидением. Бывают минуты, когда все кажется изменившимся вокруг нас: самые жесты приобретают какое-то новое значение, даже время как будто изменяет своему обычному ходу.

Она чувствовала себя рассеянной, а главное, удивленной. Еще накануне не было никаких изменений в ее существовании, только заветная мечта ее жизни сделалась более близкой, почти ощутимой. Она заснула девушкой, а теперь уже была женщиной.

Итак, она переступила порог, казалось, таивший за собой будущее со всеми его радостями и счастьем, о котором она столько мечтала. Перед ней словно открылась дверь; ей предстояло вступить в Ожидавшееся.

Обряд кончился. Перешли в ризницу, почти пустую, так как приглашенных не было; затем стали выходить.

Когда они появились в дверях церкви, раздался страшный грохот, от которого новобрачная подскочила, а баронесса громко вскрикнула: то был ружейный залп, произведенный крестьянами; звуки выстрелов доносились до самых «Тополей».

Была подана закуска для семьи, для местного кюре и кюре из Ипора, для мэра и для свидетелей из числа зажиточных местных фермеров.

Затем в ожидании обеда прошлись по саду. Барон, баронесса, тетя Лизон, мэр и аббат Пико прогуливались по мамочкиной аллее, а по аллее напротив расхаживал крупными шагами другой священник, читая требник.

По ту сторону замка слышалось шумное веселье крестьян, пивших сидр под яблонями. Все местное население, разодевшееся по-праздничному, наполняло двор. Парни и девушки гонялись друг за другом.

Жанна и Жюльен прошли через рощу, поднялись по склону и в молчании стали смотреть на море. Становилось немного свежо, хотя была только середина августа; дул северный ветер, и яркое солнце холодно светило с голубого неба.

Молодые люди в поисках убежища пересекли ланду и повернули направо, желая достигнуть волнистой и заросшей лесом долины, спускающейся к Ипору. Когда они добрались до перелеска, ни малейшее дуновение не касалось их более, и они свернули с дороги на узкую тропинку, уходившую в чащу под навесом листвы. Они с трудом пробирались вперед, как вдруг Жанна почувствовала руку, тихонько обвившую ее стан.

Она молчала; сердце ее учащенно билось, дыхание захватило. Низкие ветви ласкали ей волосы, и нередко приходилось наклоняться, чтобы пройти. Она сорвала лист; под ним притаились две божьи коровки, похожие на хрупкие красные раковинки.

Немного успокоившись, она простодушно сказала:

– Смотрите, какая парочка.

Жюльен чуть коснулся губами ее уха:

– Сегодня вечером вы станете моей женой.

Хотя она и многому научилась во время своих скитаний по полям, она все же думала только о поэзии любви и поэтому была удивлена. Его женой? Да разве она уже не была ею?

Тогда он принялся осыпать быстрыми поцелуями ее висок и шею, там, где вились первые волоски. Застигнутая врасплох этими поцелуями мужчины, к которым она не привыкла, она всякий раз инстинктивно наклоняла голову в другую сторону, чтобы избежать ласки, которая, однако, приводила ее в восхищение.

Неожиданно они очутились на опушке леса. Она остановилась, смущенная тем, что они забрались в такую даль. Что о них подумают?

– Возвратимся, – сказала она.

Он отнял руку, которой держал ее за талию; повернувшись, они очутились друг против друга вплотную, так что чувствовали на лицах свое дыхание, и обменялись взглядом. Они обменялись одним из тех пристальных, острых, проникающих вглубь взглядов, в которых как бы сливаются души. Они искали друг друга в глазах и глубже – в непроницаемом, неведомом человеческого существа; они измеряли себя немым и упорным вопросом. Чем будут они друг для друга? Какова будет эта жизнь, которую они начинают вместе? Какие радости, какие счастливые минуты или разочарования готовят они друг другу в этом долгом совместном неразрывном брачном союзе? И им показалось обоим, что они видят друг друга в первый раз.

Вдруг Жюльен, положив руки на плечи жены, поцеловал ее прямо в губы таким глубоким поцелуем, какого она никогда еще не получала. Этот поцелуй наполнил все ее существо, проник в ее жилы и до самого мозга костей; она испытала такое таинственное потрясение, что растерянно оттолкнула Жюльена от себя обеими руками и чуть не упала навзничь.

– Уйдем! Уйдем! – лепетала она.

Он не отвечал, но взял ее руки и уже не выпускал их.

До самого дома они не обменялись больше ни словом. Остаток дня тянулся бесконечно.

За стол сели, когда наступил вечер.

Обед был простой и довольно короткий, вопреки нормандским обычаям. Какая-то неловкость связывала гостей. Только у священников, мэра да четверых приглашенных фермеров прорывалось кое-что от той грубой веселости, которой полагается сопровождать свадьбы.

Смех, казалось, угас, и только мэр оживлял его своими словечками. Было около девяти часов; собрались пить кофе. На первом дворе под яблонями начался сельский бал. В открытое окно был виден весь праздник. Фонари, развешанные на ветвях, придавали листьям серо-зеленый оттенок. Крестьяне и крестьянки водили хоровод и горланили мотив какой-то дикой пляски, которой слабо аккомпанировали два скрипача и кларнетист, примостившиеся на кухонном столе вместо эстрады. Шумное пение крестьян иногда совсем заглушало звук инструментов; слабая музыка, прерываемая неистовыми голосами, казалось, падала с неба обрывками, клочками рассеянных нот.

Два больших бочонка, окруженных пылающими факелами, утоляли жажду толпы. Две служанки были заняты тем, что неустанно полоскали в ушате стаканы и чашки и подставляли их, еще мокрые от воды, под краны, откуда текла или красная струя вина, или золотая струя прозрачного сидра. И разгоряченные танцоры, спокойные старики, вспотевшие девушки – все толкались, протягивали руки, чтобы схватить какую-либо посудину и, запрокинув голову, выпить крупными глотками тот напиток, который они предпочитали.

На одном столе лежали хлеб, масло, сыр, колбаса. Каждый время от времени проглатывал кусок. И этот здоровый, бурный праздник под сводом освещенных листьев пробуждал в угрюмых гостях зала желание так же танцевать и пить из утробы этих больших бочек, закусывая ломтем хлеба с маслом и головкой лука.

Мэр, отбивавший такт ножом, воскликнул:

– Черт возьми! Вот весело, прямо как на свадьбе Ганаша.

Пробежал сдержанный смешок. Но аббат Пико, прирожденный враг светской власти, возразил:

– Вы, вероятно, хотели сказать: как на свадьбе в Кане?

Но мэр стоял на своем:

– Нет, господин кюре, я знаю, что говорю; если я сказал Ганаш, так значит, Ганаш.

Все встали и перешли в гостиную. Затем отправились побродить немного среди подвыпившего простонародья. Потом гости разошлись.

Барон и баронесса говорили о чем-то, понизив голос, и как будто ссорились. Г-жа Аделаида, задыхаясь больше, чем когда-либо, видимо, отказывала в какой-то просьбе мужу; наконец она произнесла почти вслух:

– Нет, друг мой, не могу; я не знаю, как и взяться за это.

Тогда папочка быстро отошел от нее и приблизился к Жанне:

– Не желаешь ли пройтись со мной, дочурка?

Она взволнованно ответила:

– Как хочешь, папа.

Они вышли.

Когда они очутились за дверью, со стороны моря их охватил резкий ветер. Один из тех холодных летних ветров, в котором уже чувствуется осень.

По небу неслись облака, заволакивая и вновь открывая звезды.

Барон прижимал к себе руку девушки и нежно поглаживал ей пальцы. Так они шли несколько минут. Барон, казалось, был в нерешительности и смущении. Наконец он заговорил:

– Крошка моя, я приступаю к трудной задаче, которая должна была бы достаться на долю твоей матери, но из-за ее отказа мне приходится заменить ее в этом деле. Я не знаю, насколько ты осведомлена в житейских делах. Существуют тайны, которые старательно скрывают от детей, от дочерей, особенно от дочерей, так как они должны остаться чистыми помыслом, безупречно чистыми до того часа, когда мы передадим их в руки человека, который возьмет на себя заботу об их счастье. Этому-то человеку и надлежит приподнять завесу, наброшенную на сладкую тайну жизни. Но девушки, если в них до той поры не пробудилось никакого подозрения, бывают часто возмущены той немного грубой реальностью, которая скрывается за мечтами. Раненные душевно, раненные даже телесно, они отказывают супругу в том, что закон, человеческий закон и закон природы, предоставляет ему в качестве его абсолютного права. Больше этого я не могу тебе сказать, дорогая, но не забывай только одного, что ты целиком принадлежишь мужу.

Но что, в самом деле, могла она знать? О чем могла догадываться? Она задрожала под гнетом тяжелой и мучительной печали и словно какого-то предчувствия. Они вернулись. Неожиданная сцена остановила их в дверях гостиной. Баронесса рыдала на груди Жюльена. Ее всхлипывания – шумные всхлипывания, словно испускаемые кузнечными мехами, – казалось, вырывались у нее сразу из носа, изо рта и из глаз; смущенный молодой человек неловко поддерживал толстую женщину, которая билась в его объятиях, препоручая ему свою дорогую девочку, свою крошку, свою обожаемую дочурку.

Барон кинулся на помощь:

– О, пожалуйста, без сцен, без чувствительности, прошу вас.

И, подхватив жену, он усадил ее в кресло, пока она вытирала себе лицо.

Потом он обернулся к Жанне:

– Ну, малютка, поцелуй скорее мать и ступай ложиться.

Готовая также расплакаться, она стремительно поцеловала родителей и убежала.

Тетя Лизон уже ушла к себе. Барон и его жена остались наедине с Жюльеном. Все трое были так смущены, что не находили слов; мужчины во фраках, стоя, растерянно глядели перед собой, а баронесса подавленно сидела в кресле; последние рыдания еще душили ее. Общее замешательство становилось нестерпимым, и барон заговорил о путешествии, которое молодые должны были предпринять через несколько дней.

Жанна в своей комнате предоставила раздевать себя Розали, плакавшей в три ручья. Руки служанки двигались наугад, не находили ни завязок, ни булавок, и она казалась взволнованной, право, гораздо более своей госпожи. Но Жанна не замечала слез служанки; ей казалось, что она перешла в другой мир, перенеслась на другую планету и оторвана от всего, что знала, от всего, что было ей дорого. В ее жизни, в ее сознании как будто произошел полный переворот; ей даже пришла в голову странная мысль: любит ли она своего мужа? Теперь вдруг он представился ей совершенно чужим человеком, которого она почти не знает. Три месяца тому назад она и не ведала о его существовании, а теперь стала его женой. Как это случилось? Зачем так скоро выходить замуж, словно бросаясь в пропасть, открывшуюся под ногами?

Окончив ночной туалет, она скользнула в постель; прохладные простыни, вызвавшие в ней дрожь, еще усилили ощущение холода, одиночества и грусти, которое уже два часа тяготило ее.

Розали скрылась, продолжая всхлипывать; Жанна ждала. Тоскливо, со стесненным сердцем ждала она того, чего хорошенько не знала, но что угадывала и о чем в неопределенных словах сообщил ей отец, – страшного откровения великой тайны любви.

Три раза легко стукнули в дверь, хотя она и не слышала шагов по лестнице. Она страшно задрожала и не ответила. Постучали снова, затем заскрежетал замок. Она спряталась с головой под одеяло, словно к ней проник вор. По паркету тихонько проскрипели ботинки, и вдруг кто-то коснулся ее постели.

Она нервно вздрогнула и слабо вскрикнула: высвободив голову, она увидела Жюльена, стоявшего перед ней и смотревшего на нее с улыбкой.

– О, как вы меня испугали! – сказала она.

Он спросил:

– Так вы меня совсем не ждали?

Она не ответила. Он был во фраке, и его красивое лицо, как всегда, было серьезно; ей стало страшно стыдно, что она лежит перед столь корректным человеком.

Они не знали, что говорить, что делать, и не смели даже взглянуть друг на друга в эту важную и решительную минуту, от которой зависело интимное счастье всей их жизни.

Он, быть может, смутно чувствовал, какую опасность представляет эта борьба, сколько гибкого самообладания, сколько лукавой нежности требуется, чтобы не оскорбить нежную чистоту и бесконечную деликатность этой души, девственной и воспитанной одними мечтами.

Он тихонько взял ее руку, поцеловал и, преклонив колена перед кроватью, как перед алтарем, прошептал голосом, легким, как дуновение:

– Будете вы меня любить?

Сразу успокоившись, она приподняла с подушки голову, покрытую, как облаком, кружевами, и улыбнулась:

– Я уже люблю вас, мой друг.

Он взял в рот маленькие тонкие пальчики жены, и благодаря этому голос его изменился, когда он сказал:

– Согласны ли вы доказать, что любите меня?

Снова заволновавшись, она отвечала, не понимая хорошенько того, что говорит, и все еще находясь под свежим воспоминанием слов отца:

– Я ваша, мой друг.

Он покрыл кисть ее руки влажными поцелуями и, медленно выпрямляясь, приближался к ее лицу, которое она пыталась снова спрятать.

Внезапно, закинув руку через постель, он обнял жену сквозь простыни, а другую руку просунул под изголовье, приподнял подушку вместе с головой и тихо-тихо спросил:

– Так вы уступите мне крошечное местечко рядом с вами?

Ей стало страшно, инстинктивно страшно, и она пролепетала:

– О, не теперь, прошу вас.

Он, казалось, был озадачен, слегка обижен и возразил тоном, по-прежнему умоляющим, но уже более резким:

– Почему же не теперь, раз мы все равно кончим этим?

Ей стало досадно на него за эти слова; но, покорная и смирившаяся, она во второй раз повторила:

– Я ваша, мой друг.

Тогда он быстро прошел в туалетную комнату, и она ясно слышала его движения, шорох снимаемой одежды, звяканье денег в кармане, падение ботинок одного за другим.

И вдруг он быстро прошел в носках и кальсонах через комнату, чтобы положить часы на камин. Затем вернулся бегом в соседнюю комнату, где возился еще некоторое время; Жанна быстро повернулась на другой бок и закрыла глаза, почувствовав, что он пришел.

Она привскочила, словно желая броситься на пол, когда по ее ноге скользнула другая нога, холодная и волосатая; закрыв лицо руками, растерявшись, готовая кричать от страха и смятения, она зарылась в самую глубь постели.

Он тотчас же схватил ее в свои объятия, хотя она и повернулась к нему спиной, и стал жадно целовать ее шею, развевавшиеся кружева чепчика и вышитый край сорочки.

Она не двигалась, застыв в ужасной тревоге, чувствуя сильную руку, которая искала ее грудь, спрятанную между локтями. Она задыхалась, потрясенная этим грубым прикосновением; ее охватило сильнейшее желание спастись, бежать по дому, запрятаться куда-нибудь подальше от этого человека.

Он перестал двигаться. Она чувствовала своею спиной теплоту его тела. Тогда ее ужас стал проходить, и она вдруг подумала, что ей стоит только повернуться, чтобы поцеловать его.

Наконец терпение его как будто истощилось, и он сказал опечаленным тоном:

– Так вы не хотите стать моей женушкой?

Она пролепетала, все еще закрывая лицо ладонями:

– А разве я уже не жена вам?

Он отвечал с оттенком раздражения:

– Ну, милая моя, не смейтесь же надо мной.

Она была смущена его недовольным голосом и вдруг обернулась к нему, чтобы попросить прощения. Он схватил ее тело, яростно, как бы изголодавшись по ней, и принялся осыпать быстрыми поцелуями, жгучими поцелуями, безумными поцелуями все ее лицо и верхнюю часть груди, оглушая ее ласками. Она раскинула руки и оставалась пассивной под этим напором, не отдавая себе более отчета в том, что делается с нею, что делает он, и испытывая такое смятение мыслей, что ничего не понимала. Но вдруг острая боль пронизала ее; она застонала, извиваясь в его объятиях, пока он неистово овладевал ею.

Что произошло потом? Она совсем не помнила этого, потому что потеряла голову; ей казалось только, что он осыпает ее губы градом благодарных поцелуев. Потом, вероятно, он говорил с нею, и она, должно быть, ему отвечала. Потом он делал новые попытки, которые она отвергала с ужасом; отбиваясь, она почувствовала на его груди ту же густую шерсть, которую уже ощутила на ноге, и в испуге отодвинулась от него. Устав наконец безуспешно домогаться, он неподвижно лежал на спине.

Тогда она задумалась; отчаявшись до глубины души, разочаровавшись в опьяняющих восторгах, которые мечта рисовала ей совсем иными, разочаровавшись в упоительном ожидании, теперь разрушенном, в блаженстве, ныне разбитом, она говорила себе: «Так вот что он называет быть его женой. Вот что! Вот что!»

И она долго пролежала так, в полной безутешности, блуждая взором по обивке стен, по старинной любовной легенде, окружавшей комнату с четырех сторон.

Так как Жюльен больше не говорил и не двигался, она медленно перевела на него взгляд и увидела, что он спит! Он спал с полуоткрытым ртом, со спокойным лицом! Он спал!

Она не могла этому поверить, чувствуя себя возмущенной, еще более оскорбленной этим сном, нежели его грубостью, чувствуя, что с нею обошлись как с первой встречной. Как мог он спать в такую ночь? Значит, то, что произошло между ними, не представляло для него ничего удивительного? О, лучше бы уж ее избили, еще раз изнасиловали, замучили отвратительными ласками до потери сознания!

Опершись на локоть, склонившись к нему, она неподвижно прислушивалась к легкому свисту, вырывавшемуся из его губ и иногда походившему на храпение.

Наступил день, сначала тусклый, затем светлый, затем розовый, затем сверкающий. Жюльен открыл глаза, зевнул, потянулся, взглянул на жену, улыбнулся и спросил:

– Хорошо ли ты спала, дорогая?

Она заметила, что он говорит ей «ты», и ошеломленно ответила:

– Да. А вы?

Он сказал:

– О, прекрасно!

И, повернувшись к ней, он ее поцеловал, а затем стал спокойно разговаривать. Он развивал ей свои планы жизни, построенной на основе бережливости; это слово, повторенное им несколько раз, удивило Жанну. Она слушала мужа, не улавливая смысла слов, смотрела на него и думала о тысяче других мимолетных вещей, мелькавших, едва задевая ее сознание.

Пробило восемь часов.

– Однако надо вставать, – сказал он, – мы покажемся смешными, если долго останемся в постели.

Он встал первым. Одевшись, он любезно помог жене во всех мельчайших деталях туалета, не разрешая позвать Розали.

В ту минуту, когда они выходили из спальни, он остановил ее:

– Знаешь, наедине мы можем теперь говорить друг другу «ты», но перед родителями лучше еще подождать. Вот когда вернемся из свадебного путешествия, это будет вполне естественно.

Она вышла лишь к завтраку. И день прошел как обычно, словно ничего нового не случилось. Только в доме стало одним человеком больше.

V

Четыре дня спустя приехала берлина, которая должна была отвезти их в Марсель.

После тоски, испытанной в первую ночь, Жанна уже привыкла к близости Жюльена; к его поцелуям, к его нежным ласкам, хотя отвращение к более интимным их отношениям не уменьшилось.

Она находила его красивым, любила его и снова чувствовала себя счастливой и веселой.

Прощание было кратким и не печальным. Только баронесса казалась взволнованной; в момент отъезда экипажа она сунула в руку дочери толстый кошелек, тяжелый, как свинец.

– Это на мелкие расходы молодой дамы, – сказала она.

Жанна положила его в карман, и лошади тронулись.

К вечеру Жюльен сказал:

– Сколько положила тебе мать в кошелек?

Она уже позабыла о нем и высыпала содержимое себе на колени. Полился поток золота: две тысячи франков! Она захлопала в ладоши:

– О, теперь я наделаю глупостей!

Затем она убрала деньги.

После недели пути по страшной жаре они приехали в Марсель.

А на другой день маленький пакетбот «Король Людовик», отправлявшийся в Неаполь через Аяччо, увозил их на Корсику.

Корсика! Маки! Разбойники! Горы! Родина Наполеона! Жанне казалось, что она покидает действительность и, все еще бодрствуя, погружается в сон.

Стоя рядом на палубе корабля, они глядели, как бегут мимо скалы Прованса. Неподвижное море, ярко-голубое, словно сгустившееся, словно затвердевшее в жгучем свете солнца, расстилалось под беспредельным небом почти неестественно синего цвета.

Она сказала:

– Помнишь нашу прогулку в лодке дяди Лястика?

Вместо ответа он быстро поцеловал ее в ухо.

Колеса парохода били по воде, нарушая ее глубокий сон, а позади тянулся прямой линией, отмечая путь судна и теряясь из виду, длинный вскипающий cлед, широкая бледная полоса взбаламученных волн, пенившихся, как шампанское.

Вдруг у носа корабля, на расстоянии всего нескольких саженей, выскочил из воды громадный дельфин, затем он нырнул головой вниз и исчез. Жанна, объятая испугом, вскрикнула и бросилась на грудь Жюльену. Потом рассмеялась над своим страхом и боязливо взглянула, не появится ли животное опять. Через несколько секунд оно снова выскочило, как большая заводная игрушка. Потом опять нырнуло и вновь выплыло; потом их стало двое, потом трое, потом шестеро; они, казалось, резвились вокруг тяжелого судна и конвоировали своего чудовищного собрата – деревянную рыбу с железными плавниками. Они плыли то слева от корабля, то появлялись справа, иногда все вместе, иногда один за другим, весело преследуя друг друга, точно в игре, и подпрыгивали в воздух сильным прыжком, описывая кривую линию, а затем вновь гуськом погружались в воду.

Жанна хлопала в ладоши, трепетала от восторга при каждом появлении громадных и ловких пловцов. Подобно им, сердце ее прыгало в безумной детской радости.

Но вдруг они исчезли. Их заметили еще раз, но уже очень вдалеке, в открытом море, а потом их не стало видно, и Жанна в течение нескольких секунд испытывала огорчение оттого, что они уплыли.

Наступил вечер, тихий, кроткий, лучезарный вечер, залитый светом и полный блаженного покоя. Ни малейшero волнения не было ни в воздухе, ни на воде; бесконечный покой моря и неба передавался их оцепеневшим душам, – в них также замерло всякое волнение.

Огромное солнце тихо спускалось к Африке, к невидимой Африке, и жар ее раскаленной почвы как будто уже ощущался; но какая-то ласкающая свежесть, нисколько не походившая, однако, на морской ветер, слегка овеяла их лица, когда светило исчезло.

Им не захотелось возвращаться в свою каюту, куда долетали все ужасные запахи пакетбота; они растянулись на палубе, рядом, завернувшись в плащи. Жюльен заснул тотчас же, но Жанна лежала с открытыми глазами, возбужденная новыми впечатлениями. Однообразный стук колес укачивал ее, и она рассматривала над своей головой на чистом южном небе легионы звезд, таких ясных, с резким, мерцающим и как бы влажным сиянием.

К утру, однако, она забылась. Ее разбудили шум и голоса. Матросы с песнями прибирали корабль. Она растолкала неподвижно спавшего мужа, и они поднялись.

С восторгом упивалась она соленым вкусом тумана, пропитавшего ее всю, вплоть до кончиков ногтей. Кругом – только море. Однако впереди на волнах покоилось что-то серое, еще неясное в свете зари, какое-то нагромождение странных, заостренных, изрезанных облаков.

Затем оно стало более определенным; очертания выступили резче на просветлевшем небе, появилась длинная линия острых, причудливых гор: то была Корсика, словно окутанная легкой вуалью.

За нею взошло солнце, разрисовывая все выступы хребтов черными тенями; затем запылали вершины, пока остальная часть острова еще оставалась в дымке тумана.

Капитан, маленький старичок с бурым лицом, высохший, сморщенный, заскорузлый, съежившийся под резкими и солеными ветрами, появился на палубе и сказал Жанне голосом, охрипшим от тридцатилетнего командования, сорванным из-за крика во время бурь:

– Чувствуете, как пахнет эта негодяйка?

Действительно, Жанна почувствовала сильный и своеобразный запах растений, какие-то дикие ароматы.

Капитан продолжал:

– Так пахнет Корсика, сударыня; это ее запах, запах красивой женщины. После двадцати лет отсутствия я узнал бы его за целых пять миль. Я сам отсюда. Тот, что на острове Cвятой Елены, говорят, всегда вспоминал запах родины. Он мне сродни.

Капитан, сняв шляпу, поклонился Корсике и поклонился еще туда, за океан, великому пленному императору, с которым он был в родстве.

Жанна была до того растрогана, что чуть не заплакала.

Моряк протянул руку к горизонту.

– «Кровавые горы»! – сказал он.

Жюльен стоял возле жены, обняв ее за талию, и оба они глядели вдаль, стараясь отыскать указанную точку.

Наконец они увидели несколько скал пирамидальной формы, которые корабль вскоре обогнул, входя в широкий спокойный залив, окруженный цепью высоких гор, отлогие склоны которых казались покрытыми мхом.

Капитан указал на эту зелень:

– Это маки!

По мере приближения круг гор как будто замыкался за кораблем, медленно плывшим по лазоревому озеру, такому прозрачному, что иногда можно было видеть дно.

И вдруг показался город, сплошь белый, в глубине залива, у подножия прибрежных скал.

Несколько небольших итальянских судов стояли в порту на якоре. Четыре-пять лодок шныряли около «Короля Людовика» в ожидании пассажиров.

Жюльен, собиравший багаж, спросил шепотом у жены:

– Довольно двадцати су носильщику?

Всю неделю он ежеминутно задавал ей все тот же вопрос, каждый раз вызывавший в ней неприятное чувство.

Она ответила с легким нетерпением:

– Если кажется, что этого недостаточно, нужно прибавить.

Он без конца препирался с хозяевами и лакеями гостиниц, с извозчиками, с разными торговцами, и когда с помощью всяческих уловок ему удавалось добиться какой-нибудь уступки, он говорил Жанне, потирая руки:

– Не люблю, чтобы меня обкрадывали.

Она дрожала при виде поданного счета, так как была уверена наперед, что муж станет возражать по поводу каждой цифры; она чувствовала себя униженной этим тopгашеством и краснела до корней волос под презрительными взглядами лакеев, которыми они провожали ее мужа, держа в руке ничтожные чаевые.

Теперь у него опять вышел спор с лодочником, который перевез их на сушу.

Первое дерево, которое увидела Жанна, была пальма!

Они остановились в большой пустой гостинице на углу огромной площади и заказали завтрак.

Когда они кончили десерт и Жанна встала, чтобы пойти побродить по городу, Жюльен заключил ее в объятия и нежно прошептал ей на ухо:

– А не прилечь ли нам немножко, моя кошечка?

Она удивилась:

– Прилечь? Но я совсем не устала.

Он обнял ее:

– Я хочу тебя. Понимаешь? Ведь уже два дня!..

Она покраснела и стыдливо пролепетала:

– О, теперь! Но что скажут о нас? Что подумают? Как ты попросишь комнату средь бела дня? Жюльен, умоляю тебя…

Но он прервал ее:

– Плевать мне на то, что скажет и подумает прислуга. Думаешь, меня это стесняет?

И он позвонил.

Она не возразила больше ни слова и опустила глаза, возмущаясь душою и телом против этого непрестанного желания мужа, желания, которому она повиновалась с отвращением, смиряясь, но чувствуя себя униженной, видя в этом нечто животное, постыдное и, наконец, просто грязное.

Ее чувства еще не проснулись, а муж обращался с ней, как будто она уже вполне разделяла его пыл.

Когда пришел лакей, Жюльен попросил его проводить их в комнату. Слуга, настоящий корсиканец, обросший волосами до самых глаз, не понимал его и уверял, что комната будет приготовлена к ночи.

Жюльен с нетерпением пояснил:

– Нет, сейчас. Мы устали с дороги и хотим отдохнуть.

Тогда лакей чуть усмехнулся, а Жанне захотелось убежать.

Когда они спустились часом позже, она боялась проходить мимо встречных лакеев, так как была убеждена, что они станут смеяться и перешептываться за ее спиной. Она сердилась в глубине души на Жюльена за то, что он не понимает этого и совершенно лишен тонкой стыдливости и врожденной деликатности; она чувствовала между ним и собою словно какую-то завесу, какое-то препятствие и в первый раз заметила, что два человека никогда не могут проникнуть друг другу в душу, в самую глубь мыслей, что они могут идти всю жизнь рядом, иногда тесно сплетаясь в объятиях, но никогда не сливаясь окончательно, и что нравственное существо каждого из нас остается вечно одиноким.

Они прожили три дня в этом городке, спрятавшемся в глубине голубой бухты и раскаленном, как горнило, за грядой холмов, которая не пропускала к нему ни малейшего дуновения ветра.

Потом был выработан маршрут их путешествия, и для того, чтобы не отступать перед трудными переходами, они решили нанять лошадей. Они взяли двух маленьких, худых, неутомимых корсиканских жеребцов с бешеным взглядом и отправились ранним утром в дорогу. Их сопровождал проводник верхом на муле; он вез провизию, потому что в этой дикой стране нет трактиров.

Дорога шла сначала по берегу залива, а затем спускалась в неглубокую лощину, которая вела к высоким горам. Часто приходилось пересекать почти высохшие потоки; чуть заметный ручей еще шелестел кое-где под камнями, как притаившийся зверек, и робко журчал.

Невозделанная страна казалась совсем голой. Береговые склоны были покрыты высокой травой, уже пожелтевшей в это палящее время года. Изредка попадались горцы, то пешком, то на маленькой лошадке, то верхом на осле ростом с собаку. И у каждого из них висело за плечом заряженное ружье, старое и ржавое, но опасное в их руках.

От острого запаха душистых растений, покрывавших остров, воздух, казалось, сгущался; дорога медленно поднималась посреди длинных горных извилин.

Розовые или голубые гранитные вершины придавали пустынному пейзажу что-то волшебное; леса громадных каштанов на более низких склонах походили на зеленый кустарник, до того колоссальны подъемы почвы в этой стране.

Иногда проводник, протягивая руку в сторону крутых высот, произносил какое-либо название. Жанна и Жюльен всматривались, сначала ничего не видели, но наконец открывали что-то серое, подобное куче камней, упавших с вершины. То была какая-нибудь деревушка, маленький поселок из гранита, уцепившийся, повиснувший, как настоящее птичье гнездо, и почти неразличимый на громадной горе.

Длинное путешествие шагом стало раздражать Жанну.

– Поскачем немного, – предложила она.

И она пустила лошадь. Потом, не слыша рядом с собой лошади мужа, обернулась и расхохоталась как сумасшедшая, увидев, что он едет бледный, держась за гриву лошади и странно подпрыгивая. Самая его красота и фигура прекрасного всадника лишь усугубляли смехотворность его неуклюжести и трусости.

Тогда они поехали тихой рысью. Теперь дорога тянулась лесом, который, как плащом, одевал все побережье.

То были маки, непроходимые маки, образовавшиеся из зеленых дубов, можжевельника, толокнянок, мастиковых деревьев, колючей крушины, вереска, самшита, мирта и букса, причем между ними переплетались и спутывались, как волосы, вьющиеся ломоносы, чудовищные папоротники, жимолость, розмарины, лаванда, терновники, покрывавшие склоны гор какой-то свалявшейся шерстью.

Они проголодались. Проводник догнал их и провел к одному из тех очаровательных источников, которые так часто встречаются в гористых странах; то была тонкая и круглая струйка ледяной воды, выходившая из отверстия в скале и стекавшая по листу каштана, положенному каким-то прохожим так, чтобы подвести струйку как раз ко рту.

Жанна была так счастлива, что с трудом удерживалась, чтобы не закричать от радости.

Они снова тронулись в путь и начали спускаться, объезжая Сагонский залив.

К вечеру они проехали Каргез, греческую деревню, основанную тут когда-то колонией беглецов, изгнанных с родины. Несколько высоких и красивых девушек с изящными очертаниями стана, с длинными руками, с тонкой талией, своеобразно грациозных, стояли около фонтана. Жюльен крикнул им: «Добрый вечер», – и они отвечали певучими голосами на благозвучном языке своей покинутой страны.

По приезде в Пиана им пришлось просить гостеприимства, как в стародавние времена, как в глухих странах. Жанна дрожала от радости, ожидая, пока отворится дверь, в которую постучал Жюльен. О, это было настоящее путешествие со всеми неожиданностями неизведанных дорог!

Они попали в семью молодоженов. Их приняли так, как, должно быть, патриархи принимали гостя, посланного богом, их уложили на матрацах из маисовой соломы в старом, полусгнившем домишке, весь сруб которого, источенный червями и пронизанный длинными ходами шашеней, пожирающих бревна, был полон шороха и словно жил и вздыхал.

Они выехали с рассветом и вскоре остановились против леса, настоящего леса из пурпурового гранита. Это были острия, колонны, колоколенки, поразительные фигуры, изваянные временем, разъедающим ветром и морским туманом.

Доходя высотою до трехсот метров, эти поразительные утесы, тонкие, круглые, искривленные, изогнутые, бесформенные, неожиданно причудливые, казались деревьями, растениями, животными, памятниками, людьми, монахами в рясах, рогатыми чертями, громадными птицами, целым племенем чудовищ, зверинцем кошмаров, окаменевших по воле какого-то сумасбродного божества.

Жанна молчала и, чувствуя, как сжимается ее сердце, взяла и стиснула руку Жюльена, охваченная страстным желанием любви при виде такого великолепия.

Выйдя из этого хаоса, они обнаружили вдруг новый залив, опоясанный кровавой стеной красного гранита. И в синем море отражались эти пурпуровые скалы.

Жанна прошептала: «О Жюльен!» – не находя других слов, умиляясь от восхищения, чувствуя, что у нее перехватывает горло. И две слезинки покатились из ее глаз. Он изумленно смотрел на нее.

– Что с тобой, моя кошечка?

Она вытерла щеки, улыбнулась и сказала слегка дрожащим голосом:

– Ничего, это нервы… Не знаю… Я поражена. Я так счастлива, что любой пустяк перевертывает мне все сердце.

Он не понимал этой женской нервности, потрясений чуткой души, которая способна доходить до безумия от пустяка, которую энтузиазм волнует, точно катастрофа, а едва уловимое ощущение потрясает, сводит с ума от радости или погружает в отчаяние.

Эти слезы казались ему нелепыми, и, всецело озабоченный плохою дорогой, он сказал:

– Смотри-ка лучше за лошадью.

По дороге, почти что непроходимой, они спустились к заливу, затем повернули направо, чтобы начать подъем по мрачной долине Ота.

Но тропинка оказалась ужасной. Жюльен предложил:

– Не подняться ли нам пешком?

Она ничего лучшего не желала и была в восхищении от возможности пройтись и побыть с ним наедине после недавнего волнения.

Проводник проехал вперед с мулом и лошадьми, а они двинулись неторопливым шагом.

Гора, расколотая сверху донизу, осела. Тропинка уходила в образовавшуюся брешь и вилась между двумя громадными стенами; могучий поток бежал по этому ущелью. Воздух был ледяной,гранит казался черным, а кусок голубого неба там, наверху, изумлял и вызывал головокружение.

Жанна вздрогнула от внезапного шума. Она подняла глаза; огромная птица вылетела из какого-то отверстия: это был орел. Его распростертые крылья почти касались обеих стен расселины, напоминавшей колодец. Он поднялся в лазурь и исчез.

Далее трещина горы раздваивалась; тропинка вилась крутыми зигзагами между двух пропастей. Жанна легко и беззаботно шла впереди; под ее ногами скатывались мелкие камни, но она не страшилась и наклонялась над безднами. Он следовал за нею, слегка запыхавшись, и, боясь головокружения, глядел под ноги.

Вдруг их затопило солнечными лучами; казалось, они выходили из ада. Им хотелось пить; мокрый след провел их через хаотическое нагромождение камней к крохотному источнику, отведенному в выдолбленную колоду и служившему водопоем для коз. Мшистый ковер покрывал кругом землю. Жанна стала на колени, чтобы напиться; то же сделал и Жюльен.

И так как она слишком уж смаковала свежую воду, он охватил ее за талию, стараясь отстранить от деревянного стока. Она противилась; их губы боролись, встречались, отталкивали друг друга. В этой борьбе они схватывали поочередно тонкий кончик трубки, из которой текла вода, и закусывали его, чтобы не выпустить. Струйка холодной воды, беспрестанно подхватываемая и бросаемая, прерывалась и снова лилась, обрызгивая лица, шеи, платья, руки. Капли, подобные жемчужинам, блестели на их волосах. И поцелуи уносились бежавшей водой.

Внезапно Жанну осенило вдохновение любви. Наполнив рот прозрачной жидкостью и надув щеки, как два бурдюка, она показала жестом Жюльену, что хочет дать ему напиться из уст в уста.

Он подставил рот, улыбаясь, откинув назад голову, раскрыв объятия, и выпил залпом из этого живого источника, влившего в его тело жгучее желание.

Жанна опиралась на него с необычайной нежностью, ее сердце трепетало, груди вздымались, взор стал мягким, словно увлажнился водой. Она чуть слышно шепнула: «Жюльен… люблю тебя!» – и, притянув его к себе, опрокинулась на спину, закрывая руками зардевшееся от стыда лицо.

Он упал на нее и обнял с исступлением. Она задыхалась в нервном ожидании и вдруг испустила крик, пораженная, как молнией, тем ощущением, которого желала.

Они долго добирались до вершины горы, – так была потрясена и разбита Жанна, и только к вечеру прибыли в Эвиза к Паоли Палабретти, родственнику их проводника.

То был человек высокого роста, немного сгорбленный, с мрачным видом чахоточного. Он провел их в комнату, в жалкую комнату из голого камня, считавшуюся, однако, красивой в этой стране, где изящество совершенно неизвестно; на своем языке, на корсиканском наречии, смеси французского с итальянским, он сказал, что рад принять их, но вдруг был прерван звонким голосом: маленькая брюнетка с большими черными глазами, загорелой кожей, тонкой талией, сверкая зубами, обнаженными в беспрестанном смехе, бросилась к ним, обняла Жанну и пожала руку Жюльену, повторяя:

– Здравствуйте, сударыня, здравствуйте, сударь, как живете?

Она взяла у них шляпы, шали и убрала все это одной рукой, так как носила другую на перевязи; затем она всех выпроводила, сказав мужу:

– Ступай погуляй с ними до обеда.

Г-н Палабретти тотчас же повиновался и повел молодых людей осматривать деревню. Он еле волочил ноги, еле говорил, беспрестанно кашляя, и ежеминутно твердил:

– Это холодный воздух Вале повлиял на мою грудь.

Он повел их заглохшей тропинкой под высокими каштанами. Вдруг он остановился и произнес своим монотонным голосом:

– Вот здесь Матье Лори убил моего двоюродного брата, Жана Ринальди. Взгляните, я стоял тут, около Жана, когда Матье показался в десяти шагах от нас.

«– Жан, – крикнул он, – не ходи в Альбертачче; не ходи туда, Жан, а то я убью тебя; это уж я тебе говорю.

Я взял Жана за руку и сказал:

– Жан, не ходи туда, ведь он сделает это.

Все это было из-за девушки, Паулины Синакупи, за которой оба они ухаживали.

Но Жан крикнул:

– Я пойду туда, Матье; не ты мне помешаешь!

Тогда Матье прицелился, прежде чем я успел схватиться за свое ружье, и выстрелил.

Жан высоко подпрыгнул, словно ребенок, скачущий через веревочку, – именно так, сударь, – и грохнулся на меня всем телом, так что ружье выскочило у меня из рук и отлетело вон к тому каштану.

Рот у Жана был открыт, но он так и не произнес ни слова; он был мертв».

Молодые люди смотрели, пораженные, на спокойного свидетеля преступления.

Жанна спросила:

– А убийца?

Паоли Палабретти долго кашлял, затем сказал:

– Он скрылся в горы. Мой брат убил его в следующем году. Знаете, мой брат, Филипп Палабретти, – разбойник.

Жанна вздрогнула:

– Ваш брат – разбойник?

У невозмутимого корсиканца блеснула в глазах гордость.

– Да, сударыня, он был знаменитый разбойник. Он уложил шестерых жандармов. Он погиб вместе с Никола Морали после шестидневной схватки, когда их окружили в Ниоло и когда им грозила голодная смерть.

И он прибавил: «Таков обычай в нашей стране», – тем же тоном, каким говорил: «Воздух с Вале холодный».

Они вернулись к обеду, и маленькая корсиканка обращалась с ними так, словно знала их уже лет двадцать.

Но беспокойство не покидало Жанну. Испытает ли она еще раз в объятиях Жюльена то странное и бурное потрясение чувств, которое она ощутила на мху у ручья?

Когда они оказались одни в комнате, ее охватила боязнь остаться бесчувственной под его поцелуями. Но она быстро уверилась в противном, и то была ее первая ночь любви.

На следующий день, когда настал час отъезда, она долго не решалась покинуть этот скромный домик, где для нее, казалось ей, началась новая, счастливая, жизнь.

Она зазвала в свою комнату маленькую жену хозяина и, уверяя, что вовсе не хочет ей делать подарка, в то же время настояла, даже досадуя на самое себя, что пришлет ей из Парижа после возвращения что-нибудь на память; этому подарку она придавала какое-то особое, почти суеверное значение.

Молодая корсиканка долго противилась, не желая ничего получать. Наконец согласилась.

– Хорошо, – сказала она, – тогда пришлите мне маленький пистолет, совсем маленький.

Жанна широко раскрыла глаза. А та тихонько шепнула ей на ухо, будто доверяя дорогую и сокровенную тайну:

– Чтобы убить деверя.

Смеясь, она быстро смотала с руки, которую носила на перевязи, покрывавшие ее повязки; Жанна увидела на пухлом и белом теле сквозную рану, нанесенную ударом стилета и уже почти зарубцевавшуюся.

– Не будь я такой же сильной, как он, – сказала она, – он убил бы меня. Мой муж не ревнив и знает меня; кроме того, он болен, как вам известно, а это смиряет ему кровь. Впрочем, я честная женщина, сударыня; но деверь слушает все, что ему болтают. Он ревнует меня вместо мужа и, наверно, начнет снова. Когда у меня будет пистолет, я буду спокойна и уверенна, зная, что смогу отомстить.

Жанна пообещала прислать оружие и, нежно обняв свою новую приятельницу, отправилась в дорогу.

Конец путешествия был для нее сплошным сном, бесконечным объятием, пьянящею лаской. Она ничего не видела – ни пейзажей, ни людей, ни мест, где они останавливались. Она смотрела только на Жюльена.

Тогда между ними возникла детская, восхитительная интимность, полная любовных дурачеств, глупых и очаровательных словечек, нежных прозвищ каждого изгиба и контура, каждой складочки на их теле, которыми наслаждались их уста.

Жанна спала обычно на правом боку, и ее левая грудь при пробуждении часто оказывалась не покрытой одеялом. Жюльен, заметив это, прозвал ее «беглянкой», а другую прозвал «неженкой» за то, что розовый ее кончик казался более чувствительным к поцелуям.

Глубокая дорожка между ними стала «мамочкиной аллеей», потому что он беспрестанно по ней прогуливался; другая дорожка, более сокровенная, была прозвана «путем в Дамаск» в память о долине Ота.

По приезде в Бастиа надо было расплатиться с проводником. Жюльен пошарил у себя в карманах. Не находя того, что ему было нужно, он обратился к Жанне:

– Раз ты совсем не пользуешься двумя тысячами твоей матери, давай я буду их носить. У меня за поясом они в большей безопасности; кроме того, это избавит меня от размена денег.

Она протянула ему кошелек.

Они приехали в Ливорно, побывали во Флоренции, в Генуе, на всем побережье.

Однажды утром, когда дул мистраль, они снова очутились в Марселе.

Прошло два месяца со времени их отъезда из «Тополей». Было 15 октября.

Под впечатлением холодного ветра, который дул, казалось, из далекой Нормандии, Жанну охватила грусть. Жюльен с некоторых пор словно изменился; он был усталый, безразличный, и она боялась, сама не зная чего.

Еще на четыре дня отложила она отъезд домой, не решаясь покинуть эту прекрасную солнечную страну. Ей казалось, что она завершила круг своего счастья. Наконец они уехали.

В Париже они должны были купить все необходимое для окончательного устройства в «Тополях», и Жанна радовалась при мысли о чудесных вещах, которые привезет с собой благодаря подарку мамочки; но первое, о чем она подумала, был пистолет, обещанный молодой корсиканке из Эвиза.

На другой день после приезда она сказала Жюльену:

– Милый, дай мне мамины деньги, я хочу сделать кое-какие покупки.

Он обернулся к ней с недовольным лицом:

– Сколько тебе нужно?

Пораженная, она пролепетала:

– Да… сколько хочешь.

Он ответил:

– Вот тебе сто франков – только не транжирь их.

Она не знала, что сказать, чувствуя себя растерянной и сконфуженной.

Наконец она произнесла запинаясь:

– Но… я… я ведь дала тебе эти деньги лишь затем…

Он перебил ее:

– Ну да, разумеется. Лежат ли они в твоем или в моем кармане, не все ли равно, раз у нас общий кошелек? Ведь я же тебе не отказываю, не правда ли, раз даю сто франков.

Она взяла пять золотых, не прибавив ни слова, но не осмелилась попросить у него больше и купила только пистолет.

Неделю спустя они уехали обратно в «Тополя».

VI

У белой ограды с кирпичными столбиками новобрачных ожидали родители и слуги. Почтовая карета остановилась; начались нескончаемые объятия. Мамочка плакала; Жанна, растроганная, отерла две слезинки; отец в волнении ходил взад и вперед.

Затем у камина в гостиной последовало описание путешествия, пока выгружали багаж. Слова потоком неслись из уст Жанны, и все было рассказано в каких-нибудь полчаса, за исключением подробностей, забытых в таком быстром изложении.

Потом молодая женщина отправилась распаковывать чемоданы. Розали, также взволнованная, помогала ей. Когда все было кончено, когда белье, платья и туалетные принадлежности были разложены по местам, горничная оставила свою госпожу. Чувствуя себя несколько утомленной, Жанна опустилась на стул.

Она спрашивала себя, что ей делать теперь, и искала занятия для ума, работы для рук. Ей не хотелось идти в гостиную к дремавшей матери, и она подумала о прогулке; но местность казалась такой печальной, что при одном взгляде из окна она почувствовала на сердце тоскливую тяжесть.

Тогда она поняла, что у нее нет и больше никогда не будет никакого дела. Все свои юные годы в монастыре она была занята мыслями о будущем, суетными мечтами. Ее волновали неясные надежды, настолько заполняя время, что она не замечала, как проходили дни. Затем, как только она покинула суровые стены, среди которых расцвели ее мечты, ожидаемая ею любовь тотчас же осуществилась. Человек, которого она ждала в мечтах, которого встретила, полюбила и за которого спустя несколько недель уже вышла замуж, как выходят обыкновенно при таких внезапных решениях, унес ее в своих объятиях, не давая ей опомниться.

Но вот сладкая действительность первых дней должна была стать повседневной действительностью, закрывавшей двери ее неясным надеждам, ее трепетным ожиданиям неизвестного. Да, ожиданиям пришел конец.

Теперь ей нечего было больше делать; ни сегодня, ни завтра, ни когда-либо. Она смутно ощущала все это как некое разочарование, как угасание грез.

Она встала и прислонилась лбом к холодному стеклу окна. Поглядев некоторое время на небо, по которому неслись мрачные тучи, она решила выйти из дома.

Неужели это те же места, та же трава, те же деревья, что были в мае? Что сталось с солнечной радостью листьев, с поэтической зеленью лужайки, где горели одуванчики, где краснели кровью цветы мака, где сияли маргаритки, где трепетали, словно привязанные к невидимым нитям, фантастические желтые бабочки? И не было уже более того пьянящего воздуха, полного жизни, ароматов, оплодотворяющих сил.

Аллеи, размякшие от постоянных осенних дождей, покрытые толстым ковром опавших листьев, тянулись под тощими, озябшими и почти обнаженными тополями. Тонкие ветви дрожали под ветром, и на них трепетали последние листья, ежеминутно готовые сорваться и улететь куда-то. И эти последние листья, теперь уже совсем желтые, похожие на пластинки золота, весь день беспрестанно отрывались, кружились, летели по ветру и падали, подобно непрерывному дождю, такому унылому, что хотелось плакать.

Она дошла до рощи. Роща была печальна, как комната умирающего. Зеленые стены, которые разделяли и укрывали прелестные извилистые аллейки, разлетелись. Перепутанные кустарники, похожие на тонкое деревянное кружево, цеплялись друг за друга тощими веточками; шелест сухих, опадающих листьев, которые ветер кружил, гнал и сбивал в кучу, казался мучительным предсмертным вздохом.

Птички прыгали с места на место в поисках убежища, издавая слабый, зябкий писк.

Только платан и липа, защищенные от морского ветра густой завесой вязов, стоящих впереди них, сохраняли еще свой летний убор и казались одетыми – один в красный бархат, другая в оранжевый шелк – так окрасили эти деревья первые холода, соответственно их природе.

Жанна медленно ходила взад и вперед по мамочкиной аллее вдоль фермы Кульяров. Что-то тяготило ее, словно предчувствие долгой скуки, которую готовила ей начинавшаяся однообразная жизнь.

Затем она села на откос, где Жюльен в первый раз признался ей в любви; она сидела как в забытьи, почти ни о чем не думая, с тоской в сердце, с желанием лечь и уснуть, чтобы избавиться от печали этого дня.

Вдруг она увидела чайку, пересекавшую небо и подхваченную шквалом; ей вспомнился орел, которого она видела там, на Корсике, в мрачной долине Ота. Сердце ее вздрогнуло, как от воспоминания о чем-то прекрасном и миновавшем, и она вдруг снова увидела сверкающий остров, напоенный диким ароматом, его солнце, под которым зреют апельсины и лимоны, его горы с розоватыми вершинами, его лазоревые заливы и лощины, по которым катятся потоки.

Тогда окружавший ее сырой и угрюмый пейзаж, заунывный шелест падавших листьев, серые тучи, гонимые ветром, наполнили ее такою глубокой и безысходной тоской, что она вернулась домой, боясь разрыдаться.

Мамочка дремала, сидя неподвижно у камина, привыкнув к тоскливости таких дней и перестав ее ощущать. Отец и Жюльен, увлекшись разговором о своих делах, пошли прогуляться. Наступила ночь, разливая хмурый мрак в обширной гостиной, освещенной только отблесками вспыхивавшего огня.

На дворе, за окнами, в свете угасавшего дня еще можно было различать грязную осеннюю природу и сероватое небо, тоже словно вымазанное грязью.

Скоро явился барон в сопровождении Жюльена; войдя в полутемную комнату, он позвонил и закричал:

– Скорей, скорей огня! Здесь так уныло.

Он уселся перед камином. Пока его мокрая обувь дымилась у огня и высыхавшая грязь отваливалась от подошв, он весело потирал руки.

– Мне кажется, – говорил он, – что будет мороз; небо на севере проясняется; сегодня полнолуние; основательно подморозит этой ночью!

Затем он повернулся к дочери:

– Ну что, малютка, довольна ли ты, что вернулась на родину, домой, к старикам?

Этот простой вопрос страшно взволновал Жанну. Глаза ее наполнились слезами; она бросилась в объятия отца и порывисто поцеловала его, словно прося у него прощения, потому что, несмотря на все усилия быть веселой, чувствовала себя невыразимо грустной. Она думала о том, с какой радостью ждала свидания с родителями, и удивлялась холодности, сковывавшей теперь всю ее нежность; так, если думаешь слишком много о любимых людях вдали от них и теряешь привычку видеть их ежечасно, то при встрече с ними чувствуешь отчужденность до тех самых пор, пока узы совместной жизни не закрепятся снова.

Обед тянулся долго, почти в полном молчании. Жюльен, казалось, позабыл о жене.

Затем она подремала в гостиной перед камином, против мамочки, которая уже совсем спала. Разбуженная на минуту голосами споривших мужчин, Жанна мысленно спрашивала себя, стараясь стряхнуть сон, неужели и ее захватит эта мрачная, ничем не прерываемая летаргия обыденности.

Пламя камина, слабое и красноватое днем, теперь, потрескивая, пылало ясным, живым огнем. Оно бросало яркие полыхающие отблески на полинявшую обивку кресел, на Лисицу и Аиста, на меланхолическую Цаплю, на Кузнечика и Муравья.

Барон приблизился к камину, улыбаясь и протягивая растопыренные пальцы к пылающим головням.

– Ах, хорошо горит сегодня. Морозит, дети, морозит! – Он положил руку на плечо Жанне и, указывая на огонь, промолвил: – Видишь ли, дочурка, самое лучшее, что есть на свете, – это очаг, очаг и кругом него близкие. С этим ничто не сравнится. Но не пора ли спать? Вы, должно быть, утомились, дети?

Придя в свою комнату, молодая женщина задала себе вопрос: каким образом два ее возвращения в столь любимые ею места могли быть до такой степени различны? Почему она чувствует себя совершенно разбитой, почему этот дом, этот милый родной край, все, от чего до сих пор волновалось ее сердце, кажется ей сегодня таким убийственно скучным?

Но вот ее взгляд упал на часы. Крохотная пчелка все еще порхала слева направо и справа налево тем же быстрым и непрерывным движением над позолоченными цветами. И Жанну охватил внезапный порыв нежности; она растрогалась до слез при виде этого маленького механизма, казавшегося живым, отбивавшим время и трепетавшим, как грудь.

Конечно, она далеко не так была растрогана, когда обнимала отца с матерью. У сердца есть свои тайны, которые не постичь рассудку.

В первый раз за время замужества она была одна в постели. Жюльен под предлогом усталости занял другую комнату. Впрочем, было решено, что у каждого из них будет своя комната.

Она долго не могла уснуть, удивляясь, что не чувствует около себя другого тела, отвыкнув засыпать в одиночестве, растревоженная порывистым северным ветром, злобно бушевавшим на крыше.

Утром ее разбудил яркий свет, который, словно кровью, окрасил ее кровать; стекла, разрисованные инеем, были красны, точно оттого, что пылал весь горизонт.

Набросив на себя широкий пеньюар, она подбежала к окну и открыла его.

Ледяной ветер, свежий и возбуждающий, ворвался в комнату и обжег ее острым холодом, вызвавшим на глаза слезы; посередине пурпурового неба из-за деревьев выглядывало огромное солнце, багровое и раздутое, как лицо пьяницы. Земля, покрытая белой изморозью, твердая и теперь подсохшая, гулко звучала под ногами рабочих с фермы. За одну эту ночь все ветви тополей, еще сохранявшие листья, оголились, а за ландой виднелась широкая зеленоватая гряда волн, испещренная белыми полосами.

Платан и липа быстро обнажились под порывами ветра. Всякий раз как подымался леденящий вихрь, целые тучи листьев опадали от внезапного мороза, разлетаясь по ветру, словно стаи птиц. Жанна оделась, вышла и, чтоб хоть чем-нибудь заняться, отправилась навестить фермеров.

Мартены всплеснули руками, и хозяйка расцеловала ее в обе щеки; затем ее заставили выпить рюмочку настойки. И она пошла на другую ферму. Кульяры всплеснули руками, хозяйка клюнула ее в оба уха, и ей пришлось проглотить рюмочку черносмородиновой.

Она вернулась домой к завтраку.

И день прошел совершенно так же, как вчерашний, только он был холодный, а не серый. И остальные дни недели были похожи на эти два дня, и все недели месяца походили на первую неделю.

Мало-помалу, однако, ее тоска по далеким странам ослабела. Привычка наложила на ее жизнь отпечаток покорности, подобно тому, как некоторые воды отлагают на предметы слой извести. И в ее сердце снова родилось нечто вроде интереса к тысяче незначительных мелочей обыденной жизни, забота о простых, обыкновенных, повседневных занятиях. Она была охвачена какой-то созерцательной меланхолией, смутным разочарованием жизнью. Что ей было нужно? Чего она желала? Она и сама не знала этого. Ее не томила жажда светской жизни; у нее не было потребности удовольствий, не было даже влечения к доступным радостям; да каковы они, впрочем? Подобно старым креслам гостиной, полинявшим от времени, все понемногу обесцвечивалось в ее глазах, все стиралось, все принимало бледный и тусклый оттенок.

Ее отношения с Жюльеном совершенно изменились. Он казался совсем иным после возвращения из свадебного путешествия, словно актер, который, сыграв свою роль, принимает обычное выражение лица. Он почти не обращал на нее внимания и даже почти не говорил с нею; всякий след его любви к ней внезапно исчез, и редки были те ночи, когда он входил в ее спальню.

Он взял на себя правление имением и домом, проверял счета, донимал крестьян, сокращал расходы и, приобретая манеры дворянина-фермера, совершенно утратил лоск и изящество времен жениховства.

Он не вылезал больше из старой охотничьей бархатной куртки с медными пуговицами, отысканной им среди своего холостяцкого платья, хотя она и была вся в пятнах; с небрежностью человека, которому не нужно больше нравиться, он перестал даже бриться; отросшая, плохо подстриженная борода невероятно его безобразила. Он не заботился больше о своих руках, а после каждой еды выпивал по четыре, по пять рюмок коньяку.

Жанна пробовала было сделать ему несколько нежных упреков, но он резко ответил ей: «Оставишь ты меня в покое или нет?» – и она не рискнула больше что-либо ему советовать.

Ее удивило то, как она сама отнеслась к происшедшей перемене. Он стал ей чужим, и путь к его душе и сердцу для нее закрылся. Она часто думала об этом, спрашивая себя, как могло случиться, что после того, как они встретились, полюбили друг друга и женились в порыве страсти, они вдруг оказались совсем чуждыми друг другу, словно никогда не спали рядом.

И почему она не так уж остро страдает от того, что покинута? Или такова жизнь? Или они ошиблись?

Неужели же ей нечего больше ждать от будущего?

Останься Жюльен по-прежнему красивым, изящно одетым, элегантным и обольстительным, быть может, она страдала бы сильнее?

Было решено, что после Нового года новобрачные останутся одни, а отец с мамочкой проведут несколько месяцев в своем доме в Руане. В эту зиму молодожены не должны покидать «Тополей», чтоб окончательно устроиться тут, привыкнуть и приспособиться к тем местам, где должна протечь вся их жизнь. Впрочем, у них было несколько соседей, которым Жюльен собирался представить жену. Это были Бризвили, Кутелье и Фурвили.

Молодые люди еще не могли начать визитов, потому что до сих пор никак не удавалось залучить живописца, который бы переменил гербы на карете.

Дело в том, что барон уступил зятю старый семейный экипаж, но Жюльен ни за что на свете не согласился бы показаться в соседних замках, пока герб Лямаров не соединен с гербом Ле Пертюи де Во.

Во всей же округе остался только один специалист по части геральдических украшений: то был живописец из Больбека по имени Батайль, которого приглашали по очереди во все нормандские замки для украшения дверец экипажей драгоценными орнаментами.

Наконец в одно декабрьское утро, после завтрака, увидели какого-то человека, который отворил калитку и пошел по дорожке направо. За спиной у него был ящик. Это был Батайль.

Его провели в зал и подали ему закусить как человеку своего круга, потому что его специальность, его беспрерывные сношения с аристократией всего департамента, его основательное знание гербов, сакраментальной терминологии и всех эмблем делало из него нечто вроде ходячей геральдики, и дворяне подавали ему руку.

Было тотчас же приказано принести карандаш и бумагу, и, пока он ел, барон и Жюльен сделали наброски своих гербов, щиты которых делились на четыре части. Баронесса, встрепенувшаяся, как случалось с ней всякий раз, когда речь заходила об этих предметах, высказывала свое мнение, и сама Жанна приняла участие в споре, словно в ней внезапно проснулся какой-то непонятный интерес.

Завтракая, Батайль высказывал свою точку зрения, брал иногда карандаш, набрасывал проекты, приводил примеры, описывал все дворянские кареты в округе; казалось, он принес с собой в своей манере рассуждать и даже в тембре голоса что-то от аристократизма.

То был маленький человек с седыми, коротко остриженными волосами; его руки были перепачканы краской, и от него пахло политурой. Поговаривали, что в прошлом у него была какая-то неблаговидная история; но уважение, которым он пользовался в среде всех титулованных семейств, давно уже смыло с него это пятно.

Как только он допил кофе, его повели в каретный сарай; с кареты был снят клеенчатый чехол. Батайль осмотрел ее и авторитетно высказался по поводу размеров, которые он считал необходимым придать рисунку; после обмена мнениями он приступил к работе.

Несмотря на холод, баронесса приказала принести себе кресло, чтобы наблюдать за работой; затем она потребовала грелку для зябнувших ног и тогда принялась спокойно болтать с живописцем, расспрашивая его о свадьбах, которые были еще не известны ей, о смертях и рождениях последнего времени, пополняя благодаря его сообщениям сведения по родословным, которые она хранила в своей памяти.

Жюльен сидел тут же, верхом на стуле, возле тещи. Он курил трубку, сплевывал на пол, слушал и внимательно следил за тем, как расписывали красками знаки его дворянского достоинства.

Вскоре и дядя Симон, отправлявшийся на огород с заступом на плече, остановился взглянуть на работу; затем слух о прибытии Батайля проник на фермы, и обе фермерши не замедлили явиться сюда. Став по сторонам кресла баронессы, они восторгались, повторяя:

– Какую же ловкость надо, чтобы сработать такие штучки!

Гербы на дверцах удалось закончить только на следующий день к одиннадцати часам. Все тотчас же собрались, и кареты выкатили на двор, чтобы удобнее было судить.

Это было великолепно. Батайля осыпали похвалами, и он ушел со своим ящиком за спиной. Барон, его жена, Жанна и Жюльен единодушно решили, что живописец – человек с большими дарованиями и, если бы позволили обстоятельства, из него, без сомнения, вышел бы настоящий художник.

В видах экономии Жюльеном были проведены некоторые реформы, которые, в свою очередь, потребовали новых перемен.

Старик кучер был превращен в садовника, править же отныне взялся сам виконт, решив продать выездных лошадей во избежание расходов на корм.

Но так как нужно же было кому-нибудь присматривать за лошадьми, когда господа выйдут из экипажа, то на должность лакея Жюльен определил пастушонка по имени Мариюс.

Наконец, чтобы обеспечить себя лошадьми, он ввел в арендный договор с Кульярами и Мартенами специальную статью, обязывавшую каждого из фермеров раз в месяц, в установленные Жюльеном числа, приводить ему по одной лошади; вместо этого они освобождались от обязанности доставлять живность.

И вот однажды Кульяры привели большую рыжую клячу, а Мартены – маленькую белую лохматую лошадку; лошади были впряжены бок о бок в коляску, и Мариюс, утопая в старой ливрее дядюшки Симона, подвел к крыльцу замка этот выезд.

Жюльен, почистившийся, стройный, отчасти вернул себе прежнее изящество; но длинная борода все же придавала ему вульгарный вид.

Он окинул взглядом упряжь, карету, маленького лакея и нашел все удовлетворительным, потому что для него имели значение только заново нарисованные гербы.

Баронесса вышла из комнаты под руку с мужем; она с трудом влезла в экипаж и уселась, откинувшись на подушки. Появилась и Жанна. Сначала ее рассмешило сочетание лошадей; по ее словам, белая приходилась внучкой рыжей. Когда же она заметила Мариюса, лицо которого было погребено под шляпой с кокардой, так что только нос мешал ей спуститься ниже; когда она увидела, как его руки исчезают в глубине рукавов, а вокруг ног болтаются наподобие юбки фалды ливреи и из-под этих фалд внизу причудливо торчат огромные башмаки; когда она увидела, как мальчик запрокидывает голову, чтобы что-либо видеть, как он на каждом шагу поднимает ноги, словно собираясь перешагнуть через ручей, как он суетится, точно слепой, бросаясь выполнять приказания и прямо-таки пропадая, совсем исчезая в необъятности своих одежд, – ею овладел смех, безудержный смех, которому не было конца.

Барон обернулся, посмотрел на ошеломленного мальчугана и, заражаясь смехом Жанны, тоже захохотал, взывая к жене и еле произнося слова:

– По… по… смотри на Ма… Ма… Мариюса! Какой он смешной! Боже, какой смешной!

Тогда и баронесса нагнулась к дверце, взглянула на Мариюса, и ею овладел такой приступ веселости, что вся карета заплясала на рессорах, точно от сильной тряски.

Но Жюльен, побледнев, спросил:

– Что же тут смешного? Да вы с ума сошли!

Жанна, испытывая судороги от смеха, не в силах успокоиться, опустилась, совсем ослабев, на ступеньку крыльца. Барон последовал ее примеру, а из кареты неслось судорожное чиханье, что-то вроде непрерывного клохтанья, свидетельствовавшего о том, что баронесса задыхается. И вдруг ливрея Мариюса также затрепетала. Он, очевидно, понял, в чем дело, и сам хохотал изо всей мочи под своей огромной шляпой.

Вне себя, Жюльен бросился вперед. Пощечиной он сбил с головы мальчика гигантскую шляпу, которая покатилась по траве, а затем, обернувшись к тестю, дрожащим от гнева голосом процедил:

– Мне кажется, не вам бы смеяться. Мы не были бы в таком положении, если бы вы не промотали состояния и не проели своего имущества. Кто виноват, что вы разорены?

Вся веселость сразу исчезла, точно всех сковало льдом. Никто не проронил ни слова. Жанна, готовая теперь расплакаться, бесшумно села рядом с матерью. Барон, пораженный и безгласный, уселся против двух дам, а Жюльен расположился на козлах, втащив за собою заплаканного ребенка с опухшей щекой.

Дорога была невесела и показалась длинной. В карете молчали. Мрачные и смущенные, все трое не хотели признаться в том, что их занимало. Они чувствовали, что не могут говорить ни о чем другом, настолько завладела ими эта мучительная мысль, и они предпочитали печально молчать, чем затронуть тягостную тему.

Лошади бежали неровною рысью, и карета катила вдоль дворов ферм, нагоняя страх на черных кур, которые улепетывали со всех ног, ныряя и прячась за изгороди; иногда за каретой с лаем несся волкодав, а затем, возвращаясь домой, оборачивался еще раз, чтобы полаять вдогонку экипажу. Длинноногий парень в забрызганных грязью сабо, беззаботно шагая, засунув руки в карманы синей блузы, надувавшейся у него на спине от ветра, сторонился, чтобы пропустить экипаж, и нескладно стаскивал картуз, обнажая прямые, слипшиеся на лбу волосы.

В промежутках между фермами тянулась равнина, на которой там и сям вдали мелькали другие фермы. Наконец въехали в широкую еловую аллею, примыкавшую к дороге. В глубоких грязных выбоинах карета накренялась, и мамочка каждый раз вскрикивала от испуга. В конце аллеи белые ворота оказались закрытыми, и Мариюс побежал отворять их; пришлось обогнуть широкую лужайку по дороге, чтобы подъехать к высокому, большому и унылому зданию, ставни которого были заперты.

Средняя дверь внезапно отворилась, и престарелый, параличный слуга в красном жилете с черными полосками, часть которого прикрывал фартук, сошел по ступенькам крыльца мелкими неровными шагами. Он спросил фамилии гостей и ввел их в просторную гостиную, с трудом отворив ставни, остававшиеся постоянно закрытыми. Мебель стояла в чехлах, часы и канделябры были затянуты белым холстом, а затхлый воздух былых времен, холодный и сырой, казалось, пропитывал печалью и легкие, и сердце, и кожу.

Все уселись и стали ждать. Шаги, раздавшиеся по коридору наверху, свидетельствовали о необычайной суете. Обитатели замка, застигнутые врасплох, одевались на скорую руку. Это продолжалось долго. Несколько раз звенел колокольчик. Кто-то сновал вверх и вниз по лестнице.

Баронесса, продрогнув от пронизывающего холода, беспрестанно чихала. Жюльен расхаживал взад и вперед. Жанна угрюмо сидела рядом с матерью. А барон, прислонившись спиной к мраморной доске камина, стоял опустив голову.

Наконец одна из высоких дверей распахнулась, и появились виконт и виконтесса де Бризвиль. Они шествовали подпрыгивающей походкой, маленькие, худенькие, неопределенных лет, церемонные и несколько смущенные. Жена была в шелковом платье с разводами, в черном вдовьем чепце из лент; говорила она очень быстро, кисловатым голоском.

Ее муж, облаченный в парадный сюртук, кланялся, сгибаясь в коленях. Его нос, глаза, торчащие зубы, его волосы, словно навощенные, и великолепный торжественный костюм блестели, как блестят вещи, о которых очень заботятся.

После первых приветствий и обычных соседских любезностей никто уже не знал, о чем говорить. С обеих сторон без всякой причины начали выражать удовольствие по поводу знакомства. Высказывалась уверенность, что эти прекрасные отношения будут поддерживаться и впредь. Когда живешь круглый год в деревне, так отрадно видеться друг с другом!

Но леденящая атмосфера гостиной пронизывала до мозга костей и вызывала хрипоту в горле. Баронесса теперь кашляла, не переставая в то же время и чихать.

Тогда барон подал знак к отъезду. Бризвили стали удерживать:

– Как? Так скоро? Останьтесь же еще хоть немножко!

Жанна поднялась, несмотря на знаки Жюльена, который находил визит слишком коротким.

Хотели позвонить лакею, чтобы подали карету. Звонок не действовал. Хозяин дома поспешно вышел и, вернувшись, сообщил, что лошадей поставили на конюшню.

Пришлось ждать. Каждый старался подыскать подходящие слова и фразы. Заговорили о дождливой зиме. С невольной дрожью Жанна спросила, что делают хозяева одни весь год. Но Бризвили удивились ее вопросу, потому что они были постоянно заняты, проводя все дни в писании множества писем – своей аристократической родне, рассеянной по всей Франции, и в тысяче других микроскопических занятий, причем они строго соблюдали церемонные отношения друг с другом, точно с посторонними, и предавались напыщенным разговорам по поводу самых незначительных вещей.

Под высоким почерневшим потолком огромной необитаемой гостиной, где все стояло в чехлах, эти супруги, такие маленькие, чистенькие и приличные, показались Жанне мумифицированным дворянством.

Наконец карета с разномастными лошадьми проехала под окнами. Но Мариюс исчез. Считая себя свободным до вечера, он, вероятно, отправился прогуляться по деревне.

Взбешенный Жюльен попросил, чтобы его отослали домой пешком. И после прощальных пожеланий с обеих сторон они отправились обратно в «Тополя».

Едва захлопнулись дверцы кареты, Жанна и отец, несмотря на гнетущую тяжесть, вызванную грубостью Жюльена, принялись смеяться, передразнивая жесты и интонации Бризвилей. Барон изображал мужа, Жанна представляла жену, но баронесса, немного задетая в своих аристократических симпатиях, заметила:

– Напрасно вы смеетесь над ними, это очень почтенные люди, принадлежащие к лучшим семьям.

Они умолкли, чтобы не прекословить мамочке, но время от времени, несмотря ни на что, возобновляли игру, переглядываясь. Барон кланялся церемонно и произносил торжественным тоном:

– В вашем замке в «Тополях», мадам, должно быть, очень холодно по причине сильного ветра, который ежедневно дует с моря?

Жанна принимала обиженный вид, жеманилась и слегка подергивала головой, точно плавающая утка:

– О, мосье, у меня здесь столько занятий круглый год. Затем, у нас так много родственников, которым надо писать. К тому же господин де Бризвиль все дела предоставил мне. Он занят с аббатом Пелль научными исследованиями. Они пишут вместе историю религии в Нормандии.

Баронесса против воли добродушно улыбалась, но повторяла:

– Нехорошо так высмеивать людей нашего круга.

Вдруг карета остановилась, и Жюльен кому-то закричал, обернувшись назад. Жанна и барон, наклонившись к дверцам, заметили странное существо, которое словно катилось в их сторону. Путаясь ногами в широких фалдах ливреи, плохо видя из-за огромной шляпы, постоянно надвигающейся на глаза, размахивая руками, словно мельничными крыльями, шлепая сломя голову по глубоким лужам, спотыкаясь о каждый камень на дороге, торопясь и подпрыгивая, Мариюс, весь облепленный грязью, запыхавшись, бежал за каретой.

Как только он добежал до них, Жюльен, нагнувшись, схватил его за шиворот, притянул к себе и, выпустив вожжи, принялся дубасить кулаками по шляпе мальчика, опустившейся до самых его плеч и звучавшей, как барабан. Мальчуган вопил внутри ее, пытаясь вырваться и соскочить с козел, в то время как хозяин, удерживая его одной рукой, другою наносил удары.

Жанна, растерянная, лепетала:

– Папа… О! Папа!..

Баронесса, задыхаясь от негодования, сжимала руку мужа:

– Но останови же его, Жак!

Тогда барон порывисто опустил переднее стекло кареты и, схватив зятя за рукав, крикнул дрожавшим голосом:

– Скоро вы перестанете бить ребенка?

Жюльен, ошеломленный, обернулся:

– Разве вы не видите, во что превратил этот негодяй свою ливрею?

Но барон, высунутая голова которого приходилась как раз между ними, настаивал:

– Все равно, нельзя быть таким жестоким.

Жюльен снова рассердился:

– Оставьте меня, пожалуйста, в покое, это вас не касается!

И он снова занес руку, но тесть, схватив ее, дернул и пригнул вниз с такой силой, что она ударилась о деревянные козлы; затем барон крикнул в бешенстве:

– Если вы сейчас же не перестанете, я сойду и заставлю вас это прекратить!

Виконт сразу притих, ничего не ответил и, пожав плечами, хлестнул лошадей, которые побежали крупной рысью.

Женщины, мертвенно-бледные, не двигались; можно было ясно расслышать тяжелое биение сердца баронессы.

За обедом Жюльен был любезнее обычного, словно ничего и не случилось. Жанна, ее отец и г-жа Аделаида, быстро прощавшие благодаря своей обычной безмятежной благожелательности, были тронуты его предупредительностью и охотно поддавались веселью с радостным чувством выздоравливающих, а когда Жанна завела речь о Бризвилях, муж тоже принял участие в шутке, но тут же прибавил:

– Как-никак у них манеры настоящих аристократов.

Других визитов не делали, потому что каждый боялся коснуться вопроса о Мариюсе. Было только решено послать соседям в Новый год визитные карточки, а с визитами подождать до первых теплых весенних дней.

Настало рождество. На обеде присутствовали кюре и мэр с женой. Их пригласили и на Новый год. Это были единственные развлечения, нарушившие однообразное чередование дней.

Отец с мамочкой должны были покинуть «Тополя» девятого января. Жанна хотела их удержать, но Жюльен не очень настаивал на этом, и барон, чувствуя возраставшую холодность зятя, велел выписать из Руана почтовую карету.

Накануне их отъезда Жанна и отец, покончив с укладкой багажа, решили воспользоваться ясным морозным днем и отправиться в Ипор, где она не была после своего возвращения с Корсики.

Они пересекли лес, по которому Жанна гуляла в день свадьбы, сливаясь душою с тем, чьей подругой она стала на всю жизнь, лес, где она получила первый поцелуй, затрепетала в первый раз, предчувствуя ту сладострастную любовь, вполне познать которую ей было суждено лишь в дикой долине Ота, вблизи источника, из которого они пили, мешая с водой свои поцелуи.

Не было уже ни листьев, ни вьющихся растений; слышались только шорох голых сучьев и сухой шелест, пробегающий зимой по обнаженной поросли.

Они вошли в деревушку. В пустых и безмолвных улицах стоял запах моря, водорослей и рыбы. Просмоленные длинные сети, развешанные у дверей или же растянутые на валунах, все так же сушились. Холодное серое море с его вечной рокочущей пеной начинало спадать, обнажая со стороны Фекана зеленоватые скалы у подножия обрывистого берега. А вдоль побережья лежали, поваленные набок, большие лодки, казавшиеся огромными уснувшими рыбами. Приближался вечер, и рыбаки, с шерстяными шарфами на шее, группами сходились к берегу, тяжело ступая огромными морскими сапогами, держа литр водки в одной руке и лодочный фонарь в другой. Они долго возились около лодок, укладывая с нормандской медлительностью сети и снасти, краюхи хлеба, горшок с маслом, стакан и бутылку. Затем, приподняв лодку, они толкали ее к воде, и она с шумом скатывалась по гальке, рассекала пену, поднималась на волнах, покачивалась несколько мгновений, раскрывала свои темные крылья и исчезала в ночном мраке с огненной точкой на верхушке мачты.

Рослые худые рыбачки, кости которых выступали под тонкими платьями, стояли на берегу до ухода последнего рыбака и затем возвращались в уснувшую деревню, нарушая крикливыми голосами тяжелый сон темных улиц.

Барон и Жанна неподвижно следили за исчезновением в ночной тьме этих людей, которые уходили так каждую ночь, рискуя жизнью, чтобы только не подохнуть с голоду, и все же оставались столь бедными, что никогда не ели мяса.

Барон, восхищенный океаном, воскликнул:

– Это страшно и прекрасно. Как величественно это окутанное сумраком море, на котором столько жизней подвергаются смертельной опасности! Не правда ли, Жанетта?

Жанна ответила с застывшей улыбкой:

– Ему далеко до Средиземного моря!

Отец возмутился:

– Средиземное море! Какое-то прованское масло, подслащенная водица, синеватая вода в лоханке. Посмотри на это море, до чего оно грозно, все покрытое пенистыми гребнями! И подумай обо всех этих ушедших людях, которых уже и не видно.

Жанна со вздохом согласилась:

– Пожалуй, ты прав.

Но от слов «Средиземное море», слетевших с ее губ, ее сердце снова сжалось, и все мысли ее снова устремились к далеким странам, где остались ее мечты.

Вместо того чтобы возвращаться лесом, отец и дочь вышли на дорогу и медленно стали подниматься вдоль берега. Опечаленные предстоящей разлукой, они молчали.

Когда они порою проходили мимо ферм, им ударял в лицо то запах растертых яблок – аромат свежего сидра, который в это время года словно носится наднормандской деревней, то жирный запах стойла, приятный и теплый запах коровьего навоза. Маленькое освещенное окошечко в глубине двора указывало на жилище.

И Жанне казалось, что душа ее словно ширится и начинает постигать невидимое, а эти рассеянные среди полей огоньки вдруг вызвали в ней острое ощущение одиночества всех живых существ, которых все разъединяет, все разлучает, все уносит далеко от тех, кого они хотели бы любить.

И покорным голосом она сказала:

– Не всегда-то весела жизнь.

Барон вздохнул:

– Что делать, деточка; это зависит не от нас.

На следующий день отец с мамочкой уехали; Жанна и Жюльен остались одни.

VII

С этих пор обычным занятием молодых людей стали карты. Каждый день после завтрака Жюльен принимался играть с женой в безик, покуривая трубку и потягивая коньяк, которого он выпивал по шесть – восемь рюмок в день. Затем Жанна уходила в свою комнату, садилась у окна и, пока в стекла стучал дождь или ветер, старательно вышивала отделку к юбке. Иногда, утомившись, она поднимала глаза и всматривалась в даль, в темное море, покрытое барашками. После нескольких минут этого рассеянного созерцания она снова принималась за работу.

Впрочем, ей больше нечего было делать, потому что Жюльен взял на себя все управление домом, дабы полнее удовлетворить свою жажду власти и страсть к бережливости. Действительно, он проявлял дикую скупость, никогда не давал на чай и свел расходы по столу к самому необходимому. Со времени своего приезда в «Тополя» Жанна каждое утро заказывала булочнику маленькую нормандскую лепешку; он сократил и этот расход, осудив ее на один поджаренный хлеб.

Она не говорила мужу ни слова во избежание объяснений, споров и ссор, но страдала от каждого нового проявления его скупости, как от укола иглы. Это казалось низким и мерзким ей, воспитанной в семье, где деньги считались ни во что. Как часто ей приходилось слышать от мамочки: «Ведь деньги для того и существуют, чтоб их тратить». Жюльен же только и твердил: «Ты никогда, кажется, не отвыкнешь швырять деньги на ветер!» И всякий раз, когда ему удавалось урезать несколько су на жалованье или поданном счете, он произносил с улыбкой, опуская монету в карман:

– Из ручейков образуются реки.

Но в иные дни Жанна вновь принималась мечтать. Она тихо выпускала работу из ослабевших рук, взор ее угасал, и она снова начинала сочинять романы, как в дни девичества, когда она уносилась в мир чарующих приключений. Однако голос Жюльена, отдававшего приказания дяде Симону, внезапно отрывал ее от этих баюкающих грез, и она снова бралась за бесконечную работу, говоря про себя: «Со всем этим кончено навсегда», и слеза падала на пальцы, державшие иглу.

Розали, прежде такая веселая и всегда что-нибудь напевавшая, также изменилась. Ее круглые щеки потеряли яркий румянец, осунулись и принимали порой землистый оттенок.

Жанна нередко спрашивала ее:

– Ты не больна ли, милая?

Горничная отвечала всегда одно и то же:

– Нет, сударыня!

Слабый румянец вспыхивал на ее щеках, и она быстро исчезала.

Вместо того чтобы бегать, как бывало, она едва волочила ноги, утратила даже прежнюю кокетливость и ничего не покупала у проезжих торговцев, напрасно выкладывавших перед нею шелковые ленты, корсеты и различные парфюмерные товары.

И казалось, звенел пустотою весь этот громадный и мрачный дом, фасад которого дожди испещрили длинными серыми полосами.

В конце января выпал снег. Вдали показались огромные тучи, плывущие с севера над хмурым морем, и посыпались белые хлопья. За ночь вся равнина была погребена под ними, а деревья к утру покрылись инеем.

Жюльен, в высоких сапогах, весь всклокоченный, проводил время в глубине леска, спрятавшись во рву, выходившем к ланде, и подстерегая перелетных птиц. Время от времени ружейный выстрел разрывал ледяное молчание полей, и стаи вспугнутых черных ворон взлетали с высоких деревьев, кружась в воздухе.

Жанна, изнемогая от скуки, выходила иногда на крыльцо. Шумы жизни, отраженные сонным спокойствием бледного и унылого покрова снегов, издалека доносились до нее.

Затем она уже переставала слышать что-либо, кроме рокота отдаленных волн и неясного несмолкавшего шороха беспрерывно сыпавшейся ледяной пыли.

И снежный покров поднимался все выше и выше из-за этого бесконечно падавшего густого и легкого мха.

В одно такое тусклое утро Жанна сидела, грея ноги у камина, в своей комнате, пока Розали, с каждым днем все более и более менявшаяся, медленно оправляла постель. Вдруг Жанна услыхала позади себя болезненный вздох. Не поворачивая головы, она спросила:

– Что с тобой?

Горничная, как всегда, отвечала:

– Ничего, сударыня.

Но голос ее казался надтреснутым, угасшим.

Жанна начала уже думать о чем-то другом, как вдруг заметила, что девушки больше не слышно в комнате.

Она позвала:

– Розали!

Девушка не откликнулась. Тогда, думая, что она незаметно вышла, Жанна крикнула громче:

– Розали!

Жанна уже хотела протянуть руку к звонку, когда глубокий стон, раздавшийся рядом с ней, заставил ее вскочить в испуге.

Служанка, мертвенно-бледная, с блуждающими глазами, сидела на полу, вытянув ноги и прислонясь к деревянной спинке кровати.

Жанна бросилась к ней:

– Что с тобой? Что с тобой?

Та не произнесла ни слова и не шевелилась; она устремила на госпожу безумный взгляд и задыхалась, словно ее раздирала нестерпимая боль. Затем, внезапно вытянувшись всем телом, она соскользнула на спину, стискивая зубы, чтобы заглушить мучительный крик.

Под платьем, облегавшим ее раздвинутые ляжки, вдруг что-то зашевелилось. И тотчас же оттуда послышался странный шум, какое-то клокотание, хрипение сдавленного горла, а затем внезапно раздалось протяжное кошачье мяуканье, слабая и уже скорбная жалоба, первый страдальческий крик ребенка, вступающего в жизнь.

Жанна вдруг все поняла и потеряв голову бросилась к лестнице, крича:

– Жюльен, Жюльен!

Он ответил снизу:

– Что тебе?

Она с трудом произнесла:

– Это… это Розали… Она…

Жюльен кинулся наверх, шагая через несколько ступенек, влетел в комнату, одним взмахом поднял платье девушки и обнаружил ужасный комочек мяса, сморщенный, пищавший, скрюченный и весь покрытый слизью, шевелившийся между ее обнаженными ногами.

Он выпрямился со злобным выражением лица и вытолкнул из комнаты растерявшуюся жену:

– Это тебя не касается. Уходи. Пошли ко мне Людивину и дядю Симона.

Жанна, дрожа всем телом, спустилась в кухню, а затем, не решаясь подняться к себе, вошла в гостиную, которую не отапливали с самого отъезда родителей, и тревожно стала ждать, что будет.

Скоро она увидела, что слуга торопливо выбежал из дому. Через пять минут он вернулся с местной повивальной бабкой, вдовой Дантю.

Затем на лестнице началось шумное движение, будто несли раненого, и Жюльен пришел сказать Жанне, что она может вернуться к себе.

Она дрожала, словно ей пришлось присутствовать при каком-то ужасном несчастье. Она снова села у камина и спросила:

– Как она себя чувствует?

Жюльен, озабоченный, взволнованный, ходил по комнате взад и вперед; в нем, казалось, клокотал гнев. Сначала он ничего не ответил, но спустя несколько секунд произнес:

– Что ты намерена сделать с этой девушкой?

Она не поняла вопроса и смотрела на мужа:

– Как? Что ты хочешь сказать? Я не понимаю.

И вдруг он закричал, выйдя из себя:

– Не можем же мы держать незаконного ребенка у себя в доме!

Жанна была крайне смущена; после продолжительного молчания она сказала:

– Но, мой друг, быть может, его можно отдать на воспитание?

Он перебил ее:

– А кто за это будет платить? Ты, конечно?

Она долго раздумывала еще, отыскивая выход, и наконец сказала:

– Но отец позаботится о нем, об этом ребенке, и, если он женится на Розали, все будет улажено.

Жюльен, видимо, теряя терпение, закричал в бешенстве:

– Отец!.. Отец!.. Знаешь ли ты его… отца-то?.. Нет? Не правда ли? Так что же тогда…

Жанна, взволнованная и растроганная, ответила:

– Но ведь он не оставит девушку в таком положении. Это будет подло! Мы узнаем его имя, разыщем его, и он должен будет объясниться.

Жюльен успокоился и снова зашагал по комнате.

– Дорогая моя, Розали не хочет назвать имени этого человека; она тебе не признается, как и мне… А если он ее больше не хочет? Но мы-то не можем оставить у себя в доме девушку с ее незаконным ребенком, понимаешь?

Жанна упрямо повторяла:

– Значит, этот человек – негодяй; но надо во что бы то ни стало узнать, кто он, и ему придется иметь дело с нами.

Жюльен, сильно покраснев, продолжал сердиться:

– Ну… а пока?..

Она не знала, что решить, и спросила:

– Что же ты предлагаешь?

Он тотчас же высказал свое мнение:

– По-моему, очень просто. Я дам ей немного денег и пусть убирается к черту вместе со своим мальчишкой.

Молодая женщина пришла в негодование и возмутилась:

– Ну, уж это никогда! Эта девушка – моя молочная сестра; мы выросли вместе. Она сделала ложный шаг, очень жаль; но за это я не выброшу ее на улицу, и если нужно, то даже воспитаю ее ребенка.

Тогда Жюльен вспылил:

– Хороша же будет репутация у нас, с нашим именем и с нашими связями! Всюду будут говорить, что мы покровительствуем разврату, что мы даем приют потаскушкам; порядочные люди к нам ногой не ступят! О чем ты, в самом деле, думаешь? Ты просто сумасшедшая!

Она спокойно возражала:

– Я ни за что не позволю выбросить Розали на улицу; и если ты не хочешь оставить ее у нас, моя мать возьмет ее к себе; нам же надо во что бы то ни стало узнать об отце ее ребенка.

Тогда он, вне себя от гнева, вышел, хлопнув дверью и крикнув:

– До чего глупы женщины со своими рассуждениями!

После полудня Жанна пошла к роженице. Под присмотром вдовы Дантю горничная неподвижно лежала на кровати, широко раскрыв глаза, а сиделка укачивала на руках новорожденного.

Едва Розали увидела свою госпожу, как принялась рыдать, пряча лицо в простыни, вся сотрясаясь от отчаяния. Жанна хотела поцеловать ее, но та сопротивлялась, закрывалась одеялом. Тогда вмешалась сиделка и открыла ей лицо; Розали подчинилась, продолжая плакать, но уже тише.

Слабый огонь тлел в камине; было холодно; ребенок кричал. Жанна не решалась заговорить о малютке из боязни вызвать новый приступ слез и только взяла горничную за руку, машинально повторяя:

– Ну, ничего, ну, ничего.

Бедная девушка украдкой поглядывала на сиделку и вздрагивала, когда кричал ребенок; по временам ее сдерживаемая скорбь прорывалась в конвульсивных всхлипываниях, а подступавшие слезы клокотали в горле.

Жанна еще раз поцеловала ее и едва слышно шепнула на ухо:

– Мы позаботимся о нем, дорогая.

Тут начался новый приступ слез, и Жанна поспешила уйти.

Каждый день она приходила к Розали, и каждый раз при виде хозяйки служанка начинала рыдать.

Ребенка отдали по соседству кормилице.

Жюльен между тем едва разговаривал с женой, словно затаил против нее сильную злобу с тех пор, как она отказалась прогнать горничную. Как-то раз он снова вернулся к этой теме, но Жанна в ответ вытащила из кармана письмо баронессы, в котором та требовала, чтоб ей немедленно прислали девушку, если не хотят оставить ее в «Тополях».

Жюльен в бешенстве крикнул:

– Твоя мать такая же сумасшедшая, как и ты.

Но больше он уже не настаивал.

Через две недели роженица смогла встать с постели и снова принялась за работу.

Однажды утром Жанна усадила ее, взяла за руки и, пристально глядя на нее, сказала:

– Слушай, милая, расскажи мне все.

Розали начала дрожать и пролепетала:

– Что, сударыня?

– От кого ребенок?

Тогда горничной снова овладело страшное отчаяние; она растерянно старалась высвободить руки и закрыть ими лицо.

Но Жанна насильно поцеловала ее и попыталась утешить:

– Это, конечно, несчастье, дорогая, но что же делать? Ты не устояла, это случается и с другими. Если отец ребенка женится на тебе, все забудется, и мы сможем взять его вместе с тобою на службу.

Розали стонала, словно ее пытали, и время от времени порывалась вырваться и убежать.

Жанна продолжала:

– Я понимаю, что тебе стыдно, но ты же видишь: я не сержусь и говорю с тобой ласково. Если я спрашиваю имя этого человека, то для твоего же блага; ведь я чувствую по тому, как ты страдаешь, что он тебя бросил, и хочу помешать этому. Жюльен найдет его, и знай, мы заставим его жениться на тебе; а так как вы оба останетесь у нас, то мы также заставим его сделать тебя счастливой.

На этот раз Розали дернулась так сильно, что вырвала свои руки из рук госпожи, и убежала как помешанная.

Вечером за обедом Жанна сказала Жюльену:

– Я хотела заставить Розали открыть мне имя ее обольстителя. Мне это не удалось. Попробуй ты; надо же принудить этого негодяя жениться на ней.

Но Жюльен сразу же вспылил:

– Знаешь, я не желаю больше и слышать об этой истории. Ты захотела оставить у себя эту девушку, пусть так и будет; но не надоедай мне с этим делом.

Казалось, со дня родов Розали он стал еще раздражительнее; он усвоил привычку разговаривать с женой не иначе, как крича, точно он всегда был взбешен на нее, хотя она, напротив, понижала голос и говорила ласково, в примирительном тоне, чтобы избежать всяких пререканий; лежа в постели по ночам она теперь нередко плакала.

Несмотря на постоянное раздражение против жены, муж вернулся снова к обязанностям любви, совершенно забытым со времени их возвращения, и редко проходило подряд три вечера, чтоб он не переступал порога супружеской спальни.

Розали вскоре совсем оправилась и стала менее печальной, хотя все еще оставалась какой-то подавленной и словно преследуемой непонятным страхом.

Еще два раза убегала она от Жанны, когда та снова пыталась расспрашивать ее.

Жюльен сделался вдруг также более приветливым, и у молодой женщины вновь зашевелились неясные надежды; к ней вновь вернулось веселое настроение, хотя она и чувствовала по временам какое-то странное недомогание, о котором никому не говорила.

Оттепели еще не было, и в продолжение почти пяти недель небо, днем ясное, как голубой кристалл, а ночью все усеянное звездами, которые можно было принять за иней – до того морозно было все это огромное пространство, – расстилалось над однообразным, твердым, сверкающим покровом снегов.

Фермы, огороженные квадратными двориками, заслоненные громадными деревьями, напудренными инеем, казалось, уснули в белых рубашках. Ни люди, ни животные не выходили наружу, и только трубы хижин свидетельствовали о скрытой жизни тонкими струйками дыма, поднимавшимися прямо ввысь в морозном воздухе.

Равнина, изгороди, вязы у заборов – все, казалось, было мертво, убито холодом. Время от времени слышался треск деревьев, словно их деревянные конечности ломались под корой; иногда отрывалась и падала толстая ветка: это от сильной стужи застывал древесный сок и разрывались волокна.

Жанна с тоской ждала возвращения теплого ветра, приписывая мучившие ее необъяснимые недомогания суровости климата этого времени года.

То она не могла ничего есть, чувствуя отвращение ко всякой пище; тo ее пульс начинал безумно биться; то самое легкое кушанье вызывало у нее расстройство пищеварения; вдобавок из-за вечно натянутых нервов она волновалась по любому поводу и жила в постоянном нестерпимом возбуждении.

Однажды вечером термометр упал еще ниже. Жюльен, выходя из-за стола и дрожа (зал никогда не бывал достаточно натоплен из-за экономии дров), пробормотал, потирая руки:

– Хорошо будет сегодня спать вдвоем, не правда ли, кошечка?

Он засмеялся своим прежним добрым, детским смехом, и Жанна бросилась к нему на шею; но именно в этот вечер ей было так не по себе, так нездоровилось, она чувствовала себя такой нервной, что, целуя мужа в губы, чуть слышно попросила его оставить ее спать одну. В нескольких словах она сказала ему о своем недомогании.

– Прошу тебя об этом, милый, уверяю тебя, мне очень нехорошо; завтра мне, наверно, будет лучше.

Он не настаивал:

– Как хочешь, дорогая: если ты больна, то надо поберечься.

И они заговорили о другом.

Она легла рано. Жюльен, против обыкновения, приказал затопить камин в своей комнате. Когда ему сказали, что «разгорелось хорошо», он поцеловал жену в лоб и ушел.

Весь дом, казалось, был во власти холода: стены, пронизанные им, слегка потрескивали, точно от озноба, и Жанна дрожала в своей постели.

Два раза она вставала, чтобы подложить в камин дров и достать все свои платья, юбки, старую одежду, и наваливала все это на постель. Ничто не могло ее согреть: ноги у нее онемели, а по икрам до самых бедер пробегала дрожь, заставлявшая ее беспрестанно ворочаться, волноваться и нервничать до последней степени.

Скоро у нее начали стучать зубы, руки дрожали, грудь сжимало; замиравшее сердце билось глухими толчками и порою как будто готово было остановиться; она задыхалась, точно ей не хватало воздуха.

Мучительная тоска охватила ее душу, и в то же время непреодолимый холод пронимал ее до мозга костей. Никогда еще не испытывала она ничего подобного; жизнь словно покидала ее; она готова была испустить последнее дыхание.

Она подумала: «Я умру… Умираю…»

Полная ужаса, она вскочила с постели, позвала Розали, подождала, позвонила снова и опять стала ждать, дрожа и леденея.

Служанка не являлась. Она, без сомнения, спала тем крепким первым сном, от которого не пробудишь, и Жанна теряя голову бросилась босиком на лестницу.

Она бесшумно, ощупью поднялась, отыскала дверь, отворила ее, позвала: «Розали!» – двинулась дальше, наткнулась на кровать, провела по ней рукой и убедилась, что она пуста. Она была пуста и холодна, словно никто в нее и не ложился.

Жанна подумала в удивлении: «Как! Она ушла из дому в такую погоду!»

Но сердце ее вдруг бурно заколотилось и запрыгало, и она, задыхаясь, кинулась разбудить Жюльена; ноги отказывались ей служить.

Она порывисто вбежала к нему, в уверенности, что сейчас умрет, и желая увидеть его раньше, чем потеряет сознание.

При свете потухавшего огня она увидела на подушке рядом с головой мужа голову Розали.

От крика, вырвавшегося у нее, оба они вскочили. Секунду она стояла неподвижно, пораженная своим открытием. Затем бросилась вон, вбежала к себе в комнату; растерявшийся Жюльен позвал ее: «Жанна!» – и ее охватил невыразимый ужас при мысли о том, что она увидит его, услышит его голос, его объяснения, его ложь, встретится с ним лицом к лицу; и она снова стремительно бросилась на лестницу и побежала вниз.

Она мчалась теперь в темноте, рискуя скатиться с каменных ступенек и разбиться о них. Она летела куда глаза глядят, гонимая властной потребностью убежать, ничего не слышать, ничего не видеть.

Сбежав вниз, она села на ступеньку, по-прежнему в одной рубашке, босиком, и замерла, перестав что-либо соображать.

Жюльен, вскочив с постели, наспех одевался. Услышав его движения и шаги, она поднялась снова, чтобы бежать от него.

Он уже сходил с лестницы и кричал:

– Послушай, Жанна!

Нет, она не хотела его слушать, не хотела, чтоб он коснулся до нее хоть пальцем, и бросилась в столовую, точно спасаясь от убийцы. Она искала выхода, тайника, темного угла, какого-нибудь средства избавиться от него. Она забилась под стол. Но он уже отворял дверь, со свечой в руках, все еще повторяя: «Жанна!» – и она снова понеслась, как заяц, бросилась в кухню и обежала ее два раза, словно загнанный зверь; и так как он настигал ее опять, она внезапно отворила наружную дверь и выбежала из дому.

Ледяное прикосновение снега, в который ее голые ноги уходили порой по колени, придало ей вдруг отчаянную силу. Она не чувствовала холода, хотя была раздета; она ничего больше не чувствовала, до такой степени душевная боль усыпила восприимчивость ее тела, и она бежала белая, подобно земле.

Она направилась по большой аллее, миновала рощу, перепрыгнула ров и бегом пустилась по равнине.

Луны не было; звезды сверкали на темном небе, словно россыпь искр; но равнина, застывшая в неподвижности, в бесконечном молчании, все же светилась тусклой белизной.

Жанна бежала, не переводя дыхания, ничего не сознавая, ни о чем не думая. И вдруг очутилась на краю обрыва. Она сразу инстинктивно остановилась и присела на корточки, без мысли, без воли.

В темной бездне перед нею невидимое и немое море дышало соленым запахом водорослей, выброшенных приливом.

Она долго сидела так, застыв душою и телом; затем вдруг начала дрожать отчаянной дрожью, как парус, терзаемый ветром. Ее руки, плечи, ноги, сотрясаемые неудержимой силой, судорожно дергались; и вдруг к ней вернулось сознание, ясное и мучительно острое.

Потом перед ее глазами поплыли видения прошлого: прогулка с Жюльеном в лодке дядюшки Лястика, их беседа, зарождение ее любви, крестины лодки; ее мысли ушли еще дальше, к той ночи, убаюканной мечтами, когда она приехала в «Тополя». А теперь! Теперь! О! Вся жизнь разбита, все радостное миновало, ждать больше нечего; ужасное будущее, полное мучений, измен, отчаяния, встало перед ней. Лучше умереть, тогда всему конец.

Но вдали послышался голос:

– Здесь, здесь! Вот следы! Скорей, скорей сюда!

То был Жюльен, искавший ее.

О! Она не хотела его видеть. Там, перед собой, в бездне она услышала теперь легкий шум, неясный плеск моря, скользящего по утесам.

Она вскочила и уже выпрямилась, чтобы броситься туда, и, посылая жизни безнадежное прости, жалобно выкрикнула последнее слово умирающих, последнее слово молодых солдат, смертельно раненных в битве:

– Мама!

Внезапно мысль о мамочке пронизала ее; она увидела ее рыдающей; увидела своего отца на коленях перед ее изуродованным трупом и в одну секунду пережила все муки их отчаяния.

И тогда она снова бессильно опустилась на снег и не пробовала уже сопротивляться, когда Жюльен и дядя Симон в сопровождении Мариюса, державшего фонарь, схватили ее за руки, чтобы оттащить назад; она была на самом краю обрыва.

Они делали с нею все, что хотели, так как она не могла шевельнуться. Она чувствовала, как ее понесли, а затем положили в постель и растирали горячими полотенцами; затем воспоминания оборвались, сознание исчезло.

Потом ею овладел кошмар, но был ли то кошмар? Она лежала в своей комнате. Был день, но она не могла подняться. Почему? Она этого не знала. Тогда она услышала слабый шум на полу, что-то вроде царапанья, какой-то шорох, и вдруг мышка, маленькая серая мышка, промчалась по ее простыне. За нею тотчас последовала другая, за другой третья, быстрыми мелкими шажками подбиравшиеся к ее груди. Жанне не было страшно; она хотела схватить зверька и протянула руку, но ничего не поймала.

Тогда другие мыши – десять, двадцать, сотни, тысячи – показались со всех сторон. Они карабкались по колонкам, шныряли по обоям, покрывали всю постель. Скоро они проникли и под одеяло; Жанна чувствовала, как они скользят по ее коже, щекочут ей ноги, взбираются и спускаются по всему телу. Она видела, как они поднимаются по ножкам кровати и хотят пробраться к ее горлу; она отбивалась, вытягивала руки вперед, чтобы поймать хоть одну, и каждый раз в руках ее ничего не было.

Она приходила в отчаяние, хотела бежать, кричала, и ей казалось, что ее заставляют лежать неподвижно, что сильные руки схватили ее и держат; но она никого не видела.

У нее не было никакого представления о времени. Должно быть, это длилось долго, очень долго.

Затем она очнулась; она очнулась усталая, разбитая и все же с приятным ощущением. Она чувствовала себя слабой-слабой. Открыла глаза и нисколько не удивилась, увидев мамочку, сидящую в комнате с каким-то толстяком, которого она совершенно не знала.

Сколько ей лет? Она уже не отдавала себе в этом отчета и представляла себя совсем маленькой девочкой. Не было у нее также и никаких воспоминаний.

Толстяк сказал:

– Смотрите, сознание возвращается.

И мамочка заплакала. Тогда толстяк заговорил снова:

– Успокойтесь, баронесса, говорю вам, что теперь я отвечаю за нее. Только не разговаривайте с нею ни о чем, ни о чем. Пусть она спит.

Жанне казалось, что она еще очень долго пробыла в такой дремоте, что как только она пробовала о чем-нибудь задуматься, ее охватывал тяжелый сон; но она и не пробовала вспоминать о прошлом, словно чувствуя смутный страх перед тем, что действительность может восстановиться в ее сознании.

Но как-то раз, проснувшись, она увидела около себя только Жюльена, и вдруг ей припомнилось все, словно перед нею поднялась завеса, скрывавшая прошлое.

Она почувствовала страшную боль в сердце, и ей снова захотелось бежать. Она сбросила с себя простыни, соскочила на пол и упала, потому что еще не могла держаться на ногах.

Жюльен бросился к ней, и она стала кричать, чтоб он не касался ее. Она извивалась, катаясь по полу. Отворилась дверь. Прибежали тетя Лизон и вдова Дантю, затем барон, и, наконец, появилась мамочка, запыхавшаяся, перепуганная.

Ее снова уложили, и она тотчас же намеренно закрыла глаза, чтобы не разговаривать и поразмыслить без помехи.

Мать и тетка ухаживали за ней, суетились и спрашивали:

– Слышишь ли ты нас теперь, Жанна, малютка моя?

Притворяясь, будто она не слышит, Жанна не отвечала; между тем она отлично сознавала, что день подходит к концу. Настала ночь. Около нее поместилась сиделка, время от времени подававшая ей пить.

Жанна пила, не говоря ни слова, но больше не спала; она мучительно думала, стараясь припомнить то, что от нее ускользнуло, словно у нее в памяти были провалы, большие белые, пустые места, на которых события не оставили следа.

Мало-помалу, после больших усилий, ей удалось восстановить все факты.

И она сосредоточенно и упорно стала обдумывать их.

Мамочка, тетя Лизон и барон приехали сюда; следовательно, она серьезно больна. Но Жюльен? Что сказал он? Знают ли ее родители? А Розали? Где она теперь? И что теперь делать, что делать? Ее осенила мысль – вернуться жить в Руан вместе с отцом и матерью, как раньше. Она будет вдовою – только и всего.

Затем она стала терпеливо и хитро выжидать, сознавая все, но не показывая и виду, радуясь возвращению рассудка.

Наконец как-то вечером, оставшись наедине с баронессой, она тихонько позвала ее:

– Мамочка!

Собственный голос удивил ее, показался ей изменившимся.

Баронесса схватила ее за руку:

– Девочка моя, дорогая моя, девочка моя, ты узнаешь меня?

– Да, мамочка, только не надо плакать; нам надо о многом поговорить. Сказал тебе Жюльен, почему я в ту ночь убежала по снегу?

– Да, моя крошка, ты схватила сильную и очень опасную горячку.

– Это не так, мама. Горячка сделалась потом; но сказал ли он тебе, что было причиной этой горячки и почему я убежала?

– Нет, дорогая.

– Это случилось потому, что я застала Розали в его постели.

Баронесса подумала, что она опять бредит, и стала ее ласкать:

– Усни, моя крошка, успокойся, постарайся уснуть.

Но Жанна упорно возражала:

– Я теперь в полном сознании, мамочка, и уже не заговариваюсь, как было, вероятно, в последние дни. Раз ночью я почувствовала себя очень плохо и пошла за Жюльеном. Розали спала вместе с ним. Я потеряла голову от отчаяния и побежала по снегу, чтобы броситься с обрыва.

Но баронесса повторяла:

– Да, моя крошка, ты была очень, очень больна.

– Это не так, мама. Я застала Розали в постели Жюльена и не хочу больше оставаться с ним. Увези меня с собой в Руан, как прежде.

Баронесса, которой доктор велел ни в чем не противоречить больной, ответила:

– Хорошо, моя крошка.

Но больная начала раздражаться:

– Я вижу, что ты мне не веришь. Поди позови папочку, он скорей поймет меня.

Мамочка поднялась с трудом, взяла обе свои палки и вышла, волоча ноги; несколько минут спустя она вернулась в сопровождении барона, который ее поддерживал.

Они сели у постели, и Жанна тотчас заговорила. Она не спеша, тихим голосом, но очень отчетливо рассказала обо всем: о странном характере Жюльена, о его грубых выходках, о скаредности и, наконец, о его измене.

Когда Жанна кончила, барон убедился, что она не бредит, но не знал, что подумать, на что решиться и что ответить.

Он нежно взял ее за руки, как бывало в старые годы, когда он убаюкивал ее сказками:

– Слушай, дорогая, надо действовать осмотрительно. Не будем торопиться; постарайся терпеть мужа, пока мы не придем к какому-либо решению… Обещаешь мне это?

Она прошептала:

– Я постараюсь, но не останусь здесь после того, как выздоровлю. – Затем чуть слышно прибавила: – Где теперь Розали?

Барон отвечал:

– Ты не увидишь ее больше.

Но она настаивала:

– А где она? Я хочу знать.

Тогда барон сознался, что она еще здесь; но он заверил, что она скоро уедет.

Выйдя из комнаты больной, барон, пылая гневом, оскорбленный в своих отеческих чувствах, отправился к Жюльену и резко заявил ему:

– Сударь, я требую от вас отчета в вашем поведении относительно моей дочери. Вы изменяли ей с горничной; это вдвойне бесчестно.

Жюльен разыграл невинность, горячо отрицал, клялся, призывал бога в свидетели. Да и какие наконец имеются доказательства? Ведь Жанна была в состоянии помешательства. Ведь у нее была горячка. Ведь в ту ночь, когда началась ее болезнь, она бегала по снегу в приступе безумия. Во время этого-то приступа, когда она, почти голая, бегала по дому, ей и показалось, что она видит свою горничную в постели мужа!

Он горячился, грозил процессом, страшно негодовал. А сконфуженный барон извинялся, просил прощения и протянул ему свою честную руку, которую Жюльен отказался пожать.

Когда Жанна узнала об ответе мужа, она нисколько не рассердилась и ответила:

– Он лжет, папа, но мы заставим его сознаться.

Два дня она была молчалива, сосредоточенна и задумчива.

На третий день утром она захотела увидеть Розали.

Барон отказался позвать к ней служанку, заявив, что она уехала. Жанна настаивала, твердя:

– Так пусть за ней пошлют.

Она начала уже раздражаться, когда вошел доктор. Ему сообщили все, чтобы он мог высказать свое суждение. Но Жанна вдруг начала плакать, страшно нервничая, почти крича:

– Я хочу видеть Розали! Хочу ее видеть!

Тогда доктор взял ее за руку и, понизив голос, сказал:

– Успокойтесь, сударыня: всякое волнение для вас опасно, потому что вы беременны.

Она смолкла, словно сраженная ударом, и ей тотчас же показалось, что в ней что-то шевелится. Затем она погрузилась в молчание, перестав даже слушать, что говорили вокруг нее, углубившись в свои мысли. Ночью она не могла заснуть, всецело поглощенная новой и странной мыслью, что в ней, в ее чреве, живет ребенок; она была грустна, удручена тем, что это ребенок Жюльена, полна беспокойства и боязни, что он будет походить на отца. С наступлением утра она велела позвать барона.

– Папочка, мое решение принято окончательно; я хочу знать все, и особенно теперь; слышишь – хочу, а ты знаешь, что меня в моем положении не следует раздражать. Слушай же внимательно. Пригласи к нам господина кюре. Он мне необходим, чтобы помешать Розали лгать. Как только он придет, позови сюда Розали и сам с мамочкой тоже останься здесь. Постарайся только, чтоб Жюльен ничего не заподозрил.

Час спустя в комнату вошел священник, еще больше разжиревший и задыхающийся так же, как мамочка. Он уселся рядом с нею в кресло, свесив живот меж раздвинутых ног, и начал шутить, ежеминутно по привычке отирая лоб клетчатым платком:

– Ну, баронесса, мы с вами, кажется, не худеем; по-моему, мы под стать друг другу. – И он повернулся к постели больной: – Хе-хе! Что это мне говорят, будто у нас скоро опять крестины? Ха-ха-ха! И уж не лодку будем крестить на этот раз. – Потом он прибавил серьезным тоном: – То будет, наверно, защитник отечества. – Помолчав немного, он присовокупил: – Или же это будет добрая мать семейства. – И поклонился в сторону баронессы: – Как вы, сударыня.

Дверь в глубине комнаты отворилась. Розали, растерянная, в слезах, подталкиваемая сзади бароном, упиралась, цепляясь за притолоку. Потеряв терпение, барон одним толчком впихнул ее в комнату. Но она закрыла лицо руками и остановилась рыдая.

Едва увидев ее, Жанна выпрямилась и села на постели, побелев как простыня; обезумевшее сердце вздымало своими ударами тонкую рубашку, облегавшую ее тело. Она не могла говорить, задыхалась, едва переводила дух. Наконец прерывающимся от волнения голосом она произнесла:

– Мне… мне… не нужно… расспрашивать тебя. Мне… мне… достаточно взглянуть на тебя… чтоб увидеть… как тебе стыдно передо мною. – После некоторой паузы, так как ей не хватало воздуха, она продолжала: – Но я хочу знать все… все. Я пригласила господина кюре, чтобы это было как на исповеди, слышишь?

Розали не двигалась, и сквозь стиснутые руки раздавались ее приглушенные вопли.

Поддавшись порыву гнева, барон схватил ее за руки, с силой оторвал их от лица и бросил ее на колени перед кроватью:

– Говори же… Отвечай!

Она так и осталась на полу в позе кающейся Магдалины; чепчик ее сбился на сторону, фартук распластался по полу, и она снова закрыла лицо руками, как только они оказались свободными.

Теперь к ней обратился кюре:

– Ну, дочь моя, слушай, что тебе говорят, и отвечай. Мы не хотим сделать тебе ничего дурного, но желаем знать то, что произошло.

Жанна смотрела на нее, свесившись с кровати. Наконец она сказала:

– Это правда, что ты была в постели Жюльена, когда я вас застигла?

Розали сквозь сжатые руки простонала:

– Да, сударыня.

Тогда баронесса внезапно принялась также плакать, шумно всхлипывая; ее судорожные рыдания вторили рыданиям Розали.

Жанна, пристально глядя на служанку, спросила:

– С каких пор это началось у вас?

Розали пролепетала:

– С тех пор, как он приехал.

Жанна не поняла:

– С тех пор, как он приехал… значит… значит… с весны?

– Да, сударыня.

– С тех пор, как он вообще появился в этом доме?

– Да, сударыня.

Жанна продолжала торопливо спрашивать, точно обилие вопросов мучило ее:

– Но как же это случилось? Как заговорил он об этом с тобой? Как он тобой овладел? Что он сказал тебе? Когда и как ты уступила ему? Как могла ты ему отдаться?

Розали отняла руки от лица, тоже испытывая лихорадочное желание говорить, потребность высказаться:

– Да почем я знаю? Это было в тот день, когда он у нас в первый раз обедал. Он пришел в мою комнату. Спрятался на чердаке. Я не смела кричать, чтобы не вышло истории. И он лег ко мне. Я сама себя не помнила тогда. Он делал со мной все, что хотел. Я ничего тогда не сказала потому, что уж очень он был мне по сердцу!..

Жанна вскрикнула:

– Значит… твой… твой… ребенок… от него?

Розали зарыдала:

– Да, сударыня.

Они смолкли.

Слышны были только рыдания Розали и баронессы.

Подавленная Жанна почувствовала, что ее глаза тоже мокры, и крупные слезы беззвучно потекли по ее щекам. У ребенка горничной и у ее ребенка один отец. Ее гнев утих. Она чувствовала себя теперь во власти мрачного, тяжелого, глубокого, безграничного отчаяния.

Наконец она возобновила расспросы изменившимся, смягченным голосом плачущей женщины:

– С тех пор как мы вернулись оттуда… из нашей поездки… когда он начал опять?

Горничная, совсем пригнувшись к полу, пролепетала:

– В… в первый вечер… он пришел ко мне.

Каждое слово терзало сердце Жанны. Итак, в первый же вечер, в вечер их возвращения в «Тополя», он покинул ее ради этой девушки. Вот почему он оставлял ее по ночам одну!

Теперь она знала уже достаточно и больше ничего не хотела слышать. Она закричала:

– Уйди! Уйди!

А так как Розали, уничтоженная, не двигалась с места, Жанна крикнула отцу:

– Уведи ее, удали!

Но священник, молчавший до сих пор, счел момент подходящим, чтобы вставить маленькую проповедь:

– Ты поступила очень дурно, дочь моя, очень дурно, и милосердный бог не скоро простит тебе. Подумай об аде, который ждет тебя, если ты не постараешься впредь хорошо себя вести. Теперь, имея ребенка, ты должна исправиться. Баронесса, без сомнения, сделает для тебя, что может, и мы подыщем тебе мужа…

Он говорил бы и дальше, но барон опять схватил Розали за плечи, поднял ее, дотащил до двери и вышвырнул, как мешок, в коридор.

Едва лишь барон, бледный, как его дочь, вернулся обратно, кюре начал снова:

– Что поделаешь? Они здесь все такие. Это очень прискорбно, но ничего добиться нельзя, приходится быть снисходительным к слабостям природы. Ни одна из них не выходит замуж, не забеременев сначала. Ни одна, сударыня. – И он, улыбаясь, прибавил: – Можно подумать, что это местный обычай. – Затем заговорил негодующе: – Даже дети попадаются в подобных вещах. Я сам поймал в прошлом году на кладбище двух школьников, мальчика и девочку. Я известил родителей! И знаете, что они мне ответили? «Что делать, господин кюре! Ведь не мы их научили этой гадости; мы ничего тут не можем поделать». Ваша служанка, сударь, поступила, как все другие…

Но барон, нервно дрожа, прервал его:

– Как другие? Какое мне дело до нее! Меня возмущает Жюльен. Он сделал подлость, и я увезу мою дочь. – Он шагал по комнате, все больше волнуясь и раздражаясь. – Это подлость – так изменить моей дочери, подлость! Этот человек – негодяй, каналья, гадина! И я скажу ему это, я дам ему пощечину, я убью его своей палкой!

Но священник, сидя рядом с плачущей баронессой и медленно втягивая понюшку табаку, обдумывал, как ему приступить к выполнению своей миссии миротворца, и возразил:

– Позвольте, барон, говоря между нами, виконт поступил, как поступают все. Много ли вы знаете верных мужей? – И он с лукавым добродушием прибавил: – Знаете, держу пари, что и у вас были проказы. Ну, положа руку на сердце, разве это не правда?

Барон в смущении стоял лицом к лицу со священником, а тот продолжал:

– Ну что же, вы поступали так, как другие. Почем знать; быть может, даже и вам пришлось когда-нибудь пощупать такую вот милашку, как эта. Говорю вам: все так делают. И ваша жена была от этого не менее счастлива, не менее любима, не правда ли?

Барон, застигнутый врасплох, не трогался с места.

Он в самом деле так поступал, черт возьми, и даже очень часто, всякий раз, когда к этому представлялась возможность; он так же не уважал семейного очага и никогда не отступал перед горничными своей жены, если они были красивы! Разве был он негодяем из-за этого? Почему же он так строго осуждает поведение Жюльена, если никогда не задумывался о том, что его собственное поведение могло считаться преступным?

И у баронессы, все еще всхлипывающей, промелькнула на губах тень улыбки при воспоминании о проказах супруга; ведь она принадлежала к тем сентиментальным, быстро смягчающимся и благодушным людям, для которых любовные приключения составляют существенную часть жизни.

Обессиленная Жанна вытянулась на спине, широко открыв глаза, безвольно раскинув руки, и мучительно думала. Ей запомнились слова Розали, которые больно ранили ее и, словно буравчик, сверлили ей сердце: «Я ничего тогда не сказала потому, что уж очень он был мне по сердцу!..»

Ей он также был по сердцу, и именно поэтому она отдалась ему, соединилась с ним на всю жизнь, отказалась от других надежд, от всевозможных планов, от всей неизвестности будущего. Она ринулась в этот брак, в эту бескрайнюю пропасть, которая привела ее к страданию, к тоске и безнадежности только потому, что ей, как и Розали, он был по сердцу!

Дверь отворилась от бешеного толчка. Явился разъяренный Жюльен. Он увидел на лестнице рыдающую Розали и пришел узнать, в чем дело, сообразив, что тут что-то затевают и что горничная, без сомнения, проболталась. Присутствие священника приковало его к месту.

Взволнованным, но тихим голосом он спросил:

– Что такое? В чем дело?

Барон, так сильно свирепствовавший только что, не осмелился ничего сказать, побаиваясь доводов священника и того, что зять может сослаться на его собственный пример. Мамочка только сильнее заплакала. Но Жанна приподнялась на локте и, задыхаясь, смотрела на того, из-за которого так жестоко страдала.

Прерывающимся голосом она проговорила:

– Случилось то, что нам теперь все известно, что мы знаем все ваши гнусности с тех пор… с того самого дня, как вы вступили в этот дом… и ребенок этой служанки так же ваш… так же… как и мой… они братья…

Страшное горе охватило ее при этой мысли, и она повалилась на постель, неудержимо рыдая.

Жюльен стоял оторопев, не зная, что сказать, как поступить.

Кюре вмешался снова:

– Перестаньте, перестаньте, не будем так горевать, сударыня; будьте же благоразумны.

Он встал, подошел к кровати и положил свою теплую руку на лоб отчаявшейся женщины. Это простое прикосновение странным образом успокоило ее: она тотчас же почувствовала себя ослабевшей, точно эта сильная рука деревенского жителя, привыкшая жестом отпускать грехи и ласково ободрять, принесла ей своим прикосновением таинственное умиротворение. Добродушный старик, все еще стоя около нее, продолжал:

– Надо всегда прощать, сударыня. Вас посетило большое несчастье, но бог в своем милосердии вознаградил вас за это великой радостью, ибо вам предстоит стать матерью. Этот ребенок будет вашим утешением. И во имя его я умоляю и заклинаю вас простить господину Жюльену его заблуждение. Это будет новой связью между вами, залогом его будущей верности. Можете ли вы сердцем своим стать чуждой тому, чей плод вы носите в своем чреве?

Истерзанная, исстрадавшаяся, опустошенная, она ничего не отвечала, не чувствуя в себе больше сил ни для гнева, ни для ненависти. Казалось, ее нервы ослабели, точно их подрезали; она была чуть жива.

Баронесса, которой злопамятство было совсем чуждо и воля которой была решительно неспособна к какому-либо продолжительному напряжению, прошептала:

– Ну, Жанна!

Тогда кюре взял руку молодого человека и вложил ее в руку жены, подведя его к кровати. Затем он легонько хлопнул по их соединенным рукам, словно для того, чтобы связать их окончательно, и, оставив профессиональный проповеднический тон, сказал с довольным видом:

– Вот так! Поверьте, оно и лучше будет.

Две руки, соединенные на минуту, тотчас же разомкнулись. Не посмев обнять Жанну, Жюльен поцеловал в лоб тещу, повернулся на каблуках, взял под руку барона, который не противился этому, будучи счастлив в глубине души, что все уладилось, и они вышли вместе выкурить сигару.

Тогда обессиленная больная задремала, а священник и мамочка продолжали разговаривать вполголоса.

Аббат говорил, объяснял, развивал свои соображения, абаронесса все время соглашалась с ним, кивая головой. В заключение священник сказал:

– Итак, решено. Вы даете за этой девушкой барвильскую ферму, а я берусь подыскать ей мужа, честного, порядочного парня. О, с приданым в двадцать тысяч франков у нас не будет недостатка в охотниках! Нам останется только выбирать.

Баронесса тоже улыбалась теперь, чувствуя себя вполне счастливой; две слезинки еще остались у нее на щеках, но влажные следы их уже высохли.

Она подтвердила:

– Хорошо. Барвиль стоит по меньшей мере двадцать тысяч франков, но надо записать ферму на имя ребенка; родители же смогут при жизни пользоваться доходами с нее.

Кюре поднялся и, пожимая руку мамочке, повторял:

– Не беспокойтесь, баронесса, не беспокойтесь; я хорошо знаю, чего стоит вам каждый шаг.

Выходя, он встретил тетю Лизон, которая шла проведать больную, она ни о чем не подозревала, ей ничего не сказали, и, как всегда, она ничего не узнала.

VIII

Розали покинула дом, а Жанна отбывала период своей скорбной беременности. Она не ощущала ни малейшей радости при мысли, что сделается матерью: пережитое горе подавляло ее. Она ждала ребенка без всякого любопытства, томясь страхом новых бесконечных несчастий.

Весна подошла незаметно. Голые деревья дрожали под порывами еще холодного ветра, а из-под прелых осенних листьев во влажной траве канав начали уже пробиваться подснежники. С равнины, из дворов ферм, с размытых полей – отовсюду поднимался сырой запах, запах брожения. Из глинистой земли показывалось множество крошечных зеленых точек и сверкало под лучами солнца.

Толстая женщина, здоровенная, как крепостная стена, заменила Розали и поддерживала баронессу во время ее однообразных прогулок по аллее, на которой беспрестанно оставался влажный и грязный след ее больной, более неповоротливой ноги.

Папочка подавал руку Жанне, отяжелевшей теперь и постоянно чувствовавшей недомогание; тетя Лизон, встревоженная и захлопотавшаяся в ожидании предстоящего события, брала ее под руку с другой стороны, испытывая глубокое волнение при виде той тайны, узнать которую ей не было суждено.

Целыми часами расхаживали они так, почти не разговаривая, в то время как Жюльен разъезжал по окрестностям верхом; это новое увлечение внезапно захватило его.

Ничто более не тревожило их однообразной и тусклой жизни. Барон, баронесса и виконт сделали визит Фурвилям, с которыми Жюльен, по-видимому, был уже близко знаком, хотя никто хорошенько не знал, как произошло это знакомство. Другим визитом, очень церемонным, они обменялись с Бризвилями, пo-прежнему уединенно жившими в своем сонном замке.

Однажды около четырех часов пополудни на двор, прилегающий к замку, рысью въехали два всадника: мужчина и женщина. Жюльен, сильно взволнованный, вбежал в комнату Жанны:

– Скорей, скорей сойди вниз! Это Фурвили. Они приехали запросто, по-соседски, зная о твоем положении. Скажи, что я куда-то вышел, но скоро вернусь. Я только переоденусь.

Удивленная Жанна сошла в гостиную. Молодая дама, бледная, хорошенькая, болезненная, с чересчур блестящими глазами и белокурыми волосами такого матового оттенка, точно их никогда не ласкал луч солнца, спокойно представила ей своего мужа, великана с длинными рыжими усами, смотревшего букой. Затем она сказала:

– Мы уже несколько раз встречались с господином де Лямаром и знаем от него, что вы себя плохо чувствуете. Нам не хотелось откладывать дольше знакомство с вами, и мы явились на правах соседей, без всяких церемоний. Вы видите, мы приехали верхом. К тому же мы имели удовольствие видеть у себя вашу матушку и барона.

Она говорила с полной непринужденностью, просто и с достоинством. Жанна была очарована и сразу почувствовала к ней влечение. «Вот – друг», – подумала она.

Граф де Фурвиль, напротив, казался медведем, забравшимся в гостиную. Усевшись, он положил шляпу на соседний стул и долго не знал, куда девать руки: он оперся ими о колени, затем о ручки кресла и, наконец, сложил пальцы, как на молитве.

Вдруг вошел Жюльен. Изумленная Жанна не узнала его. Он побрился. Он был красив, изящен и обольстителен, как в дни своего жениховства. Он пожал косматую лапу графа, словно пробудившегося при его появлении, и поцеловал руку графини, щеки которой, цвета слоновой кости, слегка порозовели, а ресницы чуть дрогнули.

Он заговорил. Он был любезен, как в былые времена. Его большие глаза – зеркало любви – снова стали нежными, а волосы, недавно такие жесткие и тусклые, приобрели прежний блеск и мягкую волнистость под влиянием щетки и душистой помады.

Когда Фурвили собрались уезжать, графиня обернулась к нему:

– Дорогой виконт, не хотите ли в четверг совершить прогулку верхом?

Затем, пока Жюльен раскланивался, бормоча: «О да, конечно, сударыня», – она взяла руку Жанны и сказала нежным, вкрадчивым голосом, ласково улыбаясь:

– Когда вы выздоровеете, мы втроем будем скакать по окрестностям. Это будет восхитительно, вы не против?

Ловким жестом она подняла шлейф своей амазонки и с легкостью птички вскочила в седло, между тем как ее муж, неуклюже раскланявшись, взобрался на свою громадную нормандскую лошадь и уселся на ней грузно, как кентавр.

Когда они исчезли, повернув за ворота, Жюльен, пребывавший в полном восхищении, воскликнул:

– Что за очаровательные люди! Вот знакомство, которое нам может быть полезно.

Жанна, также довольная, хотя и не зная почему, ответила:

– Маленькая графиня восхитительна, и я чувствую, что полюблю ее; но муж ее звероподобен. Где же ты все-таки познакомился с ними?

Весело потирая руки, Жюльен отвечал:

– Я случайно встретил их у Бризвилей. Муж кажется несколько грубоватым. Он завзятый охотник, но тем не менее настоящий аристократ.

Обед прошел почти весело, точно в дом вошло невидимое счастье.

До последних чисел июля ничего нового не случилось.

Однажды вечером, во вторник, когда семья сидела под платаном за деревянным столиком, на котором стояли графин с водкой и две рюмки, из груди Жанны вдруг вырвался крик и, страшно побледнев, она схватилась обеими руками за живот. Мгновенная острая боль пронизала ее, а затем тотчас же стихла.

Но минут через десять новая боль, менее сильная, но более продолжительная, снова охватила ее. Она едва дотащилась до дому, почти лежа на руках отца и мужа. Небольшое расстояние от платана до ее комнаты казалось ей бесконечным; терзаемая нестерпимым ощущением тяжести в животе, она стонала и поминутно просила остановиться, дать ей присесть.

Срок еще не наступил, роды ожидались только в сентябре; но из опасения каких-либо осложнений немедленно был заложен экипаж, и дядя Симон помчался за доктором.

Доктор приехал около полуночи и с первого же взгляда определил симптомы преждевременных родов.

В постели боли несколько стихли, но Жанну угнетала ужасная тоска, безнадежная слабость всего существа, что-то вроде предчувствия, вроде таинственного прикосновения смерти. Это было одно из тех мгновений, когда смерть подходит к нам так близко, что ее дыхание леденит нам сердце.

Комната была полна народу. Мамочка задыхалась, погрузившись в кресло. Барон, теряя голову, с дрожащими руками метался во все стороны, приносил вещи, советовался с доктором. Жюльен расхаживал взад и вперед с озабоченным видом, но внутренне вполне спокойный, а вдова Дантю стояла в ногах кровати с выражением лица, соответствовавшим обстоятельствам, с выражением лица бывалой женщины, которая ничему не удивляется. Будучи сиделкой, акушеркой и дежуря около умерших, принимая вступающих в этот мир, встречая их первый крик, обмывая первой водой их новую плоть, пеленая их в первое белье, она в дальнейшем с тем же самым спокойствием принимала последние слова, последний хрип, последнее содрогание уходящих из этого мира и так же совершала их последний туалет, омывая их износившееся тело водой с уксусом, окутывая его последней простыней, и оставалась непоколебимо равнодушной во всех случаях рождения и смерти.

Кухарка Людивина и тетя Лизон скромно прятались за дверью прихожей.

У больной время от времени вырывался слабый стон. В течение двух часов можно было еще думать, что ожидаемое событие совершится не скоро; но к концу дня боли возобновились с неистовой силой и вскоре сделались ужасными.

И Жанна, крики которой невольно вырывались сквозь стиснутые зубы, неотступно думала о Розали, которая совсем не страдала, почти не стонала и чей ребенок – незаконный ребенок – был рожден без боли и без мук.

В своей несчастной и измученной душе она беспрестанно сравнивала себя с Розали и проклинала бога, которого когда-то считала справедливым; она негодовала на преступное пристрастие судьбы, на преступную ложь тех, которые проповедуют справедливость и добро.

Иногда приступы боли делались до того ужасными, что всякая мысль угасала в ней. Все ее силы, вся ее жизнь, все ее сознание поглощались страданием.

В минуты успокоения она не могла оторвать глаз от Жюльена; иная боль, боль душевная, овладевала ею при воспоминании о том дне, когда ее горничная упала в ногах этой самой кровати с ребенком между ног, братом того маленького существа, которое так ужасно раздирает ее внутренности. Она совершенно явственно восстанавливала в памяти жесты, взгляды, слова мужа, когда он стоял над распростертой девушкой; и теперь она читала в нем, точно его мысли были написаны в его движениях, ту же скуку, то же равнодушие, как и к той, другой, то же безучастие эгоиста, которого раздражает отцовство.

Но вдруг ее схватила такая ужасная судорога, такая жестокая спазма, что она подумала: «Умираю; это смерть!» В бешеном порыве ее душа исполнилась возмущения, жажды проклятий, а также безграничной ненависти к этому человеку, который ее погубил, и к неизвестному ребенку, который ее убивает.

Она напрягалась и сверхчеловеческим усилием старалась выбросить из себя это бремя. Вдруг ей показалось, что живот ее быстро опадает, и ее страдания утихли.

Сиделка и врач, нагнувшись, ощупывали ее. Они подняли что-то, и скоро подавленный звук, который она однажды уже слышала, заставил ее затрепетать; затем в душу ей, в сердце, во все ее несчастное, истомленное существо проник скорбный крик, слабое мяуканье новорожденного, и она бессознательным движением попыталась протянуть руки.

В ней поднялась волна радости, порыв к новому счастью, которое только что наступило. За какую-нибудь секунду она почувствовала себя облегченной, умиротворенной, счастливой, – счастливой, как никогда! Ее сердце и тело оживали, она чувствовала себя матерью!

Она захотела увидеть ребенка. Он был без волос, без ногтей, потому что родился раньше времени; но когда она увидела, как шевелится эта личинка, как открывает рот и испускает крики, когда она прикоснулась к скорченному, гримасничающему, шевелящемуся недоноску, неудержимая радость переполнила ее и она поняла, что спасена, что защищена от безнадежности, что теперь у нее есть кого любить и более ей ничего не нужно.


С этих пор у нее была одна мысль – о ребенке. Неожиданно она стала фанатичной матерью, тем более восторженной, чем сильнее чувствовала себя разочарованной в своей любви и обманутой в своих надеждах. Она пожелала, чтобы колыбель ребенка всегда стояла рядом с ее кроватью, а когда могла встать с постели, то целыми днями просиживала перед окном около ребенка и качала его.

Она ревновала его к кормилице, и когда проголодавшееся крохотное существо тянулось к полной груди с голубоватыми жилками и хватало жадными губами темный и сморщенный сосок, она смотрела, бледная и дрожащая, на сильную и спокойную крестьянку, испытывая желание вырвать у нее сына и ударить, изорвать ногтями эту грудь, которую он жадно сосал.

Затем она захотела сама вышивать, чтобы нарядить его во всевозможные изящные и затейливые наряды. Ребенок утопал в облаках кружев и был украшен роскошными чепчиками. Ни о чем, кроме него, она не могла говорить, прерывала разговор, чтобы дать полюбоваться пеленкой, нагрудником или какой-нибудь лентой великолепной работы; не слушая, о чем говорилось вокруг нее, она восхищалась, рассматривая что-либо из белья, долго вертела во все стороны взятую вещь, чтобы лучше рассмотреть, а затем внезапно спрашивала:

– Как вы думаете, пойдет ему это?

Эта неистовая нежность вызывала улыбку у ее родителей. Между тем Жюльен, потревоженный в своих привычках, чувствуя, что его владычество в доме ослаблено с приходом этого горластого и всемогущего тирана, бессознательно ревнуя к этому кусочку человеческого мяса, который занял его место в доме, беспрестанно твердил с нетерпением и гневом:

– Как она несносна со своим мальчишкой!

Вскоре любовь захватила Жанну до такой степени, что она просиживала ночи напролет над колыбелью, глядя, как спит малютка. Но это болезненное и страстное созерцание чересчур изнуряло ее, она совсем не знала покоя, она слабела, худела, кашляла, и доктор распорядился разлучить ее с сыном.

Она сердилась, плакала, умоляла, но к ее просьбам остались глухи. Каждый вечер его стали относить к кормилице. И каждую ночь мать вставала и босиком отправлялась подслушивать у замочной скважины, спокойно ли он спит, не просыпается ли, не нуждается ли в чем-нибудь.

Однажды ее застал в таком положении Жюльен, поздно вернувшийся домой с обеда у Фурвилей, и с этих пор ее начали запирать на ключ в комнате, чтобы она не вставала с постели.

Крестины были в конце августа. Барон был крестным, тетя Лизон – крестной. Ребенку дали имя Пьер Симон Поль. Поль стало его обычным именем.

В первых числах сентября незаметно уехала тетя Лизон, и ее отсутствие было столь же неощутимо, как и присутствие.

Однажды после обеда пришел кюре. Он казался смущенным, словно должен был сообщить какую-то тайну; после короткого разговора на общие темы он попросил баронессу и ее мужа уделить ему несколько минут для частной беседы.

Они направились втроем медленным шагом в конец широкой аллеи, завязав оживленную беседу, между тем как Жюльен, оставшийся наедине с Жанной, удивлялся этой таинственности, тревожился и раздражался.

Он захотел проводить священника, когда тот откланялся, и они ушли вместе по направлению к церкви, где в эту минуту звонили анжелюс.

Было свежо, почти холодно, и скоро семейство собралось в гостиной. Всех начинало уже клонить ко сну, когда внезапно вбежал Жюльен, красный и негодующий.

Еще в дверях, не обращая внимания на присутствие Жанны, он крикнул тестю и теще:

– Вы совсем сумасшедшие, черт возьми! Вышвырнуть этой девке двадцать тысяч франков!

Никто не произнес ни слова, до того все были изумлены. Он продолжал прерывающимся от гнева голосом:

– Нельзя же дурить до такой степени; вы хотите оставить нас без гроша.

Тогда барон, придя в себя, попытался остановить его:

– Замолчите! Помните, что вы говорите в присутствии вашей жены.

Но тот весь трясся от раздражения.

– Плевать мне на это; да вдобавок ей и так все известно. Это кража ее добра.

Жанна, пораженная, смотрела, ничего не понимая. Она пролепетала:

– Да в чем же дело наконец?

Тогда Жюльен, обернувшись, призвал ее в свидетели, как товарища, обманутого вместе с ним в общих расчетах. И сразу выложил о заговоре, имевшем целью выдать замуж Розали и подарить ей барвильскую ферму, стоившую по крайней мере двадцать тысяч. Он повторял:

– Твои родители с ума сошли, дорогая моя, окончательно с ума сошли! Двадцать тысяч франков! Двадцать тысяч! Да они свихнулись! Двадцать тысяч незаконному ребенку!

Жанна слушала его без волнения и без гнева, сама удивляясь своему спокойствию; она была теперь вполне равнодушна ко всему, что не касалось ее ребенка.

Барон задыхался, не находя слов для ответа. Наконец он вспылил, затопал ногами и закричал:

– Думайте о том, что говорите; это, в конце концов, возмутительно! Чья вина, что нам приходится давать приданое этой девушке, ставшей матерью? Чей это ребенок? Вы хотели бы теперь его бросить?

Жюльен, удивленный гневом барона, смотрел на него во все глаза. Затем заговорил более сдержанно:

– Но и полутора тысяч было бы совершенно достаточно. Ведь они все заводят детей до замужества. Не все ли равно, от кого ребенок, это нисколько не меняет положения. Между тем если вы дарите ей ферму в двадцать тысяч, то, не говоря уже об ущербе, наносимом нам, вы тем самым кричите на весь мир о случившемся; вам следовало бы хоть немного подумать о нашем имени и нашем положении.

Он говорил строгим голосом, как человек, уверенный в своем праве и в логичности своих рассуждений. Барон, озадаченный неожиданной аргументацией, оторопело молчал, стоя перед ним. Тогда Жюльен, почувствовав свое превосходство, заключил:

– К счастью, дело еще не решено; я знаю парня, который собирается на ней жениться; это хороший малый, с ним можно сговориться. Я беру это на себя.

Он тотчас же вышел, опасаясь, видимо, продолжения споров, довольный общим молчанием и принимая его за согласие.

Едва он скрылся за дверью, барон воскликнул, весь дрожа, вне себя от изумления:

– О, это уж чересчур, это уж чересчур!

А Жанна, подняв взор на растерянное лицо отца, вдруг расхохоталась звонким смехом, как смеялась прежде, когда видела что-нибудь забавное.

Она повторяла:

– Папа, папа, а слыхал ты, как он произнес: «Двадцать тысяч франков»?

Мамочка, столь же быстро поддававшаяся веселости, как и слезам, расхохоталась своим задыхающимся смехом, от которого увлажнялись ее глаза, как только вспомнила о свирепом лице зятя, его негодующих возгласах и резком отказе выдать соблазненной им девушке деньги, которые ему не принадлежали; к тому же она была счастлива при виде веселья Жанны. Тогда и барон, словно заразившись, начал смеяться, и все трое, как бывало в добрые старые времена, хохотали до упаду.

Когда они несколько успокоились, Жанна с удивлением заметила:

– Любопытно, что все это меня совсем не волнует. Я смотрю теперь на него как на чужого. Мне не верится, что я его жена. И видите, я смеюсь над его… над его… над его бестактностью.

И, сами не зная почему, все расцеловались, растроганные и улыбающиеся.

Два дня спустя, после завтрака, когда Жюльен уехал верхом, высокий парень лет двадцати двух или двадцати пяти, одетый в новую, топорщившуюся синюю блузу, с рукавами в виде пузырей, застегнутыми у запястий, осторожно вошел в ворота с таким видом, словно выжидал этой минуты с самого утра; он прошел вдоль канавы, окружавшей ферму Кульяров, обогнул замок и неуверенными шагами приблизился к барону и дамам, сидевшим, по обыкновению, под платаном.

Завидя их, он снял фуражку и подошел, с явным смущением отвешивая поклоны.

Приблизившись настолько, что его можно было слышать, он пробормотал:

– Ваш покорный слуга, господин барон, баронесса и вся компания.

Потом, не получая ответа, он отрекомендовался:

– Это я – Дезире Лекок.

Имя ничего не разъяснило, и барон спросил:

– Что вам угодно?

Поняв, что необходимо объясниться, парень совсем смутился. Он невнятно заговорил, то опуская глаза к фуражке, которую держал в руках, то поднимая их к крыше замка:

– Господин кюре замолвил мне словечко насчет этого дела…

Тут он замолчал из боязни проболтаться и повредить своим интересам.

Барон, не понимая, спросил:

– Какого дела? Я ничего не знаю.

Парень, понижая голос, наконец отважился сказать:

– Насчет вашей служанки… Розали.

Жанна, догадавшись, встала и удалилась, держа ребенка на руках. А барон сказал: «Подойдите поближе» – и затем указал на стул, на котором сидела его дочь.

Крестьянин тотчас же сел, пробормотав:

– Премного благодарен.

Потом стал ждать, словно ему нечего было более говорить. После довольно длительного молчания он решился наконец приступить к делу и устремил глаза на голубое небо:

– И хороша же погодка по такому времени! Вот уж земля-то попользуется, для посевов!

Затем замолчал снова.

Барон потерял терпение и резко спросил:

– Так это вы женитесь на Розали?

Крестьянин оторопел: его, привыкшего к нормандскому лукавству, смутила прямота вопроса. Он ответил опасливо, хотя и более твердым тоном:

– Это смотря как; быть может, да, а быть может, и нет, смотря как.

Но барона взбесили его увертки.

– Черт побери! Да отвечайте прямо: для этого вы пришли сюда или нет? Берете вы ее или нет?

Парень в смущении упорно разглядывал собственные ноги.

– Если все обстоит так, как говорил господин кюре, я беру, а если так, как говорил мне господин Жюльен, – не беру.

– А что вам говорил господин Жюльен?

– Господин Жюльен сказал, что я получу тысячу пятьсот франков, а господин кюре говорил, что мне дадут двадцать тысяч; ну так я согласен за двадцать тысяч, но не согласен за тысячу пятьсот.

Баронессу, покоившуюся в кресле, начинала забавлять боязливая мина крестьянина. Последний искоса поглядывал на нее недовольным взглядом, не понимая ее веселости, и продолжал выжидать.

Барон, которому надоел этот торг, сразу разрешил дело:

– Я сказал господину кюре, что вы получите в пожизненное владение барвильскую ферму, которая перейдет к вашему ребенку. Она стоит двадцать тысяч франков. Я не изменю своему слову. Итак, да или нет?

Крестьянин улыбнулся с покорным и удовлетворенным видом и неожиданно сделался болтлив:

– Раз так, я не отказываюсь. За этим только и была задержка. Когда господин кюре говорил мне об этом деле, я мигом согласился, черт возьми, да и, кроме того, мне хотелось угодить господину барону, который уж сумеет вознаградить меня: так я и сказал себе. Ведь правда же, что когда люди делают одолжение друг другу, то рано или поздно они всегда сумеют сосчитаться и отблагодарить друг друга? Но господин Жюльен пришел ко мне, и оказалось, что это всего-навсего тысяча пятьсот. Я и подумал: «Надо посмотреть», – и вот я пришел. Не то чтоб я не доверял, нет, а просто хотел узнать. Счет дружбы не портит, не так ли, господин барон…

Чтобы его остановить, барон спросил:

– Когда же вы предполагаете заключить брак?

Крестьянин мгновенно сделался опять нерешительным и полным сомнений. Наконец он сказал, запинаясь:

– А разве мы не составим наперед маленькой бумажки?

Тут барон вскипел:

– Да черт подери, у вас же будет брачное свидетельство. Это самая лучшая из бумажек.

Крестьянин упорствовал:

– Все-таки пока что мы ее могли бы составить, это ведь не повредит.

Барон поднялся, чтобы покончить с делом:

– Отвечайте – да или нет, и притом тотчас же. Если вы не согласны, у меня есть другой жених.

Боязнь встретить соперника подействовала на хитрого нормандца. Он наконец решился и протянул руку, словно при покупке коровы:

– По рукам, господин барон, – кончено дело. Только дурак от этого откажется.

Барон ударил по рукам, затем крикнул:

– Людивина!

Кухарка высунулась в окно.

– Подайте-ка бутылку вина.

Они выпили, чтобы спрыснуть сделку. И парень удалился бодрым шагом.

Жюльену ничего не сказали об этом посещении. Контракт составлялся в большой тайне, а немного погодя, после оглашения, как-то в понедельник поутру, состоялась свадьба.

Одна из соседок несла в церковь малыша позади новобрачных как верный залог их будущего богатства. Никто в деревне не удивился: Дезире Лекоку только завидовали. «В сорочке родился», – говорили про него с лукавой усмешкой, но без малейшей тени негодования.

Жюльен устроил ужасную сцену, которая сократила пребывание его тещи и тестя в «Тополях». Жанна провожала их без особой печали, так как Поль сделался для нее теперь неисчерпаемым источником счастья.

IX

Когда Жанна совсем оправилась от родов, было решено отдать визит Фурвилям, а также представиться маркизу де Кутелье.

Жюльен только что купил на аукционе новый экипаж, одноконный фаэтон, чтобы иметь возможность выезжать два раза в месяц.

В ясный декабрьский день экипаж заложили и после двух часов пути по нормандским равнинам стали спускаться в небольшую долину, склоны которой были покрыты лесом, а посредине раскинулась пашня.

Вскоре пашня сменилась лугами, а луга – болотами, поросшими в это время года сухим камышом, длинные листья которого, похожие на желтые ленты, шелестели, развеваемые ветром.

Неожиданно за крутым поворотом долины показался замок Врильет; с одной стороны он упирался в лесистый склон, а с другой – стены его погружались в огромный пруд, за которым находился высокий сосновый лес, спускавшийся с противоположного склона долины.

Чтобы попасть во двор, где стоял изящный дом в стиле Людовика XIII, облицованный кирпичом, с угловыми башенками, крытыми шифером, нужно было проехать по старинному подъемному мосту и миновать огромный портал в том же стиле.

Жюльен объяснил Жанне назначение различных частей здания с видом завсегдатая, которому оно отлично известно. Он хвалил замок, восторгался его красотой.

– Посмотри на этот портал! Не правда ли, какое величественное зрелище? Весь тот фасад выходит прямо в пруд; там великолепное крыльцо, которое спускается к самой воде, причем у нижних ступенек прикреплены четыре лодки: две для графа и две для графини. Направо, где ты видишь ряд тополей, кончается пруд, и там начинается река, которая течет к Фекану. В этих местах пропасть дичи. Граф больше всего любит охотиться именно здесь. Да, вот это настоящее барское поместье!

Отворилась дверь, и показалась бледная графиня; она шла навстречу гостям, улыбаясь, одетая в платье со шлейфом, как владелица замка былых времен. Она казалась настоящей Дамой с озера, как бы созданной для этого сказочного замка.

В гостиной было восемь окон, из которых четыре выходили на пруд и на мрачный сосновый лес, покрывавший противоположный берег.

Темная зелень деревьев придавала пруду глубокий, строгий и угрюмый вид, а когда дул ветер, стон деревьев казался голосом, звучащим из болота.

Графиня взяла Жанну за обе руки, словно была ее подругой с самого детства, усадила гостью, а сама поместилась возле нее на низком стуле, в то время как Жюльен, который за последние пять месяцев вновь обрел прежнее изящество, добродушно и непринужденно болтал и смеялся.

Они с графиней говорили о своих прогулках верхом. Она слегка высмеивала его манеру ездить, называя его «Спотыкающимся всадником», а он тоже шутил, окрестив ее «Королевой амазонок». Выстрел, раздавшийся под окнами, заставил Жанну слегка вскрикнуть. Это граф убил чирка.

Жена тотчас же позвала его. Послышался шум весел, толчок лодки о камень, и появился граф, огромный, в сапогах; его сопровождали две мокрые собаки, рыжеватые, как и он сам, которые улеглись на ковре перед дверью.

У себя дома он казался непринужденнее и очень обрадовался гостям. Он велел подкинуть в камин дров, подать мадеры и печенья, а затем вдруг воскликнул:

– Вы остаетесь у нас обедать! Решено!

Жанна, которую никогда не покидала мысль о ребенке, отказалась, но граф настаивал, и так как она упорствовала, у Жюльена вырвался резкий, нетерпеливый жест. Тогда, боясь вызвать в нем злое, сварливое настроение, Жанна согласилась, хотя мысль, что она не увидит Поля до следующего утра, не давала ей покоя.

День прошел приятно. Сначала принялись за осмотр родников. Они били у подножия мшистой скалы, стекая в прозрачный водоем, где вода была все время в движении, точно закипала; затем проехались в лодке по настоящим дорожкам, прорезанным в чаще сухих камышей. Граф сидел на веслах между двух своих собак, которые принюхивались, подняв носы; каждый взмах весел толкал тяжелую лодку вперед. Жанна время от времени окунала руку в холодную воду и наслаждалась ледяной свежестью, точно пробегавшей от пальцев к сердцу. Жюльен и закутанная в шаль графиня, сидя на корме, улыбались тою долго не сходящей с губ улыбкой счастливых людей, которым больше нечего желать.

Наступил вечер, принеся с собой леденящую дрожь от порывов северного ветра, игравшего в увядших камышах. Солнце закатилось за деревья; красное небо, испещренное причудливыми алыми облаками, одним своим видом уже вызывало ощущение холода.

Вернулись в огромную гостиную, где в камине пылал яркий огонь. Ощущение тепла и уюта радовало входивших еще у дверей. Развеселившийся граф схватил жену своими руками атлета, приподнял ее, как ребенка, до уровня своего рта и крепко чмокнул в обе щеки с видом добродушного и довольного человека.

Жанна, улыбаясь, глядела на этого великана, уже одними усищами своими похожего на людоеда, и думала: «Как часто мы ошибаемся в людях». Потом, почти невольно переведя взгляд на Жюльена, она увидела, что он стоит у двери, смертельно бледный, впившись взглядом в графа. Обеспокоенная, она подошла к мужу и спросила вполголоса:

– Тебе нездоровится? Что с тобой?

Он ответил со злостью:

– Ничего, оставь меня в покое. Мне холодно.

Когда перешли в столовую, граф попросил позволения впустить собак; они тотчас же явились и уселись по правую и по левую сторону от хозяина. Он ежеминутно бросал им куски и гладил их длинные шелковистые уши. Животные тянулись к нему мордами, махали хвостами, вздрагивая от удовольствия.

После обеда, когда Жанна и Жюльен собрались уезжать, г-н де Фурвиль снова удержал их, желая показать им рыбную ловлю с факелом.

Он усадил их рядом с графиней на крыльце, спускавшемся в пруд, а сам сел в лодку вместе с лакеем, несшим рыболовную сеть и зажженный факел. Ночь была ясная и холодная; небо было усеяно золотыми звездами.

Факел расстилал по воде ленты причудливых, колеблющихся огней, бросал пляшущие отблески на камыши, освещал ряды сосен. И внезапно, когда лодка повернула, на этой освещенной опушке леса поднялась колоссальная фантастическая тень человека. Голова его была выше деревьев и терялась в небе, а ноги тонули в пруду. Гигантское существо подняло руки, точно желая схватить звезды. Эти громадные руки вдруг вытянулись, затем упали, и тотчас же послышался легкий всплеск воды.

Тогда лодка вновь сделала медленный поворот, и чудесный призрак пробежал вдоль освещенного леса; потом он слился с невидимым горизонтом, а немного погодя вдруг появился снова, теперь уже на фасаде замка, не такой огромный, но более отчетливый, с присущими ему странными движениями.

Послышался грубый голос графа:

– Жильберта, я поймал восемь штук!

Весла ударяли по воде. Громадная тень стояла теперь неподвижно на стене, мало-помалу уменьшаясь в росте и ширине; голова ее словно опускалась, а тело тощало, и когда г-н де Фурвиль поднялся по ступенькам крыльца, по-прежнему в сопровождении лакея, несшего факел, тень свелась уже к размерам его собственной особы и вторила всем его движениям.

В сетке у него трепетали восемь крупных рыб.

Когда Жанна с Жюльеном ехали обратно, закутавшись в плащи и пледы, которые им одолжили, она почти невольно сказала:

– Какой славный этот великан!

Жюльен, правивший лошадью, отвечал:

– Да, только не всегда умеет держать себя в обществе.

Неделю спустя они поехали к Кутелье, которые считались самой аристократической семьей в округе. Их имение Реминиль находилось рядом с большим поселком Кани. Новый замок, выстроенный при Людовике XIV, скрывался в великолепном парке, обнесенном стеною. На холме виднелись развалины старинного замка. Парадно разодетые лакеи ввели гостей в величественные покои. Посредине на колонне стояла громадная ваза севрского фарфора, а на цоколе под стеклом было помещено собственноручное письмо короля, приглашавшее маркиза Леопольда Эрве Жозефа Жерме де Варневиль де Рольбоск де Кутелье принять этот дар монарха.

Жанна и Жюльен рассматривали королевский подарок, когда вышли маркиз и его жена. Маркиза была напудрена, учтива по долгу хозяйки и несколько жеманна из желания казаться благосклонной. Муж, толстый человек с седыми подвитыми волосами, придавал своим жестам, тону, манере держать себя нечто высокомерное, что должно было говорить о его значительности. То были люди этикета, у которых ум, чувства и речи, казалось, всегда стояли на ходулях.

Они говорили одни, не ожидая, что им ответят, безразлично улыбаясь, и, казалось, только исполняли возложенную на них рождением обязанность любезно принимать окрестных мелких дворян.

Жанна и Жюльен чувствовали себя крайне смущенно, старались произвести хорошее впечатление, стеснялись оставаться долго и не знали, как уехать; но маркиза сама естественно и просто положила конец их визиту, прекратив разговор подобно милостивой королеве, кончающей аудиенцию.

На обратном пути Жюльен сказал:

– Если ты ничего не имеешь против, мы ограничимся этими визитами; с меня довольно и одних Фурвилей.

Жанна разделяла его мнение.

Медленно тянулся декабрь, этот черный месяц, подобный угрюмому провалу в конце года. Началась жизнь взаперти, по-прошлогоднему. Однако Жанна не скучала, потому что постоянно была занята Полем, на которого Жюльен кидал искоса беспокойные, недовольные взгляды.

Нередко мать, держа его на руках и лаская с безумной нежностью, которую женщины щедро расточают своим детям, протягивала ребенка отцу, говоря:

– Да поцелуй же его; можно подумать, что ты его не любишь.

Он с неудовольствием слегка касался губами безволосого лба малютки, выгибаясь всем телом, словно для того, чтобы не встретить маленьких, скрюченных, постоянно двигающихся ручонок, и быстро выходил из комнаты, как будто его гнало отвращение.

Мэр, доктор и кюре изредка приходили обедать; время от времени бывали Фурвили, связь с которыми все более и более крепла.

Граф, казалось, обожал Поля. Он держал его у себя на коленях во время своих визитов, а если дело было после полудня – то и по целым часам. Он бережно обхватывал его своими руками гиганта, щекотал ему нос кончиками своих длинных усов, а потом начинал целовать его в страстном порыве, как целуют только матери. Он вечно страдал от того, что брак их бездетен.

Март был ясный, сухой и почти теплый. Графиня Жильберта снова стала поговаривать о прогулках верхом, которые можно было предпринимать теперь всем четверым вместе. Жанна, слегка утомленная однообразием и монотонностью долгих вечеров, долгих ночей и долгих дней, согласилась, придя в восторг от этого плана, и целую неделю развлекалась шитьем амазонки.

Затем начались прогулки. Ездили всегда парами: графиня с Жюльеном впереди, граф с Жанной шагов на сто позади. Последние болтали спокойно, как друзья: одинаковая прямота душ и простота сердец сдружили их; первая пара беседовала часто шепотом, иногда порывисто смеялась, внезапно взглядывала друг на друга, как будто глаза говорили много такого, чего не произносили губы, и неожиданно пускалась галопом, чувствуя желание бежать, уехать далеко, как можно дальше.

Потом Жильберта стала раздражительной. Ее резкий голос, приносимый порывами ветра, долетал иногда до ушей отставших всадников. Граф улыбался и говорил Жанне:

– Моя жена не каждый день встает с правой ноги.

Однажды вечером, на обратном пути, когда графиня то нахлестывала и пришпоривала свою лошадь, то внезапно осаживала ее, можно было расслышать, как Жюльен несколько раз повторил:

– Осторожнее, осторожнее, она понесет.

Графиня отвечала: «Пусть, это не ваше дело», – и голос ее был так резок и звонок, что слова ясно прозвучали на равнине и словно повисли в воздухе.

Животное поднималось на дыбы, лягалось, изо рта у него шла пена. Встревоженный граф крикнул вдруг изо всей силы:

– Будь же осторожна, Жильберта!

Тогда, словно назло, поддаваясь одному из тех приступов женской нервности, которые ничто не в силах остановить, она жестоко ударила хлыстом лошадь между ушей; взбесившееся животное встало на дыбы, рассекая воздух передними ногами, сделало чудовищный прыжок и изо всех сил помчалось по равнине.

Сначала оно пересекло луг, затем понеслось по вспаханному полю, и, взметая, точно пыль, влажную, жирную землю, мчалось так быстро, что едва можно было различить лошадь и наездницу.

Ошеломленный Жюльен остался на месте, безнадежно взывая:

– Сударыня! Сударыня!

Но у графа вырвалось какое-то рычание, и, пригнувшись к шее своей грузной лошади, он принудил ее броском всего своего корпуса ринуться вперед; он помчался с такой стремительностью, возбуждая, увлекая и разъяряя лошадь голосом, движениями и ударами шпор, что казалось, будто это сам громадный всадник несет тяжелое животное между ног и поднимает его с собою, точно желая улететь. Они скакали с невообразимой быстротой, и Жанна видела, что два силуэта, жены и мужа, неслись, неслись, уменьшались, стирались и пропадали, подобно тому, как две птицы, преследующие друг друга, теряются и исчезают на горизонте.

Тогда Жюльен шагом подъехал к Жанне, злобно бормоча:

– Кажется, сегодня она совсем спятила.

Они поехали вслед за своими друзьями, скрывшимися теперь за косогором.

Спустя четверть часа они увидели, что те возвращаются, и вскоре все соединились.

Граф, красный, потный, смеющийся, довольный, торжествующий, сдерживал непреодолимой хваткой трепетавшую лошадь жены. Графиня была бледна, на лице ее было страдальческое выражение, и она одной рукой опиралась о плечо мужа, словно готова была лишиться чувств.

В этот день Жанна поняла, что граф безумно любит свою жену.

В течение следующего месяца графиня была весела, как никогда. Она стала чаще приезжать в «Тополя», смеялась без умолку, целовала Жанну в порыве нежности. Можно было подумать, что нечто таинственное и восторженное вошло в ее жизнь. Ее муж, тоже счастливый, не спускал с нее глаз и ежеминутно, с удвоенной страстью, старался коснуться ее руки или платья.

Однажды вечером он сказал Жанне:

– Теперь мы очень счастливы. Никогда еще Жильберта не была так мила. У нее больше не бывает дурного настроения и припадков гнева. Я чувствую, что она меня любит. До сих пор я не был в этом уверен.

Казалось, и Жюльен тоже переменился, он стал веселее и не был так нетерпим, дружба двух семей точно принесла каждой из них покой и радость.

Весна была исключительно ранняя и теплая.

Целыми днями, начиная с тихого утра до наступления спокойного сыроватого вечера, жаркое солнце вызывало всю растительность к жизни. То был одновременный, быстрый и могучий рост всех семян, непреодолимый напор жизненных соков, страсть возрождения, которую природа проявляет иногда в особо излюбленные годы, и тогда кажется, что молодеет весь мир.

Жанна смутно волновалась под влиянием этого брожения жизни. При виде какого-нибудь цветка в траве она ощущала внезапную истому и переживала часы упоительной грусти, мечтательной неги.

Потом на нее нахлынули нежащие воспоминания первых дней любви: не то чтобы прежняя привязанность к Жюльену вернулась в ее сердце – с этим было покончено, покончено навсегда, – но все ее тело, ласкаемое ветром, пропитывавшееся весенними ароматами, трепетало, словно пробужденное каким-то невидимым и нежным призывом.

Она любила быть одной, отдаваться солнечному теплу, чувствовать себя во власти неопределенной и чистой радости и ощущений, не будивших в ней никаких мыслей.

Однажды утром, когда она находилась в таком состоянии полудремоты, ей внезапно представилось одно видение: залитый солнцем просвет в темной листве маленького леса близ Этрета. Там впервые изведала она, как затрепетало ее тело от близости молодого человека, любившего ее; там он впервые шепнул ей о робком желании своего сердца; там она почувствовала, что достигла вдруг ожидаемого лучезарного будущего, о котором так много мечтала.

Ей захотелось вновь увидеть этот лесок, совершить туда сентиментальное и суеверное паломничество, словно возврат к тому месту мог изменить что-либо в ходе ее жизни.

Жюльен уехал с раннего утра, и она не знала куда. Жанна приказала оседлать белую лошадку Мартенов, на которой теперь иногда каталась, и пустилась в путь.

Был один из тех тихих дней, когда ничто не шелохнется – ни травка, ни лист, когда все как бы замирает в неподвижности до скончания века, словно умер сам ветер. Казалось, даже насекомые исчезли.

Знойный и властный покой незаметно нисходил от солнца, рассеиваясь золотистой дымкой. Жанна ехала шагом, убаюканная и счастливая. Время от времени она поднимала глаза и смотрела на крошечное белое облако, величиной с кусок ваты, походившее на клок повисшего пара, забытое, брошенное, одинокое там, вверху, среди голубого неба.

Она спустилась в долину, выходившую к морю между высоких скалистых арок, известных под именем ворот Этрета, и потихоньку углубилась в лес. Потоки света лились сквозь жидкую молодую листву. Она искала знакомое место, блуждая по узким дорожкам, и не могла его найти.

Вдруг, пересекая длинную аллею, она увидела в конце ее двух оседланных лошадей, привязанных к дереву; она тотчас же узнала их: то были лошади Жильберты и Жюльена. Одиночество начинало тяготить ее, она была рада этой неожиданной встрече и погнала рысью свою лошадь.

Подъехав к терпеливым животным, словно привыкшим к таким долгим стоянкам, Жанна позвала. Ей не ответили.

Женская перчатка и два хлыста валялись на измятой траве. Они, по-видимому, сидели здесь, а затем ушли, оставив лошадей.

Она прождала четверть часа, двадцать минут, удивляясь, недоумевая, что бы такое могли они делать. Она слезла с лошади и стояла не двигаясь, прислонясь к стволу дерева, и две маленькие птички, не замечая ее, спустились по соседству на траву. Одна из них волновалась, прыгала вокруг другой, трепеща распущенными крылышками, кивая головкой и чирикая; и вдруг они соединились.

Жанна была удивлена, точно никогда раньше и не знала об этом, но затем подумала: «Правда, ведь теперь весна».

Вслед за этим ей пришла в голову другая мысль, скорее подозрение. Она вновь взглянула на перчатку, на хлысты, на двух оставленных лошадей и вдруг вскочила в седло с непреодолимым желанием бежать.

Теперь она мчалась галопом, возвращаясь в «Тополя». Голова ее работала, размышляя, связывая факты, сближая обстоятельства. Как не догадалась она об этом раньше? Как могла ничего не видеть? Как было не понять отлучек Жюльена, возрождения его былого щегольства и смягчения его нрава? Ей вспомнились также нервные выходки Жильберты, ее преувеличенная ласковость, а с некоторого времени та атмосфера блаженства, в которой жила графиня и чем был так счастлив граф.

Она пустила лошадь шагом, так как ей нужно было серьезно подумать, а быстрая езда путала мысли.

После первого пережитого волнения сердце ее почти успокоилось; ни ревности, ни ненависти не было в нем, а только одно презрение. Она совсем не думала о Жюльене;ничто в нем уже не удивляло ее; но двойная измена графини, подруги, ее возмущала. Значит, все на свете коварны, лживы и вероломны. Слезы выступили у нее на глазах. Разбитые иллюзии иногда оплакиваешь, как покойника.

Однако она решила притвориться, что ничего не знает, закрыть душу для мимолетных привязанностей и не любить никого, кроме Поля и родителей, а ко всем остальным относиться с терпеливым спокойствием.

Приехав домой, она тотчас же бросилась к сыну, унесла его в свою комнату и целый час страстно целовала его.

Жюльен вернулся к обеду, пленительный, улыбающийся, полный предупредительности.

– Разве папа и мамочка не приедут в этом году? – спросил он.

Жанна была ему так благодарна за эту любезность, что почти простила сделанное в лесу открытие, и ее охватило вдруг страстное желание поскорее увидеть два единственных существа, которых после Поля она любит больше всего на свете; она провела весь вечер за письмом к ним, убеждая их ускорить свой приезд.

Они сообщили, что приедут 20 мая. Теперь же было только 7-е число.

Жанна поджидала их с возрастающим нетерпением, словно, помимо дочерней любви, у нее явилась новая потребность приобщиться своим сердцем к их честным сердцам, поговорить откровенно с чистыми людьми, чуждыми всякой низости, вся жизнь которых, все поступки, все мысли и все желания были всегда правдивы.

То, что она чувствовала теперь, было чем-то вроде стремления оградить свою совесть от всех окружавших ее падений; хотя она сразу научилась скрытничать, хотя она встречала графиню, улыбаясь и протягивая ей руку, она все же сознавала, что ощущение пустоты и презрения к людям в ней все растет и как бы окутывает ее всю. И каждый день мелкие новости местной жизни вселяли в ее душу все большее отвращение, все большее пренебрежение к людям.

Дочь Кульяров только что родила ребенка; должна была состояться свадьба. Сирота, служанка Мартенов, была беременна; пятнадцатилетняя девушка с соседней фермы была беременна; одна вдова, бедная, хромая и противная женщина, прозванная «грязнухой», до того ужасна была ее нечистоплотность, также была беременна.

То и дело узнавали о новой беременности, о любовных проделках девушки или замужней крестьянки, матери семейства, или о шашнях богатого уважаемого фермера.

Эта бурная весна, казалось, возбуждала жизненные соки в людях так же, как и в растениях.

И Жанна, в которой чувства угасли и не волновались, сердце которой было разбито и только сентиментальная душа еще откликалась на теплые плодоносные дуновения, Жанна, грезившая, возбуждавшаяся без желаний, воодушевлявшаяся лишь мечтами, глухая к требованиям плоти, поражалась этому грязному скотству и была полна отвращения, граничившего с ненавистью.

Совокупление живых существ вызывало теперь ее негодование как нечто противоестественное, и если она сердилась на Жильберту, то не за то, что та отняла у нее мужа, а за самый факт участия во всеобщем распутстве.

Ведь она, эта женщина, не принадлежала к деревенщине, у которой господствуют низменные инстинкты. Как же могла она погрязнуть в пороке, уподобляясь всем этим животным?

В тот день, когда должны были приехать родители Жанны, Жюльен разбередил это отвращение жены, весело рассказав ей как нечто естественное и забавное, что местный булочник, услыхав в тот день, когда хлеба не пекли, какой-то шум в печи, думал настигнуть там приблудного кота, а вместо того нашел там собственную жену, которая отнюдь «не хлебы в печь сажала».

Он прибавил:

– Булочник заложил отверстие печи, и они совсем было уж задохлись там, да сынишка булочницы позвал соседей, потому что видел, как его мать залезла в печь с кузнецом.

И Жюльен хохотал, повторяя:

– Они заставляют нас есть хлеб любви, проказники! Настоящий рассказ Лафонтена!

Жанна после этого не могла притронуться к хлебу.

Когда почтовая карета остановилась у подъезда и за стеклом ее дверцы показалась счастливая физиономия барона, молодая женщина ощутила в душе и сердце глубокое волнение, бурный порыв любви, какого она еще никогда не испытывала.

Но, увидев мамочку, она была так поражена, что едва не лишилась чувств. За эти шесть зимних месяцев баронесса постарела на десять лет. Ее огромные, одутловатые, отвисшие щеки стали багровыми, словно налившись кровью; глаза, казалось, угасли; она передвигалась, только когда ее поддерживали с обеих сторон; ее тяжелое дыхание стало свистящим и было так затруднено, что окружающие испытывали близ нее чувство мучительной стесненности.

Барон, видя ее изо дня в день, не замечал этого разрушения, а когда она жаловалась на постоянные удушья и возраставшую тучность, он говорил:

– Да нет же, дорогая, я всегда знал вас такой.

Жанна, взволнованная, растерянная, отвела родителей в их комнату и вернулась к себе, чтобы поплакать. Затем отыскала отца и бросилась к нему на грудь; глаза ее еще были полны слез.

– О, как изменилась мамочка! Что с ней, скажи мне, что с ней?

Барон крайне удивился и отвечал:

– Тебе так кажется? Что за фантазия! Да нет же. Я постоянно при ней и уверяю тебя, что не нахожу ухудшения; она такая же, как всегда.

Вечером Жюльен сказал жене:

– Дела твоей матери плохи. Я думаю, конец близок.

И так как Жанна разразилась рыданиями, он вышел из себя:

– Да ну же, перестань, я ведь не говорю, что она кончается. Ты всегда все страшно преувеличиваешь. Она изменилась, вот и все, да это неудивительно в ее годы.

Через неделю Жанна уже больше не думала об этом, привыкнув к перемене в лице матери, а может быть, отгоняя опасения, как всегда отгоняют и отбрасывают грозные страхи и заботы, повинуясь какому-то эгоистическому инстинкту и естественной потребности в душевном покое.

Баронесса, не будучи в состоянии теперь ходить долго, выбиралась из дому всего на полчаса в день. Пройдя один раз по «своей» аллее, она не могла уже больше двигаться и просила, чтобы ее усадили на «ее» скамейку. А когда она не в состоянии была довести до конца прогулку, то говорила:

– Отдохнем немного; из-за гипертрофии у меня сегодня отнимаются ноги.

Она почти перестала смеяться и только чуть улыбалась тому, от чего еще в прошлом году заразительно смеялась. Но зрение оставалось у нее прекрасным, и она проводила целые дни, перечитывая «Коринну» или «Размышления» Ламартина; затем просила, чтобы ей принесли «ящик воспоминаний». И, вывалив на колени старые, дорогие ее сердцу письма, она ставила ящик возле себя на стул и укладывала обратно туда свои «реликвии», медленно перечитывая одно за другим каждое письмо. Когда же она бывала одна, совсем одна, то целовала некоторые из них, как втайне целуют волосы умерших, когда-то любимых людей.

Иногда Жанна, войдя неожиданно, заставала ее плачущей, плачущей горькими слезами.

Она восклицала:

– Что с тобой, мамочка?

И баронесса, протяжно вздохнув, отвечала:

– Это виноваты мои «реликвии». Перебираешь вещи, которые были так хороши и так безвозвратно миновали! И кроме того, снова вдруг находишь уже забытых людей. Как будто еще видишь их, еще слышишь их голос, и это производит ужасное впечатление. Со временем и ты узнаешь это.

Если барон случайно появлялся в эти минуты меланхолии, он тихо говорил:

– Жанна, дорогая моя, поверь мне, сжигай все письма – и мамины, и мои, все. Ничего нет ужасней, когда мы, став стариками, начинаем перетряхивать нашу молодость.

Но Жанна также хранила свою переписку и готовила свой «ящик реликвий», повинуясь, несмотря на полное несходство с матерью, какому-то наследственному инстинкту мечтательной чувствительности.

Через несколько дней барону пришлось уехать по делу.

Погода стояла прекрасная. Тихие ночи в блеске бесчисленных звезд следовали за спокойными вечерами, ясные вечера – за лучезарными днями, лучезарные дни – за сверкающими зорями. Вскоре мамочка почувствовала себя лучше, и Жанна, забыв про любовные похождения Жюльена и коварство Жильберты, ощущала себя почти совсем счастливой. Вся местность кругом цвела и благоухала, а широкое, спокойное море переливалось на солнце с утра до вечера.

Однажды после полудня Жанна взяла ребенка на руки и пошла с ним в поле. Она глядела то на сына, то на траву, пестревшую цветами вдоль дороги, и сердце ее размягчилось в беспредельном счастье. Ежеминутно она целовала Поля и страстно прижимала его к себе; иногда чудесный аромат веял на нее с лугов, и она чувствовала себя ослабевшей, растворившейся в бесконечном блаженстве. Затем она стала мечтать о будущем ребенка. Что-то из него выйдет? Иногда ей хотелось, чтобы он был великим, знаменитым, могущественным. В другой раз она предпочитала видеть его безвестным и оставшимся подле нее, преданным, нежным, всегда полным любви к матери. Когда она любила эгоистическим сердцем матери, она желала, чтобы он оставался ее сыном, только ее сыном; но когда она любила его своим страстным воображением, она честолюбиво мечтала, чтобы он стал чем-нибудь для всего мира.

Она уселась на краю канавы и принялась глядеть на него. Ей казалось, что она никогда еще его не видела. Она вдруг удивилась при мысли, что это маленькое существо станет большим, что оно будет ходить твердыми шагами, что оно обрастет бородой и станет говорить звучным голосом.

Кто-то позвал ее издали. Она подняла голову. К ней бежал Мариюс. Она подумала, что приехали гости, и встала, недовольная, что ее потревожили. Но мальчик бежал со всех ног и, приблизившись, закричал:

– Сударыня, баронессе очень плохо!

Ей показалось, что по спине у нее поползла капля холодной воды; она пошла к дому, быстро шагая, чувствуя, что ее рассудок мутится.

Уже издали увидела она толпу людей под платаном. Жанна бросилась вперед, перед ней расступились, и она увидела мать, лежащую на земле, с двумя подушками под головой. Лицо ее было совсем черное, глаза закрыты, а грудь, уже двадцать лет так тяжело дышавшая, больше не двигалась. Кормилица выхватила ребенка из рук молодой женщины и унесла его.

Жанна растерянно спрашивала:

– Что случилось? Как она упала? Бегите за доктором.

Обернувшись, она увидела кюре, каким-то образом узнавшего о происшедшем. Он предложил свои услуги и поспешно засучил рукава сутаны. Но ничего не помогало: ни уксус, ни одеколон, ни растирания.

– Нужно ее раздеть и уложить в постель, – сказал священник.

Фермер Жозеф Кульяр был здесь вместе с дядей Симоном и Людивиной. С помощью аббата Пико они хотели было отнести баронессу, но когда ее приподняли, голова мамочки запрокинулась назад, а платье, за которое они ухватились, разорвалось; тучное тело было чересчур тяжело, и держать его было трудно. Жанна закричала от ужаса. Огромное дряблое тело снова положили на землю.

Пришлось принести из гостиной кресло; посадив в него баронессу, ее смогли наконец поднять. Шаг за шагом взошли на подъезд, затем на лестницу, дошли до спальни и положили тело на постель.

Так как кухарка возилась бесконечно долго, снимая платье со своей госпожи, вдова Дантю оказалась весьма кстати; она явилась неожиданно, как и священник: они словно «почуяли смерть», по выражению прислуги.

Жозеф Кульяр помчался во весь опор за доктором, а когда аббат собрался принести миро, сиделка шепнула ему на ухо:

– Не трудитесь, господин кюре, я понимаю кое-что в этом деле: она уже отошла.

Жанна, обезумев, умоляла о помощи, не зная, что предпринять, какое употребить средство. Священник на всякий случай произнес отпущение грехов.

Почти два часа простояли все в ожидании у посиневшего, безжизненного тела. Упав на колени, Жанна рыдала, раздираемая тоской и горем.

Когда открылась дверь и вошел доктор, ей показалось, что с ним явились спасение, надежда, утешение; она бросилась к нему, несвязно передавая все, что знала о случившемся:

– Она гуляла, как всегда… чувствовала себя хорошо… даже очень хорошо… за завтраком съела бульону и два яйца… и вдруг упала… и почернела, как видите… и больше не двигалась… мы испробовали все, чтобы привести ее в чувство… все…

Она замолкла, пораженная жестом сиделки, которым та исподтишка давала понять доктору, что уже кончено, все кончено. Отказываясь верить этому жесту, Жанна тоскливо и вопрошающе повторяла:

– Это серьезно? Вы думаете, это опасно?

Наконец доктор сказал:

– Я сильно опасаюсь, что это… что это… конец. Соберитесь с мужеством, со всем мужеством.

И, раскинув руки, Жанна бросилась на тело матери.

Вошел Жюльен. Он был ошеломлен и, видимо, раздосадован; у него не вырвалось возгласа явного горя или отчаяния; он оказался захваченным врасплох и не успел подготовить подобающее случаю выражение лица и позу. Он проговорил:

– Я ожидал этого, я чувствовал, что конец близок.

Потом вынул носовой платок, вытер глаза, преклонил колена, перекрестился, пробормотал что-то и, вставая, хотел также приподнять жену. Но она крепко уцепилась за труп, целовала его и почти лежала на нем. Пришлось ее унести. Казалось, она сошла с ума.

Через час ей позволили вернуться. Никакой надежды больше не оставалось. Спальня теперь была превращена в комнату, где лежит покойник. Жюльен и священник тихо беседовали у окна. Вдова Дантю, расположившись поудобнее в кресле – она ведь привыкла дежурить возле усопших – и чувствуя себя дома с той минуты, как здесь появилась смерть, казалось, уже спала.

Наступила ночь. Кюре подошел к Жанне, взял ее за руку и старался ободрить, изливая на ее безутешное сердце елейную волну духовных увещаний. Он заговорил об усопшей, восхваляя ее, употребляя церковные выражения, и с притворной печалью священника, для которого трупы только прибыльны, предложил провести ночь в молитве возле тела.

Но Жанна, судорожно рыдая, отказалась. Она хотела остаться одна, совсем одна, в эту прощальную ночь. Жюльен подошел к ней:

– Это невозможно, я останусь с тобою.

Знаком головы она отвечала «нет», не имея сил сказать больше. Наконец она смогла произнести:

– Это моя мать, моя мать. И я хочу быть одна с ней в эту ночь.

Доктор посоветовал:

– Сделайте, как она хочет; сиделка может остаться в соседней комнате.

Священник и Жюльен согласились, подумав о своих постелях. Затем аббат Пико преклонил колена, помолился, поднялся и вышел со словами: «Это была праведница», – сказанными тем же самым тоном, каким он произносил: «Dominus vobiscum».[37]

Тогда виконт обратился к Жанне уже обычным голосом:

– Не хочешь ли закусить?

Жанна не ответила, так как не догадывалась, что вопрос относится к ней.

Он повторил:

– Тебе следовало бы поесть немного, чтобы поддержать себя.

Она сказала растерянно:

– Пошли сейчас же за папой.

И он вышел, чтобы отправить верхового в Руан.

Она оцепенела, погрузившись в горе, словно и ожидала этого последнего часа пребывания наедине с матерью, чтобы отдаться уносящему ее потоку безнадежной скорби.

Тени наполнили комнату, окутывая мраком усопшую. Вдова Дантю неслышно бродила, отыскивая невидимые предметы и раскладывая их беззвучными движениями сиделки. Затем она зажгла и тихонько поставила две свечи у изголовья постели на ночной столик, покрытый белой салфеткой.

Жанна, казалось, ничего не видела, ничего не чувствовала, ничего не понимала. Она ждала минуты, когда останется одна. Вошел Жюльен; он пообедал и снова обратился к Жанне с вопросом:

– Ты не хочешь ничего поесть?

Жанна движением головы отвечала: «Нет».

Он сел, скорее с покорным, чем с грустным видом, и молчал.

Они сидели втроем, далеко друг от друга, не двигаясь.

Минутами сиделка, засыпая, слегка всхрапывала, но вдруг снова просыпалась.

Жюльен встал наконец и подошел к Жанне:

– Хочешь теперь побыть одна?

В невольном порыве она схватила его за руку:

– О да, оставьте меня.

Он поцеловал ее в лоб, сказав:

– Я буду заходить к тебе время от времени.

Он вышел с вдовою Дантю, выкатившей свое кресло в соседнюю комнату.

Жанна заперла дверь, потом распахнула настежь оба окна. Прямо в лицо ей пахнуло теплой лаской вечера и свежего сена. Трава на лужайке, скошенная накануне, лежала, залитая лунным светом.

Это сладкое ощущение причинило ей боль, уязвило, словно насмешка.

Она снова вернулась к постели, взяла неподвижную, холодную руку и принялась смотреть в лицо матери.

У нее уже не было отека, как в минуту удара; она, казалось, спала теперь, и спокойнее, чем когда-либо; бледное пламя свечей, колеблемое ветерком, беспрестанно перемещало тени на ее лице, и она точно оживала, точно шевелилась.

Жанна глядела на нее с жадностью, и из глубокой дали ее раннего детства на нее нахлынул рой воспоминаний.

Она припомнила посещения мамочки в монастырской приемной, ее манеру протягивать бумажный кулек с пирожками, множество мелочей, ничтожных подробностей, ее нежные слова, интонации, привычные жесты, ее морщинки у глаз, когда она смеялась, и глубокий вздох удушья, когда она садилась в кресло.

Жанна стояла, глядя на нее, повторяя в каком-то отупении: «Умерла!», – и весь ужас этого слова вставал перед нею.

Лежащая здесь – мать – мамочка – мама Аделаида – умерла! Она не будет больше двигаться, не будет больше говорить, не будет больше смеяться, никогда не будет больше сидеть за столом против папочки; она не скажет больше: «Здравствуй, Жанетта». Она умерла!

Ее заколотят в ящик и опустят в землю, и это будет все. Ее никогда больше не увидят. Возможно ли это? Как, у нее не будет матери? Это милое и столь дорогое лицо, которое Жанна стала видеть с тех пор, как впервые открыла глаза, которое она начала любить с той минуты, как впервые раскрыла объятия, этот неистощимый источник любви, мать, это единственное существо, более дорогое сердцу, нежели все остальные существа в мире, исчезло! Ей остается смотреть всего несколько часов в ее лицо, в это неподвижное лицо, не имеющее выражения; а затем – ничего, больше ничего, одно лишь воспоминание.

Жанна рухнула на колени в ужасном порыве отчаяния и, сжимая простыни сведенными руками, прижавшись к постели ртом, кричала раздирающим голосом, который заглушали белье и одеяла:

– О мама, бедная мама, мама!

Затем, чувствуя, что рассудок ей изменяет, как в ту ночь, когда она бежала по снегу, она встала и подошла к окну освежиться, вдохнуть чистого воздуха, который не был бы воздухом этой постели, воздухом умершей.

Скошенные лужайки, деревья, ланда и море вдали лежали в молчаливом покое, заснув под нежным очарованием луны. Эта мирная тишина слегка проникла и в душу Жанны, и она принялась тихо плакать.

Затем она вернулась к кровати и села, снова взяв в свои руки руку мамочки, словно бодрствуя над нею во время болезни.

В комнату влетело огромное насекомое, привлеченное свечами. Оно билось о стены, как мяч, летало по комнате из конца в конец. Жанна, отвлеченная его жужжащим полетом, подняла глаза, но увидела только блуждающую тень на белом потолке.

Вскоре его не стало слышно. Тогда Жанна различила слабое тиканье стенных часов и другой звук, похожий скорее на неуловимый шорох. То были мамочкины часы, продолжавшие идти и забытые в платье, брошенном на стул, в ногах постели. И внезапно смутное сопоставление этой смерти с механизмом, который не останавливался, снова оживило острую боль в сердце Жанны.

Она взглянула на часы. Не было еще и половины одиннадцатого; ее охватил ужас при мысли, что она должна провести здесь всю ночь.

Другие воспоминания приходили ей на память, воспоминания из ее собственной жизни – Розали, Жильберта, – горькие разочарования ее сердца. Все в мире – лишь страдание, горе, несчастье и смерть. Все обманывает, все лжет, все заставляет страдать и плакать. Где найти немного покоя и радости? В иной жизни, конечно, когда душа освободится от земных испытаний. Душа! Она принялась думать об этой непостижимой тайне, отдавшись вдруг власти поэтических доводов, которые вслед за тем опрокидывались другими, не менее смутными гипотезами. Где же теперь душа ее матери, душа этого неподвижного и ледяного тела? Быть может, очень далеко. Значит, где-нибудь в пространстве? Но где? Развеялась ли она подобно благоуханию засохшего цветка? Исчезла ли, как невидимая птица, выпорхнувшая из клетки?

Призвана ли она к богу? Или рассеялась неведомо где, среди новых творений, соединившись с зернами, готовыми прорасти?

Быть может, она очень близко? Быть может, реет в этой же комнате, вокруг этого безжизненного тела, покинутого ею? И вдруг Жанна почувствовала, как ее коснулось какое-то легкое веяние, точно прикосновение духа. Ее охватил страх, такой сильный, такой бурный страх, что она уже не смела больше ни двигаться, ни дышать, ни повернуться, чтобы взглянуть назад. Сердце ее тревожно билось.

Невидимое насекомое внезапно снова принялось летать и, кружась, ударяться о стены. Она задрожала с головы до ног, но, узнав жужжание крылатого насекомого, успокоилась, встала и обернулась. Ее глаза упали на секретер с головами сфинкса, где хранились «реликвии».

Нежная и странная мысль пришла ей в голову: прочесть в эту ночь последнего бдения – как священную книгу – старые письма, дорогие покойной. Ей показалось, что она совершит священный, чуткий и поистине дочерний долг и что это понравится мамочке в ином мире.

То была старая дедушкина и бабушкина переписка, которую Жанна никогда не читала. Ей хотелось протянуть им руки над телом их дочери, уйти к ним в эту печальную ночь, словно они так же страдают, завязать таинственную цепь любви между ними, умершими уже давно, тою, которая только что перестала существовать, и собою, еще оставшейся на земле.

Она встала, откинула крышку секретера и взяла из нижнего ящичка десяток маленьких свертков пожелтевшей бумаги, перевязанных в порядке и размещенных друг возле друга.

С каким-то особым смыслом она положила все их на постель, под руки баронессы, и принялась за чтение.

Это были старые послания, которые находишь в старинных фамильных секретерах, послания, от которых веет минувшим веком.

Первое письмо начиналось словами: «Моя дорогая». Второе – «Моя прелестная дочурка»; затем следовали обращения: «Дорогая малютка», «Моя крошка», «Моя обожаемая дочка», затем – «Мое дорогое дитя», «Дорогая Аделаида», «Дорогая дочь», – смотря по тому, были ли они адресованы к ребенку, к молодой девушке или, позже, к молодой женщине.

И все это было полно страстных и наивных нежностей, множества интимных мелочей, тех больших и простых домашних событий, которые кажутся столь незначительными посторонним людям: «У отца простуда; горничная Гортензия обожгла себе палец; кот Мышелов околел; срубили ель по правую сторону забора; мать потеряла свой молитвенник, возвращаясь из церкви, и думает, что его у нее украли».

Говорилось в них и о людях, которых Жанна не знала, но имена их она слышала в детстве, как ей смутно вспоминалось теперь.

Она была растрогана этими подробностями, которые казались ей теперь откровениями; она словно внезапно вошла во всю прошлую тайную, сердечную жизнь мамочки. Она взглянула на распростертое тело и вдруг начала читать вслух, читать для покойной, точно желая ее рассеять или утешить.

И недвижимый труп, казалось, был счастлив.

Одно за другим отбрасывала она письма в ноги кровати и подумала, что их следовало бы положить в гроб, как кладут цветы.

Она развязала еще связку. То был новый почерк. Она прочла: «Я не могу больше жить без твоих ласк. Люблю тебя до безумия».

И только; подписи не было.

Она повернула лист, не понимая. Письмо было адресовано: «Баронессе Ле Пертюи де Во».

Тогда она раскрыла следующее: «Приходи сегодня вечером, как только он уйдет. В нашем распоряжении будет час. Обожаю тебя».

Далее: «Я провел ночь в бреду, тщетно тоскуя по тебе. Я ощущал в своих объятиях твое тело, твой рот под моими губами, твои глаза… И я приходил в ярость и готов был выброситься из окна при мысли о том, что в эту минуту ты спишь рядом с ним, что он обладает тобою, когда захочет…»

Жанна, смущенная, ничего не понимала.

Что это? Кому, для кого, от кого эти слова любви?

Она продолжала читать, снова находя безумные признания, просьбы о встречах, с настойчивыми советами быть осторожной, и в конце постоянно следующие четыре слова: «Непременно сожги это письмо».

Наконец она развернула обыкновенную записку, простое приглашение к обеду, но написанное тем же почерком за подписью Поля д’Эннемара, которого барон, говоря о нем, называл до сих пор «Мой бедный старый Поль» и чья жена была лучшей подругой баронессы.

Тогда у Жанны вдруг мелькнуло легкое сомнение, тотчас же превратившееся в уверенность. Он был любовником ее матери!

И, растерявшись, она сразу одним движением отбросила эти позорные листки, как отбросила бы ядовитое животное, которое ползло по ней; она подбежала к окну и принялась отчаянно плакать, испуская невольные крики, раздиравшие ей горло; потом, совершенно разбитая, упала у стены и, пряча лицо в занавеску, чтобы не были слышны ее стоны, зарыдала, погружаясь в пропасть безысходного отчаяния.

Она осталась бы в таком положении, быть может, всю ночь, но шум шагов в соседней комнате заставил ее одним прыжком вскочить. Это, быть может, отец! А письма лежали на постели и на полу! Ему достаточно было бы развернуть первое попавшееся! И он бы узнал все это, – он!..

Она бросилась вперед и, загребая обеими руками старые пожелтевшие бумаги – и письма бабушки и дедушки, и письма любовника, и письма, ею еще не развернутые, и письма, которые еще лежали связанными в ящиках секретера, – бросила их всею грудой в камин. Потом она взяла одну из свечей, горевших на ночном столике, и подожгла эту гору писем. Вспыхнуло огромное пламя, осветив комнату, ложе и труп ярким пляшущим светом, очерчивая черной тенью по белому занавесу алькова дрожащий профиль строгого лица и силуэт огромного тела, покрытого простыней.

Когда в глубине очага остались лишь груды пепла, Жанна вернулась к открытому окну, села у него, словно не смея оставаться более возле покойницы, и, закрыв лицо руками, начала снова плакать, прерывая слезы болезненными стонами и безутешной жалобой:

– О, бедная мама, о, бедная мама!

Ужасная мысль пришла ей в голову: а что, если мамочка не умерла, что, если она только уснула летаргическим сном, что, если она вдруг встанет и заговорит? Проникновение в ужасную тайну не ослабило ли ее дочерней любви? Поцеловала ли бы она мать с прежним благоговением? Могла ли бы она любить ее той же священной любовью? Нет. Это было невозможно! И эта мысль разрывала ей сердце.

Ночь проходила; звезды бледнели; был тот свежий час, который предшествует утру. Низко стоявшая луна собиралась погрузиться в море и покрывала перламутром всю его поверхность.

И Жанну охватило воспоминание о ночи, проведенной у окна в день приезда в «Тополя». Как это было далеко, как все переменилось, каким иным казалось ей теперь будущее!

И вот небо стало розовым, радостно-розовым, влюбленным, пленительным. Она смотрела, удивляясь теперь, словно какому-то феномену, этому лучезарному рассвету, и спрашивала себя, возможно ли, чтобы на этой земле, где встают такие зори, не было ни радости, ни счастья.

Стук в дверь заставил ее вздрогнуть. То был Жюльен, он спросил:

– Ну как, ты не очень устала?

Она ответила «нет», радуясь тому, что она уже не одна.

– Теперь пойди поспи, – сказал он.

Она поцеловала мать долгим, болезненным, мучительно-печальным поцелуем и ушла в свою комнату.

День прошел в тех грустных заботах, которых требует покойник. Барон приехал к вечеру. Он очень плакал.

Похороны происходили на другой день.

Прижавшись в последний раз губами к ледяному лбу матери, совершив ее последний туалет и увидав, как забивают гроб, Жанна удалилась. Должны были явиться приглашенные.

Жильберта приехала первая и с рыданиями бросилась на грудь подруги.

В окно были видны экипажи, которые сворачивали у решетки и быстро подкатывали к дому. В огромной прихожей раздавались голоса. В комнату входили одна за другой женщины в черном, которых Жанна не знала. Маркиза де Кутелье и виконтесса де Бризвиль поцеловали ее.

Она заметила вдруг, что тетя Лизон крадется сзади нее. И Жанна обняла ее с такой нежностью, что старая дева едва не лишилась чувств.

Жюльен вошел в глубоком трауре, элегантный, озабоченный и довольный притоком людей. Он шепотом говорил с женой, о чем-то советуясь. Затем конфиденциально прибавил:

– Приехала вся знать, это очень хорошо!

И удалился, важно кланяясь дамам.

Тетя Лизон и графиня Жильберта оставались возле Жанны все время, пока длился обряд. Графиня непрерывно ее обнимала, повторяя:

– Дорогая моя бедняжка, дорогая бедняжка!

Когда граф де Фурвиль вернулся за женой, он плакал, словно сам потерял родную мать.

X

Печальны были следующие дни, те мрачные дни, когда дом кажется пустым из-за отсутствия близкого существа, исчезнувшего навеки, дни, истерзанные страданиями при каждом взгляде на любой предмет, которым постоянно пользовался умерший. Ежеминутно в сердце возникает какое-нибудь мучительное воспоминание. Вот его кресло, его зонтик, оставшийся в передней, его стакан, не убранный прислугой! И во всех комнатах еще лежат в беспорядке его вещи: ножницы, перчатки, книга, к страницам которой прикасались его отяжелевшие пальцы, множество мелочей, приобретающих болезненное значение, потому что они напоминают тысячу мелких фактов.

И голос его преследует вас; кажется, будто его слышишь; хочется бежать неведомо куда, уйти от наваждений этого дома. Но надо оставаться, потому что другие остаются и так же страдают.

Кроме того, Жанна была подавлена воспоминанием о своем открытии. Эта мысль угнетала ее; израненное сердце не исцелялось. Ее теперешнее одиночество еще более возрастало от этой ужасной тайны; последнее доверие к людям было подорвано вместе с последней верой.

Отец спустя некоторое время уехал; ему нужно было движение, перемена обстановки, нужно было отвлечься от черной печали, им овладевавшей все более и более.

И огромный дом, которому, таким образом, приходилось время от времени быть свидетелем исчезновения то одного, то другого из своих хозяев, снова зажил спокойной и размеренной жизнью.

Неожиданно заболел Поль. Жанна сходила с ума, не спала в течение двенадцати ночей, почти не ела.

Он выздоровел, но она так и осталась напуганной мыслью о том, что ведь он мог умереть! Что станет она тогда делать? Что с ней будет? И в ее сердце незаметно закралась смутная потребность иметь еще ребенка. Вскоре она стала мечтать об этом, и ее опять захватило давнишнее желание видеть около себя два маленьких существа, мальчика и девочку. Это стало ее навязчивой мыслью.

Но со времени происшествия с Розали она жила отдельно от Жюльена. Попытка сблизиться казалась даже невозможной в том положении, в котором они находились. Кроме того, у Жюльена были любовные связи; она это знала, и одна мысль подвергнуться снова его ласкам вызывала в ней дрожь отвращения.

Впрочем, она подчинилась бы этому: до того сильно преследовало ее желание стать матерью; но она задавала себе вопрос: как могли бы снова возобновиться их поцелуи? Она скорее умерла бы от унижения, чем позволила бы мужу угадать свои мечты, он же, по-видимому, о ней больше не думал.

Она и отказалась бы, может быть, от этого, но дочка стала сниться ей каждую ночь; она видела ее играющей с Полем под платаном и иногда ощущала непреодолимое желание встать и, не говоря ни слова, пойти к мужу в его комнату. Два раза она даже дошла до его двери, но затем быстро вернулась, и сердце ее билось от стыда.

Барон уехал; мамочка умерла; Жанне не с кем было теперь посоветоваться, некому доверить свои задушевные тайны.

Тогда она решилась отправиться к аббату Пико и поведать ему под тайной исповеди свои намерения, которые ее так затрудняли.

Она застала его за чтением требника, в палисаднике, обсаженном фруктовыми деревьями.

Поговорив несколько минут о том, о другом, она пролепетала, покраснев:

– Я хотела бы исповедаться, господин аббат.

Он был удивлен и поправил очки, чтобы хорошенько вглядеться в нее, потом рассмеялся:

– У вас, однако, не должно быть на совести больших грехов.

Она окончательно смутилась и отвечала:

– Нет, но мне нужно попросить у вас совета в таком… таком… трудном деле, что я не смею говорить с вами о нем иначе, как…

Он тотчас же оставил свой добродушный вид и превратился в священнослужителя:

– Хорошо, дитя мое, я выслушаю вас в исповедальне; пойдемте.

Но вдруг она остановила его, заколебавшись, удерживаемая какой-то щепетильностью, мешавшей ей говорить о таких несколько зазорных вещах в тишине пустой церкви:

– Или нет… господин кюре… я могу… могу… если хотите… сказать здесь, что меня к вам привело. Давайте сядем с вами там, в вашей беседочке.

Они медленно направились туда. Она думала, как ей высказаться, с чего начать. Они сели.

Тогда, словно исповедуясь, она заговорила:

– Отец мой…

Она запнулась, снова повторила: «Отец мой…» – и умолкла, окончательно смутившись.

Он ждал, скрестив руки на животе. Видя ее замешательство, он ободрил ее:

– Ну, дочь моя, можно подумать, что у вас не хватает смелости; будьте же мужественны.

Тогда она решилась, как трус, бросающийся навстречу опасности:

– Отец мой, я хотела бы иметь еще ребенка.

Он не отвечал, ничего не понимая. Тогда она объяснила, растерянно путаясь в словах:

– Я осталась совсем одна; мой отец и муж не ладят между собой; мама умерла, и… и… – Она произнесла еле слышно и вся дрожа: – На днях я чуть не лишилась сына! Что было бы тогда со мной?

Она умолкла. Священник в замешательстве смотрел на нее.

– Хорошо, расскажите же, в чем дело.

Она повторила:

– Я желала бы иметь еще ребенка.

Тогда он улыбнулся – он привык к сальным шуткам крестьян, нисколько не стеснявшихся перед ним, – и отвечал, лукаво кивнув:

– Мне кажется, тут дело только за вами.

Она подняла на него свои чистые глаза и, запинаясь от волнения, промолвила:

– Но… но… вы понимаете, что с той минуты… с той минуты… вы знаете… об этой горничной… мы с мужем, мы живем… мы живем совершенно врозь.

Привыкнув к распущенности деревенских нравов, чуждых всякого достоинства, он удивился этому открытию, а затем ему показалось вдруг, что он угадал истинное желание молодой женщины. Он взглянул на нее искоса, полный доброжелательности и сочувствия к ее горю:

– Да, я вполне понимаю. Я понимаю, что ваше… ваше вдовство тяготит вас. Вы молоды, здоровы. В конце концов, это естественно, слишком естественно. – Он улыбнулся, уступая своей игривой натуре деревенского священника, и тихонько похлопал Жанну по руке: – Это дозволено, вполне дозволено заповедями: «Плотские желания будешь иметь только в браке». Вы замужем, не правда ли? Так ведь не затем же вы вышли замуж, чтобы сажать репу.

Она тоже не поняла сначала его намеков; но едва постигнув их смысл, она покраснела от волнения до корней волос, и на глазах у нее выступили слезы.

– О, господин кюре, что вы говорите? Что вы подумали? Клянусь вам… Клянусь вам…

Рыдания душили ее.

Он был изумлен и стал утешать ее:

– Ну вот, я не хотел огорчать вас. Я немного пошутил: не возбраняется же это порядочному человеку. Но рассчитывайте на меня, можете вполне рассчитывать на меня. Я поговорю с господином Жюльеном.

Она не знала, что ответить. Ей хотелось теперь отказаться от его вмешательства; оно казалось ей неудобным и опасным. Но она не посмела и убежала, пролепетав:

– Благодарю вас, господин кюре.

Прошла неделя. Она жила в тоске и тревоге.

Однажды вечером, за обедом, Жюльен взглянул на нее как-то странно, с той улыбочкой на губах, которую Жанна знала за ним в минуты насмешливости. У него появилась даже неуловимо-ироническая любезность к ней, а когда они прогуливались по широкой мамочкиной аллее, он тихонько сказал ей на ухо:

– Мы, кажется, помирились?

Она не отвечала. Она разглядывала на земле прямую линию, почти невидимую теперь и поросшую травой. То был след ноги баронессы, постепенно стиравшийся, как стирается всякое воспоминание. И Жанна почувствовала, что ее сердце, полное печали, мучительно сжалось; она почувствовала себя бесконечно одинокой и всем чужой.

Жюльен продолжал:

– Я-то лучшего и не желаю. Я боялся, что уже не нравлюсь тебе.

Солнце садилось, воздух был мягкий. Жанну томило желание плакать, потребность излиться дружескому сердцу, потребность сжать кого-нибудь в объятиях, шепча о своем горе. Рыдания подступали к ее горлу. Она раскрыла объятия и упала на грудь Жюльена.

Она плакала. Удивленный, он смотрел на ее волосы, потому что не мог увидеть ее лица, спрятанного на его груди. Он подумал, что она еще любит его, и запечатлел на ее прическе снисходительный поцелуй.

Затем они вернулись в дом, не сказав более ни слова. Он пошел за нею в ее спальню и провел с нею ночь.

И прежние отношения их возобновились. Он выполнял их словно обязанность, хотя и не такую уж неприятную; она терпела их как мучительную необходимость, решив прекратить их раз навсегда, едва лишь почувствует себя снова беременной.

Но вскоре она заметила, что ласки мужа как будто отличаются от прежних. Они, быть может, стали утонченнее, но были менее полными. Он обращался с нею словно робкий любовник, а вовсе не как спокойный супруг.

Она удивилась, стала наблюдать и вскоре заметила, что его объятия всегда прекращаются раньше, чем она могла бы быть оплодотворена.

Однажды ночью, прильнув губами к его губам, она прошептала:

– Почему ты не отдаешься мне больше целиком, как прежде?

Он рассмеялся:

– Черт возьми, да чтобы ты не забеременела!

Она задрожала:

– Почему же ты не хочешь еще детей?

Он замер от удивления:

– Как? Что ты говоришь? Ты с ума сошла! Второго ребенка? Ну нет, вот еще! Вполне довольно и одного. Он и без того пищит, поглощает общее внимание и стоит денег. Еще ребенка! Благодарю покорно!

Она порывисто обняла его, поцеловала и, расточая ласки, шепнула чуть слышно:

– О, умоляю тебя, сделай меня матерью еще раз.

Но он рассердился, словно она его оскорбила:

– Ты, право, сходишь с ума. Избавь меня, пожалуйста, от таких глупостей.

Она умолкла и дала себе обещание, что вынудит у него хитростью то счастье, о котором мечтает.

Она попробовала удлинить ласки, играя комедию безумного пыла, прижимая его к себе судорожно сведенными руками в притворных порывах страсти. Она пустила в ход все уловки, но он владел собою и ни разу не забылся.

Тогда, все более и более мучимая ожесточенным желанием, доведенная до крайности, готовая пренебречь всем и на все дерзнуть, она снова отправилась к аббату Пико.

Он только что позавтракал и был очень красен, так как после еды у него всегда бывало сердцебиение. Едва завидев ее, он воскликнул: «Ну как?», – горя нетерпением узнать о результате своего посредничества.

На этот раз она была решительнее и ответила немедленно, без всякой стыдливой робости:

– Мой муж не желает больше детей.

Аббат, чрезвычайно заинтересованный, повернулся к ней, готовясь с поповским любопытством накинуться на эти альковные тайны, которые так забавляли его в исповедальне. Он спросил:

– Как это?

Теряя свою решительность, она с волнением разъяснила:

– Но… он… он… отказывается сделать меня матерью…

Аббат понял; он знал эти вещи. Он пустился в расспросы со всеми точными и мелочными подробностями, с жадностью человека, обреченного на воздержание.

Затем он пораздумал несколько минут и спокойным тоном, словно говоря о хорошем урожае, начертал ей искусный план поведения, отмечая все пункты:

– Остается только один выход, дитя мое, а именно убедить его в том, что вы уже беременны. Он перестанет остерегаться, и вы забеременеете взаправду.

Она покраснела до слез, но, решившись на все, настаивала:

– А… если он не поверит мне?

Кюре хорошо знал способы управлять людьми и держать их в руках.

– Объявите всем о вашей беременности, говорите о ней повсюду; в конце концов и он поверит. – И он прибавил, словно для того, чтобы оправдать эту военную хитрость: – Это ваше право. Церковь терпит плотскую связь между мужчиной и женщиной только ради рождения детей.

Она последовала хитроумному совету и две недели спустя объявила Жюльену, что считает себя беременной.

Он так и подскочил:

– Не может быть! Неправда!

Она указала на причину своих подозрений; тем не менее он тут же успокоился:

– Ничего, подожди немного. Там видно будет.

Потом каждое утро спрашивал:

– Ну, что же?

И она неизменно отвечала:

– Нет, все еще нет. Я уже не сомневаюсь, что беременна.

Он тоже беспокоился и был в такой же степени разгневан и раздосадован, как и удивлен. Он твердил:

– Ничего не понимаю, ровно ничего! Пусть меня повесят, если я знаю, как это могло случиться!

Через месяц она рассказывала новость всем и каждому, за исключением графини Жильберты – из чувства какой-то сложной и деликатной стыдливости.

С минуты первого признания жены Жюльен не приближался больше к ней; но затем он с яростью покорился своей участи, заявив:

– Еще один непрошеный!

И снова стал приходить в комнату жены.

То, что предвидел священник, сбылось в точности. Она забеременела.

Тогда, полная безумной радости, она стала каждый вечер запирать свою дверь, посвящая себя вечному целомудрию в порыве благодарности неведомому божеству, которому она поклонялась.

Она снова чувствовала себя почти счастливою, удивляясь тому, как быстро стихла ее скорбь после смерти матери. Она считала тогда себя безутешной, а между тем всего за каких-нибудь два месяца эта живая рана затянулась. Осталась только нежная печаль, словно какой-то покров горести, накинутый на ее жизнь. Ей казалось, что в жизни ее уже невозможны какие-нибудь крупные события. Дети вырастут, будут ее любить; она состарится, спокойная, довольная, не интересуясь больше мужем.

В конце сентября аббат Пико приехал с церемонным визитом в новой сутане, пятна на которой были всего лишь недельной давности; он представил Жанне своего преемника, аббата Тольбьяка. То был совсем еще молодой, худощавый священник, очень маленького роста и с высокопарной речью; впалые глаза, окаймленные черными кругами, выдавали в нем страстную душу.

Старого кюре назначили благочинным в Годервиль.

Жанна была искренне огорчена, узнав о его отъезде. Образ этого добряка был связан со всеми воспоминаниями молодой женщины. Он венчал ее, он крестил Поля, он отпевал баронессу. Она не представляла себе Этувана без пузатого аббата Пико,проходящего вдоль дворов ферм; она любила его за жизнерадостность и непринужденность.

Несмотря на повышение, он не казался веселым. Он говорил:

– Тяжело мне это, тяжело, графиня. Вот уже восемнадцать лет, как я здесь. Что и говорить, приход малодоходный и мало чего стоит. Мужчины малорелигиозны, а женщины… женщины, право же, невозможного поведения. Девушки идут в церковь венчаться не иначе, как уже совершив паломничество к «богоматери брюхатых», и померанцевые цветы невысоко ценятся в этом краю. Но что же поделать, – я любил его.

Новый кюре покраснел и проявил явное нетерпение. Он сказал резко:

– При мне все это переменится.

Хрупкий и худой, в поношенной, но чистой сутане, он походил на взбалмошного ребенка.

Аббат Пико взглянул на него искоса, как смотрел обычно в веселые минуты, и сказал:

– Видите ли, аббат, чтобы пресечь это, следовало бы сажать ваших прихожан на цепь; да и такая мера ни к чему не поведет.

Маленький священник отвечал отрывисто:

– Это еще посмотрим.

Старый кюре улыбнулся, втягивая понюшку табаку.

– Годы успокоят вас, аббат, и опыт также; вы оттолкнете от церкви своих последних прихожан, вот и все. В этом краю веруют, но, скажу я вам, берегитесь! Честное слово, когда я вижу, что во время проповеди входит несколько растолстевшая девушка, я только говорю себе: «Она приведет ко мне лишнего прихожанина» – и стараюсь выдать ее замуж. Вы не помешаете им грешить, но можете разыскать парня и помешать ему бросить молодую мать. Жените их, аббат, жените их и не притязайте на большее.

Новый кюре жестко ответил:

– Мы по-разному думаем, бесполезно спорить.

Тогда аббат Пико снова принялся жалеть о своей деревне, о море, которое он видел из окон своего дома, о маленьких воронкообразных долинах, куда он ходил читать требник, глядя, как вдали проплывают лодки.

Священники откланялись. Старый кюре поцеловал Жанну, и она чуть не расплакалась.

Неделю спустя аббат Тольбьяк пришел снова. Он говорил о предполагаемых преобразованиях с торжественностью государя, вступающего во владение королевством. Затем он попросил виконтессу не пропускать воскресной службы и причащаться каждый праздник.

– Мы с вами, – сказал он, – представляем собою вершину всей округи; мы должны управлять ею и подавать пример. Нам нужно объединиться, чтобы быть сильными и уважаемыми. Если церковь и замок подадут друг другу руки, хижина будет бояться нас и будет нам повиноваться.

Религия Жанны была целиком основана на чувстве; это была та мечтательная вера, которая особенно присуща женщинам, и если Жанна более или менее выполняла свои религиозные обязанности, то скорее по привычке, оставшейся у нее от монастыря, потому что фрондирующая философия отца уже давно поколебала ее веру.

Аббат Пико довольствовался тем немногим, что она могла ему дать, и никогда не журил ее. Но его преемник, не увидев ее за обедней в предыдущее воскресенье, прибежал к ней, обеспокоенный и суровый.

Ей не хотелось порывать с приходом, и она дала обещание, решив из любезности быть усердной первые недели.

Но мало-помалу она привыкла к церкви и подчинилась влиянию этого хрупкого, честного и властного аббата. Он был мистик и нравился ей своей экзальтацией и горением. Он будил в ней струны религиозной поэзии, живущей в душе каждой женщины. Его неумолимая суровость, его презрение к миру и чувственности, его отвращение к заботам человеческим, его любовь к богу, его юношеская дикость и неопытность, его суровая речь и непоколебимая воля создавали у Жанны представление о том, каким должны были быть мученики; и она, страдалица, простившаяся с иллюзиями, дала увлечь себя суровому фанатизму этого ребенка, этого слуги неба.

Он вел ее к Христу-утешителю, поучая тому, как благочестивые радости религии умиротворяют все страдания; и она преклоняла колена в исповедальне, смиряясь, чувствуя себя маленькой и слабой перед этим священником, которому на вид было не более пятнадцати лет.

Но вскоре вся деревня возненавидела его.

Непреклонно строгий к самому себе, он выказывал неумолимую нетерпимость и по отношению к другим. Одна вещь в особенности возбуждала в нем гнев и негодование: это любовь. Он запальчиво говорил о ней в своих проповедях, прибегал к резким выражениям, согласно церковному обычаю, бросая в толпу деревенских жителей громовые речи против похоти; он дрожал от ярости, топал ногами, и ум его находился во власти неотвязных образов, которые он вызывал в своем исступлении.

Взрослые парни и девушки лукаво переглядывались, а старики крестьяне, всегда любившие пошутить на эти темы, высказывали неодобрение нетерпимости маленького кюре, когда возвращались домой на ферму после службы вместе с сыном, одетым в голубую блузу, и фермершей в черной накидке. И вся местность была в волнении.

Шепотом передавали друг другу о его строгостях в исповедальне, о суровых наказаниях, которые он налагал; а так как он упорно отказывал в отпущении грехов девушкам, невинность которых уступала искушениям, над ним начали насмехаться. И когда за торжественными праздничными мессами молодежь вместо того, чтобы идти причащаться вместе со всеми остальными, оставалась на скамьях, это только подавало повод к смеху.

Вскоре он стал шпионить за влюбленными, чтобы мешать их свиданиям, наподобие сторожа, преследующего браконьеров. Он выгонял их в лунные вечера из канав, из-за овинов, из зарослей дрока, растущего по склонам холмов.

Однажды он застиг парочку, которая, увидев его, не хотела разлучаться; обнявшись и целуясь, они шли по оврагу, полному камней.

Аббат крикнул:

– Перестанете вы или нет, мужичье?

А парень, обернувшись, ответил ему:

– Занимайтесь своими делами, господин кюре, а наши вас не касаются.

Тогда аббат набрал камней и стал бросать в них, точно в собак.

Они со смехом убежали, а в следующее воскресенье он огласил их имена в церкви перед прихожанами.

Все местные парни перестали посещать службу.

Кюре обедал в замке каждый четверг и часто захаживал на неделе беседовать со своей духовной дочерью. Она приходила в возбуждение подобно ему, обсуждая отвлеченные темы, и перетряхивала весь старый и сложный арсенал религиозных споров.

Они вдвоем прогуливались по большой аллее баронессы, разговаривая о Христе и апостолах, о святой деве и об отцах церкви, словно о своих знакомых. Они останавливались иногда, задавая себе глубокомысленные вопросы, которые погружали их в мистицизм, причем она отдавалась поэтическим доводам, взлетавшим к небу, словно ракеты, а он обращался к точной аргументации, как маньяк, решившийся математически доказать квадратуру круга.

Жюльен относился к новому кюре с большим почтением и беспрестанно говорил:

– Мне нравится этот священник; он не вступает в сделки.

И он по доброй воле исповедовался и причащался, щедро подавая благой пример.

Жюльен бывал теперь у Фурвилей почти ежедневно, охотясь с мужем, который не мог уже без него обходиться, и ездя верхом с графиней, несмотря на дождь и дурную погоду.

Граф говорил:

– Они помешались на верховой езде, но это так полезно Жильберте.

Барон вернулся в середине ноября. Он изменился, постарел, поблек и был погружен в мрачную печаль, завладевшую его душой. Но его отеческая любовь к дочери теперь, казалось, только усилилась, словно эти несколько месяцев угрюмого одиночества обострили в нем потребность в привязанности, в доверии, в нежности.

Жанна не делилась с ним своими новыми мыслями, не говорила ему о дружбе с аббатом Тольбьяком и о своем религиозном рвении, но с первого же раза, когда барон увидел Тольбьяка, в нем пробудилась сильная неприязнь к аббату.

Когда молодая женщина спросила у него вечером:

– Как ты его находишь?

Он отвечал:

– Этот человек – инквизитор! Он, должно быть, очень опасен.

Когда же он узнал от крестьян, с которыми был дружен, о суровости молодого священника, о его неистовстве, о том своеобразном гонении, которое он воздвиг против законов и врожденных инстинктов человека, в сердце барона вспыхнула ненависть.

Сам он принадлежал к числу старых философов, поклонников природы; он умилялся при виде соединения двух животных, преклонялся перед божеством пантеистов и восставал против католического представления о боге, обладающем мещанскими стремлениями, иезуитским гневом и мстительностью тирана, боге, который умалял в его глазах творение предопределенное, роковое, безграничное, – всемогущее творение, воплощающее жизнь, свет, землю, мысль, растение, скалу, человека, воздух, зверя, звезды, бога, насекомое; все это тоже творит, ибо само оно – творение, сильнее воли, безграничней рассуждения, и производит бесцельно, беспричинно, бесконечно во всех направлениях и во всех видах, в беспредельном пространстве, следуя влечениям случая и соседству солнц, согревающих миры.

Творение таит в себе все зародыши: мысль и жизнь развиваются в нем, как цветы и плоды на деревьях.

Для барона, следовательно, воспроизведение было великим всеобщим законом, священным, достойным уважения, божественным актом, выполняющим неясную, но постоянную волю вездесущего существа. И он, от фермы к ферме, повел страстную войну против нетерпимого священника, гонителя жизни.

Жанна в отчаянии молилась господу и уговаривала отца, но тот постоянно отвечал:

– С такими людьми надо бороться, это – наше право и наш долг. В них нет человечности.

И, потрясая длинными седыми волосами, повторял:

– В них нет человечности; они ничего, ничего, ничего не понимают. Они действуют в роковом ослеплении; они враждебны природе.

И он выкрикивал: «Враждебны природе!» – словно бросал проклятия.

Священник ясно чувствовал в нем врага, но, желая сохранить за собой власть над замком и молодой женщиной, медлил, тем более что был уверен в конечной победе.

Кроме того, его преследовала неотвязная мысль: он случайно открыл любовь Жюльена и Жильберты и хотел положить ей конец какой угодно ценой.

Однажды он пришел к Жанне и после долгой мистической беседы попросил ее объединиться с ним, чтобы побороть и убить зло в ее собственной семье ради спасения двух душ, которым грозит опасность.

Она не поняла и попросила объяснения. Он ответил:

– Время еще не наступило, но я скоро приду к вам.

И порывисто ушел.

Зима в то время подходила к концу: это была гнилая зима, как говорят в деревне, – сырая и теплая.

Несколько дней спустя аббат пришел и заговорил в неясных выражениях о недостойных связях между людьми, которым надлежало бы быть безупречными. Следует, поучал он, тем, кто знает об этих обстоятельствах, прекратить их любыми способами. И он пустился в возвышенные рассуждения, после чего, взяв руку Жанны, принялся заклинать ее, чтобы она раскрыла глаза, поняла и помогла ему.

На этот paз она поняла, но молчала, испуганная мыслью о том, сколько мучительного может произойти в ее доме, таком спокойном теперь; и она притворилась, будто не понимает, на что намекает аббат. Тогда он перестал колебаться и заговорил без обиняков:

– Мучительную обязанность должен я выполнить, графиня, но не могу поступить иначе. Долг обязывает меня не оставлять вас в неведении того, чему вы можете помешать. Знайте же, что ваш муж поддерживает преступную связь с госпожой де Фурвиль.

Она поникла головой покорно и обессиленно.

Священник спросил:

– Что намерены вы делать теперь?

Она пролепетала:

– Что же вам угодно, чтобы я сделала, господин аббат?

Он отвечал с яростью:

– Нужно пресечь эту преступную страсть.

Она заплакала и сказала с невыразимой мукой:

– Но ведь он уже изменял мне с горничной; он меня не слушает; он меня разлюбил; он оскорбляет меня, как только я выражаю любое желание, с которым он не согласен. Что могу я поделать?

Кюре, не отвечая прямо, воскликнул:

– Как, вы склоняетесь перед этим! Вы смиряетесь! Вы соглашаетесь! Прелюбодеяние гнездится под вашим кровом, и вы его терпите! Преступление совершается на ваших глазах, и вы отводите от него взор! Жена ли вы после этого, христианка ли, мать ли?

Она рыдала:

– Что же мне делать?

Он ответил:

– Все, что угодно, лишь бы не допустить этой гнусности. Все, говорю вам. Покиньте его. Бегите из этого оскверненного дома.

Она промолвила:

– Но у меня нет денег, господин аббат; к тому же у меня не хватит на это мужества, да и как могу я уйти без доказательств? Я не имею никакого права так поступить.

Священник поднялся, весь дрожа от бешенства:

– Эти советы вам нашептывает трусость, сударыня; я считал вас другою. Вы недостойны милосердия господнего.

Она упала на колени:

– О, умоляю вас, не оставляйте меня, подайте мне совет.

Он произнес отрывисто:

– Откройте глаза господину де Фурвиль. Ему надлежит разорвать эту связь.

При этой мысли ее охватил ужас.

– Но он убьет их, господин аббат! А я окажусь доносчицей! О, только не это! Ни за что!

Тогда он, весь дрожа от гнева, поднял руку, словно затем, чтобы проклясть ее:

– Пребывайте же в вашем позоре и преступлении, ибо вы более виновны, чем они. Вы только потакаете мужу! Мне больше нечего здесь делать!

И он вышел в таком бешенстве, что все тело его сотрясалось нервной дрожью.

Она пошла вслед за ним, вне себя, готовая уступить, начиная давать обещания. Но он, все еще дрожа от возмущения, шел быстрыми шагами, яростно размахивая своим большим синим зонтиком, почти одного роста с ним.

Он увидел Жюльена, который стоял у забора, руководя стрижкой деревьев; тогда он свернул налево, чтобы пройти через ферму Кульяров, продолжая повторять:

– Оставьте, сударыня, мне больше нечего вам сказать.

Посреди двора, как раз на его пути, кучка детей из этого дома и из соседних толпилась вокруг конуры собаки Мирзы, с интересом, сосредоточенно и молча разглядывая что-то. Среди них находился барон, также смотревший с любопытством, заложив руки за спину. Он походил на школьного учителя. Но, завидев аббата, он поспешил отойти, чтобы избежать с ним встречи, не кланяться и не разговаривать.

Жанна говорила с мольбой:

– Дайте мне несколько дней на размышление, господин аббат, и придите снова в замок. Я сообщу вам о том, что смогу сделать и что успею предпринять; тогда мы все обсудим.

Они поравнялись в эту минуту с группой ребятишек, и кюре подошел посмотреть, что их так занимает. Это щенилась сука. Перед конурой копошились уже пять щенят, а мать, с нежностью вылизывавшая их, растянулась на боку, вконец измученная. В то самое мгновение, когда священник наклонился над нею, скорченное животное вытянулось, и на свет появился шестой щенок. И тут все мальчишки в восторге начали кричать, хлопая в ладоши:

– Вот еще один, еще один!

Для них это была забава, естественная забава, в которой нет ничего нечистого. Они наблюдали это рождение, как глядели бы на падение яблок с дерева.

Аббат Тольбьяк сначала оторопел, а затем, охваченный слепой яростью, поднял свой большой зонт и начал изо всей силы колотить им по головам собравшихся детей. Испуганные мальчишки принялись улепетывать со всех ног, и аббат внезапно очутился перед собакой-роженицей, пытавшейся приподняться. Но он не дал ей встать на ноги и, обезумев, начал неистово избивать ее. Собака, сидевшая на цепи, не могла убежать и только отчаянно скулила и металась под его ударами. Он переломил зонт и, отбросив его, вскочил на нее, исступленно топча, давя и избивая ее ногами. Она тут же произвела на свет последнего щенка, визжавшего под ним, но аббат бешеным ударом каблука выбил жизнь из окровавленного тела, которое еще трепыхалось среди новорожденных пискунов, слепых и неловких, искавших уже сосков матери.

Жанна убежала, а священник почувствовал вдруг, что его схватили за шиворот; сильная пощечина сбила с него треуголку, и барон, вне себя от ярости, дотащил его до забора и вышвырнул на дорогу.

Когда г-н Ле Пертюи обернулся, он увидел дочь, которая, стоя на коленях, рыдала среди щенят и подбирала их себе в юбку. Он подошел к ней крупными шагами и крикнул, возбужденно жестикулируя:

– Вот он каков, вот он каков, твой поп! Поняла ты его теперь?

Сбежались фермеры: все смотрели на изуродованное тело собаки. Тетка Кульяр воскликнула:

– Можно ли быть таким дикарем?

Жанна подобрала семерых щенят и пожелала их выходить.

Им попробовали дать молока; трое околели на следующий день. Тогда дядя Симон избегал всю округу, ища ощенившуюся собаку. Он не нашел ее, зато принес кошку, уверяя, что она годится для этого дела. Троих щенят утопили, а последнего отдали этой кормилице чужой породы. Она тотчас же усыновила его и, улегшись на бок, протянула ему свои сосцы.

Чтобы щенок не истощил чрезмерно свою приемную мать, его отняли от груди через две недели, и Жанна сама взялась кормить его с помощью соски. Она назвала его Тото. Но барон самовластно изменил его имя и окрестил его Массакром.

Аббат не приходил больше, но в следующее воскресенье ниспослал с церковной кафедры целый ряд проклятий и угроз по адресу замка; он заявлял, что язвы следовало бы прижигать раскаленным железом, предавал анафеме барона (который над этим посмеялся) и в замаскированных намеках, пока еще робко, коснулся нового увлечения Жюльена. Виконта это привело в ярость, но боязнь скандала умерила его гнев.

С тех пор в каждой проповеди священник продолжал возвещать о своей мести, пророча, что час божий близок и что враги его будут низвергнуты.

Жюльен написал почтительное, но энергичное письмо архиепископу. Аббату Тольбьяку пригрозили лишением сана. Он умолк.

Его встречали теперь совершающим долгие одинокие прогулки, когда он шагал крупными шагами с исступленным видом одержимого. Жильберта и Жюльен во время своих верховых прогулок постоянно замечали аббата то вдали, в виде черной точки на равнине, то на краю утеса, то в тесной лощинке, где он читал свой требник и куда они только что собирались въехать. Они поворачивали поводья, чтобы не проезжать мимо него.

Настала весна, оживившая их любовь, бросавшая их ежедневно в объятия друг другу то здесь, то там, под любым прикрытием, куда только ни завлекали их поездки.

Листва на деревьях была еще редкой, а трава слишком влажной, и им нельзя было углубляться, как в разгаре лета, в лесную чащу, поэтому убежищем для своих объятий они обычно выбирали передвижную пастушью хижину, оставленную с осени на вершине Вокотского холма.

Она стояла там совершенно одиноко на своих высоких колесах, неподалеку от скалистого берега, на том именно месте, где начинается спуск к долине. Они не могли быть застигнуты там врасплох, так как видели оттуда всю долину; а лошади, привязанные к оглоблям хижины, ожидали, пока они не утомятся ласками.

Но вот однажды, в ту минуту, когда они покидали это убежище, они заметили аббата Тольбьяка, сидевшего в зарослях дрока, почти скрывавших его.

– Придется оставлять лошадей в овраге, – сказал Жюльен, – иначе они могут нас выдать издали.

Они стали привязывать лошадей в лощинке, густо поросшей кустарником.

Как-то вечером, когда они возвращались вдвоем в замок Врильет, где должны были обедать вместе с графом, навстречу им попался этуванский кюре, выходивший из замка. Он отступил в сторону, чтобы дать им дорогу, и поклонился, избегая встречаться с ними взглядом.

Их охватило беспокойство, но оно вскоре рассеялось.

Однажды под вечер, когда было очень ветрено, Жанна сидела у камина и читала (было начало мая), как вдруг увидела графа де Фурвиля, шедшего пешком и так быстро, что она подумала, не случилось ли несчастья.

Она быстро сошла вниз, чтобы его принять, и, очутившись перед ним, подумала, что он сошел с ума. На нем была большая меховая фуражка, которую он носил только дома; он был одет в охотничью куртку и так бледен, что его рыжие усы, обычно не выделявшиеся на румяном лице, казались теперь огненными. Глаза его растерянно блуждали и как будто были лишены всякой мысли.

Он спросил:

– Жена моя здесь, не правда ли?

Жанна растерянно отвечала:

– Нет, я не видела ее сегодня.

Тогда он сел, словно под ним подкосились ноги, снял фуражку и несколько раз подряд машинально вытер себе платком лоб; затем, рывком поднявшись, подошел к молодой женщине, протянув руки, раскрыв рот, готовясь сказать, доверить ей какое-то ужасное горе, но остановился, пристально взглянул на нее и выговорил, словно в бреду:

– Но ведь это ваш муж… вы также…

И убежал по направлению к морскому берегу.

Жанна бросилась за ним, чтобы остановить его, звала его, умоляла с замиравшим от ужаса сердцем и думала: «Он узнал все! Что он собирается сделать? О, только бы он их не нашел!»

Но она не могла догнать его, а он ее не слушал.

Он прямо, не колеблясь, уверенно направлялся к своей цели. Перепрыгнув через ров, а затем гигантскими шагами пробравшись сквозь заросли дрока, он достиг скалистого берега.

Жанна, стоя на откосе, поросшем деревьями, долго следила за ним; потом, потеряв его из виду, пошла к дому, мучимая тоской.

Он повернул направо и пустился бежать. По неспокойному морю катились волны; огромные, совершенно черные тучи надвигались с безумной быстротой, проносились мимо, а за ними следовали другие; каждая из них бороздила береговой склон бешеным ливнем. Ветер свистел, рыдал, рвал траву, пригибал к земле молодые побеги хлебов и уносил, словно хлопья пены, больших белых птиц, увлекая их далеко в глубь материка.

Град, посыпавшийся за дождем, хлестал графа по лицу, мочил его щеки и усы, с которых стекала вода, наполнял его уши шумом, а сердце тревогою.

Вдали перед ним долина Вокот раскрывала свою глубокую пасть. Ничего, кроме пастушьей хижины, рядом с пустым загоном для баранов! Две лошади были привязаны к оглоблям передвижного домика. Чего им было опасаться в эту бурю?

Как только граф увидел лошадей, он лег на землю и пополз на руках и коленях, напоминая какое-то чудовище своим запачканным в грязи телом и меховой фуражкой. Он дополз до одинокой хижины и спрятался под нею, чтоб не быть замеченным сквозь щели досок.

Лошади, увидев его, заволновались. Он тихо перерезал их поводья ножом, который держал в руке, и, когда налетел вдруг шквал, животные обратились в бегство, подстегиваемые градом, начавшим хлестать по покатой крыше деревянного домика, который весь дрожал.

Тогда граф, приподнявшись на колени, заглянул через щель под дверью внутрь хижины.

Он не двигался больше; казалось, он ждал. Прошло довольно много времени; вдруг он встал, весь в грязи с головы до ног. Яростным движением задвинул он засов, запиравший дверь снаружи, и, схватившись за оглобли, принялся трясти эту хижину, словно собираясь разбить ее в куски. Затем вдруг впрягся в оглобли и, согнувшись, с отчаянным усилием, задыхаясь, он подвез к крутому склону передвижной домик и тех, кто в нем был заперт.

Они кричали внутри, стуча кулаками по дощатым стенам, не понимая, что с ними случилось.

Добравшись до вершины, граф выпустил из рук легкую хижину, покатившуюся вниз по отлогому склону.

Она все ускоряла свой бег, безумно несясь, летя все быстрее и быстрее, прыгая, спотыкаясь, как животное, колотя землю оглоблями.

Старик нищий, прикорнувший во рву, видел, как она пронеслась, словно вихрь, над его головой, и слышал ужасные крики, раздававшиеся из деревянного ящика.

Вдруг из-за толчка у домика отскочило колесо, он упал на бок и заскакал, как шар, как обрушившийся дом, летящий с вершины горы. Затем, достигнув края последней рытвины, он подпрыгнул, описывая дугу, и, упав вниз, треснул, как яйцо.

Как только домик разбился о каменистую почву, старик нищий, видевший, как он летел, стал медленными шажками спускаться сквозь терновник; удерживаемый осторожностью крестьянина, он не посмел приблизиться к разбитому в щепки ящику, а пошел на соседнюю ферму сообщить о происшествии.

Прибежали люди, стали разбирать обломки и увидели два тела, изуродованных, израненных, окровавленных. У мужчины был раздроблен лоб и изувечено лицо. У женщины отвисла челюсть, разбитая толчком; их размозженные тела были мягки, словно под мясом уже не было костей.

Тем не менее их узнали; начались долгие пересуды о причинах несчастья.

– Что они делали в этом шалаше? – спросила женщина.

Тогда старик нищий сообщил, что они, по всей вероятности, укрылись там от бури и что страшный ветер, должно быть, пошатнул хижину и сбросил ее в пропасть. Он объяснял, что сам хотел было спрятаться в нее, но увидел лошадей, привязанных к оглоблям домика, и понял, что место было уже занято. Он добавил с довольным видом:

– Не случись этого, я попал бы в переделку.

Чей-то голос проговорил:

– А может, оно бы и лучше было?

Тогда старик пришел в ужасную ярость:

– Почему же это было бы лучше? Потому, что я беден, а они богаты? Ну и караульте-ка их теперь… – И, дрожащий, оборванный, весь мокрый, грязный, с всклокоченной бородой и длинными волосами, висящими из-под рваной шляпы, он указал на трупы концом крючковатой палки, проговорив: – Все мы равны там, перед богом.

Подошли другие крестьяне, посматривая искоса беспокойным, лукавым, испуганным, трусливым взглядом. Затем стали рассуждать, что же делать; было решено развезти тела по замкам в надежде, что будет получена награда. Запрягли две двуколки. Но тут возникла новая трудность. Одни хотели просто устлать дно повозки соломой, другие же полагали, что необходимо для приличия положить в них матрацы.

Женщина, уже говорившая раньше, закричала:

– Да ведь матрацы-то будут все залиты кровью, их придется отмывать жавелем!

Толстый фермер с добродушным лицом ответил:

– За это заплатят. Чем больше это будет стоить, тем дороже заплатят.

Довод был убедительный.

И две одноколки, на высоких колесах без рессор, пустились рысью, одна направо, другая налево, встряхивая и подкидывая на каждом ухабе останки этих двух существ, которые только что обнимали друг друга и которым уже не придется встретиться вновь.

Как только граф увидел, что хижина покатилась вниз по крутому склону, он побежал со всех ног под дождем и ветром шквала. Он бежал так несколько часов, пересекая дороги, спрыгивая с откоса, пробираясь через изгороди, и вернулся к себе под вечер, сам не зная как.

Испуганные лакеи ждали его и доложили, что обе лошади только что вернулись без всадников: лошадь Жюльена следовала за другою.

Тогда г-н де Фурвиль зашатался и прерывающимся голосом сказал:

– С ними, должно быть, случилось какое-то несчастье по этой ужасной погоде. Пусть все тотчас же отправятся на розыски.

Он ушел и сам, но, едва скрывшись из виду, спрятался в кустарнике и стал следить за дорогой, по которой должна была вернуться мертвой, или умирающей, или, может быть, навек искалеченной и обезображенной та, которую он все еще любил с дикой страстью.

Вскоре мимо него проехала одноколка с какою-то странною кладью.

Она остановилась перед замком, затем въехала во двор. Это было то самое, да, это была Она. Страшная тоска пригвоздила его к месту, чудовищная боязнь узнать правду, ужас перед открытием истины; он не двигался, притаившись, как заяц, и дрожа при малейшем шуме.

Он ждал час, быть может, два. Одноколка не выезжала обратно. Он решил, что жена его умирает, но мысль увидеть ее, встретиться с нею взглядом наполнила его таким ужасом, что он вдруг испугался, как бы его не открыли в засаде и не принудили вернуться домой, чтобы присутствовать при агонии. И он убежал еще дальше, в глубь леса. Однако тут ему внезапно пришло в голову, что она, быть может, нуждается в помощи, что, наверно, некому ходить за нею, и он вернулся бегом, полный отчаяния.

Возле замка он встретил садовника и крикнул ему:

– Ну, что?

Садовник не посмел ответить. Тогда г-н де Фурвиль испустил вопль:

– Она умерла?

И слуга пролепетал:

– Да, ваше сиятельство.

Он почувствовал огромное облегчение. Внезапное спокойствие проникло в его кровь, в дрожавшие мускулы, и он твердыми шагами взошел на ступеньки высокого крыльца.

Другая одноколка доехала до «Тополей». Жанна издали увидела ее, различила матрац, угадала, что на нем лежит тело, и поняла все. Ее волнение было так велико, что она упала без чувств.

Когда она пришла в себя, отец поддерживал ее голову и мочил ей уксусом виски. Он спросил нерешительно:

– Ты знаешь?

– Да, папа, – прошептала она.

Она захотела подняться, но не смогла: так сильно она страдала.

В тот вечер она родила мертвого ребенка – девочку.

Она не видела похорон Жюльена и ничего о них не спрашивала. Она заметила только через день или два, что вернулась тетя Лизон, и среди мучительных кошмаров лихорадки упрямо старалась припомнить, когда старая дева уехала из «Тополей», в какое время и при каких обстоятельствах. Она не могла вспомнить этого даже в часы просветления и была уверена только в том, что уже видела ее после смерти мамочки.

XI

Три месяца пробыла она в своей спальне и стала такой слабой и бледной, что все считали ее положение безнадежным. Но мало-помалу жизнь вернулась к ней. Папочка и тетя Лизон не оставляли ее: они поселились в «Тополях». Пережитое потрясение вызвало у Жанны нервную болезнь; малейший шум доводил ее до потери сознания, и она впадала в продолжительные обмороки от самых незначительных причин.

Она никогда не расспрашивала о подробностях смерти Жюльена. Какое ей до этого дело? Разве она и без того не достаточно знает? Все верили в несчастный случай, но она-то не могла заблуждаться и хранила в сердце своем тайну, которая мучила ее: уверенность в измене и воспоминание о внезапном и ужасном появлении графа в день катастрофы.

Теперь душа ее была проникнута нежными, сладкими и грустными воспоминаниями о кратких радостях любви, которые ей некогда дарил муж. Она вздрагивала каждый миг, когда ее память неожиданно пробуждалась; она видела его таким, каким он был в дни помолвки и каким она любила его в немногие часы страсти, расцветшей под жгучим солнцем Корсики. Все недостатки его сглаживались, грубость исчезла, самые измены смягчились теперь, когда все дальше и дальше отходила в прошлое закрывшаяся могила. Жанна, охваченная какой-то смутной посмертной благодарностью к человеку, державшему ее в своих объятиях, прощала ему былые страдания, чтобы вспоминать лишь счастливые минуты. А время шло и шло, месяцы сменялись месяцами и покрывали забвением, словно густою пылью, ее воспоминания, ее горести, и она всецело отдалась сыну.

Он сделался кумиром, единственной мыслью троих людей, окружавших его; он царил, как деспот. Между тремя его рабами возникло даже нечто вроде ревности, и Жанна нервно следила за горячими поцелуями, которыми мальчик осыпал барона после поездки верхом на его колене. А тетя Лизон, которою он, как и все домашние, пренебрегал, обращаясь с нею порой как с прислугой, хотя еще едва лепетал, уходила плакать в свою комнату и горько сравнивала жалкие ласки, которые ей еле-еле удавалось вымолить у него, с теми объятиями, которые он берег для матери и деда.

Мирно, без всяких событий, протекли два года в постоянных заботах о ребенке. С наступлением третьей зимы решено было поселиться в Руане до весны; вся семья перебралась туда. Но по приезде в старый, заброшенный и отсыревший дом Поль схватил такой сильный бронхит, что опасались плеврита, и трое растерявшихся взрослых решили, что он не может жить без воздуха «Тополей».

Как только он поправился, его перевезли туда.

С тех пор потянулась однообразная и тихая жизнь.

Всегда вместе с малюткой, то в детской, то в зале, то в саду, взрослые восторгались его болтовней, его смешными выражениями и жестами.

Мать звала его ласкательным именем Поле; он же не мог его выговорить и произносил Пуле[38], что вызывало нескончаемый смех. Прозвище Пуле так за ним и осталось. Иначе его уже не называли.

Мальчик рос быстро, и самым любимым занятием его близких, или, как говорил барон, «его трех матерей», было измерение его роста.

На косяке двери зала образовался целый ряд тоненьких полосок, сделанных перочинным ножом, которые ежемесячно отмечали прибавление его роста. Эта лестница, окрещенная «лестницею Пуле», занимала большое место в жизни его родных.

Вскоре видную роль в семье начало играть еще одно новое существо – собака Массакр, которую Жанна совершенно забыла, всецело занятая сыном. Питомица Людивины помещалась в старой конуре возле конюшни и жила одиноко, всегда на цепи.

Как-то утром Поль заметил ее и поднял крик, чтобы его пустили поцеловать собаку. Его подвели к ней с великим страхом. Собака явилась для ребенка настоящим праздником, и он разревелся, когда их захотели разлучить. Тогда Массакра спустили с цепи и водворили в доме.

Он был неразлучен с Полем, сделался его настоящим товарищем. Они вместе катались по ковру и рядышком на нем засыпали. Вскоре Массакр стал спать в кроватке своего друга, так как тот не соглашался расставаться с ним. Жанна приходила в отчаяние из-за блох, а тетя Лизон сердилась на собаку за то, что та завладела чересчур крупной долей любви ребенка, любви, украденной, как ей казалось, этим животным и которой так жаждала она сама.

Изредка обменивались визитом с Бризвилями и Кутелье. Только мэр и доктор регулярно нарушали уединение старого замка. Жанна после убийства собаки, а также из-за подозрений, появившихся у нее относительно священника со времени трагической смерти графини и Жюльена, перестала посещать церковь, негодуя на бога за то, что он может иметь подобных служителей.

Аббат Тольбьяк время от времени в прозрачных намеках предавал анафеме замок, где воцарился дух Зла, дух Вечной Смуты, дух Заблуждения и Лжи, дух Беззакония, дух Разврата и Нечестия. Все это относилось к барону.

Его церковь, впрочем, опустела, и, когда он обходил поля, пахари налегали на свой плуг, крестьяне не останавливались, чтобы поболтать с ним, и не поворачивались даже, чтобы ему поклониться. Помимо всего, он прослыл за колдуна, потому что изгнал дьявола из одной одержимой женщины. Говорили, что аббат знает таинственные слова против порчи, которая, по его мнению, не что иное, как особый вид сатанинских каверз. Он возлагал руки на коров, когда они давали синее молоко или завивали хвосты кольцами, и помогал разыскивать пропавшие вещи, произнося какие-то непонятные слова.

Его ограниченный фанатический ум со страстью предавался изучению религиозных книг, содержащих истории о проделках дьявола на земле, о разнообразных проявлениях его власти и скрытого воздействия, о всевозможных средствах, какими он располагает, и обычных приемах его хитрости. А так как он считал себя призванным, в частности, бороться с этой темной и роковою силою, он тщательно изучил все формулы заклинаний, указанные в богословских руководствах.

Ему постоянно мерещилась в сумерках бродячая тень злого духа, и с его уст не сходила латинская фраза: sicut leo rugiens circuit quoerens quem devoret.[39]

Тогда его тайной силы начали бояться, она стала приводить в ужас. Даже его собратья, невежественные деревенские священники, для которых Вельзевул являлся просто догматом веры и которые были до того сбиты с толку кропотливыми предписаниями обрядов, полагающихся в случае проявления нечистой силы, что начинали смешивать религию с магией, – эти священники тоже считали аббата Тольбьяка немного колдуном и столько же уважали его за предполагавшееся в нем таинственное могущество, сколько и за безупречную строгость жизни.

При встречах с Жанной он не кланялся ей.

Такое положение вещей беспокоило и приводило в отчаяние тетю Лизон, которая своею боязливой душой старой девы совершенно не могла постигнуть, как это можно не ходить в церковь. Несомненно, она была благочестива, несомненно, она исповедовалась и причащалась, но этого никто не знал, да и не пытался узнать.

Когда она оставалась одна, совершенно одна с Полем, она потихоньку рассказывала ему о милосердном боженьке. Он слушал краем уха полные чудес истории о первых днях творения, но когда она поучала его, что нужно крепко-крепко любить милосердного боженьку, он спрашивал ее порою:

– А где же он, тетя?

Тогда она показывала пальцем на небо:

– Там – высоко, Пуле, но не надо об этом говорить.

Она боялась барона.

Однажды Пуле объявил ей:

– Боженька повсюду, но только не в церкви.

Это он рассказал дедушке о мистических откровениях тетки.

Ребенку исполнилось десять лет, а его матери можно было дать сорок. То был сильный, шаловливый мальчик, смело лазивший по деревьям, но ничему как следует не учившийся. Уроки ему надоедали, и он старался поскорее прекратить их. И каждый раз, когда барон дольше обыкновенного удерживал его за книгой, появлялась Жанна и говорила:

– Теперь пусти его поиграть. Не нужно утомлять его, он еще такой маленький.

Для нее он был по-прежнему шестимесячным или годовалым ребенком. Она с трудом отдавала себе отчет, что он уже ходит, бегает и разговаривает как подросток, и она жила в вечном страхе, как бы он не упал, как бы не простудился, как бы не вспотел, как бы не повредил желудок, поев слишком много, или не повредил росту, поев слишком мало.

Когда ему исполнилось двенадцать лет, возник серьезный вопрос: вопрос о первом причастии.

Однажды утром Лизон пришла к Жанне и стала убеждать ее в том, что нельзя дольше оставлять ребенка без религиозного воспитания и без выполнения им своих первейших обязанностей. Она доказывала на все лады, приводила тысячу доводов, и главным из них было мнение людей, с которыми они общались. Смущенная и нерешительная мать колебалась, уверяя, что можно еще подождать.

Но когда через месяц она была с визитом у графини де Бризвиль, эта дама спросила ее мимоходом:

– Вероятно, ваш Поль получит первое причастие в этом году?

Захваченная врасплох, Жанна отвечала:

– Да, сударыня.

Этот простой вопрос придал ей решимости, и, не советуясь с отцом, она попросила Лизон водить ребенка на уроки катехизиса.

В течение месяца все обстояло хорошо, но однажды вечером Пуле вернулся домой немного охрипшим. На следующий день он стал кашлять. Перепугавшаяся мать спросила сына и узнала, что кюре заставил его стоять до конца урока у дверей церкви, в сенях, на сквозняке, так как он дурно себя вел.

Она оставила сына дома и стала обучать его сама этой азбуке религии. Но аббат Тольбьяк, несмотря на мольбы Лизон, отказался включить его в число причастников как недостаточно подготовленного.

То же повторилось и на следующий год. Тогда раздраженный барон заявил, что ребенку нет никакой надобности веровать в эти глупости, в детскую символику пресуществления, чтобы быть порядочным человеком: он решил воспитать его в христианской вере, но без католической обрядности, с тем чтобы по достижении совершеннолетия мальчик мог следовать тем путем, какой ему более понравится.

Несколько времени спустя Жанна, сделав визит Бризвилям, не получила ответного визита. Она удивилась, зная щепетильную вежливость соседей; но вскоре маркиза де Кутелье высокомерно открыла ей причину этого.

Считая себя благодаря положению мужа, благодаря бесспорной древности его титула и благодаря его значительному богатству чем-то вроде королевы нормандской знати, маркиза держала себя как истинная монархиня, свободно высказывала то, что думала, была любезной или резкой, смотря по обстоятельствам, и при каждом случае распекала, наставляла или выражала свое одобрение. Когда Жанна навестила ее, эта дама после нескольких ледяных фраз сухо сказала:

– Общество делится на два класса: на людей, верующих в бога, и на людей неверующих. Первые, насколько бы ниже нас они ни стояли, всегда наши друзья и равные нам; вторые же для нас – ничто.

Жанна, почувствовав нападение, возразила:

– Но разве нельзя быть верующим, не посещая церкви?

Маркиза отвечала:

– Нет, сударыня; верующие идут молиться богу в его храм, как мы идем к людям в их дом.

Уязвленная, Жанна продолжала:

– Бог вездесущ, сударыня. Лично я верю всем сердцем в его благость, но он не становится мне ближе от того, когда между ним и мною находятся некоторые священники.

Маркиза встала:

– Священник держит знамя церкви, сударыня, и кто не следует за этим знаменем, тот идет против него и против нас.

Жанна тоже поднялась, вся дрожа:

– Вы, сударыня, верите в бога одной партии. Я же верую в бога всех честных людей.

Она поклонилась и вышла.

Крестьяне тоже втихомолку осуждали Жанну за то, что она не сводила Пуле к первому причастию. Сами они вовсе не ходили в церковь и вовсе не причащались или в лучшем случае исповедовались только к пасхе, согласно категорическим требованиям церкви. Но дети – другое дело; никто из крестьян не осмелился бы воспитать ребенка вне этого общего закона, потому что религия есть религия.

Жанна прекрасно видела это осуждение, возмущалась в душе всем этим лицемерием, этими сделками с совестью, этим всеобщим страхом и величайшей подлостью, живущей во всех сердцах и прикрывающейся, когда ей нужно высунуться наружу, таким множеством благопристойных масок.

Барон взялся руководить занятиями Поля и засадил его за латынь. Мать просила только об одном: «Главное, не утомляй его!» – и беспокойно бродила вокруг классной комнаты, куда папочка запретил ей входить, потому что она постоянно прерывала занятия, спрашивая: «Пуле, не озябли ли у тебя ноги?» – или: «Не болит ли у тебя головка, Пуле?» – или же останавливала учителя: «Не заставляй его много говорить, ты утомишь ему горло».

Как только мальчик освобождался, он бежал заниматься садоводством с матерью и теткой. У них появилась теперь страсть к садоводству, и все трое сажали весной молодые деревья, сеяли семена, прорастание которых приводило их в восторг, обрезывали сухие ветки, срезали цветы для букетов.

Любимым занятием подростка было разведение салата. В его ведении находились четыре больших грядки, и он очень старательно выращивал на них латук, ромен, дикий цикорий, королевский салат – все известные сорта этого растения. Он копал грядки, поливал, полол и пересаживал с помощью своих двух матерей, которых заставлял работать как поденщиц. Можно было видеть, как они простаивают целыми часами на коленях у грядок, пачкая платья и руки, увлеченно рассаживая молодой салат по ямкам, выкапываемым руками.

Пуле подрастал, ему уже минуло пятнадцать лет; лесенка на косяке двери зала показывала сто пятьдесят восемь сантиметров, но по умственному развитию он оставался невежественным и пустым ребенком, охраняемым юбками своих двух матерей и милым стариком, который уже отстал от века.

Однаждывечером барон завел речь о коллеже. Жанна тотчас же разрыдалась, а тетя Лизон в полном смятении забилась в темный угол.

– На что ему знания? – говорила мать. – Мы сделаем из него сельского хозяина, дворянина-землевладельца. Он будет возделывать свои земли подобно многим другим дворянам. Он будет счастливо жить и стариться в этом доме, где мы жили до него и где мы умрем. Чего же больше желать?

Но барон качал головой:

– А что ответишь ты ему, когда он в двадцать пять лет скажет тебе: «Я ничто, ничего не знаю – и все из-за тебя, из-за твоего материнского эгоизма. Я не способен работать, сделаться чем-либо, а между тем я не был создан для этой безвестной, жалкой и до смерти скучной жизни, на которую обрекла меня твоя безрассудная любовь»?

Она продолжала плакать, взывая к сыну:

– Скажи, Пуле, не правда ли, ты никогда не упрекнешь меня за то, что я тебя слишком любила?

И большой ребенок, несколько озадаченный, обещал:

– Нет, мама.

– Ты мне клянешься в этом?

– Да, мама.

– Ты хочешь остаться здесь, не правда ли?

– Да, мама.

Тогда барон заговорил решительно и повысив голос:

– Жанна, ты не имеешь права распоряжаться этой жизнью. То, что ты делаешь с ним, низко и почти преступно: ты жертвуешь своим ребенком во имя личного счастья.

Закрыв лицо руками и неудержимо рыдая, она лепетала сквозь слезы:

– Я была так несчастна… так несчастна! Теперь же, когда я нашла успокоение вблизи сына, его у меня отнимают. Что будет со мною… совсем одинокой… теперь?

Отец встал, подсел к ней и обнял ее:

– А я, Жанна?

Она порывисто обняла его шею руками, крепко поцеловала и, все еще всхлипывая, проговорила, хотя ее душили слезы:

– Да… ты прав, быть может… папочка. Я сошла с ума, но я так страдала. Я согласна, пусть он отправится в коллеж.

Не понимая хорошенько, что собираются с ним сделать, Пуле тоже разревелся.

Все три матери бросились обнимать, ласкать, успокаивать его. Когда же отправлялись спать, у всех было тяжело на сердце, и все плакали в своих постелях, даже барон, который до тех пор сдерживался.

Было решено, что после каникул мальчика поместят в Гаврский коллеж, и все лето его баловали больше, чем когда бы то ни было.

Мать часто вздыхала при мысли о разлуке. Она заготовила ему целое приданое, словно он отправлялся в путешествие на десять лет; затем, в одно октябрьское утро, после бессонной ночи, обе женщины и барон уселись с мальчиком в коляску, и лошади тронулись рысью.

В предыдущую поездку Полю заранее выбрали место в дортуаре и в классе. Жанна с помощью тети Лизон целый день размещала его вещи в маленьком комоде. Но последний не мог вместить и четвертой доли того, что было привезено, и она отправилась хлопотать о втором комоде. Был позван эконом; он заметил, что такая масса белья и вещей будет только стеснять и никогда не понадобится, поэтому, ссылаясь на устав, он отказался дать другой комод. Тогда огорченная мать решила нанять комнату в небольшой гостинице по соседству, условившись с хозяином, что он сам будет доставлять Пуле все необходимое по первому требованию мальчика.

Затем отправились на мол, чтобы посмотреть на отплывавшие и приходившие суда.

Печальный вечер спустился на город; понемногу зажигались огни. Зашли пообедать в ресторан. Никто не чувствовал голода, и они только смотрели друг на друга влажными глазами, а блюда появлялись перед ними и уносились обратно почти нетронутыми.

Затем они не спеша направились к коллежу. Дети разных возрастов прибывали со всех сторон в сопровождении родителей или прислуги. Многие плакали. На большом, едва освещенном дворе слышались рыдания.

Жанна и Пуле долго обнимались. Тетя Лизон стояла позади, совершенно позабытая, закрыв лицо носовым платком. Но барон, тоже расчувствовавшись, прервал сцену прощания, уведя дочь. Коляска ждала у подъезда; они сели втроем и ночью отправились в «Тополя».

Подчас в темноте раздавалось громкое всхлипывание.

На другой день Жанна проплакала до самого вечера, а на следующее утро велела заложить фаэтон и поехала в Гавр. Пуле, казалось, уже немного свыкся с разлукой. В первый раз в жизни у него были товарищи; он ерзал на стуле в приемной, горя нетерпением поиграть с ними.

Жанна приезжала к нему через каждые два дня, а по воскресеньям брала его в отпуск. Не зная, что делать во время уроков между переменами, она сидела в приемной, потому что не находила в себе ни силы, ни решимости оставить коллеж. Директор пригласил ее к себе и попросил бывать реже. Но она не приняла во внимание этого совета.

Тогда он предупредил Жанну, что если она будет по-прежнему мешать мальчику играть во время перемен и работать во время занятий, постоянно не давая ему покоя, то он будет вынужден вернуть ей сына обратно; об этом был извещен запиской и барон. И за нею стали следить в «Тополях», как за пленницей.

Она дожидалась каникул с большим нетерпением, чем ее сын.

Постоянная тревога волновала ее душу. Она целыми днями бродила по окрестностям, прогуливаясь одна с собакой Массакром и предаваясь на свободе мечтам. Иногда, после полудня, она просиживала целыми часами, любуясь морем с высокого утеса; иногда спускалась лесом к Ипору, возобновляя прежние прогулки, воспоминания о которых преследовали ее. Как давно, как давно было то время, когда она гуляла по этим же местам молоденькой девушкой, упоенной мечтами!

Каждый раз, когда она виделась с сыном, ей казалось, что их разлука длилась лет десять. С каждым месяцем он все больше становился мужчиной; с каждым месяцем она все больше становилась старухой. Отец казался ее братом, а тетя Лизон, которая, увянув в двадцать пять лет, больше не старилась, – старшей сестрой.

Пуле совсем не учился; он пробыл два года в четвертом классе. В третьем дела, казалось, наладились, но во втором ему пришлось опять просидеть два года, и он очутился в классе риторики, когда ему уже исполнилось двадцать лет.

Он стал высоким молодым человеком, блондином с густыми уже бакенбардами и пробивающимися усиками. Теперь он сам каждое воскресенье приезжал в «Тополя». Так как он уже давно обучился верховой езде, то только нанимал лошадь и за два часа совершал весь путь.

С утра Жанна выходила к нему навстречу в сопровождении тетки и барона, который горбился все больше и больше и ходил как дряхлый старичок, заложив руки за спину, словно для того, чтобы не упасть вперед.

Они потихоньку шли вдоль дороги, присаживаясь иногда у рва и всматриваясь в даль, – не покажется ли всадник. Как только он появлялся в виде черной точки на светлой полосе дороги, трое родных принимались махать платками, а он пускал лошадь галопом и летел как ураган, что приводило в трепет сердца Жанны и Лизон и восторгало дедушку, который кричал ему «браво» с энтузиазмом человека, уже не способного на это.

Хотя Поль был на целую голову выше матери, она продолжала обращаться с ним как с ребенком, допрашивая его: «Пуле, не озябли ли у тебя ноги?» А когда он после завтрака прогуливался у подъезда с папироской в зубах, она открывала окно, чтобы крикнуть ему:

– Умоляю тебя, не ходи с непокрытой головой, ты схватишь насморк.

И она дрожала от беспокойства, когда он уезжал от них верхом ночью.

– Только не езди слишком быстро, милый Пуле, будь осторожен, помни свою мать, которая будет в отчаянии, если с тобой что-нибудь случится.

Но вот как-то в субботу, утром, она получила от Поля письмо с извещением, что он не приедет в воскресенье, потому что его друзья собираются устроить пикник, на который он приглашен.

Она провела весь воскресный день в мучительной тоске, точно под угрозой несчастья. В четверг, не вытерпев, она отправилась в Гавр.

Сын показался ей изменившимся, но она не могла понять, в чем, собственно, состоит эта перемена. Он казался возбужденным, говорил более мужественным голосом. И вдруг он сказал ей, как самую обычную вещь:

– Знаешь, мама, так как ты приехала сегодня, я и в будущее воскресенье не поеду в «Тополя»; мы решили повторить пирушку.

Она стояла ошеломленная, задыхаясь, как будто ей объявили, что ее сын уезжает в Америку; когда же к ней вернулась способность говорить, она произнесла:

– О, Пуле, что с тобой? Скажи мне, что случилось?

Он стал смеяться и поцеловал ее:

– Да ровно ничего, мама. Просто я хочу повеселиться с друзьями, это естественно в мои годы.

У нее не нашлось в ответ ни слова; когда же она осталась одна в экипаже, ее начали осаждать странные мысли. Она не узнавала больше своего Пуле, своего прежнего маленького Пуле. Она впервые поняла, что он уже взрослый, что он уже не принадлежит ей, что он хочет жить своей жизнью, не думая о стариках. Ей казалось, что он переменился за какой-нибудь один день. Как, неужели этот сильный бородатый мужчина, утверждающий свою волю, – ее сын, слабый, маленький мальчик, заставлявший ее когда-то пересаживать салат?

И в течение трех месяцев Поль лишь изредка навещал родных, вечно томясь явным желанием поскорее уехать, стараясь каждый вечер выгадать лишний час. Жанну это пугало, но барон беспрестанно утешал ее, повторяя:

– Оставь его, ведь ему всего двадцать лет.

Но однажды утром какой-то старик, довольно плохо одетый, обратился к ней с сильным немецким акцентом:

– Виконтесса!

И после бесконечных церемонных поклонов он вынул из кармана засаленный бумажник, объявив:

– У меня тля фас пумажка.

Он протянул ей развернутый клочок грязной бумаги. Она ее прочитала, перечла, взглянула на еврея, перечитала снова и спросила:

– Что же это такое?

Неизвестный пояснил ей заискивающим тоном:

– Толжен фам соопщить, что фаш сын нуштался в непольшой сумме тенек, а так как я снал, что фы топрая мать, то я и тал ему немноко тенек на его нушты.

Жанна вздрогнула.

– Но почему же он не попросил их у меня?

Еврей обстоятельно разъяснил ей, что дело касалось карточного долга, который надо было уплатить на следующий же день утром, что никто не хотел ссудить Поля деньгами, потому что он несовершеннолетний, и что «его шесть была бы скомпрометирована» без этой «маленькой люпезности», которую он оказал молодому человеку.

Жанна хотела позвать барона, но не могла подняться с места: волнение парализовало ее. Наконец она сказала ростовщику:

– Не будете ли вы добры позвонить?

Он колебался, опасаясь какой-нибудь уловки, и заметил:

– Если я фас стесняю, я моку притти в трукой рас.

Жанна отрицательно покачала головой. Он позвонил, и они стали ждать, не проронив ни слова, сидя друг против друга.

Когда барон вошел, он тотчас же понял, в чем дело. Вексель оказался на полторы тысячи франков. Заплатив ростовщику только тысячу, барон посмотрел на него в упор и произнес:

– Больше сюда не являйтесь.

Тот поблагодарил, раскланялся и исчез.

Дед и мать немедленно уехали в Гавр, но по приезде в коллеж узнали, что Поль уже месяц туда не показывался. Директором были получены четыре письма за подписью Жанны, сообщавшие о болезни его воспитанника с последующими извещениями о состоянии его здоровья. К каждому письму было приложено медицинское свидетельство; все это, разумеется, было подделано. Сраженные, они не двигались с места и молча смотрели друг на друга.

Директор, огорченный происшедшим, проводил их к полицейскому комиссару. Ночевали они в гостинице.

На другой день молодого человека разыскали у одной из городских проституток. Дед и мать увезли его в «Тополя», не обменявшись ни словом за всю дорогу.

Жанна плакала, закрыв лицо платком. Поль с равнодушным видом смотрел по сторонам.

Через неделю открылось, что за последние три месяца он наделал долгов на пятнадцать тысяч франков. Кредиторы на первых порах не показывались, зная, что он скоро станет совершеннолетним.

Никакого объяснения не произошло. Поля хотели победить лаской. Его угощали изысканными блюдами, нежили и баловали. Была весна; для него, несмотря на опасения Жанны, взяли напрокат в Ипоре лодку, чтобы он мог наслаждаться вволю прогулками по морю.

Но лошади ему не давали из страха, чтобы он не уехал в Гавр.

Он жил без дела, раздражительный, подчас даже грубый. Барона беспокоило его неоконченное образование. Жанна, приходившая в отчаяние при мысли о разлуке с сыном, не раз, однако, спрашивала себя, что же с ним делать?

Однажды вечером он не вернулся домой. Выяснилось, что он уехал в лодке с двумя матросами. Обезумевшая мать добежала с непокрытой головой ночью до Ипора.

Несколько человек ожидало на пляже возвращения лодки.

Вдали показался огонек; слегка колеблясь, он приближался. Поля уже не было в лодке. Он приказал отвезти себя в Гавр.

Вся полиция была поставлена на ноги, но его не могли найти. Проститутка, укрывавшая его в первый раз, тоже бесследно исчезла, распродав свою мебель и уплатив за квартиру. В комнате Поля в «Тополях» нашли два письма от этой твари, которая, по-видимому, была безумно влюблена в него. Она говорила о поездке в Англию и, по ее словам, нашла необходимые для этого средства.

И трое обитателей замка зажили молчаливо и мрачно, в беспросветном аду нравственных мук. Поседевшие уже волосы Жанны стали совсем белыми. Она наивно задавала себе вопрос: за что судьба наносит ей такие удары?

Она получила письмо от аббата Тольбьяка:


«Сударыня, десница божия тяготеет над Вами. Вы отказали ему в своем ребенке; он отнял его у Вас, дабы бросить в объятия девки. Неужели у Вас еще не отверзлись глаза после этого указания небес? Милосердие господа безгранично. Быть может, он простит Вас, если Вы придете преклонить перед ним колена. Смиренный служитель господень, я открою Вам дверь его дома, когда Вы постучите в нее».


Она долго сидела с этим письмом на коленях. Быть может, то, что говорит священник, правда? И все религиозные сомнения стали терзать ее совесть. Неужели бог может быть мстительным и завистливым, как люди? Но если бы он не был завистливым, все перестали бы его бояться, все перестали бы поклоняться ему. Без сомнения, для того, чтобы люди могли лучше познать его, он выказывает по отношению к ним их же собственные чувства. И трусливые сомнения, которые толкают колеблющихся и неуверенных в лоно церкви, охватили ее. Однажды вечером, когда стемнело, она тайком побежала в церковь и, преклонив колена перед тощим аббатом, просила отпущения грехов.

Аббат обещал ей полупрощение, так как бог не может излить сразу все свои милости на кровлю дома, приютившего такого человека, как барон.

– Вы увидите скоро, – добавил он, – явление божьей благодати.

Через два дня Жанна в самом деле получила письмо от сына и в безумии своего горя увидела в этом начало облегчения, обещанного ей аббатом.


«Не беспокойся, дорогая мама. Я в Лондоне и совершенно здоров, но крайне нуждаюсь в деньгах. У нас нет ни гроша, и подчас нам нечего есть. Та, которая сопровождает меня и любима мною от всей души, не желая покидать меня, истратила все, что у нее было, – пять тысяч франков. Ты понимаешь, что честь обязывает меня прежде всего вернуть ей эту сумму. Было бы очень любезно с твоей стороны, если бы ты согласилась выдать мне пятнадцать тысяч в счет отцовского наследства, так как я буду совершеннолетним уже скоро; ты выручила бы меня из большого затруднения.

Прощай, дорогая мама, от всего сердца целую тебя, а также дедушку и тетю Лизон. Надеюсь скоро тебя увидеть.

Твой сын виконт Поль де Лямар».


Он написал ей! Значит, не забыл ее. Она совсем не думала о том, что он просит денег. Их пошлют, раз у него их нет. Что такое деньги! Он написал ей!

Вся в слезах, она побежала с письмом к барону. Позвали тетю Лизон, перечитывали от начала до конца листок бумаги, который говорил о нем. Обсуждали каждое слово.

Переходя от полного отчаяния к опьянению надеждой, Жанна оправдывала сына:

– Он вернется, он скоро вернется, раз он об этом пишет.

Барон, сохраняя большее спокойствие, произнес:

– Все равно, он покинул нас для этой твари. Он любит ее больше, чем нас, раз он не поколебался это сделать.

Мгновенная и страшная боль пронизала сердце Жанны, и тотчас же в душе ее вспыхнула ненависть к этой любовнице, укравшей у нее сына, – неукротимая, дикая ненависть, ненависть ревнивой матери. До тех пор все ее мысли были поглощены Полем. Она едва сознавала, что причиной его заблуждений была эта негодяйка. Но слова барона внезапно вызвали в ней образ соперницы и вскрыли роковую силу последней; Жанна почувствовала, что между нею и этой женщиной завязывается ожесточенная борьба; она поняла также, что предпочла бы лишиться сына, чем делить его с другой.

И вся ее радость исчезла.

Они послали пятнадцать тысяч франков и не получали вестей в течение пяти месяцев.

Затем явился поверенный для приведения в порядок наследства, оставшегося после Жюльена. Жанна и барон беспрекословно сдали все отчеты, отказавшись даже от права пожизненного пользования имуществом, которое по закону принадлежит матери. И по приезде в Париж Поль получил сто двадцать тысяч франков. С тех пор за шесть месяцев он прислал четыре письма давая о себе краткие сведения и заканчивая холодными уверениями в любви. «Я работаю, – утверждал он, – я завоевал себе положение на бирже. Надеюсь через несколько дней обнять вас в „Тополях“, мои дорогие».

Но ни словом не упоминал о своей возлюбленной, и это молчание было гораздо красноречивее, чем если бы он распространялся о ней на четырех страницах. В его холодных письмах Жанна ощущала присутствие этой неумолимой продажной женщины, этой девки – вечного врага матерей.

Трое отшельников обсуждали, что можно сделать, чтобы спасти Поля, и не находили никакого средства.

Съездить в Париж? Но к чему?

Барон говорил:

– Нужно дать истощиться его страсти. Он вернется к нам.

Жизнь их была печальна.

Жанна и Лизон ходили вместе в церковь, тайком от барона.

Много времени прошло без всяких новостей, но однажды утром всех привело в ужас отчаянное письмо:


«Бедная мама, я погиб, мне остается только пустить себе пулю в лоб, если ты не придешь мне на помощь. Спекуляция, имевшая все шансы на успех, рухнула, и я задолжал восемьдесят пять тысяч. Неуплата их означает для меня позор, разорение, невозможность что-либо делать в будущем. Я погиб! Повторяю, я предпочту пустить себе пулю в лоб, чем пережить такой стыд. Я бы, вероятно, уже сделал это, если бы меня не поддерживала одна женщина, о которой я никогда тебе не говорю, но которая является моим провидением.

Целую тебя от всего сердца, дорогая мама, быть может, в последний раз. Прощай.

Поль».


Связка деловых бумаг, приложенных к этому письму, давала обстоятельное представление о катастрофе.

Барон со следующей же почтой ответил, что дело будет улажено. Затем он поехал в Гавр для наведения справок и заложил землю, чтобы раздобыть денег, которые и были отправлены Полю.

Молодой человек отвечал тремя письмами, полными восторженной благодарности и страстной нежности, обещая немедленно приехать обнять своих дорогих родственников.

Он не приехал.

Прошел целый год.

Жанна и барон собирались отправиться в Париж, чтобы разыскать его и предпринять последние усилия для его возвращения домой, как вдруг узнали из его записки, что он опять в Лондоне, где занят устройством пароходного общества под фирмой «Поль Делямар и К°». Он писал: «Для меня это – обеспеченное состояние, а быть может, и богатство. И я ничем не рискую. Вы понимаете всю выгоду этого. Когда мы свидимся, у меня будет прекрасное общественное положение. В настоящее время выйти из затруднительных обстоятельств только и можно путем подобных дел».

Через три месяца пароходное общество прогорело, а директор был привлечен к ответственности за неисправность в торговых книгах. С Жанной сделался нервный припадок, длившийся несколько часов; после этого она слегла в постель.

Барон снова отправился в Гавр, наводил справки, виделся с адвокатами, стряпчими и судебными приставами, выяснил наконец, что дефицит общества «Делямар» простирается до двухсот тридцати пяти тысяч, и перезаложил свое имение. Замок «Тополя» и две прилегавшие к нему фермы были обременены большими долгами.

Однажды вечером, когда барон улаживал последние формальности в кабинете адвоката, он упал: его сразил апоплексический удар.

Жанну известили об этом, послав верхового. Когда она приехала, отец уже был мертв.

Она привезла его в «Тополя» и чувствовала себя до того подавленной, что ее горе выражалось не в отчаянии, а в оцепенелости всего ее существа.

Аббат Тольбьяк не разрешил внести тело в церковь, несмотря на отчаянные мольбы женщин. Барона похоронили с наступлением ночи, без отпевания.

Поль узнал о происшедшем от одного из агентов, ликвидировавших его дела. Он все еще скрывался в Англии. Он написал, принося извинения, что не приехал, и оправдывался тем, что слишком поздно узнал о несчастье. «Впрочем, теперь, когда ты меня выручила, дорогая мама, я вернусь во Францию и скоро обниму тебя».

Жанна жила в состоянии такой подавленности, что, казалось, ничего уже не понимала.

В конце зимы тетя Лизон, которой исполнилось шестьдесят восемь лет, схватила бронхит, перешедший в воспаление легких; она тихо умерла, лепеча:

– Бедная моя маленькая Жанна, я буду молить милосердного бога, чтобы он сжалился над тобой.

Жанна проводила ее на кладбище и видела, как засыпали землею ее гроб; она пошатнулась и чуть не упала; ей хотелось тоже умереть, чтобы больше не страдать, чтобы больше не думать; одна сильная крестьянка схватила ее на руки и унесла домой, как ребенка.

Жанна, которой пришлось провести пять ночей у изголовья старой девы, без всякого сопротивления позволила по возвращении в замок уложить себя в постель незнакомой крестьянке, обращавшейся с нею мягко, но властно; обессиленная усталостью и горем, она заснула крепким сном.

Среди ночи Жанна проснулась. На камине горел ночник. Какая-то женщина спала в кресле. Кто эта женщина? Жанна не узнавала ее и, свесившись над краем постели, старалась разглядеть ее черты при мерцавшем свете фитиля, плававшего в кухонной плошке с маслом.

Ей казалось, однако, что она когда-то видела это лицо. Но когда? Где? Женщина мирно спала, свесив голову на плечо; чепчик ее свалился на пол. Ей могло быть сорок – сорок пять лет. Она была полная, краснощекая, плечистая, сильная. Широкие кисти ее рук свисали по бокам кресла. Волосы были с проседью. Жанна упорно рассматривала ее, сознание ее мутилось, как бывает после лихорадочного сна, сопровождающего сильное горе.

Конечно, она видела это лицо! Но когда? Давно? Или недавно? Она не могла припомнить, и эта неотвязная мысль мучила ее, напрягала ее нервы. Она тихо поднялась, чтобы ближе разглядеть спящую, и подошла к ней на цыпочках. То была та самая женщина, которая поддержала ее на кладбище и затем уложила в постель. Она смутно припомнила это.

Встречала ли она ее раньше, в другую пору жизни? Или, быть может, она узнала ее благодаря лишь неясным воспоминаниям последнего дня? Но как она могла попасть сюда, в ее комнату? Зачем?

Веки женщины поднялись, она увидела Жанну и быстро встала. Они стояли лицом к лицу так близко, что их груди почти соприкасались. Незнакомка проворчала:

– Как это, вы уже на ногах! Да вы заболеете, извольте-ка лечь опять!

Жанна спросила:

– Кто вы?

Но женщина обхватила ее руками, подняла снова и отнесла в постель с чисто мужской силой. И, осторожно опуская Жанну на простыни, нагнувшись над нею, чуть ли не лежа на ней, она расплакалась и принялась порывисто целовать ее щеки, волосы, глаза, орошая лицо слезами и шепча:

– Моя бедная мамзель Жанна, моя бедная госпожа, да неужели вы не узнаете меня?

Тогда Жанна воскликнула:

– Розали, голубушка моя!

Обвив ее шею руками, Жанна обнимала и целовала ее, и они рыдали обе, крепко обнявшись, сливая свои слезы и не имея сил разомкнуть объятия.

Розали успокоилась первая.

– Довольно, будем благоразумными, – сказала она, – не простудитесь.

Она подняла одеяло, оправила постель, подложила подушку под голову своей прежней госпожи, которая продолжала всхлипывать, вся трепеща от старых воспоминаний, всплывших в ее душе.

Наконец Жанна спросила:

– Как ты пришла ко мне, бедняжка?

Розали ответила:

– Ну вот еще, разве я могу оставить вас теперь одну в таком положении?

– Зажги свечку, – сказала Жанна, – чтобы я могла тебя видеть.

Когда огонь был принесен на ночной столик, они долго смотрели друг на друга, не говоря ни слова. Затем, протянув руку своей старой служанке, Жанна проговорила:

– Я никогда не узнала бы тебя, милая, ты сильно изменилась, хотя все же не так, как я.

И Розали, всматриваясь в эту истощенную и увядшую женщину с седыми волосами, которую она оставила такой молодой, красивой и свежей, ответила:

– Это верно, вы изменились, сударыня, и больше, чем полагается. Да и то сказать: ведь мы не виделись целых двадцать четыре года.

Они умолкли, снова задумавшись. Наконец Жанна прошептала:

– Была ли ты по крайней мере счастлива?

Колеблясь, как бы не вызвать какого-нибудь горького воспоминания, Розали промолвила, запинаясь:

– Да… да… сударыня. Я не могу пожаловаться, я была счастливее вас… наверно. Одно только меня всегда сокрушало – что я не здесь…

Она вдруг умолкла, спохватившись, что неосмотрительно коснулась больного места. Но Жанна сказала ей ласково:

– Что поделаешь, голубушка, не всегда бывает так, как хочется. Ты тоже овдовела, не правда ли? – Ее голос задрожал, когда она продолжала: – У тебя есть еще другие… другие дети?

– Нет, сударыня.

– А что стало с тем… с твоим… сыном? Довольна ли ты им?

– Да, сударыня, он хороший, работящий парень. Вот уж полгода, как он женился и взял мою ферму; потому я и вернулась к вам.

Жанна, дрожа от волнения, прошептала:

– Так ты меня не оставишь больше?

– Разумеется, нет, сударыня, для того я и устроила свои дела.

Некоторое время они помолчали.

Жанна помимо воли опять начала сравнивать их жизни, но теперь уже без горечи в душе, а всецело покоряясь жестокой несправедливости судьбы. Она спросила:

– А как относился к тебе муж?

– О, сударыня, он был хороший человек, не лентяй; он сумел кое-что нажить. Он умер от грудной болезни.

Жанна, желая узнать все, уселась на кровати:

– Ну, голубушка, расскажи мне о всей твоей жизни. Это доставит мне такое удовольствие!

И Розали, подвинув стул, устроилась возле нее и начала рассказывать про себя, про свой дом, про своих знакомых, входя в мельчайшие подробности, дорогие сердцу деревенских жителей, описывая свой двор, смеясь над давними происшествиями, напоминавшими ей лучшие минуты прошлой жизни, и мало-помалу возвышая голос до тона фермерши, привыкшей отдавать приказания. Она закончила свой рассказ, воскликнув:

– О, моего добра на мой век хватит! Мне нечего бояться. – А затем, немного смутившись, добавила тихо: – Всем этим я все же обязана вам, так что знайте, я не возьму от вас жалованья. Ни за что! Ни за что! Если же вы не согласны, я тотчас ухожу.

Жанна возразила:

– Уж не думаешь ли ты, однако, служить мне даром?

– Разумеется, сударыня. Деньги! Вы хотите предложить мне денег! Да у меня их почти столько же, как и у вас. Да знаете ли вы, сколько у вас останется после всей возни с залогами, ссудами, уплатой процентов, которые еще не внесены и которые растут с каждым днем? Знаете ли вы это? Нет, не правда ли? Ну, так я вам скажу, что у вас останется не больше десяти тысяч дохода в год. Даже меньше десяти, слышите? Но я вам приведу все в порядок, и очень скоро.

Она снова возвысила голос, увлекаясь, негодуя на то, что пропущен срок уплаты процентов и что впереди грозит разорение. Когда по лицу ее госпожи скользнула вялая, неопределенная улыбка, она воскликнула с возмущением:

– Нечего над этим смеяться, сударыня; ведь без денег не проживешь!

Жанна взяла ее руки и, держа их в своих, медленно проговорила, преследуемая одной неотвязной мыслью:

– О, у меня не было счастья! Все оборачивалось против меня. Злой рок тяготел надо мною.

Но Розали отрицательно покачала головой:

– Не надо так говорить, сударыня, не надо так говорить. Вы неудачно вышли замуж, вот и все. Нельзя выходить замуж, когда не знаешь своего жениха.

Они продолжали беседовать, как две старые подруги. Солнце взошло, а они все еще говорили.

XII

В течение недели Розали взяла в свои руки полное управление хозяйством и людьми в замке. Жанна подчинялась этому безропотно и пассивно. Слабая, волоча ноги, как некогда ее мамочка, она выходила из дому под руку со служанкой, которая медленно прогуливалась с ней, распекала ее и подбадривала грубовато-ласковыми словами, обращаясь с нею как с больным ребенком.

Они постоянно говорили о прошлом, Жанна – со слезами в голосе, Розали – спокойным тоном бесстрастной крестьянки. Старая горничная много раз возвращалась к вопросу о приостановке выплаты процентов; затем она потребовала, чтобы ей были переданы бумаги, которые Жанна, ничего не понимавшая в делах, скрывала от нее, стыдясь за сына.

И в течение целой недели Розали пришлось ежедневно ездить в Фекан, где знакомый нотариус помогал ей разобраться во всем.

Однажды вечером, уложив свою госпожу в постель, она села у ее изголовья и неожиданно заявила:

– Ну, сударыня, раз вы легли, давайте теперь побеседуем.

И она изложила положение вещей.

Когда все будет приведено в порядок, останется приблизительно семь-восемь тысяч франков ренты. И больше ничего.

Жанна отвечала:

– Чего же ты хочешь, милая? Я чувствую, что до старости не доживу; мне этого вполне хватит.

Но Розали рассердилась:

– Вам, сударыня, может быть, и хватит; но господину Полю вы разве ничего не оставите?

Жанна вздрогнула:

– Прошу тебя, не говори мне о нем никогда. Я слишком страдаю, когда о нем думаю.

– Напротив, я хочу говорить о нем, если вы сами не осмеливаетесь, сударыня. Он делает глупости – ну что же, он не всегда их будет делать; и потом он женится, у него будут дети. Понадобятся деньги на их воспитание. Выслушайте же меня хорошенько: вы должны продать «Тополя».

Жанна привскочила:

– Продать «Тополя»? Ты так думаешь? О нет, никогда!

Но Розали ничуть не смутилась:

– Я вам говорю, что вы продадите «Тополя», сударыня; это необходимо.

И она объяснила свои расчеты, планы и соображения.

Когда «Тополя» с обеими прилегающими фермами будут проданы любителю, которого она подыскала, останутся еще четыре фермы в Сен-Леонаре; выкупленные из-под заклада, они обеспечат ежегодный доход в восемь тысяч триста франков. На поддержание имения и на ремонт придется откладывать тысячу триста франков в год; останется, значит, семь тысяч, из которых пять будут идти на издержки в течение года, а две – прикапливаться на будущее.

Она прибавила:

– Все остальное съедено, и с этим уже кончено. Кроме того, ключ от денег буду хранить я, понимаете? Что же касается господина Поля, он не получит больше ничего, решительно ничего; иначе он оберет вас до последнего су.

Жанна, плача, пролепетала:

– Но если ему нечего будет есть?

– Если он будет голоден, пусть приезжает кушать к вам. Для него всегда найдется постель и кусок жаркого. Как вы полагаете, натворил ли бы он все эти глупости, если бы вы с самого начала не дали ему ни одного су?

– Но у него были долги, он был бы обесчещен.

– Когда у вас больше ничего не останется, разве это помешает ему делать долги? Вы их заплатили, ладно; но больше платить их вы не будете; это уж я вам говорю. А теперь покойной ночи, сударыня.

И она ушла.

Жанна совсем не спала: ее глубоко взволновала мысль продать «Тополя», уехать, покинуть дом, с которым была связана вся ее жизнь.

Когда на следующее утро Розали вошла в ее комнату, Жанна сказала:

– Голубушка моя, я ни за что не решусь уехать отсюда.

Но служанка рассердилась:

– А все-таки придется это сделать, сударыня. Скоро явится нотариус с тем господином, который хочет купить этот замок. Иначе через четыре года вы пойдете по миру.

Уничтоженная, Жанна повторяла:

– Я не могу, я ни за что не смогу.

Часом позже почтальон принес ей письмо от Поля, который просил еще десять тысяч франков. Что делать? Она растерянно посоветовалась с Розали. Та всплеснула руками:

– Что я вам говорила, сударыня? Хороши были бы вы оба, если бы я не вернулась!

И, подчиняясь воле служанки, Жанна ответила молодому человеку:


«Дорогой сын, я больше ничего не могу сделать для тебя. Ты меня разорил; я даже принуждена продать „Тополя“. Но не забывай, что у меня всегда найдется кров, когда тебе захочется найти приют возле твоей старой матери, которой ты причинил столько страданий.

Жанна».


И когда нотариус явился с г-ном Жоффреном, бывшим сахарозаводчиком, она сама приняла их и предложила осмотреть все самым подробным образом.

Месяц спустя она подписала запродажную и в то же время купила маленький, городского вида, домик в окрестностях Годервиля, на Большой Монтивильерской дороге, в деревушке Батвиль.

Затем она до самого вечера одиноко бродила по мамочкиной аллее; сердце ее разрывалось и дух был полон скорби, когда, вся в слезах, она посылала безнадежное «прости» далям, деревьям, полусгнившей скамье под платаном, всем этим так хорошо знакомым ее взору и душе предметам, рощице, откосу перед ландой, на котором она так часто сидела и откуда увидела бежавшего к морю графа де Фурвиля в ужасный день смерти Жюльена, старому вязу со сломанной верхушкой, к которому она так часто прислонялась, всему этому родному саду.

Розали взяла ее под руку, чтобы увести силой.

Дюжий двадцатипятилетний крестьянин ожидал их у крыльца. Он дружелюбно приветствовал Жанну, как будто знал ее уже давно.

– Здравствуйте, сударыня, как поживаете? Мать велела мне прийти и помочь вам при переезде. Мне нужно знать, что вы берете с собой отсюда; я устроил бы тогда все это постепенно, не в ущерб полевым работам.

То был сын ее служанки, сын Жюльена, брат Поля.

Ей показалось, что сердце ее остановилось, но вместе с тем ей хотелось расцеловать этого парня.

Она рассматривала его, стараясь найти в нем сходство с мужем, сходство с сыном. Он был румяный и сильный, и у него были голубые глаза и светлые волосы, как у матери. И тем не менее он походил на Жюльена. Чем? Как? Этого она не могла определить, но во всем его облике было что-то от ее мужа.

Парень продолжал:

– Если бы вы соблаговолили указать мне все это сейчас, я был бы вам очень обязан.

Но она сама еще не могла решить, что возьмет из вещей, так как новый дом был очень мал, и попросила его зайти еще раз в конце недели.

Переезд занял ее и внес грустное разнообразие в ее жизнь, мрачную и уже лишенную всяких надежд.

Она переходила из комнаты в комнату, отыскивая мебель и вещи, которые напоминали ей о разнообразных событиях, те вещи-друзья, которые составляют часть нашей жизни, почти часть нашего существа, знакомые с детства, с которыми связаны воспоминания о наших радостях и печалях, о знаменательных датах нашей жизни, вещи, которые были немыми товарищами наших светлых и горестных часов, на которых материя местами лопнула и подкладка изорвалась, швы расползлись и разъехались, а краски стерлись.

Она перебирала их одну за другой, часто колеблясь и волнуясь, словно накануне очень важного шага, постоянно отменяя то, что уже было решено, взвешивая достоинства двух кресел или сравнивая какой-нибудь старый секретер со старинным рабочим столиком.

Она выдвигала ящики, старалась припомнить различные связанные с этим предметом события; когда она окончательно решала: «Да, это я возьму», – выбранную вещь переносили в столовую.

Она пожелала сохранить всю мебель спальни: кровать, обивку, часы – решительно все.

Взяла несколько стульев из гостиной, рисунки которых любила с детства: Лисицу и Аиста, Лисицу и Ворону, Стрекозу и Муравья, меланхолическую Цаплю. Однажды, бродя по закоулкам покидаемого ею жилища, она забрела на чердак.

Она остановилась в изумлении: там была навалена беспорядочная груда разнообразных вещей, частью сломанных, частью только загрязнившихся, частью водворенных сюда неизвестно почему, разве только потому, что они перестали нравиться или были заменены другими. Она увидела множество давно знакомых и внезапно, хотя и неощутимо для нее, исчезнувших безделушек, пустяковых вещиц, побывавших в ее руках, старых, незначительных предметов, пятнадцать лет живших бок о бок с нею, которые она видела каждый день, не замечая их; оказавшись здесь, на чердаке, рядом с другими, еще более ветхими вещами, о которых она отчетливо помнила, где какая из них стояла в первое время по ее приезде, эти старые вещи приобретали теперь какое-то особенное значение, как забытые свидетели, как вновь обретенные друзья. Они производили на нее впечатление людей, с которыми мы давно знакомы, хотя ничего не знаем о них, и которые начали бы вдруг, однажды вечером, без всякого повода, бесконечно болтать, раскрывая всю свою душу, о существовании которой мы не подозревали.

Она переходила от одного предмета к другому с болезненно сжатым сердцем, говоря себе: «Эту китайскую чашку я разбила вечером за несколько дней до свадьбы. А вот мамин фонарик и палка, которую папочка сломал, открывая дверь, разбухшую от дождя».

Здесь было также много вещей, которых она не знала, которые ей ни о чем не напоминали, которые принадлежали ее дедам или прадедам, были покрыты пылью и похожи на изгнанников, попавших в чуждую им эпоху, – вещей, которые кажутся такими грустными в своей заброшенности, история и приключения которых никому не ведомы, вещей, относительно которых никому не известно, кто их выбирал, покупал, владел ими, любил их, как никому не известны руки, которые их ласково держали, и глаза, которые любовались ими.

Жанна прикасалась к этим вещам, вертела их в руках, оставляя следы пальцев на густом слое пыли, и долго пробыла среди этого старья, под тусклым светом, падавшим сквозь квадратные остекленные окошечки, проделанные в крыше.

Она тщательно рассматривала трехногие стулья, ожидая, не напомнят ли они ей что-нибудь, медную грелку, сломанную грелку для ног, которую, как ей казалось, она узнавала, и целую кучу хозяйственных принадлежностей, вышедших из употребления.

Наконец она отобрала часть вещей, которые ей хотелось увезти с собой, и, спускаясь, послала за ними Розали. Но служанка вышла из себя и отказалась переносить «эту рухлядь». Жанна, потерявшая уже всякую самостоятельность, на этот раз проявила твердость; служанке пришлось повиноваться.

Однажды утром молодой фермер, сын Жюльена, Дени Лекок, явился со своей тележкой, чтобы совершить первую перевозку вещей. Розали сопровождала его, желая присутствовать при выгрузке и установке вещей на место, которое они должны были занимать. Оставшись одна, Жанна в страшном приступе отчаяния заметалась по комнатам замка, покрывая поцелуями в порыве безумной любви все вещи, которые она не могла взять с собою, – больших белых птиц на обивке гостиной, старые канделябры, все, что только ей попадалось на глаза. Она переходила из комнаты в комнату в тоске, заливаясь слезами; затем пошла сказать «прости» морю.

Был конец сентября; низкое серое небо, казалось, давило на землю; печальные желтоватые волны уходили вдаль, теряясь из виду. Жанна долго простояла на утесе, предаваясь мучительным думам. С наступлением сумерек она вернулась домой, исстрадавшись за этот день больше, чем за дни самых глубоких горестей.

Розали возвратилась и поджидала ее; она была в восторге от нового дома и говорила, что он гораздо веселее этого старого сундука, расположенного так далеко от проезжей дороги.

Жанна проплакала весь вечер.

С тех пор как фермерам стало известно, что замок продан, они оказывали Жанне почтение лишь в пределах самого необходимого и называли ее между собой «свихнувшейся», хотя и сами не знали почему – вероятно, потому, что своим животным инстинктом угадывали ее возраставшую болезненную сентиментальность, ее экзальтированную мечтательность и все смятение ее бедной, потрясенной горем души.

Накануне отъезда она случайно зашла на конюшню. Какое-то ворчание заставило ее вздрогнуть. То был Массакр, о котором она ни разу не вспомнила в течение долгих месяцев. Слепой и разбитый параличом, достигнувший возраста, до которого собаки обычно не доживают, он еще прозябал на своем соломенном ложе благодаря заботам Людивины, не забывавшей о нем. Жанна взяла его на руки, поцеловала и унесла в дом. Толстый как бочка, он с трудом двигался на расползающихся, негнущихся лапах и лаял наподобие деревянных игрушечных собак.

Наконец настал последний день. Жанна спала в бывшей комнате Жюльена, так как мебель из ее спальни была уже увезена.

Она встала измученная и разбитая, как после длинного путешествия. Повозка с сундуками и остатками мебели была уже погружена. Другая тележка, одноколка, в которой должны были поместиться госпожа со служанкой, тоже уже стояла на дворе.

Дядя Симон и Людивина оставались одни до приезда новых владельцев, а затем должны были поселиться у родных, так как Жанна назначила им маленькую ренту. Кроме того, у них были кое-какие сбережения.

Теперь они были старыми, ни на что не годными и болтливыми. Мариюс, женившись, уже давно покинул дом.

Около восьми часов начал накрапывать дождь, мелкий холодный дождь, принесенный морским бризом. Тележку пришлось покрыть одеялами. С деревьев уже облетели листья.

На кухонном столе дымились чашки кофе с молоком. Жанна села, маленькими глотками выпила свою чашку и затем, вставая, произнесла:

– Едем!

Она взяла шляпу, шаль и, в то время как Розали надевала ей калоши, сказала сдавленным голосом:

– Помнишь, милая, какой шел дождь в тот день, когда мы ехали сюда из Руана…

Но тут с нею случилась какая-то спазма, она поднесла руки к груди и без чувств упала на спину.

Больше часу пролежала она как мертвая; потом открыла глаза и, конвульсивно дрожа, разразилась слезами.

Когда она немного успокоилась, то почувствовала себя до того слабой, что не могла подняться. Но Розали, боявшаяся нового припадка, если они будут медлить с отъездом, пошла за сыном. Они подняли ее, вынесли и усадили в одноколку на скамью, обитую кожей; старая служанка поместилась рядом с Жанной, прикрыла ей ноги, накинула на плечи толстый плащ и, раскрыв над ее головой зонтик, воскликнула:

– Едем скорее, Дени!

Молодой человек вскарабкался на тележку, устроился рядом с матерью и, сидя боком за недостатком места, пустил лошадь вскачь, такчто женщин поминутно подбрасывало.

Завернув за угол деревни, они увидели какого-то человека, ходившего взад и вперед по дороге; это был аббат Тольбьяк, который, казалось, подстерегал их отъезд.

Он остановился, чтобы пропустить тележку; одной рукой он приподнимал сутану, боясь намочить ее в воде дорожных рытвин; его тощие ноги в черных чулках были обуты в огромные грязные сапоги.

Жанна опустила глаза, чтобы не встретиться с ним взглядом, а Розали, которой все было известно, пришла в ярость. Она бормотала: «Мужик, деревенщина!» – а потом вдруг схватила сына за руку:

– Хлестни-ка его кнутом!

Но молодой человек, поравнявшись со священником, въехал вдруг в рытвину, и из-под колеса тележки, несшейся во весь дух, брызнул поток грязи, окативший кюре с ног до головы.

Сияющая Розали обернулась, чтобы показать кулак священнику, пока он вытирался большим платком.

Они ехали уже минут пять, как вдруг Жанна воскликнула:

– Мы забыли Массакра!

Пришлось остановиться. Дени слез и побежал за собакой, в то время как Розали держала вожжи.

Молодой человек наконец возвратился, неся на руках безобразное, облезлое, толстое животное, которое он положил к ногам женщин.

XIII

Через два часа повозка остановилась перед кирпичным домом, выстроенным на краю большой дороги, среди фруктового сада с грушевыми деревьями, подстриженными в форме прялки.

Четыре решетчатые беседки, заросшие жимолостью и бородавником, отмечали четыре угла этого сада, разбитого на небольшие четырехугольные грядки с овощами, которые разделялись узкими дорожками, обсаженными фруктовыми деревьями.

Разросшаяся живая изгородь окружала со всех сторон эту усадьбу, отделенную полем от соседней фермы. Шагах в ста от нее, на дороге, стояла кузница. Другое ближайшее жилье находилось на расстоянии километра.

Кругом открывался вид на равнину Ко, усеянную фермами с четырьмя двойными рядами высоких деревьев, замыкавших фруктовый сад.

Жанна тотчас же по приезде захотела отдохнуть, но Розали не позволила ей этого, боясь, что она снова погрузится в мрачные думы.

Столяр из Годервиля, позванный для размещения вещей, был уже здесь, и немедленно началась установка привезенной мебели в ожидании последнего воза, который должен был прибыть с минуты на минуту.

Это была большая работа, требовавшая долгих раздумий и серьезных обсуждений.

Наконец через час к ограде подъехала повозка; ее пришлось разгружать под дождем.

Вечером домик был в полном беспорядке, вещи сложили где попало; измученная Жанна уснула тотчас же, как только легла в постель.

В следующие дни ей некогда было предаваться тоске, настолько ее захватили новые заботы. Она даже находила некоторое удовольствие в украшении своего нового жилища; мысль, что ее сын вернется сюда, преследовала ее беспрестанно. Обивкой из ее прежней спальни были обтянуты стены столовой, которая служила в то же время гостиной; с особенной заботливостью обставила и убрала она одну из двух комнат второго этажа, мысленно назвав ее «Комнатой Пуле».

Вторая комната предназначалась ей, а Розали устроилась наверху, рядом с чердаком.

Заботливо обставленный домик был очень привлекателен, и Жанне первое время нравилось в нем, несмотря на то что ей все чего-то недоставало; но понять, в чем дело, она не могла.

Однажды утром писарь нотариуса из Фекана принес Жанне три тысячи шестьсот франков – стоимость мебели, оставшейся в «Тополях» и оцененной обойщиком. При получении этих денег она затрепетала от радости и, как только писарь уехал, быстро надела шляпу, чтобы скорее отправиться в Годервиль и отослать Полю эту неожиданную сумму.

Но когда она торопливо шла по большой дороге, ей повстречалась Розали, возвращавшаяся с рынка. Служанка что-то заподозрила, хотя и не угадывала всей правды; но когда ей стало известно все – ведь Жанна ничего не могла от нее скрыть, – она поставила корзину на землю и дала волю своему гневу.

Она кричала, упершись кулаками в бока, а затем подхватила правой рукой хозяйку, левой – корзину и, не переставая негодовать, направилась к дому.

Как только они вошли, Розали потребовала у нее деньги. Жанна отдала их, удержав у себя шестьсот франков; но хитрость ее была быстро обнаружена недоверчивой служанкой; пришлось отдать все.

Розали в конце концов согласилась послать эти шестьсот франков молодому человеку.

Через несколько дней он благодарил: «Ты оказала мне большую услугу, дорогая мама, потому что мы в крайней нужде».

Жанна между тем никак не могла привыкнуть к Батвилю; ей постоянно казалось, что здесь не так легко дышится, как в «Тополях», что здесь она еще более одинока и покинута. Она выходила прогуляться, доходила до деревни Вернейль, возвращалась через Труа-Мар и, вернувшись домой, снова поднималась, чувствуя потребность уйти, точно она забыла побывать как раз там, где было нужно, где ей хотелось погулять.

Так повторялось изо дня в день, и она не понимала причины этой странной потребности. Но однажды вечером у нее бессознательно вырвалась фраза, которая разом открыла тайну этого беспокойства. Садясь обедать, она сказала:

– О, как мне хотелось бы увидеть море!

То, чего ей так сильно недоставало, было море, в соседстве с которым она жила в течение двадцати пяти лет, море с его соленым запахом, с его яростью, грозным ревом и могучим дыханием, море, которое она каждое утро видела в «Тополях» из своего окна, море, которым она дышала днем и ночью, которое чувствовала около себя и привыкла любить, как человека, сама того не подозревая.

Массакр жил тоже в крайнем возбуждении. В первый же вечер он расположился на кухне у шкафа с посудой, и его нельзя было сдвинуть с этого места. Он лежал здесь целый день, почти неподвижно, лишь изредка поворачиваясь с глухим ворчанием.

Но как только наступала ночь, он вставал и тащился к калитке сада, натыкаясь на стены. Пробыв за оградой те несколько минут, которые были ему необходимы, он возвращался, усаживался у еще теплой плиты и, как только его хозяйки уходили спать, принимался выть.

Он выл всю ночь напролет плачущим и жалобным голосом, делая передышку на час, чтобы начать снова и в более раздирающем тоне. Его привязали к конуре перед домом. Тогда он стал выть под окнами. Так как он был болен и мог околеть каждую минуту, его опять перевели на кухню.

Жанне не удавалось уснуть из-за непрерывных стонов и царапанья старого пса, который никак не мог освоиться с новым жилищем и прекрасно понимал, что он здесь не дома.

Ничто не могло его успокоить. Выспавшись днем, как будто его угасшие глаза и сознание дряхлости мешали ему двигаться в те часы, когда живут и двигаются все другие существа, как только наступал вечер, он начинал бродить без отдыха, словно у него хватало смелости жить и передвигаться только в потемках, когда все становятся слепыми.

Однажды утром его нашли мертвым. Это было большим облегчением для всех.

Приближалась зима. Жанна чувствовала, как ею овладевает ощущение какой-то непобедимой безнадежности. То не было одно из тех острых страданий, которые словно выворачивают всю душу, а угрюмая и мрачная печаль.

Ничто не развлекало ее. Никто не старался ее рассеять. Большая дорога развертывалась вправо и влево перед ее дверьми и была почти всегда пустынна. Изредка проезжал рысью кабриолет с краснолицым ездоком, блуза которого, раздувающаяся от ветра, казалась издали чем-то вроде синего шара; иногда медленно катила повозка или показывались вдали двое крестьян, мужчина и женщина, крохотные на горизонте, выраставшие по мере приближения к дому и снова уменьшавшиеся до размера насекомых там, на другом конце дороги, светлая полоса которой тянулась вдаль, пропадая из виду, поднимаясь и опускаясь соответственно волнообразным линиям почвы.

Когда начала пробиваться трава, каждое утро мимо ограды проходила девчонка в коротенькой юбочке, погоняя двух тощих коров, которые щипали траву в придорожных рвах. Вечером она возвращалась той же сонливой походкой позади своей скотины, передвигаясь на шаг через каждые десять минут.

Жанне снилось по ночам, что она еще живет в «Тополях».

Она видела там себя, как в былые дни, с отцом и мамочкой, а иногда даже с тетей Лизон. Она переживала во сне давно минувшее и позабытое, и ей казалось, что она поддерживает г-жу Аделаиду, прогуливающуюся по своей аллее. Каждое пробуждение сопровождалось слезами.

Она постоянно думала о Поле, спрашивала себя: «Что он делает? Каков он теперь? Думает ли он иногда обо мне?» Гуляя медленным шагом по извилистым тропинкам между фермами, она перебирала в голове эти терзавшие ее мысли, но больше всего ее мучила неукротимая ревность к той незнакомой женщине, которая похитила у нее сына. Только ненависть к ней удерживала ее, мешала ей действовать, отправиться на поиски его, проникнуть к нему в дом. Ей представлялось, что его любовница открывает дверь, спрашивая: «Что вам нужно здесь, сударыня?» Ее материнская гордость возмущалась при мысли о возможности подобной встречи; высокомерное тщеславие безупречно чистой женщины, никогда не падавшей, ничем не запятнанной, все больше и больше ожесточало ее против низостей мужчины, порабощенного грязью плотской любви, от которой становится низменным и самое сердце. Человечество казалось ей отвратительным, когда она думала о нечистоплотных тайнах инстинктов, об унизительных ласках, о секретах неразрывных связей.

Прошли еще весна и лето.

Но когда наступила осень с нескончаемыми дождями, с серым небом, темными тучами, она почувствовала такую усталость от жизни, что решила сделать последнее великое усилие, чтобы вернуть своего Пуле.

Страсть молодого человека теперь, вероятно, уже охладела.

Она написала ему отчаянное письмо:


«Дорогое мое дитя, умоляю тебя, вернись ко мне. Подумай только, что я стара и больна, что я провожу круглый год в полном одиночестве, наедине со служанкой. Я живу теперь в маленьком домике на краю дороги. Мне так грустно! Но если бы ты был здесь, все изменилось бы для меня. Ведь ты один у меня на свете, а я не виделась с тобою семь лет! Ты не узнаешь никогда, как я была несчастна и как я успокаивала свое сердце только мыслью о тебе. Ты был моей жизнью, моей мечтой, моей единственной надеждой, моей единственной любовью – и тебя нет у меня, ты меня бросил!

Вернись, мой милый Пуле, вернись поцеловать меня, вернись к своей старой матери, которая в отчаянии простирает к тебе руки.

Жанна».

Он ответил через несколько дней:


«Дорогая мама, я не желал бы ничего большего, как приехать повидаться с тобою, но у меня нет ни одного су. Пришли мне немного денег, и я приеду. Впрочем, я и сам намеревался быть у тебя, чтобы обсудить с тобой один проект, который может дать мне возможность исполнить твою просьбу.

Бескорыстие и любовь той, которая была моей подругой в самое тяжелое для меня время, по-прежнему безграничны. Невозможно жить дальше, не признав перед всеми ее преданной любви и самоотверженности. Впрочем, у нее очень хорошие манеры, и ты их оценишь. Она очень образованна, очень много читает. Наконец, ты не можешь себе и представить, чем она всегда была для меня. Я был бы скотиной, если бы не засвидетельствовал ей своей благодарности. Итак, прошу тебя разрешить мне жениться на ней. Ты простишь мне мои шалости, и мы заживем все вместе в твоем новом доме.

Если бы ты только знала ее, ты сейчас же дала бы свое согласие. Уверяю тебя – она воплощенное совершенство и благородство. Ты полюбишь ее, я в этом уверен. Что касается меня, то я не могу жить без нее.

С нетерпением жду от тебя ответа, дорогая мама, и мы оба целуем тебя.

Твой сын виконт Поль де Лямар».


Жанна была сражена. Неподвижно сидела она, опустив письмо на колени, угадывая хитрость этой девки, постоянно удерживавшей ее сына, не отпускавшей его ни разу от себя, выжидавшей своего часа, того часа, когда старая, измученная мать не сможет больше противиться желанию обнять своего ребенка, когда она ослабеет и согласится на все.

И страшная скорбь терзала ей сердце при виде упорного предпочтения, которое Поль оказывает этой твари. Она повторяла:

– Он не любит меня! Он не любит меня!

Вошла Розали. Жанна сказала:

– Теперь он хочет на ней жениться.

Служанка так и подпрыгнула:

– О, сударыня, вы не должны этого ему позволить. Господин Поль не должен брать эту шлюху.

И Жанна, убитая, но все же возмущенная, ответила:

– Этому не бывать, милая. И раз он не хочет приехать, я поеду сама, разыщу его, и тогда мы увидим, кто из нас победит.

И она сейчас же написала Полю, объявляя о своем намерении приехать и о желании видеться с ним, но только не там, где живет эта распутница.

В ожидании ответа она стала готовиться к отъезду.

Розали принялась укладывать в старый чемодан белье и вещи своей госпожи. Но, сложив ее платье – старое деревенское платье, – она воскликнула:

– Да у вас нечего надеть! Я не позволю вам ехать в таком виде. Вам стыдно будет показаться на людях, а парижские дамы еще примут вас за служанку.

Жанна предоставила ей действовать. Они вместе отправились в Годервиль, где выбрали зеленую клетчатую материю и отдали ее шить местной портнихе. Затем они пошли к нотариусу, мэтру Русселю, ежегодно уезжавшему на две недели в столицу, чтобы навести у него справки. Ведь Жанна целых двадцать восемь лет не видела Парижа.

Он дал многочисленные указания о том, что нужно делать, чтобы не попасть под экипажи и не быть обокраденным, посоветовал зашить деньги в подкладку платья и оставить в кармане только самое необходимое; он много распространялся о ресторанах с общедоступными ценами и назвал два-три из них, которые часто посещаются дамами; указал гостиницу «Нормандия», возле самого вокзала, где он сам всегда останавливается. Можно явиться туда с его рекомендацией.

Железная дорога, о которой столько говорили повсюду, существовала уже шесть лет между Гавром и Парижем. Но Жанна, поглощенная своим горем, ни разу еще не видела этих паровых экипажей, преобразивших всю страну.

Между тем Поль не отвечал.

Она прождала неделю, прождала две, ежедневно выходя на дорогу навстречу почтальону и дрожащим голосом задавая ему вопрос:

– Для меня ничего нет, дядя Маланден?

И голосом, охрипшим от резких колебаний погоды, он каждый раз отвечал ей:

– На этот раз ничего, сударыня.

Конечно, эта женщина запрещает Полю отвечать.

Тогда Жанна решила ехать немедля. Она хотела взять с собой Розали, но служанка отказалась сопровождать ее, чтобы не увеличивать дорожные расходы.

Кроме того, она не позволила хозяйке взять больше трехсот франков:

– Если вам не хватит, вы мне напишете, я тогда схожу к нотариусу и попрошу его выслать вам сколько будет нужно. Если я дам вам больше денег, господин Поль их прикарманит.

В одно декабрьское утро они сели в тележку Дени Лекока, приехавшего, чтобы отвезти их к поезду; Розали решила проводить свою госпожу до вокзала.

Сначала они справились о цене билета, а когда все было устроено и чемодан был сдан в багаж, стали ждать, разглядывая железные полосы и стараясь уразуметь, как же может по ним двигаться эта штука; они были настолько поглощены этой непонятной вещью, что совсем забыли о грустной цели поездки.

Наконец внимание их было привлечено отдаленным свистком, и они увидели какую-то черную машину, выраставшую по мере приближения. Она подкатила со страшным грохотом, проехала перед ними, волоча за собой целую цепь домиков на колесах, и когда кондуктор отворил дверцу, Жанна, вся в слезах, поцеловала Розали и села в один из этих домиков.

Взволнованная Розали крикнула:

– До свидания, сударыня! Счастливого пути, до скорого свидания!

– До свидания, милая.

Опять раздался свисток, и вся цепь вагонов покатила, сначала тихонько, потом быстрее и наконец с ужасающей скоростью.

В купе, где находилась Жанна, два господина спали, прикорнув по углам.

Она смотрела на проплывающие равнины, деревья, фермы, деревни, пугаясь быстроты движения, чувствуя себя захваченной новой жизнью, перенесенной в новый мир, не имеющий ничего общего с ее миром, миром ее спокойной юности и однообразного существования.

В сумерках она приехала в Париж.

Носильщик взял ее чемодан, и она почти бегом растерянно следовала за ним; со всех сторон ее толкали, и она неумело пробиралась в двигающейся толпе, боясь потерять его из виду.

Войдя в контору гостиницы, она поспешила заявить:

– Я приехала по рекомендации господина Русселя.

Хозяйка, толстая серьезная женщина, сидевшая за конторкой, спросила:

– Кто это господин Руссель?

Пораженная Жанна ответила:

– Да нотариус из Годервиля, который каждый год останавливается у вас.

Толстая дама возразила:

– Возможно. Но я его не знаю. Вам комнату?

– Да, сударыня.

И лакей, подхватив чемодан Жанны, пошел впереди нее по лестнице.

У нее сжалось сердце. Она села за маленький столик и попросила бульону и крылышко цыпленка. С самого утра она ничего не ела.

Она грустно пообедала при свете свечи, размышляя о тысяче вещей, вспоминая, как она проезжала через этот самый город по возвращении из свадебного путешествия, вспоминая первые признаки дурного характера Жюльена, проявившиеся во время этого пребывания в Париже. Но тогда она была молодой, доверчивой и бодрой. Теперь же она чувствовала себя старой, растерянной, боязливой, слабой и способной приходить в замешательство из-за каждого пустяка. Покончив с обедом, она стала глядеть в окно на улицу, полную народа. Ей хотелось выйти, но она не решилась. Она тут непременно заблудится, думалось ей. Жанна легла и потушила свечу.

Однако шум, ощущение незнакомого города и лихорадка путешествия не давали ей заснуть. Время шло. Гул снаружи мало-помалу стихал, но она все-таки не могла спать, потому что этот полупокой большого города действовал ей на нервы. Она привыкла к тишине и глубокому сну полей, усыпляющим все – людей, животных и растения; теперь же Жанна чувствовала вокруг себя какое-то таинственное движение. Почти неуловимые голоса долетали до нее, точно проникая сквозь стены гостиницы. Иногда скрипел пол, хлопала где-то дверь, дребезжал звонок.

Около двух часов ночи, когда она только начала дремать, какая-то женщина закричала в соседней комнате; Жанна быстро присела в кровати; потом ей послышался мужской смех.

И тут, по мере того как приближался день, мысль о Поле овладела ею; она оделась, чуть только стало светать.

Он жил в Сите, на улице Соваж. Она хотела пройти туда пешком, из экономии, помня заветы Розали. День был чудесный; холодный воздух щипал кожу; пешеходы торопливо сновали по тротуарам. Она быстро шла по указанной ей улице, в конце которой ей предстояло свернуть направо, затем налево, и наконец, добравшись до площади, снова спросить дорогу. Она не нашла площади и справилась у булочника, который дал ей несколько иные указания. Она опять двинулась в путь, сбилась с дороги, стала плутать, следовала разным другим советам и окончательно заблудилась.

В отчаянии она шла теперь почти наугад. Ей хотелось уже позвать извозчика, когда вдруг она увидела Сену и направилась вдоль набережной.

Приблизительно через час она очутилась на улице Соваж, в каком-то темном закоулке. Она остановилась у двери в таком волнении, что не могла сделать больше ни шагу.

Он здесь, Пуле, в этом доме!

Она чувствовала, как дрожат ее колени и руки; наконец она вошла, миновала узкий коридор, подошла к швейцарской и, протягивая серебряную монету, спросила:

– Не можете ли вы подняться к господину Полю де Лямар и сказать, что его ждет внизу пожилая дама, подруга его матери?

Портье отвечал:

– Он не живет здесь больше, сударыня.

Сильная дрожь охватила ее. Она пролепетала:

– А где же… где он живет теперь?

– Не знаю.

Она почувствовала головокружение, словно перед обмороком, и стояла некоторое время, не будучи в силах сказать ни слова. Наконец, сделав над собой страшное усилие, она пришла в себя и прошептала:

– Когда же он уехал?

Швейцар дал ей разъяснения со всеми подробностями:

– Недели две тому назад. Раз как-то вечером они вышли в чем были и больше не возвращались. Они кругом должны в квартале, а потому, сами понимаете, адреса своего не оставили.

В глазах у Жанны завертелись светлые круги, огненные вспышки, точно перед нею стреляли из ружья. Но одна мысль поддерживала ее и давала ей силы устоять на ногах и сохранить наружное спокойствие и благоразумие: она хотела узнать все и разыскать Поля.

– Так он ничего не сказал, уезжая?

– Ни слова; они сбежали, чтобы не платить, – только и всего.

– Но ведь он должен прислать кого-нибудь за письмами.

– Ну вот еще! Они получали не более десяти писем в год. Впрочем, за два дня до отъезда я отнес им одно письмо.

Это было, конечно, ее письмо. Она быстро проговорила:

– Послушайте, я его мать, я приехала, чтобы разыскать его. Вот вам десять франков. Если вы получите о нем какие-нибудь вести или указания, сообщите их мне в гостиницу «Нормандия» на Гаврской улице, я вам щедро заплачу.

Он отвечал:

– Рассчитывайте на меня, сударыня.

И она ушла.

Она снова начала бродить по улицам, не давая себе отчета, куда идет. Она шла быстро, точно торопясь по важному делу, пробираясь возле самой стены; ее толкали люди со свертками, она переходила улицы, не видя едущих экипажей, не слыша брани кучеров, спотыкалась о ступени тротуаров, не замечая их, бежала все вперед и вперед как безумная.

Вдруг она оказалась в саду и почувствовала такую усталость, что опустилась на скамейку. Очевидно, она очень долго сидела тут и плакала, сама того не сознавая, потому что прохожие останавливались, чтобы посмотреть на нее. Наконец ей сделалось холодно, и она встала, собираясь идти вновь; ее ноги чуть двигались, до того она была измучена и слаба.

Ей хотелось зайти в ресторан и спросить бульону, но она не решалась войти в эти заведения из боязни, стыда, страха, не желая обнаружить перед всеми свое очевидное горе. Она остановилась на секунду у дверей одного ресторана, заглянула внутрь, увидела людей, сидящих у накрытых столов и обедающих, и застенчиво побежала дальше, говоря себе: «Я зайду в другой». Но и в следующий она не решалась войти.

В конце концов она купила в булочной сдобный рожок и на ходу принялась его есть. Ей очень хотелось пить, но она не знала, куда зайти, и старалась терпеть.

Она прошла под каким-то сводом и попала в другой сад, окруженный аркадами. Тогда она узнала Пале-Рояль.

Солнце и ходьба согрели ее, и она снова решила посидеть часок-другой.

Здесь прогуливалась, болтала, смеялась, раскланивалась нарядная толпа, та счастливая толпа, где женщины красивы, а мужчины богаты и которая живет только ради туалетов и удовольствий.

Жанна, смущенная тем, что очутилась посреди этой блестящей сутолоки, встала, чтобы бежать отсюда; но вдруг у нее мелькнула мысль, что здесь она может встретить Поля, и она стала скромно и торопливо бродить взад и вперед по саду, всматриваясь в лица прохожих.

Некоторые оборачивались, чтобы проводить ее взглядом, другие смеялись, показывая на нее друг другу. Она заметила это и ушла из сада, думая, что насмешку вызывают ее манеры и платье в зеленую клетку, выбранное Розали и сшитое по ее указаниям годервильской портнихой.

Она даже не осмеливалась больше спрашивать у прохожих дорогу. Но в конце концов отважилась на это и отыскала свою гостиницу.

Остальную часть дня она провела на стуле у кровати, почти не двигаясь. Затем пообедала, как накануне, съев немного супу и мяса, и легла в постель, проделывая все движения машинально, по привычке.

На следующий день она отправилась в префектуру полиции попросить о розыске сына. Ей ничего не могли обещать, но сказали, что этим делом займутся.

Она снова пошла бродить по улицам, надеясь встретить Поля. Она чувствовала себя еще более одинокой в этой оживленной толпе, еще более затерянной, еще более несчастной, чем среди пустынных полей.

Когда вечером она вернулась в гостиницу, ей сказали, что ее спрашивал какой-то мужчина от г-на Поля и что он опять придет завтра. Вся кровь прилила ей к сердцу, она не сомкнула глаз всю ночь. Ах, если бы это был он! Да, конечно, это он, хотя она не узнавала его по тому описанию, которое ей сообщили.

Около девяти часов утра раздался стук в дверь, и она закричала: «Войдите!» – готовясь броситься с раскрытыми объятиями. Появился незнакомец. И пока он извинялся за причиненное беспокойство и излагал свое дело, а именно говорил о долге Поля, за уплатой которого он явился, она чувствовала, что плачет, и, не желая показать этого, смахивала слезы кончиком пальцев по мере того, как они набегали в уголках глаз.

Он узнал о ее приезде от швейцара на улице Соваж и, не имея возможности разыскать молодого человека, обращается к его матери. И он протянул бумагу, которую она бессознательно взяла. Она увидела цифру – 90 франков, вынула деньги и заплатила.

Она не выходила весь этот день.

На следующий день явились новые кредиторы. Она отдала все, что у нее было, оставив себе только двадцать франков, и написала Розали о своем положении.

В ожидании ответа она целыми днями бродила по городу, не зная, что делать, как убить унылые часы, бесконечные часы, не имея никого, кому она могла бы сказать теплое слово, никого, кто знал бы о ее несчастье. Она ходила наугад, томясь теперь желанием скорее уехать, вернуться к себе, в свой маленький домик на краю пустынной дороги.

Всего несколько дней назад она не могла там жить, до того ее удручала тоска, а теперь она ясно почувствовала, что может жить только там, там, где прочно укоренились все ее угрюмые привычки.

Наконец однажды вечером она получила письмо с двумястами франков. Розали писала:


«Сударыня, возвращайтесь скорее, потому что больше я Вам ничего не пришлю. Что касается господина Поля, то я сама поеду его разыскивать, когда мы получим о нем вести.

Кланяюсь вам. Ваша служанка Розали».


И наутро Жанна уехала в Батвиль. Шел снег, было очень холодно.

XIV

С тех пор она не выходила больше, не двигалась. Она вставала всегда в один и тот же час, смотрела в окно на погоду, потом спускалась вниз и садилась в столовой у камина.

Целыми днями неподвижно сидела она здесь, устремив глаза на огонь, безвольно отдаваясь грустным мыслям и перебирая печальную вереницу своих страданий. Сумерки мало-помалу обволакивали комнатку, а она все еще сидела, делая движение лишь затем, чтобы подбросить в камин дров. А Розали вносила лампу, восклицая:

– Ну, сударыня, вам надо встряхнуться, а то у вас вечером не будет аппетита.

Ее преследовали навязчивые мысли, мучили мелочные заботы: всякий пустяк в ее больной голове принимал несоразмерно важное значение.

Но чаще всего она жила мыслью в прошлом, в далеком прошлом: ее не покидали образы раннего детства, а также свадебного путешествия на Корсику. Давно забытые пейзажи этого острова возникали вдруг перед нею среди головешек камина: она вспоминала все мельчайшие события, все незначительные факты, все лица, которые она там встречала; лицо проводника Жана Раволи преследовало ее, и порою ей казалось, что она слышит его голос.

Потом она думала о радостных годах детства Поля, о той поре, когда он заставлял ее сажать салат, когда она становилась на колени на жирной земле рядом с тетей Лизон и когда обе они старались наперебой, изо всех сил, угодить ребенку, соперничая в том, кто ловчее посадит рассаду и у кого она даст больше побегов.

И чуть слышно губы ее шептали: «Пуле, мой маленький Пуле», – словно она говорила с ним, и, когда ее грезы обрывались на этом слове, она принималась порой целыми часами чертить вытянутым пальцем в воздухе буквы, из которых состоит его имя. Она чертила их медленно перед огнем, воображая, что видит их, а потом, думая, что ошиблась, начинала снова выводить букву «П» рукой, дрожащей от усталости, стараясь вычертить все имя; окончив, она опять принималась за то же самое.

В конце концов она больше не могла этого делать – путала, чертила другие слова и волновалась при этом до сумасшествия.

Все мании отшельников завладели ею. Всякая вещь, стоявшая не на месте, выводила ее из себя.

Розали часто заставляла ее ходить, выводила на дорогу, но через двадцать минут Жанна заявляла: «Я не могу больше, милая», – и усаживалась на краю канавы.

Вскоре всякое движение стало ей ненавистно, и она старалась оставаться в постели возможно дольше.

С детства у нее неизменно и устойчиво сохранялась привычка вставать с постели тотчас после того, как она выпивала кофе с молоком. Этому напитку она придавала какое-то преувеличенное значение; лишиться его для нее было бы труднее, нежели чего-либо другого. Каждое утро с немного чувственным нетерпением ожидала она прихода Розали, и как только полная чашка кофе была поставлена на ночной столик, она садилась в постели и живо, даже с некоторой жадностью, выпивала ее. Потом, откинув простыни, начинала одеваться.

Но мало-помалу она усвоила привычку предаваться мечтам несколько секунд после того, как пустая чашка была поставлена обратно на блюдечко, и снова протягивалась на кровати; с каждым днем все дольше и дольше предавалась она этой лени, до того момента, пока наконец не появлялась возмущенная Розали и не одевала ее почти насильно.

В ней вообще исчезла последняя видимость воли, и теперь, когда служанка обращалась к ней за советом, задавала ей какой-нибудь вопрос, спрашивала ее мнения, она отвечала:

– Делай как хочешь, милая.

Она в такой степени прониклась уверенностью, что злой рок упорно преследует ее, что стала фаталисткой наподобие жителей Востока; привыкнув видеть несбыточность своих грез, крушение своих надежд, она целыми днями колебалась, прежде чем решиться на самое простое дело, так как была уверена, что она на плохом пути и что это к добру не приведет.

Она постоянно повторяла:

– Мне ни в чем не было удачи в жизни.

Тогда Розали восклицала:

– А что бы вы сказали, если бы вам пришлось трудиться, чтобы заработать себе на хлеб, если бы вы должны были вставать каждый день в шесть часов утра и ходить на поденщину? А ведь много таких женщин, которые принуждены делать это, когда же они становятся старыми, то помирают в нищете.

Жанна отвечала:

– Подумай только, что ведь я совсем одна, что сын noкинул меня.

Тогда Розали приходила в бешенство:

– Подумаешь, какое дело! Ну так что же! А сыновья, которых берут на военную службу? А те, которые переселяются в Америку?

Америка представлялась ей какой-то неопределенной страной, куда едут наживать богатство и откуда никогда не возвращаются.

Она продолжала:

– Всегда настает пора, когда приходится расставаться, потому что старым и молодым не жить вместе. – И она заключала свирепо: – Что же вы сказали бы, если бы он умер?

Жанна не отвечала.

К ней вернулось немного сил, когда воздух с первыми весенними днями стал более мягок, но из-за этого прилива бодрости она лишь еще больше углубилась в свои мрачные мысли.

Однажды утром она поднялась на чердак, чтобы отыскать какую-то вещь, и случайно открыла там ящик, наполненный старыми календарями; их сохраняли по обычаю некоторых деревенских жителей.

Ей показалось, что она нашла самые годы своего прошлого, и, охваченная странным и смутным волнением, она остановилась перед этой грудой квадратного картона.

Она взяла календари и унесла их вниз, в столовую. Они были всевозможных размеров – и большие и маленькие. Она стала раскладывать их на столе по годам. И внезапно наткнулась на первый календарь, который привезла когда-то в «Тополя».

Она долго рассматривала этот календарь и числа, зачеркнутые ею в утро ее отъезда из Руана по выходе из монастыря. И она заплакала. Заплакала едкими и скупыми слезами, жалкими слезами старухи, столкнувшейся лицом к лицу со своей несчастной жизнью, разложенной перед ней на столе.

Ее охватило желание, перешедшее вскоре в какую-то ужасную, неотступную, ожесточенную манию. Ей захотелось восстановить день за днем все, что она делала за это время.

Она прикрепила к стене на обивке один за другим эти пожелтевшие листы картона и часами простаивала перед ними, задавая себе вопрос: «Что было со мной в таком-то месяце?»

Она отметила черточками все памятные даты своей жизни, и иногда ей удавалось воскресить целый месяц, восстанавливая, группируя и связывая один за другим мельчайшие факты, предшествовавшие какому-нибудь важному событию или следовавшие за ним.

Благодаря сосредоточенному вниманию, напряжению памяти и усилию воли ей удалось восстановить почти целиком два первых года, проведенных в «Тополях», потому что отдаленные воспоминания ее жизни возникали перед нею с особенной легкостью и ясностью.

Но следующие годы, казалось, терялись в каком-то тумане, перепутывались, громоздились один на другой, и временами она простаивала перед календарем бесконечно долго, опустив голову, мысленно устремив взор в прошлое и не имея сил вспомнить: не в этом ли куске картона можно отыскать то или иное событие?

Она переходила от одного календаря к другому, вокруг всей комнаты, обвешанной, точно изображениями крестного пути, этими картинами канувших в вечность дней. Вдруг она порывисто садилась перед каким-нибудь из календарей и застывала так до самой ночи, устремив на него взгляд, углубясь в свои поиски.

Когда под влиянием солнечного тепла пробудились все соки, когда в полях стали прорастать всходы, деревья зазеленели и расцветшие яблони во дворе превратились в розовые шары, наполняя всю долину благоуханием, страшное волнение обуяло ее.

Она не могла усидеть на месте; она ходила взад и вперед, выходила и возвращалась по двадцать раз в день и бродила иногда вдоль ферм, томясь лихорадкой позднего сожаления.

При виде маргаритки, скромно прятавшейся в густой траве, при виде солнечного луча, скользившего среди листвы, при виде в колее лужицы воды, отражавшей голубое небо, она приходила в умиление, чувствовала себя растроганной, потрясенной, и в ней пробуждались давно минувшие чувства, как эхо ее девичьих волнений, когда она мечтала, гуляя в полях.

Она содрогалась от тех же потрясений, упивалась той же нежностью и волнующим опьянением теплых дней, как и в те времена, когда у нее было будущее. Все это она переживала теперь, когда будущего уже не было. Она еще наслаждалась этим в сердце своем, но и страдала от этого, словно вечная радость пробужденного мира, проникая в ее иссохшую кожу, в ее охлажденную кровь, в ее подавленную душу, могла дать ей только болезненное и слабое очарование.

Ей казалось также, что все как-то изменилось вокруг нее. Солнце грело не так сильно, как в дни ее юности, небо было не такое синее, трава не такая зеленая, цветы были бледнее, не так пахли, аромат их опьянял совсем по-иному.

Однако в иные дни ею настолько овладевало чувство радости жизни, что она опять начинала грезить, надеяться и ждать; можно ли, несмотря на ожесточенную суровость судьбы, навсегда перестать надеяться, когда кругом так прекрасно?

Целыми часами бродила и бродила она, как бы подстегиваемая душевным возбуждением. Потом вдруг останавливалась и садилась на краю дороги, предаваясь грустным размышлениям. Почему она не была так любима, как другие? Почему она не изведала хотя бы счастья спокойного существования?

Временами она еще забывала на минуту о том, что состарилась, что впереди у нее нет ничего, кроме нескольких мрачных и одиноких лет, что жизненный путь ею уже пройден, и, как прежде, как в шестнадцать лет, она принималась строить планы, милые ее сердцу, создавать очаровательные картины будущего. Затем жестокое сознание действительности снова подавляло ее; она поднималась, словно сгорбившись под ярмом, и уже медленно возвращалась к своему жилищу, шепча:

– О безумная старуха! Безумная старуха!

Теперь Розали твердила ей поминутно:

– Да успокойтесь же, сударыня, чего вы так волнуетесь?

И Жанна грустно отвечала ей:

– Чего же ты хочешь? Я, как Массакр, доживаю последние дни.

Однажды утром служанка вошла ранее обыкновенного в ее комнату и, поставив кофе на ночной столик, сказала:

– Ну, пейте скорее, Дени ждет нас внизу. Поедемте в «Тополя», там у меня есть дело.

Жанне казалось, что она теряет сознание, до того ее взбудоражили эти слова; она оделась, дрожа от волнения, смущаясь и слабея при мысли, что снова увидит родной дом.

Сверкающее небо расстилалось над землей; лошадка бежала резвой рысью, порою переходя в галоп. Когда въехали в коммуну Этуван, Жанне стало трудно дышать, так сильно билось ее сердце, а завидев кирпичные столбы ограды, она тихо, против воли, два-три раза простонала:

«О-о-о!» – точно при виде зрелища, от которого разрывается сердце.

Одноколку распрягли у Кульяров; пока Розали с сыном отправились улаживать свои дела, фермеры предложили Жанне пройтись по замку, так как хозяев не было дома, и дали ей ключи.

Она пошла одна и, приблизившись к старому зданию со стороны моря, остановилась, чтобы лучше рассмотреть его. Снаружи ничто не изменилось. На потускневших стенах огромного сероватого здания играли в этот день солнечные блики. Все ставни были закрыты.

Небольшая сухая ветка упала ей на платье; она подняла глаза: ветка упала с платана. Жанна приблизилась к могучему дереву с гладкой и светлой корой и погладила его, точно это было живое существо. Ее нога наткнулась в траве на кусок гнилого дерева: то был последний обломок скамьи, на которой она так часто сидела со своими родными, скамьи, которая была поставлена в день первого визита Жюльена.

Затем она подошла к двойной двери вестибюля и с трудом открыла ее: тяжелый заржавленный ключ не хотел поворачиваться в замке. Наконец замок уступил, пружина слегка заскрежетала, и створка двери отворилась от толчка.

Быстро, почти бегом, поднялась Жанна в свою комнату. Она не узнала ее: комнату заново оклеили светлыми обоями, – но, распахнув окно, она замерла, взволнованная до глубины души видом широкого горизонта, который она так любила, рощицей, вязами, ландой и морем, испещренным темными парусами, которые издали казались неподвижными.

Она принялась бродить по огромному пустому дому. Она рассматривала на стенах пятна, давно знакомые ее глазам. Она остановилась перед маленьким углублением в штукатурке, которое сделал барон, часто забавлявшийся, вспоминая свою молодость, тем, что фехтовал тросточкой против перегородки, когда ему случалось проходить мимо нее.

В комнате мамочки, в темном углу за дверью около кровати, она нашла булавку с золотой головкой, которую когда-то воткнула в стену (теперь она ясно вспоминала это) и которую потом искала в течение ряда лет. Никто не нашел ее. Она взяла ее как бесценную реликвию и поцеловала.

Она ходила всюду, искала и узнавала обивку комнат, которая совсем не переменилась, и снова различала почти невидимые странные фигуры, которые наше воображение часто создает из рисунков обоев, прожилок мрамора и теней на загрязненном от времени потолке.

Она ходила тихими шагами в полном одиночестве по огромному молчаливому замку, точно по кладбищу. Вся ее жизнь была погребена здесь. Она спустилась в гостиную. В ней было темно, так как ставни были закрыты, и прошло несколько минут, прежде чем она могла что-либо различить; затем, когда ее глаза привыкли к темноте, она мало-помалу стала узнавать обои с разгуливавшими по ним птицами. Два кресла по-прежнему стояли перед камином, словно их только что покинули; и самый запах этой комнаты, запах, который всегда был ей присущ, как он присущ живым существам, запах неопределенный и все же так хорошо знакомый, неясный, милый аромат старых жилищ доходил до Жанны, окружал ее воспоминаниями, опьянял ее. Она задыхалась, впивая этот воздух прошлого, и стояла, устремив глаза на кресла. И вдруг в мгновенной галлюцинации, порожденной ее навязчивой мыслью, ей показалось, что она видит – да, видит, как видела их так часто прежде, – своего отца и мать, греющих ноги перед камином.

В испуге она отпрянула, ударившись спиной о косяк двери, уцепилась за него, чтобы не упасть, но все еще не сводила глаз с кресел.

Видение исчезло.

Несколько минут она не могла прийти в себя, потом медленно овладела собою и в страхе решила бежать отсюда, чтобы не сойти с ума. Случайно взгляд ее упал на косяк, о который она опиралась, и она увидела «лестницу Пуле».

Черточки поднимались по краске двери одна за другой с неравными промежутками; цифры, нацарапанные перочинным ножом, отмечали год, месяц и рост ее сына. Иногда то был почерк барона, более крупный, иногда ее собственный, помельче, иногда тети Лизон, слегка дрожащий. И ей казалось, что ребенок, каким он был тогда, с его белокурыми кудрями, прислоняется сейчас, здесь, перед нею, своим лобиком к стене, чтобы измерили его рост.

Барон кричал:

– Жанна, ведь он за шесть недель вырос на целый сантиметр!

В бешеном порыве любви она начала покрывать дверной косяк поцелуями.

Но со двора ее позвали. Это был голос Розали.

– Сударыня, сударыня, вас ждут к завтраку!

Она вышла, теряя рассудок. Ничего не понимала из того, что ей говорили. Ела то, что подавали; слушала, не отдавая себе отчета, о чем идет речь; вероятно, говорила с фермершами, которые справлялись о ее здоровье; давала себя целовать, сама целовала щеки, которые ей подставляли, и, наконец, села в экипаж.

Когда высокая крыша замка скрылась за деревьями, Жанна ощутила невыносимую боль в груди. Она чуяла сердцем, что сейчас навсегда простилась со своим домом.

Вернулись в Батвиль. Входя в свое новое жилище, Жанна увидела что-то белое под дверью; то было письмо, которое почтальон подсунул туда в ее отсутствие. Она тотчас же угадала, что оно от Поля, и, дрожа от волнения, распечатала его. Он сообщал:


«Дорогая мама, я не писал тебе раньше, так как не хотел затруднять тебя бесполезным путешествием в Париж, да и мне самому необходимо немедленно приехать к тебе. В настоящее время меня постигло страшное горе, и я нахожусь в крайнем затруднении. Три дня тому назад жена моя родила девочку и теперь умирает, а у меня совершенно нет денег. Я не знаю, что делать с ребенком, которого привратница выкармливает на рожке как умеет, но боюсь его потерять. Не могла ли бы ты взять его к себе? Я положительно не знаю, как мне с ним быть, и не имею средств, чтобы отдать его кормилице. Отвечай немедленно.

Любящий тебя сын Поль».


Жанна рухнула на стул, едва найдя в себе силы позвать Розали. Когда служанка пришла, они вместеперечитали письмо и долго молчали, сидя друг против друга.

Наконец Розали сказала:

– Я поеду за малюткой, сударыня. Так ее нельзя оставить.

Жанна отвечала:

– Поезжай, милая.

Они помолчали еще, и служанка добавила:

– Надевайте шляпку, сударыня, и едемте к нотариусу в Годервиль. Раз она умирает, нужно, чтобы господин Поль обвенчался с нею ради малютки.

Не говоря ни слова, Жанна надела шляпку. Сердце ей переполняла глубокая радость, в которой стыдно было признаться, вероломная радость, которую она хотела скрыть во что бы то ни стало, одна из тех отвратительных радостей, от которой приходится краснеть, хотя ею страстно наслаждаются в тайниках души: любовница ее сына умирала.

Нотариус дал служанке подробные указания, которые она просила повторить несколько раз; потом, уверившись, что уже не ошибется, она заявила:

– Будьте покойны, я все беру теперь на себя.

В ту же ночь она уехала в Париж.

Жанна провела два дня в таком смятении, что не могла решительно ни о чем думать. На третье утро она получила от Розали записку, извещавшую о ее возвращении с вечерним поездом. И больше ничего.

В три часа она попросила соседа запрячь одноколку и отправилась на вокзал в Безвиль, чтобы встретить там служанку.

Она стояла на платформе, устремив глаза на прямую линию рельсов, которые убегали, сливаясь друг с другом на горизонте. Время от времени она смотрела на часы. Еще десять минут. Еще пять минут. Еще две минуты. Сейчас. Но ничего не показывалось вдали. Затем она вдруг увидела белое пятнышко, дымок, а под ним черную точку, которая все росла, росла и приближалась полным ходом. Наконец огромная машина, замедляя бег, проехала, шумно дыша, перед Жанной, которая жадно заглядывала в окна. Несколько дверец распахнулось; оттуда выходили люди: крестьяне в блузах, фермерши с корзинками, мелкие буржуа в мягких шляпах. Наконец она увидела Розали, несущую в руках что-то вроде свертка с бельем.

Ей хотелось пойти к ней навстречу, но она боялась упасть, до того ослабели ее ноги. Увидев ее, служанка подошла к ней с обычным спокойным видом и сказала:

– Здравствуйте, сударыня; вот я и вернулась, хоть это было не так-то легко!

Жанна пробормотала:

– Ну?

Розали ответила:

– Ну, она умерла сегодня ночью. Они повенчались, вот ребенок.

И она протянула младенца, лица которого не было видно.

Жанна машинально взяла его на руки, они вышли из вокзала и сели в экипаж.

Розали продолжала:

– Господин Поль приедет тотчас после похорон. Надо думать, завтра с этим же поездом.

Жанна прошептала: «Поль…» – и больше ничего не прибавила.

Солнце спускалось к горизонту, заливая светом зеленеющие долины, испещренные кое-где золотом цветущего рапса и кровавыми пятнами мака. Беспредельным покоем веяло над умиротворенной землей, где зарождалась жизнь.

Одноколка катилась быстро; крестьянин пощелкивал языком, чтобы придать лошади прыти.

Жанна глядела прямо перед собой, в небо, по которому время от времени, подобно ракетам, проносились ласточки в своем круговом полете. И вдруг мягкая теплота, теплота жизни, проникла сквозь ее платье, дошла до ее ног, пронизала ее тело: то была теплота маленького существа, которое спало у нее на коленях.

Тогда безграничное волнение овладело ею. Она быстро раскрыла личико ребенка, которого еще не видела, – дочери своего сына. И когда крохотное создание, разбуженное ярким светом, открыло голубые глаза и пошевелило губами, Жанна, подняв его на руках, стала безумно целовать.

Но Розали, хотя и довольная, остановила ее, заворчав:

– Ну, хорошо, хорошо, перестаньте, сударыня, а не то она разревется! – И она прибавила, отвечая, вероятно, на свои собственные мысли: – Жизнь, что ни говорите, не так хороша, но и не так плоха, как о ней думают.

Ги де Мопассан Монт-Ориоль

Часть первая

ГЛАВА I

Первые посетители водолечебницы, ранние пташки, уже успели принять ванну и медленно прогуливались парами или в одиночку под высокими деревьями по берегу ручья, бежавшего из Анвальского ущелья. Другие только еще пришли из села и торопливо, с озабоченным видом входили в ванное заведение. Оно помещалось в просторном здании, нижний этаж которого предназначался для лечения теплыми водами, а в верхнем расположились казино, кофейная и бильярдная.

Несколько лет тому назад доктор Бонфиль открыл в глуши Анваля большой источник, окрестив его своим именем – источник Бонфиля, и тогда местные землевладельцы, робкие коммерсанты, соблазнились барышами и построили в этой красивейшей долине, дикой и все же веселой, среди ореховых и каштановых рощ большой дом, предназначив его для двоякой цели – для лечения и для развлечения больных: внизу торговали минеральной водой, душами и ваннами, а наверху – пивом, крепкими напитками и музыкой.

Огородив часть долины по берегам ручья, превратили ее в парк, необходимую принадлежность каждого курорта; проложили в этом парке три аллеи – одну почти прямую, а две с поворотами и извивами; отвели воду из основного источника, и она забурлила в конце главной аллеи в большом цементном водоеме под сенью соломенной кровли и под надзором флегматичной женщины, которую все запросто называли Марией. Спокойная, невозмутимая овернка, в белоснежном чепчике и в широком, всегда опрятном фартуке, почти совсем закрывавшем ее форменное платье, неторопливо поднималась, заметив приближающегося больного. Разглядев, кто идет, она отыскивала в стеклянном шкафчике-вертушке нужный стакан и осторожно наполняла его, зачерпнув воды цинковым ковшиком, насаженным на палку.

Уныло улыбнувшись ей, больной выпивал воду и, возвращая стакан, говорил: «Спасибо, Мария»; затем поворачивался и уходил. Мария снова садилась на соломенный стул и поджидала следующего.

Впрочем, народу на Анвальском курорте было немного. Он открылся для больных только шесть лет тому назад, но и на седьмом году своего существования насчитывал их не больше, чем в начале первого года. Приезжало сюда человек пятьдесят, да и тех главным образом привлекала красивая местность, очаровательное селенье, приютившееся под огромными деревьями с кривыми стволами в три обхвата, и прославленные ущелья в начале этой необычайной долины, которая выходит на широкую равнину Оверни, а другим концом упирается в горный кряж, вздымающий бугры потухших вулканов, и превращается там в дикую, великолепную расселину, где громоздятся обвалившиеся гранитные глыбы, а другие угрожающе нависают, где бежит быстрый ручей, низвергаясь с исполинских камней и разливаясь маленьким круглым озерком перед каждой из этих преград.

Свою деятельность курорт начал, как и всякий курорт, брошюрой, в которой автор ее, доктор Бонфиль, всячески прославлял свой источник. Во вступительной части он воспевал в пышном и чувствительном стиле альпийские красоты Анваля, употребляя только высокопарные, трескучие и пустые эпитеты. Все окрестности именовались живописными, изобиловали грандиозно-величественными видами или очаровательно-мирными пейзажами. Все ближайшие места прогулок носили на себе печать изумительного своеобразия, могли поразить воображение художников и туристов. И вдруг, без всякого перехода, начиналось восхваление целительных свойств источника Бонфиля, насыщенного углекислым газом, содержащего двууглекислую соду, смешанные соли, литиевые и железистые соединения, и так далее и так далее, способного излечивать всевозможные болезни. И доктор Бонфиль тут же перечислял их под рубрикой: «Хронические и острые заболевания, специально излечиваемые в Анвале»; длиннейший список этих недугов, врачуемых в Анвале, отличался удивительным разнообразием и был утешителен для больных всех категорий. Брошюра заканчивалась полезными сведениями об условиях жизни в Анвале: о ценах на квартиры, на съестные припасы и на номера в гостиницах. В Анвале уже было три гостиницы, появившиеся одновременно с увеселительно-лечебным заведением: новенький «Сплендид-отель», построенный на склоне долины, повыше здания ванн, гостиница «Горячие ключи» – бывший постоялый двор, заново оштукатуренный и побеленный, и гостиница «Видайе», устроенная очень просто: содержатель ее купил три смежных домика и, пробив в них стены, соединил в одно целое.

А затем вдруг в один прекрасный день в Анвале оказались два новых врача, неизвестно откуда взявшихся, как будто выскочивших из источника, наподобие пузырьков газа, – как обычно и появляются врачи на курортах; это были доктор Онора, коренной овернец, и парижанин доктор Латон. Между доктором Латоном и доктором Бонфилем сразу же возгорелась лютая вражда, а доктор Онора, толстый, опрятный, гладко выбритый человек, всегда улыбающийся и покладистый, протягивал одному своему коллеге правую руку, другому левую и жил с обоими в добром согласии. Однако хозяином положения был доктор Бонфиль, носивший звание инспектора источников и главного врача курорта «Анвальские теплые воды».

Это звание было его силой, а ванное заведение – его вотчиной. Он проводил там целые дни и, по слухам, даже ночи. По утрам он раз сто бегал из своего дома, находившегося на ближнем краю села, в свой врачебный кабинет, устроенный в лечебнице справа от входа, в самом начале коридора. Засев там, как паук в паутине, он подстерегал всех входящих и уходящих, надзирая за своими больными строгим взором, а за чужими – свирепым. Он всех окликал и допрашивал властным тоном капитана в океанских широтах и на новичков нагонял страх или же вызывал у них усмешку.

И вот однажды утром, когда он, по обыкновению, мчался в лечебницу так стремительно, что длинные полы его потертого сюртука развевались, как два крыла, его внезапно остановил чей-то голос:

– Доктор!

Бонфиль обернулся. Его испитое лицо, изрытое неприятными морщинами, такими глубокими, что они казались черными, окаймленное запущенной бородой с проседью, дрогнуло, силясь изобразить улыбку; он торопливо снял шелковый цилиндр, потрепанный, засаленный цилиндр, весь в пятнах, прикрывающий длинные косицы черных седоватых волос – грязноватых волос, как ехидничал доктор Латон, – и, сделав шаг, пробормотал с низким поклоном:

– Доброе утро, маркиз. Как вы себя чувствуете сегодня?

Выхоленный пожилой господин небольшого роста, маркиз де Равенель, протянул врачу руку и ответил:

– Очень хорошо, доктор, хорошо или, во всяком случае, неплохо. Поясница еще ноет, но мне уже лучше, гораздо лучше, а я ведь принял пока только десять ванн. В прошлом году действие лечения сказалось лишь после шестнадцатой ванны. Вы помните?

– Как же, как же!

– Но я не об этом хотел с вами поговорить. Сегодня утром приехала моя дочь, и я решил сразу же посоветоваться с вами, потому что моему зятю, господину Андермату… Вильям Андермат – банкир, слышали?

– Да, конечно.

– Так вот, моему зятю дали рекомендательное письмо к доктору Латону. Но я доверяю только вам одному и прошу вас оказать мне любезность зайти в отель, пока еще… Ну, вы понимаете? По-моему, лучше сказать все откровенно… Вы сейчас свободны?

Доктор Бонфиль, взволнованный, встревоженный, надел цилиндр и ответил:

– Да, я свободен. Вам угодно, чтоб я сейчас пошел с вами?

– Разумеется.

И, повернув вспять от лечебницы, они быстрым шагом пошли по закругленной аллее к «Сплендид-отелю», построенному на горе для привлечения приезжих широким видом, открывавшимся оттуда.

Поднявшись на второй этаж, они вошли в гостиную, смежную с комнатами двух семейств – Равенелей и Андерматов; маркиз оставил там врача одного и отправился за дочерью.

Вскоре он вернулся вместе с нею. Это была совсем еще молоденькая белокурая женщина, миниатюрная, бледная и очень хорошенькая; в чертах ее лица было что-то детское, но голубые глаза смотрели на людей открыто и смело, и этот твердый, решительный взгляд придавал необыкновенную привлекательность и своеобразие всему ее изящному, хрупкому облику. Ничего серьезного у нее не было: неопределенное недомогание, приступы тоски, иногда беспричинные слезы, беспричинная раздражительность – словом, малокровие.

А главное, ей хотелось иметь ребенка, но ребенка не было, хотя она уже третий год была замужем.

Доктор Бонфиль заверил, что анвальские воды обладают всемогущими свойствами, и тотчас принялся строчить предписание.

Все рецепты доктора Бонфиля имели грозный вид обвинительного акта. Перечень лекарств, разбитый на многочисленные параграфы, по две, по три строчки в каждом, выстраивался на большом листе линованной бумаги, исписанной его торопливым почерком, чернея рядами колючих, как пики, остроконечных букв.

Микстуры, пилюли, порошки, которые предписывалось принимать утром натощак, в полдень или вечером, следовали друг за другом свирепыми отрядами.

Казалось, они возглашали: «Ввиду того, что г-н Имярек страдает хронической, неизлечимой, смертельной болезнью, он обязан принимать:

1) Сернокислый хинин, от которого он оглохнет и потеряет память.

2) Бромистый калий, от которого у него испортится желудок, ослабеют умственные способности, по лицу пойдут прыщи, а дыхание станет зловонным.

3) Йодистый калий, который иссушит все железы внутренней секреции, необходимые как для деятельности мозга, так и для прочих функций организма, и очень быстро превратит больного в слабоумного импотента.

4) Салициловый натрий, целительное действие которого еще не доказано, зато он, по-видимому, обеспечивает больному скоропостижную кончину.

А помимо сего, прописывается ему:

Хлорал, приводящий к сумасшествию, белладонна, вызывающая слепоту, всякого рода растительные настои, всякого рода минеральные смеси, кои портят кровь, подтачивают все органы, разъедают кости и убивают тех, кого пощадила болезнь».

Он строчил долго, исписал одну сторону листа, потом другую и наконец поставил свою подпись, как судья, вынесший смертный приговор.

Молодая женщина, сидя напротив доктора Бонфиля, смотрела на него, и губы ее морщились от еле сдерживаемого смеха.

Как только он вышел, отвесив низкий поклон, она схватила измаранный чернилами лист, скомкала, бросила в камин и дала наконец волю веселому смеху:

– Ах, папа, где ты нашел это ископаемое? Какое чучело, настоящее огородное пугало! Нет, это только ты можешь… Разыскал где-то лекаря прошлого века. Ох, до чего ж он уморительный!.. А грязный какой, грязный!.. Право, страшно будет взять ручку, которой он писал! Наверно, он ее испачкал…

Вдруг отворилась дверь, раздался голос Андермата:

– Пожалуйте, доктор, – и появился доктор Латон. Высокий, сухощавый, подтянутый, неопределенного возраста, одетый по моде, с высоким шелковым цилиндром в руке – отличительным признаком врачей на овернских курортах, – этот парижский доктор с гладко выбритым лицом напоминал актера, приехавшего на дачу.

Растерявшийся маркиз де Равенель не знал, что делать, что сказать, а дочь его, прикрыв рот платком, внезапно закашлялась, чтобы не расхохотаться в лицо этому второму доктору. Латон непринужденно поклонился и сел по безмолвному приглашению молодой хозяйки. Андермат, который вошел вслед за ним, пространно описал состояние здоровья своей жены, все ее недомогания со всеми симптомами, изложил мнение парижских врачей и свое собственное, подкрепляя его особыми соображениями и с легкостью жонглируя медицинскими терминами.

Это был совсем еще молодой человек, еврей, крупный делец. Дела он вел всякого рода и во всем проявлял поразительную ловкость, сообразительность и верность суждений. Низенький, уже толстый не по росту, лысеющий, с пухлыми, розовыми, как у младенца, щеками, с жирными ручками, короткими ножками, он цвел какой-то нездоровой свежестью, а говорил с ошеломляющей быстротой.

На дочери маркиза де Равенеля он женился по расчету, чтобы найти в высшем свете, для него недоступном, поддержку своим спекуляциям. Правда, у маркиза было около тридцати тысяч годового дохода и только двое детей, но Андермат ко времени женитьбы нажил уже пять-шесть миллионов, хотя ему не было еще и тридцати лет, и успел подготовить почву для будущего урожая в десять-двенадцать миллионов. Де Равенель, человек нерешительный, бесхарактерный, слабовольный и непостоянный, сначала с негодованием отверг его предложение, переданное через третьих лиц, не допускал и мысли, чтобы его дочь могла стать женой какого-то иудея, полгода сопротивлялся, а потом уступил под давлением груды золота и лишь поставил условием, чтобы его внуки воспитывались в католической вере.

Но внуков все не было и как будто не предвиделось. Тогда маркиз, который два года подряд приезжал на анвальские воды и был от них в восторге, вспомнил, что брошюра доктора Бонфиля в числе прочих чудес обещала исцеление от бесплодия.

Маркиз вызвал дочь, и зять сам привез ее в Анваль, чтобы устроить жену как должно и, по совету своего парижского врача, поручить заботам доктора Латона. Приехав, он немедленно побежал за рекомендованным ему врачом и теперь подробно описывал симптомы недомоганий, наблюдавшихся у его супруги. В заключение он сказал, как огорчительно для него обмануться в своих надеждах стать отцом.

Доктор слушал, не прерывая, а когда Андермат кончил, обратился к молодой женщине с вопросом:

– Не желаете ли вы, сударыня, добавить что-нибудь?

Она ответила, приняв серьезный вид:

– Нет, ровно ничего.

– В таком случае будьте любезны переодеться: снимите дорожное платье, корсет и наденьте простой белый пеньюар, но только совершенно белый.

Госпожа Андермат удивилась; доктор с живостью принялся разъяснять свою систему:

– Боже мой, сударыня, это очень просто. Раньше существовало убеждение, что все болезни вызывает или испорченная кровь, или какой-нибудь органический порок, а теперь мы пришли к весьма простому предположению, что во многих случаях, а в особенности таком, как ваш, те неопределенные недомогания, которым вы подвержены, да и не только они, а даже серьезные расстройства, весьма серьезные, смертельные, могут проистекать лишь оттого, что какой-нибудь орган под воздействием легко устанавливаемых причин ненормально увеличивается в ущерб соседним органам и разрушает всю гармонию, все равновесие в строении человеческого тела, изменяет или приостанавливает его функции, тормозит деятельность всего организма.

Достаточно вздутия желудка, чтобы появились симптомы болезни сердца, ибо сердце в этом случае, будучи приподнято и стеснено в движениях, работает неправильно, иной раз даже с перебоями. Увеличение печени или некоторых желез может вызвать угрожающие последствия, которые малонаблюдательный врач припишет совершенно иным причинам.

Итак, нам прежде всего необходимо установить, имеют ли органы больного нормальный объем и не смещены ли они. Зачастую какой-нибудь пустяк может совершенно подорвать здоровье человека. И поэтому я, сударыня, с вашего позволения, самым тщательным образом исследую вас и набросаю на вашем пеньюаре линии, обозначающие границы, размеры и положение ваших органов.

Он положил цилиндр на стул и говорил с жаром. Большой рот его открывался и закрывался, на бритых щеках западали две глубокие складки, и это придавало ему вид проповедника.

Андермат пришел в восторг:

– Вот это я понимаю! Поразительно! Как умно! Очень ново, очень современно!

«Очень современно» было высшей похвалой в его устах.

Молодую женщину все это страшно забавляло; она покорно поднялась, пошла к себе в спальню и через несколько минут вернулась, переодетая в белый пеньюар.

Доктор Латон уложил ее на кушетку, вынул из кармана карандаш с тремя графитами – черным, красным и синим – и принялся выстукивать и выслушивать свою новую пациентку, отмечая каждое свое наблюдение мелкими пестрыми штрихами на белом пеньюаре. Через четверть часа такой обработки пеньюар стал похож на географическую карту, где обозначены материки, моря, мысы, реки, государства, города со всеми их наименованиями, так как над каждой пограничной линией доктор надписывал два-три латинских слова, понятных ему одному.

Старательно исследовав г-жу Андермат, выслушав все внутренние шумы, все глухие или ясные тоны, получающиеся при выстукивании полостей тела, он вытащил из кармана записную книжку-алфавит в красном кожаном переплете с золотым тиснением, заглянул в таблицу и, раскрыв книжку, написал: «Наблюдение 6347. Г-жа А. 21 год».

Затем он перенес на соответствующую страничку все свои наблюдения, окидывая взглядом пациентку с головы до ног и читая разноцветные отметки на ее пеньюаре, как египтолог расшифровывает иероглифы.

Закончив запись, он объявил:

– Ничего тревожного, все в норме, есть только одно незначительное, совершенно незначительное отклонение, от которого вас легко излечат углекислые ванны, не больше тридцати ванн. А кроме того, вам надо пить каждое утро до полудня три раза по полстакана минеральной воды. И больше ничего. Дней через пять я вас навещу.

Затем он встал, поклонился и вышел так стремительно, что поверг всех в изумление. Этот внезапный уход был театральным приемом собственного его изобретения, особым шиком, признаком оригинальности. Доктор Латон считал, что это манера очень хорошего тона и производит большое впечатление на пациентов.

Госпожа Андермат подбежала к зеркалу и, поглядевшись в него, вся затряслась от веселого детского хохота.

– Ох, до чего они смешные, просто уморительные! Неужели их только два? Наверно, есть еще третий. Покажите мне его скорее! Виль, сходи за ним, приведи, я хочу на него посмотреть.

Муж спросил удивленно:

– Как так «третий»? Почему «третий»?

Маркизу пришлось объясниться и извиниться: он немного побаивался своего зятя. Он сказал, что доктор Бонфиль был у него сегодня с визитом и он, воспользовавшись этим, привел его к Христиане, желая узнать мнение такого опытного врача, которому он вполне доверяет, к тому же коренного жителя Анваля, человека, открывшего источник.

Андермат, пожав плечами, заявил, что его жену будет лечить только доктор Латон; и озадаченный маркиз стал обдумывать, как бы уладить дело, чтобы не обиделся его сердитый врач.

Христиана спросила о своем брате:

– Гонтран здесь?

Отец ответил:

– Да, приехал четыре дня тому назад со своим другом, Полем Бретиньи, о котором, помнишь, он часто нам говорил. Они вместе путешествуют по Оверни. Побывали уже в Мон-Доре и в Бурбуле, а в конце будущей недели поедут отсюда в Канталь.

Затем он спросил у дочери, не хочет ли она отдохнуть до завтрака после ночи, проведенной в поезде, но она ответила, что прекрасно выспалась в спальном вагоне и только просит дать ей часок на то, чтобы помыться и переодеться, а после этого ей хочется посмотреть село и ванное заведение. В ожидании, когда она будет готова, отец и муж ушли в свои комнаты.

Вскоре она позвала их, и все трое вышли из гостиницы на прогулку. Г-жу Андермат сразу же восхитило селение, спрятавшееся в лесу, в глубине долины, и, казалось, со всех сторон замкнутое каштановыми деревьями высотою с гору. Эти вековые великаны волею случая разбросаны были повсюду – росли у ворот, во дворах, на улицах; кроме того, повсюду били родники, на каждом шагу высились черные камни, а оттуда, из просверленного маленького отверстия, вырывалась светлая струя воды и, изгибаясь в воздухе дугой, падала в каменную колоду. Под сводами ветвей разливался свежий запах листвы и хлева; овернки важной поступью медленно двигались по улицам или же стояли у порога и пряли черную шерсть, проворными пальцами ссучивая кудель с прялки, заткнутой за пояс. На них были короткие юбки, не закрывавшие худых лодыжек, обтянутых синими чулками, корсажи с помочами и холщовые рубашки с рукавами, из которых высовывались жилистые и сухие, костлявые руки.

Вдруг откуда-то донеслась музыка – странные, скачущие, прерывистые и хриплые звуки, как будто заиграла старая, разбитая шарманка.

– Что это такое? – воскликнула Христиана.

Отец засмеялся:

– Оркестр курортного казино. Всего четыре музыканта, а шуму сколько!

И он подвел дочь к стене деревенского дома, где наклеена была ярко-красная афиша. Жирными черными буквами на ней значилось:

АНВАЛЬСКОЕ КАЗИНО
Директор г-н Петрюс Мартель из Одеона

Суббота 6 июля

БОЛЬШОЙ КОНЦЕРТ
Играет оркестр под управлением маэстро Сен-Ландри, лауреата консерватории, удостоенного второй премии. Партию рояля исполнит г-н Жавель, удостоенный первой премии консерватории. Флейта – г-н Нуаро, лауреат консерватории. Контрабас – г-н Никорди, лауреат Брюссельской королевской академии.

После концерта большое представление

ЗАБЛУДИЛИСЬ В ЛЕСУ
Комедия в одном действии г-на Пуантиле.

ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА:

Пьер де Лапуант – г-н Петрюс Мартель из Одеона.

Оскар Левейе – г-н Птинивель из Водевиля.

Жан – г-н Лапальм из Большого театра в Бордо.

Филиппина – мадмуазель Одлен из Одеона.

Во время спектакля играет оркестр под управлением маэстро Сен-Ландри.

Христиана читала вслух, хохотала и удивлялась. Отец сказал ей:

– Погоди, они еще не так тебя позабавят. Пойдем посмотрим на них.

Они двинулись дальше и, повернув направо, вошли в парк. Больные степенно, чинно прогуливались по трем аллеям, подходили к источнику, выпивали предписанный им стакан воды и опять начинали шагать. Некоторые сидели на скамейках, чертили по песку тросточкой или кончиком зонта. Они не разговаривали и как будто ни о чем не думали, все были какие-то полумертвые, зачарованные сонной одурью и курортной скукой. Только странные звуки музыки, неведомо откуда долетавшие, неведомо кем порожденные, сотрясали теплый, застывший воздух, проносились под деревьями, и, казалось, лишь они и приводили в движение уныло бродившие фигуры.

Кто-то крикнул:

– Христиана!

Она обернулась и увидела брата. Он подбежал, поцеловался с ней, пожал руку Андермату, потом взял сестру под руку и быстро повел ее по аллее, опередив отца и зятя.

Между братом и сестрой начался веселый разговор. Гонтран, высокий и элегантный молодой человек, был так же смешлив, как сестра, так же подвижен, как отец, и равнодушен ко всему на свете, но вечно поглощен одной заботой – где бы достать тысячу франков.

– Я думал, ты спишь, – говорил он, – а то бы уж давно прибежал поцеловать тебя. Да еще этот Поль утащил меня сегодня утром на прогулку – посмотреть на замок Турноэль.

– Кто это – Поль? Ах да, твой друг.

– Поль Бретиньи. Да, ты ведь с ним незнакома. Он сейчас принимает ванну.

– Он болен?

– Нет, но все-таки лечится. Недавно был адски влюблен.

– И поэтому принимает углекислые ванны! Так они, кажется, называются – углекислые? Хочет таким способом излечиться от любви.

– Да. Он делает все, что я ему велю. У него рана, понимаешь, глубокая сердечная рана! Такой уж он бешеный, неистовый. Чуть не умер. И ее хотел убить. Она актриса, известная актриса. Он ее любил безумно! Ну, а она, разумеется, изменила ему. Была ужасная драма. Вот я и увез его сюда. Сейчас он немного оправился, но все еще думает о ней.

Сестра перестала улыбаться и сказала уже серьезным тоном:

– Интересно будет на него посмотреть.

Впрочем, слово «любовь» для нее почти не имело смысла. Иногда она думала о любви так же, как бедная женщина, живя в скудости, думает о жемчужном ожерелье, о бриллиантовой диадеме и на минуту загорается желанием иметь эти драгоценности, для нее такие далекие, но кому-то другому вполне доступные. Представление о любви она почерпнула из немногих романов, прочитанных от нечего делать, но не придавала ей большого значения. Она не отличалась мечтательностью и от природы была наделена душой жизнерадостной, уравновешенной и всем довольной. Замужество – а она уже была замужем два с половиной года – не нарушило той дремоты, в которой живут наивные девушки, дремоты сердца, мыслей и чувств, – для иных женщин этот сон длится до самой смерти. Жизнь казалась ей простой и приятной, никаких сложностей она не видела в ней, не доискивалась ее смысла и цели. Она жила безмятежно, спокойно спала, одевалась со вкусом, смеялась, была довольна. Чего еще могла она желать?

Когда ей представили Андермата в качестве искателя ее руки, она сначала отказала ему с ребяческим негодованием. Что?! Выйти замуж за еврея! Отец и брат, разделявшие ее отвращение, ответили так же, как и она, решительным отказом. Андермат исчез с горизонта, притаился. Но спустя три месяца он дал взаймы Гонтрану свыше двадцати тысяч франков, да и у маркиза, по другим причинам, стало изменяться мнение. Он по самому существу своему не мог сопротивляться упорному натиску и всегда уступал из эгоистической любви к покою. Дочь говорила о нем: «Ах, папа, папа! Какая у него путаница в мыслях!» Это было верно. У него не было ни твердых взглядов, ни верований, а только восторженные, постоянно менявшиеся увлечения. То он проникался минутным поэтическим преклонением перед старыми родовыми традициями и желал короля, но короля разумного, просвещенного, идущего в ногу с веком; то, прочитав книгу Мишле[40] или какого-нибудь другого мыслителя-демократа, с жаром говорил о равенстве людей, о современных идеях, о требованиях бедняков, угнетенных и обездоленных. Он мог уверовать во что угодно, смотря по настроению, и когда старая его приятельница г-жа Икардон, имевшая связи в еврейских кругах, пожелала посодействовать браку Христианы с Андерматом, она знала, как подойти к маркизу и какими доводами его убедить.

Она утверждала, что для евреев, угнетенных так же, как был угнетен французский народ до революции, настал час мщения и теперь они будут угнетать других могуществом золота. Маркиз де Равенель, человек совсем не религиозный, был, однако, убежден, что идея бога очень полезна как законополагающая идея, что она крепче может держать в узде боязливых глупцов и невежд, нежели неприкрашенная идея справедливости, и поэтому с одинаково равнодушной почтительностью относился ко всем религиозным догмам, питал одинаково искреннее уважение к Конфуцию, Магомету и Иисусу Христу. Распятие Иисуса на кресте он отнюдь не считал наследственным грехом евреев, а только грубой политической ошибкой. Поэтому г-же Икардон достаточно было нескольких недель, чтоб внушить ему восторг перед непрестанной скрытой деятельностью евреев, повсюду преследуемых и всемогущих. И вдруг он стал другими глазами смотреть на их торжество, считая его справедливой наградой за долгое унижение. Он видел теперь в евреях властителей, которые повелевают королями – повелителями народов, поддерживают или низвергают троны, могут разорить и довести до банкротства целую нацию, точно какого-нибудь виноторговца, гордо посматривают на приниженных государей и швыряют свое нечистое золото в приоткрытые шкатулки самых правоверных католических монархов, а получают от них за это грамоты на дворянство и железнодорожные концессии.

И он дал согласие на брак своей дочери Христианы де Равенель с банкиром Вильямом Андерматом.

Христиана поддалась осторожному воздействию со стороны г-жи Икардон, подруги маркизы де Равенель и ближайшей своей советницы после смерти матери; к этому прибавилось воздействие отца, корыстное равнодушие брата, и она согласилась выйти за этого толстяка-банкира, который был очень богат, молод и не безобразен, но совсем не нравился ей, – так же согласилась бы она провести лето в какой-нибудь скучной местности.

А теперь она находила, что он добродушный, внимательный, неглупый человек, приятный в близком общении, но частенько смеялась над ним, болтая с Гонтраном, проявлявшим черную неблагодарность к зятю.

Гонтран сказал ей:

– Муж у тебя стал совсем лысый и розовый. Он похож на больной, разбухший цветок или на молочного поросенка… Откуда у него такие краски берутся?

– Я тут ни при чем, уверяю тебя! Знаешь, мне иногда хочется наклеить его на коробку с конфетами.

Они уже подходили к ванному заведению.

У стены, по обе стороны двери, сидели на соломенных табуретках два человека, покуривая трубки.

– Посмотри-ка на них, – сказал Гонтран. – Забавные типы! Сначала погляди на того, который справа, на горбуна в греческой шапочке. Это дядюшка Прентан, бывший надзиратель в риомской тюрьме, а теперь смотритель и почти директор анвальского водолечебного заведения. Для него ничего не изменилось: он командует больными, как арестантами. Каждый приходящий в лечебницу – это заключенный, поступающий в тюрьму; кабинки – одиночные камеры; зал врачебных душей – карцер, а закоулок, где доктор Бонфиль производит своим пациентам промывание желудка при помощи зонда Барадюка, – таинственный застенок. Мужчинам он не кланяется в силу того принципа, что все осужденные – презренные существа. С женщинами он обращается более уважительно, но смотрит на них с некоторым удивлением: в риомской тюрьме содержались только мужчины. Это почтенное убежище предназначалось для преступников мужского пола, и с дамами он еще не привык разговаривать. А второй, слева, – это кассир. Попробуй попроси его записать твою фамилию – увидишь, что получится.

И, обратившись к человеку, сидевшему слева, Гонтран медленно, раздельно произнес:

– Господин Семинуа! Вот моя сестра, госпожа Андермат; она хочет записаться на двенадцать ванн.

Кассир, длинный, как жердь, тощий и одетый по-нищенски, поднялся, вошел в свою будку, устроенную напротив кабинета главного врача, открыл реестр и спросил:

– Как фамилия?

– Андермат.

– Как вы сказали?

– Андермат.

– По слогам-то как будет?

– Ан-дер-мат.

– Так, так, понял.

Он медленно стал выводить буквы. Когда он кончил писать, Гонтран попросил:

– Будьте добры, прочтите, как вы записали фамилию моей сестры.

– Пожалуйста. Госпожа Антерпат.

Христиана, смеясь до слез, заплатила за абонемент, потом спросила:

– Что это за шум там, наверху?

Гонтран взял ее под руку.

– Пойдем посмотрим.

Они поднялись по лестнице; навстречу им неслись сердитые голоса. Гонтран отворил дверь, они увидели большую комнату с бильярдом посредине. Двое мужчин без пиджаков стояли друг против друга с длинными киями в руках и вели яростный спор через зеленое поле бильярда:

– Восемнадцать!

– Нет, семнадцать!

– А я вам говорю, у меня восемнадцать!

– Неправда, только семнадцать!

Это директор казино Петрюс Мартель из Одеона, как обычно, сражался на бильярде с комиком Лапальмом из Большого театра в Бордо.

Петрюс Мартель, тучный мужчина с необъятным животом, который колыхался под рубашкой и нависал над поясом брюк, державшихся на честном слове, лицедействовал во многих местах, потом обосновался в Анвале и, получив в управление казино, проводил все дни своей жизни в истреблении напитков, предназначенных для курортных гостей. Он носил огромные офицерские усы и с утра до вечера увлажнял их пивной пеной или сладкими, липкими ликерами, пылал неумеренной страстью к бильярду и, заразив ею старого комика своей труппы, завербовал его себе в партнеры.

С утра, не успев протереть глаза, они уже принимались сражаться на бильярде, переругивались, грозили друг другу, стирали записи, начинали следующую партию, едва решались урвать время для завтрака и никого не подпускали к зеленому полю.

Они распугали всех посетителей, но нисколько этим не смущались и были довольны жизнью, хотя Петрюса Мартеля в конце сезона ждало банкротство.

Удрученная кассирша с утра до вечера созерцала их бесконечную партию, с утра до вечера слушала их нескончаемые споры и с утра до вечера подавала двум неутомимым игрокам кружки пива и рюмочки спиртного.

Гонтран увел сестру.

– Пойдем в парк. Там прохладнее.

Обогнув здание водолечебницы, они увидели китайскую беседку и игравший в ней оркестр.

Белокурый молодой человек исполнял роль скрипача и дирижера и, отбивая такт для трех диковинного вида музыкантов, сидевших напротив него, неистово дергал смычком, мотал головой, встряхивал длинной шевелюрой, сгибался, выпрямлялся, раскачивался направо и налево, превратив собственную свою особу в дирижерскую палочку. Это был маэстро Сен-Ландри.

Маэстро и его помощники: пианист, для которого ежедневно инструмент выкатывали на колесиках из вестибюля ванного заведения в беседку, огромный флейтист, который, словно спичку, сосал свою флейту, перебирая клапаны толстыми, пухлыми пальцами, и чахоточный контрабасист – все они в поте лица своего превосходно воспроизводили звуки испорченной шарманки, поразившие Христиану, когда она еще проходила по селу.

В то время как она остановилась посмотреть на них, какой-то господин поздоровался с ее братом:

– Доброе утро, дорогой граф!

– Здравствуйте, доктор.

И Гонтран познакомил с ним сестру:

– Моя сестра. Доктор Онора.

Христиана едва удерживалась от смеха: значит, нашелся и третий доктор.

– Надеюсь, вы не больны, сударыня? – с поклоном спросил ее доктор Онора.

– Немножко нездорова.

Он не стал расспрашивать и заговорил о другом:

– Знаете, дорогой граф, сегодня вам предстоит увидеть интереснейшее зрелище.

– Какое же, доктор?

– Старик Ориоль взорвет свой знаменитый «Чертов камень» в конце долины. Ах, вам это ничего не говорит, но для нас это – целое событие!

И он пояснил. Старик Ориоль – первый богач во всей округе (известно, что у него дохода больше пятидесяти тысяч в год), владеет всеми виноградниками, расположенными в том месте, где начинается равнина. Но лучшие его виноградники насажены по склонам небольшой горы, вернее, высокого холма, поднимающегося у самого села, в наиболее широком месте лощины. И посреди одного из этих виноградников, напротив дороги и в двух шагах от ручья, торчит исполинский камень, скорее, утес, который мешает возделывать почву и затеняет значительную часть этого клочка земли.

Уже лет десять дядюшка Ориоль каждую неделю все грозился, что взорвет свой Чертов камень, но никак не мог решиться на это.

Всякому парню, отправлявшемуся отбывать военную службу, он говорил:

– Как придешь на побывку, принеси малость пороха для моего Чертова камня.

И каждый молодой солдат приносил в своем ранце горсточку-другую краденого пороха для Чертова камня дядюшки Ориоля. Он набил целый сундучок этим порохом, а камень все стоял на своем месте.

Но вот уже целую неделю люди видели, как он долбит утес вместе со своим сыном, долговязым Жаком, по прозвищу Великан. А нынче утром они насыпали пороху в пустое теперь нутро огромной глыбы, потом замазали отверстие, пропустив в него фитиль-трут, который продается для курильщиков в табачной лавке. Подожгут его в два часа. Взрыв произойдет минут через пять, через десять после этого, потому что фитиль очень длинный.

Христиана слушала рассказ с интересом, и ей захотелось посмотреть, как будут взрывать утес. Это напомнило ей какую-то детскую игру и показалось очень занятным ее наивному воображению.

Они дошли до конца парка.

– А куда дальше ведет лощина? – спросила Христиана.

– На «Край света», сударыня, – так называется прославленное у нас в Оверни ущелье. Это одно из любопытнейших чудес природы в наших краях.

Но в это время зазвонил колокол. Гонтран удивился:

– Смотрите, уже завтрак!

И они повернули обратно. Навстречу им по аллее шел какой-то высокий молодой человек. Гонтран сказал:

– Ну, милая сестренка, позволь представить тебе господина Поля Бретиньи.

Потом повернулся к своему другу.

– Это моя сестра, дорогой.

Христиана нашла, что приятель брата очень некрасив. У него были черные, коротко остриженные невьющиеся волосы, слишком круглые глаза с почти суровым выражением, и голова тоже была совершенно круглая и большая; такие головы напоминают почему-то пушечное ядро, да при этом еще у него были плечи Геркулеса и во всем облике что-то тяжеловесное и грубое, дикое. Но от его пиджака, от его сорочки и, может быть, от самой кожи исходил тонкий, нежный аромат духов, незнакомых Христиане, и она подумала: «Что это за духи?»

– Вы приехали только сегодня, сударыня? – спросил Бретиньи. Голос у него был несколько глухой.

– Да, сегодня, – ответила Христиана.

Гонтран заметил вдали маркиза и Андермата, которые знаками торопили их идти завтракать.

Доктор Онора простился с ними и спросил, действительно ли они намереваются посмотреть на взрыв утеса.

Христиана ответила, что пойдет непременно, и, потянув брата за руку, торопливо направилась к отелю.

– Я голодна, как волк, – тихонько сказала она, наклоняясь к Гонтрану. – Мне неловко будет есть при твоем друге.

ГЛАВА II

Завтрак тянулся бесконечно, как это водится за общим столом в гостиницах. Для Христианы все лица были незнакомы, и она разговаривала только с отцом и с братом, а после завтрака поднялась в свою комнату отдохнуть до прогулки к месту взрыва.

Она была готова задолго до назначенного часа и торопила всех, боясь пропустить любопытное зрелище.

За селом, в конце долины, поднимался высокий холм, скорее, даже небольшая гора; под знойным солнцем взобрались на него по узкой тропинке, змеившейся меж виноградниками, и, как только очутились на вершине, Христиана вскрикнула от восторга – такой широкий кругозор внезапно открылся перед ней. Во все стороны раскинулась равнина, беспредельная, бескрайняя, словно океан. Она простиралась ровная, гладкая, вся затянутая голубой, мягкой туманной дымкой, и где-то далеко-далеко, километров за пятьдесят-шестьдесят, чуть виднелись горы. Сквозь тонкую, прозрачную пелену, реявшую над этими просторами, глаз различал города, села, леса, большие желтые прямоугольники созревшей пшеницы, зеленые прямоугольники лугов, фабрики с высокими красными трубами и черные островерхие колокольни, выстроенные из лавы угасших вулканов.

– Обернись, – сказал ей брат.

Она обернулась и увидела горный кряж, усеянный вулканическими буграми. Ближе пролегала Анвальская лощина – широкая волна зелени, где смутно чернели узкие входы глубоких ущелий. Буйная лесная поросль карабкалась по уступам крутого склона до первого гребня, заслонявшего верхние отроги. Холм стоял как раз на границе равнинной и горной местности, и с него видно было, как горы цепью тянутся влево, к Клермон-Феррану, и как, удаляясь, вырисовываются в небе их странные усеченные вершины, похожие на чудовищные волдыри; это быливулканы, потухшие, мертвые вулканы. И в самом конце их гряды, между двумя горами, виднелась третья, еще дальше и выше их, округлая, величественная, увенчанная причудливыми зубцами каких-то руин.

Это был Пюи-де-Дом, король овернских гор, грузный и мощный великан, еще сохранивший на своей вершине развалины римского храма, словно венец, возложенный на его главу величайшим из народов.

Христиана воскликнула:

– О, как мне тут будет хорошо!

И в самом деле, ей уже было хорошо, тело и душу ее охватило то блаженное чувство, когда дышишь так вольно, когда движешься так легко и свободно, когда всего тебя пронизывает радость жизни оттого, что ты вдруг очутился в милом, как будто созданном для тебя краю и он ласкает, очаровывает, пленяет твой взгляд.

Кто-то крикнул:

– Госпожа Андермат! Госпожа Андермат!

Христиана увидела вдали доктора Онора, приметного по высокому цилиндру. Он подбежал и повел все семейство на другой склон, поросший травой, к опушке молодой рощицы, где уже собралось человек тридцать крестьян и приезжих господ.

Оттуда крутой откос спускался к риомской дороге, обсаженной тенистыми ивами, укрывавшими узкую речку; на берегу этой речки, посреди виноградников, возвышался остроконечный утес, а перед ним стояли на коленях, точно молились ему, двое мужчин. Это и был Чертов камень дядюшки Ориоля.

Ориоли, отец и сын, укрепляли фитиль. На дороге сгрудилась толпа любопытных, впереди выстроилась низенькая беспокойная шеренга мальчишек.

Доктор Онора выбрал для Христианы удобное место, она села, и сердце у нее так билось, как будто через минуту вместе с утесом должны были взлететь на воздух и все люди, теснившиеся внизу. Маркиз, Андермат и Поль Бретиньи легли на траву возле нее, а Гонтран смотрел стоя. Он заметил насмешливо:

– Доктор! Очевидно, вы меньше заняты, чем ваши почтенные коллеги; они не решились потерять хотя бы часок даже ради такого праздника.

Онора благодушно ответил:

– Я занят не меньше, только вот больные меня занимают меньше, чем их… По-моему, лучше развлекать пациентов, а не пичкать их лекарствами.

Он сказал это с лукавым видом, который очень нравился Гонтрану.

На холм карабкались и другие зрители, их соседи по табльдоту: две вдовы Пайль – мать и дочь, г-н Монекю с дочерью и г-н Обри-Пастер, низенький толстяк, который пыхтел, как надтреснутый паровой котел; в прошлом он был горным инженером и нажил себе состояние в России.

Маркиз уже успел подружиться с ним. Обри-Пастер с величайшим трудом уселся на землю, старательно проделав столько обдуманных подготовительных движений, что Христиане стало смешно. Гонтран отошел поглядеть на других любопытных, взобравшихся на холм.

Поль Бретиньи показывал и называл Христиане видневшиеся вдали города и села. Ближе всех был Риом, выделявшийся на равнине красной полосой черепичных крыш, за ним – Эннеза, Маренг, Лезу и множество еле заметных деревень, черными пятнышками испещривших зеленую гладь. А далеко, очень далеко, у подножия Форезских гор, Бретиньи видел Тьер и все старался, чтобы и Христиана его разглядела.

Бретиньи говорил, оживившись:

– Да вот он, вот он! Смотрите вон туда, прямо по направлению моей руки. Я-то его хорошо вижу.

Христиана ничего не видела, но не удивлялась, что он видит, – его круглые глаза смотрели пристальным, неподвижным взглядом хищной птицы, и, казалось, он все различал вдали, как в морской бинокль.

Он сказал:

– А посреди равнины перед нами течет Алье, но ее не увидишь, уж очень это далеко – километров тридцать.

Но Христиана и не пыталась разглядеть то, что он показывал: взгляд ее и все мысли притягивал к себе утес. Она думала о том, что вот сейчас этот утес исчезнет, разлетится прахом и больше его не будет на свете, и в ней шевелилось смутное чувство жалости, – так маленькой девочке жалко бывает сломанную игрушку. Утес стоял тут так долго, был такой красивый, так был у места в этой долине! А оба Ориоля уже поднялись на ноги и стали сбрасывать в кучу у его подножия мелкие камни, проворно и по-крестьянски ловко подхватывая их лопатами.

На дороге толпа все разрасталась и теперь придвинулась ближе, чтобы лучше было видно. Мальчишки облепили обоих крестьян, возившихся возле утеса, бегали и прыгали вокруг, словно разыгравшиеся щенки, а с вершины холма, где сидела Христиана, все эти люди казались совсем маленькими, какими-то букашками, суетливыми муравьями. Шум толпы долетал до нее еле слышным гулом, а то вдруг поднимался смутной разноголосицей криков, глухим топотом, дробился, таял и рассеивался в воздухе какой-то пылью звуков. Вверху толпа также прибывала, люди все шли и шли из деревни и уже заняли весь склон напротив обреченной скалы.

Зрители перекликались, подзывали друг друга, собирались кучками – по случайному соседству в гостиницах, по общественным рангам, по кастам. Самой шумной была кучка актеров и музыкантов, которой предводительствовал и командовал антрепренер Петрюс Мартель из Одеона, оторвавшийся ради такого события от азартной партии в бильярд.

Усатый актер стоял, надвинув на лоб панаму, в легком пиджаке из черного альпага, и между полами горбом выпирало его обширное чрево, обтянутое белой рубашкой, так как он считал излишним носить жилет в деревенском захолустье; приняв повелительную осанку, он указывал, объяснял и комментировал каждое движение Ориолей. Директора окружали и слушали подчиненные: комик Лапальм, первый любовник Птинивель и музыканты – маэстро Сен-Ландри, пианист Жавель, слоноподобный флейтист Нуаро и чахлый Никорди, игравший на контрабасе. Впереди сидели на траве три женщины, раскрыв над головами зонты – белый, красный и синий, сверкавшие яркими красками в ослепительных лучах солнца, как своеобразный французский флаг Под этими зонтами расположились молодая актриса мадемуазель Одлен, ее мамаша – мамаша напрокат, как острил Гонтран, – и кассирша кофейни, их неизменная спутница. Подобрать зонтики по цветам национального флага придумал Петрюс Мартель: заметив в начале сезона, что у мамаши Одлен синий зонтик, а у дочки белый, он преподнес кассирше красный.

Неподалеку собралась другая кучка, не менее привлекавшая внимание и взгляды, – восемь поваров и поварят из гостиниц, все облаченные в белые полотняные одеяния: по причине конкуренции, чтобы произвести впечатление на придирчивых приезжих, содержатели ресторанов нарядили так всю кухонную прислугу, даже судомоек. Солнце играло на накрахмаленных колпаках, и эта группа походила не то на диковинный штаб белых улан, не то на делегацию кулинаров.

Маркиз спросил у доктора Онора:

– Откуда набралось столько народу? Вот уж не думал, что Анваль населен так густо.

– Отовсюду сбежались – из Шатель-Гюйона, Турноэля, из Рош-Прадьера, из Сент-Ипполита. По всем окрестностям давно шли разговоры об этом событии. К тому же дядюшка Ориоль – наша местная знаменитость, особа влиятельная, богач и настоящий овернец: он все еще крестьянствует, сам работает в поле, бережет каждый грош, все копит, копит, набивает кубышку золотом и раскидывает умом, как ему получше устроить детей.

Торопливо подошел Гонтран и, весело блестя глазами, вполголоса позвал:

– Поль, Поль! Идем скорее. Я тебе покажу двух прехорошеньких девочек. Ну до того милы, до того милы, просто чудо!

Бретиньи лениво поднял голову.

– Нет, дорогой мой, мне и здесь хорошо. Никуда я не двинусь.

– Напрасно, ей-богу. Такие красотки!

И Гонтран добавил уже громче:

– Да вот доктор нам сейчас скажет, кто они такие. Доктор, слушайте: две юные особы, лет восемнадцати-девятнадцати, две брюнеточки, должно быть, деревенские аристократки; одеты очень забавно: обе в черных шелковых платьях, с узкими рукавами в обтяжку, как у монашенок…

Доктор Онора прервал его:

– Все ясно! Это дочери дядюшки Ориоля. В самом деле, обе они прелестные девочки и, знаете ли, воспитывались в Клермонском пансионе у «черных монахинь»… Наверняка обе сделают хорошую партию… Характером они не похожи друг на друга, но обе типичные представительницы славной овернской породы. Я ведь коренной овернец, маркиз. А этих девушек я вам непременно покажу…

Гонтран перебил его ядовитым вопросом:

– Вы, доктор, вероятно, домашний врач семейства Ориоль?

Онора понял насмешку и с веселой хитрецой ответил:

– А как же!

– Чем же вы завоевали доверие этого богатого пациента?

– Прописывал ему побольше пить хорошего вина.

И он рассказал забавные подробности домашнего быта Ориолей, давнишних своих знакомцев и даже дальних родственников. Старик отец – большой чудак и страшно гордится своим вином. У него отведен особый виноградник на потребу семьи и гостей. Обычно удается без особого труда опорожнить бочки с вином от этих заветных лоз, но в иные урожайные годы бывает нелегко с ним справиться.

И вот в мае или в июне старик, убедившись, что вина остается еще много, начинает подгонять своего долговязого сына Великана: «А ну-ка, сынок, приналяжем!» Тогда оба принимаются за работу: с утра до вечера дуют литрами красное вино. За каждой едой отец раз двадцать подливает из кувшина в стакан своему Великану и приговаривает: «Приналяжем!» Винные пары горячат кровь, по ночам ему не спится; он встает, надевает штаны, зажигает фонарь, будит Великана, и оба спускаются в подвал, захватив из шкафа по горбушке хлеба; в подвале наливают в стаканы прямо из бочки, пьют и закусывают хлебом. Выпив как следует, так что вино булькает у него в животе, старик постукивает по гулкой пузатой бочке и по звуку определяет, насколько понизился в ней уровень вина.

Маркиз спросил:

– Это они копошатся около утеса?

– Да, да. Совершенно верно.

Как раз в эту минуту оба Ориоля отскочили от утеса, начиненного порохом, и быстро зашагали прочь. Толпа, окружавшая их, бросилась врассыпную, словно разбитая армия: кто в сторону Риома, кто к Анвалю. Утес остался в одиночестве, угрюмо возвышаясь на каменистом бугре, покрытом дерном, перерезая пополам виноградник, как ненужная помеха, не дававшая возделать землю вокруг нее.

Наверху вторая толпа, теперь не менее густая, чем нижняя, всколыхнулась в радостном нетерпении, и зычный голос Петрюса Мартеля возвестил:

– Внимание! Фитиль подожгли!

Христиана вздрогнула и замерла в ожидании. Но позади нее доктор пробормотал:

– Ну, если они пустили в дело весь фитиль, который покупали при мне, нам еще минут десять придется ждать.

Все смотрели на утес, как вдруг откуда-то выскочила собака, маленькая черная собачонка, деревенская шавка. Она обежала вокруг камня, обнюхала его, очевидно, учуяла подозрительный запах и – шерсть дыбом, хвост трубой – принялась лаять изо всей мочи, упираясь в землю лапами и навострив уши.

В толпе пробежал смех, жестокий смех: там надеялись, что собака не успеет убежать вовремя. Потом раздались крики, ее пытались отогнать, мужчины свистели, швыряли камнями, но камни, не долетая до нее, падали на полпути. А собачонка стояла как вкопанная и, глядя на скалу, заливалась яростным лаем.

Христиану стала бить дрожь от страха, что собаку разорвет в клочья, все удовольствие пропало, ей хотелось уйти, убежать, и она нервно лепетала:

– Ах, боже мой! Ах, боже мой! Ее убьет! Не хочу этого видеть! Не хочу! Не хочу! Уйдемте…

Вдруг ее сосед, Поль Бретиньи, поднялся и, не сказав ни слова, бросился вниз по склону, делая своими длинными ногами огромные прыжки.

У всех вырвался крик ужаса; поднялся переполох. А собака, увидев подбегающего к ней высокого человека, отскочила за скалу. Поль Бретиньи побежал за ней вдогонку; собака вынырнула с другой стороны, и минуты две человек и собака бегали вокруг камня, поворачивая то вправо, то влево, исчезая и вновь появляясь, как будто играли в прятки.

Убедившись наконец, что ему не удастся поймать собаку, Бретиньи стал подниматься на холм, а собака снова залилась неистовым лаем.

Возвращение запыхавшегося смельчака было встречено сердитыми возгласами: люди не прощают тому, кто до смерти перепугал их. Христиана еле дышала от волнения, сердце у нее колотилось, она прижимала руки к груди. Совсем потеряв голову, она испуганно спросила у Бретиньи:

– Боже мой, вы не ранены?

А Гонтран, разозлившись, кричал:

– Вот сумасшедший! Скотина этакая! Всегда какие-нибудь глупости выкидывает. В жизни еще не видел подобного идиота!..

Но вдруг земля дрогнула, приподнялась. Оглушительный взрыв потряс всю окрестность, ухнуло в горах эхо и долго грохотало, словно пушечные залпы.

Христиана увидела, как взметнулись камни, градом падая во все стороны, и взлетел столб черной пыли, медленно оседая на землю.

И тотчас толпа с торжествующим воплем хлынула вниз. Батальон поварят кубарем скатился по склону, обогнав отряд актеров с Петрюсом Мартелем во главе.

Сине-красно-белую троицу зонтов чуть было не унесло несущейся лавиной.

Мчались все: мужчины и женщины, крестьяне и приезжие буржуа. Люди падали, поднимались и снова бежали вприпрыжку, а на дороге две человеческие волны, в страхе отхлынувшие в разные стороны, неслись теперь навстречу друг другу и, столкнувшись, смешались на месте взрыва.

– Подождем немного, пока уляжется любопытство, – сказал маркиз, – а потом тоже пойдем посмотрим.

Инженер Обри-Пастер поднялся с величайшим трудом и запыхтел:

– А я пойду тропинками в деревню. Мне тут больше делать нечего.

Он пожал всем руки, откланялся и ушел.

Доктор Онора исчез. Оставшиеся заговорили о нем. Маркиз пожурил сына:

– Ты с ним знаком всего-навсего три дня, а постоянно отпускаешь шуточки, все время подтруниваешь над ним. Он в конце концов обидится.

Гонтран пожал плечами:

– Не беспокойся. Он мудрец, добродушный скептик. Когда мы с ним разговариваем с глазу на глаз, он сам высмеивает всех и всё, начиная со своих пациентов и здешних вод. Обещаю наградить тебя почетным билетом на пользование анвальскими ваннами, если ты хоть раз заметишь, что он рассердился на мои шутки.

Тем временем на месте исчезнувшего камня поднялось невообразимое волнение. Огромная толпа колыхалась, толкалась, кричала. Очевидно, там произошло что-то неожиданное. Суетливый и любопытный Андермат твердил:

– Что такое? Да что же там такое?

Гонтран сказал, что пойдет посмотреть, и стал спускаться с косогора. А Христиану все это уже не интересовало, и она думала о том, что окажись фитиль немного короче, и этот высокий человек, ее сумасбродный сосед, наверно бы, погиб, его раздавило бы осколками утеса, а все только потому, что она испугалась за жизнь какой-то собачонки. Должно быть, он и в самом деле безумец, человек необузданных страстей, если мог броситься навстречу смертельной опасности в угоду едва знакомой женщине.

А внизу, на дороге, люди побежали к деревне.

Теперь и маркиз спрашивал: «Что случилось?» Андермат не выдержал и побежал вниз. Гонтран знаками звал их.

Поль Бретиньи сказал Христиане:

– Позвольте предложить вам руку.

Христиана оперлась на его руку и почувствовала, что эта рука точно железная. Спускаться по опаленной солнцем низкой траве было скользко, но, ощущая такую крепкую опору, она шла уверенно.

Гонтран, торопливо шагая им навстречу, крикнул издали:

– Источник! От взрыва забил источник!

Они стали пробираться сквозь толпу. Поль и Гонтран шли впереди и, раздвигая, расталкивая тесные ряды любопытных, не обращая внимания на их ропот, прокладывали дорогу Христиане и маркизу де Равенель.

Вокруг грудами валялись осколки камня с острыми, рваными краями, почерневшими от пороха. Через этот хаос они прошли к яме, где бурлила грязная вода и, переливаясь через край, стекала к речке под ногами любопытных. Андермат уже стоял у источника, протиснувшись сквозь толпу со свойственной ему способностью «всюду втираться», по выражению Гонтрана, и с глубоким вниманием смотрел, как бил из земли и разливался родник.

Напротив него, по другую сторону ямы, стоял доктор Опора и тоже смотрел в нее с удивленным и скучающим видом. Андермат сказал ему:

– Надо бы попробовать воду на вкус. Может быть, она минеральная.

Доктор ответил:

– Ну, конечно, минеральная. Тут вся вода минеральная. Скоро уж источников будет больше, чем больных.

Андермат настаивал:

– Совершенно необходимо попробовать на вкус.

Доктору Онора это совсем не улыбалось.

– Да хоть подождите, пока грязь осядет.

А вокруг каждому хотелось посмотреть. Задние ряды напирали на передние, толкали их прямо в грязь. Какой-то мальчишка шлепнулся в лужу; все захохотали.

Оба Ориоля, отец и сын, с важным видом рассматривали нежданно забивший родник, еще не зная, как к этому отнестись. Отец был очень высокий тощий старик с костлявым бритым лицом, степенным лицом крестьянина. Сын был такой же худой, но еще выше ростом – настоящий великан, носил длинные усы и походил не то на солдата, не то на виноградаря.

Вода прибывала, все больше бурлила и уже начинала светлеть.

Вдруг толпа зашевелилась, раздалась, и появился доктор Латон со стаканом в руке. Он примчался весь в поту, тяжело дыша, и остолбенел от ужаса, увидев, что его коллега, доктор Онора, стоит возле нового источника, поставив ногу на край ямы, словно полководец, первым ворвавшийся в неприятельскую крепость.

И доктор Латон спросил, задыхаясь:

– Вы пробовали воду?

– Нет, жду, когда очистится.

Латон мгновенно зачерпнул воды и с глубокомысленным видом отпил из стакана глоток, словно дегустатор, пробующий вино. Потом сказал:

– Превосходная вода! – что ни к чему его не обязывало, и протянул стакан своему сопернику: – Не угодно ли?

Но доктор Онора, очевидно, совсем не любил минеральных вод; он ответил, улыбаясь:

– Спасибо, увольте. Достаточно того, что вы ее оценили. Я знаю вкус этих вод.

Он знал вкус всех анвальских вод и тоже оценивал их, но по-своему. Повернувшись к Ориолю, он сказал:

– Ваше красное винцо куда приятнее.

Старик был польщен.

Христиане уже надоело глядеть, ей захотелось домой. Брат и Поль Бретиньи опять проложили ей дорогу в толпе. Она шла вслед за ними под руку с отцом. Вдруг она поскользнулась и чуть не упала; поглядев под ноги, она увидела, что наступила на окровавленный и запачканный липкой грязью кусок мяса, обросший черной шерстью, – это был клочок тела маленькой собачонки, растерзанной взрывом и затоптанной толпою.

Христиана так взволновалась, что не могла сдержать слезы. Утирая глаза платком, она шептала:

– Бедная собачка! Бедная!

Ей хотелось теперь не видеть, не слышать ничего, хотелось убежать отсюда, остаться одной, запереться от всех. День начался так хорошо, и вот чем все кончилось. Что это? Неужели дурное предзнаменование? И сердце ее щемила тоска.

Они шли теперь одни, и вдруг на дороге перед ними замаячили высокий цилиндр и развевавшиеся, словно черные крылья, длинные полы сюртука. Доктор Бонфиль, узнав новость последним, опрометью бежал им навстречу со стаканом в руке, как и доктор Латон.

Увидев маркиза, он остановился:

– Что там такое, маркиз? Мне сказали… источник… минеральный источник…

– Да, представьте себе.

– Обильный?

– Да, да.

– А скажите… они уже там?

Гонтран ответил серьезным тоном:

– Ну, конечно, оба там, и доктор Латон уже успел сделать анализ…

И доктор Бонфиль во всю прыть побежал дальше. Встреча эта отвлекла Христиану от грустных мыслей и немного развеселила ее.

– Я передумала, не стоит возвращаться в гостиницу, – сказала она, – пойдемте посидим в парке.

Андермат остался у источника смотреть, как бежит вода.

ГЛАВА III

В тот вечер за обедом в «Сплендид-отеле» против обыкновения было шумно и оживленно. Разговоры шли о взрыве утеса и новом источнике. За столом обедало немного народу – человек двадцать, не больше, и все люди обычно молчаливые, тихие – больные, тщетно лечившиеся на многих водах и пытавшие счастья на всех новых курортах. Ближайшими соседями семейства Равенель и Андермат были седой щуплый старичок г-н Монекю с дочерью, высокой зеленовато-бледной девицей, которая иногда вставала из-за стола и торопливо уходила, оставив на тарелке почти нетронутое кушанье. Тут же сидели Обри-Пастер, бывший инженер, и супруги Шофур, всегда одетые в черное, весь день бродившие по аллеям парка вслед за колясочкой, в которой няня возила маленького уродца, их ребенка; затем вдовствующая г-жа Пайль со своей дочерью, тоже вдовой, обе рослые, пышногрудые, широкобедрые. «Вот видите, – говорил Гонтран, – они съели своих мужей, и бог наказал их несварением желудка».

Вдовицы действительно лечились от желудочной болезни.

Рядом с ними сидел г-н Рикье, человек с кирпично-красным лицом, тоже страдавший расстройством пищеварения, а дальше расположились бесцветные, незаметные фигуры из тех курортных обитателей, что входят в столовую гостиницы неслышными шагами – жена впереди, муж позади, – делают у двери общий поклон и с робким, скромным видом садятся на свои места.

Другой конец стола пустовал, хотя там были расставлены тарелки и приборы, ожидающие будущих гостей.

Андермат говорил с большим одушевлением. До обеда он несколько часов провел с Латоном, и доктор в потоке слов изливал перед ним свои замыслы, сулившие Анвалю блестящее будущее.

С пламенной убежденностью он воспевал поразительные целебные свойства анвальских вод, с которыми не могли сравниться источники Шатель-Гюйона, хотя этот курорт окончательно утвердил свою репутацию за последние два года.

Итак, справа от Анваля находился Руайя, когда-то захолустная дыра, а теперь процветающий курорт; слева – такая же дыра Шатель-Гюйон, с недавних пор завоевавший известность. А какие чудеса можно сотворить в Анвале, если умеючи взяться за дело!

И, обращаясь к инженеру, Андермат говорил:

– Да, сударь, надо только умеючи браться за дело. В этом вся суть. Ловкость, такт, гибкость и смелость решают все. Чтобы создать курорт, нужно ввести его в моду, а чтобы ввести его в моду, надо заинтересовать в деле парижских светил медицинского мира. В своих предприятиях, сударь, я не знаю неудачи, потому что всегда ищу и нахожу практическое средство, гарантирующее полный успех, особое в каждом отдельном случае, а пока я не найду этого средства, я ничего не предпринимаю – я жду. Открыть воду – этого еще мало, надо найти для нее потребителей, а чтобы найти их, еще недостаточно поднять шум в газетах и самим кричать повсюду: «Наша вода бесподобна, она не имеет себе равной!» Надо, чтобы об этом сказали спокойно и веско люди, имеющие бесспорный авторитет в глазах этих самых потребителей, в глазах больных, публики на редкость доверчивой, которая нужна нам, которая хорошо платит за лекарства, – словом, надо, чтобы похвалы исходили от врачей. Не вздумайте сами выступать в суде, предоставьте говорить адвокатам, ибо судьи только их одних слушают и понимают, – так и с больными говорите только через докторов, иначе вас и слушать не станут.

Маркиз, всегда восхищавшийся практической сметкой и безошибочным чутьем своего зятя, воскликнул:

– Ах, как это верно! Как умно! Впрочем, у вас, друг мой, во всем удивительно правильный прицел.

Андермата подстегнул этот комплимент.

– А что ж! Здесь можно нажить большое состояние. Местность чудесная, климат превосходный. Только одно меня беспокоит: будет ли у нас достаточно воды? Дело надо поставить широко: если станешь жаться, всегда провалишься. Нам нужно создать большой курорт, очень большой, а следовательно, нужно иметь столько воды, чтоб действовало двести ванн одновременно и чтобы вода поступала в них быстро и бесперебойно. А новый источник вместе со старым может дать воды только для пятидесяти ванн, что бы там ни говорил доктор Латон…

Обри-Пастер перебил его:

– О, насчет воды не беспокойтесь. Воды я вам предоставлю сколько угодно.

Андермат опешил:

– Вы?

– Да, я. Это вас удивляет? Сейчас объясню. В прошлом году, как раз в это время, я был здесь на курорте: я нахожу, что анвальские воды мне очень помогают. Однажды утром, когда я отдыхал в своей комнате, ко мне явился какой-то полный господин. Оказалось, председатель правления курорта. Он был в большой тревоге и вот отчего: источник Бонфиля оскудел настолько, что даже возникло опасение, как бы он не иссяк совсем. Зная, что я горный инженер, председатель пришел спросить, не могу ли я найти какой-нибудь способ спасти их лавочку от разорения.

Тогда я стал изучать геологическую структуру этой местности. Вам, конечно, известно, что древние катаклизмы повлекли за собой всевозможные пертурбации и различное расположение подпочвенных пород в разных уголках этого края.

Мне нужно было установить, откуда, по каким трещинам идет минеральная вода, определить направление, происхождение и особенности этих трещин.

Прежде всего я тщательно осмотрел водолечебницу, и, найдя в одном углу старую, уже негодную трубу для подводки воды в ванну, я обнаружил, что почти вся она забита известковыми отложениями. Значит, растворенные в воде соли оседали на стенки трубы и в короткий срок закупорили ее. Несомненно, то же самое происходило и в естественных трубах – в трещинах подпочвенных гранитов, – здесь везде гранитные породы. Итак, источник Бонфиля закупорили осадки. Вот и все.

Надо было поискать, где это произошло. Всякий стал бы, конечно, искать выше того места, где источник выходит на поверхность земли. А я после целого месяца обследований, наблюдений и размышлений стал искать и нашел для него новый выход на пятьдесят метров ниже. И вот почему.

Я уже вам сказал, что первой моей задачей было определить происхождение, особенности и направление трещин в граните, по которым течет вода. Мне нетрудно было установить, что трещины направлены от равнины к горе, а не от горы к равнине и идут наклонно, как скаты крыши, – вероятно, тут произошло оседание, равнина опустилась и увлекла за собой нижние отроги гор.

Итак, вода, вместо того чтобы стекать вниз, поднимается вверх по всем пустотам между пластами гранита. Я открыл и причину этого удивительного явления.

В далекие времена наша Лимань, эта огромнейшая равнина, образованная глинистыми и песчаными отложениями, лежала на уровне первого горного плато, но вследствие геологической структуры нижних слоев она опустилась, увлекая за собой, как я уже указывал, и ближайшие предгорья. А это грандиозное оседание вызвало как раз на границе между рыхлыми и каменными породами образование на огромной глубине гигантской и непроницаемой для воды плотины из уплотнившихся глинистых пластов.

И вот происходит следующее.

Минеральные источники берут свое начало в очагах потухших вулканов. Если они бегут издалека, то в пути охлаждаются и выходят на поверхность земли ледяными родниками, как обычные ключи; а если вода течет из ближних вулканических очагов, то из земли она бьет еще теплой или горячей струей – температура ее зависит от отдаленности очага. Но какими путями она проходит в земле? Она спускается вниз, на неизвестную глубину, пока не натолкнется на плотину из глинистых пород Лимани. Пробиться сквозь эту преграду она не может и, находясь под большим давлением, ищет выхода. Встретив наклонные щели в граните, она врывается туда и начинает подниматься, пока не выйдет на поверхность земли. А тогда она возвращается к естественному, первоначальному своему направлению, то есть течет вниз, пролагая себе русло, как и всякий ручей. Добавлю еще, что мы видим лишь сотую часть минеральных источников этих долин. Мы открываем лишь те воды, которые пробились на поверхность земли. А сколько их теряется, дойдя до конца своего гранитного канала, – их поглощает толстый слой насыщенной перегноем и возделанной почвы!..

Из всего этого можно сделать следующий вывод:

Во-первых, для того чтобы получить минеральную воду, ее нужно искать, следуя наклону и направлению гранитных пород, лежащих многоярусными пластами.

Во-вторых, для того чтобы не иссякали источники, достаточно лишь не допускать закупорки трещин отложениями солей, а для этого надлежит бурить и держать в порядке скважины – маленькие колодцы.

В-третьих, для того чтобы украсть у соседа источник, надо перехватить его ниже выхода на поверхность посредством буровой скважины, доведенной до трещины в граните, производя, конечно, бурение выше глиняной плотины, принуждающей воду подниматься вверх.

С этой точки зрения открытый сегодня источник расположен великолепно – всего лишь в нескольких метрах от естественной плотины. Если вы желаете основать новую водолечебницу, ее надо строить именно здесь.

Когда он кончил, слушатели не сказали ни слова.

Один лишь Андермат восторженно воскликнул:

– Замечательно! Стоит заглянуть за кулисы – и вся таинственность исчезнет. Господин Обри-Пастер, вы драгоценный человек!

Только Андермат, маркиз и Поль Бретиньи поняли разъяснения, и только Гонтран не слушал их. Остальные слушали, развесив уши, уставясь в рот инженеру и остолбенев от изумления. Особенно поражены были две вдовы Пайль и, как особы глубоко благочестивые, задавались вопросом, нет ли кощунства в таких попытках объяснить явление, совершающееся по воле и таинственным предначертаниям Господа Бога? Мать даже сочла нужным высказать свое мнение:

– Пути господни неисповедимы.

Дамы, сидевшие в середине стола, одобрительно закивали головами: их тоже встревожили мудреные, непонятные речи инженера.

Рикье, человек с кирпично-красным лицом, заявил:

– Пусть они текут, откуда угодно, эти ваши анвальские воды, – хоть из вулканов, хоть с луны, мне все равно… Я уже десять дней их пью, а толку никакого!

Супруги Шофур запротестовали, указав на то, что их ребенок уже начал шевелить правой ножкой, а этого еще не случалось за все шесть лет, что они лечат его.

Рикье возразил:

– Ну, и что же это доказывает? Только то, что у нас с ним не одинаковая болезнь. Это отнюдь не доказательство, что анвальские воды излечивают желудочные болезни.

И по его лицу было видно, как он негодует, как он возмущен новой неудачей своих попыток.

Но и Монекю заступился за анвальские воды, сообщив, что уже неделю желудок его дочери переваривает пищу и теперь она не выбегает из-за стола посреди обеда.

Тощая, длинная девица вся вспыхнула и уткнулась носом в тарелку.

Оказалось, что и две вдовы Пайль тоже чувствовали себя лучше.

Рикье рассвирепел и, повернувшись к ним, спросил:

– У вас, сударыни, болезнь желудка?

– Да, да, – в один голос ответили обе дамы. – Мы совершенно не перевариваем никакой пищи.

Рикье дернулся так, что чуть не упал со стула, и завопил:

– Это вы-то? Вы-то не перевариваете? Да стоит только посмотреть на вас… Это у вас-то больной желудок? Попросту говоря, вы слишком много едите.

Госпожа Пайль-старшая смерила его разъяренным взглядом:

– Зато относительно вас, сударь, можно не сомневаться. По вашему характеру сразу видно, что у вас неизлечимо больной желудок. Не напрасно сложилась пословица: «Съешь, переваришь – добрым бываешь!»

Старая и очень худая дама, фамилии которой никто не знал, авторитетным тоном сказала:

– Я думаю, что анвальские воды всем помогали бы, если бы повар в гостинице хоть немного помнил, что он готовит не для здоровых, а для больных. Ну разве можно переварить кушанья, которыми нас тут угощают?

И сразу же все пришли к согласию: всех объединило негодование против содержателя гостиницы, который подавал к столу лангусту, колбасы, угря по-татарски, капусту – да, да, капусту и сосиски, – словом, самые неудобоваримые блюда, и кому же? Людям, которым три доктора – Бонфиль, Латон и Онора – предписали есть только легкие кушанья: нежное, нежирное белое мясо, свежие овощи и молочные продукты.

Рикье весь дрожал от гнева:

– А разве на водах врачи не обязаны наблюдать за питанием больных! Как они смеют оставлять этот важнейший вопрос на усмотрение какой-нибудь тупой скотины? Вот, например, нам каждый день подают в качестве закуски крутые яйца, анчоусы и ветчину…

– Нет, простите, – перебил его Монекю, – у моей дочери желудок переваривает только ветчину, и позвольте вам сказать, что Ма-Руссель и Ремюзо специально предписали ей ветчину.

Рикье завопил:

– Ветчина! Ветчина! Да ведь это отрава!

И сразу стол разделился на два лагеря: одни переваривали, другие не переваривали ветчину.

Пошел бесконечный, ежедневно возобновлявшийся спор о пользе и вреде тех или иных продуктов.

Даже молоко вызвало ожесточенные прения. Рикье заявлял, что стоит ему выпить хоть маленький, лафитный стаканчик молока, как у него начинается ужаснейшее несварение.

Обри-Пастер, рассердившись, что порочат его любимые молочные продукты, воскликнул раздраженным тоном:

– Черт возьми, послушайте, сударь, если у вас диспепсия, а у меня гастрит, то для нас с вами нужен совершенно различный пищевой режим, так же как различны должны быть стекла очков, прописываемые близоруким и дальнозорким, хотя у тех и других зрение испорчено. – И добавил: – А я вот нахожу, что самое вредное на свете – это вино. Стоит мне выпить стакан столового красного вина, и я уже задыхаюсь. Кто не пьет вина, проживет до ста лет, а мы…

Гонтран, смеясь, прервал его:

– Пощадите! Ей-богу, без вина и без… брака жизнь была бы скучна.

Обе вдовицы Пайль потупили глаза. Они в изобилии употребляли бордоское вино лучшей марки и пили его без малейшей примеси воды, а их раннее вдовство вызывало мысль, что и в браке они применяли ту же систему – дочери было двадцать два года, а матери не больше сорока.

Андермат, обычно весьма говорливый, сидел молча, погрузившись в задумчивость. Вдруг он спросил у Гонтрана:

– Вы знаете, где живут Ориоли?

– Знаю. Мне сегодня показывали их дом.

– Можете проводить меня к ним после обеда?

– Ну, конечно, и даже с удовольствием. Я не прочь взглянуть еще разок на обеих дочек.

Как только кончился обед, они отправились в деревню, а Христиана, чувствовавшая себя утомленной, маркиз и Поль Бретиньи поднялись в гостиную, чтобы скоротать там вечер.

Было еще совсем светло: на курортах обедают рано.

Андермат взял шурина под руку.

– Ну-с, дорогой мой. Если мне удастся столковаться с этим стариком и если результаты анализа оправдают надежды доктора Латона, я, вероятно, затею здесь большое дело – создам курорт. Прекраснейший курорт.

Он остановился посреди улицы и, ухватив своего спутника за лацканы пиджака, заговорил в каком-то вдохновении:

– Эх, вам всем не понять, как это увлекательно – ворочать делами, не какими-нибудь торгашескими, купеческими делами, а настоящими, крупными, предпринимательскими – словом, теми делами, какими занимаюсь я! Да, дорогой мой, когда понимаешь в этом толк, в них находишь как бы сгусток всех видов деятельности, которые во все времена захватывали и влекли людей, тут и политика, и война, и дипломатия. Все, все! И дремать тут нельзя: надо всегда, всегда искать, находить, изобретать, угадывать, предвидеть, комбинировать и дерзать! Великие битвы нашего времени – это битвы, в которых сражаются деньгами. И вот я вижу перед собой свои войска: монеты по сто су – это рядовые в красных штанах, золотые по двадцать франков – блестящие молодые лейтенанты, стофранковые кредитки – капитаны, а тысячные билеты – генералы. И я сражаюсь. Да еще как, черт возьми! Каждый день, с утра до вечера, дерусь со всеми и против всех! Вот это, по-моему, жизнь! Широкий размах, не хуже чем у властелинов давних веков. А что ж – мы и есть властелины нового времени! Подлинные, единственные властелины. Вот поглядите на эту деревню, на эту убогую деревушку. Я превращу ее в город. Да, да, именно я. Здесь будет город, великолепный город с белыми домами, здесь вырастут шикарные, переполненные приезжими отели, с лифтами, с целой армией лакеев, с экипажами; толпу богачей будет обслуживать толпа бедняков – и все это только потому, что в один тихий летний вечер мне захотелось сразиться с Руайя, что находится справа отсюда, с Шатель-Гюйоном, который прячется слева, с Мон-Дором, Бурбулем, Шатонефом, Сен-Нектером, расположенным позади, и с Виши, который стоит прямо перед нами! И я одержу победу, потому что у меня в руках средство к успеху, единственное верное средство. Я сразу его увидел, как великий полководец видит слабую сторону неприятеля. Ведь и в нашем деле надо уметь командовать людьми, увлекать их за собою, покорять своей воле. Ах, как весело жить, когда можешь ворочать такими делами! Мне теперь на три года будет потехи с этим городом! И скажите, пожалуйста, какая удача: попался мне этот инженер! Интереснейшие вещи он рассказывал. Интереснейшие! Его рассуждения ясны, как день. Благодаря ему я разорю старое акционерное общество, мне даже не понадобится покупать их заведение.

Они двинулись дальше и стали не спеша подниматься по дороге, поворачивавшей влево, к Шатель-Гюйону.

Гонтран не раз говорил: «Когда я иду рядом со своим зятем, я слышу, ну, право же, ясно слышу, как в голове его звякают золотые монеты, точно в Монте-Карло: так вот и кажется – бросают их, подбирают, рассыпают, сгребают, выигрывают, проигрывают!»

Андермат и в самом деле производил странное впечатление человека-автомата, предназначенного для подсчетов, расчетов и всяких денежных манипуляций. Но сам он весьма гордился своей житейской практичностью и любил похвастать, что с первого взгляда может определить точную цену любой вещи. Где бы он ни был, он поминутно брал в руки то один, то другой предмет, внимательно его рассматривал, поворачивал во все стороны и заявлял: «Стоит столько-то». Его жену и шурина забавляла эта привычка, они для потехи подсовывали ему какую-нибудь диковинную вещицу и просили оценить ее, а когда их невероятные находки ставили его в тупик, оба хохотали как сумасшедшие. Иной раз Гонтран останавливал его на какой-нибудь парижской улице перед витриной первого попавшегося магазина и просил определить общую сумму стоимости всех выставленных в ней товаров, а то предлагал оценить проезжающий мимо потрепанный извозчичий фиакр с хромоногой клячей или же огромный фургон вместе с нагруженной в него мебелью.

Однажды на званом обеде у Андерматов он попросил зятя сказать, сколько приблизительно стоит Обелиск,[41] и когда банкир назвал какую-то сумму, Гонтран осведомился о стоимости моста Сольферино и Триумфальной арки на площади Звезды; в заключение он сказал с самым серьезным видом:

– Вы могли бы внести весьма ценный вклад в науку, произведя оценку главнейших монументов земного шара.

Андермат никогда не сердился на эти шутки и выслушивал их как человек, знающий себе цену, уверенный в своем превосходстве.

Как-то раз Гонтран спросил:

– А я сколько стою?

Вильям Андермат уклонился от ответа, но шурин пристал к нему:

– Ну скажите! Допустим, что меня поймали разбойники и держат в плену, какой бы выкуп вы дали за меня?

Андермат ответил:

– Ну что ж… Я бы выдал вексель, дорогой мой.

И его улыбка была так красноречива, что Гонтран обиделся и больше не настаивал.

Впрочем, Андермат любил и художественные безделушки – тут он отличался тонким вкусом, был большим знатоком и, коллекционируя их, проявлял чутье ищейки, как и в своих коммерческих операциях.

Они подошли к дому солидной постройки, похожему на городской. Гонтран остановил зятя и сказал:

– Вот и пришли.

У тяжелой дубовой двери висел чугунный молоток. Они постучались; им открыла тощая служанка.

Банкир спросил:

– Господин Ориоль дома?

Служанка ответила:

– Входите.

Они вошли в кухню, просторную, как всюду на фермах; в очаге под котлом еще тлел слабый огонь; из кухни их провели в комнату, где собралась вся семья Ориоль. Отец спал, откинувшись на спинку стула и вытянув ноги на другом стуле. Сын, навалившись локтями на стол, читал Пти журналь, шевеля губами и, видимо, напрягая весь свой скудный ум, чтобы уловить смысл напечатанных слов, а обе дочери сидели в нише окна за вышиванием, начатым с двух концов.

Девушки встали первыми, обе разом, и изумленно глядели на нежданных гостей, потом поднял голову долговязый Жак, весь красный от напряжения, утомившего его мозг; наконец проснулся старик Ориоль и подобрал сначала одну свою длинную ногу, потом другую.

Стены в комнате были голые, выбеленные известкой, пол выложен плитками, все убранство состояло из стола, стульев с плетенными из соломы сиденьями, комода красного дерева, четырех лубочных картин под стеклом и широких белых занавесок на окнах.

Хозяева смотрели на гостей, гости – на хозяев, а служанка в подоткнутой до колен юбке, сгорая от любопытства, смотрела с порога на них на всех.

Андермат представился, назвал себя и своего шурина, графа де Равенеля, и отвесил глубокий поклон девушкам, склонившись в самой изящной светской манере; потом преспокойно уселся и сказал:

– Господин Ориоль! Я пришел к вам с деловым предложением. Не стану говорить обиняками, а объяснюсь откровенно. Вот в чем дело. Вы у себя на винограднике открыли источник. Через несколько дней будут известны результаты анализа. Если эта вода ничего не стоит, я, разумеется, отступлюсь, но если анализ оправдает мои ожидания, я предлагаю следующее: продайте мне этот клочок земли и прилегающие к нему участки.

Имейте в виду, что, кроме меня, никто не сделает вам такого предложения, никто! Старое акционерное общество не сегодня-завтра вылетит в трубу, где уж ему помышлять о новых затеях, а его банкротство отобьет и у других предпринимателей всякую охоту к новым попыткам.

Не давайте мне сегодня ответа, подумайте, посоветуйтесь со своей семьей. Когда результаты анализа будут известны, вы назначите цену. Если она подойдет мне, я скажу «да», не подойдет, скажу «нет» и распрощусь с вами. Я никогда не торгуюсь.

Дядюшка Ориоль, человек на свой лад деловой, а хитростью способный заткнуть за пояс кого угодно, учтиво ответил, что он подумает, посмотрит, что ему все это очень лестно, и предложил выпить по стаканчику вина.

Андермат согласился, и так как уже смеркалось, старик Ориоль сказал дочерям, которые снова принялись за вышивание и не отрывали от него глаз:

– Засветите-ка огоньку, дочки.

Они встали обе разом, вышли в соседнюю комнату и вскоре вернулись: одна принесла две зажженные свечи в подсвечниках, а другая – четыре стакана, грубые деревенские стаканы из толстого стекла. Свечи были разубраны розовыми бумажнымирозетками и зажжены, несомненно, в первый раз – должно быть, они стояли в виде украшения на камине в комнате девушек.

Ориоль-младший поднялся со стула: в подвал, где хранилось вино, всегда ходили только мужчины.

Андермата осенила удачная мысль:

– Я бы с удовольствием взглянул на ваш винный погреб. Вероятно, он у вас превосходный: ведь вы лучший винодел во всем крае.

Банкир задел самую чувствительную струнку старика Ориоля, тот засуетился и сам повел парижан, захватив одну из свечей. Прошли через кухню, спустились по ступенькам крылечка на широкий двор, где в сгущавшихся сумерках смутно виднелись поставленные стоймя пустые винные бочки; огромные гранитные жернова, которые откатили в угол, напоминавшие колеса какой-то исполинской античной колесницы; разобранный пресс для винограда с деревянными винтами, с темно-коричневой станиной, залоснившейся от долгого употребления, заигравшей вдруг бликами света; мотыги, плуги, у которых лемеха, отшлифованные землей, засверкали от огонька свечи, как сталь оружия. Все это одно за другим выступало из темноты, когда старик проходил мимо, держа свечу в одной руке и заслоняя ее другой рукою.

Уже и во дворе пахло виноградным вином, виноградными выжимками, сушеным виноградом. Подошли к двери, запертой на два замка. Ориоль отпер ее и, войдя, поднял свечу над головой; огонек слабо осветил длинные ряды пузатых бочек и стоявшие на них бочонки размером поменьше. Сначала Ориоль обратил внимание Андермата на то, что подвал глубоко уходит в гору, потом рассказал, какие вина налиты в бочках, сколько лет они выдержаны, из каких сортов винограда сделаны, каковы их качества, и наконец подвел к семейной бочке и, похлопав ее ладонью по широкому боку, словно любимую лошадь, горделиво сказал:

– Ну-ка, отведайте этого винца. Никакое вино бутылочного разлива с ним не сравнится, никакое! Хоть бордо возьмите, хоть любое другое.

Как и все крестьяне-виноделы, он считал, что разлив по бутылкам – только порча вина и баловство.

Великан, следовавший за ним с кувшином в руке, наклонился, отвернул кран у бочки; отец старательно светил ему, как будто сын выполнял сложную и деликатную работу.

Свеча ярко освещала их лица, и старик был похож на прокурора давних времен, а сын не то на солдата, не то на землепашца.

Андермат шепнул на ухо Гонтрану:

– Посмотрите, великолепный Тенирс![42]

Молодой парижанин ответил:

– Дочки мне больше по вкусу.

Потом все вернулись в дом. Пришлось пить вино, пить много, в угоду Ориолям.

Обе девушки сели поближе к столу, но не отрывались от вышивания, как будто в комнате никого посторонних не было. Гонтран поминутно на них поглядывал, сравнивал и думал: «Не близнецы ли они, уж очень похожи друг на друга». Впрочем, одна была немного полнее и меньше ростом, другая более изящна. Волосы у обеих были не черные, как ему сперва показалось, а темно-каштановые, густые, гладко причесанные на прямой пробор, и отливали шелком при каждом движении головы. Подбородок у обеих был тяжеловат, лоб слишком крутой, как у большинства жителей Оверни, скулы слегка выдавались, но рот был очаровательный, глаза дивные, тонкие брови на редкость красивого рисунка и восхитительно свежий цвет лица. Глядя на них, сразу чувствовалось, что они воспитывались не в деревенском доме, а в каком-нибудь монастырском пансионе для девиц, куда овернские богачи и знать посылают своих дочерей, и что там они приобрели сдержанные манеры благовоспитанных барышень.

Однако Гонтрану противно было красное вино, стоявшее перед ним в стакане, он толкал ногой Андермата, торопя его уйти поскорее. Тот наконец поднялся, и они энергично пожали руки обоим крестьянам, потом снова отвесили церемонный поклон девушкам, а те в ответ, не вставая, грациозно склонили головки.

На улице Андермат сказал:

– Что, дорогой, любопытная семейка, а? Как здесь ясно ощущается переход от народа к образованному обществу! Сын был нужен в крестьянском хозяйстве, и его оставили дома обрабатывать виноградники, чтобы сберечь деньги и не нанимать лишнего батрака, дурацкая экономия! Но, как бы то ни было, он остался крестьянином, а дочери почти уже светские барышни. А там, глядишь, они сделают хорошие партии и будут нисколько не хуже наших дам, даже лучше большинства из них. Одно удовольствие видеть таких людей: для меня это не менее приятная находка, чем для геолога какое-нибудь ископаемое животное третичного периода!

Гонтран спросил:

– Вам которая больше понравилась?

– Как это «которая»? Вы про кого говорите?…

– Про дочек.

– Ах, вот что. Право, не могу сказать! Я не приглядывался к ним, не сравнивал. Да вам-то не все ли равно? Надеюсь, вы не собираетесь похитить одну из них?

Гонтран засмеялся:

– О нет! Я просто любуюсь, я в восторге: хоть раз в жизни встретил такую юную девическую свежесть, настоящую, неподдельную свежесть, у наших светских барышень такой не бывает. Мне всегда приятно смотреть на прелестное женское личико, так же как вам – на какое-нибудь полотно Тенирса. Ах, хорошенькие девушки! К какому бы классу они ни принадлежали, где бы я их ни встретил, для меня всегда удовольствие смотреть на них. Это мои безделушки. Я не коллекционирую их, но любуюсь ими, любуюсь с страстным восторгом, как художник, – да, друг мой, как художник, убежденно и бескорыстно. Что поделаешь, люблю их! Кстати, не можете ли вы одолжить мне пять тысяч франков?

Андермат резко остановился и буркнул:

– Опять без денег?

Гонтран ответил спокойно:

– Всегда.

И они пошли дальше.

Банкир спросил:

– И куда вы, черт подери, деньги деваете?

– Трачу.

– Конечно, тратите. Но уж вы никакой меры не знаете.

– Дорогой мой! Я так же люблю тратить деньги, как вы любите наживать их. Понимаете?

– Допустим. Но вы совсем не умеете наживать.

– Верно, не умею. Нельзя все уметь. Вы вот, например, умеете наживать деньги, а тратить совсем не умеете. Что для вас деньги? Только средство наживать еще и еще. А я вот наживать не умею, зато отлично умею тратить. Деньги доставляют мне множество удовольствий, о которых вы знаете лишь понаслышке. Мы с вами дополняем друг друга, мы были созданы для того, чтобы породниться.

Андермат заворчал:

– Вот ветрогон! Нет, пяти тысяч вы не получите, а полторы тысячи так и быть дам… потому что… ну, потому что вы мне, пожалуй, понадобитесь на днях.

Гонтран спокойно произнес:

– Прекрасно. Тогда будем считать эти полторы тысячи задатком.

Андермат молча похлопал его по плечу.

Они вошли в парк, иллюминованный фонариками, развешанными на деревьях. Оркестр играл медлительную классическую арию, и она как будто спотыкалась и все куда-то проваливалась – столько в ней было пауз, и так ее исполняли все те же четыре музыканта, которым, должно быть, тошно было играть с утра до вечера в безлюдном парке для листвы и ручья, стараться производить шум за двадцать оркестровых инструментов и думать о том, что денег нет, а в конце месяца почти ничего не придется получить, так как Петрюс Мартель выдает им в счет жалованья корзинки вина и бутылки ликеров за отсутствием потребителей крепких напитков в пустующем казино.

А сквозь звуки музыки из бильярдной долетало щелканье костяных шаров и громкие выкрики: «Двадцать, двадцать один, двадцать два!»

Андермат и Гонтран поднялись в казино. Там сидели за столиком, неподалеку от музыкантов, только Обри-Пастер и доктор Онора; оба пили кофе. Петрюс Мартель и Лапальм по обыкновению яростно сражались на бильярде, кассирша дремала и, проснувшись, спросила:

– Что прикажете подать, господа?

ГЛАВА IV

Отец и сын Ориоли еще долго разговаривали, когда девушки легли спать. Взволнованные, возбужденные предложением Андермата, они старались придумать какой-нибудь способ, не нанося ущерба своим интересам, еще больше разжечь желание этого парижанина купить их землю.

С крестьянским здравомыслием, практичностью и расчетливостью они взвешивали все шансы, прекрасно понимая, что в их краю минеральные источники бьют на каждом шагу и, если запросить слишком дорого, отпугнешь нежданного покупателя, а другого такого, пожалуй, не сыщешь. И вместе с тем им не хотелось отдать источник в полную его собственность, ибо оттуда в один прекрасный день могут волной хлынуть деньги, чему примером служили Руайя и Шатель-Гюйон.

И вот они ломали себе головы, как и чем раззадорить банкира, измышляли всякие комбинации, фиктивные акционерные общества, якобы предлагающие более заманчивые условия, придумали целый ряд неуклюжих хитростей, сами чувствовали, что все шито белыми нитками, но ничего более искусного изобрести не могли. Спали они оба плохо, а утром отец, проснувшись первым, вдруг перепугался, не пропал ли за ночь источник. Ведь это возможно: появился и опять ушел под землю – попробуй найди его там! Старик встал, терзаясь муками скупца, растолкал сына и рассказал о своих опасениях. Великан откинул простыню из небеленого холста, спустил ноги, оделся и пошел с отцом посмотреть, цел ли источник.

Во всяком случае, не мешало сходить туда, все почистить, прибрать камни, навести красоту, чтобы и поле и источник имели приманчивый вид, как скотина, которую хочешь продать.

Захватив с собой кирки и заступы, они двинулись в путь, бок о бок, широко шагая враскачку.

Они шли, ни на что не глядя, поглощенные мыслями о своих делах, рассеянно отвечая «Здорово!» на приветствия встречавшихся соседей и друзей. Выйдя на риомскую дорогу, они заволновались, жадно вглядываясь в даль, не блеснет ли под утренним солнцем бурлящая в источнике вода. Пустынная дорога, припорошенная известковой пылью, тянулась белой лентой по самому берегу речки, бежавшей в тени старых ив. Под одной ивой Ориоли заметили две вытянутые ноги, а сделав еще несколько шагов, увидели, что там сидит на травке у обочины дороги старик Кловис, положив рядом с собой костыли.

Этого старого калеку, похожего на нищего с гравюры Калло,[43] знали во всей округе – он уже лет десять бродил там, с трудом передвигаясь на «дубовых лапах», как он называл свои костыли. Когда-то он браконьерствовал в лесах и на речках, не раз попадался и сидел в тюрьме, нажил жесточайший ревматизм на охоте, лежа по ночам в засаде на сырой траве, простуживаясь на рыбной ловле, бредя по пояс в холодной воде, и теперь стонал, охал и еле-еле ползал, как краб с оторванными клешнями. Переставляя костыли, он тащился по дорогам, волоча по земле правую ногу, висевшую, как тряпка, и держа на весу скрюченную, согнутую в колене левую ногу. Но деревенские парни, гонявшиеся в сумерках за девушками или за зайцами, утверждали, что и в кустах и на полянках им встречался старик Кловис, быстроногий, как олень, увертливый, как уж, а своим ревматизмом он просто-напросто морочит голову стражникам. Особенно упорно поддерживал эту молву долговязый Жак Ориоль: он прямо заявлял, что раз пятьдесят, не меньше, видел, как Кловис расставляет силки, преспокойно держа свои костыли под мышкой.

Поравнявшись со старым бродягой, дядюшка Ориоль остановился: в мозгу у него забрезжила пока еще смутная идея – в головах тяжелодумов-овернцев мысли ворочаются медленно.

Он поздоровался с Кловисом, тот ему ответил. Они поговорили о погоде, о цветении виноградников, о том о сем, но, видя, что Великан далеко ушел вперед, отец широким шагом пустился догонять его.

Источник никуда не пропал, но был теперь уже чистым, прозрачным, а дно в яме покрылось темно-красным налетом красивого пурпурового оттенка – несомненно, в осадках было много железистых солей.

Ориоли поглядели друг на друга с улыбкой и принялись расчищать поле, подбирать камни и складывать их в кучу. Найдя последние останки растерзанной взрывом собаки, они, перекидываясь шутками, зарыли ее. И вдруг старик Ориоль выронил из рук заступ. В уголках его тонкогубого рта и хитрых глаз заиграли морщины, все лицо светилось выражением торжества, и он сказал сыну:

– Пойдем-ка попытаем.

Сын покорно последовал за ним. Они снова вышли на дорогу и повернули назад, к деревне. Старик Кловис все еще грел на солнышке ноги и костыли.

Ориоль остановился напротив него и спросил:

– Хочешь заработать сотенную?

Бродяга из осторожности промолчал.

Ориоль повторил:

– Ну? Сотенную, говорю. Сто франков.

Бродяга набрался духу и пробормотал:

– Ишь ты! Чего спрашивать-то!

– Ладно. Слушай, вот что надо сделать.

И дядюшка Ориоль долго, пространно, обиняками, с лукавыми недомолвками и бесконечными повторениями втолковывал бродяге, что если он согласится сидеть ежедневно по часу, с десяти до одиннадцати утра, в воде их источника, в яме, которую он, Ориоль, и его сын Великан выроют около источника, а через месяц выздоровеет от всех своих недугов, то ему дадут за это сто франков звонкой монетой.

Паралитик слушал с тупым видом, а потом сказал:

– Никакие зелья меня не вылечили, так где уж вашей воде вылечить.

Великан вдруг разозлился:

– Брось ты, старый жулик! Нечего сказки рассказывать! Я-то знаю, какой ты больной. Расскажи-ка лучше, что ты делал в прошлый понедельник в Комберомбском лесу в одиннадцать часов ночи?

– Неправда! – сердито сказал старик.

Великан разгорячился:

– Ах, неправда? Черррт ты этакий! А кто ж, как не ты, перепрыгнул через канаву с огорода Жана Манеза и побежал Жеребячьей лощиной?

Бродяга энергично мотал головой:

– Неправда это!

– Неправда? А помнишь, я тебе крикнул: «Эй, Кловис, стражники!» – и ты разом махнул в сторону, на тропинку, что идет в Мулине.

– Неправда!

Долговязый Жак рассвирепел и стал кричать, почти угрожающе:

– Ах, неправда? Ну погоди, трехногий бородач, я тебе покажу! Как увижу тебя ночью в лесу или на речке – раз, раз и поймаю! Не убежишь, у меня ноги-то подлинней твоих. Сцапаю тебя и привяжу к дереву. А утром мы придем всей деревней и отведем тебя куда следует!

Ориоль остановил сына и сказал вкрадчиво:

– Слушай, Кловис, попробовать-то все-таки можно. Мы с Великаном выроем для тебя ванну. Ты будешь приходить каждый день – один месяц. И дам я тебе за это не сто, а двести франков. А как месяц пройдет и ты выздоровеешь, получай еще пятьсот франков. Слышишь? Пятьсот франков чистоганом да еще те двести! Всего, значит, семьсот. Понял? Двести франков за то, чтобы один месяц по часу сидеть в ванне, да особо пятьсот за то, что выздоровеешь. И еще вот что не забудь: ревматизм-то, бывает, отпустит да опять схватит. Если осенью тебе снова станет худо, мы уж тут ни при чем будем, вода-то все-таки свое дело сделала.

Старик спокойно ответил:

– Ну что ж. Коли так, я согласен. А не пойдет на лад, тогда посмотрим.

И три хитреца ударили по рукам, чтобы скрепить заключенную сделку. Потом Ориоли вернулись к источнику и принялись рыть ванну для Кловиса.

Поработав минут пятнадцать, они услышали на дороге голоса.

К источнику шли Андермат и доктор Латон. Крестьяне подмигнули друг другу и бросили копать.

Банкир подошел, пожал им руки, и все четверо молча уставились в воду. Она как будто кипела ключом на жарком огне, вся в пузырьках газа, и стекала к речке по узенькому мелкому ложу, которое уже успела себе проложить. Ориоль с горделивой улыбкой сказал:

– Железа-то в ней сколько! Железа!

В самом деле, уже все дно в яме стало красным, и даже мелкие камешки, которые вода омывала на пути к речке, казалось, были покрыты как бы налетом пурпурной плесени.

Доктор Латон заметил:

– Железо – это еще не все: важны другие свойства. Надо установить, есть ли они.

Крестьянин забеспокоился:

– Как не быть! Мы вчера вечером с Великаном выпили для почину по стаканчику, и уж оно сегодня заметно… Так по всему телу и пошла бодрость этакая. Верно, сынок?

Долговязый Жак ответил убежденно:

– Ну, понятно. Бодрость этакая по всему телу пошла.

Андермат стоял, не шевелясь, у края ямы. Он обернулся и сказал доктору:

– Для того, что я задумал, воды надо в шесть раз больше, чем дает этот источник, не так ли?

– Да, приблизительно.

– А как вы думаете, найдем мы новые источники?

– Ну, этого я не знаю.

– Вот в том-то и дело. Значит, с купчей на землю не следует спешить, подождем, что покажет бурение. Пока что, когда будет известен результат анализа, надо составить у нотариуса запродажную запись и указать в ней, что окончательная сделка состоится лишь в случае благоприятных результатов разведки.

Дядюшка Ориоль встревожился, он не понимал, о чем идет речь. Андермат объяснил ему, что одного источника для задуманного предприятия мало и, пока не найдены новые источники, покупать землю нет расчета. Но искать новые источники он может только после составления запродажной записи.

Оба Ориоля с самым искренним видом принялись уверять, что на их земле источников, поди, не меньше, чем виноградных лоз. Чего там! Копнешь – и готово. Вот увидите, увидите.

Андермат сухо ответил:

– Увидим.

Дядюшка Ориоль поспешно окунул руку в воду источника и заявил:

– А горяча-то как! Можно яйцо сварить! Куда горячее, чем в Бонфильском источнике.

Латон тоже обмакнул палец в воду и сказал, что, пожалуй, это верно.

Крестьянин опять заговорил:

– Да она и на вкус лучше, куда приятнее. И запаху скверного нет. Как хотите, а я за эту воду могу поручиться. Хорошая вода. Мне ли не знать здешних вод? Пятьдесят лет на моих глазах текут. Но уж такой хорошей никогда и не было. Никогда, никогда!

Помолчав немного, он снова принялся убеждать:

– Я зря говорить не буду. Разве я товар какой продаю? Вот, если угодно, так ее испытать можно, по-настоящему испытать на ваших глазах, а не по-докторски, не по-аптечному. На каком-нибудь больном человеке ее можно испробовать. Готов побиться об заклад, что моя вода и параличного вылечит, – такая она горячая и хорошая на вкус! Готов об заклад побиться!

Он умолк и, казалось, что-то припоминал, потом не спеша окинул взглядом ближние вершины гор, как будто искал, не появится ли там нужный для опыта паралитик. Не обнаружив его в поднебесных высотах, он опустил взгляд долу, на дорогу.

В двухстах метрах от источника, на краю дороги, виднелись недвижимые ноги бродяги Кловиса, а туловище его было скрыто стволом ивы.

Ориоль приложил руку ко лбу щитком и, вглядываясь, спросил у сына:

– Кто это там? Неужто Кловис? Гляди-ка, еще не ушел!

Долговязый Жак, засмеявшись, ответил:

– Он самый и есть. Сидит старый, в ногах-то заячьей прыти нету.

Ориоль шагнул к Андермату и степенно, веско произнес:

– Вот послушайте-ка меня, сударь, что я вам скажу. Видите, вон там сидит параличный? Доктор его хорошо знает. Ноги у него уже лет десять как отнялись, не может шагу ступить. Верно я говорю, доктор?

Латон подтвердил:

– Да, да. Ну уж если вам удастся вылечить такого калеку вашей водой, я согласен платить за нее по франку за стакан. – И, обращаясь к Андермату, пояснил: – Это ревматик и подагрик. Левую ногу у него свело в колене – судорожная контрактура мышц, а правая совершенно парализована. Случай, по-моему, неизлечимый.

Ориоль выждал, пока он выскажется, и неторопливо продолжал:

– Ну что ж, господин доктор, испытайте на нем мою воду – хотя бы один месяц. Я не говорю, что удастся вылечить, я ничего не говорю, а только прошу: испробуйте на нем. Вот мы тут с Великаном начали копать яму для камней. Ну что ж, пусть она будет для деда Кловиса. Пусть сидит там в воде по часу каждый день. И тогда посмотрим, посмотрим.

Доктор пробормотал:

– Ну, пожалуйста, пробуйте, если угодно. Ручаюсь, что ничего не выйдет.

Но Андермат, соблазнившись возможностью почти чудесного исцеления, с радостью ухватился за мысль, подсказанную крестьянином, и все четверо направились к бродяге, который сидел все так же неподвижно, греясь на солнышке.

Разгадав хитрость, старый браконьер стал притворно отказываться, долго упрямился, но наконец согласился с тем условием, что за каждый час, который он проведет в воде, Андермат будет платить ему по два франка.

Сделка была тотчас заключена. Решили даже, что первую свою ванну Кловис примет в этот же день, как только будет вырыта яма. Андермат обязался предоставить ему одежду, чтобы он мог «перемениться», выбравшись из воды, а дядюшка Ориоль и Великан обещали притащить стоявшую у них во дворе переносную пастушескую сторожку, чтобы калеке было где переодеться.

Затем банкир и доктор пошли обратно к деревне. У въезда в нее они расстались. Один направился в свой врачебный кабинет принимать больных, а другой в парк, чтобы подождать жену, собиравшуюся пойти на ванну в половине десятого.

Вскоре появилась Христиана. Вся в розовом с головы до ног, в розовой шляпе, под розовым зонтиком, с розовым личиком, она была словно утренняя заря. Для сокращения пути она спустилась из гостиницы по крутому косогору, легкая, быстрая, как птичка, когда та, сложив крылышки, перепрыгивает с камня на камень. Завидев мужа, она еще издали крикнула ему:

– Какие здесь чудесные места! Мне тут ужасно нравится!

Немногие больные, уныло бродившие по маленькому тихому парку, оборачивались, когда она проходила, а Петрюс Мартель, который стоял без куртки, с трубкой в зубах, у открытого окна казино, подозвал своего приятеля Лапальма, сидевшего в уголке за стаканом белого вина, и, причмокнув, воскликнул:

– Эх, черт! Хороша куколка!

Христиана вошла в водолечебницу, приветливо улыбнулась кассиру, сидевшему слева от входа, весело сказала: «Здравствуйте» – бывшему тюремному надзирателю, сидевшему справа, отдала билетик на ванну служительнице, одетой, как и та, что сидела в парке у источника, и пошла вслед за нею по коридору, куда выходили двери кабинок.

Одну из этих дверей отворили для нее, и она переступила порог довольно просторной комнаты с голыми стенами, где вся обстановка состояла из стула, зеркала и скамеечки для ног, а в желтом цементном полу было устроено овальное углубление, выложенное таким же цементом и служившее ванной.

Женщина, которая привела ее, отвернула кран, похожий на краны водоразборных колонок на улицах, и из маленького решетчатого отверстия на дне ванны забила вода, быстро наполнила ее, но не переливалась через край, а вытекала в трубку, проложенную в стене.

Христиана оставила свою горничную в отеле, а от услуг овернки отказалась и отослала ее, сказав, что разденется сама и позвонит, когда нужно будет подать простыню или что-нибудь понадобится.

Оставшись одна, она не спеша разделась, глядя, как в светлом бассейне еле заметно кружится понизу и волнуется вода. Раздевшись, она кончиком ноги попробовала воду, и тотчас приятное ощущение тепла побежало по всему телу; тогда она опустила в воду всю ногу, потом вторую и осторожно села, погрузившись в мягкую, ласковую теплоту прозрачной воды источника, который наполнял этот водоем, струился по ней самой и вокруг нее, покрывая маленькими пузырьками газа все ее тело – и ноги, и руки, и грудь. Она с удивлением смотрела, как эти бесчисленные воздушные пузырьки всю ее одевают панцирем из крошечных жемчужинок. А жемчужинки непрестанно отрываются от ее белой кожи, взлетают на поверхность воды и исчезают в воздухе, выталкиваемые другими, которые возникают на ней. Они возникали мгновенно, словно легкие, неуловимые и прелестные мелкие ягодки, плоды ее стройного, юного и розового тела, обладающего волшебной силой обращать капельки воды в жемчужины.

Христиане было так хорошо, так мягко касались, так ласково обнимали, обтекали ее струйки воды, трепещущие, живые, переливчатые струйки источника, бурлившего в водоеме у ее ног и убегавшего сквозь маленькое отверстие у края ванны, что ей хотелось навсегда остаться тут, не двигаться, не шевелиться, ни о чем не думать. Теплота, какая-то особая, восхитительная теплота согревала ее, на душе было покойно, безмятежно, и всю ее наполняло блаженное ощущение здоровья, мирной радости и тихой веселости. Журчание воды, вытекавшей из ванны, убаюкивало, и в дремотной неге она лениво думала то о том, то о другом: что будет делать сейчас и что будет делать завтра, на какие прогулки здесь можно ходить, думала об отце, о муже, о брате и о том высоком молодом человеке, который бросился спасать собаку, – после этого ей как-то было неловко с ним, она не любила порывистых людей.

Да, в этой теплой воде было хорошо, спокойно, и никакие желания не тревожили ее сердца, разве только смутная надежда иметь ребенка; в душе не возникало ни тени стремления изведать какую-то иную жизнь, волнение или страсть. Ей ничего не надо было, она чувствовала себя счастливой и довольной.

Вдруг она испугалась: кто-то открыл дверь; но оказалось, это овернка принесла простыню и халат. Двадцать минут уже истекли, пора было одеваться. Пробуждение было грустным, почти горестным; хотелось попросить, чтоб ей позволили побыть в ванне еще несколько минут, но потом она подумала, что впереди еще много дней, много таких же приятных минут; она с сожалением вышла из воды и закуталась в халат, нагретый так сильно, что он даже обжигал ее немножко.

Когда она уходила, доктор Бонфиль отворил дверь своего кабинета и, церемонно кланяясь, попросил ее войти. Он справился, как она себя чувствует, пощупал ей пульс, велел высунуть язык, осведомился о ее аппетите и пищеварении, спросил, хорошо ли она спит, затем проводил до самого выхода и все время повторял:

– Что ж, ничего, ничего, все благополучно, благополучно. Будьте так любезны передать вашему батюшке мой нижайший поклон. Он один из самых почтенных людей, какие мне встречались на моем поприще.

Наконец она избавилась от его назойливых забот, немного испортивших ей настроение, вышла и у дверей водолечебницы увидела отца в обществе Андермата, Гонтрана и Поля Бретиньи.

Ее муж, у которого всякая новая мысль все жужжала, жужжала в голове, словно муха, залетевшая в бутылку, рассказывал о паралитике и предлагал пойти посмотреть, принимает ли бродяга свою первую ванну.

Чтобы доставить ему удовольствие, все пошли к источнику.

Но Христиана тихонько удержала брата и, когда они отстали от других, сказала:

– Знаешь что, я хотела поговорить с тобой о твоем друге; он мне что-то не очень нравится. Расскажи мне о нем. Какой он?

И Гонтран, близко знакомый с Полем уже несколько лет, описал ей эту натуру, страстную, необузданную, искреннюю и способную на добрые порывы.

Поль Бретиньи, говорил Гонтран, – умный человек, но какой-то неистовый и все переживает слишком бурно. Он поддается каждому своему желанию, не умеет ни владеть, ни управлять собою, подавлять чувство рассудком, руководствоваться в жизни методически обдуманным планом и повинуется всем своим увлечениям, прекрасным или постыдным, едва только какая-нибудь мысль, какое-нибудь желание или страстное волнение потрясет его экзальтированную душу.

Он уже семь раз дрался на дуэли и так же способен в запальчивости оскорбить человека, как и стать после этого его другом, он влюблялся бешено, пылко в женщин всех классов и одинаково их обожал, начиная от модистки, встреченной у порога магазина, и кончая актрисой, которую он похитил, – да, буквально похитил в вечер первого представления, когда она вышла из театра и уже ступила ногой на подножку экипажа, чтобы ехать домой, – схватил ее на глазах остолбеневших прохожих, унес на руках, бросил в карету и умчал, пустив лошадей таким галопом, что похитителя не могли догнать.

И Гонтран сказал в заключение:

– Вот он какой! Славный малый и, кстати сказать, очень богат, но сущий безумец. Когда потеряет голову, на все, положительно на все способен.

Христиана сказала:

– У него какие-то необыкновенные духи. Дивный запах! Что это такое?

– Не знаю. Он не хочет говорить. Кажется, из России привезены. Подарок его актрисы, той самой, от которой я его теперь лечу. А запах в самом деле чудесный.

Вдали виднелась куча крестьян и больных – на курорте вошло в обычай гулять до завтрака по риомской дороге.

Христиана и Гонтран догнали маркиза, Андермата и Поля, и вскоре на том месте, где накануне высился утес, перед ними предстало странное зрелище: из земли торчала человеческая голова в изодранной войлочной серой шляпе и всклокоченная седая борода – голова, как будто отрубленная или выросшая тут, словно какой-то кочан. Вокруг стояли люди; крестьяне смотрели изумленно и молча (овернцы совсем не зубоскалы), а три толстых господина, по виду постояльцы второразрядной гостиницы, отпускали плоские шуточки.

Оба Ориоля стояли около ямы и сосредоточенно смотрели на бродягу, сидевшего там на камешке по горло в воде. Картина напоминала средневековую казнь преступника, обвиненного в колдовстве и чародействе; старик не выпускал из рук костылей, и они мокли в воде рядом с ним.

Андермат пришел в восторг:

– Браво, браво! Вот пример, которому должны последовать все местные жители, страдающие ревматизмом!

И, наклонившись к Кловису, он громко крикнул, словно тот был глухой:

– Ну как? Хорошо вам?

Старый бродяга, видимо, совсем одуревший от горячей ванны, ответил:

– Черррт бы ее взял, эту воду! До чего ж горяча! Того и гляди сваришься.

Но дядюшка Ориоль заявил:

– Чем горячей, тем для тебя пользительней.

Позади маркиза кто-то спросил:

– Что это тут происходит?

И Обри-Пастер, возвращавшийся с ежедневной своей прогулки, пыхтя и отдуваясь, подошел к яме.

Андермат объяснил ему свой план исцеления паралитика.

Но старик все твердил:

– До чего ж горяча пррроклятая!

Он пожелал вылезти из воды, жалобно охал, просил вытащить его.

Банкир с трудом успокоил его, пообещав надбавить по франку за каждую ванну.

Зрители кольцом обступили яму, где плавали в воде бурые лохмотья, облекавшие тело старика.

Кто-то сказал:

– Ну и похлебка! Неаппетитный навар!

А другой подхватил:

– Да и говядина-то не лучше!

Маркиз заметил, что в этом новом источнике гораздо больше пузырьков углекислоты, чем в ванных водолечебницы, а сами пузырьки крупнее и подвижнее.

Действительно, все рубище бродяги было покрыто пузырьками, и они взлетали на поверхность в таком изобилии, что казалось, в воде мелькают бесчисленные цепочки, бесконечные четки из крошечных круглых прозрачных алмазов, сверкавших на солнце ослепительным блеском.

Обри-Пастер засмеялся.

– Ну еще бы! – сказал он. – Вы послушайте, что вытворяют в здешнем ванном заведении. Известно, что минеральный источник надо поймать в силок, как птицу, или, вернее, засадить его под колокол. Это называется каптаж. Однако с источником, который подводят к ваннам в Анвале, произошла такая история. Углекислота легче воды и, выделяясь из нее, собиралась под верхушкой колокола, а когда ее накапливалось там слишком много, она устремлялась в трубы, проникала через них в ванны, насыщала воздух, и больные чувствовали удушье. За два месяца было три довольно тяжелых случая. Тогда опять обратились ко мне, и я изобрел очень простое приспособление: две трубы подводят из-под колокола воду и углекислый газ порознь и вновь соединяют их под ваннами, восстанавливая тем самым нормальный состав источника и не допуская опасного избытка углекислоты. Однако надо было потратить тысячу франков, чтоб сконструировать мое приспособление! И знаете, что сделал бывший тюремный надзиратель? Ни за что не угадаете. Проделал дыру в колоколе, чтобы отделаться от газа, и он, разумеется, стал улетучиваться. Таким образом, вам продают углекислые ванны без углекислоты или же с таким ничтожным ее количеством, что пользы от этих ванн немного. Зато здесь, посмотрите-ка!

Все пришли в негодование. Никто уже больше не смеялся, на нищего паралитика смотрели теперь с завистью. Каждый готов был схватить лопату и вырыть для себя ванну в земле рядом с ямой бродяги.

Андермат взял инженера под руку, и они пошли по дороге, о чем-то беседуя. Время от времени Обри-Пастер останавливался и чертил тростью в воздухе, как будто намечая направление чего-то, указывал узловые точки, а банкир делал пометки в записной книжке.

Христиана и Поль Бретиньи разговорились. Он рассказывал ей о своем путешествии по Оверни, описывал свои впечатления и чувства. Он любил природу безотчетной, пылкой любовью, в которой сквозило нечто звериное. Природа доставляла ему сладострастное наслаждение, от которого трепетали его нервы, все его тело.

Он говорил Христиане:

– Знаете, мне кажется, что я словно раскрываюсь, вбираю в себя все, и каждое впечатление пронизывает меня с такой силой, что я плачу, скриплю зубами. Ну вот, смотрите, перед нами зеленая круча, широкий кряж, и по нему карабкаются в гору полчища деревьев; мои глаза вбирают этот лес, он проникает в меня, заполоняет, бежит по моим жилам, и мне даже кажется, что я его ем, глотаю, сам становлюсь лесом.

Он говорил все это смеясь и устремлял круглые широко открытые глаза то на лес, то на Христиану, а она слушала, удивленная, смущенная, но понимала его впечатлительной душой, и ей казалось, что этот жадный взгляд расширенных зрачков пожирает и ее вместе с лесом.

Поль продолжал:

– А если б вы знали, какие радости приносит мне обоняние! Вот этот воздух, которым мы с вами дышим сейчас, я пью, опьяняюсь им и слышу все запахи, разлитые в нем, все, решительно все. Ну вот послушайте. Во-первых, самое главное. Когда вы приехали сюда, заметили вы, какой здесь аромат? Нежный, ни с чем не сравнимый аромат, такой тонкий, такой легкий, что он кажется… ну, как бы это сказать… почти невещественным. Он везде, везде, и никак не можешь разгадать, что же это такое, уловить, откуда он исходит. А между тем никогда ни один аромат на свете не давал мне такого наслаждения. И что ж – это запах цветущих виноградников! Ах, я только на пятый день открыл его! Какая прелесть! И разве не восхитительно думать, что виноград, дарящий нам вино – вино, которым по-настоящему, как знатоки, могут наслаждаться лишь избранные, дарит нам и нежнейшее, волнующее благоухание, различимое лишь для самых изощренных чувственных натур. А улавливаете ли вы в этом воздухе струю мощного запаха каштанов, приторно-сладкое благоухание акаций, аромат горных лугов и аромат травы – она пахнет так хорошо, так хорошо, и ведь никто этого и не замечает.

Она слушала его с изумлением – не потому, что слова его были каким-то поразительным открытием, но они совсем не походили на то будничное, обыденное, что всегда говорилось вокруг нее, и потому захватывали ее, волновали, вносили смятение в привычный строй ее мыслей.

А он все говорил голосом несколько глухим, но теплого тембра:

– И потом, скажите, заметили ли вы, что над дорогами, когда бывает жарко, в воздухе есть легкий привкус ванили? Замечали, да? И знаете, что это такое? Нет, я не решаюсь сказать…

Он расхохотался и вдруг, протянув руку вперед, сказал:

– Посмотрите.

По дороге тянулись вереницей возы с сеном, и каждый тащила пара коров. Медлительные, широколобые, они грузно переступали ногами, склонив под ярмом голову с крутыми рогами, привязанными к деревянной перекладине, и видно было, как под кожей движутся у них мослаки. Впереди каждого воза шел человек в сборчатой рубашке и безрукавке, в черной шляпе и прутом подгонял свою упряжку. Время от времени он оборачивался, но не бил корову, а только касался прутом ее плеча или лба, и она, мигая большими и глупыми глазами с поволокой, покорно повиновалась его жесту.

Христиана и Поль посторонились, чтобы дать им дорогу.

Бретиньи спросил:

– Вы чувствуете запах?

Она удивилась:

– Какой? Сейчас пахнет хлевом.

– Ну да, хлевом. Все эти коровы (лошадей совсем нет в здешних местах) рассеивают по дорогам запах коровника, и в сочетании с мельчайшей пылью он придает ветру привкус ванили.

Христиана брезгливо сказала:

– Фу!

Он возразил:

– Позвольте, я же делаю химический анализ, и только. Это отнюдь не мешает мне утверждать, что мы с вами, сударыня, находимся в дивном уголке Франции, пленяющем мягкой, успокаивающей красотой. Нигде я не видел такой природы. Мы перенеслись в золотой век. А Лимань! Ах эта Лимань! Нет, не буду о ней рассказывать, я хочу показать ее вам. Вы должны ее посмотреть!

Их догнали маркиз и Гонтран. Взяв дочь под руку, маркиз шутливо повернул ее и повел обратно, к деревне, напомнив, что пора идти завтракать.

Дорогой он сказал:

– Слушайте, детки, это касается вас, всех троих. Вильям совершенно сходит с ума, когда какая-нибудь мысль засядет ему в голову, и теперь он ни о чем думать не может, кроме своего будущего курорта. Он бредит им и для своих целей вознамерился пленить семейство Ориоль. Он хочет, чтобы Христиана познакомилась с девочками и посмотрела, приемлемы ли они в хорошем обществе. Но знакомство должно состояться так, чтобы отец и не подозревал о наших хитростях. И вот меня осенила идея: устроим благотворительный праздник. Ты, милочка, навестишь здешнего священника, и вы с ним выберете двух его прихожанок, которые будут собирать вместе с тобой пожертвования во время службы. Конечно, ты сумеешь подсказать ему, кого следует выбрать, и он их пригласит якобы по своему почину. А на вас, молодые люди, возлагается обязанность устроить в казино лотерею при содействии Петрюса Мартеля, его труппы и его оркестра. Если девицы Ориоль милы и благовоспитанны – говорят, их хорошо вышколили в монастырском пансионе, – Христиана несомненно покорит их.

ГЛАВА V

Целую неделю Христиана с увлечением занималась приготовлениями к празднику. Священник действительно нашел, что из всех его прихожанок только сестры Ориоль достойны чести собирать пожертвования вместе с дочерью маркиза де Равенеля, и, обрадовавшись возможности сыграть роль, стал хлопотать, все уладил, все устроил и пригласил обеих девушек, как будто ему первому пришла эта мысль.

Весь приход был взбудоражен; даже угрюмые обитатели курорта отвлеклись от разговоров о своих болезнях и обменивались за табльдотом различными соображениями по поводу возможной суммы сборов с двух празднеств, церковного и мирского.

День начался удачно. Стояла прекрасная летняя погода, жаркая и ясная; солнце заливало равнину, а в тени под деревьями веяло прохладой.

Служба была назначена в девять часов утра, краткая, но с органом. Христиана, придя до начала обедни, чтобы взглянуть, как убрана церковь цветочными гирляндами, заказанными в Руайя и в Клермон-Ферране, услышала шаги за своей спиной, – вслед за ней явился аббат Литр с сестрами Ориоль; аббат представил их Христиане, и она тотчас пригласила обеих девушек к завтраку. Они, краснея, с почтительными реверансами, приняли приглашение.

Начали собираться верующие.

Христиана и сестры Ориоль заняли почетные места – на стульях, поставленных для них впереди, а напротив них сели три принарядившихся молодых человека: сын мэра, сын его помощника и сын муниципального советника – их избрали для сопровождения сборщиц, чтобы польстить местным властям.

Все сошло очень хорошо.

Служба кончилась быстро. Сбор дал сто десять франков, к этому присоединили пятьсот франков, пожертвованных Андерматом, пятьдесят – маркизом де Равенелем, сто франков от Поля Бретиньи, и в итоге получилось семьсот шестьдесят франков – сумма небывалая в анвальском приходе.

После обедни сестер Ориоль повели завтракать в отель. Обе казались несколько смущенными, но держали себя очень мило, и, хотя почти не принимали участия в разговоре, видно было, что это не робость, а скорее скромность. Они завтракали за табльдотом и понравились всем мужчинам, всем без исключения.

Старшая была степеннее, младшая – живее; старшая – благовоспитаннее в обыденном смысле этого слова, младшая – милее, приветливее; и вместе с тем они были похожи друг на друга, как могут только быть похожи сестры.

После завтрака все отправились в казино, где в два часа был назначен розыгрыш лотереи.

Парк уже заполнила пестрая толпа крестьян и больных, и он напоминал ярмарку.

В китайской беседке музыканты играли сельскую симфонию – произведение самого Сен-Ландри. Поль, который шел с Христианой, вдруг остановился.

– Ого! – воскликнул он. – Недурно! Право, недурно! Маэстро Сен-Ландри несомненно талантлив. Если б это играл настоящий оркестр, впечатление было бы большое.

И он спросил Христиану:

– Вы любите музыку?

– Очень.

– А меня она мучает. Когда я слушаю любимую вещь, то первые же звуки как будто срывают с меня кожу, вся она тает, растворяется, словно и нет ее на моем теле; все мои мышцы, все нервы обнажены и беззащитны перед натиском музыки.

Право же, оркестр играет на моих обнаженных нервах, и они вздрагивают, трепещут, отзываясь на каждую ноту. Я воспринимаю музыку не только слухом, я ощущаю ее всем телом, и оно вибрирует с ног до головы. Музыка! Сколько она дает мне наслаждения, вернее – счастья! Ничто с ним не может сравниться.

Христиана улыбнулась:

– Какие у вас бурные чувства!

– Ах, боже мой, да стоит ли жить, если нет этих бурных чувств! Не завидую тем людям, у которых сердце обросло кожей бегемота или покрыто щитом черепахи. Счастлив только тот, у кого ощущения так остры, что причиняют боль, кто воспринимает их как потрясения и наслаждается ими, как изысканным лакомством. Ведь надо осознавать все переживания, и радостные и горькие, наполнять ими душу до краев и, упиваясь ими, испытывать самое острое блаженство или самые мучительные страдания.

Она подняла на него глаза, удивленная его речами, как и всем, что слышала от него за неделю их знакомства.

И правда, этот новый друг – он сразу же стал ее другом, несмотря на первое неприятное впечатление, – уже целую неделю непрестанно смущал покой ее души, поднимая в ней волнение, как будто бросал камни в чистое, прозрачное озеро. И немало больших камней он кидал в эту мирную глубину.

Отец Христианы, как это свойственно отцам, все еще смотрел на нее как на маленькую девочку, с которой незачем говорить о серьезных вещах; брат умел ее посмешить, но не способен был натолкнуть на какие-то размышления; мужу даже и в голову не приходило, что с женой можно разговаривать о чем-либо, выходящем за пределы житейских интересов совместной жизни, и до сих пор Христиана жила в какой-то безмятежной сладкой дремоте.

И вот пришел человек, который ударами мысли, подобными ударам топора, пробил стену, замыкавшую ее узкий кругозор. Да еще человек этот принадлежал к тому типу мужчин, которые нравятся женщинам, всем женщинам, самим своим складом, силой и остротой переживаний. Он умел говорить сженщинами, все передать, все заставить понять. Богато одаренный, но неспособный к длительным усилиям, всегда одержимый страстной любовью или ненавистью, обо всем говоривший с неподдельной искренностью и яростной убежденностью переменчивой и восторженной натуры, он в избытке обладал женскими чертами – впечатлительностью, обаянием, душевной гибкостью, сочетавшимися с более широким, деятельным и проницательным мужским умом.

К ним быстрым шагом подошел Гонтран.

– Обернитесь, – сказал он. – Взгляните на любопытную супружескую пару.

Они обернулись и увидели доктора Онора под руку с толстой старой женщиной в голубом платье и в шляпе, похожей на клумбу из ботанического сада, – столько на ней было насажено разнообразнейших цветов и растений.

Христиана удивленно спросила:

– Неужели это его жена? Да ведь она старше его лет на пятнадцать?

– Угадала, ей шестьдесят пять лет. Бывшая повивальная бабка. Подцепила себе доктора в мужья на каких-нибудь родах. Впрочем, их супружеская жизнь проходит в постоянных стычках.

Услышав громкие возгласы и гул толпы, они повернули обратно, к казино. Перед входом на больших столах были разложены выигрыши лотереи, а Петрюс Мартель при содействии мадемуазель Одлен из Одеона, миниатюрной темноволосой особы, вытаскивал и громогласно объявлял номера, потешая при этом столпившуюся публику балаганными шутками. Подошел маркиз вместе с Андерматом и сестрами Ориоль.

– Ну как? – спросил он. – Останемся или уйдем? Уж очень тут шумно.

Решили прогуляться в горы по дороге в Ла-Рош-Прадьер.

На дорогу поднялись гуськом, через виноградники, по узкой тропинке. Впереди всех быстрым, упругим шагом шла Христиана. С первых же дней приезда в Анваль она чувствовала, что живет как-то по-новому: самые обычные удовольствия приобрели неожиданную яркость, и никогда еще она не испытывала такой радости жизни. Быть может, причина была в том, что от ванн ее здоровье укрепилось, организм избавился от недомоганий, которые всегда угнетают человека и вызывают как будто беспричинное уныние; теперь она свободнее могла воспринимать впечатления и наслаждаться природой. А может быть, она была так радостно возбуждена просто оттого, что теперь рядом с нею постоянно был загадочный для нее человек, открывавший ей в своих пылких речах столько нового.

Она шла, вдыхая воздух полной грудью, и вспоминала, что он говорил ей об ароматах, которые несет с собою ветер. «А ведь правда, – думала она, – он научил меня различать их в воздухе». Теперь она и сама различала все эти ароматы, особенно благоухание цветущих виноградников, такое легкое, тонкое, ускользающее.

Наконец все выбрались на дорогу и пошли по ней парами. Андермат и Луиза, старшая из сестер Ориоль, ушли вперед, беседуя о доходности овернских земель. Юная овернка, истая дочь своего отца, унаследовавшая его практичность, знала до мелочей, как ведется в Оверни сельское хозяйство; она рассказывала о нем ровным, спокойным голоском, серьезно и скромно, с интонациями благовоспитанной барышни, усвоенными в пансионе.

Андермат слушал, поглядывал на нее сбоку и находил очаровательной эту девицу, такую молоденькую и такую положительную, уже прекрасно знакомую с деловой стороной жизни. Иногда он выражал некоторое удивление:

– Как! В Лимани, вы говорите, цены на землю доходят до тридцати тысяч за гектар?

– Да, если она засажена хорошо привитыми яблонями, которые дают лучшие десертные сорта яблок. Ведь почти все фрукты, которые съедает Париж, поставляют наши края.

Тут Андермат обернулся и с уважением посмотрел на равнину Лимани – с горной дороги был виден ее бескрайний простор, как всегда затянутый мглистой голубоватой дымкой.

Христиана и Поль тоже остановились, залюбовавшись этими нежно затуманенными далями, и не могли наглядеться на них.

Дорогу теперь осеняли огромные ореховые деревья, и в их густой тени стояла приятная прохлада. Подъем уже кончился, дорога извивалась по склону, покрытому виноградниками, а ближе к вершине – низкой травой; все было зелено до самого гребня горного кряжа, не очень высокого в этом месте.

Поль тихо сказал:

– Какая красота! Скажите, ведь правда красиво? Почему так захватывает этот пейзаж, почему он так мил сердцу? Какое-то удивительное, глубокое очарование исходит от него, а главное, что за ширь! Глядишь отсюда на равнину, и кажется, что мысль расправляет крылья и взмывает ввысь, парит, кружит в поднебесье, а потом пронесется над этой гладью и летит далеко-далеко, в волшебную страну наших мечтаний, которую мы не увидим никогда. Да, это прекрасно, потому что больше походит на сказку, на грезу, а не на осязаемую, зримую действительность.

Христиана слушала молча, исполненная смутных ожиданий, какой-то надежды, непонятного волнения, и жадно ловила каждое его слово. Ей и в самом деле чудились вдали иные, неведомые края, лазурные, розовые, чудесные, сказочные края, недостижимые, но всегда манящие, прекраснее всех стран земных.

Он сказал еще:

– Да, это прекрасно, потому что прекрасно. Много есть пейзажей, более поражающих взгляд, но нет в них такой гармонии. Ах, красота, гармоническая красота! Это – самое важное в мире! Вне красоты ничего, ровно ничего не существует. Но лишь немногие понимают ее. Линии человеческого тела или статуи, очертания горы, колорит картины или вот этой шири, нечто неуловимое в улыбке Джоконды, слово, пронизывающее душу волнением, маленькая черточка, которая художника обращает в творца, равного Богу, – кто же, кто из людей замечает это?

Нет, я должен прочесть вам две строфы Бодлера:

Ты вестница небес иль ада – все равно,
О красота, фантом, прелестный и ужасный!
Твой взор, твой лик, твой шаг откроют мне окно
В любимый мною мир, безвестный, но прекрасный.
Ты ангел или зверь, ты бог иль сатана —
Не все ли мне равно, волшебное виденье!
С тобой, о свет и ритм, о ветер и волна,
Не так уродлив мир и тяжелы мгновенья.[44][45]
Христиана смотрела на него с недоумением, удивляясь его восторженности, и глаза ее спрашивали: «Что ж необыкновенного находишь ты в этих стихах?»

Он угадал ее мысли и, рассердившись на себя за то, что не сумел приобщить ее к своим восторгам, – а ведь он так хорошо прочитал эти стихи, – сказал с легким оттенком презрения:

– Какой я, право, глупец! Вздумал читать женщине стихи самого утонченного поэта! Но, я надеюсь, настанет день, когда вы все это почувствуете, поймете, как и я. Женщины все воспринимают больше чувством, чем сознанием, они постигают сокровенную тайну искусства лишь в ту пору своей жизни, когда голос его находит сочувственный отклик в их душе.

И, поклонившись, он добавил:

– Я постараюсь вызвать в вас этот сочувственный отклик.

Слова его не показались ей дерзкими, а только странными.

Да она уж и не пыталась больше понять его – ее поразило открытие, которое она сделала только сейчас: она обнаружила, что он очень изящен и одет с тонким, изысканным вкусом, но это в нем не сразу заметно, потому что он слишком высок ростом, широкоплеч, облик у него слишком мужественный.

Да и в чертах лица у него было что-то грубое, незавершенное, усиливавшее на первый взгляд впечатление тяжеловесности. Но вот теперь, когда черты эти стали для нее привычными, она увидела, что в нем есть обаяние властной силы, а минутами у него в ласковых интонациях всегда глуховатого голоса сквозит мягкость.

Впервые заметив, как тщательно он одет с головы до ног, Христиана подумала: «Удивительные бывают люди – все, что в них есть привлекательного, открывается лишь постепенно, одно за другим. Вот и он такой».

Вдруг они услышали, что их догоняет Гонтран. Он весело кричал:

– Христиана! Стой, погоди!

И, догнав их, он, смеясь, заговорил:

– Ах, идите скорей, послушайте младшую сестрицу! До чего она забавная, остроумная! Прелесть! Папа в конце концов ее приручил, и она нам рассказывает преуморительные истории. Подождем их.

И они остановились, дожидаясь маркиза, который шел с Шарлоттой Ориоль.

Она с детским увлечением и лукавством рассказывала смешные деревенские истории, рисующие и простодушие и хитрость овернцев. Она подражала их жестам, повадкам, медлительной речи, их выговору и черрртыханью, уснащающему их споры, комически изображала их мимику, от которой ее хорошенькое личико становилось еще милее. Живые глаза ее блестели, рот, довольно большой, красиво приоткрывался, сверкали белые ровные зубы, немного вздернутый носик придавал ей задорный вид, и вся она была такая очаровательная, дышала такой свежестью едва распустившегося цветка, что хотелось ее расцеловать.

Маркиз почти всю жизнь прожил в своем поместье, Христиана и Гонтран выросли в родовой усадьбе, хорошо знали дородных и важных нормандских фермеров, которых, по старинному обычаю, иногда приглашали в господский дом к столу; вместе с их детьми они ходили к первому причастию, играли вместе и обращались с ними запросто, и теперь им нетрудно было найти нужный тон с этой крестьяночкой, почти уже барышней, говорить с ней по-дружески просто, с ласковой непринужденностью, и она расцвела доверчивостью и весельем.

Андермат и Луиза дошли до села и, повернув обратно, присоединились к остальным.

Все сели на траву под высоким деревом на откосе дороги и пробыли тут долго, тихо беседуя обо всем и ни о чем, в ленивой неге блаженного спокойствия. Иногда по дороге медленно тянулась телега, с двумя коровами в упряжке, сгибавшими голову под ярмом; как всегда, впереди шел сухопарый крестьянин в широкополой черной шляпе и, помахивая прутом, словно дирижерской палочкой, управлял своей упряжкой.

Крестьянин снимал шляпу, здоровался с сестрами Ориоль, и звонкие девичьи голоса приветливо отвечали ему: «Добрый вечер!»

Домой вернулись уже в сумерках.

Когда подходили к парку, Шарлотта воскликнула:

– Ах, бурре! Танцуют бурре!

В самом деле, в парке танцевали бурре под звуки старинной овернской мелодии.

Крестьяне и крестьянки то выступали плавным шагом, то подпрыгивали, кружились и жеманно кланялись друг другу, при этом женщины подхватывали юбку на боках двумя пальчиками, а мужчины опускали руки, как плети, или подбоченивались.

Однообразная, но приятная мелодия тоже как будто кружилась в прохладном вечернем воздухе; скрипка без конца пела одну и ту же музыкальную фразу, выводила ее тоненьким, пронзительным голоском, а прочие инструменты скандировали ритм, придавая мелодии плясовую игривость. Простая крестьянская музыка, веселая и безыскусственная, очень подходила к этому незатейливому деревенскому менуэту.

Приезжие городские господа тоже пытались танцевать бурре. Петрюс Мартель скакал перед миниатюрной мадемуазель Одлен, а она манерничала, как фигурантка в балете; комик Лапальм выписывал ногами кренделя и вертелся волчком вокруг кассирши казино, явно взволнованный воспоминаниями о балах в зале Бюлье.

Вдруг Гонтран заметил доктора Онора, который отплясывал от души, не жалея ног, и, как чистокровный овернец, танцевал настоящее, классическое бурре.

Оркестр смолк. Все остановились. Доктор, тяжело дыша и отирая лоб платком, подошел поздороваться с маркизом.

– Хорошо иногда вспомнить молодость, тряхнуть стариной, – сказал он.

Гонтран положил ему руку на плечо и сказал с ехидной улыбкой:

– А вы мне и не говорили, что вы женаты!

Доктор перестал утираться и ответил угрюмо:

– Да, женат, и неудачно.

Гонтран переспросил:

– Что вы сказали?

– Неудачно, говорю, женат. Никогда не делайте такой глупости, молодой человек. Не женитесь.

– Почему?

– Да вот почему… Я, знаете ли, уже двадцать лет женат и все никак не могу к этому привыкнуть. Придешь домой вечером и всегда думаешь: «Как! Эта старуха все еще тут? Что ж, она так никогда и не уйдет?»

Все засмеялись – с таким серьезным, убежденным видом он это сказал.

В отеле зазвонил колокол – сзывали к обеду.

Праздник кончился. Луизу и Шарлотту Ориоль проводили всей компанией до родительского дома и, когда распрощались с девушками, стали говорить о них. Все находили, что они обе очаровательны. Но Андермату все же больше понравилась старшая. Маркиз сказал:

– Сколько гибкости в женской натуре! Одного лишь соседства с отцовским золотом, которым эти девочки еще и пользоваться-то не умеют, оказалось достаточно, чтобы из крестьянок они стали барышнями.

Христиана спросила у Поля Бретиньи:

– А вам которая больше нравится?

– Мне? Да я даже и не смотрел на них. Мне нравится другая.

Он сказал это очень тихо; Христиана ничего не ответила.

ГЛАВА VI

Для Христианы Андермат настали счастливые дни. На душе у нее всегда было теперь легко и радостно. Каждое утро начиналось восхитительным удовольствием – ванной, в которой нежилось тело; полчаса, проведенные в теплой струящейся воде источника, словно подготовляли Христиану к ощущению счастья, длившемуся ведь день, до самого вечера. Да, она была счастлива, все стало радужным – и мысли и желания. Чья-то нежность, облаком окутывавшая ее, упоение жизнью, молодость, трепетавшая в каждой жилке, а также новая обстановка, этот чудесный край, словно созданный для покоя и грез, широкие просторы, благоуханный воздух, ласка природы – все будило в ней неведомые прежде чувства. Все, что ее окружало, все, с чем она соприкасалась, поддерживало это ощущение счастья, которое давала утренняя ванна; широкая и теплая волна счастья омывала ее, и вся она, душой и телом, погружалась в нее.

Андермат, решивший проводить в Анвале только две недели в месяц, уже уехал в Париж, поручив жене последить за тем, чтобы паралитик не прекращал лечения.

И каждое утро перед завтраком Христиана с отцом, братом и Полем Бретиньи ходила смотреть, как «варится суп из бродяги», по выражению Гонтрана. Приходили и другие больные и, обступив яму, где сидел Кловис, разговаривали с ним.

Старик утверждал, что «ходить-то он еще не ходит», но чувствует, как у него бегают мурашки по ногам. И он рассказывал, как они бегают, эти мурашки. Вот бегут, бегут по ногам выше колена, потом побежали вниз, спускаются до пальцев. Даже и ночью бегают, щекочут, кусают и не дают ему спать.

Приезжие господа и крестьяне, разделившись на два лагеря – маловеров и верующих, с одинаковым интересом следили за этим новым курсом лечения.

После завтрака Христиана обычно заходила за сестрами Ориоль, и они вместе отправлялись на прогулку. Из всего женского общества на курорте только с этими девочками ей было приятно поболтать и провести время, только к ним она чувствовала дружеское доверие и от них одних могла ждать теплой женской привязанности. Старшая сестра сразу понравилась ей своим положительным умом, рассудительностью и спокойным благодушием, а еще больше понравилась младшая, остроумная, по-детски шаловливая, и теперь Христиана искала сближения с ними не столько в угоду мужу, сколько для собственного удовольствия.

Прогулки совершали то пешком, то в ландо, в старом шестиместном дорожном ландо, нанятом в Риоме на извозном дворе.

Самым любопытным местом прогулки была дикая лощинка близ Шатель-Гюйона, которая вела в уединенный грот Сан-Суси.

Шли туда узкой дорожкой, извивавшейся по берегу речки под высокими елями, шли парами и разговаривали. Дорожку то и дело пересекал ручей, приходилось перебираться через него; тогда Поль и Гонтран, встав на камни в быстрой воде, протягивали руку дамам, и те одним прыжком перескакивали на другой берег. После каждой переправы порядок, в котором шли, менялся.

Христиана оказывалась то в одной паре, то в другой, но всегда находила предлог побыть наедине с Полем Бретиньи, уйдя вперед или отстав от остальных.

Теперь он держал себя с ней иначе, чем в первые дни, меньше смеялся и шутил, исчезла его резкость, товарищеская непринужденность, появилась почтительная заботливость.

Разговоры их приняли оттенок интимности, и в них большое место занимали сердечные дела. Поль говорил о них как человек многоопытный, изведавший женскую любовь, которая дала ему много счастья, но не меньше принесла и страданий.

Христиана слушала с некоторым смущением, но со жгучим любопытством и сама искусно вызывала его на откровенность. Все, что она знала о нем, пробудило в ней горячее желание узнать еще больше, проникнуть мыслью в загадочную, лишь смутно знакомую по романам мужскую жизнь, полную бурь и любовных тайн.

И он охотно шел навстречу этому любопытству, каждый день рассказывал что-нибудь новое о своей жизни, о своих романах и горестях любви; пробуждавшиеся в нем воспоминания вносили в слова пламенную страстность, а желание понравиться – затаенное коварство.

Он открывал перед глазами Христианы неведомый ей мир, он так красноречиво умел передать все переходы чувства, томление ожидания, растущую волну надежды, благоговейное созерцание бережно хранимых мелочей – засохшего цветка, обрывка ленты, – боль внезапных сомнений, горечь тревожных догадок, муки ревности и неизъяснимое, безумное блаженство первого поцелуя.

Но он рассказывал обо всем этом с большим тактом, не нарушая приличий, накидывая на все прозрачный покров, рассказывал поэтически и увлекательно. Как всякий мужчина, обуреваемый неотвязной мыслью о женщине, он, весь еще трепеща от любовной лихорадки, но с деликатными умолчаниями говорил о тех, кого любил. Он вспоминал множество обаятельных черточек, волнующих сердце, множество трогательных минут, от которых слезы навертываются на глаза, и все те милые мелочи, которые украшают ухаживание и для людей изысканных чувств и тонкого ума придают столько прелести любовным отношениям.

Эти волнующие откровенные беседы велись каждый день, с каждым днем все дольше и западали в сердце Христианы, как семена, брошенные в землю. И красота необъятных далей, ароматы, разлитые в воздухе, голубая Лимань, ее просторы, от которых как будто ширилась душа, угасшие вулканы на горном кряже – былые очаги земли, теперь согревающие лишь воду для больных, прохлада под тенистыми деревьями, журчание ручьев, бегущих по камням, – все это тоже проникало в молодую душу и тело, словно тихий теплый дождь, размягчающий девственную почву, летний теплый дождь, после которого вырастают цветы из посеянных в нее семян.

Христиана чувствовала, что этот человек немного ухаживает за ней, считает ее хорошенькой и даже больше чем хорошенькой, ей приятно было, что она нравится, возникало желание пленить и покорить его, подсказывавшее ей уйму хитрых и вместе с тем простодушных уловок.

Если его глаза выдавали волнение, она внезапно уходила от него; если чувствовала, что вот-вот начнутся признания в любви, она останавливала его на полуслове, бросив на него быстрый и глубокий взгляд, один из тех женских взглядов, которые огнем палят сердце мужчины.

Как тонко, немногими словами или совсем без слов, легким кивком, мнимо небрежным жестом или же грустным видом, который быстро сменялся улыбкой, она умела показать, что его усилия не пропадают даром!

Но чего же она хотела? Ничего. Чего ждала от этой игры? Ничего. Она тешилась этой игрой просто потому, что была женщина, что совсем не сознавала опасности, ничего не предчувствовала и только хотела посмотреть, что же он будет делать.

В ней вдруг вспыхнул огонек врожденного кокетства, тлеющий в крови всех женщин. Вчера еще наивная девочка, погруженная в дремоту, вдруг пробудилась и стала гибким и зорким противником в поединке с этим мужчиной, постоянно говорившим ей о любви. Она угадывала все возраставшее его смятение, когда он был возле нее, видела зарождавшуюся страсть в его взгляде, понимала все интонации его голоса с той особой чуткостью, которая развивается у женщины, когда она чувствует, что мужчина ищет ее любви.

За ней не раз ухаживали в светских гостиных, но ничего не могли добиться от нее, кроме насмешек шаловливой школьницы. Пошлые комплименты поклонников забавляли ее, унылые мины отвергнутых воздыхателей казались уморительными, на все проявления нежных чувств она отвечала задорными шутками.

Но теперь она вдруг почувствовала, что перед ней опасный, обольстительный противник, и превратилась в искусную кокетку, вооруженную природной прозорливостью, смелостью, хладнокровием; в соблазнительницу, которая, пока в ней не заговорило сердце, подстерегает, захватывает врасплох и накидывает невидимые сети любви.

В первое время она казалась ему глупенькой. Привыкнув к женщинам-хищницам, искушенным в любовных делах, как старый вояка искушен в боевых маневрах, женщинам, опытным во всех приемах кокетства и тонкостях страстей, он счел слишком пресной эту сердечную простоту и даже относился к Христиане с легким презрением.

Но мало-помалу сама эта нетронутость, эта чистота заинтересовали его, потом пленили, и, следуя своей увлекающейся натуре, он начал окружать молодую женщину нежным вниманием.

Он знал, что лучшее средство взволновать чистую душу – это беспрестанно говорить ей о любви, делая вид, что думаешь при этом о других женщинах; и, ловко пользуясь ее разгоревшимся любопытством, которое сам же и пробудил в ней, он под предлогом доверчивых излияний души принялся читать ей в тени лесов настоящий курс любовной страсти.

Для него, так же как и для нее, это была увлекательная забава; всевозможными маленькими знаками внимания, которые мужчины умеют изобретать, он показывал, что она все больше нравится ему, и разыгрывал роль влюбленного, еще не подозревая, что скоро влюбится не на шутку.

Для них обоих вести эту игру во время долгих, медлительных прогулок было так же естественно, как естественно для человека, оказавшегося в знойный день на берегу реки, искупаться в прохладной воде.

Но с того дня, когда в Христиане пробудилось настоящее кокетство, когда ей вдруг открылись все женские хитрости обольщения и вздумалось повергнуть к своим стопам этого человека бурных страстей, как захотелось бы выиграть партию в крокет, наивный искуситель попался в сети этой простушки и полюбил ее.

И тогда он стал неловким, беспокойным, нервным; она же играла с ним, как кошка с мышью.

С другой он не подумал бы стесняться, дал бы волю смелым признаниям, покорил бы ее захватывающей пылкостью своего темперамента; с нею он не решался на это: она была так не похожа на других женщин, которых он знал раньше.

Всех этих женщин уже обожгла жизнь, им можно было все сказать, с ними он мог осмелиться на самые дерзкие призывы страсти, дрожа, шептать, склоняясь к их губам, слова, от которых огонь бежит в крови. Он знал себя, знал, что бывает неотразимым, когда может открыться свободно в томящем его бурном желании и взволновать душу, сердце, чувственность той, которую любит.

Но возле Христианы он робел, словно она была девушка, – такую неопытность он угадывал в ней, и это сковывало все его искусство обольстителя. Да и любил он ее по-новому, как ребенка и как невесту. Он желал ее и боялся коснуться, чтобы не загрязнить, не осквернить ее чистоты. У него не возникало желания до боли сжать ее в своих объятиях, как других женщин, ему хотелось стать перед ней на колени, коснуться губами края ее платья, с тихой, бесконечной нежностью целовать завитки волос на ее висках, уголки губ и глаза, закрывшиеся в неге голубые глаза, чувствовать под сомкнутыми веками трепетный взгляд. Ему хотелось взять ее под свою защиту, оберегать от всех и от всего на свете, не допускать, чтоб она соприкасалась с грубыми, пошлыми людьми, видела уродливые лица, проходила близ неопрятных людей. Ему хотелось убрать всю грязь с улиц, по которым она проходит, все камешки с дорог, все колючки в лесу, сделать так, чтобы вокруг нее все было красивым и радостным, носить ее на руках, чтобы ножки ее никогда не ступали по земле. Его возмущало, что ей надо разговаривать с соседями в отеле, есть дрянную стряпню за табльдотом, переносить всякие неприятные и неизбежные житейские мелочи.

Близ нее он не находил слов, – так он был полон мыслями о ней; и оттого, что он был бессилен излить свое сердце, не мог осуществить ни одного своего желания и хоть чем-нибудь выразить сжигавшую его властную потребность всего себя отдать ей, он смотрел на нее взглядом дикого зверя, скованного цепями, и вместе с тем ему почему-то хотелось плакать, рыдать.

Она все это видела, хотя и не совсем понимала, и потешалась над ним со злорадством кокетки.

Если они оказывались одни, отстав от других, и она чувствовала, что вот-вот в нем прорвется что-то опасное для нее, она вдруг пускалась бегом догонять отца и, подбежав к нему, весело кричала:

– Давайте сыграем в четыре угла!

Впрочем, все их путешествия обычно заканчивались игрой в четыре угла. Отыскивали полянку или широкую полосу дороги и играли, как школьники на загородной прогулке.

Обеим сестрам Ориоль и даже Гонтрану большое удовольствие доставляла эта забава, удовлетворявшая желанию побегать, свойственному всем молодым существам. Только Поль Бретиньи хмурился и ворчал, одержимый совсем иными мыслями, но мало-помалу и его увлекала игра, он принимался догонять и ловить с еще большим пылом, чем другие, стремясь поймать Христиану, коснуться ее, внезапно положить ей руку на плечо, дотронуться до ее стана.

Маркиз, человек беспечный и равнодушный по природе, покладистый во всем, лишь бы не нарушали его безмятежного душевного покоя, усаживался под деревом и смотрел, «как резвится его пансион». Он находил, что эта мирная сельская жизнь очень приятна и все на свете превосходно.

Однако поведение Поля вскоре стало внушать Христиане страх. Однажды она даже по-настоящему испугалась его.

Как-то утром они пошли вместе с Гонтраном на «Край света» – так называли живописное ущелье, из которого вытекала анвальская речка.

Это извилистое ущелье, все более сужаясь, глубоко врезается в горный кряж. Надо пробираться между огромными глыбами, переправляться через ручей по крупным булыжникам, а когда обогнешь скалистый выступ горы высотою больше пятидесяти метров, перегородивший всю теснину, вдруг попадаешь в какой-то каменный ров с исполинскими стенами, лишь вверху поросшими кустарником и деревьями.

Ручей разливается здесь маленьким, совершенно круглым озерком; и какой же это дикий, глухой уголок, странный, фантастический, неожиданный; такой чаще встретишь в книжных описаниях, чем в природе.

И вот в то утро Поль, разглядывая высокий уступ скалы, который всем преграждал путь на прогулке, заметил на гранитном барьере следы, доказывавшие, что кто-то карабкался на него.

Он сказал:

– А ведь можно пройти и дальше!

И, не без труда взобравшись на отвесную стену, крикнул:

– О-о! Вот прелесть! Рощица в воде! Взбирайтесь!

Он лег ничком на верхушке глыбы, протянул руки и стал подтягивать Христиану, а Гонтран, поднимаясь вслед за ней, поддерживал ее и ставил ее ноги на каждый едва заметный выступ.

Позади этой преграды на каменную площадку упала когда-то земля, обвалившаяся с вершины горы, и там разросся дикий ветвистый садик, где бежал между стволами деревьев ручей.

Немного подальше гранитный коридор был перегорожен вторым уступом; они перелезли и через него, потом через третий и очутились у подножия непреодолимой кручи, откуда с высоты двадцати метров ручей падал отвесным водопадом в вырытый им глубокий водоем, укрытый сплетениями лиан и ветвей.

Расщелина стала такой узкой, что два человека, взявшись за руки, могли бы достать до обеих ее стенок. Вверху, высоко, виднелась полоска неба, в теснине слышался шум водопада; они оказались в одном из тех сказочных тайников природы, которые латинские поэты населяли нимфами из античных мифов. Христиане казалось, что они дерзостно ворвались во владения какой-нибудь феи.

Поль Бретиньи молчал. Гонтран воскликнул:

– Ах, как было бы красиво, если б в этом водоеме купалась белокурая женщина с нежно-розовым телом!

Они пошли обратно. С первых двух уступов спускаться было довольно легко, но третий напугал Христиану – такой он был высокий и отвесный: казалось, некуда поставить ногу.

Бретиньи соскользнул по гранитной стене, протянул руки и крикнул:

– Прыгайте!

Христиана не решалась – не оттого, что боялась упасть, – ее страшил он сам, особенно его глаза.

Он смотрел на нее жадным взглядом голодного зверя, и в этом взгляде была какая-то злобная страсть; руки, протянутые к ней, звали ее так властно, что ее охватил безумный страх, ей хотелось с пронзительным воплем кинуться прочь, вскарабкаться на отвесную скалу, только бы спастись от этого непреодолимого призыва.

Брат, стоявший позади нее, крикнул: «Да ну же, прыгай!» – и подтолкнул ее; Христиана в ужасе закрыла глаза и полетела куда-то в пропасть, но вдруг нежные и крепкие объятия подхватили ее, и, ничего не сознавая, ничего не видя, она скользнула вдоль большого сильного тела, ощутив на своем лице жаркое прерывистое дыхание. Но вот уже ноги ее коснулись земли, страх прошел, она открыла глаза и, улыбаясь, стала смотреть, как спускается Гонтран.

Однако пережитое волнение сделало ее благоразумной, несколько дней она остерегалась оставаться наедине с Полем Бретиньи, а он, казалось, бродил теперь вокруг нее, как волк из басни бродит вокруг овечки.

Но как-то раз задумали совершить дальнюю прогулку. Решили взять с собою провизию и поехать в шестиместном ландо вместе с сестрами Ориоль на Тазенатское озеро, которое местные жители называли «Тазенатский чан», пообедать там на траве и вернуться домой ночью, при лунном свете.

Выехали в знойный день после полудня, когда солнце жгло нещадно и накалило гранитные утесы, как стенки жарко натопленной печки.

Тройка мокрых от пота лошадей, тяжело поводя боками, медленно тащила в гору старую коляску; кучер клевал носом на козлах; по краям дороги между камней шныряли зеленые ящерицы. Горячий воздух, казалось, был насыщен тяжелой огненной пылью; порой он как будто застывал плотной неподвижной пеленой, которую нужно было прорывать, а иногда чуть колыхался, обдавая лицо дыханием пожара и густым запахом нагретой солнцем смолы, разливавшимся из длинных сосновых перелесков по обеим сторонам дороги.

В ландо все молчали. Три дамы, помещавшиеся на заднем сиденье, прикрывались зонтиками и жмурились в розовой их тени, спасаясь от жгучих лучей, слепивших глаза; маркиз и Гонтран спали, закрыв лицо носовым платком; Поль смотрел на Христиану, и она тоже следила за ним взглядом из-под опущенных ресниц.

Оставляя за собой столб белой пыли, коляска все ехала и ехала по бесконечному подъему.

Но вот выбрались на плоскогорье. Кучер встрепенулся, выпрямился, лошади взяли рысью, и коляска покатилась по гладкой дороге, пролегавшей среди широкой, волнистой, распаханной равнины, где были разбросаны рощи, деревни и одинокие дома. Вдалеке, слева, виднелись высокие усеченные конусы вулканов. Тазенатское озеро – цель прогулки – образовалось в кратере самого дальнего вулкана, на краю овернской горной гряды.

Они ехали уже три часа. Вдруг Поль сказал:

– Смотрите, лава!

У края дороги землю прорезали причудливо изогнутые коричневые глыбы и застывшие каменные потоки. Справа выросла какая-то странная, приплюснутая гора с плоской верхушкой, казалось, пустой внутри. Свернули на узкую дорогу, как будто врезавшуюся треугольником в эту гору. Христиана приподнялась, и вдруг перед ее глазами в большом и глубоком кратере заблестело озеро, чистое, совершенно круглое, сверкавшее на солнце, как новенькая серебряная монета. Склоны кратера, справа лесистые, слева голые, окружали его высокой ровной оградой. В спокойной воде, отливавшей металлическим блеском, справа отражались деревья, слева – бесплодный гранитный склон; отражались так четко, так ярко, что берега нельзя было отличить от их отражений, и только в середине этой огромной воронки виднелся голубой зеркальный круг, в который гляделось небо, и он казался сияющей бездной, провалом, доходившим сквозь землю до другого небосвода.

Дальше в экипаже нельзя было проехать. Все вылезли и пошли лесистым берегом по дороге, огибавшей озеро на середине склона. Дорога эта, по которой ходили только дровосеки, вся заросла травой, на ней было зелено, как на лугу, а сквозь ветви деревьев виднелся другой берег и вода, искрившаяся в этой горной чаше.

Через поляну вышли на самый берег и устроились под тенистым дубом на откосе, поросшем травой. Все вытянулись на мягкой, густой траве с каким-то чувственным наслаждением. Мужчины катались по ней, зарывались в нее руками. Женщины, спокойно лежа, прижимались к ней щекою, как будто искали ласки свежих, сочных ее стеблей.

После палящей жары в дороге все испытывали такое приятное, такое отрадное ощущение прохлады и покоя, что оно казалось почти счастьем.

Маркиз снова заснул, а вскоре и Гонтран последовал его примеру. Поль тихо разговаривал с Христианой и девушками. О чем? О всяких пустяках. Время от времени кто-нибудь произносил какую-то фразу. Другой, помолчав, отвечал; лень было думать, лень говорить, и мысли и слова, казалось, замирали в дремоте.

Кучер принес корзину с провизией. Сестры Ориоль, с детства приученные к домашним заботам и еще сохранившие привычку хлопотать по хозяйству, тотчас принялись немного поодаль распаковывать корзину и приготовлять все для обеда.

Поль остался один с Христианой; она задумалась о чем-то и вдруг услышала еле внятный шепот, такой тихий, как будто ветер прошелестел в ветвях слова, которые прошептал Поль: «В моей жизни не было лучшего мгновения».

Почему эти туманные слова взволновали ей всю душу? Почему они так глубоко растрогали ее?

Она по-прежнему смотрела в сторону и сквозь деревья увидела маленький домик-хижину охотников или рыболовов – совсем маленький, наверно, в нем была только одна комната. Поль заметил, куда она смотрит, и спросил:

– Случалось ли вам когда-нибудь думать о том, как хорошо было бы жить в такой вот хижине двум любящим, безумно любящим людям? Одни, совсем одни в целом мире – только он и она!.. И если возможно такое блаженство, разве не стоит ради него все бросить, от всего отказаться?… Счастье… Ведь оно приходит так редко, и такое оно неуловимое, краткое. А разве наши будни – это жизнь? Какая тоска! Вставать утром, не ведая пламенной надежды, смиренно тянуть лямку все одних и тех же занятий и дел, пить, есть, соблюдать во всем умеренность и осторожность да спать по ночам крепким сном с невозмутимым спокойствием чурбана.

Христиана все смотрела на домик, и к горлу у нее подступили слезы: она вдруг поняла, что есть в жизни опьяняющее счастье, о существовании которого она никогда и не подозревала.

Теперь и она тоже думала, что в этом домике, приютившемся под деревьями, хорошо было бы укрыться вдвоем и жить вот тут, на берегу чудесного, игрушечного озера, сверкающего, как драгоценность, настоящего зеркала любви. Вокруг была бы такая тишина – ни звука чужих голосов, ни малейшего шума жизни. Только любимый человек возле нее. Они вместе часами смотрели бы на голубое озеро, а он бы еще смотрел в ее глаза, говорил бы ласковые, нежные слова, целуя ей кончики пальцев.

Они жили бы здесь в лесной тиши, и этот кратер стал бы хранителем их страсти, как хранит он в своей чаше глубокое прозрачное озеро, замкнув его высокой ровной оградой своих берегов; пределом для взгляда были бы эти берега, пределом мыслей – счастье любви, пределом желаний – тихие бессчетные поцелуи.

Выпадает кому-нибудь в мире на долю такое счастье? Наверно. Почему же не быть ему на свете? И как же это она раньше даже и не думала, что могут быть такие радости?

Сестры Ориоль объявили, что обед готов. Было уже шесть часов. Разбудили маркиза и Гонтрана, и все уселись по-турецки перед тарелками, скользившими по траве. Сестры Ориоль по-прежнему исполняли обязанности горничных, и мужчины преспокойно принимали их услуги. Ели медленно, бросая в воду куриные кости и кожуру фруктов. Принесли шампанское, и, когда хлопнула пробка первой бутылки, все поморщились – таким здесь казался неуместным этот звук.

День угасал; в воздухе посвежело; с вечерним сумраком на озеро, дремавшее в глубине кратера, спустилась смутная печаль.

Солнце закатывалось, небо на западе запылало, и озеро стало огненной чашей; потом солнце скрылось за горой, по небу протянулась темно-красная полоса, багряная, как потухающий костер, и озеро стало кровавой чашей. И вдруг над гребнем горы показался почти полный диск луны, совсем еще бледный на светлом небе. А потом по земле поползла тьма, луна же все поднималась и засияла над кратером, такая же круглая, как он. Казалось, она вот-вот упадет в него. И когда луна встала над серединой озера, оно превратилось в чашу расплавленного серебра, а его спокойная, недвижная гладь вдруг подернулась рябью, то пробегавшей стремительной змейкой, то медленно расплывавшейся кругами. Как будто горные духи реяли над озером, задевая воду своими невидимыми покрывалами.

Это выплыли из глубины озера большие рыбы – столетние карпы, прожорливые щуки – и принялись играть при лунном свете.

Сестры Ориоль уложили в корзину всю посуду и бутылки; кучер унес ее. Пора было отправляться домой.

Пошли по лесной дорожке, где сквозь листву дождем падали на траву пятнышки лунного света; Христиана шла предпоследней, впереди Поля, и вдруг услышала почти у самого своего уха прерывистый тихий голос:

– Люблю вас!.. Люблю!.. Люблю!..

Сердце у нее так заколотилось, что она чуть не упала. Ноги подкашивались, но она все-таки шла, совсем обезумев; ей хотелось обернуться, протянуть к нему руки, броситься в его объятия, принять его поцелуй. А он схватил край косынки, прикрывавшей ее плечи, и целовал его с каким-то неистовством. Она шла, почти теряя сознание, земля ускользала у нее из-под ног.

Внезапно темный свод ветвей кончился, все вокруг было залито светом, и Христиана сразу овладела собой. Но прежде чем сесть в коляску, прежде чем скрылось из виду озеро, она обернулась и, прижав к губам обе руки, послала ему воздушный поцелуй; и тот, кто шел вслед за нею, все понял.

Всю дорогу Христиана сидела не шевелясь, не в силах ни двигаться, ни говорить, ошеломленная, разбитая, словно она упала и ушиблась. Как только подъехали к отелю, она быстро поднялась по лестнице и заперлась в своей комнате. Она заперла дверь и на задвижку и на ключ – таким неотвязным было это ощущение преследующего ее, стремящегося к ней страстного мужского желания. Вся замирая, стояла она посреди полутемной пустой комнаты. На столе горела свеча, и по стенам протянулись дрожащие тени мебели и занавесок. Христиана бросилась в кресло. Мысли ее путались, ускользали, разбегались, она не могла связать их. А в груди накипали слезы – так ей почему-то стало горько, тоскливо, такой одинокой, заброшенной чувствовала она себя в этой пустой комнате, и так страшно было, что в жизни она заблудилась, точно в лесу.

Куда же она идет? Что делать?

Ей было трудно дышать. Она встала, отворила окно, толкнула ставни и оперлась на подоконник. Потянуло прохладой. Одинокая луна, затерявшаяся в высоком и тоже пустом небе, далекая и печальная, поднималась теперь к самому зениту синеватого небесного свода и лила на листву и на горы холодный, жесткий свет.

Весь край спал. В глубокой тишине долины порой разносились только слабые звуки скрипки: Сен-Ландри всегда до позднего часа разучивал свои арии; Христиана почти не слышала их. Дрожащая, скорбная жалоба трепещущих струн то смолкала, то вновь звучала в воздухе.

И эта луна, затерявшаяся в пустынном небе, и эта еле слышная песня скрипки, терявшаяся в безмолвии ночи, пронизывали душу такой болью одиночества, что Христиана разрыдалась. Она вся содрогалась от рыданий, ее бил озноб, мучительно щемило сердце, как это бывает, когда к человеку подкрадывается опасная болезнь, и она вдруг поняла, что она совсем одинока в жизни.

До сих пор она этого не сознавала, а теперь тоска одиночества так овладела ею, что ей казалось, будто она сходит с ума.

Но ведь у нее были отец, брат, муж! Она же все-таки их любила, и они любили ее! А вот вдруг она сразу отошла от них, они стали чужими, как будто она едва была знакома с ними. Спокойная привязанность отца, приятельская близость брата, холодная нежность мужа теперь казались ей пустыми, ничтожными. Муж! Да неужели этот румяный болтливый человек, равнодушно бросавший: «Ну как, дорогая, вы хорошо себя чувствуете сегодня?» – ее муж? И она принадлежит этому человеку? Ее тело и душа стали его собственностью в силу брачного контракта? Да как же это возможно? Она чувствовала себя совсем одинокой, загубленной. Она крепко зажмурила глаза, чтобы заглянуть внутрь себя, чтобы лучше сосредоточиться.

И тогда все они, те, кто жил возле нее, прошли перед ее внутренним взором: отец – беспечный себялюбец, довольный жизнью, когда не нарушали его покой; брат – насмешливый скептик; шумливый муж – человек-автомат, выщелкивающий цифры, с торжеством говоривший ей: «Какой я сегодня куш сорвал!» – когда он мог бы сказать: «Люблю тебя!»

Не он – другой прошептал ей эти слова, все еще звучавшие в ее ушах, в ее сердце. Он, этот другой, тоже встал перед ее глазами, она чувствовала на себе его пристальный, пожирающий взгляд. И если бы он очутился в эту минуту возле нее, она бросилась бы в его объятия!

ГЛАВА VII

Христиана легла очень поздно, но лишь только в незатворенное окно потоком красного света хлынуло солнце, она проснулась.

Она поглядела на часы – пять часов – и снова вытянулась на спине, нежась в тепле постели. На душе у нее было так весело и радостно, как будто ночью к ней пришло счастье, какое-то большое, огромное счастье. Какое же? И она старалась разобраться, понять, что же это такое – то новое и радостное, что всю ее пронизывает счастьем. Тоска, томившая ее вчера, исчезла, растаяла во сне.

Так, значит, Поль Бретиньи любит ее! Он казался ей совсем другим, чем в первые дни. Сколько ни старалась она вспомнить, каким видела его в первый раз, ей это не удавалось. Теперь он стал для нее совсем иным человеком, ни в чем не похожим на того, с кем ее познакомил брат. Ничего в нем не осталось от прежнего Поля Бретиньи, ничего: лицо, манера держаться и все, все стало совсем другим, потому что образ, воспринятый вначале, постепенно, день за днем, подвергался переменам, как это бывает, когда человек из случайно встреченного становится для нас хорошо знакомым, потом близким, потом любимым. Сами того не подозревая, мыовладеваем им час за часом, овладеваем его чертами, движениями, его внешним и внутренним обликом. Он у нас в глазах и в сердце, он проникает в нас своим голосом, своими жестами, словами и мыслями. Его впитываешь в себя, поглощаешь, все понимаешь в нем, разгадываешь все оттенки его улыбки, скрытый смысл его слов; и наконец кажется, что весь он, целиком принадлежит тебе, настолько любишь пока еще безотчетной любовью все в нем и все, что исходит от него.

И тогда уж очень трудно припомнить, каким он показался нам при первой встрече, когда мы смотрели на него равнодушным взглядом.

Так, значит, Поль Бретиньи любит ее! От этой мысли у Христианы не было ни страха, ни тревоги, а только глубокая благодарная нежность и совсем для нее новая, огромная и чудесная радость – быть любимой и знать это.

Только одно беспокоило ее: как же теперь держать себя с ним, как он будет держаться? Этот щекотливый вопрос смущал ее совесть, и она отстраняла подобные мысли, полагаясь на свое чутье, свой такт, решив, что сумеет управлять событиями. Она вышла из отеля в обычный час и увидела Поля – он курил у подъезда папиросу. Он почтительно поклонился.

– Доброе утро, сударыня! Как вы себя чувствуете сегодня?

– Благодарю вас, – ответила она с улыбкой, – очень хорошо. Я спала прекрасно.

И она протянула ему руку, опасаясь, что он задержит ее руку в своей. Но он лишь слегка пожал ее, и они стали дружески беседовать, как будто оба все уже позабыли.

За весь день он ни словом, ни взглядом не напомнил ей о страстном признании у Тазенатского озера. Прошло еще несколько дней, он был все таким же спокойным, сдержанным, и у нее вернулось доверие к нему. «Конечно, он угадал, что оскорбит меня, если станет дерзким», – думала она. И надеялась, твердо верила, что их отношения навсегда остановятся на том светлом периоде нежности, когда можно любить и смело смотреть друг другу в глаза, не мучась укорами совести, ничем ее не запятнав.

Все же она старалась не удаляться с ним от других.

Но вот в субботу вечером, на той же неделе, когда они ездили к Тазенатскому озеру, маркиз, Христиана и Поль возвращались в десятом часу в отель, оставив Гонтрана доигрывать партию в экарте с Обри-Пастером, Рикье и доктором Онора в большом зале казино, и Бретиньи, заметив луну, засеребрившуюся сквозь ветви деревьев воскликнул:

– А хорошо было бы пойти в такую ночь посмотреть на развалины Турноэля!

И Христиану тотчас увлекла эта мысль – лунный свет, развалины имели для нее то же обаяние, как и почти для всех женщин.

Она сжала руку отца:

– Папа, папочка! Пойдем туда!

Он колебался, ему очень хотелось спать. Христиана упрашивала:

– Ты только подумай: Турноэль и днем необыкновенно красив, – ты ведь сам говорил, что никогда еще не видел таких живописных развалин. Этот замок и эта высокая башня… А ты представь себе, как же они должны быть прекрасны в лунную ночь!

Маркиз наконец согласился:

– Ну хорошо, пойдемте. Только с одним условием: полюбуемся пять минут и сейчас же обратно. В одиннадцать часов мне полагается уже лежать в постели.

– Да, да. Мы сейчас же вернемся. Туда и идти-то всего двадцать минут.

И они направились втроем к Турноэлю. Христиана шла под руку с отцом, а Поль рядом с нею.

Он рассказывал о своих путешествиях по Швейцарии, по Италии и Сицилии, описывал свои впечатления, восторг, охвативший его на гребне Монте-Роза, когда солнце взошло над грядой покрытых вечными снегами исполинов, бросило на льдистые вершины ослепительно яркий белый свет и они зажглись, словно бледные маяки в царстве мертвых. Он говорил о том волнении, которое испытал, стоя на краю чудовищного кратера Этны, почувствовав себя ничтожной букашкой на этой высоте в три тысячи метров, среди облаков, видя вокруг лишь море и небо – голубое море внизу, голубое небо вверху, и когда, наклонившись над кратером, над этой страшной пастью земли, он чуть не задохнулся от дыхания бездны.

Он рисовал то, что видел, широкими мазками, сгущая краски, чтобы взволновать свою молодую спутницу, а она жадно слушала его и, следуя мыслью за ним, как будто сама видела все эти величественные картины.

Но вот на повороте дороги перед ними вырос Турноэль. Древний замок на островерхой скале и высокая тонкая его башня, вся сквозная от расселин, пробоин, ото всех разрушений, причиненных временем и давними войнами, вырисовывались в призрачном небе волшебным видением.

Все трое в изумлении остановились. Наконец маркиз сказал:

– В самом деле, очень недурно. Словно воплощенный фантастический замысел Гюстава Доре. Посидим тут пять минут.

И он сел на дерновый откос дороги.

Но Христиана, не помня себя от восторга, воскликнула:

– Ах, папа, подойдем к нему поближе! Ведь это так красиво, так красиво! Умоляю тебя!

На этот раз маркиз отказался наотрез:

– Ну уж нет, дорогая. Я сегодня нагулялся, больше не могу. Если хочешь посмотреть поближе, ступай с господином Бретиньи, а я вас здесь подожду.

Поль спросил:

– Хотите, сударыня?

Она колебалась, не зная, как быть, – боялась остаться с ним наедине и боялась оскорбить этим недоверием порядочного человека.

– Ступайте, ступайте! – повторил маркиз. – Я вас здесь подожду.

Тогда она подумала, что отцу ведь будут слышны их голоса, и сказала решительно:

– Идемте.

И они пошли вдвоем по дороге.

Но уже через несколько минут ее охватило мучительное волнение, смутный, непонятный страх – страх перед черными развалинами, страх перед ночью, перед этим человеком. Ноги вдруг перестали слушаться ее, как в тот вечер у Тазенатского озера, они как будто вязли в болотной топи, каждый шаг давался с трудом.

У дороги, на краю луга, рос высокий каштан. Христиана, задыхаясь, как будто она долго бежала, бросилась на землю и прислонилась спиной к стволу дерева.

– Я не пойду дальше… Отсюда хорошо видно, – невнятно сказала она.

Поль сел рядом с нею. Она слышала, как бьется ее сердце быстрыми, резкими толчками. С минуту они молчали. Потом Поль спросил:

– Вам не кажется, что мы уже жили когда-то прежде?

Ничего не понимая от волнения и страха, она прошептала:

– Не знаю. Я никогда об этом не думала.

– А я думаю иногда… вернее, чувствую это… Ведь человек состоит из души и тела, они как будто отличны друг от друга, но природа их одна и та же, и, несомненно, они могут возродиться, если элементы, составившие их в свое время, соединятся в том же сочетании. И новый человек будет не таким же точно, но очень схожим с тем, кто существовал когда-то, если тело, подобное прежнему, оживит душа, подобная прежней. Сегодня вечером я чувствую, я уверен, что я жил когда-то в этом замке. Я узнаю свое гнездо, я владел им, сражался в нем, оборонял его. Это несомненно. И я уверен также, что любил тогда женщину, очень похожую на вас, ее даже и звали так же, как вас, Христианой! Я настолько в этом уверен, что, мне кажется, я вновь вижу вас вон там, на этой башне, вы зовете меня оттуда. Ну, вспомните, постарайтесь вспомнить! Позади замка спускается в глубокую долину лес. Мы с вами часто бродили там. В теплые летние вечера на вас были легкие одежды, а на мне тяжелые доспехи, звеневшие под сводами листвы.

Неужели вы не помните, Христиана? Подумайте, постарайтесь вспомнить! Ведь ваше имя мне так знакомо, как будто я слышал его с детских лет. А если внимательно осмотреть все камни этой крепости, на одном из них прочтешь его – оно вырезано моей рукой! Да, да, уверяю вас, я узнаю мое гнездо и мой край, так же как я узнал вас при первой же встрече, с первого взгляда!

Он говорил со страстной убежденностью, вдохновленный близостью этой женщины, красотой этой лунной ночи и развалин.

Внезапно он стал на колени перед Христианой и прерывающимся голосом сказал:

– Позвольте же мне поклоняться вам! Я так долго искал вас и наконец нашел!

Она хотела подняться, уйти, вернуться к отцу, но не было сил, не хватало мужества; ее удерживало, сковывало ее волю жгучее желание слушать его, впивать сердцем слова, восхищавшие ее. Она как будто перенеслась в волшебный мир всегда манящих мечтаний, поэтических грез, в мир лунного света и баллад.

Он схватил ее руки и, целуя ей кончики пальцев, шептал:

– Христиана!.. Христиана! Возьмите меня!.. Убейте меня!.. Люблю вас… Христиана…

Она чувствовала, как он дрожит, трепещет у ее ног. Он целовал ей колени, и из груди у него вырывались глухие рыдания. Ей стало страшно, не сошел ли он с ума, и она торопливо поднялась, хотела бежать. Но он вскочил быстрее, чем она, и, схватив ее в объятия, впился в ее губы поцелуем.

И тогда без крика, без возмущения, без сопротивления она упала на траву, как будто от этого поцелуя у нее подкосились ноги, сломилась воля. И он овладел ею так же легко, как срывают созревший плод.

Но едва он разжал объятия, она поднялась и бросилась бежать, обезумев, вся дрожа, вся похолодев, как будто упала в ледяную воду. Он догнал ее в несколько прыжков и, схватив за плечо, прошептал:

– Христиана, Христиана!.. Осторожнее – там ваш отец!

Она пошла медленнее, не отвечая, не оборачиваясь, машинально передвигая ноги, неровной походкой, спотыкаясь. Он шел следом молча, не смея заговорить с ней.

Завидев их, маркиз поднялся.

– Идемте скорее, – сказал он. – Мне уж холодно стало. Все это очень живописно, но для здоровья вредно.

Христиана прижималась к отцу, как будто искала у него защиты, искала приюта в его нежности.

Вернувшись в свою комнату, она мгновенно разделась, бросилась в постель, накрылась одеялом с головой и заплакала. Уткнувшись лицом в подушку, она плакала долго-долго, уничтоженная, обессиленная. Не было у нее ни мыслей, ни страданий, ни сожаления. Она не думала, не размышляла и сама не знала, почему плачет. Она плакала безотчетно, как случается, поют, когда на душе радостно. Измучившись, изнемогая от долгих слез и рыданий, разбитая усталостью, она наконец уснула.

Ее разбудил тихий стук в дверь, выходившую в гостиную. Было уже совсем светло, часы показывали девять. Она крикнула: «Войдите!» – и на пороге показался ее муж, веселый, оживленный, в дорожной фуражке, с неизменной дорожной сумкой через плечо, в которой он держал деньги.

Он крикнул:

– Как, ты еще спишь, дорогая! Я разбудил тебя? Нагрянул без предупреждения. Надеюсь, ты здорова? В Париже прекрасная погода.

И, сняв фуражку, он подошел, чтобы поцеловать ее.

Она съежилась и прижалась к стене в безумном нервном страхе перед этим румяным самодовольным человеком, вытянувшим губы для поцелуя. Потом вдруг закрыла глаза и подставила ему лоб. Муж спокойно приложился к нему и сказал:

– Ты позволишь мне помыться в твоей туалетной? Меня не ждали сегодня, и в моей комнате ничего не приготовлено.

Она ответила торопливо:

– Ну, конечно, пожалуйста.

Он исчез за дверью позади кровати.

Христиана слышала, как он там возится, плещется, насвистывает. Потом он крикнул:

– Что у вас новенького? У меня очень большие новости. Результат анализа превзошел все ожидания. Мы можем излечивать на три болезни больше, чем курорт Руайя. Великолепно!

Она села в постели, едва дыша, совсем потеряв голову от неожиданного возвращения мужа, как от болезненного удара, пробудившего в ней угрызения совести. Он вышел из туалетной довольный, сияющий, распространяя вокруг себя крепкий запах вербены. Потом уселся в ногах постели и спросил:

– А что наш паралитик? Как он чувствует себя? Начал уже ходить? Невозможно, чтоб он не выздоровел: в воде обнаружено столько целебных свойств!

Христиана совсем забыла о паралитике и уже несколько дней не ходила к источнику. Она пробормотала:

– Ну да… конечно… Кажется, ему уже лучше… Впрочем, я на этой неделе не ходила туда… Мне нездоровится…

Он посмотрел на нее внимательней и заметил:

– А правда, ты что-то бледненькая… Хотя это тебе очень идет… Очень! Как ты сейчас мила! Необыкновенно мила!..

Он пододвинулся и, наклонившись, хотел просунуть руку ей под спину, чтобы ее обнять.

Но она отпрянула с таким ужасом, что он остолбенел, застыл с протянутой к ней рукой и оттопыренными для поцелуя губами. Затем он спросил:

– Что с тобой? До тебя дотронуться нельзя! Я ведь не сделаю тебе больно!..

И он опять потянулся к ней, глядя на нее загоревшимися глазами.

Она заговорила, запинаясь:

– Нет… Оставь меня… оставь меня… Потому что… потому что… Мне кажется… кажется, я беременна…

Она сказала это, обезумев от страха, наобум, думая только, как бы избежать его прикосновения, – так же могла бы она сказать, что у нее проказа или чума.

Он тоже побледнел – от глубокого, но радостного волнения – и только прошептал: «Уже?!» Теперь ему хотелось целовать ее долгими, нежными поцелуями счастливого и признательного отца семейства. Потом он забеспокоился:

– Да возможно ли это?… Как же это?… Ты уверена?… Так скоро?…

Она ответила:

– Да… возможно…

Он закружился по комнате и закричал, потирая руки:

– Вот так штука, вот так штука! Какой счастливый день!

В дверь опять постучали. Андермат открыл ее, и горничная доложила:

– Пришел доктор Латон, хотел бы поговорить с вами по важному делу.

– Хорошо. Попросите в гостиную. Я сейчас приму его.

И Андермат вышел в смежную гостиную. Тотчас появился доктор. Вид у него был торжественный, натянутый и холодный. Он поклонился, едва пожав протянутую руку банкира, с удивлением смотревшего на него, сел и приступил к объяснению тоном секунданта, обсуждающего условия дуэли:

– Многоуважаемый господин Андермат! Я попал в очень неприятную историю и должен изложить ее, для того чтобы вы поняли мое поведение. Когда вы оказали мне честь, пригласив меня к вашей супруге, я немедленно явился, но, оказывается, за несколько минут до моего прихода к ней был приглашен маркизом де Равенелем мой коллега, инспектор водолечебницы, который, очевидно, пользуется большим доверием госпожи Андермат, нежели я. И получилось так, что я, придя вторым, как будто бы хитростью отнял у доктора Бонфиля пациентку, хотя он по праву уже мог считать себя ее врачом, и, следовательно, я как будто совершил поступок некрасивый, неблаговидный, недопустимый между коллегами. А нам, многоуважаемый господин Андермат, при исполнении наших обязанностей необходимы большой такт, большая корректность и сугубая осторожность, во избежание всяческих трений, которые могут привести к серьезным последствиям. Доктор Бонфиль, осведомленный о моем врачебном визите к вам, счел меня виновным в неблаговидном поступке – действительно, обстоятельства говорили против меня – и отозвался об этом в таких выражениях, что, если бы не его почтенный возраст, я бы вынужден был потребовать у него удовлетворения. Для того чтобы оправдать себя в его глазах и в глазах всей местной медицинской корпорации, у меня остается только один выход: как мне это ни прискорбно, я должен прекратить лечение вашей супруги, рассказать всю правду об этом деле, а вас просить принять мои извинения.

Андермат ответил в большом замешательстве:

– Я прекрасно понимаю, доктор, в каком затруднительном положении вы оказались. Но ни я, ни моя жена тут не виноваты, всему виной мой тесть – это он позвал доктора Бонфиля, не предупредив нас. Может быть, мне следует пойти к вашему коллеге и объяснить ему, что…

Доктор Латон перебил его:

– Это бесполезно, господин Андермат. Тут вопрос стоит о требованиях врачебной этики и чести, которые для меня непререкаемы, и несмотря на глубочайшее мое сожаление…

Андермат, в свою очередь, перебил его. Как человек богатый, как человек, который хорошо платит, которому ничего не стоит заплатить за врачебный совет пять, десять, двадцать или сорок франков, купить его, как покупают коробок спичек за три су; человек, уверенный, что все должно принадлежать ему по праву золотого мешка, знающий рыночную стоимость всего на свете, каждой вещи и каждого человеческого существа, признающий только эту стоимость и умеющий точно определить ее в денежном выражении, – он был возмущен дерзостью какого-то торговца рецептами и заявил резким тоном:

– Хорошо, доктор. На этом и покончим. Однако желаю вам, чтоб этот шаг не имел плачевных последствий для вашей карьеры. Еще посмотрим, кто больше пострадает от такого решения – вы или я.

Разобиженный доктор встал и, поклонившись с церемонной вежливостью, заявил:

– Конечно, я, милостивый государь! Нисколько в этом не сомневаюсь. Этот шаг будет мне стоить очень дорого во всех отношениях. Но если приходится выбирать между выгодой и совестью, я колебаться не привык!

И он вышел. В дверях он столкнулся с маркизом, который направлялся в гостиную, держа в руке какое-то письмо. Как только де Равенель остался с зятем один на один, он воскликнул:

– Послушайте, дорогой! Какая со мной произошла досадная неприятность, и притом по вашей вине! Доктор Бонфиль обиделся, что вы пригласили к Христиане его коллегу, и послал мне счет с весьма сухой запиской, предупреждая, чтобы я больше не рассчитывал на его услуги.

Тут Андермат совсем рассердился. Он забегал по комнате, кричал, жестикулировал, сыпал словами, взвинчивая себя все больше, в том безобидном и напускном негодовании, которого никто всерьез не принимает. Он выкрикивал свои доводы: кто во всем виноват? Кто? Только его тесть. С какой стати ему вздумалось пригласить Бонфиля, этого болвана, дурака набитого, даже не предупредив его, Андермата, тогда как он прекрасно был осведомлен через своего парижского врача о сравнительных достоинствах всех трех анвальских шарлатанов!

Да и какое право имел маркиз устраивать эту врачебную консультацию за спиной мужа? Ведь только муж может быть тут судьей, только он отвечает за здоровье своей жены! Словом, каждый день одно и то же! Вокруг него все делают глупости, одни только глупости! Он всегда, всегда об этом твердит. Но все его предупреждения – глас вопиющего в пустыне! Никто его не понимает, никто не верит его опытности и убеждаются в его правоте, когда уже все пропало.

Он выкрикивал «мой доктор», «моя опытность» тоном собственника-монополиста. Притяжательные местоимения звякали в его тирадах, как монеты. А когда он восклицал: «Моя жена!» – чувствовалась полнейшая его убежденность, что маркиз потерял все права на свою дочь, поскольку он, Андермат, на ней женился, то есть купил ее, – для него это были равнозначащие понятия.

В самый разгар спора в комнату вошел Гонтран и, усевшись в кресло, стал с веселой усмешкой слушать. Он ничего не говорил, он только слушал и потешался.

Когда наконец банкир умолк, чтоб перевести дух, шурин его поднял руку и сказал:

– Прошу слова! Вы оба остались без докторов? Верно? Не беда! У меня есть кандидатура. Предлагаю доктора Онора, единственного, который имеет свое собственное мнение об анвальских водах, точное и непоколебимое. Он предписывает больным их пить, но сам их пить не станет ни за какие блага! Хотите, я приведу его? Переговоры беру на себя.

Другого выхода не было. Гонтрана попросили немедленно привести доктора Онора – маркиза беспокоила мысль о перемене режима и лечения, и он желал сейчас же узнать мнение нового врача; Андермату не терпелось посоветоваться с ним относительно Христианы.

А Христиана слышала через тонкую стенку их разговоры, но не слушала, не понимала, о чем они говорят Как только муж вышел из ее комнаты, она соскочила с постели, отбежала от нее, точно от какого-то опасного места, и торопливо оделась без помощи горничной. После того, что произошло с ней вчера, в голове у нее все перемешалось.

Все теперь стало для нее совсем другим, все изменилось – и жизнь и люди. Снова послышался голос Андермата:

– А-а! Бретиньи! Здравствуйте, дорогой! Как поживаете?

Он уже не называл его «господином Бретиньи».

Второй голос ответил:

– Благодарю вас, очень хорошо, дорогой Андермат. Вы, что же, сегодня утром приехали?

У Христианы перехватило дыхание, когда она услышала голос Поля; она причесывалась в эту минуту и так и застыла с поднятыми руками. Она как будто видела через стену, как ее муж и Поль Бретиньи пожимают друг другу руки. От волнения ноги не держали ее, она села; волосы рассыпались у нее по плечам.

Теперь говорил Поль, и она вздрагивала всем телом при каждом его слове. Она не улавливала, не понимала смысла этих слов, но все они ударяли в сердце, как будто молотом били по нему.

И вдруг она произнесла почти громко: «Но ведь я люблю его… Я его люблю!» – как будто сделала вдруг неожиданное, поразительное открытие, нашла то, что могло ее утешить, спасти, оправдать перед собственной совестью. И она сразу же воспрянула духом, мгновенно приняла решение. Она снова стала причесываться и все повторяла шепотом: «У меня любовник, вот и все. У меня любовник». И, чтобы успокоить себя еще больше, избавиться от смятения и страха, она с пламенной убежденностью дала себе слово любить его всегда, беззаветной любовью, отдать ему свою жизнь, свое счастье, пожертвовать для него всем; следуя морали экзальтированных и побежденных сердец, в которых не заглох голос совести, она верила, что самоотверженная, преданная любовь все очищает.

И через стену, которая их разделяла, она посылала ему поцелуи. Все кончено, она отдает ему всю свою жизнь, как другие посвящают себя богу. Девочка, уже кокетливая, лукавая, но еще робкая и боязливая, вдруг умерла в ней – родилась женщина, созревшая для страстной любви, полная решимости и упорства, о которых до сих пор лишь смутно говорил твердый взгляд голубых глаз, придававший смелое и почти дерзкое выражение тонким чертам ее лица.

Скрипнула дверь, и Христиана, не обернувшись, не взглянув, каким-то особым, внезапно проснувшимся в ней чутьем угадала, что вошел муж.

Он спросил:

– Ты скоро оденешься? Мы хотим пойти навестить паралитика, посмотреть, действительно ли ему лучше.

Христиана ответила спокойно:

– Сейчас, дорогой Виль, через пять минут.

Из гостиной Андермата позвал Гонтран, уже успевший вернуться.

– Представьте, – рассказывал он, – встретил сейчас в парке доктора Онора, и этот болван тоже отказался лечить вас – из страха перед другими. Нес какую-то околесицу: установившиеся правила, обычаи, приличия, что скажут, что подумают… Словом, идиот, не лучше своих коллег. Вот уж, право, не думал, что он такая обезьяна!

Маркиз был потрясен. Мысль, что ему придется пользоваться водами без указаний врача, чего доброго, просидеть в ванне пять минут лишних, выпить одним стаканом меньше, чем полагается, приводила его в содрогание – он верил, что все дозы, часы, стадии лечения основаны на незыблемых законах природы, которая позаботилась о больных, создав минеральные источники, и открыла их загадочные тайны только врачам, вдохновенным и умудренным жрецам науки.

Он закричал:

– Да что ж это! Тут и умереть недолго!.. Подохнешь, как собака, и ни один из этих господ не побеспокоится!

Он кипел гневом, яростным гневом эгоиста, испугавшегося за свое драгоценное здоровье.

– Да какое они имеют право так поступать? Ведь они берут патент на врачебную практику, как лавочники-бакалейщики на свою торговлю! Мерзавцы! Надо их заставить! Они обязаны лечить всех, кто им платит; ведь обязан же кондуктор посадить в вагон всех пассажиров с билетами. Я напишу в газеты, я предам гласности это безобразие.

В волнении он шагал по комнате и вдруг остановился перед Гонтраном:

– Послушай, надо вызвать врача из Руайя или из Клермона! Что же, нам без докторов остаться?…

Гонтран засмеялся:

– Господам целителям из Руайя и Клермона не могут быть досконально известны свойства анвальской влаги – она воздействует на органы пищеварения и кровообращения несколько иначе, чем их местные воды. А кроме того, будь уверен, они тоже откажутся, чтобы не подумали, что они хотят урвать клочок сенца из кормушки своих собратьев.

Маркиз в ужасе забормотал:

– Как же теперь? Что с нами будет?

Андермат схватился за шляпу.

– Не волнуйтесь. Предоставьте все это мне, и ручаюсь, что нынче же вечером, – слышите, нынче же вечером! – все трое – да, да, все трое – будут юлить перед нами. А теперь пойдемте к паралитику.

Он крикнул:

– Христиана, ты готова?

Она показалась в дверях, очень бледная, напряженная. Поцеловавшись с отцом и братом, она повернулась к Полю и протянула ему руку; он взял ее, опустив глаза и дрожа от мучительной тревоги. Маркиз, Андермат и Гонтран вышли, оживленно разговаривая, не обращая на них внимания; Христиана устремила на Поля нежный, полный решимости взгляд и сказала твердо:

– Я принадлежу вам душой и телом. Теперь я вся в вашей власти.

И она вышла, не дав ему времени ответить.

Подходя к источнику Ориолей, они увидели широкополую шляпу старика Кловиса, как огромный гриб, торчавшую из ямы, где он дремал на солнышке в теплой воде. Он уже привык к своей горячей ванне, просиживал в ней теперь все утро и уверял, что от этого у него кровь играет, как у молоденького.

Андермат разбудил его:

– Ну что, дружок, идет дело?

Узнав своего хозяина, старик осклабился:

– Идет, идет, как по маслу!

– И вы уже ходить начинаете?

– Прыгаю, как кролик, хозяин, как кролик! Вот кончится месяц – в воскресенье пойду плясать бурре со своей милочкой.

У Андермата забилось сердце, он повторил:

– В самом деле? Уже ходите?

Старик перестал шутить:

– Ну, еще не очень, не шибко еще хожу. А все-таки полегчало.

Банкиру захотелось сейчас же посмотреть, как ходит старый калека, и он засуетился, забегал вокруг ямы, в волнении командовал, как будто собирался поднять со дна моря затонувший корабль:

– Гонтран, возьмите его за правую руку! Бретиньи, берите за левую! Я буду поддерживать сзади. Ну, взяли! Раз, два, три! Дорогой тесть, тяните за ногу. Да нет, не за эту, а за ту, которая в воде. Ох, скорей, пожалуйста! Больше не могу! Ну, дружно! Раз, два, три – готово! Ух!

Старика вытащили и посадили на землю, а он смотрел на господ с насмешливым видом и нисколько не помогал их усилиям.

Потом его опять подняли, поставили на ноги, подали костыли, которыми он теперь пользовался для опоры, как палками, и он зашагал, согнувшись под прямым углом, волоча ноги и страдальчески охая. Он тащился по дороге, как улитка, оставляя за собою длинную мокрую полосу на белой пыли.

Андермат от восторга захлопал в ладоши и закричал, как кричат в театре, вызывая актеров:

– Браво! Браво! Великолепно! Браво!!!

Но старик как будто уже совсем изнемог, и Андермат бросился поддержать его, обхватил обеими руками, хотя с лохмотьев Кловиса стекала вода, и взволнованно заговорил:

– Довольно, довольно, не утомляйтесь! Мы сейчас опять посадим вас в ванну.

Четыре господина взяли бродягу за руки и за ноги, понесли бережно, как драгоценный, хрупкий предмет, и снова погрузили в воду.

Тогда паралитик возгласил из ямы убежденным тоном:

– Что ни говори, хорошая вода! Этакой воды нигде не сыскать. Не вода, а сущий клад.

Андермат вдруг повернулся к тестю:

– Не ждите меня к завтраку. Я пойду сейчас к Ориолям и не знаю, когда освобожусь. Такие дела затягивать нельзя!

И он пошел торопливым шагом, почти побежал, весело помахивая тросточкой.

Остальные уселись напротив ямы старика Кловиса, под ивами, окаймлявшими дорогу. Христиана сидела рядом с Полем и смотрела на высокий холм, откуда она не так давно видела взрыв утеса. Тогда она сидела вон там, на этой порыжевшей траве. Недавно, месяц тому назад. Только месяц! Ей вспомнилось все до мелочей: и трехцветные зонтики, и поварята, и кто что говорил – каждое слово. И собака, бедная собачонка, растерзанная взрывом. И тот почти незнакомый высокий человек, который по одному ее слову бросился спасать собаку. А теперь он ее любовник! Ее любовник! А она его любовница, любовница! И она все повторяла про себя: «Любовница, любовница!» Какое странное слово! Вот этот человек, что сидит рядом с ней и обрывает былинки, стараясь прикоснуться к ее платью, этот человек теперь связан с нею близостью телесной и душевной, таинственными узами, о которых нельзя, стыдно говорить, теми узами, которыми природа соединяет мужчину и женщину.

И мысленно, тем немым, внутренним голосом, который кажется душе таким громким в безмолвном ее смятении, она без конца повторяла: «Я его любовница! Его любовница! Как все это странно, неожиданно».

«А люблю ли я его?» Она бросила на него быстрый взгляд. Глаза их встретились, и она почувствовала в его взгляде такую страстную, такую теплую ласку, что вся затрепетала. И вдруг у нее явилось желание дотронуться до его руки, игравшей травинками, неодолимое желание крепко сжать ему руку и все, все передать этим пожатием. Ее рука тихонько соскользнула с платья на траву и замерла, разжав пальцы. И тогда она увидела, как его рука осторожно приближается к ней, словно влюбленный зверек к своей подруге. Рука продвигалась все ближе и мизинцем дотронулась до ее мизинца. Кончики пальцев коснулись друг друга, чуть-чуть, едва заметно, отодвинулись, снова сблизились, словно губы в робком поцелуе. Но эта никому не видная ласка, эти легкие прикосновения врывались в нее такой бурной волной, что она изнемогала, как будто он снова сжимал ее в объятиях.

И она вдруг поняла, что значит «принадлежать» любимому человеку, ибо любовь все отдала во власть ему, и он завладел всем твоим телом, душой, мыслями, волей, всей кровью в жилах, всеми нервами – всем, всем, словно ширококрылый ястреб, схвативший в свои когти пичужку.

Маркиз и Гонтран с увлечением разговаривали о будущем курорта, заразившись энтузиазмом Вильяма Андермата. И оба восхищались банкиром: какой точный ум, какая деловая сметка, безошибочность в спекуляциях, смелость действий и удивительно ровный характер! Тесть и шурин, уверенные в успехе нового предприятия, в один голос воспевали Андермата и радовались такому родству.

Христиана и Поль Бретиньи, поглощенные друг другом, как будто и не слышали их.

Маркиз сказал дочери:

– А знаешь, детка, ты, пожалуй, в один прекрасный день будешь одной из самых богатых женщин во всей Франции, твоя фамилия будет известна, как фамилия Ротшильдов. Виль – в самом деле замечательный, выдающийся человек, человек большого ума!

Странное, ревнивое чувство вдруг шевельнулось в душе Поля.

– Ах, оставьте, – сказал он. – Знаю я, что за ум у всех этих дельцов. У них только одно в голове – деньги! Все мысли, которые мы отдаем прекрасному, всю энергию, которую мы растрачиваем на прихоти, все часы, которые мы теряем на развлечения, все силы, которые мы расточаем на удовольствия, весь страстный, могучий жар души, который поглощает у нас любовь, дивное чувство любви, они употребляют на погоню за золотом и думают только о золоте, загребают золото! Человек тонкого ума живет бескорыстными, высокими интересами, его радости – это искусство, любовь, наука, путешествия, книги, а если он добивается и денег, то лишь потому, что они облегчают возможность духовных наслаждений и даже сердечного счастья. А эти люди? Что у них в сердце и в уме? Ничего, кроме гнусной страсти к наживе! Эти стяжатели так же похожи на «выдающихся людей», как барышник, промышляющий картинами, похож на художника, как делец-издатель похож на писателя, а директор театра – на драматурга.

Но вдруг он оборвал свою тираду, поняв, что в увлечении позабыл о приличиях, и сказал уже спокойным тоном:

– Я это не про Андермата говорю, его я считаю весьма приятным человеком, во сто раз лучше других деловых людей. Он мне очень нравится…

Христиана убрала руку. Поль опять умолк.

Гонтран захохотал и ехидным, издевательским тоном, которым он в минуту откровенности мог выпалить что угодно, сказал:

– Как бы там ни было, милый мой, а у этих господ есть редкое достоинство, большое достоинство: они женятся на наших сестрах и производят на свет богатых дочерей, на которых женимся мы.

Маркиз поднялся в негодовании:

– Ах, Гонтран! Ты иной раз бываешь просто невыносимым!

А Поль, повернувшись к Христиане, прошептал:

– Способны ли эти люди умереть за женщину или хотя бы отдать ей все свое состояние… все, ничего не оставив себе?

Слова эти так ясно говорили: «Все, что у меня есть, даже моя жизнь, принадлежит вам», – что Христиана была растрогана и ловко нашла предлог, чтобы взять его за руки.

– Встаньте и помогите мне подняться. У меня затекли ноги, пошевелиться не могу.

Он вскочил и, потянув ее за руки, поставил у края дороги, почти вплотную к себе. Она видела, как губы его шепчут: «Люблю вас», – и быстро отвернулась, чтобы не повторить в ответ те же слова, которые неудержимо рвались из ее груди в порыве нежности, повлекшей ее к нему.

Потом все вернулись в отель.

На ванны уже было поздно идти. Стали дожидаться завтрака. Зазвенел колокол, созывая к столу, но Андермат все не возвращался. Прогулялись по парку и решили сесть за стол без него. Завтрак, как всегда, тянулся очень долго, но и к концу его банкир не появился. Все опять спустились в парк посидеть под деревьями. Проходил час за часом, солнце скользило по листве, склоняясь к горам, день уже был на исходе, а Вильям Андермат все не возвращался.

Вдруг он показался на дорожке. Он шел быстрым шагом, держа в одной руке шляпу, а другой вытирая лоб носовым платком; галстук у него съехал набок, жилет расстегнулся, и весь вид был, точно он вернулся после долгого пути, рукопашной схватки, какого-то длительного и тяжкого напряжения сил.

Увидев тестя, он закричал:

– Победа! Скрутил старика! Но что это был за день, друзья мои, что за день! Помаяла меня эта старая лисица!

И он принялся рассказывать о своем сражении и подвигах.

Ориоль-отец сперва предъявил такие непомерные требования, что он, Андермат, прервал переговоры и ушел. Тогда его вернули. Продавать землю Ориоль не соглашался, а хотел передать ее в пользование акционерному обществу с правом получить обратно в случае неудачи. В случае же успеха давайте ему половину прибылей!

Банкиру пришлось подсчитывать на бумаге, набрасывать план земельных участков, доказывать, что все вместе они стоят не больше восьмидесяти тысяч франков, меж тем как акционерное общество с самого начала должно затратить миллион.

Старый овернец возразил, что он стоимость своих участков исчисляет иначе, цена им будет огромная, когда на них построят лечебницу и гостиницы, и он свою выгоду знает; считать надо не по теперешней стоимости, а по той, которую участки приобретут в дальнейшем.

Тогда Андермат сказал, что возможная большая прибыль бывает пропорциональна большому риску, и припугнул его опасностью убытков.

В конце концов пришли к такому соглашению: Ориоль-отец передает акционерному обществу в качестве своего пая все участки по берегам ручья, то есть как раз те, где есть надежда найти минеральные источники, а кроме того, вершину холма, где предполагается построить казино и отель, и еще несколько виноградников по склону холма, которые надо будет разбить на мелкие участки и преподнести виднейшим парижским врачам.

За этот пай, оцененный в двести пятьдесят тысяч франков, то есть почти в четыре раза дороже его действительной стоимости в настоящее время, крестьянину будут выплачивать четвертую часть всех прибылей общества. А так как земли у него еще остались в десять раз больше и вся она расположена вокруг будущего ванного заведения, то в случае успеха курорта хитрый овернец, несомненно, наживет целое состояние, продавая клочками эту землю, которую он, по его словам, предназначил в приданое своим дочерям.

Как только договорились на таких условиях, Вильяму Андермату пришлось потащить отца и сына к нотариусу – составить запродажную с оговоркой, что сделка аннулируется, если минеральная вода не будет найдена в достаточном количестве.

Составление запродажной, придирчивое обсуждение каждого пункта, бесконечные повторения, пережевывание одних и тех же доводов – словом, нудная канитель тянулась до вечера.

Но теперь все было кончено. Банкир мог строить курорт. Однако он досадовал:

– Придется ограничиться водой, а земельные операции ухнули! Поймал меня этот хитрец.

Но тут же сообразил:

– Погодите! А старое общество? Вот на чем можно отыграться… Но это потом, а сегодня вечером надо ехать в Париж.

Маркиз удивленно воскликнул:

– Как! Сегодня же вечером?

– Ну конечно, мой дорогой. Надо ведь подготовить все документы для окончательной сделки, пока Обри-Пастер будет вести здесь разведывательное бурение. Да еще надо устроить так, чтобы через две недели, не позже, можно было приступить к работам. Нельзя терять ни одного часа. Кстати, предупреждаю: вы член правления моего общества, мне надо иметь подавляющее большинство. Даю вам десять акций. И вам, Гонтран, десять акций.

Гонтран засмеялся:

– Покорнейше благодарю. Позвольте продать их вам обратно. За вами, значит, пять тысяч.

Но Андермат нахмурился – что за шутки в важных делах? – и сухо сказал:

– Бросьте дурачиться. Если не хотите, я к другим обращусь.

Гонтран присмирел:

– Ну что вы, дорогой! Вы же знаете, я всецело в вашем распоряжении.

Банкир повернулся к Полю:

– Дорогой господин Бретиньи, не согласитесь ли оказать мне дружескую услугу? Прошу и вас принять десяток акций и тоже войти в правление.

Поль, поклонившись, ответил:

– Разрешите отказаться от вашего лестного предложения и по-настоящему вступить в дело. Я считаю ваше начинание блестящим и охотно вложу в него сто тысяч франков. Это будет любезность не с моей, а с вашей стороны.

Вильям Андермат в бурном восторге пожимал ему руки: такое доверие совсем покорило его сердце. Впрочем, он всегда готов был кинуться на шею каждому, кто вносил деньги в его предприятия.

Но Христиана вся вспыхнула, покраснела до корней волос, так ей было неприятно. Ей показалось, что сейчас состоялась сделка купли-продажи: один купил ее, другой продал. Разве Поль предложил бы ее мужу сто тысяч франков, если бы не любил ее? Нет, конечно! И хоть бы он сделал это не при ней…

Позвонили к обеду. Все направились к гостинице. Как только сели за стол, г-жа Пайль-старшая сказала Андермату:

– Так вы основываете новый курорт?

Новость уже разнеслась по всему Анвалю, стала предметом всех разговоров, взбудоражила всех больных.

Вильям Андермат ответил:

– Боже мой, ну разумеется! Существующий курорт из рук вон плох.

И, повернувшись к Обри-Пастеру, сказал:

– Извините, пожалуйста, многоуважаемый господин Обри-Пастер, что я за столом буду говорить с вами о делах, но время не терпит: я сегодня вечером уезжаю в Париж, а у меня есть к вам предложение. Не согласитесь ли вы руководить разведывательными работами, чтобы найти максимальное количество минеральной воды?

Польщенный инженер согласился, и среди всеобщего молчания они в несколько минут договорились, в каких местах и как производить разведку, которая должна была начаться немедленно. Все было обсуждено и решено с той четкостью и точностью, какие Андермат всегда вносил в свои дела. Потом заговорили о паралитике. Днем многие видели, как он проходил через парк, опираясь только на одну палку, тогда как утром еще пользовался двумя. Банкир восклицал:

– Да это чудо! Настоящее чудо! Излечение пошло гигантскими шагами!

Поль в угоду мужу Христианы подхватил:

– Нет, это сам папаша Кловис пошел гигантскими шагами.

За столом пробежал одобрительный смешок. Все глаза были устремлены на Андермата, из всех уст неслись льстивые возгласы. Официанты теперь подносили кушанье ему первому, с раболепной почтительностью в лице и в движениях, мгновенно исчезавшей, когда они подавали блюдо его соседям.

Один из официантов принес ему на тарелке визитную карточку. Андермат взял ее и прочел вполголоса: «Доктор Латон из Парижа был бы счастлив побеседовать несколько минут с господином Андерматом до его отъезда».

– Передайте, что у меня сейчас нет времени, но через неделю или дней через десять я вернусь.

И тут же Христиане принесли огромный букет цветов от доктора Онора.

Гонтран смеялся:

– Двое готовы. Только старикашка Бонфиль еще не сдается.

Обед подходил к концу. Андермату доложили, что его ждет ландо. Он поднялся к себе за дорожной сумкой, а когда вышел из гостиницы, увидел, что у крыльца собралась половина села. Петрюс Мартель подскочил пожать Андермату руку и с актерской фамильярностью зашептал ему на ухо:

– У меня есть замечательное, потрясающее предложение, очень выгодное для вашего дела.

Вдруг появился доктор Бонфиль, как всегда спешивший куда-то. Он прошел мимо Андермата, отвесив ему низкий поклон, каким до сих пор удостаивал только маркиза, и сказал:

– Счастливого пути, барон!

– Проняло! – пробормотал Гонтран.

Андермат, торжествуя, пыжился от радости и гордости, пожимал направо и налево руки, восклицал: «До свидания! До свидания!» – и чуть было не позабыл проститься с женой, настолько все его мысли были заняты делами. От этого равнодушия Христиане стало легче на душе, и, когда она увидела, как пара лошадей подхватила коляску и понесла ее крупной рысью по дороге, в сумеречную даль, ей показалось, что теперь уж до конца жизни никого не надо будет бояться.

Весь вечер она провела на скамейке перед гостиницей, сидя между отцом и Полем Бретиньи; Гонтран, по своему обыкновению, отправился в казино.

Христиане не хотелось ни двигаться, ни говорить; она сидела, не шевелясь, сложив руки на коленях, и глядела в темноту, томная и слабая, немного настороженная и все же счастливая; она почти ни о чем не думала, даже не мечтала, и, когда минутами ее тревожили смутные укоры совести, она отгоняла их все одним и тем же заклинанием: «Я люблю его! Люблю его! Люблю!»

Она рано ушла к себе, чтобы побыть одной и помечтать. Закутавшись в широкий пеньюар, она села в кресло у открытого окна и стала смотреть на звезды, а в раме окна перед ее внутренним взором поминутно вставал образ того, кто завладел ею. Она так ясно видела его, доброго, нежного и необузданного, такого сильного и такого покорного перед нею. Да, этот человек завладел ею навсегда, на всю жизнь – она чувствовала это. Теперь она уже не одинока, их двое – два сердца, слившиеся воедино, две слившиеся воедино души. Где он был сейчас, она не знала, но хорошо знала, что и он думает, мечтает о ней. Она как будто слышала, как на каждое биение ее сердца где-то отвечает другое сердце. Она чувствовала, как вокруг нее, словно птица, задевая ее крылом, реет желание, страстное желание, она чувствовала, как проникает вокно это пламенное желание, исходящее от него, ищет ее, молит в ночной тишине. Как хорошо, как сладко, как ново было для нее чувствовать, что она любима! Как радостно было думать о ком-то с такой глубокой нежностью, что слезы навертывались на глаза, и плакать от умиленного счастья! Ей хотелось открыть объятия тому, кого не было перед нею, послать ему призыв, открыть объятия навстречу его образу, возникавшему перед глазами, навстречу поцелуям, которые он непрестанно слал ей где-то вдали или вблизи, сгорая в лихорадке ожидания.

И она протянула руки в откинувшихся белых рукавах пеньюара ввысь, к звездам. Вдруг она вскрикнула. Большая черная тень, перешагнув через перила балкона, внезапно появилась в окне.

Она вскочила, замирая от страха. Это был он! И, даже не подумав о том, что их могут увидеть, она бросилась к нему на грудь.

ГЛАВА VIII

Отсутствие Андермата затянулось. Обри-Пастер вел изыскания. Он нашел еще четыре источника, которые могли дать новому акционерному обществу вдвое больше воды, чем требовалось. Весь округ был в волнении от этих разведок, от этих открытий, от важных новостей, мгновенно перелетавших из уст в уста, от нежданных блестящих перспектив; все суетились, восторгались, только и говорили что о будущем курорте, только о нем и думали. Даже маркиз и Гонтран проводили целые дни около рабочих, буривших гранитные породы, и со все возраставшим любопытством слушали объяснения инженера и его поучительные рассказы о геологическом строении Оверни. Теперь Поль и Христиана могли совершенно свободно, спокойно любить друг друга: никто ими не интересовался, никто ничего не подозревал, никому и в голову не приходило шпионить за ними, – все любопытство, все внимание людей, все их чувства поглощены были будущим курортом.

С Христианой происходило то же, что бывает с юношей, впервые опьяневшим от вина. Первый глоток – первый поцелуй – обжег, одурманил ее. Второй бокал она выпила залпом и нашла, что он лучше, а теперь она пила жадными большими глотками и была пьяна любовью.

С того вечера, когда Поль проник в ее комнату, она жила, как в угаре, не сознавая того, что происходит вокруг. Время, вещи, люди теперь не существовали для нее. На земле и в небе был только один-единственный человек – тот, кого она любила. Глаза ее видели только его, все мысли были только о нем, все надежды устремлялись только к нему. Она жила, двигалась, ела, одевалась, как будто слушала, что ей говорят, отвечала, но ничего не понимала, не сознавала, что делает. И ничто теперь ее не страшило: никакое несчастье не могло ее сразить – она ко всему стала нечувствительна! Никакая телесная боль не могла затронуть тело, подвластное только трепету любви. Никакие душевные страдания не могли коснуться завороженной души.

А он любил ее с той восторженностью, какую вносил во все свои страстные увлечения, и доводил ее чуть не до безумия. Часто в конце дня, зная, что маркиз и Гонтран пошли к источнику, он говорил:

– Пойдемте навестим наш небесный уголок.

Он называл их «небесным уголком» еловую рощицу, зеленевшую на горном склоне, над самым ущельем. Они поднимались туда через молодой лес по крутой тропинке и шли так быстро, что Христиана задыхалась, но им надо было спешить, так как времени было мало. Чтобы ей легче было идти, он поддерживал ее за талию, подхватывал, приподнимал; и, положив ему руку на плечо, она опиралась на него, а иногда, обняв за шею, приникала поцелуем к его губам. Они всходили все выше, выше, воздух свежел, ветер овевал им лица, и, когда они достигали елей, их обдавало запахом смолы, живительным, как дыхание моря.

Они садились под темными деревьями – она на мшистом бугорке, он ниже, у ее ног. Ветер пел в ветвях. Стволы звенели под ветром тихою песней, всегда чем-то похожей на кроткую жалобу, а бескрайний простор Лимани, уходивший в невидимые дали, затянутые легкой дымкой тумана, действительно создавал впечатление океана. Да, конечно, там внизу простиралось море, никакого сомнения быть не могло, – они чувствовали его дуновение на своем лице!

Поль ласкался к ней и по-детски шаловливо говорил:

– Дайте-ка мне ваши пальчики. Я их съем, это мои любимые конфеты.

Он брал в рот один ее палец за другим и делал вид, что ест их, млея от наслаждения, как жадный лакомка.

– Ах, какие вкусные! В особенности мизинчик. Ничего на свете не может быть вкуснее.

Потом он становился на колени и, опираясь локтями о ее колени, шептал:

– Лиана, посмотрите на меня.

Он звал ее Лианой, потому что она обвивала его руками, как лиана обвивает ствол дерева.

– Посмотрите на меня. Я хочу заглянуть вам в душу.

Они смотрели друг на друга неподвижным, пристальным взглядом, и в нем как будто сливались воедино. Он говорил:

– Настоящая любовь – это когда вот так принадлежишь друг другу, все остальное – только игра в любовь.

Сблизив лица так, что дыхание их смешивалось, они искали друг друга в прозрачной глубине глаз.

Он шептал:

– Я вижу вас, Лиана. Любимая, я вижу ваше сердце!

Она отвечала:

– И я вас вижу, Поль, я тоже вижу ваше сердце!

И они действительно видели друг друга, проникали в самую глубину души и сердца, потому что у обоих в душе и сердце была только любовь, исступленный порыв любви друг к другу.

Он говорил:

– Лиана, у вас глаза, как небо! Такие же голубые, ясные, чистые, и столько в них света! Мне кажется, я вижу, как в них проносятся ласточки! Это, наверно, ваши мысли, Лиана. Да?

Они долго-долго смотрели друг на друга, а потом придвигались еще ближе, обменивались тихими поцелуями и после каждого поцелуя снова смотрели друг на друга. Иногда он брал ее на руки и бежал по берегу ручья, стекавшего к Анвальскому ущелью и водопадом низвергавшегося в него. В этой узкой долине чередовались луга и перелески. Поль бежал по траве и, поднимая на вытянутых сильных руках свою ношу, кричал:

– Лиана, улетим!

Восторженная, страстная любовь рождала в них это упорное, непрестанное, мучительное желание улететь прочь от земли. И все вокруг обостряло в них это стремление души: и прозрачный легкий воздух – крылатый воздух, как говорил Поль, и голубоватые широкие дали, куда им хотелось унестись вдвоем, держась за руки, и исчезнуть в высоте над этой беспредельной равниной, когда ее покроет ночная тьма. Улететь бы вдвоем в мглистое вечернее небо и никогда, никогда не возвращаться! Куда улететь? Они не знали. Но как их манила эта мечта!

Он бежал, держа ее на руках, пока хватало дыхания, потом опускал на выступ утеса и становился перед нею на колени. Он целовал ей ноги, он поклонялся ей, шептал детские, нежные слова.

Если б они любили друг друга в городе, страсть их была бы, вероятно, иной – более осторожной, более чувственной, не такой воздушной и романтической. Но здесь, в этом зеленом краю, среди просторов, где душа ширилась и рвалась куда-то, одни, вдали от всего, что могло бы отвлечь их от захватившего их безрассудного чувства, они очертя голову ринулись в это поэтическое безумие страсти. И вся природа вокруг них, теплый ветер, леса, ароматный вольный воздух днем и ночью пели им песню любви, и мелодия эта сводила их с ума, как звуки бубна и пронзительный визг флейты приводят в исступление дервиша, который неистово кружится во власти навязчивой мысли.

Однажды вечером, когда они вернулись в отель к ужину, маркиз вдруг сказал им:

– Через четыре дня возвращается Андермат. Он уже уладил все дела. А после этого, на следующий день, мы уедем. Мы что-то зажились здесь. Не полагается чересчур затягивать курортный сезон.

Они были ошеломлены этими словами, как будто им возвестили, что завтра настанет конец света. За столом оба молчали, в растерянности думая, что же теперь будет. Значит, через несколько дней надо расстаться и уж больше нельзя будет встречаться свободно. Это казалось им таким невероятным, таким нелепым, что они не могли себе представить, как же это возможно.

Действительно, Андермат приехал в конце недели. Он телеграфировал, чтобы к первому утреннему поезду выслали два экипажа. Христиана не спала всю ночь, взволнованная каким-то странным, новым для нее чувством – страхом перед мужем и вместе с тем гневом, необъяснимым презрением к нему и желанием бросить ему вызов. Она поднялась с постели на рассвете, оделась и стала его ждать. Он подъехал в первой коляске, в ней сидело еще трое – какие-то весьма приличные, хорошо одетые господа, державшиеся, однако, очень смиренно. Во второй коляске приехало еще четверо, по виду рангом пониже. Маркиз и Гонтран удивились. Гонтран спросил:

– Что это за люди?

Андермат ответил:

– Мои акционеры. Мы сегодня учредим акционерное общество и тут же выберем правление.

Он поцеловал жену, не сказав ей ни слова, едва взглянув на нее, так он был озабочен, и, повернувшись к семерым приезжим, стоявшим у крыльца в почтительном молчании, скомандовал:

– Велите подать себе завтрак, а потом прогуляйтесь. Встретимся здесь в полдень.

Все семеро двинулись разом, без слов, как солдаты по команде офицера, поднялись парами по ступенькам крыльца и исчезли в дверях гостиницы.

Гонтран, следивший за их шествием, спросил с серьезным видом:

– Где вы откопали этих статистов?

Банкир улыбнулся:

– Вполне приличные люди. Биржевики, капиталисты.

И, помолчав, добавил, улыбаясь уже во весь рот:

– Занимаются моими делами.

Затем он поспешил к нотариусу, чтобы еще раз проглядеть документы и акты, хотя заранее прислал их совершенно готовыми.

В нотариальной конторе он встретился с доктором Латоном, с которым за время своего отсутствия успел обменяться несколькими письмами, и они долго шептались в углу, пока писцы царапали перьями по бумаге, как будто по ней бегали и шуршали какие-то проворные насекомые.

Учредительное собрание акционеров было назначено в два часа.

В кабинете нотариуса сделали приготовления, словно для концерта. Напротив стола, где должен был восседать нотариус Ален вместе со старшим письмоводителем, были выстроены в два ряда стулья для акционеров. Ввиду важности события Ален нарядился во фрак, уморительно облегавший его круглую, как шарик, фигурку. Этот низенький, шамкающий старичок похож был на фрикадельку из белого куриного мяса.

Как только пробило два часа, в кабинет вошел Андермат в сопровождении своего тестя, шурина, Поля Бретиньи и свиты из семерых приезжих, которых Гонтран назвал статистами. У Андермата был вид полководца. Вскоре после этого прибыл старик Ориоль со своим Великаном – у обоих вид был встревоженный, недоверчивый, как и у всех крестьян, когда им надо подписывать бумаги. Последним явился доктор Латон. Он помирился с Андерматом, принеся ему в искусно закругленных фразах почтительные извинения, за которыми последовали изъявление полной, безоговорочной, беспрекословной покорности и предложение услуг.

В ответ банкир, чувствуя, что держит его в руках, пообещал ему завидную должность главного врача на новом курорте.

Когда все собрались, наступило глубокое молчание. Наконец нотариус сказал:

– Прошу садиться, господа.

Он прошамкал еще несколько слов, которых никто не расслышал в шуме передвигаемых стульев.

Андермат вытащил для себя из шеренги один стул и устроился напротив своего отряда, чтобы можно было следить за ним, а когда все уселись, взял слово.

– Господа! Нет необходимости подробно излагать вам цель настоящего собрания. Прежде всего нам нужно учредить новое акционерное общество, в которое вы пожелали вступить пайщиками. Следует, однако, упомянуть о некоторых затруднениях, доставивших нам немало хлопот. Прежде чем предпринимать что-либо, я должен был иметь уверенность, что мы добьемся необходимого разрешения для основания нового общественно полезного учреждения. Эта уверенность у меня теперь есть. Все, что еще остается сделать в этом смысле, я беру на себя. Я уже заручился обещанием министра. Но меня останавливает другая трудность. Нам, господа, придется вести борьбу со старым акционерным обществом Анвальских минеральных вод. Я не сомневаюсь, что борьба эта принесет нам победу – победу и богатство. Но как в битвах прежних времен воинам нужен был боевой клич, так и нам в современном сражении нужен свой клич – название нашего курорта, название звучное, заманчивое, удобное для рекламы, действующее на слух, как звук фанфары, и на глаз, как блеск молнии. Однако мы, господа, находимся в Анвале и не можем произвольно окрестить по-новому этот край. Нам остается только один выход: дать новое наименование курорту, только курорту.

И вот что я предлагаю.

Наша лечебница будет построена у подножия холма, который является собственностью господина Ориоля, присутствующего здесь; наше будущее казино мы воздвигнем на вершине того же самого холма. Итак, с полным правом можно сказать, что этот холм, вернее эта гора, – ибо это настоящая, хоть и небольшая гора, – представляет собою основу нашего предприятия, ведь мы владеем ее подножием и ее гребнем. А посему я считаю вполне естественным, чтобы мы назвали наше предприятие «Источники Монт-Ориоля», и таким образом название нашего курорта, который станет одним из знаменитейших курортов мира, будет связано с именем первого его владельца. Воздадим кесарево кесарю.

И заметьте, господа, что это наименование звучит великолепно. Будут говорить: «Монт-Ориоль», так же как говорят: «Мон-Дор».[46] Начертание его радует глаз, звучание ласкает слух, его видишь, его слышишь, оно врезается в память: Монт-Ориоль! Монт-Ориоль! Источники Монт-Ориоля!..

И Андермат то произносил это название нараспев, то бросал его скороговоркой, как мячик, напряженно вслушиваясь, как оно звучит. Он даже разыгрывал диалоги в лицах:

«– Вы едете на воды в Монт-Ориоль?

– Да, сударыня. Говорят, воды Монт-Ориоля бесподобны!

– О да, в самом деле превосходные воды! И к тому же Монт-Ориоль – дивная местность».

Он улыбался, менял интонации, изображая дамский разговор, помахивал пухлой рукой, изображая приветственный жест мужчины. Потом сказал уже естественным голосом:

– Есть у кого-нибудь возражения?

Акционеры хором ответили:

– Нет, нет! Никаких возражений!

Трое из статистов даже зааплодировали.

Старик Ориоль, взволнованный, покоренный, польщенный в своей тайной гордости разбогатевшего крестьянина, смущенно вертел в руках шляпу, улыбался и невольно кивал головой, словно говорил: «Да, да!» – выдавая свою радость, и Андермат, как будто и не смотревший на него, прекрасно это подметил.

Великан сидел с виду равнодушный, бесстрастный, но доволен был не меньше отца.

Андермат сказал нотариусу:

– Огласите, пожалуйста, устав, мэтр Ален.

Нотариус повернулся к письмоводителю:

– Начинайте, Марине.

Марине, чахоточный заморыш, кашлянул и с интонациями проповедника, с декламаторскими потугами начал читать пункты и параграфы устава акционерного общества «Водолечебное заведение Монт-Ориоль» в Анвале с учредительным капиталом в два миллиона.

Старик Ориоль перебил его:

– Погоди, погоди малость!

И вытащил из кармана засаленную тетрадку, за одну неделю побывавшую в руках всех нотариусов, всех ходатаев по делам, всех поверенных департамента. Это была копия устава, которую сам Ориоль и его сын почти уже затвердили наизусть.

Старик не спеша нацепил на нос очки, откинул голову, отодвинул от глаз тетрадку, отыскивая расстояние, с которого буквы лучше видны, и сказал:

– Валяй, Марине.

Великан пододвинул стул и стал следить по тетрадке вместе с отцом.

Марине опять начал читать сначала. Старик Ориоль, которого сбивала с толку необходимость и читать и слушать одновременно, терзаясь страхом, как бы не подменили какое-нибудь слово другим, пытаясь следить, не делает ли Андермат каких-нибудь знаков нотариусу, на каждой строчке по десять раз останавливал письмоводителя и срывал все его ораторские эффекты.

Он поминутно говорил:

– Ты что сказал? Как ты сказал? Я не расслышал. Помедленней читай.

И, слегка обернувшись к сыну, спрашивал:

– Так он, что ль, читает. Великан? Правильно?

Великан, лучше владевший собой, успокаивал его:

– Так, так, отец. Оставь. Все правильно!

Однако старик овернец не мог успокоиться. Он водил по строчкам крючковатым пальцем, бормотал себе под нос, но внимание его не могло раздваиваться: если он слушал, то не в состоянии был читать, если читал, то не слышал, что говорит письмоводитель. Он пыхтел, как будто поднимался в гору, и обливался потом, как будто мотыжил виноградник в палящую жару; время от времени он требовал остановки, чтобы вытереть мокрый лоб и перевести дух, словно борец в рукопашной схватке.

Андермат нетерпеливо постукивал ногой об пол. Гонтран, заметив на столе нотариуса номер Вестника Пюи-де-Дом, взял его и рассеянно пробегал глазами. А Поль, сидя верхом на стуле, опустив голову, с болью в сердце думал о том, что вот этот румяный человечек с круглым брюшком, сидящий напротив него, завтра увезет женщину, которую он, Поль Бретиньи, любит всей душой, – Христиану, его Христиану, его белокурую Христиану, хотя она принадлежит ему, Полю Бретиньи, всецело принадлежит ему, только ему. И он задавался вопросом, не похитить ли ее сегодня же вечером?

Семеро статистов сидели смирно, с серьезным и важным видом.

Через час чтение кончилось. Устав подписали.

Нотариус составил акт капиталовложений, затем обратился с вопросом к казначею Аврааму Леви, и тот подтвердил, что получил все вклады. Затем акционерное общество объявлено было законно существующим, и тут же открылось общее собрание акционеров-учредителей для выбора правления и председателя.

Председателем единодушно был избран Андермат – всеми голосами против двух. Двое отколовшихся – старик овернец и его сын – предлагали выбрать в председатели Ориоля-отца. Бретиньи был выбран ревизором.

Затем правление, составленное из Андермата, маркиза де Равенеля, графа Гонтрана де Равенеля, Поля Бретиньи, обоих Ориолей, доктора Латона, Авраама Леви и Симона Зидлера, попросило остальных акционеров, а также нотариуса и письмоводителя удалиться, и началось обсуждение наиболее важных, неотложных мероприятий.

Андермат вновь поднялся:

– Господа! Теперь мы вплотную подошли к самому животрепещущему вопросу: каким путем добиться успеха, который мы с вами должны завоевать во что бы то ни стало? Минеральные воды – такой же товар, как и прочие. Хотите найти на них потребителей – надо, чтобы о них говорили, говорили везде и очень веско.

Господа! Реклама – важнейшая проблема нашего времени. Реклама – это бог современной торговли и промышленности. Вне рекламы нет спасения. Однако реклама – это искусство весьма нелегкое, сложное, требующее большого такта. Пионеры этого двигателя деловой жизни применяли очень грубые приемы, привлекали внимание публики, так сказать, барабанным боем и пушечной пальбой. Но ведь знаменитый Манжен был только зачинателем. А в наши дни шумиха кажется подозрительной. Кричащие афиши вызывают теперь усмешку, имена, о которых трубят на всех перекрестках, скорее пробудят недоверие, чем любопытство. А между тем нам так или иначе надо привлечь внимание публики – сначала поразить ее, потом убедить. Искусство рекламы как раз в том и состоит, чтобы найти единственно верный для этого способ, различный для каждого вида товара. Мы с вами, господа, собираемся торговать минеральной водой. Следовательно, мы можем покорить, завоевать больных только через докторов.

Врачи, даже самые знаменитые, – такие же люди, как и мы, грешные, с такими же слабостями. Я не хочу сказать, что их можно купить. Репутация знаменитостей медицинского мира, которые нам нужны, безупречна, никто не посмеет их заподозрить в продажности. Но существует ли на свете такой человек, которого нельзя было бы прельстить, – конечно, если взяться за дело умеючи. Ведь попадаются женщины, которых невозможно купить, – ну что ж, их можно обольстить!

Вот, господа, какое я вношу предложение, тщательно обсудив его с доктором Латоном.

Прежде всего мы разбили на три основные группы болезни, подлежащие излечению на нашем курорте. Первая группа – все виды ревматизма, лишаи, артриты, подагра и так далее. Вторая группа – болезни желудка, кишечного тракта и печени. Третья группа – все недомогания, вызванные неправильным кровообращением, так как совершенно бесспорно, что наши углекислые ванны оказывают самое благотворное действие на кровообращение.

Заметьте, господа, что чудесное исцеление старика Кловиса обещает нам чудеса.

Итак, определив болезни, излечиваемые нашими водами, мы обратимся к крупнейшим врачам, специалистам по этим болезням, со следующим предложением: «Господа, – скажем мы им, – приезжайте, убедитесь сами, убедитесь воочию, приезжайте с вашими пациентами, понаблюдайте за действием наших вод. Мы предлагаем вам погостить у нас. Местность у нас красивейшая, вам надо отдохнуть после тяжких трудов, утомивших вас в зимние месяцы. Приезжайте, милости просим. И знайте, господа профессора, вы приедете, собственно говоря, не к нам, а к себе домой, на свои дачи. Стоит вам пожелать, и вы приобретете их в полную собственность на самых сходных условиях».

Андермат остановился, перевел дух и продолжал свою речь уже более спокойным, деловым тоном:

– Вот как я думаю осуществить этот план. Мы выбрали шесть участков, каждый по тысяче квадратных метров. Бернское акционерное общество сборных швейцарских домиков обязуется построить на всех этих участках однотипные дачи. Мы бесплатно предоставим эти уютные и красивые жилища в распоряжение приглашенных нами врачей. Если им понравится там, они купят при желании эти дома у Бернского акционерного общества – только дома, а землю мы безвозмездно преподнесем им в собственность… Они нам заплатят за это… больными. Мероприятие, господа, выгодное во всех отношениях: на территории курорта вырастут нарядные виллы, которые ничего нам не будут стоить, мы привлечем к себе светил медицинского мира и полчища их пациентов, а главное, убедим крупных врачей в целительном действии наших вод, и эти знаменитости в самом скором времени станут здесь дачевладельцами. Переговоры, которые должны привести нас к таким результатам, я берусь осуществить не как делец-спекулянт, а как светский человек.

Старик Ориоль перебил Андермата. Вся его овернская скаредность восстала против даровой раздачи земли.

Андермат вознесся на вершины красноречия, он противопоставил разумного землепашца, который щедрой рукой бросает семена в плодородную почву, хозяину-скопидому, который считает каждое зернышко и поэтому всегда собирает лишь самый скудный урожай.

Разобиженный крестьянин заупрямился, тогда Андермат поставил вопрос на голосование, и результаты его заткнули рот Ориолю. Шесть голосов против двух.

Затем Андермат извлек из большого сафьянового портфеля планы новой водолечебницы, отеля и казино, сметы и контракты с подрядчиками, заготовленные для утверждения и подписи на настоящем заседании. Работы должны были начаться уже на следующей неделе.

Только отец и сын Ориоли потребовали рассмотрения и обсуждения всех этих документов. Андермат раздраженно воскликнул:

– Разве я прошу у вас денег? Ведь нет? Ну так оставьте меня в покое! А если вы недовольны, давайте голосовать.

Ориолям пришлось подписаться вместе с остальными членами правления, и заседание было закрыто.

Все население Анваля столпилось на улице у дверей конторы, взволнованно ожидая выхода новых предпринимателей. Все им почтительно кланялись. Когда Ориоли собрались уже повернуть к себе домой, Андермат сказал им:

– Не забудьте, мы сегодня обедаем все вместе в отеле. И обязательно приведите с собой своих девчурок. Я привез им из Парижа маленькие подарки.

Решено было встретиться в семь часов вечера в гостиной «Сплендид-отеля».

Банкир устроил парадный обед, на который были приглашены самые именитые из курортных гостей и местные власти. Христиана сидела на почетном месте, по правую руку от нее посадили приходского священника, по левую – мэра.

Говорили за обедом только о новом курорте и блестящем будущем Анваля. Сестры Ориоль нашли у себя под салфетками по футляру с браслетом, осыпанным жемчугом и изумрудами; обе были в восторге от подарков, оживились и превесело болтали с Гонтраном, которого посадили между ними; даже старшая сестра от души смеялась его шуткам; молодой парижанин, воодушевившись, всячески развлекал их, а про себя производил им оценку, вынося о них то дерзкое тайное суждение, которое чувство и чувственность подсказывают мужчине близ каждой привлекательной женщины.

Поль ничего не ел, ничего не говорил… Ему казалось, что этот вечер – конец его жизни. И вдруг ему вспомнилось, как ровно месяц тому назад они ездили на Тазенатское озеро. Сердце его щемила тоска, скорее от предчувствия, чем от совершившегося несчастья, – тоска, знакомая только влюбленным, когда на душе так тяжело, нервы так напряжены, что вздрагиваешь от малейшего шума, когда одолевают горькие мысли и каждое слово, которое слышишь, как будто полно зловещего значения, связано с этими неотвязными мыслями.

Лишь только встали из-за стола, он подошел в гостиной к Христиане.

– Нам надо встретиться сегодня вечером, сейчас же, – сказал он. – Бог знает, когда еще удастся нам побыть вдвоем. Знаете, ведь сегодня ровно месяц, как…

Она ответила:

– Знаю.

– Слушайте. Я буду ждать вас на дороге в Ла-Рош-Прадьер, не доходя деревни, возле каштанов. Сейчас никто не заметит, что вас нет. Приходите на минутку, проститься, ведь завтра мы расстаемся.

Она прошептала:

– Через четверть часа.

И он ушел: ему нестерпимо было оставаться среди всех этих людей.

Он прошел через виноградники той самой тропинкой, по которой они поднимались, когда впервые ходили полюбоваться равниной Лимани. Вскоре он вышел на большую дорогу. Он был один, чувствовал себя одиноким, совсем одиноким на свете. Огромная, невидимая во мраке равнина еще усиливала это чувство одиночества. Он остановился на том месте, где читал ей стихи Бодлера о красоте. Как уже далек этот день! И час за часом Поль вспомнил все, что случилось с того дня. Никогда еще он не был так счастлив, никогда! Никогда не любил с такой безумной страстью и вместе с тем такой чистой, благоговейной любовью! И в памяти его встал вечер на Тазенатском озере – ровно месяц прошел с тех пор; ему вспомнилось все: лесная прохлада, поляна, залитая мягким лунным светом, серебряный круг озера и большие рыбы, тревожившие рябью его поверхность; вспомнилось возвращение: он видел, как она идет впереди него то в голубоватом сиянии, то в темноте, и капельки лунного света дождем падают сквозь листву на ее волосы, плечи, руки. Какие это были прекрасные минуты, самые прекрасные в его жизни!

Он обернулся посмотреть, не идет ли она, но не увидел ее. На горизонте поднималась луна; та самая луна, которая поднималась в небе в час первого признания, светила теперь – в час первой разлуки.

Озноб пробежал у него по всему телу. Близилась осень – предвестница зимы. До сих пор он не замечал ее первых ледяных прикосновений, а теперь холод пронизал его насквозь, как мрачная угроза.

Пыльная белая дорога извивалась перед ним, словно река. На повороте вдруг выросла человеческая фигура. Он сразу узнал ее, но не двигался, ждал, весь трепеща от блаженного сознания, что она приближается, идет к нему, идет ради него.

Она шла мелкими шажками, не смея его окликнуть и беспокоясь оттого, что все еще не видит его, – он стоял под деревом; шла, взволнованная глубокой тишиной, светлой пустыней земли и неба, и перед нею двигалась ее тень, непомерно большая тень, которая вытянулась далеко впереди, как будто торопилась скорее принести ему какую-то частицу ее существа.

Христиана остановилась, и тень ее неподвижно легла на дороге.

Поль быстро сделал несколько шагов до того места, где на дороге вырисовывалась тень головы. И, словно боясь потерять хоть что-нибудь, исходящее от нее, он стал на колени и, нагнувшись, прильнул губами к краю темного силуэта. Как собака, томясь жаждой, подползает на животе к берегу ручья и пьет из него воду, так жадно целовал он в пыли очертания любимой тени. Он передвигался на коленях и на руках и все целовал, целовал контуры тени, как будто впивал в себя смутный дорогой ему образ, простертый на земле.

Удивленная, немного испуганная, она ждала, не решаясь заговорить с ним, и, только когда он подполз к ее ногам и, обхватив ее обеими руками, поднял к ней голову, она спросила:

– Что с тобой сегодня?

Он ответил:

– Лиана, я теряю тебя!

Она перебирала пальцами густые волосы своего друга и, запрокинув ему голову, поцеловала его в глаза.

– Почему теряешь? – спросила она, доверчиво улыбаясь ему.

– Завтра мы расстанемся.

– Расстанемся? Ненадолго, милый, совсем ненадолго.

– Кто знает! Не вернутся дни, прожитые здесь.

– Будут другие дни, такие же прекрасные.

Она подняла его, увлекла под дерево, где он ждал ее, усадила рядом с собой, чуть пониже, чтобы гладить и перебирать его волосы, и стала говорить серьезно и спокойно, как женщина рассудительная, твердая и пламенно любящая, которая все уже предусмотрела, чутьем угадала, что надо делать, и решилась на все:

– Слушай меня, милый. В Париже я чувствую себя совершенно свободно. Вильям не обращает на меня никакого внимания. Ему важны только его дела, а меня он и не замечает. Ты не женат, значит, я могу приходить к тебе. Я буду приходить каждый день, каждый день в разное время: то утром, то днем, то вечером – ведь прислуга начнет сплетничать, если я буду уходить из дому в одни и те же часы. Мы можем встречаться так же часто, как здесь, и даже чаще, – не надо будет бояться любопытных.

Но он повторял, крепко обнимая ее за талию и положив голову ей на колени:

– Лиана! Лиана! Я потеряю тебя! Я чувствую, что потеряю тебя!

Она немножко рассердилась на него за эту неразумную, детскую печаль, не вязавшуюся с его мощным телом; рядом с ним она, такая хрупкая, была полна уверенности в себе, уверенности, что никто и ничто не может их разлучить.

Он зашептал:

– Лиана, согласись, бежим вместе, уедем далеко-далеко, в прекрасную страну, полную цветов, и будем там любить друг друга. Скажи только слово, и мы сегодня же вечером уедем. Ты согласна?

Но она досадливо пожала плечами, недовольная, что он не слушает ее. Разве можно в такую минуту предаваться мечтаниям и ребяческим нежностям? Сейчас надо проявить волю и благоразумие, придумать средство, чтоб можно было всегда любить друг друга и не вызывать подозрений.

Она сказала:

– Послушай меня, милый. Нам надо все обдумать и договориться, чтобы не допустить какой-нибудь неосторожности или ошибки. Во-первых, скажи: ты уверен в своих слугах? Больше всего надо бояться доноса, анонимного письма моему мужу. Сам он ни за что не догадается. Я хорошо знаю Вильяма…

Но это имя, которое она произнесла уже два раза, вдруг болезненно задело Поля. Он сказал с раздражением:

– Ах, не говори о нем сегодня!

Она удивилась:

– Почему? Ведь надо же… О, уверяю тебя, он совсем не дорожит мною!

Она угадала его мысли. Смутная, еще безотчетная ревность проснулась в нем. И вдруг, став на колени, он сказал, сжимая ее руки:

– Слушай, Лиана!..

И умолк, не решаясь высказать свое беспокойство, возникшее вдруг постыдное подозрение, не находя слов, как выразить его.

– Слушай, Лиана… Как у тебя с ним?…

Она не поняла:

– Что «как»?… Очень хорошо…

– Да, да… Я знаю… Но послушай… пойми меня хорошенько… Ведь он твой муж… словом… Ах, если б ты знала, сколько я думал об этом последние дни! Как это меня мучает!.. Как это терзает меня!.. Ты поняла?. Да?

Она на миг задумалась и вдруг, поняв его вопрос, вскрикнула с искренним негодованием:

– Ах, как ты можешь?… Милый, как ты мог подумать?… Зачем ты так!.. Я же вся твоя, слышишь?… Только твоя… Ведь я люблю тебя, Поль…

Он снова уронил голову ей на колени и тихо сказал:

– Лиана, маленькая моя!.. Но ведь он твой муж… Муж… Как же ты будешь? Ты подумала об этом?… Скажи… Как будет сегодня вечером или завтра? Ты же не можешь… всегда, всегда говорить ему «нет»…

Она прошептала еле слышно:

– Я его уверила, что я беременна… и он успокоился. Ему это не очень важно… право… Не будем говорить об этом, милый, не надо. Если бы ты знал, как мне это обидно, как горько! Верь мне, ведь я люблю тебя…

Он больше не двигался, молча целовал ее платье, вдыхая аромат ее духов, а она тихо гладила его лицо своими легкими, нежными пальцами.

Вдруг она сказала:

– Пора. Надо идти, а то могут заметить, что нас обоих нет.

Они простились, крепко, до боли сжав друг друга в долгом объятии, и она ушла первая, почти побежала, чтобы вернуться поскорее. Он смотрел ей вслед, пока она не исчезла, смотрел с такой печалью, как будто все его счастье, все надежды исчезли вместе с нею.

Часть вторая

ГЛАВА I

Через год, к первому июля, Анвальский курорт стал неузнаваем.

На вершине холма, поднимавшегося посреди долины, меж двух ее выходов, выросло строение в мавританском стиле, и на фронтоне его блестело золотыми буквами слово «Казино».

Молодой лес по склону, обращенному к Лимани, превратился в небольшой парк. Перед казино, возвышаясь над широкой Овернской равниной, протянулась терраса с каменной балюстрадой, которую из конца в конец украшали большие вазы поддельного мрамора.

Пониже, в виноградниках, мелькали крытые лаком фасады шести разбросанных в них швейцарских домиков.

На южном склоне сверкал белизной громадный «Гранд-отель Монт-Ориоля», привлекая взоры путешественников еще издали, как только они выезжали из Риома. А внизу, у подошвы того же самого холма, стояло теперь квадратное здание без всяких вычур в архитектуре, но просторное, окруженное садом, где пробегал ручей, вытекавший из ущелья, – это была водолечебница, и там больных ожидали чудеса исцеления, которые сулила им брошюра, написанная доктором Латоном. Надпись на фасаде гласила: «Лечебные ванны Монт-Ориоля», на правом крыле буквами помельче сообщалось: «Гидротерапия. Промывание желудка. Бассейны с проточной водой»; на левом крыле: «Институт механизированной врачебной гимнастики».

Все было новенькое, ослепительно белое. Повсюду еще работали маляры, кровельщики, водопроводчики, землекопы, хотя ванное заведение уже месяц было открыто для больных.

С первых же дней успех превзошел все ожидания основателей. Три виднейших парижских врача, три знаменитости, профессора Ма-Руссель, Клош и Ремюзо, взяли новый курорт под свое покровительство и согласились пожить некоторое время в виллах, построенных Бернским обществом сборных домов и предоставленных в их распоряжение дирекцией курорта.

Доверяясь авторитету парижских светил, больные хлынули в Монт-Ориоль. «Гранд-отель» был переполнен.

Хотя водолечебница начала действовать в первых числах июня, официальное открытие курорта отложили до первого июля, чтобы привлечь побольше народу. Праздник решено было начать в три часа дня освящением источников. А вечером предполагалось большое представление, фейерверк и бал, который должен был объединить всех больных Монт-Ориоля и соседних курортов, а также именитых особ из населения Клермон-Феррана и Риома.

Казино на вершине горы уже расцветилось флагами, со всех сторон реяли голубые, красные, белые, желтые полотнища, окружавшие все здание пестрым трепещущим облаком, а в парке вдоль аллей водрузили гигантские мачты с длиннейшими вымпелами, извивавшимися, как змеи, в голубом небе.

Петрюс Мартель, получивший звание директора нового казино, воображал себя под сенью этих бесчисленных флагов всемогущим капитаном какого-то фантастического корабля; он выкрикивал приказания слугам в белых фартуках грозным, громовым голосом, словно адмирал в разгар морского боя, и ветер доносил раскаты его баса до самого села.

На террасе появился Андермат, уже запыхавшийся от суеты. Петрюс Мартель выбежал ему навстречу, приветствуя его широким и величавым жестом.

– Ну как? Все хорошо? – спросил банкир.

– Превосходно, господин председатель.

– Если я понадоблюсь, найдете меня в кабинете главного врача. У нас сейчас заседание.

И он спустился с холма. У дверей водолечебницы встречать хозяина бросились смотритель и кассир, которых, как и директора казино, переманили от старого акционерного общества, жалкого, бессильного соперника, обреченного на гибель. Бывший тюремный надзиратель отдал банкиру честь по-военному, кассир согнулся в низком поклоне, как нищий, который просит милостыню.

Андермат спросил:

– Главный врач здесь?

Смотритель отрапортовал:

– Так точно, господин председатель. Господа члены правления все прибыли.

Банкир прошел через вестибюль, мимо почтительно кланявшихся служителей и горничных, повернул направо, отворил дверь и очутился в просторной комнате, обставленной очень строго, с книжными шкафами, с бюстами деятелей науки; тут собрались все находившиеся в Анвале члены правления: тесть Андермата маркиз де Равенель, шурин Гонтран де Равенель, Поль Бретиньи, доктор Латон и оба Ориоля – отец и сын, постаравшиеся одеться, как господа, но такие длинные, сухопарые, в таких долгополых черных сюртуках, что оба напоминали факельщиков с рекламы бюро похоронных процессий.

Обменявшись торопливыми рукопожатиями, все сели, и Андермат произнес речь:

– Нам остается решить весьма важный вопрос: как назвать источники? Тут я совершенно не согласен с главным врачом, господином Латоном. Он предлагает дать трем нашим основным источникам имена трех светил медицины, являющихся нашими гостями. Разумеется, этот лестный знак внимания тронул бы их и еще больше привлек к нам. Но будьте уверены, господа, что это навсегда оттолкнуло бы от нас их знаменитых собратьев, еще не откликнувшихся на наше приглашение, а между тем мы должны ценой любых усилий, любых жертв убедить их в замечательном действии наших вод. Да, господа, человеческая природа всюду одна, надо ее знать и уметь ею пользоваться. Никогда профессора Плантюро, де Ларенар и Паскалис – укажу хотя бы только на этих трех специалистов по заболеваниям желудка и кишечника – не пошлют к нам своих пациентов, цвет своей клиентуры, украшенной именами принцев и эрцгерцогов, светских львов и львиц, которым они обязаны своим состоянием и своей славой, никогда они не пошлют таких больных лечиться водами источника Ма-Русселя, источника Клоша или источника Ремюзо. Ведь тогда у этих пациентов, у всей публики будут некоторые основания думать, что именно профессора Ремюзо, Клош и Ма-Руссель открыли наши источники и все целебные их свойства. Несомненно, господа, что имя Гюблера, которым окрестили первый источник Шатель-Гюйона, надолго восстановило против этого курорта многих видных врачей, тогда как они могли взять его под свою опеку с самого начала, и он скорее достиг бы нынешнего своего процветания.

Поэтому я предлагаю просто-напросто дать источнику, открытому первым, имя моей жены, а двум другим – имена дочерей господина Ориоля. Таким образом, у нас будут источники Христианы, Луизы и Шарлотты. Это звучит очень мило, очень поэтично. Что вы на это скажете?

Все согласились с его мнением, даже доктор Латон, который только добавил:

– В таком случае следовало бы попросить профессоров Ма-Русселя, Клоша и Ремюзо быть крестными отцами и в процессии вести под руку крестных матерей.

– Отлично! Отлично! – воскликнул Андермат. – Бегу к ним. Они согласятся, ручаюсь! До свидания! Встретимся в три часа в церкви, шествие двинется оттуда.

И он выбежал из кабинета.

Вслед за ним ушли маркиз и Гонтран. Затем Ориоли, надев на головы цилиндры, важно зашагали рядышком: две черные, мрачные фигуры на белой дороге; а Полю Бретиньи, приехавшему только накануне, к торжеству открытия курорта, доктор Латон сказал:

– Нет, нет, я вас не пущу, господин Бретиньи. Я хочу показать вам мое детище, от которого я жду настоящих чудес. Пойдемте посмотрим Институт механизированной врачебной гимнастики.

Он подхватил Поля Бретиньи под руку и потащил его с собой. Но когда они вышли в вестибюль, служитель остановил доктора:

– Господин Рикье ждет промывания.

В прошлом году доктор Латон злословил по поводу промываний желудка, апостолом коих был доктор Бонфиль, щедро применявший их в водолечебнице старого курорта, где он состоял главным врачом. Но времена меняются, а с ними изменилось и мнение доктора Латона – зонд Барадюка стал теперь важнейшим орудием пытки в руках главного врача нового курорта, и он с детской радостью засовывал его в пищеводы всех больных.

Он спросил у Поля Бретиньи:

– Вы когда-нибудь присутствовали при этой небольшой операции?

– Нет, никогда, – ответил Бретиньи.

– Так пойдемте, дорогой. Вы посмотрите – это весьма любопытно.

Они вошли в залу врачебных душей, где в ожидании доктора уже сидел в деревянном кресле Рикье, человек с кирпично-красным лицом, искавший в этом году исцеления у новых источников Монт-Ориоля, ибо он каждое лето пробовал действие вод в каком-нибудь вновь открытом курорте.

Словно преступник в застенке Средневековья, он был крепко связан, стянут неким подобием смирительной рубашки из клеенки, чтобы предохранить его платье от брызг и пятен Вид у него был жалкий, испуганный и страдальческий, как у больного, приготовленного к опасной хирургической операции.

Как только доктор вошел, служитель схватил длинную резиновую кишку с двумя ответвлениями посередине, похожую на тонкую двухвостую змею. Конец одного отвода служитель насадил на отверстие крана, сообщавшегося с источником, конец второго опустил в стеклянную банку, куда должна была стекать жидкость, извергаемая желудком больного, а главный врач взял бестрепетной рукой среднюю, основную, трубку этого приспособления, с любезной улыбкой протянул ее к широко открытому рту Рикье и, грациозно направляя кишку большим и указательным пальцами, ловко засунул ее в горло больному, вводя все глубже, глубже и благодушно приговаривая:

– Так, так, так, великолепно! Идет, идет, идет. Превосходно!

У несчастного Рикье лицо стало лиловым, глаза выкатились, на губах пузырилась пена, он задыхался, всхлипывал, икал и, уцепившись руками за локотники кресла, делал мучительные и тщетные попытки извергнуть из своегожелудка заползавшую в него резиновую змею.

Когда он проглотил с полметра трубки, доктор сказал:

– Ну, довольно! Пускайте воду.

Служитель повернул кран, и вскоре живот у больного начал заметно вздуваться, наполняясь теплой водой источника.

– Покашляйте, – сказал врач, – покашляйте, чтобы начал действовать сифон.

Но у бедняги вместо кашля вырывался только хрип, он судорожно дергался, и казалось, глаза у него вот-вот выскочат из орбит. Вдруг на полу рядом с креслом что-то забулькало, зажурчало – сифон двухвостой трубки начал наконец выкачивать жидкость из желудка в стеклянную банку, а доктор внимательно рассматривал ее, отыскивая в ней признаки катара и приметные следы несварения.

– Никогда больше не ешьте зеленого горошка! – восклицал он. – И салата тоже! Ох, этот салат! Вы совсем его не перевариваете! И земляники не ешьте! Я вам десять раз говорил: забудьте о землянике!

Рикье, видимо, рассвирепел; он ерзал в кресле, не в силах произнести ни слова, так как трубка заткнула ему горло. Но лишь только промывание кончилось и доктор осторожно вытащил зонд из его утробы, он завопил:

– А разве я виноват, что меня каждый день пичкают всякой дрянью, губят мое здоровье?! Чье это дело – следить, чем кормят в здешней проклятой харчевне? Это ваша обязанность! Я перебрался в новую гостиницу, потому что в старой меня отравляли мерзкой стряпней, но на этом огромном постоялом дворе, именуемом «Гррранд-отель Монт-Ориоля», меня совсем доконали. Честное слово!

Доктору пришлось его успокаивать и повторить несколько раз подряд, что он возьмет под свое наблюдение питание больных в отеле.

Затем он опять подхватил Поля Бретиньи под руку и увел его, разъясняя по дороге:

– Я изложу вам вкратце весьма разумные основы созданного мною специального лечения механизированной гимнастикой, которую я вам сейчас продемонстрирую. Вы слышали, конечно, о моей системе органометрической терапии? Не так ли? Я утверждаю, что большинство болезней, которыми мы страдаем, вызывается исключительно непомерным развитием какого-либо органа за счет других. Этот орган теснит своих соседей, мешает их функциям и вскоре разрушает общую гармонию всего организма, из чего проистекают весьма плачевные последствия.

Однако физические упражнения в сочетании с душами и теплыми минеральными ваннами самым действенным образом помогают восстановить нарушенное равновесие и сократить до нормальных размеров органы, захватившие чужое место.

Но как заставить больного заниматься физическими упражнениями? Ходьба, верховая езда, плавание или гребля требуют, помимо значительного физического усилия, еще и волевого усилия, а это особенно важно. Воля – вот что увлекает, вынуждает тело к действию и поддерживает его силы. Недаром же люди энергичные всегда отличаются подвижностью. Но источник энергии – душа, а не мышцы. Тело повинуется сильной воле.

Нечего и думать, дорогой мой, труса наделить смелостью, а слабодушного человека решимостью. Но мы можем достигнуть другого, можем сделать нечто большее – мы можем исключить храбрость, умственную энергию, волевые усилия, оставив лишь усилия телесные. Волевые усилия я с успехом заменяю чисто механическим внешним воздействием. Понятно вам? Не очень? Ну вот, посмотрите.

Доктор Латон отворил дверь, и они вошли в просторный зал, где выстроились рядами какие-то странные приспособления: большие кресла на высоких деревянных подставках, топорно сделанные из ели подобия лошадей, сооружения из планок, скрепленных шарнирами, подвижные брусья, укрепленные перед стульями, привинченными к полу. Все эти предметы были снабжены сложной системой шестеренок и зубчатых колес, которые приводились в движение при помощи рукояток.

Доктор продолжал разъяснения:

– Вот взгляните. Существуют четыре главных вида физических упражнений, которые я называю естественными упражнениями: ходьба, верховая езда, плавание и гребля. Каждое из этих упражнений развивает особую группу наших органов, оказывает специфическое воздействие на человеческое тело. И вот здесь мы искусственным способом воспроизводим все эти четыре вида. Самому больному ничего не надо делать, ни о чем не надо думать – он может целый час бегать или ездить верхом, плавать или грести, и ум его не будет принимать ни малейшего участия в этой чисто мышечной работе.

Как раз при этих словах вошел Обри-Пастер в сопровождении служителя с засученными рукавами, из-под которых выступали мощные бицепсы. Инженера еще больше разнесло с прошлого года. Он шел, задыхаясь, широко расставляя тучные ноги, растопырив руки.

Доктор сказал Полю Бретиньи:

– Вот вы сейчас во всем убедитесь de visi.[47]И обратился к своему пациенту: – Ну что, дорогой, чем мы сегодня займемся? Ходьбой или поскачем на коне?

Обри-Пастер, пожимая руки Полю Бретиньи, ответил:

– Дайте-ка мне сегодня немножко сидячей ходьбы. Она меня меньше утомляет.

Доктор Латон пояснил:

– У нас, видите ли, имеется ходьба сидячая и ходьба стоячая. Стоячая ходьба действует сильнее, но это довольно трудное упражнение. Оно производится при помощи педалей: больной встает на них, педали приводят его ноги в движение, и он удерживает равновесие, держась за кольца, вделанные в стену. А вот тут у нас сидячая ходьба.

Инженер рухнул в кресло-качалку и опустил ноги на две деревянные суставчатые подставки, прикрепленные к этому креслу. Ляжки, икры и щиколотки ему стянули ремнями так, что он не мог сделать ни одного произвольного движения; затем служитель с засученными рукавами ухватился за рукоятку и стал вертеть ее изо всей силы. Кресло сначала закачалось, как гамак, а потом ноги инженера вдруг пришли в движение, они вытягивались, сгибались, поднимались, опускались с необыкновенной быстротой.

– Видите, бежит, – пояснил доктор и приказал: – Тише, пустите шагом!

Служитель стал вертеть рукоятку медленнее, пуская толстые ноги инженера более умеренным аллюром, отчего движения стали комически расслабленными.

В зале появились двое других больных – две огромные туши, за которыми следовали двое служителей с обнаженными руками.

Толстяков взгромоздили на деревянных коней, завертели рукоятки, и тотчас «лошади» заскакали на одном месте, встряхивая своих всадников самым безжалостным образом.

– Галопом! – крикнул доктор.

Деревянные лошади запрыгали, закачались, как лодки по волнам бурного моря, и до того измучили обоих пациентов, что они, задыхаясь, жалобно закричали в один голос:

– Довольно! Довольно! Сил больше нет! Довольно!

Доктор скомандовал:

– Стоп! – и добавил: – Передохните немного. Через пять минут продолжите.

Поль Бретиньи, едва удерживаясь от хохота, сказал доктору, что всадникам, кажется, совсем не жарко, зато вертельщики все в поту.

– Не поменяться ли им ролями? – спросил он. – Пожалуй, так будет лучше.

Доктор важным тоном ответил:

– Ну что вы, дорогой! Нельзя же смешивать упражнения и утомительную работу. Вращать рукоятку колеса вредно для здоровья, а упражнять мышцы ходьбой или верховой ездой чрезвычайно полезно.

Поль заметил дамское седло.

– Да, да, – сказал доктор, – вечерние часы отведены для дам. Мужчины после полудня сюда не допускаются. Пойдемте теперь посмотрим «сухое» плавание.

Сложная система подвижных дощечек, скрепленных винтами в середине и по краям, вытягивавшихся ромбами, сдвигавшихся квадратами, как детская игрушка с марширующими деревянными солдатиками, позволяла привязать и распластать на них одновременно трех «пловцов».

Доктор пояснил:

– Мне нет необходимости указывать на преимущества «сухого» плавания – они и так ясны: тело при этом увлажняется только от испарины, и, следовательно, при таком воображаемом купании пациентам не грозит опасность ревматических заболеваний.

Но тут явился служитель и подал доктору визитную карточку.

– Извините, дорогой, прибыл герцог де Рамас. Я удаляюсь, – сказал доктор.

Оставшись один, Поль огляделся вокруг. Два всадника снова скакали; Обри-Пастер все еще упражнялся в сидячей ходьбе, а трое овернцев, у которых ломило руки, ныли спины от усталости, все вертели и вертели рукоятки, встряхивая своих клиентов. Казалось, они мололи кофе.

Выйдя из лечебницы, Бретиньи увидел доктора Онора с женой, которые смотрели на приготовления к празднику. Они поговорили немного, глядя на вершину холма, осененную ореолом флагов.

– Откуда двинется шествие? – спросила докторша.

– Из церкви.

– В три часа?

– В три часа.

– А профессора тоже пойдут?

– Да, они сопровождают крестных матерей.

Затем его остановили две вдовы Пайль, потом Монекю с дочерью. А потом Поль начал медленно подниматься на холм, так как уговорился со своим другом Гонтраном позавтракать в кофейне курортного казино, – он приехал накануне, еще не успел побеседовать с глазу на глаз со своим приятелем, с которым не виделся месяц, и теперь хотел пересказать ему множество бульварных новостей о кокотках и всяких злачных местах.

Они болтали до половины третьего, пока Петрюс Мартель не явился предупредить их, что все уже идут к церкви.

– Зайдем за Христианой, – сказал Гонтран.

– Зайдем, – согласился Поль.

Они встретили ее на крыльце нового отеля. Теперь у Христианы были впалые щеки, темные пятна на лице, как у многих беременных женщин; большой живот выдавал, что она по меньшей мере на седьмом месяце.

– Я поджидаю вас, – сказала она. – Вильям уже ушел, у него сегодня много хлопот.

И, подняв на Поля Бретиньи взгляд, полный нежности, она взяла его под руку.

Они тихо двинулись по дороге, обходя камни. Христиана повторяла:

– Какая я стала тяжелая! Ужасно тяжелая! Совсем разучилась ходить. Все боюсь упасть!

Поль осторожно вел ее, не отвечая ни слова, избегая встречаться с нею взглядом, а она беспрестанно поднимала глаза, чтобы посмотреть на него.

Перед церковью уже собралась густая толпа.

Андермат крикнул:

– Наконец-то, наконец-то! Идите скорей! Порядок шествия такой: впереди двое служек, двое певчих в стихарях, крест, святая вода, священник. Потом Христиана в паре с профессором Клошем, мадмуазель Луиза под руку с профессором Ремюзо и мадмуазель Шарлотта с профессором Ма-Русселем. Далее идут члены правления, медицинский персонал, а за ним публика. Поняли? Становитесь.

Из церкви вышел священник со своим клиром, и они заняли место во главе процессии. Затем высокий господин с длинными седыми волосами, откинутыми назад – классический тип ученого академического образца, – подошел к г-же Андермат и отвесил глубокий поклон.

Выпрямившись, он пошел рядом с ней, не надевая цилиндра, чтобы щегольнуть своей прекрасной шевелюрой ученого мужа; прижимая к бедру головной убор, он выступал так величаво, как будто учился у актеров Французской комедии этой поступи и умению выставить для обозрения публики орденскую розетку Почетного легиона, слишком большую для скромного человека.

Он заговорил с Христианой:

– Ваш супруг, сударыня, только что беседовал со мной о вас и о вашем положении, которое внушает ему некоторое беспокойство как заботливому мужу. Он рассказал мне о ваших сомнениях и неуверенности в сроке разрешения от бремени.

Христиана вся залилась краской и тихо сказала:

– Да, мне преждевременно показалось, что… я стану матерью… А теперь я уж не знаю, когда… право, не знаю…

От смущения она не знала, что говорить.

Позади них раздался голос.

– У этого курорта большое будущее. Я уже наблюдаю на своих пациентах поразительные результаты.

Так профессор Ремюзо занимал свою спутницу Луизу Ориоль. Это второе светило отличалось малым ростом, растрепанной рыжей гривой, дурно сшитым сюртуком и неопрятным видом, являя собою другой тип – ученого-замарашки.

Профессор Ма-Руссель, который шел под руку с Шарлоттой Ориоль, был благообразен, выхолен и дороден, не носил ни бороды, ни усов, гладко причесывал свои седеющие волосы, а в его бритом приветливом лице не было ничего поповского и актерского, как у доктора Латона.

За этой парой следовала группа членов правления во главе с Андерматом, и над ней покачивались высоченные цилиндры обоих Ориолей.

Позади шел еще один отряд цилиндроносцев – медицинская корпорация Анваля, где недоставало только доктора Бонфиля; впрочем, его отсутствие восполнили два новых врача: доктор Блек, низенький старик, почти карлик, поразивший всех с первого дня приезда своей набожностью, и стройный, щеголеватый красавец, единственный из всех врачей носивший мягкую шляпу, – доктор Мадзелли, итальянец, состоявший при особе герцога де Рамас или, как утверждали некоторые, при особе герцогини де Рамас.

Далее шла публика, целый поток больных, крестьян и жителей соседних городов.

С обрядом освящения источников покончили очень быстро. Аббат Литр поочередно окропил их святой водой, и доктор Онора сострил, что теперь они получили новые свойства благодаря примеси хлористого натра. Затем все приглашенные направились в просторный читальный зал, где было подано угощение. Поль сказал Гонтрану:

– Как похорошели сестрицы Ориоль!

– Да, дорогой, они просто очаровательны.

– Вы не видели господина председателя? – спросил молодых парижан бывший тюремный надзиратель.

– Вон он, в углу.

– А то, знаете, старик Кловис мутит народ у самых дверей.

Когда процессия направлялась к источникам, она прошла мимо старого калеки, в прошлом году излечившегося, а теперь совсем лишившегося ног; он останавливал на дороге приезжих, преимущественно только что прибывших, и рассказывал свою историю:

– Никуда их вода не годится, как есть никуда. Вроде как вылечит поначалу, а потом болезнь сызнова заберет, да еще пуще, хоть ложись и помирай. У меня раньше только ноги не ходили, а теперь и руки отнялись – вот до чего долечили! А ноги у меня теперь, как кувалды чугунные, ничуть не гнутся.

Андермат в отчаянии уже пытался засадить его в тюрьму, подавал на него в суд за клевету, наносящую ущерб акционерному обществу минеральных вод Монт-Ориоля, и за попытку шантажа, но ничего не добился и никак не мог заткнуть рот этому нищему бродяге.

Лишь только ему сообщили, что старик болтает у дверей водолечебницы, он бросился унимать его.

На краю большой дороги собралась толпа, и из середины ее раздавались разъяренные голоса. Любопытные останавливались, теснились, чтобы послушать и посмотреть. Дамы спрашивали: «Что там такое?» Мужчины отвечали: «Да вот больного доконали здешние воды». Некоторые уверяли, что на дороге раздавили ребенка. А другие говорили, что с какой-то несчастной женщиной случился припадок падучей.

Андермат протискался сквозь толпу с обычной своей ловкостью, раздвигая круглым, как шар, брюшком ряды чужих животов. «Он доказывает, – говорил Гонтран, – преимущество шарообразных тел над остроконечными».

Старик Кловис сидел у придорожной канавы и плакался на свою горькую участь, рассказывал о своих страданиях, хныкал, а перед ним, загораживая его от публики, стояли возмущенные Ориоли, грозили ему, ругались и кричали во всю глотку.

– Врет он все, – вопил Великан, – врет! Кто он такой! Обманщик, лодырь, браконьер! Всякую ночь по лесам бегает.

Но старик, нисколько не смущаясь, причитал пронзительным фальцетом, так что его хорошо было слышно, несмотря на зычную ругань Ориолей.

– Убили они меня, добрые люди, убили своей водой. Прошлый год они меня силком в ней купали. И вот до чего довели. Куда я теперь гожусь, куда?

Андермат велел всем замолчать и, наклонившись к калеке, сказал, пристально глядя ему в глаза:

– Если вам стало хуже, это ваша вина. Понятно? Но если вы будете меня слушаться, я ручаюсь, что вылечу вас – двумя десятками ванн, самое большее. Приходите через час в лечебницу, когда все уйдут, и мы все уладим, дядюшка Кловис. А пока что помолчите.

Старик сразу понял. Он умолк и, сделав паузу, ответил:

– Я, что ж, я не против. Можно еще попробовать. Поглядим.

Андермат подхватил под руки Ориолей и живо увел их, а старик Кловис, щурясь от солнца, остался сидеть на траве у обочины дороги между своими костылями.

Вокруг него теснилась заинтересованная толпа зрителей. Хорошо одетые господа расспрашивали его, но он не отвечал, как будто не слышал или не понимал их, а в конце концов, когда ему надоело это бесполезное теперь любопытство, во все горло запел пронзительным и фальшивым голосом бесконечную песню на своем непонятном наречии.

Толпа мало-помалу начала расходиться. Лишь несколько ребятишек еще долго стояли перед Кловисом и, ковыряя в носу, глазели на него.

Христиана очень устала и вернулась в отель отдохнуть. Поль и Гонтран прогуливались в новом парке среди гостей. Вдруг они заметили компанию актеров, которые тоже изменили старому казино, связав свою карьеру с нарождающейся славой нового курорта.

Мадемуазель Одлен, теперь очень нарядная, прохаживалась под руку с раздобревшей, важной мамашей. Птинивель из Водевиля увивался около них, а позади дам шел Лапальм из Большого театра в Бордо, споря о чем-то с музыкантами – с неизменным маэстро Сен-Ландри, пианистом Жавелем, флейтистом Нуаро и контрабасистом Никорди.

Завидев Поля и Гонтрана, Сен-Ландри бросился к ним.

Зимой он написал крошечную музыкальную комедию в одном акте, поставленную в маленьком второстепенном театре, но газеты отозвались о ней довольно благосклонно, и теперь маэстро свысока говорил о Массне, Рейере[48] и Гуно.

Он по-приятельски протянул обе руки Полю и Гонтрану и тотчас принялся пересказывать свой спор с музыкантами оркестра, которым дирижировал:

– Да, дорогой мой, со всеми песенниками старой школы покончено. Крышка им, крышка! Мелодисты отжили свой век. Вот чего они не желают понять. Музыка – новое искусство. А мелодия – ее младенческий лепет. Неразвитому, невежественному слуху приятны были ритурнели. Они доставляли ему детское удовольствие, как ребенку, как дикарю. Добавлю еще, что простонародью, людям неискушенным, примитивным, всегда будут нравиться песенки, арии. Мещанские вкусы, вкусы завсегдатаев кафешантанов!

Я прибегну к сравнению, чтобы вы лучше меня поняли. Глаз деревенщины привлекают резкие краски, аляповатые картины; глаз образованного горожанина, лишенного, однако, художественного вкуса, радуют наивные, слащавые цвета и трогательные сюжеты; но художник с изощренным глазом любит, понимает и различает неуловимые нюансы, тончайшие переходы одного и того же тона, таинственные модуляции, аккорды оттенков, которых непосвященные не видят.

То же самое происходит и в литературе: швейцары любят приключенческие романы, буржуа – романы умилительные, а утонченные люди любят только такие книги, которые недоступны пониманию толпы.

Когда буржуа говорит со мной о музыке, мне хочется его убить. И если он заговаривает о музыке в Опере, я его спрашиваю: «Способны вы сказать мне, сфальшивила или нет третья скрипка в увертюре к третьему акту? Нет? Ну так молчите. У вас нет слуха… Раз человек не может одновременно слушать весь оркестр в целом и каждый инструмент в отдельности, у него нет слуха, он не музыкант. Вот что! До свидания!»

Он повернулся на каблуках и опять заговорил:

– Для артиста вся музыка в аккорде. Ах, дорогой, иные аккорды сводят меня с ума, врываются в самое мое нутро потоком неизъяснимого блаженства. Теперь у меня слух настолько изощрен, настолько выработан, настолько искушен, что мне уж стали нравиться даже некоторые фальшивые аккорды: ведь у знатоков утонченность вкуса иной раз доходит до извращенности. Я уже становлюсь распутником, ищу возбуждающих слуховых ощущений. Да, друзья мои. Иные фальшивые ноты – какое это наслаждение! Наслаждение извращенное и глубокое! Как они волнуют, какая это встряска нервам, как это царапает слух!.. Ах, как царапает, как царапает!..

Потирая в восторге руки, он запел:

– Вот услышите мою оперу, мою оперу, мою оперу! Вот услышите мою оперу!

Гонтран спросил:

– Вы пишете оперу?

– Да, уже заканчиваю.

Но тут раздался повелительный голос Петрюса Мартеля:

– Все поняли, да? Значит, решено: желтая ракета – и вы начинаете!

Он отдавал распоряжения относительно фейерверка. Гонтран и Поль подошли к нему. Он принялся разъяснять диспозицию и, вытягивая руку, как будто грозя вражескому флоту, указывал на белые деревянные шесты, расставленные по склону горы, над ущельями, по ту сторону долины.

– Вот оттуда будут пускать. Я приказал своему пиротехнику быть на месте к половине девятого. Как только спектакль кончится, я подам из парка сигнал желтой ракетой и тогда он зажжет первую фигуру.

Появился маркиз.

– Пойду к источнику выпить стакан воды, – сказал он.

Поль и Гонтран проводили его и спустились с холма. Подходя к лечебнице, они увидели, как в нее вползает старик Кловис, которого поддерживали отец и сын Ориоли, а за ними следуют Андермат и доктор Латон; паралитик еле волочил ноги и при каждом шаге страдальчески охал и корчился.

– Пойдем посмотрим, – сказал Гонтран. – Забавно будет.

Калеку усадили в кресло, потом Андермат сказал ему:

– Вот мое предложение, старый плут: предлагаю вам немедленно выздороветь, принимая по две ванны в день. Как только начнете ходить, получите двести франков…

Паралитик заохал:

– Да ноги-то у меня, как чугунные, господин хороший.

Андермат прикрикнул на него и продолжал:

– Слушайте хорошенько… Каждый год до самой вашей смерти – слышите? – до самой смерти вы будете получать по двести франков, если согласитесь продолжать пользоваться целебным действием наших вод.

Старик был озадачен. Выздоровление на длительный срок шло вразрез с его планами.

Он спросил неуверенным голосом:

– А зимой… когда ваша лавочка закроется… вдруг меня опять схватит?… Я-то что же могу поделать… раз у вас закрыто… ванны-то где брать?

Доктор Латон перебил его и сказал, обращаясь к Андермату:

– Превосходно!.. Превосходно!.. Мы его будем подлечивать каждое лето… Так даже лучше будет: наглядное доказательство необходимости ежегодно повторять курс лечения во избежание рецидива. Превосходно!.. Вопрос решен.

Но старик опять затянул:

– Да где уж там… теперь ничего не выйдет, господа хорошие… Ноги-то у меня стали, как чугунные, как чугунные кувалды…

Доктора Латона осенила новая идея:

– А что, если я назначу ему несколько сеансов сидячей ходьбы? Это усилит действие минеральных вод, ускорит эффект. Надо испробовать.

– Превосходная мысль! – одобрил Андермат и добавил: А теперь ступайте домой, папаша, и помните наше с вами условие.

Старик потащился по дороге со стонами и охами; вся администрация Монт-Ориоля отправилась обедать, так как уже вечерело, а в половине восьмого назначено было театральное представление.

Спектакль устроили в большом зале нового казино, рассчитанном на тысячу человек.

Зрители, не имевшие нумерованных мест, начали собираться с семи часов.

К половине восьмого зал был переполнен. Подняли занавес, и начался водевиль в двух актах; за ним должна была последовать оперетта Сен-Ландри в исполнении певцов, приглашенных для такого торжества из Виши.

Христиана сидела в первом ряду между отцом и мужем. Она очень страдала от духоты и поминутно жаловалась:

– Не могу больше, право, не могу!

После водевиля, когда уже началась оперетта, ей чуть не стало дурно, и она сказала мужу:

– Виль, дорогой! Я уйду. Не могу больше. Я совсем задыхаюсь!

Банкир был в отчаянии. Ему так хотелось, чтобы праздник с начала до конца прошел блестяще, без малейшей заминки. Он ответил Христиане:

– Ну как-нибудь потерпи. Умоляю тебя! Если ты уйдешь, все будет испорчено. Тебе ведь надо пройти через весь зал.

Гонтран, сидевший рядом с Полем, позади их кресел, услышал этот разговор. Он наклонился к сестре.

– Тебе жарко? – спросил он.

– Да, я задыхаюсь.

– Хорошо. Подожди чуточку. Сейчас мы с тобой посмеемся.

Неподалеку было окно. Гонтран пробрался к нему, влез на стул и выпрыгнул. Почти никто этого не заметил.

Потом он вошел в совершенно пустую кофейню, сунул руку под конторку, куда на его глазах Петрюс Мартель спрятал сигнальную ракету, вытащил ее, побежал в парк, спрятался в кустах и зажег ракету.

Описав дугу, в небо взлетела желтая комета, дождем рассыпая огненные брызги. Тотчас же на соседней горе раздался оглушительный треск и в ночном мраке засверкал целый сноп ярких звезд.

В зрительном зале, где трепетали аккорды творения Сен-Ландри, кто-то крикнул:

– Фейерверк пускают!

В рядах, ближайших к двери, зрители вскочили и, стараясь не шуметь, отправились взглянуть, верно ли это. Остальные повернулись к окнам, но ничего не увидели, так как окна выходили на равнину Лимани.

Загудели голоса:

– Правда это? Правда?

Толпа, всегда падкая на нехитрые развлечения, волновалась. Из дверей кто-то крикнул:

– Правда! Пускают!

В одно мгновение поднялся весь зал. Все бросились к выходу, толкались, кричали тем, кто застрял в дверях:

– Да скорее вы, скорее! Дайте пройти!

Все высыпали в парк. Маэстро Сен-Ландри в отчаянии продолжал отбивать такт перед рассеянным оркестром. А на горе трещали взрывы, вертелось одно огненное солнце за другим, взвивались римские свечи.

И вдруг громовой голос трижды огласил воздух неистовым криком:

– Прекратить, черт подери! Прекратить! Прекратить!

В это мгновение заполыхало зарево бенгальского огня, озарив огромные утесы и деревья фантастическим светом, направо багряным, налево голубым, и все увидели Петрюса Мартеля, который взобрался на одну из ваз поддельного мрамора, украшавших террасу казино, и, стоя на ней с непокрытой головой, в отчаянии простирал к небесам руки, жестикулировал и орал.

И вдруг зарево угасло, в небе замерцали только настоящие звезды. Но тотчас же зажглось новое огненное колесо, а Петрюс Мартель спрыгнул на землю, восклицая:

– Какое несчастье! Какое несчастье! Боже мой, какое несчастье!

С широкими трагическими жестами он прошел сквозь толпу, грозно потрясая кулаками, гневно топая ногой, и все выкрикивал:

– Какое несчастье! Боже мой, какое несчастье!

Христиана, взяв под руку Поля, вышла посидеть на свежем воздухе и с восторгом смотрела на ракеты, взлетавшие в небо.

Вдруг к ней подбежал Гонтран.

– Ну что, удачно вышло? Правда, забавно, а?

Она шепнула:

– Как! Это ты подстроил?

– Конечно, я. Здорово вышло, верно?

Она расхохоталась, находя, что вышло в самом деле забавно. Но тут подошел удрученный, подавленный Андермат. Он не мог догадаться, кто нанес ему такой удар. Кто мог украсть из-под конторки ракету и подать условленный сигнал? Подобную гнусность мог совершить только шпион, подосланный старым акционерным обществом, агент доктора Бонфиля!

И он твердил:

– Какая досада! Это просто возмутительно! Ухлопали на фейерверк две тысячи триста франков, и все пропало зря. Совершенно зря!

Гонтран сказал:

– Нет, дорогой мой, подсчитайте хорошенько, – убытки не превышают четвертой, ну, самое большее третьей части стоимости фейерверка, то есть семисот шестидесяти шести. Значит, ваши гости насладились ракетами на тысячу пятьсот тридцать четыре франка. Это не так уж плохо, право.

Гнев банкира обратился на шурина. Он схватил его за плечо:

– Вот что, я должен с вами поговорить самым серьезным образом. Раз вы уж мне попались, пойдемте-ка походим по аллеям. Впрочем, минут через пять я вас отпущу.

И, обернувшись к Христиане, он сказал:

– А вас, дорогая, я поручаю нашему другу, господину Бретиньи. Только долго не оставайтесь тут, берегите свое здоровье: не дай бог вы простудитесь. Вам надо быть осторожной, очень осторожной!

Христиана тихо ответила:

– Ничего, друг мой, не бойтесь.

И Андермат увел с собой Гонтрана.

Как только они немного удалились от толпы, банкир остановился.

– Я хотел поговорить с вами о ваших финансовых делах.

– О моих финансовых делах?

– Да! Вы знаете, каковы они у вас?

– Нет. Зато вы, конечно, знаете – ведь вы ссужаете меня деньгами.

– Совершенно верно, я-то знаю! Вот почему я и решил поговорить с вами.

– Ну, мне кажется, момент для этого выбран неудачно… в самый разгар фейерверка!..

– Напротив, момент выбран очень удачно. Не в разгар фейерверка, а перед балом…

– Перед балом?… Что это значит? Не понимаю.

– Ничего, сейчас поймете. Вот каково ваше положение: у вас одни долги и никогда ничего не будет, кроме долгов…

Гонтран сказал резким тоном:

– Вы что-то уж слишком откровенны.

– Ничего не поделаешь, так надо. Слушайте внимательно! Вы промотали наследство, доставшееся вам после матери. Не будем о нем говорить.

– Не будем.

– У вашего отца тридцать тысяч годового дохода, то есть около восьмисот тысяч капитала. Позднее ваша доля в наследстве составит четыреста тысяч франков. А сколько у вас долгов? Только мне вы должны сто девяносто тысяч. Да еще ростовщикам…

Гонтран бросил высокомерным тоном:

– Скажите лучше-евреям.

– Хорошо, евреям, если отнести к этим самым евреям церковного старосту собора Святого Сульпиция, у которого посредником был некий священник… но к подобным пустякам я придираться не стану. Итак, вы должны различным ростовщикам, иудеям и католикам, почти столько же, сколько мне.

Ну, скинем немного, будем считать сто пятьдесят тысяч. Итого, долгов у вас на триста сорок тысяч; с этой суммы вы платите проценты, для чего опять занимаете деньги, – за исключением вашего долга мне, по которому вы ничего не платите.

– Правильно, – подтвердил Гонтран.

– Итак, у вас ничего нет.

– Верно, ничего… Кроме зятя.

– Кроме зятя, которому уже надоело давать вам взаймы.

– Что из этого следует?

– Из этого следует, дорогой мой, что любой крестьянин, живущий в одном из этих вот домишек, богаче вас.

– Прекрасно… а дальше что?

– А дальше… дальше… Если ваш отец завтра умрет, у вас не будет куска хлеба, понимаете вы это? Вам останется только одно: поступить на какое-нибудь место в мою контору, да и это будет лишь замаскированным пособием, которое мне придется платить вам.

Гонтран заметил раздраженным тоном:

– Дорогой Вильям! Мне надоел наш разговор Я все это знаю не хуже вас и повторяю: вы неудачно выбрали момент, чтобы напомнить мне о моем положении так… так… недипломатично.

– Нет, уж позвольте мне докончить. Для вас одно спасение – выгодная женитьба. Однако вы неважная партия: имя у вас хоть и звучное, но не прославленное. Оно не из тех имен, за которое богатая наследница, даже иудейского вероисповедания, согласится заплатить своим состоянием. Итак, вам надо найти невесту, приемлемую для общества и богатую, а это нелегко…

Гонтран перебил:

– Говорите уж сразу, кто она. Так лучше будет.

– Хорошо. Одна из дочерей старика Ориоля. Любая – на выбор. Вот почему я и решил поговорить с вами перед балом.

– А теперь объяснитесь подробнее, – холодным тоном сказал Гонтран.

– Все очень просто. Видите, какого успеха я сразу же добился с этим курортом. Однако, если бы у меня в руках – вернее, у нас в руках – была вся та земля, которую оставил за собой хитрый мужик Ориоль, я бы золотые горы тут нажил. За одни только виноградники, расположенные между лечебницей и отелем и между отелем и казино, я бы завтра же, ни слова не говоря, выложил миллион – так они мне нужны.

А все эти виноградники и еще другие участки вокруг холма пойдут в приданое за девочками. Старик сам мне это заявлял, а недавно еще раз повторил, может быть, с определенным намерением. Ну, что скажете?… Если бы захотели, мы с вами могли бы завернуть тут большое дело.

Гонтран протянул задумчиво:

– Что ж, пожалуй. Я подумаю.

– Подумайте, подумайте, дорогой. Только не забудьте: я на ветер слов не бросаю, и уж если сделал какое-нибудь предложение, значит, все обдумал, все взвесил, знаю все его возможные последствия и верную выгоду.

Но Гонтран вдруг поднял руку и воскликнул, как будто вмиг позабыв все, что сказал ему зять:

– Посмотрите! Какая красота!

В небе вдруг запылал фейерверк, изображавший ослепительно сверкающий замок, над ним горело знамя, на котором огненно-красными буквами начертано было «Монт-Ориоль», и в это мгновение над долиной выплыла такая же красная луна, как будто и ей захотелось полюбоваться красивым зрелищем. Замок горел в небе несколько минут, потом внезапно вспыхнул, взлетел вверх пылающими обломками, как взорвавшийся корабль, раскидывая по всему небу фантастические звезды; они тоже рассыпались градом огней, и все угасло, только луна, спокойная, круглая, одиноко сияла на горизонте.

Публика бешено аплодировала, кричала:

– Ура! Браво! Браво!

Андермат сказал:

– Ну, пойдемте, дорогой. Откроем бал. Угодно вам танцевать первую кадриль напротив меня?

– Разумеется, с удовольствием, дорогой Вильям.

– Кого вы думаете пригласить? Я уже получил согласие от герцогини де Рамас.

Гонтран ответил равнодушным тоном:

– Я приглашу Шарлотту Ориоль.

Они пошли вверх, к казино. Проходя мимо того места, где Христиана осталась с Полем Бретиньи, и увидев, что их уж нет там, Андермат пробормотал:

– Вот и хорошо, послушалась моего совета, пошла спать. Она очень утомилась сегодня.

И он торопливо направился в зал, который во время фейерверка служители казино уже успели приготовить для бала.

Но Христиана не ушла к себе в комнату, как думал ее муж.

Лишь только ее оставили одну с Полем Бретиньи, она сжала его руку и сказала еле слышно:

– Наконец-то ты приехал! Я заждалась тебя. Целый месяц каждое утро думала: «Может быть, сегодня увижу его…» А вечером успокаивала себя: «Значит, приедет завтра…» Что ты так долго не приезжал, любимый мой?

Он ответил смущенно:

– Да, знаешь, занят был. Дела всякие.

Прильнув к нему, она шепнула:

– Нехорошо, право, нехорошо! Оставил меня одну с ними, когда я в таком положении.

Он немного отодвинул свой стул:

– Осторожнее. Нас могут увидеть. Ракеты очень ярко освещают все кругом.

Христиана совсем не беспокоилась об этом; она сказала ему:

– Я так люблю тебя! – И, радостно встрепенувшись, прошептала: – Ах, какое счастье, какое счастье, что мы снова здесь вместе! Подумай только, Поль, как чудесно! Опять мы будем тут любить друг друга.

Тихо, тихо, точно дуновение ветерка, послышался ее шепот:

– Как мне хочется поцеловать тебя! Безумно… безумно хочется поцеловать тебя. Мы так давно не видались!

И вдруг с властной настойчивостью страстно любящей женщины, считающей, что все должно перед ней склониться, она сказала:

– Послушай, пойдем… сейчас же пойдем… на то место, где мы простились в прошлом году! Помнишь его? На дороге в Ла-Рош-Прадьер.

Он ответил изумленно:

– Что ты? Какая нелепость! Тебе не дойти. Ты ведь целый день была на ногах. Это безумие! Я не позволю тебе.

Но она уже поднялась и повторила упрямо:

– Я так хочу. Если ты не пойдешь со мной, я одна пойду.

И, указывая на поднимавшуюся луну, сказала:

– Смотри. Совсем такой же вечер был тогда! Помнишь, как ты целовал мою тень?

Он удерживал ее:

– Христиана, не надо… это смешно… Христиана!..

Она, не отвечая, шла к спуску, который вел к виноградникам. Он хорошо знал ее спокойную и непреклонную волю, какое-то кроткое упрямство, светившееся во взгляде голубых глаз, крепко сидевшее в ее изящной белокурой головке, не признававшей никаких препятствий; и он взял ее под руку, чтобы она не оступилась.

– Христиана, что, если нас увидят?

– Ты так не говорил в прошлом году. Да и не увидит никто. Все на празднике. Мы быстро вернемся, никто не заметит.

Вскоре начался подъем в гору по каменистой тропинке. Христиана тяжело дышала и всей тяжестью опиралась на руку Поля; на каждом шагу она говорила:

– Ничего. Так хорошо, хорошо, хорошо помучиться из-за этого!

Он остановился, хотел вести ее обратно, но она и слушать ничего не желала:

– Нет, нет. Я счастлива… Ты не понимаешь этого. Послушай… Я чувствую, как шевелится наш ребенок… твой ребенок… Какое это счастье!.. Погоди, дай руку… чувствуешь?…

Она не понимала, что этот человек был из породы любовников, но совсем не из породы отцов. Лишь только он узнал, что она беременна, он стал отдаляться от нее, чувствуя к ней невольную брезгливость. Когда-то он не раз говорил, что женщина, хотя бы однажды выполнившая назначение воспроизводительницы рода, уже недостойна любви. В любви он искал восторгов какой-то крылатой страсти, уносящей два сердца к недостижимому идеалу, бесплотного слияния двух душ – словом, того надуманного, неосуществимого чувства, какое создают мечты поэтов. В живой, реальной женщине он обожал Венеру, священное лоно которой всегда должно сохранять чистые линии бесплодной красоты. Мысль о том маленьком существе, которое зачала от него эта женщина, о том человеческом зародыше, что шевелится в ее теле, оскверняет его и уже обезобразил его, вызывала у Поля Бретиньи непреодолимое отвращение. Для него материнство превратило эту женщину в животное. Она была теперь уже не редкостным, обожаемым созданием, волшебной грезой, а самкой, производительницей. И к этому эстетическому отвращению примешивалась даже чисто физическая брезгливость.

Но разве могла она почувствовать, угадать все это, она, которую каждое движение желанного ребенка все сильнее привязывало к любовнику? Тот, кого она обожала, кого с мгновения первого поцелуя любила все больше, не только жил в ее сердце, он зародил в ее теле новую жизнь, и то существо, которое она вынашивала в себе, толчки которого отдавались в ее ладонях, прижатых к животу, то существо, которое как будто уже рвалось на свободу, – ведь это тоже был он. Да, это был он сам, ее добрый, родной, ее ласковый, единственный ее друг, возродившийся в ней таинством природы. И теперь она любила его вдвойне – того большого Поля, который принадлежал ей, и того крошечного, еще неведомого, который тоже принадлежал ей; любила того, которого она видела, слышала, касалась, обнимала, и того, кого лишь чувствовала в себе, когда он шевелился у нее под сердцем.

Она остановилась на дороге.

– Вот здесь ты ждал меня в тот вечер, – сказала она.

И потянулась к нему, ожидая поцелуя. Он, не отвечая ни слова, холодно поцеловал ее.

А она спросила:

– Помнишь, как ты целовал мою тень? Я вот там тогда стояла.

И в надежде, что та минута повторится, она побежала по дороге, остановилась и ждала, тяжело дыша от бега. Но в лунном свете на дороге широко распластался неуклюжий силуэт беременной женщины. Поль смотрел на эту безобразную тень, протянувшуюся к его ногам, и стоял неподвижно, оскорбленный в своей поэтической чувствительности, негодуя на то, что она не сознает этого, не угадывает его мыслей, что ей недостает кокетства, такта, женского чутья, чтобы понять все оттенки поведения, которого требуют от нее изменившиеся обстоятельства, и он сказал с нескрываемым раздражением:

– Перестань, Христиана. Что за ребячество! Это смешно.

Она подошла к нему, взволнованная, опечаленная, протягивая к нему руки. И припала к его груди.

– Ты теперь меньше меня любишь. Я чувствую это! Уверена в этом!

Ему стало жаль ее. Он взял обеими руками ее голову и долгим поцелуем поцеловал ее в глаза.

И они молча двинулись в обратный путь. Поль не знал, о чем теперь говорить с ней, а оттого, что она, изнемогая от усталости, опиралась на него, он ускорял шаг, – ему неприятно было чувствовать прикосновение ее отяжелевшего стана.

Возле отеля они расстались, и она поднялась к себе в спальню.

Из казино неслась танцевальная музыка, и Поль зашел туда посмотреть на бал. Оркестр играл вальс, все вальсировали: доктор Латон с г-жой Пайль-младшей, Андермат с Луизой Ориоль, красавец доктор Мадзелли с герцогиней де Рамас, а Гонтран с Шарлоттой Ориоль. Он что-то нашептывал девушке с тем нежным видом, который свидетельствует о начавшемся ухаживании. А она, прикрываясь веером, улыбалась, краснела и, казалось, была в восторге.

Поль услышал за своей спиной:

– Вот тебе на! Господин де Равенель волочится за моей пациенткой!

Это сказал доктор Онора, стоявший у дверей и с удовольствием наблюдавший за танцорами.

– Да, да, – добавил он, – вот уже полчаса, как ведется атака. Все заметили. И девчурке как будто это нравится.

И, помолчав, он сказал:

– А какая она милая – просто сокровище! Добрая, веселая, простая, заботливая, искренняя. Вот уж, право, славная девушка. Во сто раз лучше старшей сестры. Я их обеих с малых лет знаю… Но, представьте, отец больше любит старшую, потому что… потому что она вся в него… та же мужицкая складка. Нет той прямоты, как в младшей, она расчетливее… хитрее и завистливее… Конечно, я ничего дурного не хочу о ней сказать… она тоже хорошая девушка, а все-таки невольно сравниваешь, а как сравнишь… так и оценишь их по-разному.

Вальс уже заканчивался. Гонтран подошел к своему другу и, заметив доктора Онора, сказал:

– Доктор, поздравляю! Медицинская корпорация Анваля, кажется, приобрела весьма ценных новых членов. У нас появился доктор Мадзелли, который бесподобно танцует вальс, и старичок Блек – тот, по-видимому, в большой дружбе с небесами.

Но доктор Онора ответил очень сдержанно. Он не любил высказывать суждения о своих коллегах.

ГЛАВА II

Вопрос о докторах был теперь самым животрепещущим в Анвале. Доктора вдруг завладели всем краем, всем вниманием и всеми страстями его обитателей. Когда-то источники текли под строгим надзором одного только доктора Бонфиля, среди безобидной вражды между ним, шумливым доктором Латоном и благодушным доктором Онора.

Теперь все пошло по-другому.

Как только ясно обозначился успех, подготовленный зимою Андерматом и получивший могучую поддержку профессоров Клоша, Ма-Русселя и Ремюзо, причем каждый из них привлек на воды Монт-Ориоля не меньше чем по двести-триста больных, доктор Латон, главный врач нового курорта, стал важной особой, тем более что пользовался высоким покровительством профессора Ма-Русселя, учеником которого он был и которому подражал в осанке и в манерах.

О докторе Бонфиле уже и речи не было. Исполненный ярости и отчаяния, понося Монт-Ориоль на чем свет стоит, старый врач не высовывал носа из старой водолечебницы, где осталосьлишь несколько старых пациентов. По мнению этих немногих, только он один знал по-настоящему все свойства источников и, так сказать, владел их тайной, поскольку официально ведал ими со дня основания курорта.

У доктора Онора остались теперь только местные пациенты, коренные овернцы. Он довольствовался своей скромною долей и жил в добром согласии со всеми, находя утешение в картах и белом вине, ибо предпочитал их медицине.

Однако благодушие его не доходило до братской любви к коллегам.

Доктор Латон так и остался бы верховным жрецом Монт-Ориоля, если бы в один прекрасный день там не появился крошечный человечек, почти карлик, с большущей головой, ушедшей в плечи, с круглыми глазами навыкате, короткими толстыми ручками – словом, существо, на вид весьма странное и смешное. Этот новый доктор, г-н Блек, привезенный в Анваль профессором Ремюзо, сразу же привлек к себе всеобщее внимание своей чрезмерной набожностью. Почти каждое утро между врачебными визитами он забегал помолиться в церковь и почти каждое воскресенье причащался. Вскоре приходский священник доставил ему несколько пациентов – старых дев, бедняков, которых он лечил бесплатно, а также благочестивых дам, советовавшихся со своим духовным руководителем, прежде чем позвать к себе служителя науки, и наводивших тщательные справки о его воззрениях, такте и профессиональной скромности.

Затем стало известно, что в отель «Монт-Ориоль» прибыла престарелая немецкая принцесса Мальдебургская, ревностная католичка, и в первый же вечер пригласила к себе доктора Блека, рекомендованного ей римским кардиналом.

После этого доктор Блек сразу же вошел в моду. Лечиться у него считалось хорошим тоном, хорошим вкусом, большим шиком. О нем говорили, что среди докторов это единственный вполне приличный человек, единственный врач, которому может довериться женщина.

И теперь этот карлик с головой бульдога, всегда говоривший шепотом, бегал с утра до вечера из отеля в отель и шушукался там со всеми по углам. Казалось, ему постоянно надо было сообщить или выслушать какие-то важные тайны, его то и дело встречали в коридорах, занятого секретными беседами с содержателями гостиниц, с горничными его пациентов, со всеми, кто имел касательство к его больным.

Как только он замечал на улице кого-нибудь из своих знакомых, он сразу направлялся к нему мелкими, быстрыми шажками и тотчас начинал давать пространные советы, указания и, излагая их, бормотал себе под нос, как священник на исповеди.

Старые дамы его просто обожали. Он терпеливо выслушивал длинные истории их недугов, записывал в книжечку все их наблюдения, все вопросы, все пожелания.

Каждый день он то увеличивал, то уменьшал дозы минеральной воды, которые назначал своим больным, и это внушало им уверенность, что он неусыпно печется об их здоровье.

– На чем мы вчера остановились? Два и три четверти стакана, не так ли? – говорил он. – Прекрасно! Сегодня мы выпьем только два с половиной стакана, а завтра три… Не забудьте: завтра три стакана!.. Это очень, очень важно!

И все больные проникались убеждением, что это действительно очень, очень важно.

Чтобы не запутаться во всех этих целых числах и дробях, ни разу не ошибиться, он записывал их в книжечку. Пациент ни за что не простит ошибки на полстакана.

С такой же тщательностью он устанавливал или изменял длительность ежедневной ванны, основываясь на соображениях, известных ему одному.

Доктор Латон, завидуя и негодуя, с презрением пожимал плечами и восклицал:

– Вот шарлатан!

Ненависть к доктору Блеку доводила его до того, что иной раз он порочил даже свои минеральные воды:

– Поскольку мы еще сами-то плохо знаем, какое действие они оказывают, это ежедневное изменение дозировки – совершеннейшая нелепость, его нельзя обосновать никакими законами терапии. Такие недостойные приемы роняют авторитет медицины.

Доктор Онора только улыбался. Он всегда старался через пять минут после врачебной консультации выкинуть из головы, сколько стаканов воды предписал пить своему пациенту.

– Двумя стаканами больше, двумя меньше, – говорил он Гонтрану в веселую минуту, – это только источник заметит, да и ему-то все равно.

Он позволил себе лишь одну ехидную шутку относительно своего благочестивого коллеги, сказав, что тот врачует с благословения папского седалища.[49] Зависть у него была осторожная, ядовитая и спокойная.

Иногда он добавлял:

– О, это молодец! Он знает больных, как свои пять пальцев… а для нашего брата это важнее, чем знать их болезни.

Но вот как-то утром в отель «Монт-Ориоль» прибыла чета высокородных испанцев – герцог и герцогиня де Рамас-Альдаварра, которые привезли с собою своего домашнего врача, доктора Мадзелли из Милана.

Это был молодой человек лет тридцати, высокий, стройный, весьма приятной наружности, без бороды, но с пышными усами.

С первого же дня он покорил всех обедавших за общим столом; герцог, особа унылая, страдавший чудовищным ожирением, не выносил одиночества и пожелал обедать вместе со всеми. Доктор Мадзелли уже знал по фамилии почти всех завсегдатаев табльдота, сумел сказать комплимент каждой даме, любезность каждому мужчине, улыбался каждому лакею.

За столом он сидел по правую руку от герцогини, эффектной дамы лет тридцати пяти – сорока, с матовой бледностью лица, с черными глазами, с густыми волосами цвета воронова крыла, и перед каждым блюдом говорил ей: «Чуть-чуть», или «Нет, этого нельзя», или: «Да, да, кушайте». Он сам наполнял ее бокал, чрезвычайно заботливо соразмеряя пропорцию вина и воды.

Он наблюдал и за питанием герцога, но с явной небрежностью. Впрочем, пациент не принимал в расчет его указаний, ел с животной прожорливостью, выпивал за едой по два графина красного вина, не разбавляя его водой, а затем выходил отдышаться на свежий воздух и, рухнув на стул у дверей отеля, принимался страдальчески охать и жаловаться на плохое пищеварение.

После первого же обеда доктор Мадзелли, успев с одного взгляда произвести всем оценку, подошел на террасе казино к Гонтрану, курившему сигару, представился и повел с ним разговор.

Через час они уже были приятелями. На следующее утро Мадзелли попросил представить его Христиане, когда она выходила из дверей водолечебницы, завоевал в десятиминутном разговоре ее симпатию и вечером познакомил с ней герцогиню, которая, как и герцог, не любила одиночества.

Он ведал решительно всем в доме этого испанского семейства, давал превосходные кулинарные рецепты повару, делал ценные указания горничной, как ей ухаживать за волосами хозяйки, чтобы они сохранили свой великолепный цвет, блеск и пышность, кучеру сообщал полезные сведения по ветеринарии, помогал герцогской чете приятно скоротать вечерние часы, придумывал всевозможные развлечения и умел подобрать из случайных знакомых в отелях приличное общество.

Герцогиня говорила о нем Христиане:

– Ах, дорогая, он настоящий чародей, все знает, все умеет! Я обязана ему своей фигурой.

– Как так «фигурой»?

– Ну да. Я начала полнеть, а он спас меня режимом и ликерами.

Мадзелли умел сделать интересной даже медицину, говорил о ней непринужденно, весело и с поверхностным скептицизмом, тем самым показывая слушателям свое превосходство.

– Все это весьма просто, – заявлял он, – я не очень верю в лекарства, вернее, совсем не верю. В старину медицина исходила из того принципа, что на всякую болезнь есть лекарство. Люди верили, что бог в неизреченном своем милосердии сотворил целебные снадобья от всякого недуга и лишь предоставил смертным, может быть, не без умысла, заботу самим их открыть. И врачеватели открыли бесчисленное множество снадобий, но так и не узнали, от каких именно болезней они помогают. В действительности лекарств нет, а есть болезни. Когда болезнь определится, надо, по мнению одних, тем или иным способом прервать ее, а по мнению других – ускорить ее течение! Сколько в медицине школ, столько и методов лечения. В одном и том же случае применяются совершенно противоположные средства: одни назначают лед, другие – горячие припарки, одни предписывают строжайшую диету, другие – усиленное питание. Я уж не говорю о бесчисленных ядовитых лекарствах, которыми одарила нас химия, извлекая их из растений и минералов. Конечно, все это оказывает действие, но какое – неизвестно: иногда спасает, иногда убивает.

И он смело заявлял, что до тех пор, пока медицина не пойдет по новому пути, взяв исходной точкой химию органическую, химию биологическую, с уверенностью полагаться на нее невозможно, ибо она лишена научной основы. Он рассказывал анекдоты о чудовищных промахах крупнейших врачей в доказательство того, что вся их хваленая наука – сущий вздор и надувательство.

– Поддерживайте вместо всего этого энергичную деятельность тела, – говорил он, – кожи, мышц, всех органов, а главное, желудка, ибо он наш отец-кормилец, питающий весь организм, его регулятор, средоточие жизненных сил.

Он утверждал, что по своему желанию, одним только режимом может сделать людей веселыми или печальными, способными к физическому или к умственному труду – в зависимости от назначаемого питания. Может даже воздействовать на самый интеллект – на память, на воображение, на всю работу мозга. И в заключение он шутливо заявлял:

– Я все недуги лечу массажем и кюрасо.

О массаже он говорил с благоговением и называл голландца Амстранга волшебником, чудотворцем, богом. Показывая свои белые тонкие руки, он восклицал:

– Вот чем можно воскрешать мертвых!

И герцогиня подтверждала:

– В самом деле, он массирует дивно!

Он считал также превосходным средством, возбуждающим действие желудка, употребление спиртных напитков небольшими дозами и сам составлял мудреные смеси, которые герцогиня должна была пить в определенные часы – одни перед едой, другие после еды.

Каждое утро, в половине десятого, он приходил в кофейню казино и требовал свои бутылки; ему приносили эти бутылки, запертые серебряными замочками, – ключ от них он держал при себе. Он наливал понемногу из каждой в очень красивый голубой бокал, который почтительно держал перед ним на подносе вышколенный лакей, а затем отдавал приказание:

– Ну вот, отнесите это герцогине в ванную комнату, пусть выпьет, как только выйдет из воды, еще не одеваясь.

Любопытные спрашивали:

– А что вы туда наболтали?

Он отвечал:

– Ничего особенного – крепкая анисовая, чистейший кюрасо и превосходная горькая.

Через несколько дней красавец доктор стал центром внимания всех больных, и они пускались на всяческие уловки, чтобы добиться от него советов.

В часы прогулок, когда он прохаживался по аллеям парка, со всех стульев, где сидели красивые молодые дамы, отдыхая меж двумя предписанными стаканами воды из источника Христианы, раздавались возгласы: «Доктор!» Он останавливался с любезной улыбкой, и его увлекали ненадолго на узенькую дорожку, проложенную по берегу речки.

Сначала с ним беседовали о том о сем, потом деликатно, ловко и кокетливо переходили к вопросам здоровья, но говорили таким безразличным тоном, словно речь шла о ком-то постороннем.

Ведь он не был достоянием публики, ему нельзя было заплатить, пригласить его к себе: он принадлежал герцогине, только герцогине. Но как раз это исключительное его положение и подстегивало дам, усиливало их старания. А так как все шепотком говорили, что герцогиня ревнива, страшно ревнива, между дамами началось отчаянное соперничество – каждой хотелось добиться врачебного совета от прекрасного итальянца.

Впрочем, он давал советы без особых упрашиваний.

И тогда между женщинами, которых он осчастливил своими указаниями, началась другая игра: они обменивались откровенными признаниями, желая доказать его особую заботливость.

– Ах, душечка, какие вопросы он мне задавал!

– Нескромные? Да?

– Ах, что там нескромные. Ужасные! Я не знала, что и отвечать… Он осведомлялся о таких вещах… о таких.

– Представьте, со мной было то же самое. Он все расспрашивал меня о моем муже…

– Да, да, и меня тоже… И с такими интимными подробностями… Право, я чуть не сгорела со стыда. Отвечать на такие вопросы… Хотя и понимаешь, что они необходимы.

– О, совершенно необходимы! От этих мелочей зависит здоровье. Знаете, он обещал массировать меня зимой в Париже. Мне это очень нужно, чтобы дополнить лечение водами.

– А скажите, милочка, как вы думаете отблагодарить его? Ведь ему нельзя заплатить.

– Бог мой, конечно, нельзя. Я думаю подарить ему булавку для галстука. Он, должно быть, любит булавки: я у него заметила уже две или три, и очень красивые…

– Ах, что же мне делать! Какая вы, душечка, нехорошая! Перехватили мою мысль. Ну ничего, я подарю ему кольцо.

Дамы составляли заговоры, придумывали сюрпризы, чтобы ему угодить, изящные подарки, чтобы его растрогать, всяческие милые знаки внимания, чтобы его пленить.

Он стал «гвоздем сезона», главной темой разговоров, единственным предметом всеобщего любопытства: но вдруг распространился слух, что граф Гонтран де Равенель ухаживает за Шарлоттой Ориоль и собирается на ней жениться. Весь Анваль загудел шумными пересудами.

С того вечера, как Гонтран открыл с Шарлоттой бал на празднестве в казино, он ходил за нею, как пришитый; у всех на глазах он был необыкновенно внимателен к ней, как всякий мужчина, стремящийся понравиться девушке и не скрывающий своих намерений; отношения их приняли характер веселого и откровенного флирта, который постепенно и так естественно приводит к более глубокому чувству.

Они виделись почти ежедневно, потому что обе девочки влюбились в Христиану и очень дорожили ее дружбой, в чем немалую роль играло, конечно, польщенное тщеславие. Гонтран же стал вдруг неразлучен с сестрой. По утрам он устраивал прогулки, по вечерам игры, к великому удивлению Христианы и Поля. Потом они заметили, что он как будто увлекается Шарлоттой. Он весело поддразнивал ее, но в шутках его сквозили тонкие комплименты, выказывал ей множество изящных, едва заметных знаков внимания, связывающих нежной близостью два молодых существа. Привыкнув к непринужденно-фамильярным манерам этого великосветского шалопая-парижанина, девушка вначале ничего не замечала и по природной доверчивости простодушно смеялась и дурачилась с ним, как с братом.

Но однажды, когда сестры возвращались домой, проведя весь вечер в отеле за всяческими играми, в которых Гонтран несколько раз пытался поцеловать Шарлотту под предлогом выкупа «фанта», Луиза, за последние дни чем-то недовольная и угрюмая, вдруг сказала резким тоном:

– Не мешало бы тебе подумать о своем поведении. Господин Гонтран держит себя с тобой неприлично.

– Неприлично? А что он такого сказал?

– Ты прекрасно понимаешь! Нечего притворяться дурочкой. Много ли надо, чтобы скомпрометировать девушку? Раз ты не умеешь вести себя, я поневоле обязана напомнить тебе о приличиях.

Шарлотта, смущенная и пристыженная, растерянно лепетала:

– Да что же было?… Уверяю тебя… Я ничего не заметила…

Сестра строго сказала:

– Послушай, так дольше продолжаться не может! Если он хочет на тебе жениться, пусть поговорит с папой; тут уж будет решать папа. А если он хочет только позабавиться, надо это немедленно прекратить.

Шарлотта вдруг рассердилась, сама не зная, на что и почему. Ей показалось ужасно обидным, что сестра взяла на себя роль наставницы и делает ей выговоры; дрожащим голосом, со слезами на глазах она потребовала, чтобы Луиза не вмешивалась в чужие дела, которые нисколько ее не касаются. Она разгорячилась и говорила, заикаясь. Смутный, но верный инстинкт подсказывал ей, что в самолюбивой душе Луизы проснулась зависть.

Они отправились спать, не поцеловавшись на прощанье, и Шарлотта долго плакала в постели, размышляя о многом таком, что раньше ей и в голову не приходило.

Потом она перестала плакать и задумалась.

Ведь и в самом деле Гонтран держит себя с нею совсем иначе, чем прежде. Она это сама чувствовала, но только не понимала. А теперь вот поняла. Он то и дело говорит ей что-нибудь милое, приятное. Один раз даже поцеловал ей руку. Чего ж он добивается? Она нравится ему, но очень ли нравится? А что, если он хочет на ней жениться? И тотчас ей послышалось, что в ночной тишине, где уже реяли над нею сны, чей-то голос крикнул: «Графиня де Равенель!»

От волнения она села в постели, потом нащупала ночные туфли под стулом, на который бросила платье, встала и, подойдя к окну, бессознательно распахнула его, словно мечтам ее тесно было в четырех стенах.

Из окна нижней комнаты слышался гул разговора, потом раздался громкий голос Великана:

– Оставь, оставь! Успеется! Посмотрим, что будет. Отец все уладит. Дурного-то пока ничего нет. Отец знает, что к чему.

На стене противоположного дома светлым прямоугольником вырисовывалось окно, отворенное под ее окном. И Шарлотта подумала: «Кто это там? О чем они говорят?» По освещенной стене промелькнула тень. Это была ее сестра. Как, значит, она еще не ложилась! Почему? Но свет погас, и Шарлотта вернулась к мыслям, смутившим ее сердце.

Теперь уж ей ни за что не уснуть. Неужели он ее любит? Ах нет, нет, пока еще не любит! Но может полюбить, раз она ему нравится. А если он полюбит ее, сильно, безумно, страстно, как любят в светском обществе, он, конечно, женится на ней.

Дочка крестьянина-винодела, хоть и получила воспитание в Клермонском монастырском пансионе, сохранила, однако, смиренную приниженность крестьянки. Она думала, что может выйти замуж за нотариуса или за адвоката, за врача, но никогда у нее и желания не возникало стать знатной дамой, носить фамилию с дворянским титулом. Лишь изредка, закрыв прочитанный роман, она несколько минут предавалась такого рода туманным мечтаниям, но грезы тотчас же улетали, как фантастические химеры, едва коснувшись ее души. И вдруг от слов сестры все это несбыточное, немыслимое стало как будто возможным, приблизилось, словно парус корабля, гонимого ветром.

И, глубоко вздыхая, она беззвучно шептала: «Графиня де Равенель».

Она лежала с закрытыми глазами, и в темноте перед ней проплывали видения: залитые светом красивые гостиные, красивые дамы, улыбающиеся ей, красивая карета, ожидающая ее у подъезда старинного замка, рослые лакеи в шитых золотом ливреях, сгибающие спину в поклоне, когда она проходит мимо.

Ей стало жарко в постели, сердце у нее колотилось. Она еще раз встала, выпила стакан воды и несколько минут постояла босая на холодном каменном полу.

Потом она мало-помалу успокоилась и заснула. Но на рассвете она уже открыла глаза: мысли, взволновавшие ее, не давали ей покоя.

Она оглядела свою комнатку, и ей стало стыдно, что все тут такое убогое: и стены, выбеленные известкой, – работа бродячего маляра-стекольщика, и дешевенькие ситцевые занавески на окнах, и два стула с соломенными сиденьями, никогда не покидавшие назначенного для них места по сторонам комода.

Среди этой деревенской обстановки, так ясно говорившей о ее происхождении, она чувствовала себя простой крестьянкой, полна была смирения, казалась себе недостойной этого красивого белокурого насмешника-парижанина, а меж тем его улыбающееся лицо неотступным видением вставало перед ней, стушевывалось, снова выступало и мало-помалу покоряло ее, запечатлевалось в сердце.

Шарлотта соскочила с постели и побежала к комоду за своим зеркалом, круглым туалетным зеркальцем величиной с донышко тарелки; потом снова легла и, держа в руках зеркало, стала рассматривать свое собственное личико, выделявшееся на белой подушке в рамке рассыпавшихся темных волос.

Порой она откладывала этот кусочек стекла, отражавший ее лицо, и задумывалась, – расстояние между графом де Равенелем и ею представлялось ей огромным, а брак этот – немыслимым. И сердце у нее сжималось. Но тотчас же она снова смотрелась в зеркало, улыбалась, чтобы понравиться себе, находила, что она хорошенькая, и все препятствия рассеивались, как дым.

Когда она сошла вниз к завтраку, сестра с раздраженным видом спросила:

– Ты что сегодня думаешь делать?

Шарлотта без колебаний сказала:

– Мы же едем сегодня в Руайя с госпожой Андермат. Ты разве забыла?

Луиза ответила:

– Можешь ехать одна, если хочешь… Но лучше бы ты вспомнила, что я тебе говорила вчера!..

Младшая сестра отрезала:

– Я у тебя не спрашиваю советов, не вмешивайся… Это тебя не касается.

И они уж больше не разговаривали друг с другом.

Пришли отец и брат и сели за стол. Старик тотчас спросил:

– Ну, дочки, что нынче делать будете?

Шарлотта, не дожидаясь ответа сестры, заявила:

– Я поеду в Руайя с госпожой Андермат.

Отец и сын хитро переглянулись, у главы семейства промелькнула благодушная улыбка, всегда появлявшаяся на его лице, когда речь заходила о выгодном дельце.

– Ладно, ладно, поезжай, – сказал он.

Скрытое удовольствие, сквозившее во всех повадках отца и брата, удивило Шарлотту еще больше, чем откровенное раздражение Луизы, и она с некоторым смущением подумала: «Может быть, они уже говорили об этом между собой?»

Как только завтрак кончился, она поднялась к себе в комнату, надела шляпку, взяла зонтик, перекинула на руку легкую мантильку и пошла в отель, потому что выехать решено было в половине второго.

Христиана удивилась, что не пришла Луиза.

Шарлотта, краснея, ответила:

– Ей нездоровится, голова болит.

Все сели в ландо, в большое шестиместное ландо, в котором всегда совершали дальние прогулки. Маркиз с дочерью сидели на заднем сиденье, а Шарлотте оставили место на передней скамейке между Полем Бретиньи и Гонтраном.

Проехали Турноэль, потом свернули на живописную дорогу, извивавшуюся под горой, обсаженную ореховыми и каштановыми деревьями. Шарлотта несколько раз замечала, что Гонтран прижимается к ней, но он делал это так осторожно, что она не могла оскорбиться. Он сидел справа от нее и, когда разговаривал с ней, едва не касался лицом ее щеки; отвечая ему, она не смела повернуться, боясь его дыхания, которое она уже чувствовала на своих губах, боясь его глаз, взгляд которых смущал ее.

Он говорил ей всякий милый ребяческий вздор, забавные глупости, шутливые комплименты.

Христиана почти не принимала участия в разговоре, ощущая недомогание во всем своем отяжелевшем теле. Поль казался грустным, озабоченным. Один лишь маркиз поддерживал беседу, болтая невозмутимо и беззаботно, с обычной своей живой непринужденностью избалованного старого дворянина.

В Руайя вышли из коляски послушать в парке музыку; Гонтран, подхватив под руку Шарлотту, убежал вперед. В открытой беседке играл оркестр, дирижер помахивал палочкой, подбадривая то скрипки, то медные инструменты, а вокруг расселось на стульях целое полчище курортных обитателей, разглядывая гуляющих. Дамы демонстрировали свои туалеты, свои ножки, вытягивая их на перекладину переднего стула, свои воздушные летние шляпки, придававшие им еще больше очарования.

Шарлотта и Гонтран, бродя на кругу, отыскивали среди сидящей публики смешные физиономии и потешались над ними.

За их спиной то и дело раздавались возгласы:

– Смотрите, какая хорошенькая!

Гонтран был польщен, ему хотелось знать, за кого принимают Шарлотту: за его сестру, жену или за любовницу?

Христиана сидела между отцом и Полем Бретиньи, следила глазами за этой парочкой и, находя, что они слишком «расшалились», подозвала их, чтобы унять. Но они, не вняв ее наставлениям, опять отправились бродить в толпе гуляющих и забавлялись от души.

Христиана тихонько сказала Полю Бретиньи:

– Кончится тем, что он ее скомпрометирует. Когда вернемся домой, надо поговорить с ним.

Поль ответил:

– Я тоже подумал об этом. Вы совершенно правы.

Обедать поехали в Клермон-Ферран, так как, по мнению маркиза, любителя хорошо поесть, рестораны в Руайя никуда не годились; в обратный путь отправились уже в темноте.

Шарлотта вдруг стала серьезной, – когда вставали из-за стола, Гонтран, передавая ей перчатки, крепко сжал ее руку. Девичья совесть забила тревогу. Ведь это было признание в любви! Намеренное! В нарушение приличий! Что теперь делать? Поговорить с ним? Но что же ему сказать? Рассердиться было бы смешно. В таких обстоятельствах нужен большой такт! А если ничего не сделать, ничего не сказать, ему покажется, что она принимает его заигрывания, готова стать его сообщницей, отвечает «да» на это пожатие руки.

И, взвешивая все, она корила себя за то, что чересчур разошлась, была в Руайя чересчур развязна, теперь ей уже казалось, что сестра была права, что она скомпрометировала, погубила себя! Коляска катилась по дороге, Поль и Гонтран молча курили, маркиз дремал, Христиана смотрела на звезды, а Шарлотта с трудом сдерживала слезы – в довершение всего она выпила за обедом три бокала шампанского.

Когда приехали в Анваль, Христиана сказала отцу:

– Какая темень! Папа, ты проводишь Шарлотту?

Маркиз предложил девушке руку, и они тотчас скрылись из глаз.

Поль схватил Гонтрана за плечи и шепнул ему:

– Зайдем-ка на пять минут к твоей сестре. У нее, да и у меня тоже, есть к тебе серьезное дело.

И все трое поднялись в маленькую гостиную, смежную с комнатами Андермата и его жены. Как только они уселись, Христиана сказала:

– Вот что, Гонтран, мы с господином Бретиньи хотим сделать тебе внушение.

– Внушение? А в чем я грешен? Я веду себя паинькой за отсутствием соблазнов.

– Не шути, пожалуйста. Неужели ты не видишь, что поступаешь очень неосторожно и просто некрасиво? Ты компрометируешь эту девочку.

Гонтран сделал удивленное лицо:

– Какую девочку?… Шарлотту?

– Да, Шарлотту.

– Я компрометирую Шарлотту?…

– Да, компрометируешь. Здесь все об этом говорят. А сегодня вечером в парке Руайя вы вели себя очень… очень… легкомысленно. Правда, Бретиньи?

Поль ответил:

– Да, да. Я вполне с вами согласен.

Гонтран повернул стул, сел на него верхом, достал новую сигару, закурил и расхохотался:

– Ах, вот как! Я, оказывается, компрометирую Шарлотту Ориоль!

Он сделал паузу, чтобы усилить эффект своих слов, и отчеканил:

– А почему вы думаете, что я не хочу жениться на ней?

Христиана вздрогнула от изумления:

– Жениться на ней?… Что ты!.. Ты с ума сошел!

– А отчего бы и не жениться?

– На ней?… На этой крестьяночке?…

– Та-та-та!.. Предрассудки!.. Откуда ты их набралась? От своего супруга?

Христиана ничего не ответила на этот недвусмысленный намек, и тогда он произнес целую речь, задавая вопросы и сам отвечая на них:

– Хорошенькая она? – Да. – Благовоспитанная? – Да. И к тому же чистосердечная, милая, искренняя, естественная – не то, что светские барышни. Образование же у нее не хуже, чем у них: говорит по-английски и по-овернски, а это уже целых два иностранных языка. Состояние у нее будет не меньше, чем у любой дворянской наследницы из бывшего Сен-Жерменского предместья, которое следовало бы окрестить «Пустокарманным предместьем».[50] Она дочь мужика? Ну что ж, значит, у нее здоровая кровь, и она народит мне прекрасных ребятишек. Вот вам!..

Так как он излагал все эти доводы по-прежнему шутливым, насмешливым тоном, Христиана спросила нерешительно:

– Послушай, ты серьезно говоришь?

– Да еще как серьезно! Девчурка – само очарование. Сердце доброе, личико прелестное, характер веселый, настроение всегда прекрасное, щечки розовые, глаза ясные, зубки белые, губки алые, косы длинные и густые, блестящие, шелковистые. Пускай ее папаша – мужик, зато он будет богат, как Крез, благодаря твоему супругу, дорогая сестрица! Дочь мужика! Подумаешь? Да неужели дочь мужика хуже, чем дочери всяких грабителей-дельцов, которые так дорого платят за сомнительные герцогские гербы, или дочери титулованных кокоток, которыми наградила нас Империя, или же дочери двух отцов, каких мы так часто встречаем в обществе? Да если я женюсь на Шарлотте, это будет первый разумный поступок в моей жизни!..

Христиана молчала, погрузившись в размышления: потом, покоренная, убежденная этими доводами, радостно воскликнула:

– А ведь он верно говорит! Все, все верно! Он совершенно прав!.. Так ты женишься на ней, миленький мой Гонтран?…

Тогда он принялся охлаждать ее восторг:

– Ну, не спеши, не спеши!.. Дай мне поразмыслить. Я только высказываю несомненную истину: если я женюсь на Шарлотте, это будет первый разумный, рассудительный поступок в моей жизни. Но это еще не значит, что я женюсь на ней. Я подумываю об этом, приглядываюсь, немножко ухаживаю за ней, чтоб посмотреть, понравится ли она мне по-настоящему. Словом, я не говорю ни «да», ни «нет», но скорее готов сказать «да», чем «нет».

Христиана спросила:

– А что вы об этом думаете, господин Бретиньи? – Она звала Поля то господин Бретиньи, то просто Бретиньи.

Поля всегда пленяли поступки, в которых он усматривал душевное благородство, неравные браки, если он предполагал в них какие-нибудь рыцарские побуждения, всякий пышный покров, украшающий человеческие чувства. Он ответил:

– Я также считаю теперь, что он совершенно прав. Если она ему по душе, пусть женится. Лучшей невесты ему не найти…

Но тут явились маркиз и Андермат – пришлось заговорить о другом. Поль и Гонтран отправились в казино посмотреть, открыт ли еще игорный зал.

С того дня Христиана и Поль начали явно покровительствовать открытому ухаживанию Гонтрана за Шарлоттой.

Девушку чаще стали приглашать, оставляли обедать, обращались с нею так, словно она уже была членом семьи.

Шарлотта все это прекрасно видела, понимала и была без ума от радости. Головка у нее кружилась, она строила воздушные замки. Правда, Гонтран ничего еще не сказал ей, но все его обращение, все его слова, тон, которым он говорил с нею, более почтительный оттенок ухаживания, ласковый взгляд ежедневно, казалось, говорил ей: «Вы моя избранница. Вы будете моей женой».

А у нее во всем сказывалось теперь нежное доверие к нему, кроткая покорность, целомудренная сдержанность, как будто говорившие: «Я все знаю, и, когда вы попросите моей руки, я отвечу „да“.

В семье у нее шушукались. Луиза говорила с ней только для того, чтобы рассердить ее обидными намеками, ехидными колкостями. Но старик Ориоль и Жак, видимо, были довольны.

Однако Шарлотта ни разу не спросила себя, любит ли она этого красивого поклонника, чьей женой она, несомненно, будет. Он ей нравился, она непрестанно думала о нем, находила, что он очень мил, остроумен, изящен, но больше всего думала о том, что она будет делать, когда выйдет за него замуж.

В Анвале все позабыли о злобном соперничестве докторов и владельцев источников, о предполагаемом романе герцогини де Рамас с ее домашним врачом, о всех сплетнях, которых на курортах не меньше, чем воды в источниках, и заняты были только одной сенсационной новостью: граф Гонтран де Равенель женится на младшей дочке Ориоля.

Тогда Гонтран решил, что пора действовать, и однажды утром, когда встали из-за стола, взял Андермата под руку и сказал ему:

– Дорогой мой! Вспомним пословицу: «Куй железо, пока горячо». Дело обстоит так. Девочка ждет моего предложения, хотя я еще ничем не связал себя, и, будьте уверены, она не отвергнет меня. Однако надо прощупать намерения ее папаши, чтобы ни вы, ни я не остались внакладе.

Андермат ответил:

– Не беспокойтесь. Я возьмусь за это. Сегодня же отправлюсь на разведку и, ничем вас не компрометируя, не называя вашего имени, все узнаю. А как только положение станет совершенно ясным, сосватаю вас.

– Великолепно.

Помолчав немного, Гонтран добавил:

– Послушайте, может быть, это последний день моей холостяцкой жизни. Я поеду сейчас в Руайя – там я в прошлый раз видел кое-кого из знакомых. Я вернусь ночью и постучусь к вам, спрошу о результатах.

Он велел оседлать лошадь и поехал верхом горной дорогой, с наслаждением вдыхая чистый, живительный воздух, иногда поднимая лошадь в галоп, чтобы почувствовать, как быстрые, ласковые дуновения ветра приятно холодят лицо и щекочут его, забираясь в усы.

Вечер в Руайя прошел весело. Гонтран встретил приятелей, приехавших в сопровождении кокоток. Ужинали долго, и он вернулся очень поздно. В «Гранд-отеле Монт-Ориоля» все давно уже спали, когда Гонтран принялся стучать в дверь Андермата.

Сначала никто не отзывался, но, когда он забарабанил изо всей силы, из комнаты послышался сонный, сиплый голос, сердито спросивший:

– Кто там?

– Это я, Гонтран.

– Подождите, сейчас отопру.

И на пороге появился Андермат в ночной сорочке, с заспанным лицом, с всклоченной бородкой, с шелковым платком на голове. Потом он снова забрался в постель, сел и вытянул руки на одеяле.

– Ну, милый мой, не клеится дело! Я прощупал намерения этого старого хитреца Ориоля, не упоминая вашего имени, – сказал, что одному из моих друзей (можно было подумать, что Полю Бретиньи) подошла бы та или другая его дочка, и спросил, какое он дает за ними приданое. А он в ответ спросил: «Какое состояние у жениха?» Я сказал: «Триста тысяч франков да еще надежды на наследство».

– Но у меня же ничего нет, – пробормотал Гонтран.

– Я вам дам взаймы, дорогой. Если мы с вами обделаем это дельце, ваши участки принесут мне достаточно, чтобы возместить такую сумму.

Гонтран усмехнулся:

– Великолепно! Мне – жену, вам – деньги.

Но Андермат рассердился:

– Ах, так! За мои хлопоты да меня же оскорбляете! Довольно! Кончим на этом…

Гонтран извинился:

– Не гневайтесь, дорогой, простите меня. Я знаю, что вы вполне порядочный человек, безупречно честный в делах. Будь я вашим кучером, я бы не попросил у вас на водку, но будь я миллионером, я доверил бы вам свое состояние…

Вильям Андермат успокоился и продолжал:

– Мы еще поговорим об этом, а теперь давайте покончим с главным вопросом. Старик ловко вывернулся, он ответил: «Приданое… Это смотря, о ком речь. Если о старшей, о Луизе, так вот какое у ней приданое…» И он перечислил все участки вокруг наших построек – те самые, что соединяют водолечебницу с отелем и отель с казино, – словом, все те, которые нам необходимы, которым для меня цены нет. А за младшей он что ж дает? Другой склон горы. Позднее и та земля, конечно, тоже будет дорого стоить, да мне-то она не нужна. Уж я на все хитрости пускался, чтобы он поделил по-иному и дал за младшей то, что задумал дать старшей. Но куда там! Не убедишь этого упрямого осла… Уперся на своем. Поразмыслите-ка и скажите, что вы об этом думаете.

Гонтран, до крайности смущенный и озадаченный, ответил:

– А вы сами-то что думаете? Как вам кажется, он меня имел в виду, принимая такое решение?

– Несомненно. Хитрый мужик сообразил: «Раз девчонка ему нравится, побережем добро». Он надеется выдать за вас свою дочку, но лучшие земли не выпускать из рук… А может быть, он хлопочет о старшей дочери. Кто его знает!.. Она его любимица… Больше на него походит… куда хитрее, пронырливее, практичнее младшей… По-моему, она девица с головой. Я бы на вашем месте взял другой прицел…

Гонтран растерянно бормотал:

– Как же это! Ах, черт, ах, черт! А те земли, которые за Шарлоттой дают… Вам они совсем не подходят?

Андермат воскликнул:

– Мне?… Нет! Ни в какой мере! Мне нужны участки, соединяющие мою водолечебницу, мой отель и мое казино. Это же проще простого. Другие участки можно будет продавать клочками дачникам, но значительно позднее, а сейчас я за них ни гроша не дам…

Гонтран все твердил:

– Ах, черт!.. Ах, черт!.. Чепуха какая получается!.. Так вы, значит, советуете мне…

– Я ничего вам не советую. Я только говорю: подумайте хорошенько и тогда уж выбирайте между двумя сестрами.

– Да, да, правильно!.. Я подумаю… А сейчас пойду спать… Утро вечера мудренее…

Он поднялся. Андермат удержал его:

– Простите, дорогой, еще два слова – о другом. Я хоть и делаю вид, что не понимаю, но на самом деле прекрасно понимаю ваши непрестанные колкие намеки и больше их выслушивать не намерен. Вы корите меня за то, что я еврей, то есть умею наживать деньги, за то, что я скуп, что спекуляции мои, по-вашему, близки к мошенничеству. Однако, милый мой, я только и делаю, что ссужаю вас этими самыми деньгами, даю их вам взаймы без отдачи, а они достаются мне не так уж легко. Ну хорошо, это все неважно. Но есть одно обвинение, которое я решительно отметаю, решительно! Скупым меня назвать нельзя. Кто делает вашей сестре подарки по двадцать тысяч франков? – Андермат. Кто купил за десять тысяч картину Теодора Руссо[51] и преподнес ее вашему отцу, потому что ему хотелось ее иметь? – Андермат. А кто подарил вам здесь, в Анвале, лошадь, на которой вы сегодня ездили в Руайя? – Все тот же Андермат. Так в чем же проявляется моя скупость? В том, что я не позволяю себя обкрадывать? Ну что ж, это чисто еврейская черта, и вы правы, милостивый государь. Я сейчас выскажусь по этому поводу раз и навсегда. Нас считают скупцами потому, что мы всему знаем цену. Для вас рояль – это рояль, стул – это стул, брюки – это брюки. И для нас, конечно, тоже, но вместе с тем для нас – это товар, имеющий определенную рыночную стоимость, и практический человек должен уметь с одного взгляда точно ее установить – не из скупости, а чтобы не потакать жульничеству.

Что бы вы сказали, если б в табачной лавке с вас запросили четыре су за коробок восковых спичек или за марку в три су? Вы вознегодовали бы, вы побежали бы за полицейским, милостивый государь, – из-за одного су, из-за одного су! И все только потому, что вы случайно знаете цену этих двух предметов. А вот я знаю цену любых предметов, которые можно продать и купить. Вы преисполнитесь возмущения, если с вас потребуют четыре су за марку в три су, а я возмущаюсь, когда с меня запрашивают двадцать франков за дождевой зонт, стоящий пятнадцать франков. Понятно? Я протестую против гнусного воровства, укоренившегося в обычаях торговцев, слуг, кучеров. Я протестую против коммерческой непорядочности вашей нации, которая нас презирает. Я даю на чай в соответствии с оказанной мне услугой, а не так, как вы, ибо у вас во всем фантазия, и вы швыряете то пять франков, то пять су, смотря по настроению. Понятно вам?

Гонтран поднялся и с тонкой иронической усмешкой, так подходившей к его лицу, ответил:

– Понятно, все понятно, дорогой. Вы правы, вы совершенно правы, тем более что мой дед, старый маркиз де Равенель, почти ничего не оставил моему бедненькому папе, потому что имел дурную привычку не брать сдачи у купцов, если платил им за что-нибудь. Он считал это недостойным дворянина и всегда давал круглую сумму и полновесной монетой.

И Гонтран вышел с очень довольным видом.

ГЛАВА III

На следующий день, в обеденный час, когда все уже собрались перейти из гостиной в отдельную столовую, отведенную для семейства Андермат и Равенель, Гонтран распахнул дверь и с порога возвестил:

– Сестры Ориоль!

Они вошли, стесняясь, краснея, а Гонтран, шутливо подталкивая их, объяснял:

– Вот и они! Похитил обеих среди бела дня, на глазах у возмущенных прохожих. Привел их силой, потому что желаю объясниться с мадемуазель Луизой и, конечно, не могу это сделать при посторонней публике.

Он отобрал у девушек шляпки, зонтики – они возвращались с прогулки, – усадил их, поцеловал сестру, пожал руки отцу, зятю и Полю Бретиньи, затем снова подошел к Луизе.

– Ну-с, мадемуазель, извольте сказать, что вы имеете против нас с некоторых пор?

У Луизы был испуганный вид, словно у птицы, пойманной в сети и попавшей в руки птицелова.

– Ничего, сударь! Право же, ничего! Кто вам это сказал?

– Я сам вижу – по всему вижу! Вы к нам теперь не заглядываете, не катаетесь с нами в Ноевом ковчеге (так он окрестил дряхлое ландо). При встрече со мною, при моих робких попытках заговорить с вами вы смотрите на меня суровым взглядом.

– Да нет же, вы ошибаетесь, сударь! Уверяю вас!

– Нет, не ошибаюсь. Я утверждаю истину. Однако дольше я это терпеть не намерен и желаю сегодня же заключить мир. Прошу мне не перечить! Я дьявольски упрям. Сколько вы ни хмурьтесь, а я сумею отучить вас от таких повадок, и вы будете с нами приветливы, как ваша сестрица, сей ангел доброты!

Доложили, что обед подан, все направились в столовую. Гонтран повел к столу Луизу. Он расточал знаки внимания обеим сестрам, с удивительным тактом распределяя между ними свои любезности. Младшей он говорил:

– Вы наш старый товарищ, а поэтому я несколько дней буду менее внимателен к вам. С друзьями не церемонятся, как вам известно.

А старшей он говорил:

– Мадемуазель! Я решил вас пленить и, как честный противник, предупреждаю вас о своем намерении заранее. Я даже буду усиленно ухаживать за вами. Ах, вы краснеете? Хороший признак. Вы увидите, как я бываю неотразим, когда захочу. Не правда ли, мадемуазель Шарлотта?

Обе девушки краснели, а Луиза смущенно и степенно говорила:

– Ах, сударь!.. Какой вы ветреник!

Он восклицал:

– Полноте! То ли вы еще услышите в обществе, когда станете замужней дамой, что, несомненно, случится очень скоро. Боже! Сколько вам будут говорить комплиментов!

Христиана и Поль втайне одобряли его за то, что он привел Луизу; маркиз улыбался, забавляясь его вычурными любезностями; Андермат думал: «Молодчик-то, оказывается, неглуп!» А Гонтран злился, что ему приходится из корысти изображать вздыхателя старшей сестры, тогда как его влечет к младшей, и, улыбаясь Луизе, мысленно грозил ей, стискивая зубы: «Ну, погоди! Твой папаша, старый мошенник, вздумал надуть меня, так ты у меня попляшешь, ты у меня, деточка, будешь как шелковая!»

Он переводил взгляд с одной сестры на другую и сравнивал их. Конечно, младшая гораздо милее – ему все нравилось в ней: задорная живость, чуть вздернутый носик, блестящие глаза и узкий лоб, прекрасные, несколько крупные зубы и алый, довольно большой рот.

Однако и старшая тоже очень недурна, хотя она холоднее, не такая веселая. Никогда она не позабавит остроумием, не очарует в интимной жизни, но если у дверей бальной залы лакей возвестит: «Графиня де Равенель» – не стыдно будет войти с ней под руку, она, пожалуй, лучше, чем младшая сестра, сумеет поставить себя в свете, особенно когда попривыкнет и приглядится. И все-таки он был взбешен, он затаил злобу против них обеих, против их отца, против брата и давал себе слово отплатить им всем за свою неудачу – позднее, когда будет хозяиномположения.

После обеда он подсел в гостиной к Луизе и попросил ее погадать ему на картах – она слыла хорошей гадалкой. Маркиз, Андермат и Шарлотта внимательно слушали, поддаваясь невольному влечению к неведомому, к невероятному, которое вдруг да станет возможным, той неискоренимой вере в чудесное, которая так крепко сидит в человеке, что иной раз даже самый трезвый ум смущают глупейшие измышления шарлатанов.

Поль и Христиана разговаривали в нише отворенного окна.

С некоторых пор Христиана была сама не своя, чувствуя, что Поль уже не любит ее так, как раньше. И разлад с каждым днем углублялся по вине их обоих. В первый раз она догадалась о своем несчастье в вечер празднества, когда повела Поля на дорогу в Ла-Рош-Прадьер. Она видела, что уже нет прежней нежности в его взглядах, прежней ласки в голосе, исчезло страстное внимание к ней, но не могла угадать причину такой перемены.

А началось это уже давно, с того часа, когда она, придя на ежедневное свидание, сияющая, счастливая, сказала ему: «А знаешь, я, кажется, в самом деле беременна». У него от этих слов холод побежал по спине – такое неприятное чувство они вызвали.

И с тех пор она при каждой встрече говорила с ним о своей беременности, переполнявшей радостью ее сердце, но постоянные разговоры о том, что Поль считал досадным, противным и каким-то неопрятным, коробили его, мешали его восторженному преклонению перед обожаемым кумиром.

Позднее, замечая, как она изменилась, похудела, осунулась, какие у нее некрасивые желтые пятна на лице, он стал думать, что ей следовало бы избавить его от такого зрелища, исчезнуть на несколько месяцев, а потом предстать перед ним, блистая свежестью и новой красотой, предав забвению неприятное происшествие или же умело сочетая с обольстительной прелестью любовницы иное обаяние – тонкое обаяние умной, неназойливой молодой матери, показывающей своего ребенка лишь издали в ворохе розовых лент.

И ведь у нее был на редкость удобный случай проявить тактичность, которой он ждал от нее: она могла уехать на лето в Монт-Ориоль, а его оставить в Париже, чтоб он не видел ее поблекшего лица и обезображенной фигуры. Он очень надеялся, что она сама это поймет.

Но лишь только Христиана приехала в Овернь, она стала звать его в бесчисленных письмах, звала так настойчиво, с таким отчаянием, что он поддался слабости, жалости и приехал к ней. И теперь его тяготила неуклюжая, слезливая нежность этой женщины, ему безумно хотелось бросить ее, никогда больше не видеть, не слышать ее раздражающего, неуместного любовного воркования. Ему хотелось выложить все, что накипело на сердце, объяснить, как неловко и глупо она ведет себя, но сделать это было нельзя, а уехать тоже было неудобно, и нетерпеливая досада невольно прорывалась у него в желчных, обидных словах.

Она страдала от этого, страдала тем сильнее, что постоянно чувствовала теперь недомогание, тяжесть, что ее мучили все страхи беременных женщин, и она так нуждалась в утешении, в ласке, в нежной привязанности. Ведь она любила его всем своим существом, каждой жилкой, каждым движением души, любила беззаветной, беспредельной, жертвенной любовью. Теперь она уже считала себя не любовницей его, а его женой, подругой жизни, преданной, верной, покорной его рабой, его вещью. Теперь уж для нее речи быть не могло о каких-то ухаживаниях, ухищрениях женского кокетства, о непрестанных стараниях нравиться и прельщать – ведь она вся, вся принадлежала ему, они были связаны такими сладостными и могучими узами – у них скоро должен был родиться ребенок.

Как только они уединились в нишу окна, Христиана принялась за обычные свои нежные сетования:

– Поль, милый мой, родной мой, скажи, ты по-прежнему любишь меня?

– Да, да. Послушай, нельзя же так: каждый день одно и то же! Это в конце концов становится утомительным.

– Прости, но мне теперь уже не верится, мне так нужно, чтоб ты успокоил меня, так хочется услышать от тебя дорогое слово. А ты ведь не часто говоришь его теперь, вот и приходится выпрашивать его, выклянчивать, как милостыню.

– Ну хорошо, я тебя люблю! Но, ради бога, поговорим о чем-нибудь другом. Умоляю!

– Какой ты жестокий!

– Нет, неправда. Я совсем не жестокий. Только… только… Как ты не можешь понять, что…

– Ах, я все понимаю… прекрасно понимаю, что ты разлюбил меня. Если бы ты знал, как мне больно!

– Перестань, Христиана, прошу тебя, пощади мои нервы! Если б ты знала, до чего неумно ты себя ведешь!

– Боже мой! Если бы ты любил меня, ты никогда бы этого не сказал.

– Да черт возьми, если бы я тебя разлюбил, так ни за что бы сюда не приехал!

– Ну, не сердись. Ведь ты мой, такой мне близкий, и я тоже вся принадлежу тебе. Наш ребеночек связывает нас нерасторжимыми узами. А все-таки… если когда-нибудь… если придет такой день, что ты разлюбишь меня, ты скажешь мне это? Обещаешь?

– Обещаю.

– Поклянись.

– Клянусь.

– Но даже и тогда мы останемся друзьями. Ведь правда?

– Разумеется, останемся друзьями.

– В тот день, когда ты почувствуешь, что уже не любишь меня настоящей любовью, ты придешь ко мне и скажешь: «Милая моя Христиана, я очень тебя люблю, но это уже не то, что прежде. Будем друзьями, только друзьями».

– Ну конечно, обещаю тебе.

– Даешь слово?

– Даю.

– И все же мне будет очень, очень горько! Как ты любил меня в прошлом году!

У дверей раздался голос лакея:

– Герцогиня де Рамас-Альдаварра!

Она пришла запросто, по-соседски; Христиана каждый вечер принимала у себя курортную знать, как владетельные особы принимают заезжих гостей в своем королевстве.

За прекрасной испанкой следовал с покорной улыбкой доктор Мадзелли. Хозяйка и гостья пожали друг другу руки, сели и завели разговор.

Андермат позвал Поля:

– Дорогой друг, идите к нам! Мадемуазель Ориоль замечательно гадает на картах. Она столько мне тут предсказала!

И, взяв его под руку, Андермат добавил:

– Удивительный вы человек! В Париже мы вас видели раз в месяц, и того реже, несмотря на усердные приглашения моей жены. Чтобы вытащить вас сюда, нам пришлось бомбардировать вас письмами. А с тех пор, как вы приехали, у вас такой унылый вид, словно вы ежедневно теряете по миллиону. Что с вами? Вас беспокоит какая-нибудь неприятность? Скажите, не скрывайте! Может быть, удастся помочь вам.

– Ну что вы, дорогой, никаких неприятностей у меня нет. Если я не часто бывал у вас в Париже… так ведь это Париж… сами понимаете!

– Еще бы! Конечно, понимаю… Ну хоть здесь-то встряхнитесь, будьте повеселее. Я тут затеваю два-три праздника. Надеюсь, они пройдут удачно.

Лакей доложил:

– Госпожа Барр и профессор Клош.

Клош пришел со своей дочерью, молодой и вызывающе кокетливой рыжеволосой вдовушкой. И тотчас же лакей выкрикнул:

– Профессор Ма-Руссель.

Со вторым профессором явилась его жена, бледная перезрелая дама с гладкими начесами на висках.

Профессор Ремюзо накануне уехал, купив дачу, в которой он жил, и, как говорили, на очень выгодных условиях. Двум его коллегам очень хотелось узнать, что это за условия, но Андермат ответил только:

– О, мы очень легко договорились к обоюдной выгоде! Если вы пожелаете последовать его примеру, – пожалуйста, можно будет столковаться… Когда надумаете, сообщите мне, и мы побеседуем.

Затем явился доктор Латон, а за ним доктор Онора без супруги – он никогда не показывался с ней в обществе.

В гостиной раздавался теперь разноголосый гул разговоров. Гонтран не отходил от Луизы, тихо говорил ей что-то, наклоняясь к ее плечу, и время от времени, смеясь, пояснял тем, кто проходил мимо них:

– Стараюсь покорить своего врага!

Мадзелли подсел к дочери профессора Клоша, он уже несколько дней ходил за ней по пятам, и бойкая вдовушка кокетничала с новым поклонником напропалую.

Герцогиня искоса следила за ними, раздувая ноздри, еле скрывая раздражение. Вдруг она встала, прошла через всю гостиную и, прервав уединенную беседу своего врача с рыжеволосой красоткой, властно заявила:

– Мадзелли, не пора ли нам домой?… Мне что-то нездоровится.

Лишь только они ушли, Христиана, подойдя к Полю, сказала:

– Бедняжка! Как она, должно быть, страдает!

Он опрометчиво спросил:

– Кто страдает?

– Герцогиня! Разве вы не заметили, что она ревнует?

Поль резко ответил:

– Ну, если вы приметесь оплакивать всех назойливых любовниц, у вас и слез не хватит.

Христиана отошла от него, готовая в самом деле заплакать, – такими жестокими были для нее эти слова, и, сев подле Шарлотты Ориоль, оставшейся в одиночестве, удивленно и растерянно смотревшей на Гонтрана, она высказала горькую, непонятную для этой девочки мысль:

– Бывают дни, когда хочется умереть.

Андермат в кружке медиков рассказывал о необыкновенном исцелении старика Кловиса, у которого парализованные ноги уже начали оживать. Он говорил с таким жаром, что никто не мог бы усомниться в его искренности.

С тех пор, как он разгадал уловку двух Ориолей и мнимого паралитика, и понял, что в прошлом году его обвели вокруг пальца, воспользовавшись его страстным желанием уверовать в целительное действие источника, и особенно с тех пор, как ему пришлось откупиться деньгами от коварных причитаний старика, он превратил папашу Кловиса в могущественное средство рекламы и теперь сам великолепно разыгрывал комедию.

Вернулся Мадзелли, освободившись от своей пациентки, которую он проводил домой.

Гонтран подхватил его под руку:

– Доктор-обольститель, прошу совета! Которая из двух девочек Ориолей лучше, а? Вы бы которую выбрали?

Красавец врач шепнул ему на ухо:

– В любовницы – младшую, в жены – старшую.

Гонтран рассмеялся:

– Смотрите-ка! Мы сошлись во мнении. Очень рад!

Затем он подошел к сестре, разговаривавшей с Шарлоттой.

– Знаешь что? Я придумал хорошую прогулку. Поедемте в четверг на Пюи-де-ла-Нюжер. Это самый красивый вулкан во всей цепи. Все согласны. Поедем?

Христиана сказала равнодушным тоном:

– Мне все равно. Как вы хотите.

Но тут подошли проститься профессор Клош со своей дочерью, и Мадзелли, предложив проводить их, вышел вслед за вдовушкой.

Через несколько минут разошлись и остальные гости, так как Христиана ложилась спать в одиннадцать часов.

Маркиз, Поль и Гонтран пошли проводить сестер Ориоль. Гонтран и Луиза шли впереди, а Бретиньи в нескольких шагах от них вел под руку Шарлотту и чувствовал, что рука ее слегка дрожит.

Прощаясь с девушками, им напомнили:

– Не забудьте, в четверг к одиннадцати часам! Завтракать будем все вместе в отеле.

На обратном пути встретили Андермата, которого профессор Ма-Руссель задержал в уголке сада.

– Так, значит, решено, – говорил врач. – Если не помешаю вам, я зайду завтра утром побеседовать относительно дачки.

Вильям Андермат отправился домой вместе с молодыми людьми и, поднявшись на цыпочки, чтобы дотянуться до уха своего шурина, шепнул ему:

– Поздравляю, голубчик! Вы, оказывается, молодец!

Гонтрана уже два года терзало безденежье, отравлявшее ему существование. Пока он проматывал состояние матери, ничто его не беспокоило, ничто не омрачало его врожденной беспечности, унаследованной от отца, его беспечальной жизни в среде золотой молодежи, богатых, пресыщенных и распутных хлыщей, чьи имена каждое утро упоминаются газетами в хронике светской жизни, ибо эти повесы принадлежат к большому свету, хотя и бывают в нем нечасто, предпочитая ему общество продажных женщин, у которых они перенимают и нравы и весь душевный склад.

Компания его состояла из дюжины таких же фатов; каждую ночь, между полуночью и тремя часами утра, их можно было встретить на бульварах, в одной и той же кофейне. Элегантные, всегда во фраке и в белом жилете, с великолепными запонками ценою в двадцать луидоров, которые покупались у лучших ювелиров и сменялись каждый месяц, эти молодые люди не ведали в жизни иных забот, кроме непрестанной погони за удовольствиями, любовными утехами, за дешевой известностью и деньгами, добывая их всяческими средствами.

Ничто их не занимало, кроме свеженьких скандальных историй, сплетен об альковных делах и о конюшнях ипподрома, дуэлей и подвигов в игорных домах, – весь их умственный кругозор замыкался этими интересами. Они обладали всеми женщинами, высоко котировавшимися на рынке продажной любви, передавали, уступали, одалживали их друг другу и беседовали между собой об их любовных качествах, словно о статьях скаковой лошади. Бывали они также и в том шумном кругу титулованных особ, о котором много говорят и где почти у всех женщин есть любовные связи, ни для кого не составляющие тайны, проходящие на глазах у мужей, равнодушных, снисходительных или же близоруких до слепоты; о таких светских дамах эти молодые люди судили точно так же, как о кокотках, и в своей оценке делали лишь легкое различие из-за их происхождения и социального ранга.

Им столько приходилось изворачиваться, чтобы раздобывать деньги на свою веселую жизнь, обманывать кредиторов, занимать направо и налево, выпроваживать поставщиков, с наглым смехом встречать портных, предъявляющих каждые полгода счет, всякий раз возрастающий на три тысячи франков, выслушивать от кокоток, этих пожирательниц состояний, столько историй об их ловких проделках, столько подмечать шулерских плутней в клубах, знать и чувствовать, что и самих-то их надувают и обкрадывают на каждом шагу – слуги, торговцы, содержатели шикарных ресторанов, все, кому не лень, – проникать опытным взором в некоторые биржевые махинации и подозрительные делишки и даже прикладывать к ним руку, чтобы получить несколько луидоров, что их нравственное чувство в конце концов притупилось, стерлось, и единственным правилом чести было для них драться на дуэли при малейшем подозрении, что они способны на те мерзости, которые они совершали или могли совершить.

Все они, или почти все, через несколько лет должны были кончить такое существование или выгодным браком, или громким скандалом, или самоубийством, или же загадочным исчезновением, полным исчезновением, подобным смерти.

Но все они, конечно, рассчитывали на богатую невесту. Одни надеялись, что ее подыщут для них заботливые родственники, другие сами искали втихомолку и составляли списки наследниц, как составляют списки домов, назначенных к продаже. Особенно охотились они на иностранок – на заморских невест из Северной и Южной Америки – и ослепляли их своим ореолом блестящих прожигателей жизни, очаровывали шумной славой своих успехов, изяществом своей особы. Кредиторы тоже рассчитывали на их выгодную женитьбу.

Но эта охота за богатой невестой могла затянуться. И, во всяком случае, она требовала поисков, утомительных трудов по обольщению, скучных визитов – словом, слишком большой затраты энергии, на что Гонтран по своему беспечному характеру совсем не был способен.

А безденежье с каждым днем донимало его все больше, и он уже давно говорил себе: «Надо бы все-таки придумать какой-нибудь фортель». Но никакого фортеля придумать не мог.

Ему уже приходилось прибегать к весьма сомнительным уловкам, пускаться во все тяжкие, чтобы раздобыть хоть самые мелкие суммы, – в такой крайности он очутился; а теперь он вынужден был подолгу жить в своей семье, и вдруг Андермат подсказал ему мысль жениться на одной из сестер Ориоль.

Сначала он из осторожности промолчал, хотя на первый взгляд ему показалось, что эти девушки настолько ниже его, что он не может согласиться на такой неравный брак. Но, поразмыслив немного, он сразу изменил свое мнение и тотчас решил приступить к ухаживанию, вполне допустимому на водах, шутливому ухаживанию, которое его решительно ничем не свяжет и позволит, если понадобится, отступить.

Прекрасно зная своего зятя, он понимал, что Андермат все обдумал, взвесил, подготовил почву и, уж если сделал такое предложение, значит, случай действительно заманчивый и другой такой вряд ли представится.

Да и трудов никаких не надо: протяни руку и подхвати прехорошенькую девушку, – младшая сестра очень ему нравилась, и он не раз думал, что позднее, когда она выйдет замуж, весьма приятно было бы с ней встретиться.

Итак, он выбрал Шарлотту Ориоль и в короткий срок довел ухаживание до того момента, когда уже можно было сделать официальное предложение.

И что же! Вдруг оказалось, что надо или совсем отказаться от женитьбы, или же выбрать старшую сестру, потому что землю, на которую зарился Андермат, отец дает в приданое за ней.

В первый момент Гонтран до того разозлился, что решил было послать зятя ко всем чертям и остаться холостяком до другого подходящего случая.

Однако он в это время крепко сидел на мели, ему даже не с чем было заглянуть в казино, и пришлось попросить у Поля взаймы двадцать пять луидоров, а он уж немало перебрал у своего друга золотых монет, никогда их не возвращая. И кроме того, как хлопотно было бы искать новую невесту, а подыскав, прельщать ее. Может быть, еще надо будет бороться против ее враждебной родни. А тут невеста под рукой, стоит только поухаживать, полюбезничать несколько дней, и он покорит старшую сестру так же легко, как покорил младшую. Женившись на ней, он в лице своего зятя обеспечит себе покладистого банкира, касса которого всегда будет для него открыта, потому что он возложит на Андермата всю ответственность за этот брак и вечно будет осыпать его упреками.

А жена? Ну что ж, он увезет ее в Париж, представит в обществе как дочь компаньона Андермата. Кстати, она носит имя этого курорта, и уж сюда-то он никогда, никогда с нею не вернется в силу того непреложного закона, что реки не текут вспять, к своим истокам! У нее миленькое личико, стройная фигура, достаточно изящества, чтобы стать вполне изысканной дамой, достаточно ума, чтобы усвоить правила света, уметь в нем держаться, занять видное место и даже сделать честь своему мужу. Все будут говорить: «Проказник женился на прелестной девушке и, кажется, преспокойно ее надувает». И, разумеется, он будет ее надувать, в карманах у него опять появятся деньги, и он заживет на стороне холостяцкой жизнью.

Итак, он предпочел ухаживать за Луизой. И, пользуясь, сам того не ведая, ревностью, закравшейся в ее завистливое сердце, пробудил в ней еще дремавшее кокетство и смутное желание отбить у сестры красивого поклонника, носившего графский титул.

Она себе в этом не признавалась, даже не думала об этом, не лелеяла коварных замыслов – встреча с Гонтраном и «похищение» были для нее полной неожиданностью. Но, видя, как он с ней любезен и ласков, угадала по его манерам, по его взглядам, по всему его поведению, что он вовсе не влюблен в Шарлотту, и, не заглядывая далеко, была в тот вечер счастлива, радостно возбуждена, а отходя ко сну, чувствовала себя почти победительницей.

В четверг утро было пасмурное и душное, серое небо грозило дождем, и вопрос о поездке на Пюи-де-ла-Нюжер обсуждали очень долго. Но Гонтран так горячо настаивал, что увлек всех колебавшихся.

Завтрак прошел скучно. Поль и Христиана накануне поссорились, казалось, без всякой причины; Андермат опасался, как бы не сорвалась женитьба Гонтрана, потому что в то утро старик Ориоль отзывался о нем очень двусмысленно. Гонтран, узнав об этом от зятя, пришел в ярость и решил добиться своего. Шарлотта, ничего не понимая в поведении Гонтрана, но предчувствуя торжество сестры, хотела было остаться дома, ее с трудом уговорили поехать.

Ноев ковчег повез своих обычных седоков, оказавшихся в полном сборе, к высокому плоскогорью, поднимающемуся над Вольвиком.

Луиза Ориоль вдруг стала очень говорлива и всю дорогу развлекала своих спутников. Она объясняла, что из черного вольвикского камня, который представляет собою не что иное, как застывшую лаву окрестных вулканов, построены все церкви и все дома в этих краях, и поэтому овернские города кажутся такими мрачными и как будто обгорелыми. Она показывала выемки в горе, где обтесывали этот камень, и массивы лавы, служившие каменоломнями, откуда его добывали; приглашала всех полюбоваться огромной черной Богоматерью, покровительницей Вольвика, стоявшей на вершине горы и как будто вознесшейся над городом.

С нижнего плоскогорья поднялись к верхнему, где высились бугры былых вулканов. Лошади плелись шагом по длинному трудному подъему. По обеим сторонам дороги зеленели леса. В коляске все умолкли.

Христиана вспоминала о поездке на Тазенатское озеро. Та же коляска и теперь, и те же в ней люди, но сердца уже не те!.. Все как будто похоже, а совсем, совсем не то… Но что же изменилось? Почти ничто!.. Она любит немного больше… он немного меньше!.. Не изменилось почти ничего. Только та и разница, что тогда желание зарождалось, а теперь угасает!.. Почти ничто… Невидимая трещина. Любовь наскучила – вот и все… Ничто, почти ничто!.. Но вот уже и взгляд любимых глаз изменился Глаза те же самые, но уже по-иному видят то же самое лицо. А что такое взгляд?… Почти ничего!

Кучер остановил лошадей и сказал:

– Приехали. Сверните направо и ступайте лесом по тропинке. Идите все прямо, прямо и дойдете.

Все вылезли из коляски, кроме маркиза: ему не хотелось двигаться в такую жару. Луиза и Гонтран ушли вперед, а Шарлотта осталась с Полем и Христианой, которая шла с трудом. Лесная дорожка, показавшаяся им длинной-длинной, вывела на гребень, поросший высокой травой, и они стали подниматься к кратеру потухшего вулкана.

Луиза и Гонтран уже взобрались на самую верхнюю точку, остановились там, и оба, высокие, стройные, как будто парили в облаках. Когда все поднялись туда, впечатлительную душу Поля Бретиньи охватил лирический восторг.

Вокруг них – позади, справа, слева – высились какие-то странные усеченные конусы – одни устремленные вверх, другие приземистые, но все они сохраняли угрюмый облик мертвых вулканов. Эти грузные горы-обрубки с плоской, срезанной вершиной тянулись с юга на запад по огромному унылому плоскогорью, которое поднималось на тысячу метров над Лиманью, нависало над нею карнизом с востока и севера и уходило к невидимому горизонту, всегда затуманенному голубоватой дымкой.

Справа поднимался Пюи-де-Дом, выше всех своих братьев, семидесяти или восьмидесяти вулканов, давно уже спящих непробудным сном; подальше виднелись Гравнуар, Круэль, Педж, Со, Ношан и Ваш; ближе всех вырисовывались вершина Париу, Ком, Жюм, Трессу, Лушадьер. Огромное кладбище вулканов.

Всех поразила эта картина. А внизу зеленела травяным своим покровом большая и глубокая воронка – кратер Нюжера, на дне которого еще сохранились три исполинские темно-коричневые глыбы – лава, извергнутая последним вздохом чудовища, упавшая обратно в мертвую его пасть и навсегда застывшая в ней много веков назад.

Гонтран крикнул:

– Я спущусь на дно кратера! Хочу посмотреть, как эти зверюги умирали. Ну, кто со мной? Побежим под горку!

И, схватив за руку Луизу, он помчался, увлекая ее за собой. Шарлотта побежала было за ними, потом вдруг остановилась, посмотрела, как они несутся вприпрыжку, держась за руки, и, резко повернувшись, поднялась на верхушку ската, где сели на траву Поль и Христиана. Дойдя до них, она упала на колени и, зарывшись лицом в складки платья Христианы, разрыдалась.

Христиана все поняла: в последнее время чужое горе причиняло ей такую же боль, как свое собственное, и, обняв девушку за плечи, она тоже заплакала и тихонько шептала:

– Бедная моя девочка! Бедная моя девочка!

Шарлотта все плакала, уронив голову ей на колени, а руками бессознательно вырывала из земли пучочки травы.

Бретиньи отошел в сторону, делая вид, что ничего не заметил, но это детское горе, это простодушное отчаяние вдруг возбудило в нем гнев против Гонтрана. Он, кого глубокие страдания Христианы только раздражали, был искренне растроган первым разочарованием этой девочки.

Он вернулся и, опустившись на колени возле Шарлотты, сказал:

– Ну не надо, не плачьте, умоляю вас! Они сейчас вернутся. Успокойтесь, не нужно плакать при них.

Она вскочила, испугавшись мысли, что сестра застанет ее в слезах. Но рыдания все подступали к горлу, и оттого, что она их сдерживала и глотала слезы, на сердце у нее было еще тяжелее. Она лепетала, всхлипывая:

– Да… да… не надо… Я больше не буду плакать. Все уже прошло… Ничего… Все прошло… Посмотрите, ничего уже не заметно. Правда?… Ведь не заметно?

Христиана вытерла ее мокрые от слез щеки, потом провела платком по своему лицу и сказала Полю:

– Пойдите посмотрите, что они там делают. Куда они девались? Их совсем не видно за этими глыбами. А я побуду с девочкой и постараюсь утешить ее.

Бретиньи поднялся и дрожащим от негодования голосом ответил:

– Хорошо… Я пойду… Я их приведу. Но ваш братец будет иметь дело со мной… Сегодня же. Пусть объяснит свое поведение… Это просто гнусно, после того что он нам недавно сказал!

И он начал бегом спускаться на дно кратера.

Гонтран стремглав бежал по крутому скату и тянул за собой Луизу, чтобы ее подхватывать, поддерживать, ошеломить, испугать, чтобы у нее занялось дыхание. Он увлекал ее насильно, она пыталась остановиться, растерянно вскрикивала:

– Ах, тише! Тише, ради бога!.. Я упаду!.. Да вы с ума сошли!.. Я упаду!

Наконец они добежали до темных глыб и остановились, еле переводя дыхание. Потом обошли вокруг них, заглянули в широкую расселину, похожую на сквозную пещеру.

Когда вулкан, в котором уже иссякала жизнь, извергнул последнюю струю лавы, у него не хватило сил метнуть ее в небо, как прежде, он только чуть подбросил ее своим угасающим дыханием, загустевшую, почти холодную, и она окаменела на его мертвых устах.

– Посмотрим, что там делается, – сказал Гонтран.

И, подталкивая впереди себя Луизу, он вошел под темный свод. Как только они очутились в пещере, Гонтран воскликнул:

– Ну вот, мадемуазель, минута самая подходящая! Сейчас вам придется выслушать признание.

Она изумилась:

– Признание?… Мне?…

– Именно вам. И всего в двух словах: вы очаровательны!

– Скажите это моей сестре.

– Ах, вы прекрасно знаете, что вашей сестре я этого не стал бы говорить!

– Неужели?

– Послушайте: значит, вы не настоящая женщина, если не поняли, что я ухаживал за вашей сестрой только для того, чтобы посмотреть, какое впечатление это произведет на вас, какими глазами вы будете смотреть на меня… А глазки ваши стали ужасно сердитыми! Ах, как я был доволен! Тогда я постарался дать вам понять, со всею должною почтительностью, что я на самом деле думаю о вас!..

С Луизой никогда еще никто так не говорил. Она была преисполнена радостного смущения, восторга и гордости.

Гонтран продолжал:

– Я знаю, что очень дурно поступил с вашей сестрицей. Но что поделаешь! Впрочем, она нисколько не обманывалась в моих чувствах. Право, право! Вы же видите: она осталась с Христианой, не захотела пойти с нами. О, она все поняла, прекрасно поняла!..

Он схватил руку Луизы и, тихонько, деликатно целуя ей кончики пальцев, шептал:

– Какая вы прелестная! Какая прелестная!

Луиза стояла, прижавшись к каменной стене, и слушала его молча, с замиранием сердца. Одна-единственная мысль всплывала в ее затуманенной голове: она победила сестру, восторжествовала над ней.

Вдруг у входа выросла большая тень. На них смотрел Поль Бретиньи. Гонтран непринужденно отпустил маленькую девичью ручку, которую держал у своих губ, и сказал:

– Ах, это ты!.. Ты один?

– Да. Дамы удивляются, что вы исчезли.

– Мы сейчас вернемся, дорогой. Мы осматривали этот грот. Довольно любопытный, не правда ли?

Луиза, красная от смущения, вышла первой и стала подниматься в гору, а Поль и Гонтран шли вслед за нею, разговаривая между собою вполголоса.

Христиана и Шарлотта, держась за руки, смотрели на них сверху.

Потом все направились к коляске, где их поджидал маркиз, и Ноев ковчег покатил обратно, в Анваль.

И вдруг, когда въехали в сосновый лесок, лошади остановились, а кучер принялся ругаться: дорогу перегородил труп старого осла.

Все вышли из коляски, чтобы посмотреть. Осел лежал в темной, почти черной пыли, сам такой же темный и такой худой, что, казалось, его кости, обтянутые истертой шкурой, прорвали бы ее, если бы он не успел издохнуть; все ребра четко вырисовывались под облезлой шерстью, а голова казалась огромной, но у этой жалкой головы с закрытыми глазами было какое-то умиротворенное, довольное выражение, – она тихо, спокойно лежала на ложе из битого щебня и как будто удивлялась новому для нее, блаженному отдыху. Длинные, вялые теперь уши повисли, как тряпки. На коленках алели две свежие раны, говорившие о том, что он не однажды падал в тот день, пока не рухнул в последний раз. Еще одна рана была в боку – в том месте, куда хозяин долгие годы колол его железным острием, насаженным на палку, подгоняя его отяжелевший шаг.

Ухватив мертвое животное за задние ноги, кучер потащил его в придорожную канаву; длинная шея осла вытянулась, словно он хотел в последний раз испустить свой жалобный крик. Сбросив его в высокую траву, кучер сердито заворчал:

– Вот скоты! Оставили падаль посреди дороги!

Никто не отозвался на эти слова; все снова сели в коляску.

Христиана, удрученная, расстроенная, представила себе всю жалкую жизнь несчастного осла, закончившуюся на краю дороги. Веселый, большеголовый и глазастый ослик, смешной и славный ослик с жесткой шерсткой и торчащими ушами, прыгал на воле, бежал около матери, путаясь у нее под ногами; потом первая упряжка, первая телега, первый подъем в гору, первые побои! А потом… потом… непрестанные мучительные переходы по бесконечным дорогам. И побои, побои! Непосильный груз, палящее солнце, вся пища – клочок соломы или сена, иногда несколько веточек, сорванных с куста, а кругом, по обеим сторонам каменистой дороги, манящие зеленые луга!

А потом пришла старость; гибкий прут заменили палкой с острым железным наконечником, началась жестокая пытка изнуренного животного; надрываясь, осел тащил в гору тяжелую поклажу, чувствуя мучительную боль в каждой косточке, во всем своем старом теле, изношенном, как рубище нищего. А потом смерть, благодетельная смерть в трех шагах от зеленой, сочной травы, в которую, ругаясь, сбросил его проезжий человек, чтобы освободить дорогу.

И в первый раз Христиана поняла страдания живых существ, обреченных рабству, поняла, что смерть порой бывает блаженным избавлением.

Но вот они проехали мимо тележки, которую, выбиваясь из сил, тащили полуголый мужчина, женщина в отрепьях и тощая собака.

Видно было, что люди эти обливаются потом, что им трудно дышать. Облезлая, шелудивая собака была привязана между оглоблями и плелась, высунув язык. В тележке навалены были дрова, подобранные повсюду, вероятно, и краденые, – пеньки, сучья, хворост, сломанные ветки, – и казалось, что под ними что-то спрятано; на ветках было разостлано какое-то тряпье, а на нем сидел малыш – виднелась только его головенка, выступавшая из бурых лохмотьев: маленький шарик с глазами, носом и ртом.

Это была семья, человеческая семья! Замученный осел пал на дороге, и человек без жалости к своему мертвому слуге оставил его там, не потрудившись хотя бы сбросить в канаву, чтобы он не мешал проезжающим экипажам. А сам он и жена его впряглись в оглобли и потащили телегу, как тащил ее прежде осел. Куда они шли? Куда? Зачем? Было ли у них хоть несколько медяков? А эта тяжелая тележка?… Неужели они всегда будут ее тащить, потому что им не на что купить другого осла? Чем они будут жить? Где остановятся? Умрут, верно, на краю дороги, как умер их осел.

Кто они, эти нищие, – муж и жена или только «сожители»? И ребенок их, этот бесформенный зверек, закутанный в грязные тряпки, верно, будет жить такой же жизнью, как они.

Христиана с грустью думала обо всем этом, и потрясенная душа подсказывала ей совсем новые мысли. Она смутно угадывала теперь страшную участь бедняков.

Гонтран вдруг сказал:

– Не знаю почему, мне вспомнилось сейчас Английское кафе. Хорошо было бы пообедать там сегодня всем вместе! С удовольствием бы взглянул на бульвар!

Маркиз пробурчал:

– Ну и здесь очень недурно. Новый отель гораздо лучше старого…

Проехали мимо Турноэля. Христиана узнала свой каштан, и сердце у нее забилось от воспоминаний. Она поглядела на Поля, но он сидел с закрытыми глазами и не увидел ее смиренного призыва.

Вскоре впереди коляски показались два крестьянина, возвращавшиеся с виноградников; наработавшись за день, они шли усталым шагом, держа на плече мотыгу.

Сестры Ориоль покраснели до корней волос, узнав отца и брата; оба они, как и прежде, работали на виноградниках, поливая своим потом обогатившую их землю, с утра до вечера перекапывали ее, подставляя спины жгучим лучам солнца, меж тем как их прекрасные сюртуки, тщательно сложенные, покоились в комоде, а высокие цилиндры спрятаны были в шкафу. Оба они поклонились, с дружелюбной улыбкой сняли шляпы, а из коляски все в ответ замахали им руками.

Когда подъехали к отелю, Гонтран выскочил из Ноева ковчега и отправился в казино; Бретиньи пошел вместе с ним и, едва они сделали несколько шагов, остановил приятеля.

– Послушай, милый мой. Ты поступаешь нехорошо, и я обещал твоей сестре поговорить с тобою.

– О чем поговорить?

– О том, как ты ведешь себя за последние дни.

Гонтран спросил высокомерно:

– Как я себя веду? По отношению к кому?

– По отношению к этой девочке, которую ты бросил. Это подло.

– Ты так думаешь?

– Да, думаю… и имею для этого основания.

– Скажите, пожалуйста! Давно ли ты стал жалеть брошенных женщин?

– Ну, знаешь!.. Ты ведь имеешь дело не с кокоткой, а с молоденькой девушкой.

– Я это прекрасно понимаю. Я и не соблазнил ее. Разница большая.

Они зашагали дальше. Тон Гонтрана возмущал Поля, и он сказал:

– Если б ты не был мне другом, я бы сказал тебе пару теплых слов.

– А я не позволил бы тебе их сказать.

– Ах, оставь! Слушай. Мне жаль эту девочку. Она плакала сегодня.

– Вот как! Плакала? Очень лестно для меня!

– Перестань шутить. Скажи: что ты намерен делать?

– Я? Ничего.

– Как это «ничего»? Ты зашел так далеко, что скомпрометировал ее. А ведь ты же сам на днях говорил своей сестре и мне, что думаешь жениться на ней…

Гонтран остановился и насмешливым тоном, в котором сквозила угроза, сказал:

– Лучше бы вам с моей сестрой не вмешиваться в чужие любовные дела. Я сказал тогда, что эта девочка мне нравится, и если б я женился на ней, то впервые в жизни поступил бы разумно и рассудительно. Вот и все. А теперь вот мне больше нравится старшая сестра! Чувство мое изменилось. Это со всяким случается. – И, глядя Полю прямо в глаза, добавил: – Скажи, а ты что делаешь, когда женщина перестает тебе нравиться? Ты щадишь ее?

Поль растерянно смотрел на него, стараясь проникнуть в затаенный смысл его слов. Кровь бросилась ему в голову, и он резко сказал:

– Я тебе еще раз повторяю: ты имеешь дело не с какой-нибудь продажной тварью и не с замужней женщиной, а с невинной девушкой, и ты обманул ее если не обещаниями, то, по крайней мере, всем своим поведением. Слышишь? Порядочный человек, честный человек так не поступает!..

Гонтран побледнел и срывающимся голосом ответил:

– Замолчи!.. Ты и так уж слишком много наговорил… Довольно! Я тебе тоже скажу: не будь ты мне другом, я бы тебе показал, как меня оскорблять! Еще одно слово, и между нами все будет кончено. Навсегда!

И затем, отчеканивая каждое слово, он бросил Полю в лицо:

– Не тебе требовать от меня объяснений… Скорее я имею право потребовать их от тебя… Есть такого рода неделикатность, которая действительно недостойна порядочного человека… честного человека… Она проявляется в разных… в разных формах… Дружба должна бы предостеречь от нее, и любовь не может служить ей оправданием… – Но вдруг, переменив тон, весело, почти проказливо добавил: – А если эта девчурка так уж тебя растрогала и нравится тебе, возьми ее себе, женись на ней. Женитьба иной раз бывает лучшим способом распутать узел. Это одновременно удобный выход и крепость, в которой можно забаррикадироваться от навязчивости. Девочка очень мила и богата!.. Ведь все равно придется тебе когда-нибудь проститься со своей свободой. Забавно было бы, если б мы оба с тобой повенчались здесь в один и тот же день, – я ведь женюсь на старшей. Только никому не говори, это пока секрет… И смотри не забывай, что ты меньше, чем кто-либо, имеешь право говорить о честности и щепетильности в любовных историях. А теперь довольно. Ступай по своим делам, а я пойду по своим. Всего лучшего!

И, круто повернувшись, он стал спускаться на дорогу, ведущую в деревню. Поль Бретиньи, в полном смятении ума и сердца, медленным шагом направился к отелю «Монт-Ориоль».

Он старался припомнить каждое слово, сказанное Гонтраном, чтобы понять хорошенько его намеки, разгадать их смысл, и удивлялся, как ловко некоторые люди прячут от всех постыдную изнанку своей души.

Христиана спросила его:

– Что вам ответил Гонтран?

Поль, запинаясь, сказал:

– Бог мой!.. Ему… ему теперь больше нравится старшая сестра… Думаю даже, что он собирается жениться на ней… Я несколько резко упрекнул его., но он заткнул мне рот… он позволил себе намеки… неприятные для нас с вами.

Христиана тяжело опустилась на стул и прошептала:

– Боже мой!.. Боже мой!..

Но в эту минуту вошел Гонтран, возвратившийся к обеду, поцеловал сестру в лоб и весело спросил:

– Ну как, сестренка? Как ты себя чувствуешь? Не очень устала?

Затем он пожал руку Полю и, повернувшись к Андермату, который вошел в комнату вслед за ним, воскликнул:

– О зять мой! Лучший из всех зятьев, мужей и друзей, можете ли вы сказать мне точную цену старого осла, издохшего на дороге?

ГЛАВА IV

Андермат и доктор Латон прогуливались перед казино по террасе, украшенной большими вазами поддельного мрамора.

– Он мне уж и не кланяется теперь, – жаловался доктор на своего собрата Бонфиля. – Засел в своем логове, как дикий кабан! Если б он мог, то, наверное, отравил бы наши источники.

Андермат шагал, заложив руки за спину и сдвинув на затылок серый фетровый котелок, обнаживший его лоб с залысинами. Он молчал, сосредоточенно размышляя о чем-то, наконец оказал:

– Пустяки! Через три месяца старое общество запросит пощады. Они торгуются из-за десяти тысяч. Дурак Бонфиль их подзуживает, уверяет, что я соглашусь. Ошибается.

Главный врач подхватил:

– Вы знаете, они вчера закрыли свое казино. Никто туда не ходил.

– Знаю. Да и у нас народу не густо. Все сидят по своим гостиницам. А в гостиницах скучно, дорогой мой. Надо забавлять, развлекать больных, устроить им такую приятную жизнь, чтобы сезон показался слишком коротким. А вы посмотрите, кто тут бывает по вечерам – только те, кто живет в отеле «Монт-Ориоль», потому что он рядом. Остальным не хочется выползать из гостиниц. А какая тому причина? Дороги. Весь вопрос в дорогах. Вообще успех всегда зависит от незаметных, как будто ничтожных причин. Только надо найти их. Дороги к месту приятного времяпрепровождения сами должны быть приятными, быть, так сказать, вступлением к ожидающим тебя удовольствиям.

А что за дороги ведут к нашему казино? Отвратительные дороги! Камни, бугры, ямы! Это до того утомительно. Ведь если у человека мелькнет мысль: «Пойду туда-то», и дорога к этому месту ровная, широкая, днем тенистая, вечером не беспокоит крутизной, – на нее невольно потянет и в другой раз. Если б вы знали, как крепко хранит тело воспоминания о множестве ощущений, которые ум не считает нужным запечатлеть! Мне думается, именно так создается память у животных! Идете вы, например, в знойный день по дороге, не укрытой деревьями, натрудили себе ноги, шагая по плохо утрамбованному щебню, поднимаясь по крутому откосу, – и у вас возникает непреодолимое, чисто физическое отвращение к такому пути, хотя вы шли по нему, думая совсем о другом. Вы весело болтали с приятелем, не огорчались мелкими неудобствами дороги, ни на что не смотрели, ничего не отмечали в памяти, но ваши ноги, мышцы, легкие, все ваше тело не забыло этих тягостных ощущений, и когда ум пожелает направить вас по той же дорожке, тело сразу скажет ему: «Нет, не пойду, мне там было очень неприятно». И голова без рассуждений подчинится протесту своих сотоварищей, которые несут ее.

Итак, нам нужны хорошие дороги, и, стало быть, нам нужны участки этого упрямого осла, дядюшки Ориоля. Но погодите… Да, кстати, Ма-Руссель купил дачу на тех же условиях, что и Ремюзо. Пришлось пойти на эту маленькую жертву, зато она окупится сторицей. Постарайтесь узнать намерения Клоша.

– Клош от своих коллег не отстанет, – заметил Латон. – А вот меня другое беспокоит Я уже несколько дней об этом думаю. Мы забыли о важнейшем деле – о метеорологическом бюллетене!

– Что, что? О каком бюллетене?

– О бюллетене в парижских газетах! Необходимейшая вещь! Надо показать, что Монт-Ориоль превосходит все соседние курорты, что температура в нем ровная, жара умеренная, нет резких перемен погоды. Абонируйте для метеорологического бюллетеня местечко в самых ходовых органах прессы, руководительницы общественного мнения, и я каждый вечер буду посылать по телеграфу данные об атмосферном давлении и прочем. Я их так препарирую, эти данные, что в конце года, когда печатают средние цифры, Монт-Ориоль забьет своими «средними» все окрестные курорты. Что прежде всего бросается в глаза, когда разворачиваешь большие газеты? Температура в Виши, температура в Руайя, в Мон-Доре, в Шатель-Гюйоне и так далее и так далее. Это в летний сезон, а в зимний – температура в Канне, в Ментоне, в Ницце, в Сен-Рафаэле. На знаменитых курортах, дорогой директор, всегда должно быть тепло, всегда должна быть великолепная погода, – пусть парижане читают и думают: «Черт побери! Какие счастливцы те, кто ездит туда!» Андермат воскликнул:

– Так, так, так! Вы правы! Как же я-то до сих пор об этом не подумал! Сегодня же займусь этим. Да, кстати, вы писали профессорам Ларенару и Паскалису? Как мне хочется залучить их обоих сюда!

– Неприступны, дорогой председатель, неприступны!.. Если только… если только сами на многочисленных опытах не убедятся, что наши воды действительно хороши Но средствами… предварительного убеждения их не возьмешь… Нечего и думать.

Они поравнялись со столиком, за которым Поль и Гонтран пили после завтрака кофе; на террасе собрались уже и другие обитатели курорта, главным образом мужчины, так как женщины, выйдя из-за стола, обычно проводятчас-другой в своих комнатах. Петрюс Мартель надзирал за лакеями и командовал: «Кюммелю! Рюмку коньяку! Графинчик анисовой!» – на тех же басистых, раскатистых нотах, которые каждодневно звучали в его голосе часом позднее, когда он выкрикивал указания на репетиции и давал тон примадонне.

Андермат остановился на минутку около столика молодых людей, перекинулся с ними несколькими словами и пошел дальше рядом с главным врачом. Гонтран развалился на стуле, запрокинул голову на спинку, вытянул ноги, скрестил на груди руки и, погрузившись в полное блаженство, смотрел в небо, держа в зубах дымившуюся сигару.

Вдруг он спросил:

– Хочешь, пойдем сейчас прогуляться в долину Сан-Суси? Сестрички тоже пойдут.

Поль замялся было, но, подумав, согласился:

– С удовольствием. – Затем добавил: – А как твои дела?… Успешны?

– Еще как! Поймал, держу крепко! Теперь уж не сорвется.

Гонтран взял своего приятеля в наперсники и день за днем рассказывал ему о своих успехах и завоеваниях. Он даже обратил его в пособника и брал с собой на свидания с Луизой, которые устраивал очень ловко.

После поездки к кратеру Нюжера Христиана прекратила всякие прогулки, почти не выходила из комнаты, и Гонтрану было трудно видеться с Луизой.

Сначала затворничество сестры привело его в замешательство, но он нашел выход из положения.

Воспитанный в нравах Парижа, где мужчины его типа обычно смотрят на женщин, как охотники на дичь, и знают, что такая охота бывает сопряжена с трудностями, он был искушен в хитроумных способах сближаться с приглянувшимися ему дамами. Он мог бы научить любого, как пользоваться для этой цели простодушным посредничеством или же корыстными услугами, и с одного взгляда угадывал, кто из мужчин и женщин пригодится ему для его замыслов.

Лишившись бессознательной помощи Христианы, он для замены ее принялся искать среди окружающих необходимую ему союзницу – «сердобольную натуру», как он выражался, – и очень скоро остановил свой выбор на супруге доктора Онора. Для этого было много оснований. Во-первых, ее муж дружил с Ориолями, так как лечил все семейство лет двадцать; младшие дети родились и выросли на его глазах; каждое воскресенье он обедал у них в доме и сам приглашал их к себе по вторникам. Толстую докторшу, полуобразованную, вульгарную особу с большими претензиями, легко было приманить, пользуясь ее тщеславием, – она, конечно, из кожи будет лезть, чтобы всячески угодить графу де Равенелю, шурину самого владельца Монт-Ориоля.

Вдобавок Гонтран, не раз имевший дело с парижскими своднями, сразу распознал в ней женщину, весьма пригодную для этой роли; как-то раз, встретив ее на улице, он решил: «По виду она настоящая сводня, а значит, и душа у нее такая же».

И вот однажды он проводил доктора до дома и заглянул к ним. Он уселся, принялся болтать, наговорил толстухе всяких любезностей, а когда в отеле зазвонили к обеду, сказал, вставая:

– Как у вас вкусно пахнет! В вашем доме готовят, несомненно, куда лучше, чем в гостинице.

Госпожа Онора, раздувшись от гордости, залепетала:

– Ах, боже мой!.. Если бы я посмела… если бы посмела, граф…

– Что посмели, сударыня?

– Пригласить вас к нашему скромному столу.

– А что ж… я бы не отказался.

Доктор встревоженно бормотал:

– Да у нас ничего нет, совершенно ничего… Суп, говядина, курица – вот и все.

Гонтран хохотал:

– Ну и вполне достаточно! Принимаю приглашение!

И он остался обедать у супругов Онора. Толстая хозяйка, вскакивая со стула, выхватывала блюдо из рук горничной, чтоб та не пролила соус на скатерть, и, к явной досаде мужа, сама прислуживала за столом.

Граф расхвалил ее стряпню, ее уютный домик, ее радушие, и она преисполнилась пылким восхищением.

Он повторил свой гастрономический визит, опять напросился на обед и стал после этого постоянным гостем в доме г-жи Онора, куда то и дело забегали сестры Ориоль по долголетней привычке, по соседству и давней дружбе.

Гонтран проводил в обществе трех дам целые часы, был очень любезен с обеими сестрами, но с каждым днем оказывал все больше предпочтения Луизе.

Ревность, разъединившая сестер, когда Гонтран начал было ухаживать за Шарлоттой, приняла у старшей сестры характер воинственной ненависти, а у младшей – спокойного презрения. В скромных манерах Луизы, в ее недомолвках, в сдержанном обращении с Гонтраном сквозило больше умелого кокетства и заигрывания, чем в беспечной и шаловливой непосредственности младшей сестры. Шарлотта, скрывая из гордости свою сердечную рану, как будто ничего не замечала и с удивительной выдержкой, с полным, казалось бы, равнодушием присутствовала при частых встречах у г-жи Опора. Она не хотела оставаться дома, чтобы не подумали, что она страдает и плачет, что она покорно уступила место старшей сестре.

Гонтран так гордился своей хитростью, что не мог удержаться и все рассказал Полю. А Поль нашел этот маневр забавным и весело расхохотался. К тому же он дал себе слово больше не вмешиваться в интриги своего приятеля, помня его двусмысленные намеки, и не раз думал с тревогой: «Известно ему что-нибудь обо мне и Христиане?»

Прекрасно зная Гонтрана, он считал его вполне способным закрыть глаза на любовную связь сестры. Но почему же он раньше ничем решительно не показывал, что догадывается или знает об этой связи? А все дело было в том, что Гонтран принадлежал к числу тех шалопаев, по мнению которых светской женщине даже полагается иметь одного или нескольких любовников, так как семья, по их глубокому убеждению, не что иное, как общество взаимопомощи в житейских делах, нравственность – покров, накинутый на тайные влечения, вложенные в человека природой, а светские приличия – фасад, за которым следует скрывать приятные пороки. Он толкнул Христиану на брак с Андерматом если не с определенными намерениями, то, во всяком случае, со смутной мыслью, что этот еврей будет поживой для всего семейства, и, пожалуй, презирал бы сестру, если бы она хранила верность мужу, как презирал бы самого себя, если бы не черпал денег из кошелька своего зятя.

Поль думал обо всем этом, и все это смущало его душу, душу современного Дон Кихота, склонного, однако, к сделкам с совестью. Теперь он стал очень осторожным в отношениях со своим загадочным приятелем.

Итак, когда Гонтран рассказал ему, для каких целей он пользуется знакомством с г-жой Онора, Поль расхохотался, а немного погодя согласился сопровождать его и очень охотно болтал с Шарлоттой.

Докторша с величайшей готовностью выполняла роль, для которой ее избрали, принимала гостей весьма радушно и в пять часов, в подражание парижским дамам, угощала их чаем и сдобными булочками собственного приготовления.

В первый же раз, как Поль появился в ее доме, она встретила его, словно старого друга, усадила, чуть не силой отобрала у него шляпу и положила ее на полку камина, рядом с часами. Потом засуетилась, захлопотала, перебегала от одного к другому, огромная, с выпяченным животом, и все спрашивала:

– Не угодно ли закусить?

Гонтран говорил всякие забавные глупости, шутил, смеялся, держал себя весьма непринужденно. Потом он уединился с Луизой в глубокой нише окна, а Шарлотта с волнением смотрела на них.

Госпожа Онора, развлекавшая разговором Поля, сказала ему материнским тоном:

– Милые детки! Они приходят ко мне побеседовать несколько минут. Ведь это вполне невинно, не правда ли, господин Бретиньи?

– О, вполне невинно, сударыня!

Во второе посещение Бретиньи она уже запросто называла его «господин Поль» и держалась с ним запанибрата.

С тех пор Гонтран с обычным своим веселым ехидством сообщал приятелю о всех услугах, которые угодливо оказывала ему эта дама. Накануне он сказал ей:

– Отчего вы никогда не ходите с барышнями Ориоль на прогулку по дороге в Сан-Суси?

– Мы пойдем, граф, непременно пойдем!

– Вот пошли бы, например, завтра в три часа.

– Пойдем завтра в три часа. Обязательно!

– Как вы любезны, многоуважаемая госпожа Онора!

– Всегда рада услужить вам, граф!

И Гонтран объяснил Полю:

– Ты же понимаешь, у нее в гостиной мне неудобно приударить за Луизой как следует, на глазах младшей сестры. А в лесу мы можем уйти с ней вперед или отстать немножко. Ну как, пойдешь?

– С удовольствием.

– Пойдем.

Они поднялись и не спеша пошли по большой дороге, потом за деревней Ла-Рош-Прадьер свернули влево и, продираясь сквозь густые заросли кустов, спустились в лесистую долину. Перебравшись через узенькую речку, они сели на краю тропинки и стали ждать.

Вскоре показались все три дамы, они шли гуськом: Луиза впереди, г-жа Онора замыкала шествие.

Обе стороны выразили удивление: какая неожиданная встреча!

Гонтран воскликнул:

– Какая хорошая мысль пришла вам прогуляться в эту долину!

Докторша ответила:

– Это я придумала!

Дальше отправились уже вместе.

Луиза и Гонтран, постепенно ускоряя шаг, ушли далеко вперед и порой исчезали из виду за поворотами узкой дорожки.

Докторша шумно отдувалась и бормотала, провожая их снисходительным взором:

– Ах, молодость, молодость! Вот быстроногие! Где уж мне за ними угнаться!

Шарлотта воскликнула:

– Погодите, я сейчас их позову!

И она бросилась бежать по дорожке. Докторша окликнула ее:

– Не мешай им, детка! Пусть поболтают на свободе, если им хочется. Зачем расстраивать разговор? Они и сами вернутся.

Обмахиваясь платком, она села на траву в тени большой сосны. Шарлотта бросила на Поля жалобный взгляд, полный мольбы и отчаяния.

Он понял и сказал:

– Ну что ж, мадмуазель Шарлотта, пусть госпожа Онора посидит, отдохнет, а мы с вами догоним вашу сестру.

Она радостно воскликнула:

– Да, да, пойдемте!

Госпожа Онора ничего не имела против этого.

– Идите, детки, идите. Я вас здесь подожду. Только не очень долго гуляйте.

И они отправились. Сначала шли очень быстро, надеясь догнать Луизу и Гонтрана, но через несколько минут, не видя их на дорожке, решили, что они свернули в лес, направо или налево, и Шарлотта негромко позвала их дрожащим голосом. Никто не откликнулся.

Она сказала тихо:

– Господи! Где же они?

Поля снова охватило то чувство глубокой жалости к ней и грустного умиления, которое он уже испытал у кратера Нюжера.

Он не знал, что сказать этой огорченной девочке. Хотелось отечески обнять ее, поцеловать, найти какие-нибудь ласковые, утешительные для нее слова. Но какие? А она тревожно озиралась, вглядывалась в зеленую чащу безумными глазами и, прислушиваясь к малейшему шороху, говорила:

– Наверно, они вон туда пошли… Нет, наверно, сюда… Вы ничего не слышите?…

– Нет, ничего не слышу. Лучше всего нам здесь подождать их.

– Ах, боже мой!.. Нет… Надо их найти…

Он помолчал немного, потом нерешительно спросил:

– Так вам это очень больно?

Она подняла голову, взглянула на него с отчаянием, а глаза ее уже подернулись прозрачной влагой, и на темных длинных ресницах задрожали слезинки. Она хотела что-то сказать и не могла, не решалась, а между тем стесненному сердцу, переполненному горем, долго таившему его, так нужно было открыться.

Поль сказал:

– Значит, вы очень любите его?… Не стоит он вашей любви, право!

Она больше не в силах была сдерживаться и, закрыв лицо руками, чтобы не видны были слезы, заговорила:

– Нет… нет… Я не люблю его… Он так гадко поступил со мной!.. Он играл мною… это очень гадко… это низко… и все-таки мне тяжело… очень тяжело… потому что обидно… очень обидно… А больше всего тяжело из-за сестры… сестра тоже меня не любит теперь… Она еще хуже со мной поступает… Я чувствую, что она теперь не любит меня… совсем не любит… ненавидит… а у меня только она одна и была… теперь у меня никого нет… За что? Что я ей сделала?…

Ему видны были только маленькое ее ухо и полоска гибкой шеи, уходившая под воротник платья из легкой ткани к более округлым линиям девичьего стана. Он был глубоко взволнован жалостью, нежностью, охвачен бурным желанием взять ее под свою защиту, как это всегда с ним бывало, когда женщина затрагивала его душу. И его быстро загоравшаяся душа прониклась восторженным умилением перед этой детской скорбью, такой наивной и полной такого мучительного очарования.

Он протянул руку и безотчетно, не размышляя, как успокаивают плачущего ребенка, обнял ее за плечи. И вдруг рука его ощутила, что ее сердце бьется быстро-быстро, словно у пойманной птички.

Непрестанные торопливые толчки передавались по руке его собственному сердцу, и оно тоже забилось быстрее. Он чувствовал, как стучит ее сердце, и этот быстрый стук отзывался во всем его теле, в мышцах, в нервах, как будто два сердца слились воедино, страдали одним и тем же страданием, трепетали в едином биении и жили одной жизнью, словно часы, соединенные стальною нитью, так что их ход совпадает секунда за секундой.

Вдруг она отвела руки от покрасневшего, но по-прежнему милого личика и, быстро отирая слезы, сказала:

– Ах, зачем это я?! Вот глупая! Не надо было говорить об этом. Пойдемте скорее обратно, к госпоже Онора. А про это забудьте, пожалуйста… Обещаете?

– Обещаю.

Она протянула ему руку.

– Вам-то я верю. Мне кажется, вы очень честный человек!

Они пошли обратно. Он подхватил ее на руки и перенес через ручей, как нес Христиану год тому назад. Сколько раз он приходил сюда с Христианой этой же самой тропинкой в прежние дни, когда боготворил ее! И он подумал, удивляясь перемене в себе: «Как коротка была эта страстная любовь!»

Шарлотта потянула его за рукав и прошептала:

– Госпожа Онора уснула, сядем возле нее тихонько.

Толстуха действительно спала, прислонившись к стволу сосны, прикрыв лицо носовым платком, и мирно похрапывала, сложив руки на животе. Они опустились на траву в нескольких шагах от нее и сидели молча, чтоб не разбудить ее.

И тогда глубокая лесная тишина, царившая вокруг, стала для них тягостной, томительной. Слышалось только, как быстро журчит по камешкам вода, чуть-чуть шуршат в траве насекомые, гудит в воздухе рой мошкары и большие черные жуки шелестят сухими листьями.

Где же Луиза и Гонтран? Что они делают? Вдруг вдалеке зазвучали их голоса: они возвращались. Г-жа Онора проснулась и удивленно посмотрела вокруг.

– Ах, вы уже вернулись? А я и не слышала, как вы подошли!.. А где же остальные? Нашли вы их?

Поль ответил:

– Вот они. Идут.

Донесся смех Гонтрана. И от этого веселого смеха с души Шарлотты как будто свалился камень. Она не могла бы сказать, почему ей стало легче.

Вскоре они показались на дорожке. Гонтран шел быстро, почти бежал и тянул за руку Луизу, красную, как пион. Ему не терпелось рассказать забавное приключение, и он еще издали закричал:

– Послушайте-ка! На кого мы сейчас наткнулись!.. Ни за что не угадаете!.. Застали на месте преступления обольстителя Мадзелли и рыжеволосую красотку-вдовушку, дочку профессора Клоша, знаменитого профессора Клоша, как сказал бы Виль. О, ужас!.. Мадзелли, мошенник этакий, целовал ее, да еще как!.. Как целовал!..

Госпожа Онора с видом оскорбленной добродетели прервала его игривый рассказ:

– Ах, граф!.. Подумайте, что вы говорите… При девушках!..

Гонтран склонился в глубоком поклоне.

– Вы совершенно правы, многоуважаемая госпожа Онора. Благодарю вас, что вы напомнили мне о приличиях. Все ваши побуждения всегда возвышенны.

Затем все двинулись в обратный путь, но, чтоб не возвращаться вместе, молодые люди простились с дамами и пошли лесом.

– Ну как? – спросил Поль.

– Объяснился. Сказал, что обожаю и буду счастлив назвать ее своей супругой.

– А что она сказала?

– Сказала очень мило и пристойно: «Поговорите с моим отцом. Я отвечу через него».

– И что же теперь? – спросил Поль.

– Немедленно уполномочу Андермата передать официальное предложение. А если старый мужлан Ориоль заартачится, скомпрометирую его дочку какой-нибудь выходкой.

Андермат все еще разговаривал с доктором Латоном на террасе казино. Гонтран отвел зятя в сторону и изложил ему положение дел.

Поль пошел по риомской дороге. Ему хотелось побыть одному, разобраться в хаосе взволнованных мыслей и чувств, в том смятении, которое охватывает нас на пороге любви.

Уже давно он бессознательно поддавался пленительному и чистому очарованию этой покинутой девочки. Он угадывал в ней милое, доброе существо, простое, искреннее, прямодушное, и сначала чувствовал к ней жалость, ту теплую, ласковую жалость, которую вызывает в нас женское горе. Но участились встречи, и как-то незаметно в сердце дало ростки зернышко нежности – ведь женщина может заронить его в нас так легко, а ростки его поднимаются так буйно. И теперь, особенно за последний час, он чувствовал, что его заполонило и преследует ощущение ее близости, хотя ее нет с ним, – первый признак любви.

Он шел по дороге, переполненный неотступными воспоминаниями о ее взгляде, о звуке ее голоса, о складочке в уголках губ, расцветающих улыбкой или скорбно опущенных в слезах, о ее походке, даже о цвете и шелесте ее платья.

И он думал: «Кажется, попался! Я знаю себя. Вот досада! Лучше бы мне вернуться в Париж. Ах, черт! Ведь это молоденькая девушка. Не могу же я сделать ее своей любовницей!»

Потом он стал мечтать о ней, как мечтал в прошлом году о Христиане. Да, эта девушка тоже совсем не похожа на женщин, какие встречались на его пути, женщин, родившихся и выросших в городах; не похожа она и на девушек, с детства впитавших в себя кокетство, перенявших его уловки и от матерей и от своих знакомых. В ней не было ничего деланого, никаких ужимок, предназначенных для обольщения, ничего заученного в словах, ничего искусственного в движениях, ничего лживого во взгляде.

И она была не только нетронутым и чистым существом, но происходила из среды почти первобытной, была истой дочерью земли и только еще вступила в период превращения в городскую даму.

Он взвинчивал себя, стараясь подавить смутное сопротивление, минутами поднимавшееся в нем. В памяти его возникали поэтические образы, созданные Вальтером Скоттом, Диккенсом и Жорж Санд, и они еще более воспламеняли его воображение, вечно подстегиваемое женщиной.

Гонтран говорил о нем: «Поль? О, это норовистый конь, который мчит на своем хребте любовь; лишь только сбросит одну, на него вскочит другая».

Бретиньи шел долго; наконец, заметив, что уже темнеет, он повернул обратно.

Проходя мимо нового ванного заведения, он увидел, что неподалеку бродят по виноградникам и обмеряют землю Андермат и оба Ориоля. По их жестам он понял, что у них идет горячий спор.

Час спустя Вильям Андермат вошел в гостиную, где собралась вся семья, и сказал маркизу:

– Дорогой тесть! Довожу до вашего сведения, что ваш сын Гонтран через полтора-два месяца женится на девице Луизе Ориоль.

Маркиз де Равенель был ошеломлен.

– Гонтран?! Что вы говорите!!

– Говорю, что, с вашего согласия, Гонтран через полтора-два месяца женится на девице Ориоль. Она будет очень богата.

Тогда маркиз сказал самым естественным тоном:

– Ах, боже мой, пусть женится, если ему так уж хочется. Я не возражаю…

И банкир рассказал, как он сосватал Гонтрану дочку старика-крестьянина.

Узнав от графа, что девушка готова дать согласие, он решил, не теряя ни минуты, вырвать согласие и у ее отца, чтобы хитрый винодел не успел придумать еще какую-нибудь ловушку.

Банкир побежал к Ориолям и застал старика за подведением счетов: с большим трудом он выводил цифры на засаленном клочке бумаги и складывал их с помощью Великана, который считал по пальцам.

Андермат присел к столу и сказал:

– С удовольствием бы выпил стаканчик вашего винца.

Как только Ориоль-младший принес стаканы и полный жбан красного вина, банкир осведомился, дома ли Луиза, попросил позвать ее и, едва она подошла к нему, поднялся, отвесил глубокий поклон и произнес:

– Мадемуазель Луиза! Надеюсь, вы считаете меня своим другом, которому все можно сказать? Не правда ли? Так вот, я взял на себя очень деликатное поручение, которое касается вас. Мой шурин, граф Рауль-Оливье-Гонтран де Равенель, полюбил вас – выбор его я вполне одобряю, – и он поручил мне спросить у вас в присутствии ваших родных, согласны ли вы стать его женой.

Луиза, захваченная врасплох, вскинула смущенный взгляд на отца; старик Ориоль испуганно смотрел на Великана, всегдашнего своего советчика. Великан на Андермата, а тот снова заговорил с некоторой надменностью:

– Примите во внимание, мадемуазель, что, взяв на себя это поручение, я пообещал моему шурину принести ответ немедленно. Он прекрасно понимает, что, возможно, не имел счастья понравиться вам, а в таком случае он завтра же уедет и больше никогда не вернется в эти края. Я полагаю, вы уже достаточно хорошо его знаете и можете смело сказать мне, ведь я только посредник: «Да, я согласна» или «Нет, я не согласна».

Она склонила голову, вся покраснела, но твердым тоном сказала:

– Да, я согласна.

И, повернувшись, выбежала из комнаты так стремительно, что ударилась о косяк двери.

Андермат снова сел и, без церемоний налив себе стакан вина, сказал:

– Ну а теперь поговорим о делах.

И, как будто даже не допуская возможности малейших колебаний со стороны отца, он заговорил о приданом, опираясь на то, что старик Ориоль сообщил ему три недели тому назад. Состояние Гонтрана он определил в триста тысяч франков плюс будущее наследство и дал понять, что если такой жених, как граф де Равенель, просит руки девицы Ориоль, особы, впрочем, очаровательной, то уж семья ее, бесспорно, должна в знак признательности за такую честь пойти на некоторые материальные жертвы.

Крестьянин, расстроенный, но польщенный, почти обезоруженный, все же попытался защитить свое добро. Торг шел очень долго. Впрочем, Андермат с самого начала сделал заявление, облегчавшее сделку:

– Мы не требуем денег ни наличными, ни в ценных бумагах, а только землю – те самые участки, которые вы, как уже было сказано вами, предназначили в приданое мадмуазель Луизе, и еще кое-какие, на которые я укажу.

Возможность не выкладывать из мошны денег, драгоценных денег, накопленных за долгие годы, входивших в дом франк за франком, су за су, не отдавать серебряных или золотых кружочков, стершихся в руках, в кошельках, в карманах, на трактирных столах, в глубоких ящиках старых шкафов, не отдавать этой звонкой летописи стольких забот, огорчений, усталости, трудов; монеток, таких милых сердцу, глазам и мужицким пальцам; денег, которые дороже, чем корова, чем виноградник, поле, дом, которыми иной раз труднее пожертвовать, чем собственной своей жизнью, – возможность не расставаться с ними, расставаясь с родной дочерью, сразу внесла в душу Ориоля, как и его сына, великое успокоение, наполнила примирительными чувствами и тайной, сдерживаемой радостью.

Однако оба они упорно торговались, чтобы выгадать несколько клочков земли. На столе разложили подробный межевой план холма Монт-Ориоль и крестиками отметили участки, назначавшиеся в приданое Луизе. Андермату понадобился целый час, чтобы отбить последние два квадратика. Затем, во избежание всяких подвохов с той и с другой стороны, отправились на место, захватив с собою план. Тщательно проверили в натуре все участки, отмеченные крестиками, и еще раз их переметили.

Андермат все же тревожился, подозревая, что Ориоли вполне способны при следующем свидании отречься от сделанных уступок и отхватить в свою пользу полоски виноградников, необходимые ему для его замыслов, и он старался придумать какое-нибудь практическое и надежное средство, чтобы закрепить достигнутое соглашение.

И вдруг банкиру пришла мысль, сначала показавшаяся ему забавной, а затем, при всей ее смехотворности, превосходной.

– Если желаете, – сказал он, – мы все это запишем, чтоб потом чего-нибудь не забыть.

На обратном пути, проходя через село, он купил в табачной лавке два листа гербовой бумаги. Он знал, что опись земель, составленная на гербовой бумаге, примет в глазах обоих крестьян характер чего-то незыблемого, потому что гербовые листы представляют закон – вездесущий, невидимый, но грозный закон, охраняемый стражниками, штрафами и тюрьмой.

И вот он на одном листе написал, а на другом переписал в копии следующее обязательство:

«Ввиду обещания вступить в брак, коим обменялись между собою граф Гонтран де Равенель и девица Луиза Ориоль, г-н Ориоль, отец невесты, дает за нею в приданое нижеследующие владения…»

И он подробно обозначил все участки, указав их номер в реестре поземельной переписи анвальской коммуны.

Потом, поставив дату и подписавшись, он заставил подписаться и старика Ориоля, который, в свою очередь, потребовал, чтобы в обязательство вписано было и состояние жениха; и, наконец, Андермат отправился к себе в отель с этой бумагой в кармане.

Все смеялись, слушая его рассказ; Гонтран хохотал веселее всех.

Потом маркиз сказал сыну с большим достоинством:

– Вечером мы с тобой нанесем визит этому семейству, и я сам повторю предложение, сделанное предварительно моим зятем. Чтоб все было, как полагается.

ГЛАВА V

Гонтран оказался примерным женихом, любезным и внимательным. Он сделал всем подарки (на деньги Андермата) и поминутно бегал повидаться с невестой то у нее в доме, то у г-жи Онора. Почти всегда его теперь сопровождал Поль, чтобы встретиться с Шарлоттой, хотя после каждой встречи давал себе слово больше не видеться с ней.

Шарлотта мужественно примирилась с предстоящим браком сестры, говорила о нем просто, непринужденно и, казалось, не затаила в душе никакой обиды. Только характер у нее как будто немного изменился: она стала более сдержанной, не такой непосредственной, как прежде. Пока Гонтран вполголоса вел в уголке нежные разговоры с Луизой, Поль беседовал с Шарлоттой спокойно и серьезно, постепенно погружаясь в эту новую любовь, поднимавшуюся в его сердце, как морской прилив. Он это понимал, но не боролся с ней, успокаивая себя мыслью: «Пустяки, в критическую минуту спасусь бегством, вот и все» А расставшись с Шарлоттой, он шел к Христиане, которая теперь целые дни лежала на кушетке. Уже у дверей в нем накипало нервное раздражение, появлялась воинственная готовность к мелким ссорам, порождавшимся усталостью и скукой. Его заранее сердило все, что она говорила, все, что она думала; ее страдальческий вид, ее покорное смирение, ее молящий и укоризненный взгляд вызывали в нем только злобу, и лишь как человек воспитанный, он сдерживал желание наговорить ей обидных слов; близ Христианы его не оставляла мысль о другой; перед глазами всегда стоял образ девушки, с которой он только что расстался.

Христиана мучилась оттого, что теперь почти не видела его, и донимала его расспросами, что он делал, где был; в ответ он сочинял всякие басни, а она внимательно слушала, пытаясь угадать, не влечет ли его к какой-нибудь другой женщине. Она чувствовала свое бессилие, знала, что не может удержать его, не может вызвать в нем хоть каплю той любви, которой терзалась сама, понимала, что она физически бессильна пленить его, вновь завоевать его хотя бы страстью, ласками, если уж не может вернуть его нежность, и страшилась всего, не зная еще, где таится опасность.

Но она уже ощущала, что какая-то страшная, неведомая беда нависла над ней, и ревновала его беспочвенной ревностью ко всему и ко всем, даже к женщинам, случайно проходившим мимо ее окна, – все они казались ей очаровательными и опасными, хотя она и не знала, говорил ли с ними хоть раз Поль Бретиньи.

– Вы заметили очень хорошенькую, довольно высокую брюнетку? Проходила мимо моего окна. Я ее раньше не видела, должно быть, она только на днях приехала.

А когда он отвечал: «Нет, не заметил», – она подозревала, что он лжет, и, бледнея, говорила:

– Ну как это возможно! Как вы могли ее не заметить? Такая хорошенькая, ну просто красавица!

Он удивлялся ее настойчивости.

– Уверяю вас, что я ее ни разу не встречал. Постараюсь встретить.

И Христиана думала: «Это она, наверно, она». А иногда ей приходило в голову, что у него есть тайная связь, что он вызвал сюда какую-нибудь любовницу, может быть, свою актрису. И она начинала выпытывать у отца, у брата, у мужа, какие появились в Анвале молодые и привлекательные женщины.

Если бы ей хоть можно было ходить, самой посмотреть, последить за ним, она бы немного успокоилась, но почти полная неподвижность, которую ей предписали, делала ее мучение нестерпимой пыткой. И когда она говорила с Полем, уже в самом звуке ее голоса сквозило страдание, и это только раздражало охладевшего к ней любовника.

Спокойно он мог говорить с ней только об одном – о близкой женитьбе Гонтрана, потому что тогда он мог произносить имя Шарлотты и вслух думать о ней. И ему даже доставляло какое-то смутное, загадочное, необъяснимое удовольствие слышать, как Христиана произносит ее имя, расхваливает миловидность и душевные качества этой девушки, жалеет ее, бранит брата за то, что он пренебрег ею, и выражает пожелание, чтоб нашелся хороший человек, который оценил бы ее, полюбил и женился на ней.

Он подтверждал:

– Да, да. Гонтран сделал ужасную глупость. Такая чудесная девушка!

И Христиана без малейшего подозрения повторяла за ним:

– Действительно чудесная! Просто сокровище, само совершенство!

Ни на одно мгновение не возникала у нее мысль, что такой человек, как Поль, может полюбить такую девушку и жениться на ней. Она боялась только его любовниц.

И такова удивительная особенность мужского сердца: похвалы Шарлотте в устах Христианы приобретали для Поля какую-то особую значимость, воспламеняли его любовь и влечение к этой девушке, придавали ей неотразимую прелесть.

Но вот однажды, когда Поль с Гонтраном пришли к г-же Онора, чтобы встретиться там с сестрами Ориоль, они застали в гостиной доктора Мадзелли, расположившегося, как у себя дома.

Мадзелли протянул им обе руки, просияв чисто итальянской улыбкой, от которой казалось, что в каждое слово, в каждый жест он вкладывает все свое сердце.

С Гонтраном его связывали фамильярные и поверхностные приятельские отношения, основанные скорее на сродстве натур, на скрытом сходстве наклонностей, на своего рода сообщничестве, чем на истинной дружеской симпатии и доверии.

Граф спросил:

– Ну как ваша прелестная блондинка, с которой вы прогуливались в роще Сан-Суси?

Итальянец улыбнулся:

– О! Мы охладели друг к другу! Она из тех женщин, которые только манят и ничего не дарят.

И они принялись болтать. Красавец врач расточал любезности обеим девушкам, но особенно Шарлотте. Когда он говорил с женщинами, то непрестанно выражал голосом, жестами, взглядом преклонение перед ними. Вся его фигура, каждая поза как будто говорили: «Обожаю вас», и так красноречиво, что он неизменно покорял сердца.

У него была грация актрисы, порхающая походка балерины, гибкие движения фокусника, врожденный дар и выработанные тонкие приемы обольщения, которыми он пользовался непрестанно.

Возвращаясь с Гонтраном в отель, Поль угрюмо ворчал:

– Зачем втерся сюда этот шарлатан!

Граф ответил равнодушно:

– Разве узнаешь, что на уме у таких авантюристов? Эти молодцы всюду пролезут. А нашему красавцу, должно быть, надоели и бродячая жизнь, и капризы его испанки, при которой он состоит скорее в роли лакея, чем домашнего врача, а может быть, и в какой-нибудь другой роли. Он ищет. Думал, верно, поймать дочку профессора Клоша, да промахнулся, судя по его словам. Младшая девица Ориоль для него была бы добычей не менее ценной. Вот он и пробует нащупать почву, вынюхивает, закидывает удочку. Чем плохо? Он стал бы совладельцем курорта, постарался бы спихнуть этого дурака Латона и уж, во всяком случае, каждое лето приобретал бы себе здесь выгодных пациентов на зиму… Ей-богу, к этому он и гнет!.. Можно не сомневаться.

В сердце Поля Бретиньи зашевелился глухой гнев, ревнивая враждебность.

Чей-то голос крикнул:

– Эй, погодите!

Их догонял Мадзелли.

Бретиньи спросил с злобной иронией:

– Куда вы так быстро бежите, доктор? Гонитесь за фортуной?

Итальянец улыбнулся и, не останавливаясь, только повернувшись к ним лицом, сделал несколько прыжков, грациозным жестом арлекина засунул руки в карманы, вывернул их, вытянул двумя пальцами, чтобы показать, что в них пусто, и крикнул, смеясь:

– Увы! Еще не поймал ее!

И, сделав изящный пируэт, помчался дальше, как будто ему было очень некогда.

После этого приятели еще несколько раз встречали его в доме доктора Онора; он сумел угодить всем трем дамам и оказывал им множество мелких приятных услуг, проявляя ту же ловкость и изобретательность, которыми, вероятно, угождал и герцогине. Он все умел делать в совершенстве – и говорить комплименты, и готовить макароны, да и не только макароны: он вообще был прекрасный повар и, повязав в защиту от пятен синий фартук кухарки, смастерив себе из бумаги поварской колпак, охотно занимался стряпней, распевая на итальянском языке неаполитанские песенки, все делал изящно, ни в чем не был смешным, всех забавлял и пленял, вплоть до придурковатой служанки, которая говорила про него:

– Ну чисто ангелок!

Вскоре его замыслы стали совершенно явными, и Поль уже не сомневался, что красавец Мадзелли старается влюбить в себя Шарлотту.

И казалось, это ему удается. Он так ловко умел польстить, был так услужлив, обладал таким искусством нравиться, что, когда он появлялся, у девушки лицо озарялось улыбкой удовольствия.

А Поль, не давая себе в этом отчета, занял позицию влюбленного соперника. Как только Мадзелли начинал увиваться около Шарлотты, Поль подходил к ней и совсем по-иному, прямее и откровеннее, старался завоевать ее расположения. Он выказывал ей грубоватую братскую нежность, преданность, говорил ей: «Право, я очень вас люблю», – но так открыто, с такой простотой и искренностью, что никто не мог бы счесть это признанием в любви.

Удивившись неожиданному соперничеству, Мадзелли пустил в ход все свое умение, и когда Бретиньи, уязвленный ревностью, той инстинктивной ревностью, которая жалит мужчину, даже если он еще не любит женщину, а она ему только нравится, когда Бретиньи по своей природной пылкости нападал, становился резким и надменным, противник, более изворотливый и никогда не терявший самообладания, отвечал ему остротами, колкостями и хитрыми, насмешливыми любезностями.

Борьба возобновлялась каждый день, соперники вели ее с ожесточенным упорством, хотя ни у того, ни у другого, может быть, и не было вполне определенной цели. Ни тот, ни другой не желал отступать, как два пса, ухвативших одну и ту же добычу.

К Шарлотте вернулась прежняя ее веселость, но теперь в ней сквозило какое-то новое, более проницательное лукавство, появилось что-то необъяснимое, затаенное в улыбке и во взгляде. Казалось, измена Гонтрана многому ее научила, подготовила к возможности других разочарований, сделала ее более гибкой, вооружила опытом. Она непринужденно лавировала между двумя воздыхателями, каждому говорила то, что следовало сказать, чтобы не вызвать столкновения между ними, никогда не оказывала одному предпочтения перед другим, с каждым в отдельности подтрунивала над его соперником, предоставляла обоим вести борьбу на равных условиях, но как будто ни того, ни другого даже и не принимала всерьез. И во всем этом совсем не было кокетства, а только шаловливый, мальчишеский задор, который иногда придает молоденьким девушкам необыкновенное очарование.

Но вот Мадзелли как будто добился предпочтения. Казалось, между ним и Шарлоттой установилась какая-то близость, какое-то тайное согласие. Разговаривая с нею, он играл ее зонтиком или концом широкой ленты, перехватывавшей ее талию, а Поль, видя в этом своего рода моральное обладание, приходил в ярость и готов был дать итальянцу пощечину.

Однажды, когда все они собрались в доме Ориолей и Бретиньи разговаривал с Луизой и Гонтраном, искоса поглядывая на Мадзелли, который вполголоса рассказывал Шарлотте что-то вызывавшее у нее улыбку, он вдруг заметил, что она вся вспыхнула и страшно смутилась; сомнения не было: соперник объяснился в любви. Она потупила глаза, перестала улыбаться, но слушала, слушала внимательно, и тогда Поль, чувствуя, что не в силах сдержать себя, сказал Гонтрану:

– Послушай, дорогой! Выйдем на минуту, прошу тебя.

Граф извинился перед невестой и последовал за своим другом.

Как только они вышли на улицу, Поль взволнованно сказал:

– Милый мой, надо во что бы то ни стало помешать этому итальянцу соблазнить бедную девочку. Она совсем беззащитна перед таким мерзавцем.

– А что, по-твоему, я должен сделать?

– Предупреди ее, что он авантюрист.

– Э, милый мой, это меня не касается.

– Как! Она ведь будет твоей родственницей!

– Да, да, конечно. Но какие у нас основания думать, что у Мадзелли преступные виды на нее? Он совершенно так же любезничает со всеми женщинами и еще никогда не сделал и не сказал ничего неприличного.

– Хорошо! Если ты не желаешь взять эту обязанность на себя, я сам разделаюсь с ним, хотя меня это, несомненно, касается гораздо меньше, чем тебя.

– Ты что ж, влюблен в Шарлотту?

– Я?… Нет… Но я прекрасно вижу, что за игру ведет этот негодяй.

– Знаешь, дорогой, ты собираешься вмешаться в очень деликатное дело… и если только ты не влюблен в Шарлотту, то…

– Да не влюблен я… Но прохвостов надо гнать…

– И что ж ты намерен сделать?

– Дать мерзавцу пощечину…

– Вот умно! Лучшее средство, чтобы она влюбилась в него. Вам придется драться, и ты ли будешь ранен или Мадзелли – все равно в ее глазах он станет героем.

– А что, например, сделал бы ты?

– На твоем месте?

– Да, на моем.

– Я поговорил бы с девчуркой как друг. Она очень тебе доверяет. Так вот, я бы ей без обиняков рассказал, что собой представляют эти проходимцы. У тебя такое обличение здорово получилось бы. Ты умеешь говорить с жаром. И я бы дал ей понять: во-первых, почему он прилип к испанке, во-вторых, почему он повел атаку на дочку профессора Клоша, в-третьих, почему он, потерпев поражение, обхаживает теперь девицу Шарлотту Ориоль.

– Но отчего ж ты сам не хочешь это сделать? Подумай, ты ведь скоро будешь ее близким родственником.

– Да видишь ли… видишь ли… После того, что было между нами… Мне неудобно… Понимаешь?

– Верно, тебе неудобно. Я сам с ней поговорю.

– Хочешь, я сейчас же устрою тебе разговор с ней наедине?

– Ну, разумеется, хочу.

– Прекрасно. Пойди погуляй минут десять, а я тем временем уведу Луизу и Мадзелли, и, когда ты вернешься, Шарлотта будет одна.

Поль Бретиньи пошел в сторону Анвальского ущелья, обдумывая, как начать этот щекотливый разговор.

Он действительно застал Шарлотту одну в холодной гостиной отцовского дома, выбеленной известкой, и, сев около нее, сказал:

– Это я, мадмуазель, попросил Гонтрана устроить мне встречу с вами наедине.

Она посмотрела на него своим ясным взглядом.

– А для чего?

– О, конечно, не для того, чтобы угощать вас пошлыми любезностями на итальянский лад, а чтобы поговорить с вами как искренний, преданный друг, дать вам совет.

– Говорите.

Он начал издалека, сослался на свой жизненный опыт, указал на ее неопытность, а затем в осторожных, но ясных словах рассказал ей об авантюристах, которые повсюду ищут себе поживы, с профессиональной ловкостью обирают добрых и простодушных людей, и мужчин и женщин, завладевают их кошельками и сердцами.

Шарлотта немного побледнела и слушала его настороженно и внимательно.

– Я и понимаю, и не совсем понимаю. Вы, должно быть, имеете в виду какого-то определенного человека. Кого именно?

– Доктора Мадзелли.

Она потупилась и, помолчав немного, сказала тихим, неуверенным голосом:

– Вы так со мной откровенны, что и я должна отплатить вам тем же… Я вам признаюсь, что со времени… со времени помолвки моей сестры я уж не такая глупая, как раньше… поумнела немножко! Ну, так вот… Я и сама догадывалась о том, что вы мне сейчас сказали, и посмеивалась втихомолку… Я видела, к чему он клонит.

Она подняла голову, и в улыбке, озарившей ее личико, в хитром взгляде и во вздернутом носике, во влажном блеске зубов, сверкнувших между приоткрытыми губами, было столько свежей, юной прелести, веселого задора, милой шаловливости, что Бретиньи охватил бурный порыв такого же страстного влечения, который бросил его год тому назад к ногам покинутой им теперь женщины. А сердце его было полно ликующей радости: значит, она вовсе не оказала предпочтения Мадзелли. Победа досталась ему!

Он спросил:

– Так вы его не любите?

– Кого? Мадзелли?

– Да.

Она ничего не ответила, только посмотрела на него таким грустным взглядом, что у него вся душа перевернулась, и он с мольбой спросил:

– И никого… никого не любите?

Она потупилась:

– Не знаю… Люблю тех, кто меня любит.

Он схватил обе ее руки и принялся целовать то одну, то другую в каком-то исступлении, в том сладком безумии, когда в голове человека туман и слова, срывающиеся с уст, подсказывает ему не разум, куда-то вдруг исчезнувший, а взбудораженные чувства. И между поцелуями он лепетал:

– Шарлотта… маленькая моя!.. Так ведь это я… я люблю вас!

Она вырвала одну руку и, закрывая ему рот, испуганно зашептала:

– Молчите… Не надо… Молчите… Прошу вас. Мне будет так больно, если и это ложь.

Она встала, встал и он и, сжав ее в объятиях, крепко поцеловал в губы.

Внезапно раздался какой-то шум, они отпрянули друг от друга, – в комнату вошел старик Ориоль и с ужасом уставился на них. Вдруг он закричал:

– Ах, пррроклятый!.. пррроклятый!.. Черррт пррроклятый!

Шарлотта убежала. Мужчины остались одни, лицом к лицу. Прошло несколько секунд тяжелого молчания, потом Поль попытался объясниться:

– Ах, боже мой… Я, конечно, виноват… Я повел себя, как…

Но старик его не слушал. Распалившись гневом, он двинулся на Поля и, сжимая кулаки, рычал:

– Ах, пррроклятый!.. Черррт, прроклятый!..

И, подойдя к Полю вплотную, схватил его за шиворот жилистыми мужицкими руками. Но Поль, такой же рослый и превосходивший овернца силой и ловкостью спортсмена, отбросил его плечом и, прижав к стене, сказал:

– Послушайте, дядюшка Ориоль. Не стоит нам драться. Лучше давайте договоримся. Ну, я поцеловал вашу дочь. Это правда… Даючестное слово, в первый раз поцеловал… И даю честное слово, что хочу на ней жениться.

Жажда физической расправы стихла в старике от увесистого толчка противника, но гнев его не остыл, и он, заикаясь, бормотал:

– Ага, вот оно как! Приманил девку, да еще деньги ему подавай. Жулик пррроклятый!..

И все, что накипело у него на сердце, вырвалось в потоке многословных горьких жалоб. Он не мог утешиться, что обещал дать за старшей дочерью виноградники, что они попадут в руки парижан. Он уже догадывался теперь, что Гонтран нищий, что Андермат надул его, и, забывая о нежданном богатстве, которое принес ему банкир, изливал теперь свою желчь и затаенную ненависть к этим злодеям, из-за которых он теперь все ночи глаз не смыкает.

Можно было подумать, что Андермат со всей своей родней, со всеми друзьями-приятелями каждую ночь приходят грабить его, крадут его виноградники, его минеральные источники, его дочерей.

Он бросал в лицо Поля Бретиньи злобные упреки, обвинял этого парижанина в коварных намерениях завладеть его добром, обзывал его мошенником, кричал, что он хочет жениться на Шарлотте только затем, чтобы заполучить ее землю.

Бретиньи, потеряв наконец терпение, закричал:

– Ах ты, старый осел! Да я богаче тебя. Я еще тебе самому могу дать денег!..

Старик умолк, выслушав это недоверчиво, но внимательно, потом опять, но уже не с прежней яростью, принялся обвинять и жаловаться.

Поль теперь возражал ему, объяснял, доказывал и, считая себя связанным нежданным происшествием, в котором он один был виноват, заявлял, что женится на Шарлотте без всякого приданого.

Старик Ориоль мотал головой, притворялся глухим, переспрашивал, не верил, ничего не мог понять. Он все еще считал Поля нищим проходимцем.

Бретиньи в отчаянии закричал во весь голос:

– Да ведь у меня доходу больше ста двадцати тысяч франков в год, старый болван! Слышишь ты?… У меня капиталу три миллиона!

Старик вдруг спросил:

– А бумагу выправите? Напишете, сколько у вас?

– Напишу.

– И подпишетесь?

– Подпишусь.

– На гербовой бумаге?

– На гербовой!

Тогда дядюшка Ориоль вылез из угла, отпер шкаф, извлек оттуда два листа гербовой бумаги, вытащил обязательство, которое Андермат потребовал от него несколько дней назад, и по этому образцу сам составил диковинное брачное обещание с гарантированной женихом наличностью в три миллиона франков и заставил Бретиньи подписаться под ним.

Когда Поль вышел на улицу, ему показалось, что вся земля перевернулась. Итак, он жених, помимо своей воли, помимо ее воли, просто случайно, только оттого, что коварное стечение обстоятельств не оставило ему иного выхода.

Он пробормотал:

– Вот безумие!

А затем подумал: «Да нет! Лучше Шарлотты мне, пожалуй, во всем мире не найти». И в глубине души порадовался ловушке, которую поставила ему судьба.

ГЛАВА VI

На следующий день с самого утра на Андермата посыпались несчастья. Придя в ванное заведение, он узнал, что ночью в «Сплендид-отеле» умер от апоплексического удара Обри-Пастер. Помимо того, что инженер приносил большую пользу своими знаниями, бескорыстным рвением и любовью к Монт-Ориолю, который он считал почти своим детищем, было очень неприятно, что больной, приехав на воды лечиться от полнокровия, грозившего апоплексией, умер именно от удара в середине курса лечения, да еще в разгар сезона и на заре нарождающейся славы курорта.

Банкир нервно ходил по кабинету отсутствующего главного врача и старался измыслить иную причину этой злополучной смерти – какой-нибудь несчастный случай, падение с горы, неосторожность или хотя бы разрыв сердца. Он с нетерпением поджидал доктора Латона, чтобы научить его, как поумнее составить медицинский акт, не вызывая ни малейших подозрений об истинной причине смерти.

Латон влетел в кабинет бледный, взбудораженный и, едва переступив порог, спросил:

– Слышали печальную новость?

– Слышал. Умер Обри-Пастер.

– Да нет, не то! Доктор Мадзелли бежал с дочерью профессора Клоша!

У Андермата мурашки побежали по спине.

– Что?… Что вы говорите!..

– Ах, дорогой директор, какое несчастье! Какое ужасное несчастье! Просто катастрофа!..

Он сел и, вытирая мокрый лоб, принялся рассказывать подробности события, которые узнал от Петрюса Мартеля, а тот выведал их от профессорского камердинера.

Мадзелли усиленно волочился за рыжеволосой красоткой-вдовой, отчаянной кокеткой, недавно похоронившей мужа, который умер от чахотки, – говорят, в результате слишком нежного супружества. Однако г-н Клош догадался о планах итальянца и, не желая иметь зятем этого авантюриста, весьма решительно выгнал его, застав его однажды на коленях перед своей дочерью.

Господина Мадзелли выставили за дверь, а он пролез в окно по шелковой лестнице влюбленных. О том, как это случилось, ходили разные слухи. По одной версии, он влюбил в себя профессорскую дочь до безумия, возбудив в ней ревность, а по другой – втайне продолжал с нею встречаться, хотя для отвода глаз оказывал внимание другой женщине; но, узнав от любовницы, что профессор неумолим, увез ее нынче ночью, и теперь уж, после такого скандала, брак неизбежен.

Доктор Латон вскочил, прислонился к камину и, глядя на ошеломленного Андермата, шагавшего по комнате, воскликнул:

– Подумайте только! Ведь он врач, член медицинской корпорации!.. Какая распущенность!..

Удрученный Андермат взвешивал последствия события, распределял их по рубрикам, как будто подводил итог убытков:

1. Весьма неприятные слухи. Распространятся по соседним курортам, дойдут и до Парижа. Впрочем, если взяться за дело с умом, романтическое похищение может даже послужить рекламой. Тиснуть десятка полтора хлестких хроникерских заметок в газетах с большим тиражом – и к Монт-Ориолю будет привлечено внимание широкой публики.

2. Отъезд профессора Клоша – огромный убыток.

3. Отъезд герцога и герцогини де Рамас-Альдаварра – второй неизбежный и совершенно невозместимый убыток.

В итоге катастрофа. Доктор Латон прав.

И, повернувшись к Латону, банкир заторопил его:

– Идите сейчас же в «Сплендид-отель». Надо составить акт о смерти Обри-Пастера. Поосторожнее составьте, чтоб и намека не было на апоплексию.

Латон взялся за шляпу и уже у дверей сказал:

– Ах да, еще одна новость! Говорят, ваш друг Бретиньи женится на Шарлотте Ориоль. Правда это?

Андермат даже вздрогнул от удивления.

– Бретиньи?! Полноте!.. Кто это вам сказал?

– Да все тот же Петрюс Мартель, а он узнал от самого дядюшки Ориоля.

– От Ориоля?

– Да, да. Старик хвастался, что у его будущего зятя трехмиллионное состояние.

Андермат не знал, что и думать. Он пробормотал:

– А впрочем, что ж… Возможно… За последнее время он явно ухаживал за ней. Но в таком случае… Послушайте… ведь в таком случае весь холм в наших руках. Ого! Надо мне поскорее самому разузнать.

И он торопливо вышел вслед за доктором, чтобы поговорить до завтрака с Полем Бретиньи.

Как только Андермат вошел в гостиницу, ему сообщили, что жена уже несколько раз спрашивала его. Он застал Христиану еще в постели; она разговаривала с отцом и братом, который рассеянно пробегал газеты.

Она чувствовала себя плохо, очень плохо и тревожно. Она чего-то боялась, сама не зная чего. И потом уже несколько дней ее преследовало, не давало ей покоя одно желание, прихоть беременной женщины. Ей хотелось посоветоваться с доктором Блеком. Окружающие так часто вышучивали доктора Латона, что она потеряла к нему всякое доверие и хотела услышать мнение другого врача, мнение доктора Блека, который все больше входил в славу. А ее с утра до вечера мучили черные мысли, обычные у женщин к концу беременности. Прошлой ночью ей приснился страшный сон, и она вообразила, что у ребенка неправильное положение, что она сама не разрешится и надо будет прибегнуть к кесареву сечению. И она все думала об этом, мысленно представляя себе, как ей будут делать операцию. Ей рисовалось, как она лежит на спине, живот у нее разрезан, кровать вся залита кровью и из комнаты уносят что-то красное, недвижимое, немое – мертвое. Она даже нарочно закрывала глаза, чтоб сосредоточиться и яснее вообразить себе ужасную, мучительную пытку. И вот она решила, что один только доктор Блек скажет ей правду, и стала требовать, чтобы его позвали сейчас же, немедленно, сию же минуту: пусть он ее осмотрит.

Андермат рассеянно слушал, не зная, что ответить.

– Видишь ли, милая детка… Это очень сложно, из-за моих отношений с Латоном… вернее… просто невозможно. Погоди, погоди, я придумал другое. Я лучше приглашу профессора Ма-Русселя, он во сто раз больше знает, чем Блек. Он не откажется и придет к тебе, если я попрошу.

Но Христиана ничего не хотела слышать. Блек, только Блек, другого ей никого не надо! Она чувствовала непреодолимую потребность увидеть его вот тут, подле себя, увидеть его большую бульдожью голову. В этом упорном желании было что-то болезненное и суеверное. Ей нужен был Блек, только он.

Банкир попытался отвлечь ее от этой мысли.

– А знаешь, какая у нас новость? Интриган Мадзелли нынче ночью увез дочку профессора Клоша. Удрали вдвоем. Куда – неизвестно. Вот история!

Христиана приподнялась на подушках; глаза у нее расширились от горестного удивления, и она воскликнула:

– А что будет с герцогиней?… Бедная! Как мне ее жаль!

Она уже давно понимала сердцем муки этой страстной, уязвленной души! Ведь она сама испытывала те же страдания и плакала теми же слезами.

Но она тотчас вернулась к своей мысли:

– Виль, пожалуйста, прошу тебя, сходи за Блеком. Если он не придет, я умру. У меня предчувствие!

Андермат схватил ее руку и поцеловал с нежностью.

– Ну что ты, Христиана! Успокойся, дорогая. Будь умницей… пойми…

Увидев, что у нее глаза полны слез, он повернулся к маркизу:

– Знаете что, дорогой тесть, придется вам самому позвать его. Я не могу: мне неудобно. Блек пользует принцессу Мальдебургскую и ежедневно приходит в отель в первом часу. Остановите его в вестибюле и приведите сюда. Христиана! Ты ведь можешь подождать часок, правда?

Она согласилась подождать час, но отказалась встать с постели к завтраку, и мужчины одни вышли в столовую.

Поль Бретиньи уже ждал их. Завидя его, Андермат крикнул:

– Ага, вот и он! Послушайте, что это мне сегодня рассказывали? Вы будто бы женитесь на Шарлотте Ориоль? Выдумки, конечно, да?

Бретиньи тревожно взглянул на запертую дверь спальни и ответил вполголоса:

– Боже мой, почему выдумки? Женюсь.

Никто из его друзей еще не знал этого, и все трое изумленно смотрели на него.

– Что это вам взбрело в голову? – воскликнул Андермат. – Зачем? При вашем-то состоянии! Привязать себя женитьбой к одной женщине, когда они все в вашем распоряжении! Да и семейство-то незавидное, манеры там далеко не светские. Для Гонтрана это еще куда ни шло, ведь у него нет ни гроша в кармане!

Бретиньи рассмеялся:

– Мой отец разбогател, торгуя мукой, – у него были большие мельницы. И вы, безусловно, нашли бы, что у него тоже не светские манеры. А что касается Шарлотты…

Андермат перебил его:

– О, она-то прелестна!.. Очаровательна!.. Прелесть как мила… и, знаете, она будет богата… пожалуй, богаче вас. Ручаюсь в том… ручаюсь!..

Гонтран процедил сквозь зубы:

– Да, женитьба – удобный выход… Ничему не мешает и прикрывает отступление. Только напрасно ты нас не предупредил. Как же это дело сделалось, черт побери?

Тогда Поль Бретиньи рассказал историю своего сватовства, несколько изменив ее. Сгущая краски, он говорил о своих колебаниях, о решении, возникшем мгновенно, когда девушка обронила слово, которое позволило ему думать, что она любит его. Особенно красочно он описал неожиданное появление дядюшки Ориоля, свою ссору с ним, сомнения жадного крестьянина, не поверившего в капиталы жениха, и рассказал про гербовую бумагу, извлеченную из шкафа.

Андермат хохотал до слез, от восторга стучал кулаком по столу.

– Ха-ха-ха! Гербовая бумага! К моему приему прибегнул! Ведь это мое изобретение.

Поль слегка покраснел и, запинаясь, сказал:

– Прошу вас пока ничего не говорить вашей жене. Мы с ней друзья, она может обидеться, если не я сам сообщу ей эту новость…

Гонтран смотрел на своего приятеля с какой-то странной и веселой улыбкой, казалось, говорившей: «Отлично! Право, отлично. Вот как надо кончать: без шуму, без скандалов, без драм».

Он предложил:

– Если хочешь, дружище, мы пойдем к ней вместе после завтрака, когда она встанет, и ты ей сообщишь о своем решении.

Они посмотрели друг другу в глаза пристальным, непроницаемым взглядом и тотчас отвернулись.

Поль ответил равнодушным тоном:

– Хорошо, с удовольствием. Мы еще поговорим об этом.

Вошел коридорный доложить, что доктор Блек уже поднимается к принцессе, и маркиз поспешно вышел из комнаты, чтобы перехватить его по дороге.

Он сообщил доктору о состоянии своей дочери, разъяснив затруднительное положение зятя, сказал о желании Христианы, и Блек без всяких отговорок пошел к ней.

Как только большеголовый карлик переступил порог спальни, Христиана сказала:

– Папа, оставь нас.

Маркиз удалился. Тогда Христиана перечислила все, чего она боялась, рассказала о своих страшных снах, мучительных мыслях. Она говорила тихим, кротким голосом, как на исповеди, а доктор слушал ее, точно духовник; иногда он окидывал ее пристальным взглядом своих круглых рачьих глаз, легкими кивками показывая, что слушает внимательно, бормотал: «Так, так», – будто хотел сказать: «Да знаю я все это, знаю прекрасно и без труда вылечу вас, если захочу».

Когда она кончила, он, в свою очередь, чрезвычайно подробно стал расспрашивать о ее образе жизни, о привычках, о режиме, который ей предписан, о лекарствах. Выслушивая ответы, он, казалось, то одобрял, помахивая рукой, то протяжно восклицал: «О-о!» – с какой-то сдержанной укоризной. Когда она решилась наконец сказать, как ей страшно, что у ребенка, возможно, неправильное положение, он поднялся и с целомудрием духовного пастыря, деликатно, осторожно исследовал ее сквозь простыню и решительным тоном сказал:

– Нет, все хорошо.

Ей хотелось расцеловать его. Ах, какой он славный человек, этот доктор!

Он взял со стола листок бумаги, принялся писать рецепт, подробные указания и писал долго-долго. Потом он опять сел у постели и завел со своей пациенткой разговор, но говорил уже совсем другим тоном, словно желая показать, что свою священную врачебную миссию он уже выполнил.

Голос у этого коренастого карлика был густой и басистый, и в каждой, даже в самой обычной фразе сквозило желание что-нибудь выведать. Говорил он обо всем. По-видимому, его очень интересовала женитьба Гонтрана. Потолковав об этом, он вдруг заметил с гадкой улыбкой злого уродца:

– О женитьбе господина Бретиньи я считаю пока еще неудобным беседовать с вами, хотя это уже ни для кого не тайна: дядюшка Ориоль рассказывает об этом всякому встречному и поперечному.

Христиана вдруг вся похолодела, холод леденящей струей побежал от кончиков пальцев по рукам, к плечу, по груди, по животу, по икрам ног. Она еще не понимала всего смысла этих слов, но ужас охватил ее, что Блек не договорит, а значит, она ничего не узнает, и она нашла в себе силы схитрить:

– Ах, вот как! Дядюшка Ориоль рассказывает об этом всякому встречному и поперечному?

– Да, да. Он и мне рассказывал. Мы только что с ним расстались. Кажется, господин Бретиньи очень богат и любит эту юную Шарлотту уже давно. Впрочем, обе свадьбы устроила супруга доктора Онора. Она любезно предоставляла влюбленным парочкам и свою помощь, и свой дом для свиданий…

Глаза у Христианы закатились, она потеряла сознание.

Доктор стал звать на помощь, прибежала горничная, за нею маркиз, Андермат и Гонтран, и все бросились доставать уксус, эфир, лед и всякие другие ненужные тут средства.

Вдруг Христиана дернулась, открыла глаза и, вытягивая над головой руки, извиваясь всем телом, закричала диким голосом. Она пыталась говорить, но бросала только бессвязные слова:

– Ох, больно!.. Боже мой, как больно!.. Поясница… Все разрывает… Ох! Боже мой!..

И она опять принялась кричать. Вскоре стало ясно, что начались роды.

Андермат помчался к доктору Латону и застал его за завтраком.

– Скорей… идите скорей… С женой плохо… Скорей!..

По дороге он придумал уловку, сказал Латону, что, когда начались первые схватки, в гостинице находился доктор Блек и пришлось его позвать.

Доктор Блек поддержал перед коллегой эту выдумку:

– Я уже вошел в комнаты принцессы, как вдруг меня вызвали к госпоже Андермат, сказали, что ей дурно. Я прибежал и, слава богу, подоспел вовремя.

У Вильяма колотилось сердце, он себя не помнил от волнения и, вдруг усомнившись в обоих докторах, побежал с непокрытой головой к Ма-Русселю и стал умолять его прийти. Профессор тотчас же согласился, машинальным жестом врача, отправляющегося по визитам, застегнул сюртук и двинулся в путь твердым, быстрым шагом, широким, уверенным шагом знаменитости, одно появление которой может спасти человеческую жизнь.

Лишь только он вошел, оба доктора, почтительно поздоровавшись, принялись докладывать ему, спрашивать советов.

– Вот как это началось, дорогой профессор… Не считаете ли вы нужным, дорогой профессор? Не следует ли нам, дорогой профессор?…

Андермат совсем потерял голову от душераздирающих воплей жены и, засыпая Ма-Русселя вопросами, тоже повторял ежеминутно: «Дорогой профессор».

Христиана лежала почти голая перед всеми этими мужчинами и ничего не видела, ничего не замечала, ничего не понимала: ее терзали такие мучительные боли, что в голове не было ни единой мысли. Ей казалось, что живот, поясницу и таз ей перепиливают тупой пилой, медленно водят ею, дергают рывками, останавливаются на мгновение и снова раздирают стальными зубьями кости и мышцы.

Иногда пытка, разрывавшая на части ее тело, стихала, но тогда пробуждалась мысль, и начиналась другая пытка, еще более жестокая, терзавшая душу; эта боль была страшнее, чем физические муки: он любит другую, он женится на другой.

И, чтобы заглушить страшную мысль, сверлившую мозг, она старалась снова вызвать невыносимые муки тела, выгибалась, напрягала мышцы, опять начинались схватки, и тогда она хоть ни о чем не думала.

Роды длились пятнадцать часов, и Христиана была так измучена, разбита, истерзана физическими и душевными страданиями, что хотела только одного – умереть, умереть поскорее, лишь бы кончились нестерпимые муки. И вдруг, когда она вся содрогалась от долгой, не отпускавшей ни на секунду боли, еще более страшной, чем прежде, ей показалось, что все внутренности вырвались из ее тела! И все кончилось… Боли стихли, как успокаиваются волны. И это прекращение пытки было таким блаженством, что даже горе ее ненадолго замерло. С ней говорили, она отвечала усталым, слабым голосом.

К ее лицу склонилось лицо Андермата, и он сказал:

– Родилась девочка. Она жива… И почти доношена…

– Боже мой!..

И больше она ничего не могла сказать. Ребенок! У нее ребенок!.. Он жив, будет жить, будет расти. Ребенок Поля! И ей хотелось кричать, выть от новой боли, терзавшей сердце. У нее ребенок… Девочка. Нет, не надо!.. Никогда ее не видеть!.. Никогда не притрагиваться к ней!..

Ее заботливо уложили, укутали, гладили, целовали! Кто? Наверно, отец и муж – она никого не замечала. Где он? Что делает? Как она была бы счастлива сейчас, если б он любил ее!

Время шло, часы сменялись часами, она их не различала, не знала, ночь это или день, ее огнем жгла неотвязная мысль: он любит другую.

И вдруг забрезжила надежда: «А может быть, это неправда?… Как же я ничего не знала, пока этот доктор не сказал мне?»

Но тут же заговорил рассудок: от нее нарочно все скрыли. Поль старался, чтоб она ничего не узнала.

Она открыла глаза, посмотрела, есть ли кто в комнате. Около постели сидела в кресле какая-то незнакомая женщина. Должно быть, сиделка. Христиана не посмела расспросить ее. У кого же, у кого можно спросить про это?

Тихо отворилась дверь. В комнату на цыпочках вошел муж. Увидев, что у нее глаза открыты, он подошел к постели.

– Ну как? Тебе лучше?

– Да, спасибо.

– Как ты нас вчера напугала! Но теперь, слава богу, опасность прошла! Только вот не знаю, как быть с тобою. Я телеграфировал нашей приятельнице госпоже Икардон – ведь она обещала приехать к твоим родам; я сообщил, что роды произошли преждевременно, умолял ее поспешить. Но, оказывается, у нее племянник болен скарлатиной, и она ухаживает за ним… А ведь нельзя тебя оставить одну… И нужна все-таки женщина, хоть сколько-нибудь приличная… И вот одна здешняя дама вызвалась ухаживать за тобой и развлекать тебя… Я, знаешь ли, согласился. Это госпожа Онора.

Христиане вспомнились слова доктора Блека. Она вздрогнула и простонала:

– Ах нет… нет… не надо… только не ее, только не ее.

Андермат не понял и принялся уговаривать:

– Ну что ты, детка! Я, конечно, знаю, что она вульгарная особа, но Гонтран ее хвалит за услужливость, она была ему очень полезна. И к тому же она, говорят, была прежде повивальной бабкой; Онора и познакомился с нею у постели роженицы. Если она будет тебе очень уж неприятна, мы ее живо отставим. Давай все-таки попробуем. Пусть она придет разок-другой.

Христиана молча думала. Ее томила потребность узнать правду, всю правду; и в надежде на болтливость этой женщины, от которой слово за словом можно будет выпытать эту страшную правду, истерзать себе сердце, ей уже хотелось ответить: «Да… приведи ее… сейчас же… сейчас же приведи».

К непреодолимому желанию все узнать примешивалась какая-то странная потребность выстрадать до конца свою боль, чтоб она острыми шипами впилась в душу – таинственная, болезненная, неистовая жажда мученичества.

И она тихо сказала:

– Хорошо. Я согласна. Приведи госпожу Онора.

Но тут же она почувствовала, что не в силах ждать дольше, что ей надо немедленно убедиться, твердо убедиться в его измене. И она, едва дыша, почти беззвучно спросила:

– Правда, что господин Бретиньи женится?

Андермат спокойно ответил:

– Да, правда. Мы бы тебе раньше сказали, да ведь с тобой нельзя было говорить.

И она спросила:

– На Шарлотте?

– На Шарлотте.

Однако у Вильяма тоже была теперь навязчивая мысль, всецело завладевшая им, – он думал о своей дочери, еле мерцающем огоньке жизни, и поминутно ходил посмотреть на нее. Его обижало, что, очнувшись, жена не пожелала сразу же увидеть ребенка, а говорит о чем-то постороннем, и он сказал с мягким упреком:

– Разве ты не хочешь посмотреть на дочку? Знаешь, она превосходно чувствует себя.

Христиана вздрогнула, словно он коснулся открытой раны, но ей надо было пройти весь крестный путь.

– Принеси ее, – сказала она.

Он исчез за опущенным пологом в ногах кровати, затем снова вынырнуло его сияющее гордостью, счастливое лицо, и он поднес ей неловкими руками белую запеленутую куклу.

Осторожно положив ребенка на вышитую подушку возле Христианы, задыхавшейся от волнения, он сказал:

– А ну, посмотри, какая красавица у нас дочка!

Христиана взглянула.

Он отвел двумя пальцами легкое кружево, и Христиана увидела красное личико, очень маленькое и красное, с закрытыми глазками и кривившимся ротиком.

И, склонившись к этому зачатку человеческого существа, она думала: «Это моя дочь… дочь Поля… И из-за этого комочка я столько выстрадала… Этот комочек – моя дочь… моя дочь!..»

Сразу исчезло отвращение к ребенку, рождение которого истерзало ее бедное сердце и ее хрупкое женское тело. Она смотрела на него с горестным и жгучим любопытством, с глубоким изумлением молодого животного, увидавшего своего первого детеныша. Андермат, ожидавший, что она со страстной материнской нежностью станет целовать дочь, удивленно и обиженно взглянул на нее.

– Что же ты ее не поцелуешь?

Христиана тихо склонилась к красному лобику, а он как будто звал, притягивал к себе ее губы; когда же они приблизились, коснулись этого чуть влажного лобика, и мать ощутила живое тепло крошечного существа, которому она передала часть своей собственной жизни, ей показалось, что она не в силах будет оторваться от него, что она навсегда прильнула к нему.

Что-то защекотало ей щеку – это муж наклонился, чтобы поцеловать ее. Он прижал ее к себе в долгом объятии, полном благодарной нежности; потом ему захотелось приласкать и дочь, и, выпятив губы, он стал целовать ее носик осторожными мелкими поцелуями.

Христиана смотрела на них, и у нее сжималось сердце – ее ребенок и он… он!..

Потом Андермат заявил, что пора отнести дочь в колыбель.

– Нет, – сказала Христиана, – пусть еще немного побудет тут, хоть минутку, чтобы я чувствовала, что она рядом со мной. Не говори больше, не двигайся, оставь нас, подожди немного.

Она охватила рукой запеленатое тельце ребенка, прижалась лбом к его сморщенному красному личику, закрыла глаза и лежала, не шевелясь, ни о чем не думая.

Но через несколько минут Вильям осторожно тронул ее за плечо.

– Довольно, дорогая. Будь умницей. Тебе вредно волноваться!

Он взял девочку на руки, а мать следила за ней взглядом, пока она не исчезла за пологом кровати. Затем Андермат вернулся и сказал:

– Значит, решено? Завтра я пришлю к тебе госпожу Опора, пусть посидит с тобою.

Христиана ответила ему окрепшим голосом:

– Да, друг мой. Пришли ее… завтра утром.

И она вытянулась в постели, усталая, разбитая, но, быть может, уже не такая несчастная.

Вечером пришли ее навестить отец и брат и рассказали последние новости: профессор Клош поспешно уехал разыскивать дочь; герцогиня де Рамас не показывается – ходят слухи, что и она помчалась разыскивать Мадзелли. Гонтран весело смеялся по поводу этих происшествий и извлекал из них комическую мораль:

– Нет, право, на водах творятся настоящие чудеса. Курорты – это единственные волшебные уголки на нашей прозаической земле! За два месяца на них разыгрывается столько романов, сколько не случится во всем мире за целый год. Право, из земли бьют не минеральные, а какие-то колдовские источники. И везде та же самая история – в Эксе, Руайя, Виши, Люшоне и на морских купаниях: в Дьеппе, Этрета, Трувиле, Биаррице, в Канне, в Ницце. Везде!.. А какая пестрая смесь племен, сословий, характеров и рас, какие великолепные экземпляры проходимцев вы там встретите! Сколько там удивительных приключений! Женщины там выкидывают невероятные фокусы, да еще с какой очаровательной легкостью и быстротой! В Париже, посмотришь, недотрога, а тут удержу ей нет… Солидные господа вроде Андермата находят здесь богатство, другие – смерть, как Обри-Пастер, а ветрогонов подстерегает тут кое-что похуже – законный брак, как меня… и Поля. Вот глупость, правда? Ты, наверно, уже знаешь, что Поль женится?

– Да, Вильям мне говорил, – тихо сказала Христиана.

Гонтран принялся разъяснять:

– Он правильно делает, честное слово! Ничего, что она дочка мужика. Это все же куда лучше, чем девицы из подозрительных семей или девицы легкого поведения. Я Поля знаю. Он в конце концов женился бы на какой-нибудь твари, если б она месяца полтора сумела ему противиться. А ведь устоять перед ним может только прожженная шельма или воплощенная невинность. Он натолкнулся на воплощенную невинность. Тем лучше для него.

Христиана молча слушала, и каждое его слово вонзалось ей в сердце, причиняло жестокую боль.

Она закрыла глаза.

– Я очень устала. Хочу отдохнуть немного.

Маркиз и Гонтран поцеловали ее и ушли.

Но спать она не могла: сознание работало лихорадочно и мучительно. Мысль, что он больше не любит, совсем не любит ее, была так невыносима, что, если бы она не видела возле своей постели сиделки, дремавшей в кресле, она встала бы, распахнула окно и бросилась вниз головой на каменные ступени крыльца. Между занавесками окна пробился тонкий лунный луч, и на паркет легло светлое круглое пятно. Она заметила этот голубоватый кружок, и сразу ей вспомнилось все: озеро, лес, первое, еле слышное, такое памятное признание: «Люблю вас» – и Турноэль, и их ласки в тот вечер, и темные тропинки, и дорога к Ла-Рош-Прадьер. Вдруг ясно-ясно она увидела перед собой белую ленту дороги, и звездное небо, и Поля. Но он шел теперь с другой и, склоняясь к ней на каждом шагу, целовал ее… целовал другую женщину. И она знала эту женщину. Он обнимал теперь Шарлотту! Он обнимал ее и улыбался той улыбкой, какой нет больше ни у кого на свете; шептал ей на ухо такие милые слова, каких нет ни у кого на свете; потом он бросился на колени и целовал землю у ее ног, как целовал он когда-то землю у ног Христианы. И ей стало больно, так больно, что она застонала, и, повернувшись, зарылась лицом в подушку и разрыдалась. Она рыдала громко, еле сдерживая крик отчаяния, терзавшего душу.

Она слышала, как неистово билось в груди сердце; каждое его биение отдавалось в горле, в висках и без конца выстукивало: Поль… Поль… Поль… Она затыкала уши, чтоб не слышать этого имени, прятала голову под одеяло, но все равно с каждым толчком сердца, не находившего успокоения, в груди отзывалось: Поль… Поль.

Сиделка сонным голосом спросила:

– Вам нехорошо, сударыня?

Христиана повернулась к ней лицом, залитым слезами, и сказала, задыхаясь:

– Нет, я спала… Мне приснился страшный сон.

И она попросила зажечь свечи, чтобы померк в комнате лунный свет.

Под утро она забылась сном.

Она дремала уже несколько часов, когда Андермат привел к ней г-жу Онора. Толстуха сразу повела себя очень развязно, уселась у постели, взяла Христиану за руки, принялась расспрашивать, как врач, и, удовлетворенная ее ответами, заявила:

– Ну что ж, ну что ж. Все идет хорошо.

Потом она сняла шляпу, перчатки, шаль и сказала сиделке:

– Можете идти, голубушка. Если вы понадобитесь, я позвоню.

Христиана, уже чувствуя к ней отвращение, сказала мужу:

– Принеси ненадолго маленькую.

Как и накануне, Андермат принес ребенка, умиленно его целуя, и положил на подушку. И так же, как накануне, мать прижалась щекой к закутанному детскому тельцу, которого она еще не видела, и, ощущая сквозь ткань его теплоту, сразу прониклась блаженным спокойствием.

Вдруг малютка завозилась и принялась кричать тоненьким, пронзительным голоском.

– Грудь хочет, – сказал Андермат.

Он позвонил, и в комнату вошла кормилица, огромная, краснощекая, большеротая женщина, осклабив в улыбке широкие блестящие зубы. Эти людоедские зубы даже испугали Христиану. Кормилица расстегнула кофту, выпростала тяжелую и мягкую грудь, набухшую молоком, точно коровье вымя. И когда Христиана увидела, как ее малютка присосалась губами к этой мясистой фляге, ей захотелось схватить свою дочку на руки, отнять ее у этой женщины; она смотрела на кормилицу с чувством ревности и брезгливости.

Госпожа Онора надавала кормилице всяких советов, и та, покормив ребенка, унесла его.

Вслед за ней ушел и Андермат. Женщины остались одни.

Христиана не знала, как заговорить о том, что грызло ей душу, боялась, что от волнения потеряется, заплачет, выдаст себя. Но г-жа Онора принялась болтать, не дожидаясь приглашения. Пересказав все местные сплетни, она добралась до семейства Ориоль.

– Славные люди, – говорила она, – очень славные. А если б вы знали, какая у них была мать! Уж такая работящая, такая хорошая женщина! Десятерых стоила. Дочки обе в нее пошли.

Она собиралась было перейти к другой теме, но Христиана спросила:

– А вам которая больше нравится: Луиза или Шарлотта?

– Я-то больше люблю Луизу, невесту вашего братца, она серьезнее, хозяйственнее, у нее во всем порядок. А моему мужу больше по душе младшая. У мужчин, знаете ли, другие вкусы, не такие, как у нас.

Она умолкла. Христиана, чувствуя, что мужество ее слабеет, с трудом выговорила:

– Мой брат часто встречался у вас со своей невестой?

– Ну еще бы, сударыня, очень часто, чуть не каждый день. Все у меня и сладилось, все. Я не мешала им беседовать. Что ж, молодость! И, знаете, как мне было приятно, что и младшая не в обиде, раз она приглянулась господину Полю.

Христиана, задыхаясь, спросила:

– Он ее очень любит?…

– Ах, сударыня! Уж так любит, так любит! За последнее время совсем голову потерял. А потом, знаете ли, когда итальянец – ну вот, что увез дочь у доктора Клоша – стал увиваться вокруг Шарлотты, так, для пробы, только поглядеть, не клюнет ли у него, я думала, что господин Поль вызовет его на дуэль… Ах, если б вы видели, какими злыми глазами он смотрел на итальянца! А на нее смотрит так, будто перед ним Мадонна!.. Приятно видеть такую любовь!

И тогда Христиана стала расспрашивать обо всем, что совершилось на глазах этой женщины, что говорили влюбленные, что они делали, как ходили на прогулку в долину Сан-Суси, где столько раз Поль говорил ей когда-то слова любви. К великому удивлению толстухи, она задавала такие вопросы, какие никому не могли бы прийти в голову, потому что она непрестанно сравнивала, вспоминала тысячи подробностей истории своей любви, начавшейся прошлым летом, изящное ухаживание и тонкое внимание Поля, его изобретательность в стремлении понравиться, все милые, чарующие, нежные заботы, в которых сказывается властное желание мужчины пленить женщину. Ей хотелось знать, расточал ли он все эти соблазны перед другой, с прежним ли жаром вел новую осаду, чтоб покорить другую женскую душу непреодолимой силой страсти.

И всякий раз, как Христиана узнавала в рассказах старухи какую-нибудь знакомую черточку, волнующий сердце нежданный порыв чувства, так щедро изливавшегося у Поля, когда им овладевала любовь, она страдальчески вскрикивала: «Ах!»

Удивленная этими странными возгласами, г-жа Онора усиленно старалась заверить, что она нисколько не выдумывает.

– Истинная правда, ей-богу, как я говорю, так все и было. Никогда не видела, чтобы мужчина так влюблялся!

– Он читал ей стихи?

– А как же! Читал. И все такие красивые.

Наконец обе они умолкли, и слышалась только тихая, однообразная песенка кормилицы, убаюкивавшей ребенка в соседней комнате.

В коридоре вдруг раздались все приближавшиеся шаги. Больную пришли навестить Ма-Руссель и Латон. Оба нашли, что она возбуждена и что состояние ее несколько ухудшилось со вчерашнего вечера.

Как только они удалились, Андермат приоткрыл дверь и спросил:

– Доктор Блек хочет тебя проведать. Ты примешь его?

Христиана резким движением приподнялась на постели и крикнула:

– Нет… нет!.. Не хочу… Нет!

Вильям вошел в комнату и, изумленно глядя на нее, сказал:

– Да как же это?… Все-таки надо бы. Мы в долгу перед ним… Прими его, пожалуйста…

У Христианы было совсем безумное лицо, глаза непомерно расширились, губы дрожали, и, глядя в упор на мужа, она крикнула таким громким и таким звонким голосом, что, верно, он разнесся по всему дому:

– Нет!.. Нет!.. Никогда!.. Пусть никогда не является!.. Слышишь?… Никогда!..

И, уже не отдавая себе отчета в том, что делает, что говорит, она вытянула руку и, указывая на г-жу Онора, растерянно стоявшую посреди комнаты, закричала:

– И эту тоже… выгони ее, выгони… Не хочу ее видеть!.. Выгони ее!..

Андермат бросился к жене, крепко обнял, поцеловал ее в лоб.

– Христиана, милая! Успокойся!.. Что с тобой?… Да успокойся же!..

У нее перехватило горло, слезы полились из глаз, и она прошептала:

– Скажи, чтоб они ушли… Пусть все, все уйдут. Только ты один останься со мной.

Испуганный Андермат подбежал к толстой докторше и осторожно оттесняя ее к двери, забормотал:

– Оставьте нас одних на минутку, прошу вас. У нее лихорадка. Молоко в голову бросилось. Я ее сейчас успокою и приду за вами.

Когда он подошел к постели, Христиана уже лежала неподвижно, с застывшим, каменным лицом, по которому катились безмолвные обильные слезы. И впервые в жизни Андермат тоже заплакал.

Действительно, ночью у Христианы началась молочная лихорадка, и она стала бредить.

Несколько часов она металась в жару и вдруг заговорила громко, отчетливо.

В комнате сидели маркиз и Андермат, решившие остаться на ночь подле нее; они играли в карты и вполголоса считали взятки. Им показалось, что она зовет их, и они подошли к постели.

Но она их не видела или не узнавала. Белое, как полотно, лицо смутно выделялось на подушке, белокурые волосы рассыпались по плечам, голубые, широко открытые глаза пристально вглядывались в тот неведомый, таинственный, фантастический мир, где блуждает мысль безумных.

Руки, вытянутые на одеяле, иногда шевелились, вздрагивали, дергались в непроизвольных и быстрых движениях.

Сначала она не то чтобы разговаривала с кем-то, а рассказывала о том, что видит перед собою. И то, что говорила она, казалось бессвязным и непонятным. Вот она стоит на огромной каменной глыбе и не решается спрыгнуть, боится вывихнуть ногу, а тот человек, что стоит внизу и протягивает к ней руки, – он ведь чужой, она мало с ним знакома. Потом она заговорила о запахах и как будто вспоминала чьи-то полузабытые слова: «Что может быть прекраснее?… Есть запахи, опьяняющие, как вино… Вино пьянит мысли, аромат опьяняет мечты… В ароматах впиваешь самую сущность природы, всего нашего земного мира… прелесть цветов, деревьев, травы на лугах… проникаешь в душу жилищ, дремлющую в старой мебели, в старых коврах, в занавесях на окнах…»

Потом у губ ее вдруг легли страдальческие складки, как будто от усталости, от долгой усталости. Она поднималась в гору медленным, грузным шагом и говорила кому-то: «Понеси меня еще раз, пожалуйста, прошу тебя… Я умру тут, больше сил нет идти! Возьми меня на руки. Помнишь, как тогда, на тропинке, над ущельем? Помнишь!.. Как ты любил меня тогда!»

А потом она вдруг испуганно вскрикнула, и ужас наполнил ее глаза. Перед нею лежало мертвое животное, и она умоляла убрать его с дороги, но осторожно, чтоб не сделать ему больно.

Маркиз тихо сказал зятю:

– Ей чудится осел, которого мы видели, когда возвращались с Нюжера.

А она теперь говорила с этим мертвым ослом. Утешала его, рассказывала ему, что она тоже несчастна, гораздо несчастнее, чем он, потому что ее покинули.

Потом она как будто противилась кому-то, отказывалась сделать то, что от нее требовали: «Ах, только не это!.. Как? Ты велишь мне везти телегу?…»

Дыхание у нее стало тяжелым, прерывистым, словно она действительно тащила телегу, из глаз лились слезы, она стонала, вскрикивала. Больше получаса она все поднималась по крутой дороге и тащила телегу, в которую ее заставили впрячься, – должно быть, вместо околевшего осла.

И, должно быть, кто-то жестоко бил ее, потому что она жалобно молила: «Не надо, не бей! Мне больно!.. Ну, хоть не бей меня! Я повезу, повезу телегу, я все сделаю, что ты велишь… Только не бей меня больше!..»

Потом горячечное возбуждение улеглось, она уже не кричала, а только тихо бормотала что-то до самого утра. Наконец она умолкла и впала в забытье. Очнулась она только к двум часам дня и вся еще горела в лихорадке, но сознание уже вернулось к ней.

Все же до следующего утра мозг отказывался работать, мысли расплывались, ускользали. Когда она просила что-нибудь, то не сразу вспоминала нужные слова и с большим трудом подбирала их.

Ночью сон принес ей отдых, она проснулась с совершенно ясной головой.

Однако она чувствовала в себе великую перемену, как будто болезнь принесла душевный перелом. Она меньше страдала и больше думала. То, что было для нее так ужасно и совершилось так недавно, теперь словно уже отошло в далекое прошлое, и она все видела в ясном свете мысли, каким никогда еще не освещалась для нее жизнь. Свет, внезапно все озаривший, тот свет, что загорается в сознании в часы тяжкого горя, показал ей жизнь, людей, их дела, весь мир со всем в нем сущим совершенно иными, чем она видела их прежде.

И тогда она почувствовала, что она покинута и одинока в жизни, еще более одинока, чем в тот вечер, когда у себя в спальне, после возвращения с Тазенатского озера, думала о своей жизни. Она поняла, что люди идут в жизни рядом, бок о бок, но ничто не связывает истинной близостью два человеческих существа. Измена того, кому она так верила, открыла ей, что другие люди – все люди, будут для нее лишь равнодушными спутниками на переходах жизненного пути, коротких или долгих, печальных или радостных, в зависимости от грядущих дней, которые предугадать нельзя. Она поняла, что даже в объятиях этого человека, когда ей казалось, что она сливается с ним, вся проникает в него, что они душой и телом становятся единым существом, они были близки лишь настолько, чтобы коснуться той непроницаемой пелены, которой таинственная природа окутала человека, обрекая его на одиночество. Она хорошо видела теперь, что никто не может преодолеть невидимую преграду, разъединяющую людей, и они далеки друг от друга, как звезды, рассеянные в небе.

Она угадала, как напрасно извечное, непрестанное стремление людей разорвать оболочку, в которой бьется душа, навеки одинокая узница, как напрасны усилия рук, уст, глаз, нагого тела, трепещущего страстью, усилия любви, исходящей в лобзаниях лишь для того, чтобы дать жизнь новому существу, которое тоже будет одиноким, покинутым.

Ее охватило непреодолимое желание взглянуть на своего ребенка, и, когда его принесли, она попросила распеленать его: ведь она до сих пор видела только его личико.

Кормилица распеленала малютку, и хрупкое тельце новорожденной зашевелилось на глазах у матери в тех непроизвольных, беспомощных движениях, какими начинается человеческая жизнь. Мать робко дотронулась до него дрожащей рукой, потом губы ее сами потянулись к нему, и она осторожно стала целовать грудку, животик, красные ножки, икры, потом, устремив на ребенка неподвижный взгляд, забылась в странных мыслях.

Двое людей встретились случайно, полюбили друг друга с восторженной страстью, и от их телесного слияния родилось вот это существо. В этом существе соединились и до конца его дней будут неразрывно соединены те, кто дал ему жизнь, в нем есть что-то от них обоих, от него и от нее, и еще что-то неведомое, отличное от них. Оба они повторятся в этом существе: в строении его тела, в складе ума, в чертах лица, в глазах, в движениях, в наклонностях, вкусах, пристрастиях, даже в звуке голоса и в походке, – и все же в нем будет что-то иное, новое.

Они теперь разлучились, расстались безвозвратно! Никогда больше их взгляды не сольются в порыве любви, которая делает бессмертным родчеловеческий.

И, прижимая к груди своего ребенка, она прошептала:

– Прощай! Прощай!

«Прощай», – шептала она на ухо своей малютке, и это было прощание с тем, кого она любила, мужественное и скорбное прощание гордой души, прощание женщины, которая будет страдать еще долго, быть может, всю жизнь, но найдет в себе силы скрыть от всех свои слезы.

– Ага! Ага! – закричал Вильям Андермат, приотворив дверь. – Поймал тебя! Отдавай-ка мне мою дочку!

Он подбежал к постели, схватил малютку на руки уже умелым, ловким движением и поднял над головой.

– Здравствуйте, мадемуазель Андермат! Здравствуйте, мадемуазель Андермат!.. – повторял он.

Христиана думала: «Вот это мой муж!» – и с удивлением смотрела на него, как будто впервые его видела. Вот с этим человеком ее навсегда соединил закон, сделал навсегда его собственностью. И он должен навсегда быть, согласно правилам людей, требованиям морали, религии и общества, частью ее существа, ее половиной. Нет, больше того – ее господином, господином ее дней и ночей, ее души и тела! И ей даже хотелось улыбнуться, так все это сейчас казалось ей странным, потому что между ними не было и никогда не могло возникнуть ни одной из тех связующих нитей, которые рвутся так быстро, но кажутся людям вечными и несказанно сладостными, почти божественными узами.

И не было у нее никаких укоров совести из-за того, что она обманывала его, изменяла ему! Она удивилась: почему же это? Почему?… Наверно, потому, что слишком уж чужды и далеки они были друг другу, слишком разной породы. Все в ней было непонятно ему, и ей все было непонятно в нем. А между тем он был хорошим, преданным, заботливым мужем.

Но, должно быть, только люди одного пошиба, одного и того же духовного склада могут чувствовать друг к другу нерасторжимую привязанность, соединяющую их священными узами добровольного долга.

Ребенка снова запеленали. Вильям сел у кровати.

– Послушай, милочка, – сказал он. – Я уж просто боюсь и заикнуться о ком-нибудь, после того как ты оказала доктору Блеку столь любезный прием. А все-таки сделай мне удовольствие, разреши доктору Бонфилю навестить тебя!

Христиана засмеялась – в первый раз, но вялым, равнодушным смехом, не веселившим душу.

– Доктор Бонфиль? – переспросила она. – Вот чудо! Вы помирились?

– Да, да, помирились. Скажу тебе по секрету важную новость: я только что купил старый курорт. Теперь тут все мое! Что скажешь, а? Какой триумф! Бедняга доктор Бонфиль пронюхал об этом раньше всех и пустился на хитрость: стал ежедневно наведываться сюда, справлялся о твоем здоровье, оставлял у швейцара свою визитную карточку со всякими сочувственными словами. В ответ на его заигрывания я нанес ему визит, и теперь мы с ним в прекрасных отношениях.

– Ну что ж, пусть придет, если ему хочется. Буду рада его видеть.

– Великолепно! Благодарю тебя, милочка! Я завтра же его приведу. Нечего и говорить, что Поль постоянно просит передать тебе привет, шлет наилучшие пожелания и интересуется малышкой. Ему очень хочется посмотреть на нее.

Несмотря на все мужественные решения, у нее защемило сердце. Все же она пересилила себя.

– Поблагодари его от меня.

Андермат сказал:

– Он все беспокоился, не забыли ли мы тебе сообщить о его женитьбе. Я сказал, что ты уже знаешь, и он несколько раз спрашивал, как ты на это смотришь.

Христиана напрягла всю свою волю и тихо сказала:

– Передай ему, что я вполне его одобряю.

Вильям продолжал терзать ее:

– И еще ему очень хочется знать, как ты назовешь дочку. Я сказал, что мы еще не решили, Маргарита или Женевьева.

– Я передумала, – сказал она. – Я хочу назвать ее Арлеттой.

Когда-то, в первые дни беременности, они с Полем обсуждали, как назвать будущего ребенка, и решили, если родится девочка, назвать ее Маргаритой или Женевьевой. Но теперь Христиана не могла больше слышать эти имена.

Вильям Андермат повторил за нею:

– Арлетта… Арлетта… Что ж, очень мило… ты права. Но мне хотелось бы назвать ее Христианой, как тебя. Мое любимое имя… Христиана!

Она тяжело вздохнула.

– Ах, нет! Имя распятого сулит страдания.

Андермат покраснел: такое сопоставление не приходило ему в голову; он торопливо поднялся и сказал:

– Ну что ж, Арлетта – красивое имя. До свидания, дорогая.

Когда он ушел, Христиана позвала кормилицу и велела, чтобы колыбель ребенка поставили у ее постели.

Когда легкую, зыбкую колыбель с пологом на согнутом медном пруте, похожую на зыбкую лодочку с белым парусом, поставили у широкой кровати, мать протянула руку и, дотронувшись до уснувшего ребенка, прошептала:

– Бай, бай, моя маленькая. Никто никогда не будет любить тебя так, как я!

Следующие дни она провела в тихой грусти, много думая, закаляясь душой в одинокой скорби, чтобы мужественно вернуться к жизни через несколько недель. И теперь главным ее занятием было смотреть на свою дочку: она все пыталась уловить первый луч сознания в ее глазках, но пока видела только два голубоватых кружочка, неизменно обращенные к светлому квадрату окна.

И сколько раз с глубокой печалью думала она о том, что мысль, еще спящая, проглянет в этих глазках и они увидят мир таким, каким его видела она сама: сквозь радужную дымку иллюзий и мечтаний, которые опьяняют счастьем и доверчивой радостью молодую женскую душу. Глаза дочери будут любить все то, что любила мать, – чудесные ясные дни, цветы, леса и людей тоже, на свое горе. Они полюбят одного человека среди всех людей. Они будут любить! Будут носить в себе знакомый дорогой образ; вдали от него будут видеть его вновь и вновь, будут загораться, увидев его близ себя… А потом… потом они научатся плакать! Слезы, жгучие слезы потекут по этим щечкам. И эти еще тусклые глазки, которые будут тогда синими, станут неузнаваемыми от страданий обманутой любви, заволокутся слезами тоски и отчаяния.

Она с безумной, страстной нежностью целовала свою дочь и шептала:

– Не люби никого, кроме меня, моя маленькая.

Но вот настал день, когда профессор Ма-Руссель, навещавший ее каждое утро, объявил:

– Ну что ж, можно вам сегодня встать ненадолго.

Когда врач ушел, Андермат сказал жене:

– Как жаль, что ты еще не совсем поправилась! У нас сегодня в институте гимнастики будет интереснейший опыт. Доктор Латон сотворил настоящее чудо: излечил папашу Кловиса своей механизированной гимнастикой. Представь себе, безногий-то ходит теперь, как здоровый! Улучшение заметно с каждым сеансом.

Христиана спросила, чтобы доставить ему удовольствие:

– Так у вас сегодня публичный сеанс?

– И да и нет. Мы пригласим только докторов и кое-кого из наших друзей.

– В котором часу это будет?

– В три часа.

– Господин Бретиньи приглашен?

– Ну конечно. Он обещал прийти. Все правление будет присутствовать. Для медиков это очень любопытный опыт.

– Знаешь, – сказала она, – я в это время как раз встану и могла бы принять господина Бретиньи. Попроси его навестить меня. Он составит мне компанию, пока вы все будете заняты этим опытом.

– Хорошо, дорогая.

– А ты не забудешь?

– Нет, нет, будь покойна.

И Андермат ушел собирать зрителей.

Когда-то Ориоли ловко надули его своей комедией исцеления паралитика, а теперь он вел ту же игру, пользуясь легковерием больных, жаждущих чудес от всяких новых методов лечения, и говорил об этом исцелении так часто, с таким пылом и убежденностью, что и сам уже не разбирался, верит он в это или не верит.

К трем часам все, кого ему удалось залучить, собрались у дверей ванного заведения, поджидая Кловиса. Старик приплелся наконец, опираясь на две палки, все еще волоча ноги, и учтиво кланялся направо и налево.

За Кловисом следовали оба Ориоля и обе девушки. Поль и Гонтран сопровождали своих невест.

Доктор Латон, беседуя с Андерматом и доктором Онора, поджидал публику в большом зале, оснащенном приборами на шарнирах.

Как только он увидел папашу Кловиса, на его бритых губах засияла радостная улыбка.

– Ну как? Как мы чувствуем себя сегодня? – спросил он.

– Идет дело, идет!

Пришли Петрюс Мартель и Сен-Ландри: им тоже хотелось посмотреть. Первый уверовал, второй сомневался. Ко всеобщему удивлению, вслед за ними явился доктор Бонфиль, поклонился своему сопернику и пожал руку Андермату. Последним прибыл доктор Блек.

– Милостивые государи и милостивые государыни! – сказал доктор Латон с легким поклоном в сторону Луизы и Шарлотты. – Сейчас вы будете свидетелями весьма любопытного опыта. Прежде всего до начала его попрошу вас отметить, что этот больной старик уже ходит, но с трудом, с большим трудом. Можете вы ходить без палок, папаша Кловис?

– Ох нет, сударь!

– Прекрасно. Начнем.

Старика взгромоздили на кресло, мигом пристегнули ему ремнями ноги к членистым подставкам, затем доктор Латон скомандовал: «Начинай! Потихоньку!» – и служитель в халате с засученными рукавами стал медленно вращать рукоятку.

Тотчас же правая нога бродяги согнулась в колене, поднялась, вытянулась, вновь согнулась, затем левая проделала те же движения, а папаша Кловис вдруг развеселился и, потряхивая длинной седой бородой, стал качать головою в такт движению своих ног.

Четыре врача и Андермат, наклонившись, следили за его ногами с важностью авгуров, а Великан хитро переглядывался с отцом.

Двери оставили открытыми, и в них беспрестанно входили все новые зрители – верующие и любопытные скептики – и теснились вокруг кресла, чтобы лучше все видеть.

– Быстрей! – скомандовал доктор Латон.

Служитель подбавил скорости. Ноги Кловиса побежали, а он принялся хохотать, закатываясь неудержимым смехом, как дети, когда их щекочут, и, захлебываясь, мотая головой, взвизгивал:

– Вот умора! Вот умора!

Это словечко он, несомненно, подслушал у кого-нибудь из курортных гостей.

Великан тоже не выдержал, разразился зычным хохотом и, топая ногой, хлопал себя по ляжкам, выкрикивая:

– Эх, черртов Кловис!.. Эх, черртов Кловис!

– Довольно! – сказал Латон служителю.

Бродягу отвязали, и врачи расступились, чтобы понаблюдать за результатами опыта.

И тогда Кловис на глазах у всех без всякой помощи слез с кресла и пошел по комнате. Правда, он шел мелкими шажками, горбился, морщился от тяжких усилий, но все же он шел без палок!

Доктор Бонфиль первым заявил:

– Случай совершенно исключительный.

Доктор Блек перещеголял в оценке своего коллегу. Только доктор Онора не вымолвил ни слова.

Гонтран прошептал на ухо Полю:

– Ничего не понимаю! Взгляни на их физиономии. Кто они: обманутые дураки или угодливые обманщики?

Но вот заговорил Андермат. Он подробно изложил весь ход лечения, с первого дня, рассказал о рецидиве болезни и, наконец, о новом, полном и окончательном выздоровлении. И весело добавил:

– Если даже в состоянии нашего больного за зимние месяцы наступит некоторое ухудшение, мы его летом подлечим.

Затем в торжественной и пышной речи он восславил воды Монт-Ориоля и все их целительные свойства, все до единого.

– Я сам, – говорил он, – на собственном опыте и на опыте дорогого мне существа убедился в их благотворном действии. Мой род теперь не угаснет, и я обязан этим Монт-Ориолю!

И тут он вспомнил вдруг, что обещал жене прислать к ней Поля Бретиньи. Ему стало совестно за такую забывчивость, потому что он был внимательный муж. Он огляделся по сторонам и, заметив Поля, подошел к нему:

– Дорогой мой! Я совсем забыл сказать вам: ведь Христиана ждет вас сейчас.

Бретиньи пробормотал:

– Меня?… Сейчас?…

– Да, да. Она сегодня в первый раз встала и хочет вас видеть раньше всех наших знакомых. Бегите скорей и передайте ей мои извинения.

Поль направился к отелю; сердце у него сильно билось от волнения.

По дороге он встретил маркиза де Равенеля, и тот сказал ему:

– Христиана уже встала и удивляется, что вас нет до сих пор.

Он ускорил шаг, но на площадке лестницы остановился, обдумывая, что сказать ей. Как она его встретит? Будет ли она одна? Если она заговорит о его женитьбе, что отвечать?

С тех пор, как у нее родился ребенок, он думал о ней, содрогаясь от мучительного волнения, краснел и бледнел при мысли о первой встрече с нею. С глубоким смущением думал он также об этом неведомом ему ребенке, отцом которого он был; его преследовало желание увидеть свою дочь, и было страшно ее увидеть. Он чувствовал, что увяз в какой-то грязи, нравственно замарал себя, совершил один из тех поступков, которые навсегда, до самой смерти, остаются пятном на совести мужчины. Но больше всего он боялся встретить взгляд женщины, которую любил так сильно и так недолго.

Что ждет его сейчас: упреки, слезы или презрение? Быть может, она позвала его лишь для того, чтобы выгнать?

И как держать себя с нею? Смотреть на нее смиренным, скорбным, молящим или же холодным взглядом? Объясниться или выслушать ее, ничего не отвечая? Можно ли сесть или надо разговаривать стоя? А когда она покажет ребенка, что сказать, как поступить? Какое чувство следует выразить?

Перед дверью он снова остановился в нерешительности, потом протянул руку, чтобы нажать кнопку электрического звонка, и заметил, что рука его дрожит.

Однако он надавил пальцем пуговку из слоновой кости и услышал задребезжавший в передней звонок.

Горничная отворила дверь и сказала: «Пожалуйте». Он вошел в гостиную и в отворенные двери спальни увидел Христиану. Она лежала в глубине комнаты на кушетке и смотрела на него.

Эти две комнаты, которые надо было пройти, показались ему бесконечными. У него подкашивались ноги, он боялся наткнуться на кресла, на стулья и не решался посмотреть себе под ноги, не смея отвести от нее глаза. Она не пошевелилась, не сказала ни слова, ждала, пока он подойдет. Правая ее рука вытянулась на платье, а левой она опиралась на край колыбели с опущенным пологом.

Он остановился в трех шагах от нее, не зная, что делать. Горничная затворила дверь. Они остались одни.

Ему хотелось упасть перед ней на колени, просить прощения.

Но она медленно подняла и протянула ему правую руку.

– Добрый день, – сдержанно сказала она.

Он не осмелился пожать ей руку и, низко склонив голову, чуть коснулся губами ее пальцев.

Она промолвила:

– Садитесь.

Он сел на низенький стул у ее ног.

Надо было что-то сказать, но он не находил слов, растерял все мысли, не решался даже посмотреть на нее. Наконец он выговорил, запинаясь:

– Ваш муж забыл мне передать, что вы ожидаете меня, а то бы я пришел раньше.

Она ответила:

– Это не имеет значения. Раньше или позже… все равно пришлось бы встретиться…

И она умолкла. Он торопливо спросил:

– Надеюсь, вы теперь хорошо себя чувствуете?

– Благодарю вас, хорошо, насколько это возможно после таких потрясений.

Она была очень бледна, худа, но красивее, чем до родов. Особенно изменились глаза; такого глубокого выражения он никогда раньше не видел в них, и они теперь как будто потемнели. Их голубизна сменилась густой синевой. А руки были восковые, как у покойницы.

Она заговорила снова:

– Да, пришлось пережить тяжелые часы. Но когда столько выстрадаешь, чувствуешь, что силы в тебе хватит до конца жизни.

Он был глубоко взволнован и тихо сказал:

– Да, это тяжелые испытания, ужасные.

Она, словно эхо, повторила:

– Ужасные.

Уже несколько секунд полог колыбельки колыхался, и за ним слышался шорох, говоривший о пробуждении спящего младенца. И Бретиньи теперь не сводил глаз с колыбели, томясь все возраставшим беспокойством: ему мучительно хотелось увидеть то живое существо, которое дышало там.

И вдруг он заметил, что края полога сколоты сверху донизу золотыми булавками, которые Христиана обычно носила на своем корсаже. Он не раз когда-то забавлялся, вытаскивая и снова вкалывая в сборки платья у плеч своей возлюбленной эти изящные булавочки с головками в виде полумесяца. Он понял ее мысль, и сердце его больно сжалось при виде этой преграды из золотых точек, которая навсегда отлучала его от ребенка.

Из этой белой темницы послышался тоненький голосок, тихая жалоба. Христиана качнула легкий челнок колыбели и сказала немного резко:

– Прошу вас извинить меня, но я больше не могу уделить вам времени: моя дочь проснулась.

Он поднялся, снова поцеловал ей руку и направился к выходу. Когда он был уже у дверей, она сказала:

– Желаю вам счастья.

Ги де Мопассан Наше сердце

Часть первая

I

Однажды Масиваль, музыкант, прославленный автор Ревекки, тот, кого уже лет пятнадцать называли «знаменитым молодым маэстро», сказал своему другу Андре Мариолю:

– Почему ты не попросишь, чтобы тебя представили госпоже де Бюрн? Уверяю тебя, это одна из интереснейших женщин современного Парижа.

– Потому что я вовсе не создан для этого общества.

– Дорогой мой, ты не прав. Это очень своеобразный, очень современный, живой и артистический салон. Там много занимаются музыкой, там ведут беседу не хуже, чем в салонах лучших сплетниц прошлого столетия. Тебя в этом доме оценили бы, – прежде всего потому, что ты превосходный скрипач, во-вторых, потому, что там о тебе было сказано много хорошего, наконец, потому, что ты слывешь человеком не банальным и не расточительным на знакомства.

Мариоль был польщен, но, все еще противясь и к тому же предполагая, что это настойчивое приглашение делается не без ведома молодой женщины, проронил: «Ну, меня это мало интересует»; и в этом нарочитом пренебрежении уже звучала нотка согласия.

Масиваль продолжал:

– Хочешь, я представлю тебя на днях? Да ты, впрочем, уже знаешь ее по рассказам друзей; ведь мы довольно часто говорим о ней. Ей двадцать восемь лет, это очень красивая женщина, большая умница; она не хочет вторично выходить замуж, потому что в первом браке была крайне несчастлива. Она сделала свой дом местом встреч приятных людей. Там не слишком много клубных завсегдатаев и светских пошляков. Ровно столько, сколько требуется для придания блеска. Она будет в восторге, если я тебя приведу.

Побежденный Мариоль ответил:

– Пусть будет по-твоему. Как-нибудь на днях.

В начале следующей недели композитор зашел к нему и спросил:

– Ты завтра свободен?

– Да… пожалуй.

– Отлично. Пойдем обедать к госпоже де Бюрн. Она мне поручила пригласить тебя. Впрочем, вот и ее записка.

Подумав несколько мгновений для приличия, Мариоль ответил:

– Пойдем.

Андре Мариолю было лет тридцать семь, он был холост, ничем не занимался, был достаточно богат, чтобы позволить себе жить, как ему вздумается, путешествовать и даже собрать прекрасную коллекцию новой живописи и старинных безделушек; он слыл человеком остроумным, немного сумасбродным, немного нелюдимым, чуть прихотливым, чуть высокомерным, разыгрывающим отшельника скорее из гордости, чем от застенчивости. Богато одаренный, тонкого ума, но ленивый, способный все понять и, быть может, многое сделать, он довольствовался тем, что наслаждался жизнью в качестве зрителя или, вернее, знатока. Будь он беден, он, несомненно, стал бы выдающимся человеком и знаменитостью, но, родившись богатым, он вечно упрекал себя за то, что не сумел ничего добиться. Правда, он предпринимал ряд попыток, но слишком нерешительных, в области искусств: одну – на литературном поприще, издав путевые заметки, интересные, живые и изысканные по стилю; другую – в области музыки, увлекаясь игрой на скрипке, – и тут он приобрел, даже среди профессиональных исполнителей, славу одаренного дилетанта; и, наконец, третью попытку – в области скульптуры, того искусства, где прирожденная ловкость и дар смело намечать обманчивые контуры заменяют в глазах невежд мастерство и выучку. Его глиняная статуэтка Тунисский массажист принесла ему даже некоторый успех на прошлогодней выставке.

Говорили, что он не только прекрасный наездник, но и выдающийся фехтовальщик, хоть он никогда не выступал публично, вероятно, из-за той же робости, которая заставляла его избегать светских кругов, где можно было опасаться серьезного соперничества.

Но друзья единодушно хвалили и ценили его, быть может, потому, что он не затмевал их. Во всяком случае, о нем говорили как о человеке надежном, преданном, отзывчивом и приятном в обращении.

Роста выше среднего, с черной бородкой, коротко подстриженной на щеках и образующей на подбородке острый клин, со слегка седеющими, но красиво вьющимися волосами, он отличался открытым взглядом ясных, живых карих глаз, недоверчивых и чуть суровых.

Среди его друзей преобладали деятели искусства – романист Гастон де Ламарт, музыкант Масиваль, художники Жобен, Риволе, де Модель, которые, казалось, высоко ценили его дружбу, его ум, остроумие и даже его суждения, хотя в глубине души они с высокомерием людей, достигших успеха, считали его неудачником – пусть очень милым и очень умным.

Его надменная сдержанность как бы говорила: «Я ничто, потому что не захотел быть чем-либо». И он вращался в узком кругу, пренебрегая великосветским флиртом и модными салонами, где другие блистали бы ярче и оттеснили бы его в толпу светских статистов. Он посещал только такие дома, где могли правильно оценить его неоспоримые, но скрытые качества; и он так быстро согласился быть представленным г-же Мишель де Бюрн лишь потому, что лучшие его друзья, те самые, которые всюду рассказывали о его скрытых достоинствах, были постоянными гостями этой молодой женщины.

Она жила в первом этаже прекрасного дома на улице Генерала Фуа, позади церкви Сент-Огюстен. Две комнаты – столовая и та гостиная, где принимали всех, – выходили на улицу, две другие – в прелестный сад, находившийся в распоряжении домовладельца. С этой стороны помещалась вторая гостиная, очень просторная, скорее длинная, чем широкая, с тремя окнами, откуда были видны деревья, листья которых касались ставен; она была обставлена исключительно простыми и редкими предметами безупречного, строгого вкуса и огромной ценности. Стулья, столы, прелестные шкафчики и этажерки, картины, веера и фарфоровые статуэтки в горке, вазы, фигурки, громадные стенные часы, обрамленные панно, – все убранство дома молодой женщины влекло и приковывало взоры своим стилем, стариной или изяществом. Чтобы создать себе такую обстановку, которой она гордилась почти так же, как самой собою, она воспользовалась дружбой, любезностью и чутьем всех знакомых ей художников. Они с охотничьим азартом выискивали для нее, богатой и щедрой, вещи, отмеченные тем неповторимым отпечатком, которого не улавливает вульгарный любитель, и благодаря этим людям г-жа де Бюрн создала знаменитый, малодоступный салон, где, как ей представлялось, гости чувствовали себя лучше и куда шли охотнее, нежели в заурядные салоны других светских женщин.

Одна из излюбленных ее теорий заключалась в том, что оттенок обоев, занавесей, уютность кресел, приятность форм, изящество целого нежат, чаруют и ласкают взоры не меньше, чем обворожительные улыбки хозяев. Привлекательные или отталкивающие дома, говорила она, богатые или бедные, пленяют, удерживают или отвращают в такой же мере, как и населяющие их существа. Они будят или усыпляют сердце, воспламеняют или леденят ум, вызывают потребность говорить или молчать, повергают в печаль или радуют. Словом, они внушают гостю безотчетное желание остаться или уйти.

В этой несколько сумрачной гостиной, между двумя жардиньерками с цветами, на почетном месте стоял величественный рояль. Дальше высокая двустворчатая дверь вела в спальню, за которой следовала туалетная, тоже очень элегантная и просторная, обитая персидской материей, как летняя гостиная; здесь г-жа де Бюрн обычно проводила время, когда бывала одна.

Выйдя замуж за светского негодяя, за одного из тех семейных тиранов, которым все должны подчиняться и уступать, она вначале была очень несчастна. Целых пять лет ей приходилось терпеть жестокость, требовательность, ревность, даже грубость этого отвратительного властелина; и, терроризованная, ошеломленная неожиданностью, она безропотно покорилась игу открывшейся перед нею супружеской жизни; она была подавлена деспотической, гнетущей волей грубого мужчины, жертвой которого оказалась.

Однажды вечером, возвращаясь домой, муж ее умер от аневризма, и когда принесли его тело, завернутое в одеяло, она долго вглядывалась в него, не веря в реальность освобождения, чувствуя глубокую, сдерживаемую радость и боясь обнаружить ее.

От природы независимая, веселая, даже экспансивная, обворожительная и очень восприимчивая, с проблесками вольнодумства, которые каким-то образом появляются у иных парижских девочек, словно они с детских лет вдыхали пряный воздух бульваров, куда по вечерам через распахнутые двери театров врывается тлетворная атмосфера одобренных или освистанных пьес, – она все же сохранила от своего пятилетнего рабства какую-то застенчивость, сочетавшуюся с прежней смелостью, постоянную боязнь, как бы не сделать, не сказать лишнего, жгучую жажду независимости и твердую решимость уже никогда больше не рисковать своей свободой.

Ее муж, человек светский, заставлял ее устраивать приемы, на которых она играла роль бессловесной, изящной, учтивой и нарядной рабыни. Среди друзей этого деспота было много деятелей искусства, и она принимала их с любопытством, слушала с удовольствием, но никогда не решалась показать им, как хорошо она их понимает и как высоко ценит.

Когда кончился срок траура, она как-то пригласила нескольких из них к обеду. Двое уклонились, трое же приняли приглашение и с удивлением нашли в ней обаятельную молодую женщину с открытой душой, которая тотчас же безо всякого жеманства мило призналась им в том, какое большое удовольствие доставляли ей прежние их посещения.

Так постепенно она выбрала среди старых знакомых, мало знавших или мало ценивших ее, несколько человек себе по вкусу и, в качестве вдовы, в качестве свободной женщины, желающей, однако, сохранить безупречную репутацию, стала принимать наиболее изысканных мужчин, которых ей удалось собрать вокруг себя, присоединив к ним лишь двух-трех женщин.

Первые приглашенные стали близкими друзьями, образовали ядро, за ними последовали другие, и дому был придан уклад небольшого монаршего двора, куда каждый приближенный приносил либо талант, либо громкое имя; несколько тщательно отобранных титулов примешивалось здесь к светлым умам разночинной интеллигенции.

Ее отец, г-н де Прадон, занимавший верхний этаж, служил как бы блюстителем нравственности и защитником ее доброго имени. Старый волокита, чрезвычайно элегантный, остроумный, он уделял ей много внимания и обращался с ней скорее как с дамой сердца, чем как с дочерью; он возглавлял обеды, которые она давала по четвергам и которые вскоре приобрели в Париже славу, став предметом толков и зависти. Просьбы быть представленным и приглашенным все учащались; их обсуждали в кружке приближенных и часто отклоняли после своего рода голосования. Несколько острот, сказанных в этом салоне, облетели весь город. Здесь дебютировали актеры, художники и молодые поэты, и это было для них как бы крещением их славы. Лохматые гении, приведенные Гастоном де Ламартом, сменяли у рояля венгерских скрипачей, представленных Масивалем, а экзотические танцовщицы изумляли здесь гостей своей волнующей пластикой, прежде чем появиться перед публикой Эдема или Фоли-Бержер[52].

Г-жа де Бюрн, сохранившая тяжелое воспоминание о своей светской жизни под гнетом мужа и к тому же ревниво оберегаемая друзьями, благоразумно воздерживалась слишком расширять круг знакомых. Довольная и в то же время чувствительная к тому, что могли бы сказать и подумать о ней, она отдавалась своим немного богемным наклонностям, сохраняя вместе с тем какую-то буржуазную осторожность. Она дорожила своей репутацией, остерегалась безрассудств, была корректна в своих прихотях, умеренна в дерзаниях и заботилась о том, чтобы ее не могли заподозрить ни в одной связи, ни в одном флирте, ни в одной интриге.

Все пытались обольстить ее; но никому, как говорили, это не удалось. Они исповедовались друг другу и признавались в этом с удивлением, ибо мужчины с трудом допускают – и, пожалуй, не без оснований – такую добродетель в независимой женщине. Вокруг нее создалась легенда. Говорили, будто ее муж проявил в начале их совместной жизни столь возмутительную грубость и такие невероятные требования, что она навсегда излечилась от любви. И ее друзья часто обсуждали это между собой. Они неизбежно приходили к выводу, что девушка, воспитанная в мечтах о любовных ласках и в ожидании волнующей тайны, которая представляется ей как что-то мило-постыдное, что-то нескромное, но утонченное, должна быть потрясена, когда сущность брака раскрывается перед нею грубым самцом.

Светский философ Жорж де Мальтри добавлял с легкой усмешкой: «Ее час еще пробьет. Он никогда не минует таких женщин. И чем позднее, тем громче он прозвучит. Наша приятельница, с ее артистическими вкусами, влюбится на склоне лет в какого-нибудь певца или пианиста».

Гастон де Ламарт придерживался другого мнения. Как романист, психолог и наблюдатель, изучающий светских людей, с которых он, кстати сказать, писал иронические, но схожие портреты, он считал, что понимает женщин и разбирается в их душе с непогрешимой и непревзойденной проницательностью. Он причислял г-жу де Бюрн к разряду тех нынешних сумасбродок, образ которых он дал в своем любопытном романе «Одна из них». Он первый описал эту новую породу женщин, породу рассудительных истеричек, которых терзают нервы, беспрестанно томят противоречивые влечения, даже не успевающие стать желаниями, женщин, во всем разочарованных, хотя они еще ничего не испытали по вине обстоятельств, по вине эпохи, условий момента, современных романов; эти женщины, лишенные огня, неспособные на увлечение, сочетают в себе прихоти избалованных детей с черствостью старых скептиков.

Как и другие, он потерпел неудачу в своих попытках увлечь ее.

А в г-жу де Бюрн один за другим влюблялись все ее приближенные, и после кризиса они долго еще бывали растроганы и взволнованы. Мало-помалу они образовали как бы маленькую общину верующих. Эта женщина была для них мадонной, и они без конца говорили о ней, подвластные ее обаянию даже издали. Они чтили ее, восхваляли, критиковали или порицали, смотря по настроению, в зависимости от обид, неудовольствия или зависти, когда она выказывала предпочтение кому-нибудь из них. Они постоянно ревновали ее друг к другу, немного друг за другом шпионили, но всегда держались вокруг нее сплоченными рядами, чтобы не подпустить какого-нибудь опасного соперника. Самые преданные были: Масиваль, Гастон де Ламарт, толстяк Френель, молодой философ, весьма модный светский человек Жорж де Мальтри, известный своими парадоксами, красноречием и разносторонней образованностью, всегда пополняемой последними научными достижениями, непонятный даже для самых горячих его поклонниц; он славился также своими костюмами, такими же изысканными, как и его теории. К этим выдающимся людям хозяйка дома прибавила несколько светских друзей, слывших остроумными: графа де Марантена, барона де Гравиля и двух-трех других.

Самыми привилегированными среди избранных были Масиваль и Ламарт, обладавшие, казалось, даром всегда развлекать молодую женщину, которую забавляла их артистическая непринужденность, их болтовня и умение подтрунивать над всеми и даже над нею самою, когда она позволяла. Но ее желание – то ли естественное, то ли нарочитое – не оказывать ни одному из поклонников длительного и явного предпочтения, шаловливый, непринужденный тон ее кокетства и подлинная справедливость в распределении знаков внимания поддерживали между ними дружбу, приправленную враждой, и умственное возбуждение, делавшее их привлекательными.

Иной раз кто-нибудь из них, чтобы досадить другим, представлял своего знакомого. Но так как этот знакомый обычно не бывал человеком особенно выдающимся или особенно интересным, остальные, объединившись против него, вскоре его выживали.

И вот Масиваль ввел в дом своего товарища, Андре Мариоля.

Лакей в черном фраке доложил:

– Господин Масиваль! Господин Мариоль!

Под огромным пышным облаком розового шелка – непомерно большим абажуром, который отбрасывал на старинный квадратный мраморный столик ослепительный свет лампы-маяка, укрепленной на высокой колонне из золоченой бронзы, над альбомом, только что принесенным Ламартом, склонились четыре головы: женская и три мужских. Писатель перевертывал страницы и давал пояснения.

Женщина обернулась к входившим, и Мариоль увидел ясное лицо слегка рыжеватой блондинки, с непокорными завитками на висках, пылавшими, как горящий хворост. Тонкий вздернутый нос, живая улыбка, рот с четко очерченными губами, глубокие ямочки на щеках, чуть выдающийся раздвоенный подбородок придавали этому лицу насмешливое выражение, в то время как глаза, по странному контрасту, обволакивали его грустью. Они были голубые, блекло-голубые, словно синева их выгорела, стерлась, слиняла, а посредине сверкали черные, круглые, расширенные зрачки. Этот блестящий, странный взгляд как бы свидетельствовал о грезах, навеянных морфием, если не был вызван просто-напросто кокетливым действием белладонны.

Г-жа де Бюрн, стоя, протягивала руку, здоровалась, благодарила.

– Я уже давно прошу моих друзей привести вас, – говорила она Мариолю, – но мне всегда приходится по нескольку раз повторять такие просьбы, чтобы их исполнили.

Это была высокая, изящная, немного медлительная в движениях женщина; скромно декольтированное платье чуть обнажало прекрасные плечи, плечи рыжеватой блондинки, бесподобные при вечернем освещении. Между тем волосы ее были не красноватыми, а того непередаваемого оттенка, какой бывает у опавших листьев, опаленных осенью.

Потом она представила г-на Мариоля своему отцу, который поклонился и подал ему руку.

Мужчины, разбившись на три группы, непринужденно беседовали, как у себя дома, в обычном своем кругу, которому присутствие женщины придавало оттенок галантности.

Толстяк Френель беседовал с графом де Марантеном. Постоянное присутствие Френеля в этом доме и предпочтение, которое оказывала ему г-жа де Бюрн, часто возмущало и сердило ее друзей. Еще молодой, но толстый, как сосиска, надутый, сопящий, почти безбородый, с головой, осененной зыбким облачком светлых и непокорных волос, такой заурядный, скучный, он в глазах молодой женщины имел, несомненно, заслугу, неприятную для остальных, но существенную для нее, – а именно то, что любил ее без памяти, сильнее и преданнее всех. Его окрестили «тюленем». Он был женат, но никогда не заикался о том, чтобы ввести в дом г-жи де Бюрн свою жену, которая, по слухам, даже издали очень ревновала его. Особенно Ламарт и Масиваль возмущались явной симпатией их приятельницы к этой сопелке, но когда они не выдерживали и упрекали ее в дурном вкусе, эгоистичном и заурядном, она отвечала, улыбаясь:

– Я люблю его, как славного, верного песика.

Жорж де Мальтри рассказывал Гастону де Ламарту о последнем, еще не изученном открытии микробиологов.

Де Мальтри сопровождал свои рассуждения бесконечными тонкими оговорками, но романист Ламарт слушал его с тем воодушевлением, с той доверчивостью, с какою литераторы, не задумываясь, воспринимают все, что кажется им самобытным и новым.

Великосветский философ, со светлыми, как лен, волосами, высокий и стройный, был затянут во фрак, тесно облегавший его талию. Тонкое лицо его, выступавшее из белого воротничка, было бледно, а светлые плоские волосы казались наклеенными.

Что касается Ламарта, Гастона де Ламарта, которому частица «де» внушала некоторые дворянские и великосветские притязания, то это был прежде всего литератор, неумолимый и беспощадный литератор. Вооруженный зорким взглядом, который схватывал образы, положения, жесты с быстротой и точностью фотографического аппарата, и наделенный проницательностью и врожденным писательским чутьем, похожим на нюх охотничьей собаки, он с утра до ночи накапливал профессиональные наблюдения. Благодаря двум очень простым способностям – четкому восприятию внешних форм и инстинктивному постижению внутренней сущности – он придавал своим книгам оттенки, тон, видимость и остроту подлинной жизни, причем они отнюдь не обнаруживали тенденций, обычных для писателей-психологов, а казались кусками человеческой жизни, выхваченными из действительности.

Выход в свет романов Ламарта вызывал в обществе волнения, пересуды, злорадство и негодование, так как всегда казалось, что в них узнаешь известных людей, едва прикрытых прозрачной маской, а его появление в гостиных неизменно влекло за собою тревогу. К тому же он опубликовал том своих воспоминаний, где набросал портреты некоторых знакомых мужчин и женщин, хотя и без явного недоброжелательства, но с такою точностью и беспощадностью, что многие были задеты. Кто-то прозвал его «гроза друзей».

Об этом человеке с загадочной душой и замкнутым сердцем говорили, что он страстно любил когда-то женщину, причинившую ему много страданий, и что теперь он мстит другим.

Ламарт с Масивалем прекрасно понимали друг друга, хотя музыкант и был совсем другим человеком – более открытым, более увлекающимся, быть может, менее глубоким, зато более экспансивным. После двух крупных успехов – оперы, сначала исполненной в Брюсселе, а потом перенесенной в Париж, где ее восторженно встретили в Опера-Комик, и другого произведения, принятого и тотчас же поставленного в Гранд-Опера[53], где его высоко оценили, как предвестие прекрасного таланта, – он переживал своего рода упадок, который, как преждевременный паралич, постигает большинство современных художников. Они не стареют в лучах славы и успеха, как их отцы, а кажутся пораженными бессилием уже в самом расцвете сил. Ламарт говорил: «Теперь во Франции встречаются лишь неудавшиеся гении».

В то время Масиваль казался сильно увлеченным г-жой де Бюрн, и кружок уже поговаривал об этом; вот почему, когда он с благоговением целовал ее руку, все взоры обратились на него.

Он спросил:

– Мы опоздали?

Она ответила:

– Нет, я еще поджидаю барона де Гравиля и маркизу де Братиан.

– Ах, маркизу? Чудесно! Значит, мы займемся музыкой?

– Надеюсь.

Запоздавшие приехали. Маркиза была женщина, пожалуй, слишком полная для своего роста, итальянка по происхождению, живая, черноглазая, с черными бровями и ресницами, с черными волосами, столь густыми и обильными, что они спускались на лоб и затеняли глаза; она славилась среди светских женщин своим замечательным голосом.

Барон, человек с безупречными манерами, со впалой грудью и большой головой, казался вполне завершенным лишь с виолончелью в руках. Страстный меломан, он посещал только те дома, где ценили музыку.

Доложили, что кушать подано, и г-жа де Бюрн, взяв под руку Андре Мариоля, пропустила перед собою гостей. Когда она осталась с Мариолем последнею в гостиной, она, прежде чем последовать за остальными, искоса взглянула на него, и ему показалось, что в этих светлых глазах с черными зрачками он улавливает какую-то более сложную мысль, более острый интерес, чем те, которыми обычно утруждают себя красивые женщины, принимая гостя за своим столом в первый раз.

Обед прошел несколько уныло и однообразно. Ламарт нервничал и держался враждебно – не открыто враждебно, ибо всегда старался быть корректным, а он заражал всех тем почти неуловимым дурным настроением, которое леденит непринужденную беседу. Масиваль, мрачный и озабоченный, мало ел и исподлобья посматривал на хозяйку дома, мысли которой, казалось, витали где-то далеко. Она была невнимательна, отвечала с улыбкой, но тут же умолкала и, видимо, думала о чем-то хотя и не особенно увлекательном, но все же более интересном для нее в этот вечер, чем ее гости. Она старалась быть как можно предупредительнее к маркизе и Мариолю, но делала это по обязанности, по привычке, была явно рассеяна и занята чем-то другим. Френель и г-н де Мальтри спорили о современной поэзии. Френель придерживался на этот счет ходячих великосветских мнений, а г-н де Мальтри разъяснял суждения самых изощренных версификаторов, непостижимые для обывателей.

За обедом Мариоль еще несколько раз встречал пытливый взгляд молодой женщины, но уже более рассеянный, менее упорный, менее сосредоточенный. Только маркиза де Братиан, граф де Марантен и барон де Гравиль болтали без умолку и успели рассказать друг другу множество новостей.

Позднее Масиваль, который становился все сумрачнее, подсел к роялю и взял несколько аккордов. Г-жа де Бюрн словно ожила и наскоро устроила небольшой концерт из своих любимых произведений.

Маркиза была в голосе и, воодушевленная присутствием Масиваля, пела с подлинным мастерством. Композитор аккомпанировал ей с меланхолическим видом, который он всегда принимал играя. Его длинные волосы ниспадали на воротник фрака, смешиваясь с курчавой, широкой, блестящей и шелковистой бородой. Многие женщины были в него влюблены и, по слухам, преследовали его и сейчас. Г-жа де Бюрн, сидевшая около рояля, всецело погрузилась в музыку и, казалось, одновременно и любовалась музыкантом, и не видела его, так что Мариоль почувствовал легкую ревность. Он не ревновал именно ее и именно к нему, но, видя этот женский взгляд, зачарованный знаменитостью, он почувствовал себя уязвленным в своем мужском самолюбии, понимая, что женщины оценивают нас в зависимости от завоеванной нами славы. Не раз уже он втайне страдал, сталкиваясь со знаменитостями в присутствии женщин, благосклонность которых служит для многих высшею наградою за достигнутый успех.

Часов около десяти одна за другой приехали баронесса де Фремин и две еврейки из высших банковских сфер. Разговор шел об одной предстоящей свадьбе и о намечающемся разводе.

Мариоль смотрел на г-жу де Бюрн, которая сидела теперь у колонки, поддерживавшей огромную лампу.

Ее тонкий, слегка вздернутый нос, милые ямочки на щеках и подбородке придавали ей детски-шаловливый вид, несмотря на то что ей было уже под тридцать, а ее глаза,напоминавшие поблекший цветок, были полны какой-то волнующей тайны. Кожа ее в ярком вечернем освещении принимала оттенки светлого бархата, в то время как волосы, когда она поворачивала голову, загорались рыжеватыми отблесками.

Она почувствовала мужской взгляд, устремленный на нее с другого конца гостиной, и вскоре встала и направилась к Мариолю, улыбаясь, словно в ответ на его призыв.

– Вы, должно быть, соскучились? – сказала она. – В непривычном обществе всегда немного скучно.

Он запротестовал.

Она пододвинула стул и села около него.

И они сразу же разговорились. Это произошло внезапно, как вспыхивает спичка, поднесенная к пламени. Казалось, они уже давно знали взгляды и чувства друг друга, а одинаковая природа, воспитание, одинаковые склонности, вкусы предрасположили их к взаимному пониманию и предназначили им встретиться.

Быть может, тут сказалась и ловкость молодой женщины, но радость при встрече с человеком, который слушает, угадывает твои идеи, отвечает и, возражая, дает толчок к дальнейшему развитию мысли, воодушевила Мариоля. Польщенный к тому же оказанным ему приемом, покоренный ее влекущей грацией, чарами, которыми она умела окутывать мужчин, он старался обнаружить перед ней особенности своего ума, немного приглушенного, но самобытного и тонкого, привлекавшего к нему тех немногочисленных, но истинных друзей, которые его хорошо знали.

Вдруг она сказала:

– Право, сударь, с вами очень приятно беседовать. Мне, впрочем, так и говорили.

Он почувствовал, что краснеет, и дерзнул ответить:

– А меня, сударыня, предупреждали, что вы…

– Договаривайте: кокетка? Да, я всегда кокетничаю с теми, кто мне нравится. Это всем известно, и я этого отнюдь не скрываю, но вы убедитесь, что мое кокетство совершенно беспристрастно, и это дает мне возможность сохранять… или возвращать себе друзей, никогда не теряя их окончательно, и удерживать их всех около себя.

Ее затаенная мысль, казалось, говорила: «Будьте спокойны и не слишком самоуверенны; не обольщайтесь, вам ведь достанется не больше, чем другим».

Он ответил:

– Это называется откровенно предупреждать своих гостей о всех опасностях, которым они здесь подвергаются.

Она открыла ему путь для разговора о ней. Он этим воспользовался. Он начал с комплиментов и убедился, что она их любит; потом подстрекнул ее женское любопытство, рассказав о том, что говорят на ее счет в различных кругах общества, где он бывает. Она слегка встревожилась и не могла скрыть, что это ее интересует, хотя и старалась проявить полное равнодушие к тому, что могут думать о ее образе жизни и вкусах.

Он рисовал ей лестный портрет женщины независимой, умной, незаурядной и обаятельной, которая окружила себя талантами и вместе с тем осталась безукоризненно светской.

Она отклоняла его комплименты с улыбкой, потому что, в сущности, была польщена; она слегка отнекивалась, но от души забавлялась всеми подробностями, которые он сообщал, и шутя требовала все новых и новых, искусно выпытывая их с какою-то чувственной жадностью к лести.

Он думал, глядя на нее: «В сущности, это просто дитя, как и все женщины». И он закончил красивой фразой, воздав хвалу ее подлинной любви к искусству, столь редкой у женщин.

Тогда она неожиданно приняла насмешливый тон в духе той французской лукавой веселости, которая, по-видимому, является самой сущностью нашей нации.

Мариоль ее перехвалил. Она дала ему понять, что она не дурочка.

– Право же, – сказала она, – признаюсь вам, я и сама не знаю, что я люблю: искусство или художников.

Он возразил:

– Как можно любить художников, не любя самого искусства?

– Они иной раз интереснее светских людей.

– Да, но зато и недостатки их сказываются резче.

– Это правда.

– Значит, музыку вы не любите?

Она вдруг опять стала серьезной.

– О, нет. Музыку я обожаю. Я, кажется, люблю ее больше всего на свете. Тем не менее Масиваль убежден, что я в ней ровно ничего не понимаю.

– Он вам так сказал?

– Нет, он так думает.

– А откуда вы это знаете?

– О, мы, женщины если чего-нибудь и не знаем, то почти всегда догадываемся.

– Итак, Масиваль считает, что вы ничего не понимаете в музыке?

– Я в этом уверена. Я чувствую это хотя бы по тому, как он мне ее объясняет, как подчеркивает оттенки, а сам в то же время, вероятно, думает: «Все равно бесполезно; я это делаю только потому, что вы очень милы».

– А ведь он мне говорил, что во всем Париже не бывает таких прекрасных музыкальных вечеров, как у вас.

– Да, благодаря ему.

– А литературу вы не любите?

– Очень люблю и даже осмеливаюсь думать, что хорошо в ней разбираюсь, вопреки мнению Ламарта.

– Который тоже считает, что вы в ней ничего не понимаете?

– Разумеется.

– И который тоже не говорил вам об этом?

– Простите, он-то говорил. Он полагает, что некоторые женщины могут тонко и верно понимать выраженные чувства, жизненность действующих лиц, психологию вообще, но что им совершенно не дано ценить самое главное в его мастерстве: искусство. Когда он произносит слово «искусство», не остается ничего другого, как гнать его вон из дома.

Мариоль спросил, улыбаясь:

– А ваше мнение, сударыня?

Она немного подумала, потом пристально посмотрела на него, чтобы убедиться, что он действительно расположен ее выслушать и понять.

– У меня особое мнение на этот счет. Я думаю, что чувство… чувство – вы понимаете меня? – может раскрыть ум женщины для восприятия всего, что хотите; но только обычно это в нем не удерживается. Поняли меня?

– Нет, не совсем, сударыня.

– Я хочу сказать, что для того, чтобы сделать нас такими же ценителями, как мужчины, надо прежде всего обращаться к нашей женской природе, а потом уже к уму. Все то, что мужчина предварительно не позаботится сделать для нас привлекательным, мало нас интересует, потому что мы все воспринимаем через чувство. Я не говорю «через любовь», нет, а вообще через чувство, которое принимает различные формы, различные оттенки, различные выражения. Чувство – это наша сфера, которая вам, мужчинам, не понятна, потому что чувство вас ослепляет, в то время как нам оно светит. О, я вижу, что для вас все это очень неясно, но что же делать! Словом, если мужчина нас любит и нам приятен, – а ведь нужно сознавать себя любимой, чтобы быть способной на такое усилие, – и если этот мужчина человек незаурядный, – он может, если постарается, заставить нас все угадать, все почувствовать, во все проникнуть, решительно во все, и в иные мгновения он может по частям передать нам все свое духовное богатство. Конечно, обычно это потом исчезает, гаснет, потому что мы ведь легко забываем, – да, забываем, как воздух забывает прозвучавшие слова! Мы наделены интуицией и прозрением, но мы изменчивы, впечатлительны и преображаемся под влиянием окружающего. Если бы вы только знали, как часто сменяются во мне душевные состояния, как я становлюсь совершенно другой женщиной в зависимости от погоды, здоровья, прочитанной книги или увлекательного разговора! Право, иногда у меня душа примерной матери семейства, хоть и без детей, а иной раз – почти что душа кокотки… без любовников.

Он был очарован и спросил:

– И вы думаете, что почти все умные женщины способны на такую активность мысли?

– Да, – сказала она. – Только они постепенно коснеют, а окружающая среда безвозвратно увлекает их в ту или иную сторону.

Он снова спросил:

– Значит, в сущности, музыку вы предпочитаете всему?

– Да. Но то, что я вам сейчас говорила, так верно! Конечно, я не любила бы ее настолько и не наслаждалась бы ею в такой мере, если бы не этот ангел Масиваль. Во все произведения великих композиторов, которые я и без того страстно любила, он вдохнул душу, играя их для меня. Как жаль, что он женат!

Она произнесла последние слова шутливо, но с таким глубоким сожалением, что они заглушили все – и ее рассуждения о женщинах, и ее восторг перед искусством.

Масиваль действительно был женат. Еще до того, как достигнуть успеха, он заключил один из тех союзов, нередких в мире искусства, которые впоследствии приходится влачить за собою сквозь славу до самой смерти.

Впрочем, он никогда не говорил о своей жене, не вводил ее в свет, где сам постоянно бывал, и хоть у него было трое детей, об этом почти никто не знал.

Мариоль засмеялся. Решительно, это милая женщина, редкостного типа, очень красивая, полная неожиданностей! Он настойчиво, не отрываясь, вглядывался в нее, – это, видимо, ее ничуть не стесняло, – вглядывался в это серьезное и веселое лицо, чуть-чуть своенравное, с задорным носиком, с теплым оттенком кожи, осененное белокурыми волосами яркого, но мягкого тона, в это лицо, пламеневшее разгаром лета и зрелостью такой безупречной, нежной и упоительной, словно она именно в этом году, в этом месяце достигла полного расцвета. Он думал: «Не красится ли она?» – и старался уловить у корней волос более темную или более светлую полоску, но не находил ее.

Глухие шаги по ковру заставили его встрепенуться и повернуть голову. Два лакея вносили чайный столик. В большом серебряном приборе, блестящем и сложном, как химический аппарат, тихо бурлила вода, подогреваемая синим пламенем спиртовки.

– Можно предложить вам чашку чая? – спросила она.

Когда он согласился, она встала и прямой походкой, изысканной в самой своей твердости, не раскачиваясь, подошла к столику, где пар шумел во чреве этого прибора, среди цветника пирожных, печенья, засахаренных фруктов и конфет.

Теперь ее силуэт четко вырисовывался на обоях гостиной, и Мариоль обратил внимание на тонкость ее талии, изящество бедер в сочетании с широкими плечами и полной грудью, которыми он только что любовался. А так как ее светлое платье, извиваясь, раскинулось за нею и, казалось, бесконечно растягивало по ковру ее тело, у него мелькнула грубая мысль: «Вон оно что: сирена! Одни обещания!»

Теперь она обходила гостей, с чарующей грацией предлагая лакомства.

Мариоль следил за нею глазами, когда Ламарт, блуждавший с чашкою в руке, подошел к нему и спросил:

– Уйдем вместе?

– Разумеется.

– Сейчас же, хорошо? Я устал.

– Сейчас пойдем.

Они вышли.

На улице писатель спросил:

– Вы домой или в клуб?

– Зайду в клуб на часок.

– К «Барабанщикам»?

– Да.

– Я провожу вас до подъезда. На меня такие места наводят тоску; никогда там не бываю. Я состою членом, только чтобы пользоваться экипажем.

Они взялись под руку и пошли по направлению к церкви Сент-Огюстен.

Пройдя несколько шагов, Мариоль спросил:

– Какая странная женщина! Какого вы о ней мнения?

Ламарт громко рассмеялся.

– Это уже начинается кризис, – сказал он. – Вы пройдете через него, как и все мы; теперь я излечился, но и я переболел в свое время. Друг мой! Кризис выражается в том, что, собравшись вместе или встретившись где бы то ни было, ее друзья говорят только о ней.

– Что касается меня, то я говорю о ней в первый раз, и это вполне естественно, раз я еле знаком с нею.

– Пусть так. Поговорим о ней. Знайте же: вы влюбитесь в нее. Это неизбежно; через это проходят все.

– Значит, она так обворожительна?

– И да и нет. Те, кому нравятся женщины былых времен, женщины душевные, сердечные, чувствительные, женщины из старинных романов, – те не любят и даже ненавидят ее до такой степени, что начинают говорить о ней всякие гадости. Ну а мы, ценящие обаяние современности, мы вынуждены признать, что она восхитительна, – пока не привяжешься к ней. А вот все как раз и привязываются. Впрочем, от этого не умирают, да и страдают не очень; зато бесятся, что она такая, а не иная. Если она захочет – и вы это испытаете. Да она уже расставила вам сети.

Мариоль воскликнул, выражая свою затаенную мысль:

– Ну, я для нее – первый встречный. Мне кажется, она ценит прежде всего титулы и отличия.

– Да, это она любит! Что и говорить! Но в то же время ей на них наплевать. Самый знаменитый, самый модный и даже самый выдающийся человек и десяти раз не побывает у нее, если он ей не нравится; зато она нелепейшим образом привязана к этому болвану Френелю и противному де Мальтри. Она почему-то нянчится с беспардонными идиотами, – может быть, оттого, что они забавляют ее больше, чем мы, а быть может, и потому, что они, в сущности, сильнее ее любят: ведь женщины к этому чувствительнее, чем ко всему остальному.

И Ламарт стал говорить о ней, анализируя, рассуждая, начинал сызнова, чтобы опровергнуть самого себя, и на вопросы Мариоля отвечал с искренним жаром, как человек заинтересованный, увлеченный темою, но и немного сбитый с толку, и высказал много удачных наблюдений и ложных выводов.

Он говорил: «Но ведь она не единственная; в наше время похожих на нее женщин найдется полсотни, если не больше. Да вот хотя бы тоненькая Фремин, которая сейчас приехала к ней, – совершенно такая же, но более смелая в повадках; она замужем за странным субъектом, и это делает ее дом любопытнейшим домом сумасшедших во всем Париже. Я и в этой кунсткамере часто бываю».

Они, не замечая, прошли бульвар Мальзерба, улицу Руаяль, аллею Елисейских Полей и уже подходили к Триумфальной арке, когда Ламарт вдруг вынул часы.

– Друг мой, – сказал он, – вот уже час десять минут, как мы говорим о ней; хватит на сегодня! В клуб я вас провожу в другой раз. Идите-ка спать, и я тоже.

II

Это была просторная, светлая комната, потолок и стены которой были обтянуты чудесной персидской тканью, привезенной знакомым дипломатом. Фон был желтый, словно ее окунули в золотистые сливки, а рисунки – разных оттенков, среди которых выделялась персидская зелень; они изображали причудливые, с загнутыми крышами, домики, вокруг которых рыскали диковинные львы в париках, бродили антилопы, украшенные чудовищными рогами, и летали птички, словно выпорхнувшие из рая.

Мебели было немного. На трех продолговатых столах с зелеными мраморными досками находилось все необходимое для дамского туалета. На среднем – большие тазы из толстого хрусталя. Второй был занят целой батареей флаконов, шкатулок и ваз всевозможных размеров, с серебряными крышками, украшенными вензелями. На третьем были разложены бесчисленные приборы и инструменты, созданные к услугам современного кокетства и предназначенные для сложных, таинственных и деликатных целей. В комнате стояло всего лишь две кушетки и несколько низеньких табуреток, обитых мягкой стеганой материей, для отдыха уставшего обнаженного тела. Дальше целую стену занимало огромное трюмо, раскинувшееся, как светлый горизонт. Оно состояло из трех створок, причем боковые, подвижные, позволяли молодой женщине видеть себя одновременно и прямо, и сбоку, и со спины, замыкаясь в собственном своем изображении. Справа, в нише, обычно затянутой драпировкой, помещалась ванна, или, вернее, глубокий водоем, тоже из зеленого мрамора, к которому спускались две ступеньки. Бронзовый Амур, сидящий на краю ванны, – изящная статуэтка работы Предолэ – лил в нее холодную и горячую воду из двух раковин, которыми он играл. В глубине этого убежища поднималось венецианское зеркало из наклонно поставленных стекол с гранеными краями; образуя круглый свод, оно защищало, укрывало и отражало в каждой своей частице и водоем и купальщицу.

Немного дальше стоял письменный стол превосходной, но простой современной английской работы, усеянный разбросанными бумажками, сложенными письмами, разорванными конвертами с блестящими золотыми вензелями. Здесь она писала и вообще проводила время, когда бывала одна.

Растянувшись на кушетке, в китайском кашемировом капоте, г-жа де Бюрн отдыхала после ванны; ее обнаженные руки, прекрасные, гибкие и упругие, смело выступали из глубоких складок материи, а подобранные кверху и туго скрученные рыжеватые волосы лежали на голове тяжелой массой.

В дверь постучалась горничная и, войдя, подала письмо.

Г-жа де Бюрн взяла его, посмотрела на почерк, распечатала, прочла первые строки и спокойно сказала камеристке: «Я позвоню вам через час».

Оставшись одна, она радостно и победоносно улыбнулась. Первых слов было достаточно, чтобы понять, что это – долгожданное признание в любви Мариоля. Он сопротивлялся гораздо дольше, чем она могла предполагать, потому что вот уже три месяца, как она его обольщала, пустив в ход все свое обаяние, всю свою чарующую прелесть и оказывая ему знаки внимания, каких еще не расточала ни перед кем. Он казался недоверчивым, предубежденным, настороженным против нее, против постоянно расставленных сетей ее ненасытного кокетства. Потребовалось немало задушевных бесед, в которые она вкладывала все свое внешнее очарование, всю покоряющую силу своего ума, и немало музыкальных вечеров, когда возле еще звучащего рояля, возле страниц партитуры, полных певучей души композитора, они содрогались от одних и тех же чувств, – чтобы она наконец заметила во взгляде этого покоренного человека униженную мольбу изнемогающей любви. Она-то, кокетка, хорошо разбиралась в этом! Она так часто с кошачьей ловкостью и неутомимым любопытством вызывала в мужчинах, которых ей удавалось пленить, этот сокровенный и жестокий недуг! Она радовалась, видя, как постепенно заполоняет их, как покоряет, властвует над ними, благодаря непреодолимому женскому могуществу, как становится для них Единственной, становится своенравным и властным Кумиром. Инстинкт войны и завоеваний развился в ней постепенно, как развиваются скрытые инстинкты. Быть может, еще в годы замужества в ее сердце зародилась потребность возмездия, смутная потребность отплатить мужчинам за то, что она вытерпела от одного из них, одержать верх, сломить их волю, сокрушить их сопротивление и, в свою очередь, причинить боль. А главное, она была рождена кокеткой, и, едва почувствовав себя свободной, она стала преследовать и укрощать поклонников, как охотник преследует дичь, – просто ради удовольствия видеть их поверженными. Но сердце ее не жаждало волнений, как сердца нежных и чувствительных женщин; она не искала ни всепоглощающей страсти одного мужчины, ни счастья взаимной любви. Ей только нужно было видеть вокруг себя всеобщий восторг, внимание, преклонение, фимиам нежности. Всякий, кто становился ее постоянным гостем, должен был стать также и рабом ее красоты, и никакой духовный интерес не был в состоянии надолго привлечь ее к тем, кто противился ее кокетству, пренебрегал любовью вообще или любил другую. Чтобы стать ее другом, надо было влюбиться в нее; зато к влюбленным она проявляла необычайную предупредительность, чарующее внимание, бесконечную ласковость, чтобы сохранить возле себя тех, кого она покорила. Тот, кто однажды был зачислен в свиту ее поклонников, принадлежал ей как бы по праву войны. Она управляла ими с мудрым умением, сообразно с их недостатками, достоинствами и с характером их ревности. Тех, кто предъявлял чрезмерные требования, она изгоняла, когда находила нужным, а после того, как они смирялись, вновь допускала их, поставив им суровые условия, и, как избалованная девочка, настолько тешилась этой игрой обольщения, что ей казалось одинаково упоительным и сводить с ума стариков, и кружить головы юношам.

Можно было бы даже сказать, что она сообразовала свое расположение с внушенной ею любовью; и толстяк Френель, бесполезный и неповоротливый статист, был одним из ее любимцев только потому, что она знала и чувствовала, какою неистовою страстью он одержим.

Она не была вполне равнодушна к мужскому обаянию; но она испытала лишь зачатки увлечений, известные ей одной и пресеченные в тот момент, когда они могли бы стать опасными.

Каждый новичок привносил своим любовным славословием новую нотку, а также неведомую сущность своей души – особенно люди искусства, в которых она чуяла более яркие и тонкие оттенки, изысканность и изощренность чувств, периодически пробуждавшие в ней мечту о великих страстях и продолжительных связях. Но, находясь всегда во власти страха и осторожности, нерешительная, колеблющаяся, недоверчивая, она всегда сдерживала себя, пока наконец поклонник переставал ее волновать. Кроме того, она, как дочь своего времени, была наделена тем скептическим взглядом, который быстро совлекает ореол даже с самых великих людей. Как только они влюблялись в нее и в сердечном смятении утрачивали свои торжественные манеры и величественные привычки, они начинали казаться ей все одинаковыми – жалкими созданиями, над которыми она властвует силою своего обаяния.

Словом, чтобы такая совершенная женщина, как она, могла полюбить мужчину, он должен был бы обладать неслыханными достоинствами.

А между тем она очень скучала. Она не любила светского общества, в котором бывала, лишь подчиняясь предрассудку, и где терпеливо просиживала долгие вечера, подавляя зевоту и сонливость; она забавлялась там только изощренной болтовней, своими задорными причудами, своим переменчивым любопытством к тем или иным вещам и людям, она увлекалась тем, чем любовалась и что ценила, лишь настолько, чтобы не слишком скоро почувствовать к этому отвращение, но не до такой степени, чтобы найти истинную радость в привязанности или в прихоти; терзаемая нервами, а не желаниями, чуждая волнений, обуревающих простые и пылкие души, – она жила в веселой суете, без наивной веры в счастье, ища только развлечений и уже изнемогая от усталости, хотя и считала себя удовлетворенной.

Она считала себя удовлетворенной потому, что находила себя самой обольстительной и щедро одаренной женщиной. Гордая своим обаянием, могущество которого она часто испытывала на окружающих, влюбленная в свою своеобразную, причудливую и пленительную красоту, уверенная в тонкости своего восприятия, позволяющего ей предугадывать и понимать множество вещей, которых не видят другие, гордясь своим умом, высоко ценимым столькими выдающимися людьми, и не сознавая ограниченности своего кругозора, она считала себя существом, ни с чем не сравнимым, редкостной жемчужиной в этом пошлом мире, который казался ей пустым и однообразным, потому что она была для него слишком хороша.

Никогда в ней не возникало даже подозрения, что она сама – неосознанная причина постоянной скуки, которая томит ее; она винила в этом окружающих и возлагала на них ответственность за свою меланхолию. Если им не удавалось забавлять ее, веселить, а тем более восхищать – так только потому, что им не хватало привлекательности и подлинных достоинств. «Все убийственно скучны, – говорила она смеясь. – Терпимы только те, которые мне нравятся, и только потому, что они мне нравятся».

А нравились ей преимущественно те, которые находили ее несравненной. Прекрасно зная, что успех не дается без труда, она прилагала все старания, чтобы обольщать, и не знала ничего приятнее, как наслаждаться данью восторженного взгляда и умиленного сердца – этого неистового мускула, который приходит в трепет от одного слова.

Она очень удивлялась, что ей так трудно покорить Андре Мариоля, потому что с первого же дня ясно почувствовала, что нравится ему. Потом мало-помалу она разгадала его недоверчивую природу, втайне уязвленную, очень глубокую и сосредоточенную, и, играя на его слабостях, стала оказывать ему столько внимания, такое предпочтение и искреннюю симпатию, что он в конце концов сдался.

Особенно за последний месяц она стала чувствовать, что он смущается в ее присутствии, что он покорен, молчалив и лихорадочно возбужден. Но он все еще удерживался от признания. Ах, признания! В сущности, она не очень-то любила их, потому что, если они бывали чересчур пылки, чересчур красноречивы, ей приходилось проявлять жестокость. Два раза она даже была вынуждена рассердиться и отказать от дома. Но она обожала робкие проявления любви, полупризнания, скромные намеки, тайное преклонение; и она в самом деле проявляла исключительный такт и ловкость, добиваясь от своих поклонников такой сдержанности.

Вот уж месяц, как она ждала и подстерегала на губах Мариоля слова, в которых изливается томящееся сердце, – ясные или только намекающие, в зависимости от характера человека.

Он не сказал ни слова, зато он пишет ей. Письмо было длинное, целых четыре страницы! Она держала его в руках, охваченная радостным трепетом. Она растянулась на кушетке, скинула на ковер туфельки, чтобы устроиться поудобнее, и стала читать. Она была удивлена. Он в серьезных выражениях говорил ей, что не хочет из-за нее страдать и что уже достаточно хорошо знает ее и не хочет быть ее жертвой. В очень учтивых фразах, преисполненных комплиментов, в которых всюду прорывалась сдерживаемая страсть, он признавался, что ему известна ее манера вести себя с мужчинами, что он тоже пленен, но решил сбросить с себя грозящее ему иго, уйти от нее. Он просто-напросто возвращается к своей прежней скитальческой жизни, он уезжает.

Это было прощание, красноречивое и решительное.

Она была искренне удивлена, читая, перечитывая, вновь возвращаясь к этим четырем страницам такой нежно-взволнованной и страстной прозы. Она встала, надела туфли, стала ходить по комнате, закинув назад рукава и обнажив до плеча руки, которые прятала в кармашки халата, комкая письмо.

Она думала, ошеломленная таким непредвиденным признанием: «А человек этот пишет превосходно: искренне, взволнованно, трогательно. Он пишет лучше Ламарта: его письмо не отзывается романом».

Ей захотелось курить, она подошла к столику с духами и взяла папироску из саксонской фарфоровой табакерки. Закурив, она направилась к зеркалу и увидела в трех различно направленных створках трех приближающихся молодых женщин. Подойдя совсем близко, она остановилась, слегка поклонилась себе, слегка улыбнулась, слегка, по-дружески, кивнула головой, как бы говоря: «Прелестна! Прелестна!» Она всмотрелась в свои глаза, полюбовалась зубами, подняла руки, положила их на бедра и повернулась в профиль, слегка склонив голову, чтобы как следует разглядеть себя во всех трех зеркалах.

И она замерла во влюбленном созерцании, стоя лицом к лицу с самой собою, окруженная тройным отражением своего тела, которое она находила очаровательным; она восторгалась собою, была охвачена себялюбивым и плотским удовольствием от своей красоты и смаковала ее с радостью, почти столь же чувственной, как у мужчин.

Так любовалась она собою каждый день, и ее камеристка, часто застававшая ее перед зеркалом, говорила не без ехидства: «Барыня так глядится в зеркала, что скоро их насквозь проглядит».

Но в этой любви к самой себе и заключался секрет ее обаяния и ее власти над мужчинами. Она так любовалась собою, так холила изящество своего облика и прелесть всей своей особы, выискивая и находя все, что могло еще больше подчеркнуть их, так подбирала неуловимые оттенки, делавшие ее чары еще неотразимее, а глаза – еще необыкновеннее, и так искусно прибегала ко всем уловкам, украшавшим ее в ее собственном мнении, что исподволь находила все то, что могло особенно понравиться окружающим.

Будь она еще прекраснее, но более равнодушна к своей красоте, она не обладала бы той обольстительностью, которая внушала к ней любовь почти всем, кому не был чужд от природы самый характер ее очарования.

Вскоре, немного устав стоять, она сказала своему изображению, все еще улыбавшемуся ей (и изображение в тройном зеркале зашевелило губами, повторяя ее слова): «Мы еще посмотрим, сударь». Потом, пройдя через комнату, она села за письменный стол.

Вот что она написала:

«Дорогой г. Мариоль, зайдите поговорить со мною завтра, часа в четыре. Я буду одна, и, надеюсь, мне удастся успокоить Вас относительно той мнимой опасности, которая Вас страшит.

Я Вам друг и докажу Вам это.

Мишель де Бюрн».
Как скромно она оделась на другой день, чтобы принять Андре Мариоля! Простое серое платье – светло-серое, чуть лиловатое, меланхоличное, как сумерки; и совсем гладкое, с воротником, облегавшим шею, с рукавами, облегавшими руки, с корсажем, облегавшим грудь и талию, и юбкой, облегавшей бедра и ноги.

Когда он вошел с несколько торжественным выражением лица, она направилась ему навстречу, протянув обе руки. Он поцеловал их, и они сели; несколько мгновений она молчала, желая удостовериться в его смущении.

Он не знал, с чего начать, и ждал, чтобы она заговорила.

Наконец она решилась.

– Ну, что ж! Приступим прямо к главному вопросу. Что случилось? Вы мне написали, знаете ли, довольно дерзкое письмо.

Он ответил:

– Знаю и приношу вам свои извинения. Я бываю и всегда был со всеми чрезвычайно, до грубости откровенен. Я мог бы удалиться без тех неуместных и оскорбительных объяснений, с которыми я к вам обратился. Но я счел более честным поступить сообразно со своим характером и положиться на ваш ум, хорошо мне известный.

Она возразила с состраданием, но втайне довольная:

– Постойте, постойте! Что это за безумие?…

Он перебил ее:

– Лучше об этом не говорить.

Тут она с живостью прервала его, не давая ему продолжать:

– А я пригласила вас именно для того, чтобы поговорить об этом. И мы будем говорить до тех пор, пока вы вполне не убедитесь, что вам не грозит решительно никакой опасности.

Она засмеялась, как школьница, и ее скромное платье придавало этому смеху что-то ребяческое.

Он прошептал:

– Я вам написал правду, истинную правду, страшную правду, которая пугает меня.

Она опять стала серьезной и ответила:

– Пусть так; мне это знакомо. Через это проходят все мои друзья. Вы написали мне также, что я отчаянная кокетка; признаю это, но от этого никто не умирает, никто даже, кажется, особенно не страдает. Случается то, что Ламарт называет «кризисом». Вы как раз и находитесь в состоянии кризиса, но это проходит, и тогда впадают… как бы это сказать… в хроническую влюбленность, которая уже не причиняет страданий и которую я поддерживаю на медленном огне у всех моих друзей, чтобы они были мне как можно преданнее, покорнее, вернее. Ну, что? Согласитесь, что я тоже искренна, и откровенна, и резка. Много ли вы встречали женщин, которые осмелились бы сказать то, что я вам сейчас говорю?

У нее был такой забавный и решительный вид, такой простодушный и в то же время задорный, что и он не мог не улыбнуться.

– Все ваши друзья, – сказал он, – люди, уже не раз горевшие в этом огне, прежде чем их воспламенили вы. Они уже пылали и обгорели, им легче переносить жар, в котором вы их держите. Я же, сударыня, еще никогда не испытал этого. И с некоторых пор я предвижу, что если я отдамся чувству, которое растет в моем сердце, это будет ужасно.

Она вдруг стала непринужденно простой и, немного склонясь к нему, сложив на коленях руки, сказала:

– Слушайте, я не шучу. Мне грустно терять друга из-за страха, который кажется мне призрачным. Вы полюбите меня – пусть так. Но нынешние мужчины не любят современных женщин до такой степени, чтобы действительно страдать из-за них. Поверьте мне, я знаю и тех и других.

Она замолчала, потом добавила со странной улыбкой, как женщина, которая говорит правду, воображая, что лжет:

– Полноте, во мне нет того, за что можно было бы влюбиться в меня без ума. Я слишком современна. Поверьте мне, я буду вам другом, хорошим другом, к которому вы по-настоящему привяжетесь, но и только, – уж я об этом позабочусь.

И она прибавила более серьезно:

– Во всяком случае, предупреждаю вас, что сама я неспособна по-настоящему увлечься никем, что я буду относиться к вам так же, как ко всем остальным, как к тем, к кому я отношусь хорошо, но не больше того. Я не выношу деспотов и ревнивцев. От мужа я вынуждена была все переносить, но от друга, просто от друга, я не желаю терпеть никакой любовной тирании, отравляющей сердечные отношения. Видите, как я мила с вами, я говорю по-товарищески, ничего не скрывая. Согласны вы на честный опыт, который я вам предлагаю? Если из этого ничего не выйдет, вы всегда успеете удалиться, как бы серьезен ни был ваш недуг. А с глаз долой – из сердца вон.

Он смотрел на нее, уже побежденный звуком ее голоса, ее жестами, всей опьяняющей прелестью ее существа, и прошептал, совсем покоренный и трепещущий от ее близости:

– Я согласен, сударыня. И если мне будет тяжело, тем хуже для меня. Вы стоите того, чтобы ради вас страдали.

Она прервала его.

– А теперь не будем больше говорить об этом, – сказала она. – Не будем никогда.

И она перевела разговор на темы, уже не волновавшие его.

Через час он вышел от нее, терзаясь – потому что любил ее, и радуясь – потому что она просила его, а он ей обещал не уезжать.

III

Он терзался, потому что любил ее. В отличие от заурядных влюбленных, которым женщина, избранница их сердца, предстает в ореоле совершенств, он увлекся ею, взирая на нее трезвым взглядом недоверчивого и подозрительного мужчины, ни разу в жизни не плененного до конца. Его тревожный, проницательный и медлительный ум, всегда настороженный, предохранял его от страстей. Несколько увлечений, два недолгих романа, зачахнувших от скуки, да оплаченные связи, прерванные от отвращения, – вот вся история его сердца. Он смотрел на женщин как на вещь, необходимую для тех, кто желает обзавестись уютным домом и детьми, или как на предмет, относительно приятный для тех, кто ищет любовных развлечений.

Когда он познакомился с г-жой де Бюрн, он был предубежден против нее признаниями ее друзей. То, что он знал о ней, интересовало его, интриговало, нравилось ему, но было ему немного противно. В принципе ему были непонятны такие никогда не расплачивающиеся игроки. После первых встреч он стал соглашаться, что она действительно очень своеобразна и наделена особым, заразительным обаянием. Природная и умело подчеркнутая красота этой стройной, изящной белокурой женщины, казавшейся одновременно и полной и хрупкой, с прекрасными руками, созданными для объятий и ласк, с длинными и тонкими ногами, созданными для бега, как ноги газели, с такими маленькими ступнями, что они не должны бы оставлять и следов, казалась ему символом тщетных упований. Кроме того, в беседах с нею он находил удовольствие, которое раньше считал невозможным в светском разговоре. Одаренная умом, полным непосредственной, неожиданной и насмешливой живости и ласковой иронии, она порою поддавалась, однако, воздействию чувства, мысли или образа, словно в глубине ее игривой веселости еще витала тень поэтической нежности наших прабабушек. И это делало ее восхитительной.

Она оказывала ему знаки внимания, желая покорить его, как и других; и он бывал у нее так часто, как только мог: возраставшая потребность видеть ее влекла его к ней все больше и больше. Им словно завладела какая-то сила, исходящая от нее, сила обаяния, взгляда, улыбки, голоса, сила неотразимая, хоть он и уходил от нее часто раздраженный каким-нибудь ее поступком или словом.

Чем больше он чувствовал себя захваченным теми непостижимыми флюидами, которыми заполняет и покоряет нас женщина, тем глубже он разгадывал, понимал ее сущность и мучился, так как горячо желал, чтобы она была иною.

Но то, что он осуждал в ней, обворожило и покорило его, вопреки его воле, наперекор разуму, пожалуй, даже больше, чем истинные ее достоинства.

Ее кокетство, которым она откровенно играла, словно веером, раскрывая или складывая его на виду у всех, смотря по тому, кто ее собеседник и нравится ли он ей; ее манера ничего не принимать всерьез, которая сначала забавляла его, а теперь пугала; ее постоянная жажда развлечений, новизны, всегда неутолимая в ее усталом сердце, – все это иной раз приводило его в такое отчаяние, что, возвратясь домой, он принимал решение бывать у нее реже, а потом и вовсе прекратить посещения.

На другой день он уже искал повода пойти к ней. И по мере того, как он все больше и больше увлекался, он все острее сознавал безнадежность этой любви и неизбежность предстоящих страданий.

О, он не был слеп; он погружался в это чувство, как человек, который тонет от усталости, – лодка его пошла ко дну, а берег слишком далеко. Он знал ее настолько, насколько можно было ее знать, потому что ясновидение, сопутствующее страсти, обострило его проницательность, и он уже не мог не думать о ней беспрестанно. С неутомимым упорством он старался разобраться в ней, осветить темные глубины этой женской души, это непостижимое сочетание игривого ума и разочарованности, рассудительности и ребячества, внешней задушевности и непостоянства – все эти противоречивые свойства, собранные воедино и согласованные, чтобы получилось существо редкостное, обольстительное и сбивающее с толку.

Но почему она так обольщает его? Он без конца задавал себе этот вопрос и все же не мог понять, так как его, наделенного рассудительной, наблюдательной и гордо-сдержанной натурой, должны были бы привлекать в женщине старинные, спокойные качества: нежность, привязанность, постоянство, которые служат залогом счастья мужчины.

В этой же он находил нечто неожиданное, какую-то новизну, волнующую своею необычностью, одно из тех существ, которые кладут начало новым поколениям, отличаются от всего известного ранее и излучают, даже в силу своих несовершенств, страшное обаяние, таящее в себе угрозу.

Страстных, романтических мечтательниц Реставрации[54] сменили жизнерадостные женщины Второй империи[55], убежденные в реальности наслаждения, а теперь появляется новая разновидность вечно женственного: утонченное создание, с изменчивой чувствительностью, с тревожной, нерешительной, мятущейся душой, испробовавшее как будто уже все наркотики, успокаивающие или раздражающие нервы – и дурманящий хлороформ, и эфир, и морфий, которые возбуждают грезы, заглушают чувства и усыпляют волнение.

Он наслаждался в ней прелестью тепличного создания, предназначенного и приученного чаровать. Это был редкостный предмет роскоши, притягательный, восхитительный и хрупкий, на котором задерживается взор, возле которого бьется сердце и возбуждаются желания, подобно тому, как возбуждается аппетит при виде тонких яств, отделенных от нас витриной, но приготовленных и выставленных напоказ именно для того, чтобы вызвать в нас чувство голода.

Когда он вполне убедился в том, что катится по наклонной плоскости в бездну, он с ужасом стал размышлять об опасностях своего увлечения. Что станется с ним? Как поступит она? Она, конечно, обойдется с ним так же, как, по-видимому, обходилась со всеми: доведет его до того состояния, когда следуешь всем прихотям женщины, как собака следует по пятам хозяина, а потом определит ему место в своей коллекции более или менее знаменитых друзей. Но правда ли, что она поступала так со всеми остальными? Неужели нет среди них ни одного, ни единого, которого бы она любила, действительно любила бы – месяц, день, час, – в одном из тех быстро подавляемых порывов, которым отдавалось ее сердце?

Он без конца говорил о ней с другими после ее обедов, где все они воспламенялись от общения с нею. Он чувствовал, что все они взволнованы, недовольны, измучены, как люди, не получившие подлинного удовлетворения.

Нет, она не любила ни одного из этих героев, вызывающих любопытство толпы; но он, бывший ничем по сравнению с ними, он, чье имя, произнесенное на улице или в гостиной, не заставляло никого оборачиваться и не привлекало к нему ничьих взглядов, – чем станет он для нее? Ничем, ничем; статистом, знакомым, тем, кто для таких избалованных женщин становится заурядным гостем, полезным, но лишенным привлекательности, как вино без букета, вино, разбавленное водой.

Будь он знаменитостью, он еще согласился бы на такую роль, потому что его слава сделала бы ее менее унизительной. Но он не пользовался известностью, а потому не соглашался на это. И он написал ей прощальное письмо.

Получив несколько слов в ответ, он был взволнован, словно его посетило счастье, а когда она взяла с него обещание, что он не уедет, он ликовал, точно избавился от какой-то беды.

Прошло несколько дней, ничего не изменивших в их отношениях; но когда миновало успокоение, следующее за кризисом, он почувствовал, как желание растет и сжигает его. Он решил никогда ей больше ни о чем не говорить, но он не давал обещания не писать ей. И вот как-то вечером, когда он не мог сомкнуть глаз, когда ее образ владел им в его мятежной бессоннице, вызванной любовным волнением, он почти против воли сел за стол и стал на листке бумаги изливать свои чувства. Это было не письмо, это были заметки, фразы, мысли, страдальческие содрогания, превращавшиеся в слова.

Это его успокоило: ему казалось, что он немного избавился от своей тоски; он лег и мог наконец уснуть.

На другое утро, едва проснувшись, он перечел эти несколько страниц, нашел, что они полны трепета, вложил их в конверт и надписал адрес, но отправил письмо на почту только поздно вечером, чтобы она получила его при пробуждении.

Он был уверен, что эти листки не возмутят ее. К письму, в котором искренне говорится о любви, даже самые целомудренные женщины относятся с безграничной снисходительностью. И письма эти, написанные человеком, у которого дрожат руки, а взгляд опьянен и околдован одним-единственным видением, имеют непреодолимую власть над сердцами.

Вечером он отправился к ней, чтобы узнать, как она его примет и что ему скажет. Он застал у нее г-на де Прадона, который курил, беседуя с дочерью. Он часто проводил так возле нее целые часы, обращаясь с ней скорее как с обаятельной женщиной, чем как с дочерью. Она придала их отношениям и чувствам оттенок того любовного преклонения, которое питала к самой себе и которого требовала от всех.

Когда она увидела входящего Мариоля, на лице ее блеснуло удовольствие; она с живостью протянула ему руку; ее улыбка говорила: «Я рада вам».

Мариоль надеялся, что отец скоро уйдет. Но г-н де Прадон не уходил. Он хорошо знал свою дочь и давно уже не сомневался в ней, считая ее лишенной сексуальности, но все-таки следил за нею с настороженным, тревожным, почти супружеским вниманием. Ему хотелось знать, какие шансы на длительный успех имеет этот новый друг, знать, что он собою представляет, чего он стоит. Окажется ли он просто прохожим, как столько других, или станет членом привычного кружка?

Итак, он расположился надолго, и Мариоль тотчас же понял, что удалить его не удастся. Он примирился с этим и даже решил попытаться обворожить его,считая, что благосклонность или хотя бы безразличие все-таки лучше, чем неприязнь. Он изощрялся в остроумии, был весел, развлекал, ничем не выдавая своей влюбленности.

Она была довольна и подумала: «Он неглуп и прекрасно разыгрывает комедию». А г-н де Прадон рассуждал: «Вот милый человек! Ему моя дочь, по-видимому, не вскружила голову, как прочим дуракам».

Когда Мариоль счел уместным откланяться, он оставил их обоих очарованными.

Зато сам он выходил из ее дома с отчаянием в душе. Возле этой женщины он уже страдал от плена, в котором она держала его, и сознавал, что будет стучаться в это сердце так же тщетно, как заключенный стучится в железную дверь темницы.

Она завладела им – это было ему ясно, и он не пытался освободиться. Тогда, не будучи в силах избежать рока, он решил быть хитрым, терпеливым, стойким, скрытным, ловко завоевать ее преклонением, которого она так жаждет, обожанием, которое ее пьянит, добровольным рабством, которое он примет.

Его письмо понравилось. Он решил писать. Он писал. Почти каждую ночь, возвратясь домой в тот час, когда ум, возбужденный дневными волнениями, превращает в своего рода галлюцинации все, что его занимает или волнует, он садился за стол, у лампы, и предавался восторгам, думая о ней. Зачатки поэзии, которым столько вялых людей по лености дают заглохнуть в своей душе, росли от этого увлечения. Он говорил все об одних и тех же вещах, все об одном и том же – о своей любви – в формах, которые обновлялись потому, что ежедневно обновлялось его желание, и распалял свою страсть, трудясь над ее литературным выражением. Целыми днями он подыскивал и находил неотразимо убедительные слова, которые чрезмерное возбуждение высекает из ума подобно искрам. Этим он сам раздувал пламя своего сердца и превращал его в пожар, потому что подлинно страстные любовные письма часто опаснее для тех, кто пишет, чем для тех, кто их получает.

Он так долго поддерживал в себе это возбужденное состояние, так распалял кровь словами и так насыщал душу одной-единственной мыслью, что постепенно утратил реальное представление об этой женщине. Перестав воспринимать ее такою, какой она представлялась ему вначале, он видел ее теперь лишь сквозь лиризм своих фраз; и все, что бы ни писал он ей каждую ночь, становилось для него истиной. Эта ежедневная идеализация делала ее приблизительно такою, какой ему хотелось бы ее видеть. К тому же прежняя его предубежденность исчезла благодаря явному расположению, которое выказывала к нему г-жа де Бюрн. В настоящее время, хоть они ни в чем и не признались друг другу, она, несомненно, предпочитала его всем другим и открыто давала ему это понять. Поэтому он с какою-то безрассудной надеждой думал, что, быть может, она в конце концов и полюбит его.

И действительно, она с простодушной и неодолимой радостью поддавалась обаянию этих писем. Никогда никто не боготворил и не любил ее так, с такой молчаливой страстью. Никогда никому не приходила в голову очаровательная мысль посылать ей ежедневно к пробуждению этот завтрак любовных чувств в бумажном конверте, который горничная по утрам подавала ей на серебряном подносе. А самым ценным было то, что он никогда не говорил об этом, что он, казалось, сам этого не знал и в ее гостиной всегда был самым скромным из ее друзей, что он ни единым словом не намекал на этот поток нежностей, который втайне изливал на нее.

Конечно, она и раньше получала любовные письма, но в другом тоне, менее сдержанные, скорее похожие на требования. В продолжение целых трех месяцев – трех месяцев своего «кризиса» – Ламарт посвящал ей изящные письма, письма сильно увлеченного романиста, облекающего свои изысканные чувства в литературную форму. Она хранила в секретере, в особом ящике, эти тонкие и обворожительные послания к женщине, написанные искренне взволнованным стилистом, который баловал ее письмами до тех пор, пока не утратил надежду на успех.

Письма же Мариоля были совсем другие; они отличались такой силой и сосредоточенностью желания, такой непогрешимой искренностью выражений, таким полным подчинением, такой преданностью, сулящей быть долговечной, что она их получала, распечатывала и наслаждалась ими с радостью, какой не доставлял ей ни один другой почерк.

Это усиливало расположение, которое она чувствовала к нему, и она тем охотнее приглашала его к себе, что он держался безупречно скромно и, беседуя с нею, сам, казалось, не знал, что когда-либо писал ей о своей любви. К тому же случай казался ей незаурядным, достойным послужить сюжетом для романа, и она находила в глубоком удовлетворении от близости этого человека, так любившего ее, какое-то властное начало симпатии, заставлявшее ее подходить к нему с особой меркой.

До сих пор, несмотря на тщеславие кокетства, она чувствовала во всех плененных ею сердцах посторонние заботы; она царила в них не одна: она обнаруживала, видела в них властные интересы, не связанные с нею. Ревнуя Масиваля к музыке, Ламарта к литературе, а других еще к чему-нибудь, она была недовольна таким полууспехом, но бессильна изгнать все чуждое из сердец этих тщеславных мужчин, знаменитостей или людей искусства: ведь их профессия для них – любовница, с которой никто и ничто не может их разлучить. И вот она впервые встретила человека, для которого она была всем! По крайней мере, он клялся ей в этом. Один только толстяк Френель любил ее, вероятно, не меньше. Но то был толстяк Френель. Она чувствовала, что еще никогда никто не был настолько одержим ею; и ее эгоистическая признательность тому, кто доставил ей этот триумф, принимала видимость нежности. Теперь он был ей нужен, нужно было его присутствие, его взгляд, его покорность, нужна была эта прирученная любовь. Он менее других льстил ее тщеславию, зато больше льстил тем властным требованиям, которые управляют душою и телом кокеток: ее гордости и инстинкту господства, хищному инстинкту бесстрастной самки.

Подобно тому, как покоряют страны, она завладела его жизнью постепенно, последовательными мелкими набегами, учащавшимися со дня на день. Она устраивала приемы, выезды в театр, обеды в ресторанах, чтобы он участвовал в них; она влекла его за собою с жестокой радостью завоевательницы, не могла уже обходиться без него, или, вернее, без раба, в какого она его превратила.

Он следовал за нею, счастливый сознанием, что его балуют, ласкают ее глаза, ее голос, все ее причуды; и теперь он жил в постоянном неистовстве желания и любви, которое сводило с ума и сжигало, как лихорадка.

Часть вторая

I

Мариоль приехал к ней. Ему пришлось дожидаться, потому что ее еще не было дома, хотя она утром назначила ему свидание городской депешей.

В этой гостиной, где он так любил бывать, где все ему нравилось, он все-таки, очутившись один, всякий раз чувствовал стеснение в груди, слегка задыхался, нервничал и не мог спокойно сидеть на месте до тех пор, пока она не появлялась. Он ходил по комнате в блаженном ожидании, опасаясь, как бы не задержало ее какое-нибудь непредвиденное препятствие и не заставило отложить их встречу до завтра.

Услышав, что у подъезда остановился экипаж, он встрепенулся от надежды, а когда в передней раздался звонок, он больше уже не сомневался, что это она.

Она, против обыкновения, вошла в шляпе, с возбужденным и радостным видом.

– У меня для вас новость, – сказала она.

– Да что вы, сударыня!

Она засмеялась, глядя на него.

– Да. Я на некоторое время уезжаю в деревню.

Его охватила внезапная глубокая печаль, отразившаяся на его лице.

– И вы сообщаете мне это с таким веселым видом?

– Вот именно. Садитесь, сейчас все расскажу. Не знаю, известно вам или нет, что у брата моей покойной матери, г-на Вальсази, главного дорожного инженера, есть имение около Авранша, где он служит и где с женой и детьми проводит часть года. А мы каждое лето навещаем их. В этом году я не хотела ехать, но он обиделся и устроил папе сцену. Кстати, скажу вам по секрету: папа ревнует меня к вам и тоже устраивает мне сцены, считая, что я себя компрометирую. Вам придется приезжать пореже. Но вы не огорчайтесь, я все улажу. Итак, папа меня разбранил и взял с меня обещание, что я дней на десять-двенадцать съезжу в Авранш. Мы уезжаем во вторник утром. Что вы на это скажете?

– Скажу, что вы приводите меня в отчаяние.

– И это все?

– А что же вы хотите? Ведь не могу же я вам воспрепятствовать.

– И не находите никакого выхода?

– Да нет… нет… не нахожу. А вы?

– У меня есть идея, а именно: Авранш совсем близко от горы Сен-Мишель. Вы бывали на Сен-Мишеле?

– Нет, сударыня.

– Так вот: в будущую пятницу вам взбредет в голову осмотреть эту достопримечательность. Вы остановитесь в Авранше, а, скажем, в субботу вечером, на закате, пойдете гулять в городской сад, который возвышается над бухтой. Мы случайно там встретимся. Папа разозлится, ну и пусть! На другой день я устрою поездку всей семьей в аббатство. Воодушевитесь и будьте очаровательны, как умеете быть, когда захотите. Очаруйте мою тетушку и пригласите нас всех пообедать в таверне, где мы остановимся. Там мы переночуем и, таким образом, расстанемся только на другой день. Вы вернетесь через Сен-Мало, а неделю спустя я буду уже снова в Париже. Хорошо придумано? Не душка ли я?

В порыве признательности он пролепетал:

– Вы – единственное, чем я дорожу на свете.

– Тш! – прошептала она.

И несколько мгновений они смотрели друг на друга. Она улыбалась, выражая этой улыбкой всю свою благодарность, признательность своего сердца, а также и расположение, очень искреннее, очень горячее, почти нежное. А он любовался ею, пожирал ее глазами. Ему хотелось упасть перед нею, броситься к ее ногам, целовать ее платье, кричать, а главное – выразить то, чего он не умел выразить, что захватило его всего, и душу его, и тело, то, что было несказанно мучительным, потому что он не мог этого проявить, – свою любовь, свою страшную и упоительную любовь.

Но она понимала его и без слов, подобно тому как стрелок угадывает, что его пуля пробила самую сердцевину мишени. В человеке этом не осталось ничего, кроме нее. Он принадлежал ей больше, чем она себе самой. И она была довольна, она находила его очаровательным.

Она ласково спросила:

– Итак, решено? Мы устроим эту прогулку?

Он ответил прерывающимся от волнения голосом:

– Конечно, сударыня, решено.

Потом, опять помолчав, она сказала, не считая нужным извиняться:

– Сегодня я не могу вас больше удерживать. Я вернулась домой только для того, чтобы сказать вам это, я ведь уезжаю послезавтра. Весь завтрашний день у меня занят, а до обеда мне надо еще побывать в четырех-пяти местах.

Он тотчас же встал, охваченный печалью: ведь единственным его желанием было не разлучаться с нею. И, поцеловав у нее руки, он ушел с немного сокрушенным сердцем, но полный надежды.

Четыре дня, которые ему пришлось провести в ожидании, показались ему очень долгими. Он провел их в Париже, ни с кем не видясь, предпочитая тишину – шуму голосов и одиночество – друзьям. А в пятницу утром он выехал с восьмичасовым экспрессом. В эту ночь он почти не спал, возбужденный ожиданием путешествия. Его темная, тихая комната, куда доносился только грохот запоздалых экипажей, как бы звавших его в дорогу, угнетала его всю ночь, как темница.

Едва сквозь спущенные шторы забрезжил серый и печальный свет занявшегося утра, он вскочил с постели, распахнул окно и посмотрел на небо. Он боялся, что будет плохая погода. Погода была хорошая. Реял легкий туман, предвестник зноя. Он оделся скорее обычного, был готов за два часа до отъезда, его сердце снедало нетерпение уехать из дому, быть уже в дороге; и, едва одевшись, он послал за извозчиком, так как боялся, что позже не найдет его.

При первых толчках экипажа он ощутил радостную дрожь, но на Монпарнасском вокзале снова разволновался, узнав, что до отхода поезда осталось еще целых пятьдесят минут.

Одно купе оказалось свободным; он купил его целиком, чтобы уединиться и вволю помечтать. Когда он почувствовал, что едет, что устремляется к ней, влекомый плавным и быстрым движением экспресса, его возбуждение не только не улеглось, но еще более возросло, и у него явилось желание, глупое, ребяческое желание – обеими руками подталкивать обитую штофом стенку, чтобы ускорить движение.

Долгое время, до самого полудня, он был подавлен надеждой и скован ожиданием, но постепенно, после того как миновали Аржантон, пышная нормандская природа привлекла его взоры к окнам.

Поезд мчался по обширной волнистой местности, пересеченной оврагами, где крестьянские фермы, выгоны и фруктовые сады были обсажены высокими деревьями, развесистые вершины которых сверкали в лучах солнца. Кончался июль, наступила пора изобилия, когда нормандская земля, могучая кормилица, предстает во всем своем цветении, полная жизненных соков. На всех этих участках, разделенных и связанных высокими лиственными стенами, всюду на этих свежих лугах, почва которых казалась плотью и как бы сочилась сидром, без конца мелькали тучные серые волы, пегие коровы с причудливыми узорами на боках, рыжие широколобые быки с отвислой мохнатой кожей на шее; они стояли с вызывающим и гордым видом возле изгороди или лежали, отъевшись на тучных пастбищах.

Тут и там, у подножия тополей, под легкой сенью ив, струились узенькие речки; ручьи, сверкнув на мгновение в траве и исчезнув, чтобы подальше снова появиться, наполняли эту местность благодатной свежестью.

И восхищенный Мариоль проносил свою любовь сквозь это отвлекающее, быстрое и непрерывное мелькание прекрасного яблоневого сада, в котором паслись стада.

Но когда он на станции Фолиньи пересел в другой поезд, нетерпение вновь овладело им, и в последние сорок минут он раз двадцать вынимал из кармана часы. Он беспрестанно высовывался из окна и наконец увидел на высоком холме город, где Она ждала его. Поезд опаздывал, и всего лишь час отделял его от той минуты, когда ему предстояло случайно встретить ее в городском саду.

Он оказался единственным пассажиром в омнибусе, высланном гостиницей; карета поднималась по крутой дороге Авранша, которому расположенные на вершине дома придавали издали вид крепости. Вблизи это оказался красивый древний нормандский городок с небольшими однообразными домами, сбившимися в кучу, похожими друг на друга, с печатью старинной гордости и скромного достоинства, придававших им средневековый и сельский вид.

Оставив чемодан в комнате, Мариоль тотчас же спросил, как пройти в Ботанический сад, и хотя времени у него было еще много, торопливо направился туда, в надежде, что, быть может, и она придет раньше назначенного часа.

Подойдя к воротам, он сразу увидал, что сад пуст или почти пуст. В нем прогуливались только три старика, три местных обывателя, по-видимому, проводившие здесь ежедневно свои последние досуги, да резвилось несколько маленьких англичан, тонконогих девочек и мальчиков, в сопровождении белокурой гувернантки, сидевшей с рассеянным и мечтательным видом.

Мариоль шагал с бьющимся сердцем, всматриваясь в даль. Он достиг аллеи высоких ярко-зеленых вязов, которая наискось пересекала сад, образуя над дорожкой густой лиственный свод; он миновал аллею и, подходя к террасе, возвышавшейся над горизонтом, внезапно отвлекся мыслью от той, ради кого явился сюда.

У подножия возвышенности, на которой он стоял, простиралась необозримая песчаная равнина, сливавшаяся вдали с морем и небом. Речка катила по ней свои воды, а многочисленные лужи выделялись сверкающими пятнами и казались зияющими безднами второго, внутреннего неба.

Среди этой желтой пустыни, еще пропитанной спадавшим приливом, километрах в двенадцати-пятнадцати от берега, вырисовывались величественные очертания остроконечной горы – причудливой пирамиды, увенчанной собором.

Единственным его соседом в необъятных дюнах был обнаженный круглый утес, утвердившийся среди зыбкого ила: Томблен.

Дальше из голубоватых волн выступали коричневые хребты других скал, погруженных в воду, а справа, пробегая по горизонту, взор обнаруживал за этой песчаной пустыней обширные пространства зеленой нормандской земли, так густо поросшей деревьями, что она казалась бескрайным лесом. Здесь вся природа являлась сразу в одном месте, во всем своем величии, в своей мощи, свежести и красоте; и взгляд переходил от леса к гранитному утесу, одинокому обитателю песков, вздымавшему над необъятным взморьем свои причудливые готические очертания.

Странное наслаждение, уже не раз в былые времена испытанное Мариолем, – трепет при виде неожиданных красот, когда они открываются взорам путника в незнакомых местах, – теперь так сильно захватило его, что он замер на месте, взволнованный и растроганный, забыв о своем плененном сердце.

Но послышался удар колокола, и Мариоль обернулся, вновь охваченный страстным ожиданием встречи. Сад был по-прежнему почти пуст. Маленькие англичане исчезли. Только три старика продолжали свою унылую прогулку. Он последовал их примеру.

Она должна появиться сейчас, с минуты на минуту. Он увидит ее в конце дорожки, ведущей к этой чудесной террасе. Он узнает ее фигуру, ее походку, потом лицо и улыбку и услышит ее голос. Какое счастье! Какое счастье! Он ощущал ее где-то здесь, близко, неуловимую, еще невидимую, но она думает о нем и знает, что сейчас увидит его.

Он чуть не вскрикнул. Синий зонтик, всего лишь купол зонтика, мелькнул в отдалении над кустарником. Это, несомненно, она! Показался мальчик, кативший перед собою обруч; затем две дамы – в одной из них он узнал ее; потом – двое мужчин: ее отец и какой-то другой господин. Она была вся в голубом, как весеннее небо. О, да! Он узнал ее, еще не различая лица; но он не осмелился пойти ей навстречу, чувствуя, что станет бессвязно лепетать, будет краснеть, не сможет под подозрительным взглядом г-на де Прадона объяснить эту случайность.

Однако он шел им навстречу, поминутно смотря в бинокль, весь поглощенный, казалось, созерцанием горизонта. Окликнула его она и даже не потрудилась изобразить удивление.

– Здравствуйте, господин Мариоль! – сказала она. – Восхитительно, не правда ли?

Ошеломленный такою встречей, он не знал, в каком тоне отвечать, и пробормотал:

– Ах, вы здесь, сударыня? Какое счастье! Мне захотелось побывать в этой чудесной местности.

Она ответила, улыбаясь:

– И вы выбрали время, когда я здесь? Как это мило с вашей стороны!

Потом она его представила:

– Это один из лучших моих друзей, господин Мариоль. Моя тетушка, госпожа Вальсази. Мой дядя, который строит мосты.

После взаимных поклонов г-н де Прадон и молодой человек холодно пожали друг другу руки, и прогулка возобновилась.

Она поместила его между собою и тетей, бросив на него молниеносный взгляд, один из тех взглядов, которые свидетельствуют о глубоком волнении. Она продолжала:

– Как вам нравится здесь?

– Мне кажется, я никогда не видел ничего прекраснее.

На это она ответила:

– А если бы вы провели здесь, как я, несколько дней, вы почувствовали бы, до чего захватывает эта красота. Этого не передать никакими словами. Приливы и отливы моря на песчаной равнине, великое, непрерывное движение воды, которая омывает все это два раза в день, и притом наступает так быстро, что лошадь галопом не успела бы убежать от нее, необыкновенное зрелище, которое щедрое небо устраивает для нас, – клянусь, все это приводит меня в неистовство! Я сама не своя. Не правда ли, тетя?

Г-жа де Вальсази, уже пожилая, седая женщина, почтенная провинциалка, уважаемая супруга главного инженера, высокомерного чиновника, спесивого, как большинство воспитанников Политехнической школы[56], подтвердила, что никогда еще не видела своей племянницы в таком восторженном состоянии. Подумав немного, она добавила:

– Впрочем, это и не удивительно: ведь она ничего не видела и ничем не восхищалась, кроме театральных декораций.

– Но я почти каждый год бываю в Дьеппе или Трувиле.

Старая дама засмеялась:

– В Дьепп или Трувиль ездят только ради встреч с поклонниками. Море там лишь для того и существует, чтобы в нем купались влюбленные.

Это было сказано совсем просто, вероятно, без задней мысли.

Теперь они возвращались к террасе, которая непреодолимо влекла к себе всех. К ней невольно устремлялись со всех концов сада, подобно тому как шары катятся по наклонной плоскости. Заходившее солнце расстилало тонкий золотой полог за высоким силуэтом аббатства, которое все больше и больше темнело, напоминая огромную раку на фоне ослепительного занавеса. Но теперь Мариоль смотрел лишь на обожаемое белокурое создание, шедшее рядом с ним и овеянное голубым облаком. Никогда еще не видел он ее такой восхитительной. Она казалась ему в чем-то изменившейся; от нее веяло какой-то свежестью, которая разлилась во всем ее теле, в глазах, в волосах и проникла в ее душу, свежестью, присущей всей этой местности, этим небесам, свету, зелени. Такою он ее еще никогда не видел и никогда не любил.

Он шел рядом с нею, не находя, что сказать; прикосновение ее платья, касание локтя, а иногда и руки, встреча их взглядов, столь красноречивых, окончательно превращали его в ничто, сводили на нет его личность. Он чувствовал себя подавленным в присутствии этой женщины, поглощенным ею до такой степени, что уже перестал быть самим собою, а обратился в одно только желание, в один призыв, в одну любовь. Она уничтожила всю его прежнюю сущность, как пламя сжигает письмо.

Она отлично заметила, она поняла свое полное торжество и, трепещущая, растроганная и к тому же оживленная морским и деревенским воздухом, полным солнечных лучей и жизненных соков, сказала, не глядя на него:

– Как я рада видеть вас!

И тотчас же добавила:

– Сколько времени вы пробудете здесь?

Он ответил:

– Два дня, если сегодняшний день может идти в счет.

Потом он, обернувшись к тетке, спросил:

– Не согласится ли госпожа Вальсази с супругом оказать мне честь и провести завтрашний день вместе на горе Сен-Мишель?

Г-жа де Бюрн ответила за родственницу:

– Я не позволю тете отказаться, раз уж нам посчастливилось встретить вас здесь.

Жена инженера добавила:

– Охотно соглашусь, сударь, но при условии, что сегодня вечером вы у меня отобедаете.

Он поклонился, принимая приглашение.

Тогда в нем вспыхнула неистовая радость, радость, которая охватывает нас при получении самой желанной вести. Чего он добился? Что нового случилось в его жизни? Ничего. И все же его окрылял упоительный восторг, вызванный каким-то смутным предчувствием.

Они долго гуляли по этой террасе, дожидаясь, пока зайдет солнце, чтобы как можно дольше любоваться черною узорчатою тенью горы, выступавшей на огненном горизонте.

Теперь они вели разговор об обыденных вещах, ограничиваясь тем, что можно сказать в присутствии посторонних, и изредка взглядывали друг на друга.

Они вернулись на виллу, которая была расположена на окраине Авранша, среди прекрасного сада, возвышавшегося над бухтой.

Из скромности, к тому же немного смущенный холодным, почти враждебным отношением г-на Прадона, Мариоль ушел рано. Когда он подносил к губам руку г-жи де Бюрн, она сказала ему два раза подряд, с каким-то особым выражением: «До завтра, до завтра».

Как только он удалился, супруги Вальсази, давно уже усвоившие провинциальные привычки, предложили ложиться спать.

– Ложитесь, – сказала г-жа де Бюрн, – а я пройдусь по саду.

Отец ее добавил:

– И я тоже.

Она вышла, накинув шаль, и они пошли рядом по белым песчаным аллеям, освещенным полной луной и похожим на извилистые речки, бегущие среди клумб и деревьев.

После довольно долгого молчания г-н де Прадон сказал тихо, почти шепотом:

– Дитя мое, будь справедлива и согласись, что я никогда не докучал тебе советами.

Она поняла, куда он клонит, и, готовая к этому нападению, ответила:

– Простите, папа, по крайней мере один совет вы мне дали.

– Я?

– Да, вы.

– Совет относительно твоего… образа жизни?

– Да, и даже очень дурной. Поэтому я твердо решила: если вы мне еще будете давать советы – им не следовать.

– Что я тебе посоветовал?

– Выйти замуж за господина де Бюрна. Это доказывает, что вы лишены рассудительности, проницательности, не знаете людей вообще и вашей дочери в частности.

Он помолчал несколько секунд от удивления и замешательства, потом медленно заговорил:

– Да, тогда я ошибся. Но я уверен, что не ошибусь, высказав тебе сегодня свое отеческое мнение.

– Что ж, говорите! Я воспользуюсь им, если пригодится.

– Еще немного, и ты себя скомпрометируешь.

Она рассмеялась, рассмеялась слишком резким смехом и досказала за него:

– Разумеется, с господином Мариолем?

– С господином Мариолем.

– Вы забываете, что я уже скомпрометировала себя с Жоржем де Мальтри, с Масивалем, с Гастоном де Ламартом, с десятком других, к которым вы меня ревновали; стоит мне назвать человека милым и преданным, как весь мой кружок приходит в ярость, и вы первый, вы, которого небо даровало мне в качестве благородного отца и главного руководителя.

Он горячо возразил:

– Нет, нет, до сих пор ты ни с кем себя не компрометировала. Наоборот, ты проявляешь в отношениях со своими друзьями много такта.

Она ответила заносчиво:

– Дорогой папа, я уже не девочка и обещаю вам, что скомпрометирую себя с господином Мариолем не больше, чем с кем-либо другим, не беспокойтесь. Однако признаюсь вам, что это я просила его приехать сюда. Я нахожу его очаровательным, таким же умным, как все те, но меньшим эгоистом. Таково было и ваше мнение до того, как вы обнаружили, что я немного предпочитаю его остальным. Ох, не так-то уж вы хитры! Я тоже вас хорошо знаю и многое могла бы вам сказать, если бы захотела. Итак, господин Мариоль мне нравится, и поэтому я решила, что было бы очень приятно совершить с ним невзначай небольшую прогулку, что глупо лишать себя удовольствия, если это не грозит никакой опасностью. А мне не грозит опасность скомпрометировать себя, раз вы здесь.

Теперь она смеялась от души, зная, что каждое ее слово попадает в цель, что она держит его в руках благодаря этому намеку на его подозрительность и ревность, которые она давно почуяла в нем, и она забавлялась этим открытием с затаенным, злорадным и дерзким кокетством.

Он замолчал, пристыженный, недовольный, рассерженный, сознавая, что она угадала под его отеческой заботой скрытую враждебность, в причине которой он не хотел признаться даже самому себе. Она добавила:

– Не беспокойтесь. Вполне естественно в это время года совершить поездку на гору Сен-Мишель с дядей, тетей, с вами, моим отцом, и со знакомым. К тому же об этом никто не узнает. А если и узнает, тут нечего осуждать. Когда мы вернемся в Париж, этот знакомый займет свое обычное место среди остальных.

– Пусть так, – заключил он. – Будем считать, что я ничего не говорил.

Они прошли еще несколько шагов. Г-н де Прадон спросил:

– Не пора ли домой? Я устал, хочу лечь.

– Нет, я еще немного погуляю. Ночь так хороша!

Он многозначительно сказал:

– Далеко не уходи. Мало ли кто может встретиться.

– О, я буду тут, под окнами.

– Спокойной ночи, дитя мое.

Он быстро поцеловал ее в лоб и вошел в дом.

Она села немного поодаль на простую скамью, врытую в землю у подножия дуба. Ночь была теплая, напоенная ароматами полей, дыханием моря и светлой мглой; полная луна, поднявшись на самую середину неба, лила свет на залив, окутанный туманом. Он полз, как клубы белого дыма, заволакивая дюны, которые в этот час должен был затопить прилив.

Мишель де Бюрн, скрестив на коленях руки, устремив взор вдаль, старалась проникнуть в собственную душу сквозь непроницаемую дымку, подобную той, что застилала пески.

Сколько уже раз, сидя в туалетной перед зеркалом в своей парижской квартире, она спрашивала себя: что я люблю? чего желаю? на что надеюсь? чего хочу? что я такое?

Помимо восхищения самой собою и глубокой потребности нравиться, которые доставляли ей действительно много наслаждения, она никогда не испытывала никаких чувств, если не считать быстро потухавшего любопытства. Она, впрочем, сознавала это, потому что так привыкла разглядывать и изучать свое лицо, что не могла не наблюдать также и за душой. До сих пор она мирилась с этим отсутствием интереса ко всему тому, что других людей волнует, ее же может, в лучшем случае, немного развлечь, но отнюдь не захватить.

И все же всякий раз, когда она чувствовала, что в ней зарождается более острый интерес к кому-то, всякий раз, когда соперница, отвоевывая у нее поклонника, которым она дорожила, тем самым разжигала ее женские инстинкты и возбуждала в ее крови горячку влечения, она испытывала при этом мнимом зарождении любви гораздо более жгучее ощущение, нежели простую радость успеха. Но всегда это длилось недолго. Отчего? Она уставала, пресыщалась, была, быть может, излишне проницательной. Все, что сначала нравилось ей в мужчине, все, что ее увлекало, трогало, волновало, очаровывало в нем, вскоре начинало казаться ей уже знакомым, пошлым, обыденным. Все они слишком походили друг на друга, хоть и не были одинаковыми; и еще ни в одном из них она не находила тех свойств и качеств, которые нужны были, чтобы долго ее волновать и увлекать ее сердце навстречу любви.

Почему так? Была ли то их вина или ее? Недоставало ли им того, чего она ожидала, или ей недоставало того, что повелевает любить? Потому ли любишь, что встретил наконец человека, который представляется тебе созданным для тебя, или просто потому, что ты рожден со способностью любить? Временами ей казалось, что у всех сердце наделено, как тело, руками – ласковыми и манящими, которые привлекают, льнут и обнимают; а ее сердце – безрукое. У него одни только глаза.

Часто случается, что мужчины – и мужчины незаурядные – безумно влюбляются в женщин, недостойных их, лишенных ума, обаяния, порой даже красоты. Почему? Как? Что за тайна? Значит, этот человеческий недуг вызывается не только роковым предопределением, но также и каким-то зерном, которое мы носим в себе и которое внезапно прорастает? Она выслушивала признания, она разгадывала секреты, она даже собственными глазами наблюдала внезапное преображение, вызванное в душе этим дурманом, и много размышляла об этом.

В свете, в повседневной суете визитов, сплетен, всех мелких глупостей, которыми забавляются, которыми заполняют досуг богачи, она иногда с завистливым, ревнивым и почти что недоверчивым удивлением обнаруживала людей – и женщин и мужчин, – с которыми явно происходило что-то необычайное. Это проявлялось не ярко, не бросалось в глаза, но она угадывала и понимала это своим врожденным чутьем. На их лицах, в их улыбках, и особенно в глазах, появлялось нечто невыразимое, восторженное, восхитительно счастливое – душевная радость, разлившаяся по всему телу, озарившая и плоть и взгляд.

Сама не зная почему, она относилась к ним враждебно. Влюбленные всегда раздражали ее, и она принимала за презрение ту глухую и глубокую неприязнь, которую вызывали в ней люди, пылающие страстью. Ей казалось, что она распознает их благодаря своей необычайно острой и безошибочной проницательности. И действительно, нередко ей удавалось почуять и разгадать любовную связь прежде, чем о ней начинали подозревать в свете.

Когда она думала о том сладостном безумии, в которое повергает нас чье-то существование, чей-то образ, звук голоса, мысль, те неуловимые черты в близком человеке, которые неистово волнуют наше сердце, – она сознавала, что не способна на это. А между тем сколько раз, устав от всего и мечтая о неизъяснимых усладах, истерзанная неотступной жаждой перемен и чего-то неведомого, которая была, возможно, лишь смутным волнением, неосознанным стремлением любить, – она с тайным стыдом, порожденным гордыней, желала встретить человека, который ввергнул бы ее – пусть ненадолго, на несколько месяцев – в эту волшебную восторженность, охватывающую все помыслы, все тело, ибо в эти дни волнений жизнь, вероятно, приобретает причудливую прелесть экстаза и опьянения.

Она не только желала этой встречи, но даже сама чуть-чуть подготовила ее, совсем чуть-чуть, проявив немного своей ленивой энергии, которую ничто не занимало надолго.

Все ее мимолетные увлечения признанными знаменитостями, ослеплявшими ее на несколько дней, кончались тем, что кратковременная вспышка ее сердца неизменно угасала в непоправимом разочаровании. Она слишком многого ждала от этих людей, от их характера, их природы, их чуткости, их дарований. При общении с каждым из них ей всегда приходилось убеждаться, что недостатки выдающихся людей часто ощущаются резче, чем их достоинства, что талант – некий дар, вроде острого зрения или здорового желудка, дар особый, самодовлеющий, не зависящий от прочих приятных качеств, придающих отношениям задушевность и привлекательность.

Но к Мариолю ее с первой встречи привязывало что-то иное. Однако любила ли она его? Любила ли настоящей любовью? Не будучи ни знаменитым, ни известным, он покорил ее своим чувством, нежностью, умом – всеми своими подлинными и простыми достоинствами. Он покорил ее, ибо она думала о нем беспрестанно; беспрестанно желала, чтобы он был возле нее; ни одно существо в мире не было ей так приятно, так мило, так необходимо. Это-то и есть любовь?

Она не чувствовала в душе того пламени, о котором столько говорят, но она впервые испытывала искреннее желание быть для этого человека чем-то большим, чем обворожительной подругой. Любила ли она его? Нужно ли для любви, чтобы человек казался преисполнен привлекательных качеств, выделялся среди окружающих и стоял выше всех, в ореоле, который сердце обычно возжигает вокруг своих избранников, или же достаточно, чтобы человек очень нравился, нравился настолько, что без него почти уже нельзя обойтись?

Если так, то она любила его или, по крайней мере, была к этому очень близка. Глубоко, с пристальным вниманием поразмыслив, она в конце концов ответила себе: «Да, я люблю его, но мне недостает сердечного порыва: такою уж я создана».

Между тем сегодня она слегка почувствовала в себе этот порыв, когда увидела его идущим ей навстречу на террасе парка в Авранше. Впервые в ней проснулось то невыразимое, что толкает, влечет, бросает нас к кому-нибудь; ей доставляло большое удовольствие идти рядом с ним, чувствовать его возле себя сгорающим от любви и смотреть, как солнце садится за тенью Сен-Мишеля, напоминающей сказочное видение. Разве сама любовь – не сказка для душ, в которую одни инстинктивно верят, о которой другие мечтают так долго, что иной раз тоже начинают верить в нее? Не поверит ли в конце концов и она? Она почувствовала странное и сладостное желание склонить голову на плечо этого человека, стать ему более близкой, искать той «полной близости», которой никогда не достигаешь, подарить ему то, что тщетно предлагать, потому что все равно всегда сохраняешь это при себе: свою сокровенную сущность.

Да, она ощутила влечение к нему и в глубине сердца ощущает его и сейчас. Быть может, стоило только поддаться этому порыву, чтобы он превратился в страсть? Она всегда слишком сопротивлялась, слишком рассуждала, слишком боролась с обаянием людей. Разве не было бы упоительно в такой вечер, как сегодня, гулять с ним под ивами на берегу реки и в награду за его любовь время от времени дарить ему для поцелуя свои губы?

Одно из окон виллы распахнулось. Она обернулась. Это был ее отец, несомненно, искавший ее.

Она крикнула ему:

– Вы еще не спите?

Он ответил:

– Ты простудишься.

Она встала и направилась к дому. Вернувшись к себе, она раздвинула шторы, чтобы еще раз взглянуть на туман над бухтой, становившийся все белее от лунного света, и ей показалось, что и туман в ее сердце светлеет от восходящей любви.

Однако спала она крепко, и горничной пришлось разбудить ее, так как они собирались выехать рано, чтобы завтракать на горе.

Им подали большое ландо. Услышав шум колес по песку у подъезда, она выглянула в окно и тотчас же встретила взгляд Андре Мариоля, устремленный на нее. Ее сердце слегка забилось. Она с удивлением и испугом ощутила непривычное и странное движение того мускула, который трепещет и быстрее гонит кровь только оттого, что мы увидали кого-то. Как и накануне ночью, она спросила себя: «Неужели я влюблена?»

Потом, увидев его перед собою, она поняла, что он так увлечен, так болен любовью, что ей в самом деле захотелось открыть объятия и дать ему поцеловать себя.

Они лишь обменялись взглядом, а он был и этим так счастлив, что побледнел.

Лошади тронули. Стояло ясное утро, сиявшее всюду разлившейся юностью; щебетали птицы. Экипаж стал спускаться по склону, миновал реку и проехал несколько деревень по каменистой дороге, такой неровной, что ездоков подбрасывало на скамьях. После длительного молчания г-жа де Бюрн стала подшучивать над дядей по поводу плохого состояния дорог; этого оказалось достаточно, чтобы сломить лед, и реявшее в воздухе веселье передалось всем.

Вдруг, при выезде из одной деревушки, вновь показалась бухта, но уже не желтая, как накануне вечером, а сверкающая от прозрачной воды, которою было покрыто все: дюны, прибрежные луга и, по словам кучера, даже часть дороги немного подальше.

Затем целый час ехали шагом, выжидая, когда этот поток схлынет обратно в море.

Кайма дубов и вязов вокруг ферм, мимо которых они проезжали, то и дело скрывала от глаз очертания монастыря, возвышавшегося на горе, которую в этот час со всех сторон окружало море. Потом он снова мелькал между фермами, все ближе и ближе, все более и более поражая взор. Солнце окрашивало в рыжеватые тона узорчатый гранитный храм, утвердившийся на вершине скалы.

Мишель де Бюрн и Андре Мариоль любовались им, потом обращали друг на друга взоры, в которых сочетались – у нее едва зарождающееся, а у него уже буйное – смятение сердца с поэтичностью этого видения, представшего им в розовой дымке июльского утра.

Беседовали с дружеской непринужденностью. Г-жа Вальсази рассказывала трагические истории, ночные драмы в зыбучих песках, засасывающих людей. Г-н Вальсази защищал плотину от нападок художников и расхваливал ее преимущества, подчеркивая, что она дает возможность в любое время сообщаться с горою и постепенно отвоевывает у моря дюны – сначала для пастбищ, а потом и для нив.

Вдруг экипаж остановился. Дорога оказалась затопленной. С виду это был пустяк: тонкий водный покров на каменистом грунте, но чувствовалось, что местами образовались рытвины и ямы, из которых не выбраться. Пришлось ждать.

– Вода быстро схлынет, – утверждал г-н Вальсази, указывая на дорогу, с которой тонкий слой воды сбегал, словно его выпивала земля или тянула куда-то таинственная и могучая сила.

Они вышли из экипажа, чтобы посмотреть поближе на это странное, стремительное и бесшумное отступление моря, следуя за ним шаг за шагом. На затопленных лугах, кое-где холмистых, уже проступили зеленые пятна, которые все росли, округлялись, превращались в острова. Эти острова постепенно принимали очертания материков, разделенных крошечными океанами, и наконец на всем протяжении залива стало заметно беспорядочное бегство моря, отступавшего вдаль. Казалось, что с земли сдергивают длинный серебристый покров – огромный, сплошь искромсанный, рваный покров, и, сползая, он обнажал обширные пастбища с низкой травой, но все еще застилал лежащие за пастбищами светлые пески.

Все опять вошли в экипаж и стояли в нем, чтобы лучше видеть. Дорога впереди уже просыхала, и лошади тронули, но все еще шагом, а так как на ухабах путники теряли равновесие, Андре Мариоль вдруг почувствовал, что к его плечу прильнуло плечо г-жи де Бюрн. Сперва он подумал, что прикосновение это вызвано случайным толчком, но она не отстранилась, и каждый скачок колес отзывался ударом в плече Мариоля, волновал его сердце и вызывал в нем трепет. Он уже не решался взглянуть на молодую женщину, скованный блаженством этой нежданной близости, и думал, путаясь в мыслях, как одурманенный: «Возможно ли? Неужели возможно? Неужели мы теряем рассудок оба?»

Лошади снова пошли рысью, пришлось сесть. Тогда Мариоля внезапно охватило властное, непонятное желание быть особенно любезным с г-ном Прадоном, и он стал оказывать ему самые лестные знаки внимания. Чувствительный к комплиментам почти в такой же мере, как и его дочь, г-н де Прадон поддался лести, и вскоре его лицо снова приняло благодушное выражение.

Наконец доехали до плотины и покатили к горе, возвышавшейся в конце прямой дороги, проложенной среди песков. Слева ее откос омывала речка Понторсон, справа тянулись пастбища, поросшие низкой травой, которую кучер назвал морским гребешком, а дальше пастбища постепенно уступали место дюнам, еще пропитанным сочащейся морской водой.

Высокое здание вздымалось на синем небе, где теперь четко вырисовывались все его детали: купол с колоколенками и башенками, кровля, ощетинившаяся водостоками в виде ухмыляющихся химер и косматых чудищ, которыми наши предки в суеверном страхе украшали готические храмы.

В гостиницу, где был заказан завтрак, приехали только около часу. Хозяйка, предвидя опоздание, еще не приготовила его; пришлось подождать. Поэтому за стол сели очень поздно; все сильно проголодались. Шампанское сразу же всех развеселило. Все были довольны, а два сердца чувствовали себя на грани блаженства. За десертом, когда возбуждение от выпитого вина и удовольствие от беседы разлили в телах ту радость бытия, которая одушевляет нас к концу хорошей трапезы и настраивает со всем соглашаться и все одобрять, Мариоль спросил:

– Не остаться ли нам здесь до завтра? Как чудесно было бы вечером полюбоваться луной и вместе поужинать!

Г-жа де Бюрн тотчас же приняла предложение, согласились и двое мужчин. Одна только г-жа Вальсази колебалась – из-за сына, который остался дома, но муж уговорил ее, напомнив, что ей уже не раз приходилось так отлучаться. Он тут же, не сходя с места, написал телеграмму бонне. Ему очень нравился Мариоль, который, желая польстить, похвалил плотину и высказал мнение, что она вовсе не настолько вредит красоте горы, как обычно говорят.

Встав из-за стола, они пошли осматривать аббатство. Решили идти вдоль укреплений. Городокпредставляет собою кучку средневековых домов, громоздящихся друг над другом на огромной гранитной скале, на самой вершине которой высится монастырь; городок отделен от песков высокой зубчатой стеной. Эта стена круто поднимается в гору, огибая старый город и образуя выступы, углы, площадки, дозорные башни, которые на каждом повороте открывают перед изумленным взором все новые просторы широкого горизонта. Все приумолкли, слегка разомлев после обильного завтрака, но всё вновь и вновь изумлялись поразительному сооружению. Над ними, в небе, высился причудливый хаос стрел, гранитных цветов, арок, перекинутых с башни на башню, – неправдоподобное, огромное и легкое архитектурное кружево, как бы вышитое по лазури, из которого выступала, вырывалась, словно для взлета, сказочная и жуткая свора водосточных желобов со звериными мордами. Между морем и аббатством, на северной стороне горы, за последними домами начинался угрюмый, почти отвесный склон, называемый Лесом, потому что он порос старыми деревьями; он выступал темно-зеленым пятном на безбрежных желтых песках. Г-жа де Бюрн и Андре Мариоль, шедшие впереди, остановились, чтобы посмотреть вниз. Она оперлась на его руку, оцепенев от небывалого восторга. Она поднималась легко и готова была всю жизнь так подниматься с ним к этому сказочному храму и даже еще выше, к чему-то неведомому. Ей хотелось, чтобы этот крутой склон тянулся бесконечно, потому что здесь она в первый раз в жизни чувствовала почти полное внутреннее удовлетворение.

Она прошептала:

– Боже! Какая красота!

Он ответил, глядя на нее:

– Я не в силах думать ни о чем, кроме вас.

Она возразила, улыбнувшись:

– Я женщина не особенно поэтичная, но мне здесь так нравится, что я не на шутку потрясена.

Он прошептал:

– А я… я люблю вас безумно.

Он почувствовал, как она слегка пожала его руку, и они продолжали путь.

У ворот аббатства их встретил сторож, и они поднялись между двумя громадными башнями по великолепной лестнице, которая привела их в караульное помещение. Затем они стали переходить из залы в залу, со двора во двор, из кельи в келью, слушая объяснения, дивясь, восхищаясь всем, всем любуясь: склепом с его толстыми столбами, прекрасными мощными, огромными колоннами, поддерживающими алтарь верхней церкви, и всем этим чудом – грандиозным трехэтажным сооружением, состоящим из готических построек, воздвигнутых одна над другой, самым необыкновенным созданием средневекового монастырского и военного зодчества.

Наконец они дошли до монастыря. Когда они увидели большой квадратный двор, окруженный самой легкой, самой изящной, самой пленительной из монастырских колоннад всего мира, они были так поражены, что невольно остановились. Двойной ряд тонких невысоких колонн, увенчанных прелестными капителями, несет на себе вдоль всех четырех галерей непрерывную гирлянду готических орнаментов и цветов, бесконечно разнообразных, созданных неисчерпаемой выдумкой, изящной и наивной фантазией простодушных старинных мастеров, руки которых воплощали в камне их мысли и мечты.

Мишель де Бюрн и Андре Мариоль, под руку, не спеша обошли весь двор, тогда как остальные, немного утомившись, любовались издали, стоя у ворот.

– Боже, как мне здесь нравится! – сказала она, остановившись.

Он ответил:

– А я уже совсем потерял представление о том, где я, что я вижу, что со мной происходит. Я только чувствую, что вы подле меня, – вот и все.

Тогда она, улыбаясь, взглянула ему прямо в лицо и прошептала:

– Андре!

Он понял, что она отдается ему. Они не сказали больше ни слова и пошли дальше.

Продолжался осмотр здания, но они уже почти ни на что не глядели.

На мгновение их, однако, отвлекла заключенная в арке кружевная лестница, перекинутая прямо по воздуху от одной башенки к другой, словно для того, чтобы взбираться на облака. И снова они были изумлены, когда дошли до «Тропы безумцев» – головокружительной гранитной дорожки без перил, которая вьется почти до самой вершины последней башни.

– Можно по ней пройти? – спросила она.

– Запрещено, – ответил сторож.

Она вынула двадцать франков. Сторож заколебался. Все семейство, и так уже ошеломленное отвесной кручей и безграничным пространством, стало возражать против такой неосторожности.

Она спросила Мариоля:

– А вы пойдете, правда?

Он засмеялся:

– Мне удавалось преодолевать и более трудные препятствия.

И, не обращая внимания на остальных, они отправились.

Он шел впереди, по узкому карнизу у самого края бездны, а она пробиралась за ним, скользя вдоль стены, закрыв глаза, чтобы не видеть зияющей у ног пропасти, взволнованная, почти теряя сознание от страха, вцепившись в руку, которую он ей протягивал; но она чувствовала, что он непоколебим и не упадет в обморок, что он уверен в себе, ступает твердой поступью, и она с восхищением думала, несмотря на страх: «Вот настоящий мужчина!» Они были одни в пространстве, на такой высоте, где парят лишь морские птицы, они возвышались над горизонтом, по которому беспрерывно проносились белокрылые чайки, всматриваясь в даль желтыми глазками.

Почувствовав, что она дрожит, Мариоль спросил:

– Голова кружится?

Она прошептала:

– Немного. Но с вами я не боюсь.

Тогда, приблизясь к ней, он обнял ее одной рукой, чтобы поддержать, и она почувствовала такое успокоение от этой грубоватой мужской помощи, что даже решилась поднять голову и посмотреть вдаль.

Он почти нес ее, а она вверялась ему, наслаждаясь мощным покровительством человека, который ведет ее по воздуху, и чувствовала к нему признательность, романтическую женскую признательность за то, что он не портит поцелуями этот полет, полет двух чаек.

Когда они вернулись к своим спутникам, ожидавшим их в крайней тревоге, г-н де Прадон вне себя сказал дочери:

– Что за глупости ты делаешь!

Она ответила убежденно:

– Это не глупость, раз она удалась. То, что удается, папа, никогда не бывает глупо.

Он пожал плечами, и они стали спускаться. Задержались еще у привратника, чтобы купить фотографии, и когда добрались до гостиницы, наступало уже время обеда. Хозяйка посоветовала совершить еще небольшую прогулку по пескам, чтобы полюбоваться горою со стороны моря, откуда, по ее словам, открывается самый восхитительный вид.

Несмотря на усталость, все снова отправились в путь и, обогнув укрепления, немного углубились в коварные дюны, зыбкие, хоть и твердые на вид, где нога, ступив на разостланный под нею прекрасный желтый ковер, казавшийся плотным, вдруг глубоко погружалась в обманчивый золотистый ил.

С этой стороны аббатство, внезапно утратив вид морского собора, который так поражает, когда смотришь на него с берега, приобрело, как бы в угрозу океану, воинственный вид феодального замка с высокой зубчатой стеной, прорезанной живописными бойницами и поддерживаемой гигантскими контрфорсами, циклопическая кладка которых вросла в подошву этой причудливой горы. Но г-жу де Бюрн и Андре Мариоля уже ничто не интересовало. Они думали только о себе, оплетенные сетями, которые расставили друг другу, замурованные в той темнице, куда ничего уже не доносится из внешнего мира, где ничего не видишь, кроме одного-единственного существа.

Когда же они очутились за столом перед полными тарелками, при веселом свете ламп, они очнулись и почувствовали, что голодны.

Обед затянулся, а когда он кончился, то за приятной беседой забыли о лунном свете. Никому, впрочем, не хотелось выходить, и никто об этом не заговаривал. Пусть полная луна серебрит поэтическими переливами мелкие волны прилива, уже наступающего на пески с еле уловимым жутким шорохом, пусть она освещает змеящиеся вокруг горы укрепления, пусть среди неповторимой декорации безбрежного залива, блистающего от ползущих по дюнам отблесков, кладет романтические тени на башенки аббатства – больше уже не хотелось смотреть ни на что.

Еще не было десяти часов, когда г-жа Вальсази, одолеваемая сном, предложила ложиться спать. Все без возражений согласились с ней и, обменявшись дружескими пожеланиями спокойной ночи, разошлись по своим комнатам.

Андре Мариоль знал, что не заснет; он зажег две свечи на камине, распахнул окно и стал любоваться ночью.

Все тело его изнемогало под пыткой бесплодных желаний. Он знал, что она здесь, совсем близко, отделенная от него лишь двумя дверями, а приблизиться к ней было так же невозможно, как задержать морской прилив, затоплявший все кругом. Он ощущал в груди потребность кричать, а нервы его были так напряжены от тщетного, неутоленного желания, что он спрашивал себя, что же ему с собою делать, – потому что он больше не в силах выносить одиночество в этот вечер неосуществленного счастья.

И в гостинице, и на единственной извилистой улице городка постепенно затихли все звуки. Мариоль все стоял, облокотясь на подоконник, глядя на серебряный полог прилива, сознавая только, что время течет, и не решался лечь, словно предчувствуя какую-то радость.

Вдруг ему показалось, что кто-то взялся за ручку двери. Он резко повернулся. Дверь медленно отворилась. Вошла женщина; голова ее была прикрыта белым кружевом, а на тело накинута одна из тех свободных домашних одежд, которые кажутся сотканными из шелка, пуха и снега. Она тщательно затворила за собою дверь, потом, словно не замечая его, стоящего в светлом пролете окна и сраженного счастьем, она направилась прямо к камину и задула обе свечи.

II

Они условились встретиться на другой день утром у подъезда гостиницы, чтобы проститься. Андре Мариоль спустился первым и ждал ее появления с щемящим чувством тревоги и блаженства. Что она скажет? Какою будет? Что станется с нею и с ним? В какую полосу жизни – то ли счастливую, то ли гибельную – он ступил? Она может сделать из него все, что захочет, – человека, погруженного в мир грез, подобно курильщикам опиума, или мученика, – как ей вздумается. Он беспокойно шагал возле двух экипажей, которые должны были разъехаться в разные стороны: ему предстояло закончить путешествие через Сен-Мало, чтобы довершить обман, остальные же возвращались в Авранш.

Когда он увидит ее вновь? Сократит ли она свое пребывание у родственников или задержится там? Он страшно боялся ее первого взгляда и первых слов, потому что в минуты краткого ночного объятия не видел ее и они почти ничего не сказали друг другу. Она отдалась без колебаний, но с целомудренной сдержанностью, не наслаждаясь, не упиваясь его ласками; потом ушла своей легкой походкой, прошептав: «До завтра, мой друг».

От этой быстрой, странной встречи у Андре Мариоля осталось еле уловимое чувство разочарования, как у человека, которому не довелось собрать всю жатву любви, казавшуюся ему уже созревшей, и в то же время осталось опьянение победою и, следовательно, надежда, почти уверенность, что вскоре он добьется от нее полного самозабвения.

Он услыхал ее голос и вздрогнул. Она говорила громко, по-видимому, недовольная какой-то прихотью отца, и когда она показалась на верхних ступеньках лестницы, на губах ее лежала сердитая складка.

Мариоль направился к ней; она его увидела и стала улыбаться. Ее взгляд вдруг смягчился и принял ласковое выражение, разлившееся по всему лицу. А взяв ее руку, протянутую порывисто и нежно, он почувствовал, что она подтверждает принесенный ею дар и делает это без принуждения и раскаяния.

– Итак, мы расстаемся? – сказала она.

– Увы, сударыня! Не могу выразить, как мне это тяжело.

Она промолвила:

– Но ведь не надолго.

Г-н де Прадон подходил к ним, поэтому она добавила совсем тихо:

– Скажите, что собираетесь дней на десять в Бретань, но не ездите туда.

Г-жа де Вальсази в большом волнении подбежала к ним.

– Что это папа говорит? Ты собираешься ехать послезавтра? Подождала бы хоть до будущего понедельника.

Г-жа де Бюрн, слегка нахмурившись, возразила:

– Папа нетактичен и не умеет молчать. Море вызывает у меня, как всегда, очень неприятные невралгические явления, и я действительно сказала, что мне надо уехать, чтобы потом не пришлось лечиться целый месяц. Но сейчас не время говорить об этом.

Кучер Мариоля торопил его, чтобы не опоздать к поезду.

Г-жа де Бюрн спросила:

– А вы когда думаете вернуться в Париж?

Он сделал вид, что колеблется.

– Не знаю еще; мне хочется посмотреть Сен-Мало, Брест, Дуарненез, бухту Усопших, мыс Раз, Одиерн, Пенмарк, Морбиган – словом, объездить весь знаменитый бретонский мыс. На это потребуется…

Помолчав, будто высчитывает, он решил преувеличить:

– Дней пятнадцать-двадцать.

– Это долго, – возразила она, смеясь. – А я, если буду чувствовать себя так плохо, как в эту ночь, через два дня вернусь домой.

Волнение стеснило ему грудь, ему хотелось крикнуть: «Благодарю!», но он ограничился тем, что поцеловал – поцеловал как любовник – руку, которую она протянула ему на прощание.

Обменявшись бесчисленными приветствиями, благодарностями и уверениями во взаимном расположении с супругами Вальсази и г-ном де Прадоном, которого он несколько успокоил, объявив о своем путешествии, Мариоль сел в экипаж и уехал, оглядываясь в сторону г-жи де Бюрн.

Он вернулся в Париж, нигде не задерживаясь и ничего не замечая в пути. Всю ночь, прикорнув в вагоне, полузакрыв глаза, скрестив руки, с душой, поглощенной одним-единственным воспоминанием, он думал о своей воплотившейся мечте. Едва он оказался дома, едва кончилось его путешествие и он снова погрузился в тишину своей библиотеки, где обычно проводил время, где занимался, где писал, где почти всегда чувствовал себя спокойно и уютно в обществе своих любимых книг, рояля и скрипки, – в душе его началась та нескончаемая пытка нетерпения, которая, как лихорадка, терзает ненасытные сердца. Пораженный тем, что он не может ни на чем сосредоточиться, ничем заняться, что ничто не в силах не только поглотить его мысли, но даже успокоить его тело, – ни привычные занятия, которыми он разнообразил жизнь, ни чтение, ни музыка, – он задумался: что же сделать, чтобы умерить этот новый недуг? Его охватила потребность – физическая необъяснимая потребность – уйти из дому, ходить, двигаться; охватил приступ беспокойства, которое от мысли передалось телу и было не чем иным, как инстинктивным и неукротимым желанием искать и вновь обрести кого-то.

Он надел пальто, взял шляпу, отворил дверь и, уже спускаясь по лестнице, спросил себя: «Куда я?» И у него возникла мысль, над которой он еще не задумывался. Ему нужно было найти приют для их свиданий – укромную, простую и красивую квартиру.

Он искал, ходил, обегал улицы за улицами, авеню и бульвары, тревожно приглядывался к угодливо улыбавшимся привратницам, хозяйкам с подозрительными лицами, к квартирам с сомнительной мебелью и вечером вернулся домой в унынии. На другое утро, с девяти часов, он снова принялся за поиски и наконец, уже в сумерках, отыскал в одном из переулков Отейля[57], в глубине сада с тремя выходами, уединенный флигелек, который местный обойщик обещал ему обставить в два дня. Он выбрал обивку, заказал мебель – совсем простую, из морёной сосны, – и очень мягкие ковры. Сад находился под присмотром булочника, жившего поблизости. С женой его он сговорился насчет уборки квартиры. Соседний садовод взялся сделать клумбы.

Все эти хлопоты задержали его до восьми часов, а когда он пришел домой, изнемогая от усталости, его сердце забилось при виде телеграммы, лежавшей на письменном столе. Он вскрыл ее.

«Буду дома завтра вечером, – писала г-жа де Бюрн. – Ждите указаний. Миш.».

Он еще не писал ей, боясь, что письмо пропадет, раз она должна уехать из Авранша. Сразу же после обеда он сел за письменный стол, чтобы выразить ей все, что он чувствовал. Он писал долго и с трудом, ибо все выражения, фразы и самые мысли казались ему слабыми, несовершенными, нелепыми для передачи его нежной и страстной признательности.

В письме, которое он получил на другое утро, она подтверждала, что вернется в тот же вечер, и просила его не показываться никому несколько дней, чтобы все верили в его отсутствие. Кроме того, она просила его прийти на следующий день, часов в десять утра, в Тюильрийский сад, на террасу, возвышающуюся над Сеной.

Он явился туда часом раньше и бродил по обширному саду, где мелькали лишь ранние прохожие, чиновники, спешившие в министерства на левом берегу, служащие, труженики разных профессий. Он сознательно отдавался удовольствию наблюдать за этими торопливо бегущими людьми, которых забота о хлебе насущном гнала к их притупляющим занятиям, и, сравнивая себя с ними в этот час, когда он ждал свою возлюбленную, одну из владычиц мира, он чувствовал себя таким баловнем судьбы, существом столь счастливым, столь далеким от жизненной борьбы, что ему захотелось возблагодарить голубые небеса, ибо провидение было для него лишь сменою лазури и ненастья, в зависимости от Случая, коварного властелина людей и дней.

За несколько минут до десяти часов он поднялся на террасу и стал всматриваться.

«Опаздывает», – подумал он. Не успел он расслышать десять ударов, пробивших на одной из соседних башен, как ему показалось, что он узнает ее издали, что это она идет по саду торопливым шагом, как продавщица, спешащая в свой магазин. Он сомневался: она ли это? Он узнавал ее походку, но его удивляла перемена в ее внешности, такой скромной в простом темном платье. А она в самом деле направлялась к лестнице, ведущей на террасу, и шла уверенно, словно бывала тут уже много раз.

«Вероятно, – подумал он, – ей нравится это место и она иногда гуляет здесь». Он наблюдал, как она подобрала платье, поднимаясь на первую каменную ступеньку, как легко прошла остальные, а когда он устремился к ней, чтобы ускорить встречу, она с ласковой улыбкой, таившей беспокойство, сказала ему:

– Вы очень неосторожны. Не надо ждать так, на самом виду. Я увидела вас почти что с улицы Риволи. Пойдемте посидим на скамейке, вон там, за оранжереей. Там и ждите меня в другой раз.

Он не мог удержаться и спросил:

– Значит, вы часто здесь бываете?

– Да, я очень люблю это место. Я люблю гулять рано по утрам и прихожу сюда любоваться этим прелестным видом. Кроме того, здесь никогда никого не встречаешь, в то время как Булонский лес нестерпим. Но никому не выдавайте этой тайны.

Он засмеялся:

– Еще бы!

Осторожно взяв ее руку, маленькую руку, прятавшуюся в складках одежды, он вздохнул:

– Как я люблю вас! Я истомился, ожидая вас! Получили вы мое письмо?

– Да, благодарю. Оно меня очень тронуло.

– Значит, вы не сердитесь на меня?

– Да нет. За что же? Вы так милы.

Он подыскивал пламенные, трепетные слова, чтобы высказать свою признательность и волнение. Не находя их и слишком волнуясь, чтобы выбирать выражения, он повторил:

– Как я люблю вас!

Она сказала:

– Я предложила вам прийти сюда, потому что здесь тоже вода и пароходы. Конечно, это не то, что там, но и здесь неплохо.

Они сели на скамеечке, у каменной балюстрады, тянущейся вдоль Сены, и оказались почти одни. Два садовника да три няньки с детьми были в этот час единственными живыми существами на обширной террасе.

У ног их по набережной катили экипажи, но они не видели их. Совсем близко, под стеной, спускающейся от террасы, раздавались шаги, а они, не находя еще что сказать друг другу, смотрели на этот красивый парижский вид, начинающийся островом Сен-Луи и башнями собора Богоматери и кончающийся Медонскими холмами. Она повторила:

– Как здесь все-таки хорошо!

Но его вдруг пронзило вдохновляющее воспоминание об их восхождении в небеса с вершин аббатства, и, терзаемый сожалением о пронесшемся порыве чувства, он сказал:

– Помните, сударыня, наш взлет у Тропы безумцев?

– Еще бы… Но теперь, когда я вспоминаю об этом, мне становится страшновато. Боже, как закружилась бы у меня голова, если бы пришлось это повторить. Я тогда совсем опьянела от воздуха, солнца и моря. Взгляните, друг мой, как прекрасно и то, что у нас сейчас перед глазами. Я очень люблю Париж.

Он удивился, смутно почувствовав, что в ней уже недостает чего-то, мелькнувшего там, на вершине.

Он прошептал:

– Не все ли равно где, лишь бы быть возле вас!

Она молча пожала ему руку. Это легкое пожатие наполнило его большим счастьем, нежели сделали бы ласковые слова; сердце его избавилось от стеснения, тяготившего его до сих пор, и он мог наконец заговорить.

Он сказал ей медленно, почти что в торжественных выражениях, что отдал ей жизнь навеки, что она может делать с ним, что захочет.

Она была ему благодарна, но, как истая дочь своего времени, отравленная сомнениями, как безнадежная пленница подтачивающей иронии, она, улыбнувшись, возразила:

– Не берите на себя таких больших обязательств.

Он совсем повернулся к ней и, глядя ей в самые глаза, глядя тем проникновенным взглядом, который кажется прикосновением, он повторил ей только что сказанное – более пространно, более пылко, более поэтично. Все, что он ей писал в стольких восторженных письмах, он выражал теперь с такой пламенной убежденностью, что она внимала ему, как бы паря в облаках фимиама. Всем своим женским существом она ощущала ласку этих обожающих губ, ласку, какой она еще никогда не знала.

Когда он умолк, она ответила ему просто:

– И я тоже вас очень люблю.

Теперь они держались за руки, как подростки, шагающие бок о бок по проселочной дороге, и затуманенным взором наблюдали, как по реке ползут пароходики. Они были одни в Париже, среди смутного, немолчного, далекого и близкого гула, который носился над ними в этом городе, полном жизни, они были здесь в большем уединении, чем на вершине воздушной башни, и на несколько мгновений действительно забыли, что на земле есть еще что-то, кроме них.

К ней первой вернулось ощущение реальности и сознание, что время идет.

– Хотите опять встретиться здесь завтра? – спросила она.

Он подумал несколько секунд и смутился от того, о чем собирался просить:

– Да… да… разумеется. Но… разве мы никогда не увидимся в другом месте?… Здесь уединенно… однако… всякий может сюда прийти.

Она колебалась.

– Вы правы… А кроме того, вы не должны никому показываться еще, по крайней мере, недели две, чтобы все верили, что вы путешествуете. Будет так мило и так таинственно встречаться с вами, в то время как все думают, что вас нет в Париже. Но пока что я не могу вас принимать. Поэтому… я не представляю себе…

Он почувствовал, что краснеет, но сказал:

– И я не могу просить вас заехать ко мне. Может быть, есть другая возможность, другое место?

Как женщина практическая, свободная от ложной стыдливости, она не удивилась и не была возмущена.

– Да, конечно. Но об этом надо подумать.

– Я уже подумал…

– Уже?

– Да.

– И что же?

– Знаете вы улицу Вьё-Шан в Отейле?

– Нет.

– Она выходит на улицы Турнмин и Жан-де-Сож.

– Ну а дальше?

– На этой улице, или, вернее, в этом переулке, есть сад, а в саду – домик, из которого можно выйти также и на те две улицы, которые я назвал.

– Ну а дальше?

– Этот домик ждет вас.

Она задумалась, потом все так же непринужденно задала два-три вопроса, подсказанных ей женской осторожностью. Он дал разъяснения, по-видимому, удовлетворившие ее, потому что она сказала, вставая:

– Хорошо, завтра приду.

– В котором часу?

– В три.

– Я буду ждать вас за калиткой. Дом номер семь. Не забудьте. Но когда пойдете мимо, постучите.

– Хорошо. До свидания, мой друг. До завтра!

– До завтра. До свидания. Благодарю! Я боготворю вас!

Они стояли рядом.

– Не провожайте меня, – сказала она. – Побудьте здесь минут десять, потом идите набережной.

– До свидания.

– До свидания.

Она пошла очень быстро, с таким скромным, благонравным, деловым видом, что была совсем похожа на тех стройных и трудолюбивых парижских девушек, которые утром бегут по улицам, торопясь на работу.

Он приказал везти себя в Отейль; его терзало опасение, что квартира не будет готова завтра.

Но она оказалась полна рабочих. Стены были уже обиты штофом, на паркете лежали ковры. Всюду мыли, стучали, вбивали гвозди. В саду, остатках старинного парка, довольно обширном и нарядном, было несколько высоких и старых деревьев, густых рощиц, создававших видимость леса, две лиственных беседки, две лужайки и дорожки, вившиеся вокруг куп деревьев; местный садовник уже посадил розы, гвоздику, герань, резеду и десятка два других растений, цветение которых можно путем внимательного ухода ускорить или задержать, чтобы потом в один день превратить невозделанную землю в цветущие клумбы.

Мариоль был рад, словно добился нового успеха; он взял с обойщика клятву, что вся мебель будет расставлена по местам завтра до полудня, и пошел по магазинам за безделушками, чтобы украсить этот уголок внутри. Для стен он выбрал несколько превосходных репродукций знаменитых картин, для каминов и столиков – дэковский фаянс и несколько мелочей, которые женщины любят всегда иметь под рукой.

За день он истратил свой двухмесячный доход и сделал это с огромным наслаждением, подумав, что целых десять лет он экономил не из любви к сбережениям, а из-за отсутствия потребностей, и это позволяло ему теперь роскошествовать, как вельможе.

На другой день он уже с утра был во флигельке, принимал доставленную мебель, распоряжался ее расстановкой, сам развешивал рамки, лазил по лестницам, курил благовония, опрыскивал духами ткани, ковры. В этой лихорадке, в этом восторженном возбуждении, охватившем все его существо, ему казалось, что он занят самым увлекательным, самым упоительным делом, каким занимался когда-либо. Он поминутно глядел на часы, вычислял, сколько времени отделяет его от мгновения, когда войдет она; он торопил рабочих, волновался, стараясь все устроить получше, расставить и сочетать предметы как можно удачнее.

Из предосторожности он отпустил рабочих, когда еще не пробило двух часов. И в то время, как стрелки медленно обходили последний круг по циферблату, в тиши этой обители, где он ожидал величайшего счастья, на какое когда-либо мог рассчитывать, наедине со своей грезой, переходя из спальной в гостиную и обратно, разговаривая вслух, мечтая, бредя, он наслаждался такой безумной любовной радостью, какой не испытывал еще никогда.

Потом он вышел в сад. Лучи солнца, пробиваясь сквозь листву, ложились на траву и как-то особенно пленительно освещали клумбу с розами. Значит, и само небо старалось украсить это свидание. Затем он притаился за калиткой, но временами приотворял ее, боясь, как бы г-жа де Бюрн не ошиблась.

Пробило три удара, на которые тотчас же отозвалось несколько фабричных и монастырских башенных часов. Теперь он ждал с часами в руках, и когда раздались два легких удара в дверь, к которой он приложился ухом, он встрепенулся от удивления, потому что не уловил ни малейшего звука шагов.

Он отворил; это была она. Она смотрела на все с удивлением. Прежде всего она тревожным взором окинула ближайшие дома, но сразу успокоилась, так как у нее, конечно, не могло быть знакомых среди тех скромных мещан, которые ютились здесь; затем она с любопытством и удовольствием осмотрела сад; наконец, сняв перчатки, приложила обе руки к губам своего возлюбленного, потом взяла его под руку.

Она твердила на каждом шагу:

– Боже! Вот прелесть! Какая неожиданность! Как очаровательно!

Заметив клумбу с розами, расцвеченную солнцем, пробившимся сквозь ветви, Мишель воскликнула:

– Да это как в сказке, мой друг!

Она сорвала розу, поцеловала ее и приколола к корсажу. Они вошли в домик; у нее был такой довольный вид, что ему хотелось стать перед нею на колени, хотя в глубине сердца он и чувствовал, что ей следовало бы, пожалуй, побольше заниматься им и поменьше окружающим. Она глядела вокруг, возбужденная и радостная, словно девочка, которая забавляется новой игрушкой. Не чувствуя смущения в этой изящной могиле ее женской добродетели, она хвалила изысканность обстановки с восторгом знатока, вкусам которого угодили. Идя сюда, она боялась найти пошлую квартиру с поблекшей обивкой, оскверненной предшествующими свиданиями. Тут же, наоборот, все было ново, неожиданно, кокетливо, создано нарочно для нее и обошлось, вероятно, очень дорого. Человек этот, право же, совершенство!

Она повернулась к нему и подняла руки чарующим призывным движением; закрыв глаза, они обнялись, слившись в поцелуе, который дает странное и двойственное ощущение – блаженства и небытия.

Три часа провели они в непроницаемой тишине этого уединения, тело к телу, уста к устам, и душевное опьянение Андре Мариоля слилось наконец с опьянением плоти.

Перед разлукой они прошлись по саду и сели в одной из лиственных беседок, откуда их нельзя было видеть. Восторженный Андре говорил с нею благоговейно, как с кумиром, сошедшим ради него со священного пьедестала, а она его слушала, истомленная усталостью, отражение которой он часто замечал в ее взгляде после затянувшегося визита докучливых гостей. Она все же была приветлива, лицо ее освещалось нежной, несколько принужденной улыбкой, и, держа его руку, она сжимала ее долгим пожатием, скорее невольным, чем сознательным.

Она, по-видимому, не слушала того, что он ей говорил, потому что, прервав его в середине фразы, сказала:

– Решительно мне пора идти. В шесть часов я должна быть у маркизы де Братиан, и я уже сильно запаздываю.

Он бережно проводил ее до двери, которую отворил ей при входе. Они поцеловались, и, бросив на улицу беглый взгляд, она пошла, держась как можно ближе к стене.

Как только он остался один, как только почувствовал внезапную пустоту, которую оставляет в нас женщина, исчезая после объятий, и странную царапину в сердце, наносимую удаляющимися шагами, ему показалось, что он покинут и одинок, словно он ничего не сохранил от нее. И он стал шагать по песчаным дорожкам, размышлял о вечном противоречии между надеждой и действительностью.

Он пробыл здесь до темноты, постепенно успокаиваясь и отдаваясь ей издали с большим самозабвением, нежели отдавалась она, когда была в его объятиях; потом вернулся домой, пообедал, не замечая того, что ест, и сел ей писать.

Следующий день показался ему долгим, вечер – нескончаемым. Он снова написал ей. Как это она не ответила ему, ничего не велела передать? На второй день, утром, он получил краткую телеграмму, назначавшую свидание на завтра, в тот же час. Этот клочок голубой бумаги сразу излечил его от недуга ожидания, который уже начинал его терзать.

Она явилась, как и в первый раз, вовремя, приветливая, улыбающаяся, и их встреча во флигельке ничем не отличалась от первой. Андре Мариоль, сначала удивленный и смутно взволнованный тем, что не ощущал в их отношениях той восторженной страсти, приближение которой он предчувствовал, но еще более влюбленный чувственно, понемногу забывал мечту об ожидаемом обладании, испытывая несколько иное счастье в обладании обретенном. Он привязывался к ней узами ласк, самыми опасными, неразрывными, теми единственными узами, от которых никогда уже не освободиться мужчине, если они крепко обхватят его и так вопьются, что выступит кровь.

Прошло три недели, таких сладостных, таких мимолетных! Ему казалось, что этому не будет конца, что он всегда будет жить так, исчезнув для всех и существуя для нее одной; и в его увлекающейся душе, душе художника, ничего не создавшего, вечно томимого ожиданием, рождалась призрачная надежда на скромную, счастливую и замкнутую жизнь.

Мишель приходила раза два в неделю, не сопротивляясь, привлекаемая, должно быть, столько же радостью этих свиданий, очарованием домика, превратившегося в оранжерею редких цветов, и новизною этих любовных отношений, отнюдь не опасных, раз никто не имел права выслеживать ее, и все же полных тайны, – сколько и почтительной, все возрастающей нежностью ее возлюбленного.

Но как-то она сказала ему:

– Теперь, друг мой, вам пора снова появиться в свете. Приходите ко мне завтра днем. Я сказала, что вы вернулись.

Он был в отчаянии.

– Ах, зачем так скоро! – воскликнул он.

– Потому что, если бы случайно узнали, что вы в Париже, ваше уединение показалось бы слишком необъяснимым, возбудило бы подозрения.

Он согласился, что она права, и обещал прийти к ней на другой день. Потом спросил:

– Значит, у вас завтра приемный день?

– Да, – ответила она. – И даже маленькое торжество.

Это было ему неприятно.

– Какое торжество?

Она смеялась, очень довольная.

– Я при помощи разных ухищрений добилась от Масиваля, чтобы он сыграл у меня свою Дидону[58], которую еще никто не слыхал. Это поэма об античной любви. Госпожа де Братиан, считавшая себя единственной обладательницей Масиваля, в полном отчаянии. Впрочем, она тоже будет, она ведь поет. Не молодчина ли я?

– Много будет гостей?

– О нет, только несколько самых близких. Вы почти со всеми знакомы.

– Нельзя ли мне уклониться от этого концерта? Я так счастлив в своем уединении.

– О нет, друг мой. Поймите же, вы для меня самый главный.

Сердце его забилось.

– Благодарю, – сказал он. – Приду.

III

– Здравствуйте, дорогой господин Мариоль.

Он обратил внимание, что теперь он уже не «дорогой друг», как в Отейле. И последовавшее за этим краткое рукопожатие было поспешным рукопожатием женщины, занятой, озабоченной, поглощенной светскими обязанностями. Он направился в гостиную, в то время как г-жа де Бюрн пошла навстречу прекраснейшей г-же Ле Приёр, чуть-чуть иронически прозванной «богиней» за смелые декольте и притязания на скульптурность форм. Ее муж был академик по разряду Надписей и Изящной Словесности.

– А, Мариоль! – воскликнул Ламарт. – Где вы пропадали? Мы уже думали, что вас нет в живых.

– Я путешествовал по Финистеру[59].

Он стал делиться впечатлениями, но романист прервал его:

– Вы знакомы с баронессой де Фремин?

– Нет, знаю ее только в лицо. Но я много о ней слышал. Говорят, она очень интересна.

– Это королева заблудших, но она упоительна, от нее веет самой изысканной современностью. Пойдемте, я вас представлю ей.

Он взял Мариоля под руку и повел его к молодой женщине, которую всегда сравнивали с куколкой, бледной и очаровательной белокурой куколкой, придуманной и сотворенной самим дьяволом на погибель большим бородатым детям. У нее были продолговатые, узкие, красивые глаза, немного подтянутые к вискам, как у китайцев; взгляд их, отливавший голубой эмалью, струился между век, редко открывавшихся совсем, меж медлительных век, созданных, чтобы что-то скрывать, чтобы беспрестанно опускать завесу над тайной этого существа.

Ее очень светлые волосы отливали серебряными шелковистыми оттенками, и изящный рот с тонкими губами был, казалось, намечен миниатюристом, а затем обведен легкой рукой чеканщика. Голос ее кристально вибрировал, а ее неожиданные острые мысли, полные тлетворной прелести, были своеобразны, злы и причудливы.

Развращающее, холодное очарование и невозмутимая загадочность этой истерической девчонки смущали окружающих, порождая волнение и бурные страсти. Она была известна всему Парижу как самая экстравагантная и к тому же самая остроумная светская женщина из подлинного света, хотя никто в точности не знал, кто она такая и что собою представляет. Она покоряла мужчин своим неотразимым могуществом. Муж ее тоже был загадкой. Благодушный и барственный, он, казалось, ничего не замечал. Была ли то слепота, безразличие или снисходительность? Быть может, ему нечего было замечать, кроме экстравагантностей, которые, несомненно, забавляли и его самого? Впрочем, мнения о нем сильно расходились. Передавали и очень дурные слухи. Доходило до намеков, будто он извлекает выгоду из тайной порочности жены.

С г-жой де Бюрн ее связывало взаимное смутное влечение и дикая зависть; периоды их близости чередовались с приступами исступленной вражды. Они нравились друг другу, друг друга боялись и стремились одна к другой, как два заядлых дуэлиста, из которых каждый высоко ценит противника и мечтает его убить.

В настоящее время торжествовала баронесса де Фремин. Она только что одержала победу, и крупную победу: она отвоевала Ламарта, отбила его у соперницы, разлучила и приблизила к себе, чтобы приручить его и открыто записать в число своих завзятых поклонников. Романист был, по-видимому, увлечен, заинтересован, очарован и ошеломлен всем тем, что обнаружил в этом невероятном создании; он не мог удержаться, чтобы не говорить о ней с первым встречным, и это уже стало вызывать толки.

В тот момент, когда он представлял Мариоля, г-жа де Бюрн бросила на него взгляд с другого конца гостиной, и он улыбнулся, шепнув своему другу:

– Посмотрите, как недовольна здешняя повелительница.

Андре взглянул, но г-жа де Бюрн уже повернулась к Масивалю, показавшемуся из-за приподнятой портьеры.

Почти сразу же вслед за ним появилась маркиза де Братиан, и это дало Ламарту повод сострить:

– А знаете, мы ведь будем присутствовать при втором исполнении Дидоны. Первое, как видно, состоялось в карете маркизы.

Г-жа де Фремин добавила:

– Право, очаровательная Мишель теряет лучшие жемчужины своей коллекции.

В сердце Мариоля вдруг пробудилась злоба, почти ненависть к этой женщине и внезапная неприязнь ко всему этому обществу, к жизни этих людей, к их понятиям, вкусам, их мелочным интересам, их пустым развлечениям. И воспользовавшись тем, что Ламарт склонился к молодой даме и стал говорить ей что-то вполголоса, он повернулся и отошел.

Прекрасная г-жа Ле Приёр сидела одна, в нескольких шагах от него. Он подошел поздороваться с ней. По словам Ламарта, в этой передовой среде она была представительницей старины. Молодая, высокая, красивая, с очень правильными чертами лица, с каштановыми волосами, сверкавшими огненными искрами, приветливая, пленяющая своим спокойствием и доброжелательностью, невозмутимым и в то же время умным кокетством, великим желанием нравиться, скрытым за внешне искренней и простой сердечностью, она снискала себе верных поклонников, которых тщательно оберегала от опасных соперниц. Ее салон состоял из близких друзей, которые, впрочем, единодушно восхваляли также и достоинства ее мужа.

Между нею и Мариолем завязался разговор. Она очень ценила этого умного и сдержанного человека, о котором мало говорили, в то время как он стоил, пожалуй, больше многих других.

Входили запоздавшие приглашенные: толстяк Френель, запыхавшийся, проводил в последний раз платком по всегда влажному, лоснящемуся лбу; великосветский философ Жорж де Мальтри; потом, вместе, барон де Гравиль и граф де Марантен. Г-н де Прадон с дочерью встречали гостей. С Мариолем г-н де Прадон был очень любезен. Но Мариоль с сокрушением смотрел, как г-жа де Бюрн переходит от одного к другому, занятая всеми больше, чем им. Правда, два раза она бросила на него быстрый взгляд, как бы говоривший: «Я думаю о вас», но взгляд столь мимолетный, что он, быть может, ошибся в его значении. К тому же он не мог не замечать, что настойчивое ухаживание Ламарта за г-жой де Фремин раздражает г-жу де Бюрн. «Это, – думал он, – всего лишь досада кокетки, зависть светской женщины, у которой похитили ценную безделушку». Тем не менее он страдал от этого; особенно когда замечал, что она беспрестанно бросает на них украдкой беглые взгляды, но отнюдь не беспокоится, видя его возле г-жи Ле Приёр. Ведь его-то она крепко держит, в нем она уверена, между тем как другой ускользает от нее. В таком случае что же значит для нее их любовь, их только что родившаяся любовь, которая из его души вытеснила все прочие помыслы?

Г-н де Прадон призвал к вниманию, и Масиваль уже открыл рояль, а г-жа де Братиан, снимая перчатки, подходила к нему, чтобы спеть любовные восторги Дидоны, как дверь вновь отворилась и вошел молодой человек, привлекший к себе все взоры. Это был высокий стройный блондин, с завитыми бакенбардами, короткими вьющимися волосами и безупречно аристократической внешностью. Даже на г-жу Ле Приёр он, видимо, произвел впечатление.

– Кто это? – спросил ее Мариоль.

– Как?! Вы его не знаете?

– Да нет.

– Граф Рудольф фон Бернхауз.

– Ах, тот, у которого была дуэль с Сижисмоном Фабром?

– Да.

История эта наделала много шуму. Граф фон Бернхауз, советник австрийского посольства, дипломат с большим будущим, прозванный «изящным Бисмарком», услышав на одном официальном приеме непочтительный отзыв о своей государыне, вызвал оскорбителя, знаменитого фехтовальщика, на дуэль и убил его. После этой дуэли, ошеломившей общественное мнение, граф фон Бернхауз в один день стал знаменитостью, вроде Сары Бернар[60], с той разницей, что его имя было окружено ореолом рыцарской Доблести. Впрочем, это был очаровательный, безукоризненно воспитанный человек, приятный собеседник, Ламарт говорил о нем: «Это укротитель наших прекрасных львиц».

Он с почтительным видом занял место возле г-жи де Бюрн, а Масиваль сел за рояль, и его пальцы пробежали по клавиатуре.

Почти все слушатели пересели, устроились поближе, чтобы лучше слышать и видеть певицу. Ламарт оказался плечом к плечу с Мариолем.

Наступила глубокая тишина, полная напряженного внимания, настороженности и благоговения; потом пианист начал с медленного, очень медленного чередования звуков, казавшегося музыкальным повествованием. Сменялись паузы, легкие повторы, вереницы коротких фраз, то изнемогающих, то нервных, тревожных, но неожиданно своеобразных. Мариоль погрузился в мечты. Ему представлялась женщина, царица Карфагена, прекрасная своей зрелой юностью и вполне расцветшей красотой, медленно идущая по берегу моря. Он понимал, что она страдает, что в душе ее – великое горе; и он всматривался в г-жу де Братиан.

Неподвижная, бледная под копной черных волос, как бы окрашенных ночным мраком, итальянка ждала, устремив вперед неподвижный взгляд. В ее энергичном, немного суровом лице, на котором темными пятнами выделялись глаза и брови, во всем ее мрачном облике, мощном и страстном, было что-то тревожное, как предвестие грозы, таящейся в сумрачном небе.

Масиваль, слегка покачиваякудрявой головой, продолжал рассказывать на звучных клавишах надрывающую сердце повесть.

Вдруг по телу певицы пробежал трепет; она приоткрыла рот и издала протяжный, душераздирающий вопль отчаяния. То не был крик трагической безнадежности, какие издают на сцене певцы, сопровождая их скорбными жестами, то не был и красивый стон обманутой любви, вызывающий в зале восторженные восклицания; это был вопль невыразимый, исторгнутый не душою, а плотью, похожий на вой раздавленного животного, – вопль покинутой самки. Потом она смолкла, а Масиваль все продолжал трепетную, еще более взволнованную, еще более мучительную повесть несчастной царицы, покинутой любимым человеком.

Затем снова раздался голос женщины. Теперь она говорила, она рассказывала о невыносимой пытке одиночества, о неутолимой жажде утраченных ласк и о мучительном сознании, что он ушел навсегда.

Ее теплый вибрирующий голос приводил сердца в трепет. Казалось, что эта мрачная итальянка с волосами темнее ночи выстрадала все, о чем она поет, что она любит или, по крайней мере, может любить с неистовым пылом. Когда она умолкла, ее глаза были полны слез; она не спеша стала вытирать их. Ламарт склонился к Мариолю и сказал, весь трепеща от восторга:

– Боже, как она прекрасна в этот миг, дорогой мой! Вот женщина, и другой здесь нет!

Потом, подумав, добавил:

– А впрочем, как знать. Быть может, это только мираж, созданный музыкой. Ведь, кроме иллюзии, ничего нет. Зато какое чудесное искусство – музыка! Как она создает иллюзии! И притом любые иллюзии!

В перерыве между первой и второй частями музыкальной поэмы композитора и певицу горячо поздравляли с успехом. Особенно восторгался Ламарт, и притом вполне искренне, потому что он был одарен способностью чувствовать и понимать и был одинаково чуток к любым проявлениям красоты. Он так пылко рассказал г-же де Братиан о том, что переживал, слушая ее, что она слегка покраснела от удовольствия, в то время как другие женщины, присутствовавшие при этом, испытывали некоторую досаду. Быть может, он и сам заметил, какое впечатление произвели его слова. Возвращаясь на свое место, он увидел, что граф Рудольф фон Бернхауз садится рядом с г-жой де Фремин. Она тотчас же сделала вид, что говорит ему что-то по секрету, и оба они улыбались, словно эта задушевная беседа привела их в полный восторг. Мариоль, все больше и больше мрачневший, стоял, прислонясь к двери. Писатель подошел к нему. Толстяк Френель, Жорж де Мальтри, барон де Гравиль и граф де Марантен окружили г-жу де Бюрн, которая стоя разливала чай. Она была как бы в венке поклонников. Ламарт иронически обратил на это внимание своего друга и добавил:

– Впрочем, венок без драгоценностей, и я уверен, что она отдала бы все эти рейнские камешки за один недостающий бриллиант.

– Какой бриллиант? – спросил Мариоль.

– Да Бернхауз! Прекраснейший, неотразимый, несравненный Бернхауз! Тот, ради которого и устроен сегодняшний концерт, ради которого было совершено чудо: Масиваля уговорили привезти сюда его флорентийскую Дидону.

При всем своем недоверии Андре почувствовал, что сердце его разрывается от горя.

– Давно она с ним знакома? – спросил он.

– О, нет, дней десять самое большее. Но какие усилия она сделала за эту краткую кампанию и какую развернула завоевательную тактику! Если бы вы были здесь – посмеялись бы от души!

– Вот как? Почему?

– Она встретила его в первый раз у г-жи де Фремин. В тот день я там обедал. К Бернхаузу в этом доме очень расположены, в чем вы можете убедиться, – достаточно взглянуть на него сейчас; и вот, едва они познакомились, как наш прелестный друг, госпожа де Бюрн, принялась пленять несравненного австрийца. И ей это удается, ей это удастся, хотя малютка де Фремин и превосходит ее циничностью, подлинным бездушием и, пожалуй, порочностью. Зато наш друг де Бюрн искуснее в кокетстве, она более женщина, – я хочу сказать: женщина современная, то есть неотразимая благодаря искусству пленять, которое теперь заменяет былое естественное очарование. И надо бы даже сказать, не искусство, а эстетика – глубокое понимание женской эстетики. Все ее могущество именно в этом. Она прекрасно знает самое себя, потому что любит себя больше всего на свете, и она никогда не ошибается в выборе средств для покорения мужчины, в том, как показать себя с лучшей стороны, чтобы пленить нас.

Мариоль стал возражать:

– Мне кажется, вы преувеличиваете; со мной она всегда держалась очень просто.

– Потому что простота – это прием, самый подходящий для вас. Впрочем, я не намерен о ней злословить; я нахожу, что она выше почти всех ей подобных. Но это вообще не женщины.

Несколько аккордов, взятых Масивалем, заставили их умолкнуть, и г-жа де Братиан спела вторую часть поэмы, где она предстала подлинной Дидоной, великолепной своей земною страстью и чувственным отчаянием.

Но Ламарт не отрывал глаз от г-жи де Фремин и графа фон Бернхауза, сидевших рядом. Как только последний звук рояля замер, заглушенный аплодисментами, он сказал раздраженно, словно продолжал какой-то спор, словно возражал противнику:

– Нет, это не женщины. Даже самые порядочные из них – ничтожества, сами того не сознающие. Чем больше я их узнаю, тем меньше испытываю то сладостное опьянение, которое должна вызывать в нас настоящая женщина. Эти тоже опьяняют, но при этом страшно возбуждают нервы; это не натуральное вино. О, оно превосходно при дегустации, но ему далеко до былого, настоящего вина. Дорогой мой, ведь женщина создана и послана в этот мир лишь для двух вещей, в которых только и могут проявиться ее подлинные, великие, превосходные качества: для любви и для материнства. Я рассуждаю, как господин Прюдом[61]. Эти же не способны на любовь и не желают детей; когда у них, по оплошности, родятся дети – это для них несчастье, а потом обуза. Право же, они чудовища.

Мариоль, удивленный резким тоном писателя и злобным огоньком, блестевшим в его глазах, спросил:

– Тогда почему же вы полжизни проводите возле них?

Ламарт ответил с живостью:

– Почему? Почему? Да потому, что это меня интересует. И наконец… Что же, вы запретите врачам посещать больницы и наблюдать болезни? Такие женщины – моя клиника, вот и все.

Это соображение, казалось, успокоило его. Он добавил:

– Кроме того, я обожаю их потому, что они вполне современны. В сущности, я в такой же мере мужчина, в какой они женщины. Когда я более или менее привязываюсь к одной из них, мне занятно обнаруживать и изучать все то, что меня от нее отталкивает, и я занимаюсь этим с тем же любопытством, с каким химик принимает яд, чтобы испробовать его свойства.

Помолчав, он продолжал:

– Поэтому я никогда не попадусь на их удочку. Я пользуюсь их же оружием, притом владею им не хуже, чем они, может быть, даже лучше, и это полезно для моих сочинений, в то время как им все то, что они делают, не приносит никакой пользы. До чего они глупы! Это все неудачницы, прелестные неудачницы, и тем из них, которые на свой лад чувствительны, остается только чахнуть с горя, когда они начинают стареть.

Слушая его, Мариоль чувствовал, как его охватывает грусть, гнетущая тоска, словно пронизывающая сырость ненастных дней. Он знал, что в общем писатель прав, но не хотел допустить, чтобы он был прав вполне.

Поэтому он стал, немного раздражаясь, спорить, не столько чтобы защитить женщин, сколько для того, чтобы выяснить, почему в современной литературе их изображают такими изменчиво-разочарованными.

– В те времена, когда романисты и поэты восхваляли их и возбуждали в них мечтательность, они искали и воображали, что находят, в жизни эквивалент того, что сердца их предугадывали по книгам. Теперь же вы упорно устраняете все поэтическое и привлекательное и показываете лишь отрезвляющую реальность. А если, друг мой, нет любви в книгах, – нет ее и в жизни. Вы создавали идеалы, и они верили в ваши создания. Теперь вы только изобразители правдивой действительности, и вслед за вами и они уверовали в пошлость жизни.

Ламарт, любивший литературные споры, стал было возражать, но к ним подошла г-жа де Бюрн.

В этот день она была обворожительно одета и как-то особенно хороша, а сознание борьбы придавало ей смелый, вызывающий вид.

Она села.

– Вот это я люблю, – сказала она, – застигнуть двух беседующих мужчин, когда они говорят, не рисуясь передо мною. К тому же вы здесь единственные, которых интересно послушать. О чем вы спорите?

Не смущаясь, тоном светского насмешника Ламарт объяснил ей сущность спора. Потом он повторил свои доводы с еще большим воодушевлением, подстрекаемый желанием понравиться, которое испытывают в присутствии женщины все жаждущие славы.

Она сразу заинтересовалась темой спора и с увлечением приняла в нем участие, защищая современных женщин очень умно, тонко и находчиво. Несколько фраз, непонятных для писателя, о том, что даже самые ненадежные из них могут оказаться верными и любящими, заставили забиться сердце Мариоля. Когда она отошла, чтобы сесть возле г-жи де Фремин, которая упорно не отпускала от себя графа фон Бернхауза, Ламарт с Мариолем, очарованные ее женской мудростью и изяществом, единодушно признали, что она, бесспорно, восхитительна.

– Посмотрите-ка на нее! – добавил писатель.

Шла великая дуэль. О чем говорили они, австриец и две женщины? Г-жа де Бюрн подошла как раз в тот момент, когда продолжительное уединение двух людей, мужчины и женщины, даже если они нравятся друг другу, становится однообразным. И она нарушила это уединение, пересказав с возмущенным видом все, что только что слышала из уст Ламарта. Все это, конечно, могло относиться и к г-же де Фремин, все это шло от последнего завоеванного ею поклонника, все это повторялось при человеке очень тонком, который сумеет понять. Снова разгорелся спор на вечную тему о любви, и хозяйка дома знаком пригласила Ламарта и Мариоля присоединиться к ним. Потом, когда голоса зазвучали громче, она подозвала всех остальных.

Завязался общий спор, веселый и страстный; каждый вставил свое слово, а г-жа де Бюрн, приправляя даже самые потешные свои суждения крупицей чувства, быть может, притворного, сумела показать себя самой остроумной и забавной, ибо в этот вечер она действительно была в ударе, была оживленна, умна и красива, как никогда.

IV

Как только Мариоль расстался с г-жой де Бюрн и стали ослабевать чары ее присутствия, он почувствовал в самом себе и вокруг себя, в теле своем, в душе и во всем мире исчезновение той радости жизни, которая поддерживала и воодушевляла его с некоторых пор.

Что же произошло? Ничего, почти ничего. Она была очень мила с ним в конце этого вечера, раза два сказала ему взглядом: «Для меня здесь нет никого, кроме вас». И все же он чувствовал, что она призналась ему в чем-то, чего он предпочел бы не знать. Это тоже было ничто, почти ничто; тем не менее он был поражен, словно человек, обнаруживший, что его мать или отец совершили неблаговидный поступок, когда узнал, что в течение последних трех недель, тех трех недель, которые он считал без остатка отданными, посвященными ею, как и им, минута за минутой столь новому и столь яркому чувству их расцветшей любви, – она вернулась к прежнему образу жизни, сделала множество визитов, начала хлопотать, строить планы, возобновила отвратительную любовную войну, побеждала соперниц, завоевывала мужчин, с удовольствием выслушивала комплименты и расточала свое очарование перед другими, а не только перед ним.

Уже! Она уже увлекалась всем этим! О, позже он не удивился бы. Он знал свет, женщин, чувства, он был достаточно умен, чтобы все понять, и никогда не допустил бы в себе ни чрезмерной требовательности, ни мрачной недоверчивости. Она была прекрасна, была создана, чтобы нравиться, чтобы принимать поклонение и пошлые похвалы. Среди всех она выбрала его, отдалась ему смело и гордо. Он все равно по-прежнему остался бы признательным рабом ее прихотей и безропотным свидетелем ее жизни – жизни красивой женщины. Но что-то страдало в нем, в том темном уголке, на дне души, где таятся самые сокровенные чувства.

Конечно, он был не прав и всегда бывал не прав с тех пор, как себя помнил. Он проходил по свету с излишней настороженностью. Оболочка его души была слишком нежна. Отсюда та своего рода отчужденность, в которой он жил, опасаясь трений и обид. Он был не прав, ибо эти обиды почти всегда вызываются тем, что мы не терпим в окружающих черт, несвойственных нам самим. Ему это было известно, он это часто наблюдал в других и все же был не в силах унять свое волнение.

Разумеется, ему не в чем было упрекнуть г-жу де Бюрн. Если она в течение этих дней счастья, дарованного ею, и держала его в затворе, вдали от своего салона, так только для того, чтобы отвлечь внимание, обмануть соглядатаев, а затем безмятежно принадлежать ему. Откуда же эта печаль, закравшаяся в сердце? Откуда? Да ведь он воображал, что она отдалась ему всецело, теперь же он понял, почувствовал, что никогда ему не удастся завладеть и безраздельно обладать ее разносторонней и общительной натурой.

Правда, он прекрасно знал, что вся жизнь построена на зыбких основаниях, и до сего времени мирился с этим, скрывая свою неудовлетворенность под нарочитой нелюдимостью. Но на этот раз ему показалось, что он наконец обретет «полную меру», которую беспрестанно ждал, на которую беспрестанно надеялся. Но «полная мера» – не от мира сего.

Вечер прошел тоскливо, и Мариоль старался доводами рассудка побороть свое тягостное впечатление.

Когда он лег, это впечатление, вместо того чтобы рассеяться, еще возросло, а так как он всегда пристально изучал самого себя, он стал доискиваться малейших причин своих новых душевных мук. Они проходили, уносились, вновь возвращались, как легкие дуновения ледяного ветра, примешивая к его любви боль – еще слабую, отдаленную, но мучительную, похожую на те неопределенные невралгии, вызванные сквозняком, которые грозят жестокими страданиями.

Прежде всего он понял, что он ревнует, – уже не только как неистовый влюбленный, но как самец-обладатель. До тех пор пока он снова не увидел ее среди мужчин – ее поклонников, он не знал этого чувства, хотя отчасти и предвидел его, но представлял его себе иным, совсем не таким, каким оно теперь обернулось. Когда он вновь увидел свою любовницу, которая в дни их тайных и частых свиданий, в пору их первых объятий, должна была бы замкнуться в уединении и в горячем чувстве, – когда он вновь увидел ее и заметил, что она не меньше, а, пожалуй, даже больше прежнего увлекается и тешится все тем же пустым кокетством, что она по-прежнему расточает самое себя перед первым встречным, так что на долю ее избранника могут остаться лишь крохи, – он почувствовал, что ревнует телом еще больше, чем душою, и теперь это было чувство не смутное, как назревающий недуг, а вполне определенное, потому что он усомнился в ней.

Сначала он усомнился инстинктивно, благодаря глухому недоверию, проникшему скорее в его кровь, чем в мысль, благодаря почти физической боли, которая охватывает мужчину, когда он не уверен в своей подруге. Усомнившись, он стал подозревать.

Что он ей, в конце концов? Первый любовник, десятый? Прямой преемник мужа, г-на де Бюрна, или преемник Ламарта, Масиваля, Жоржа де Мальтри и, быть может, предшественник графа фон Бернхауза? Что ему известно о ней? Что она восхитительно красива, что она изящна, умна, изысканна, остроумна, зато изменчива, быстро утомляется, охладевает, пресыщается, что она прежде всего влюблена в самое себя и безгранично кокетлива. Был ли у нее любовник – или любовники – до него? Если бы их у нее не было, разве отдалась бы она ему так смело? Откуда взялась бы у нее дерзость войти к нему в комнату, на постоялом дворе, ночью? Пришла бы разве она потом так легко в отейльский флигелек? Прежде чем принять его приглашение, она только задала несколько вопросов, вполне естественных для опытной и осторожной женщины. Он ответил ей как человек осмотрительный, привычный к таким свиданиям; и она тотчас же сказала «да», доверчивая, успокоенная, вероятно, уже умудренная опытом прежних похождений.

С какой сдержанной властностью постучалась она в дверцу, за которой он ждал ее, ждал изнемогающий, с бьющимся сердцем. Как уверенно она вошла, без малейших внешних признаков волнения, желая только убедиться в том, что ее не могут увидеть из соседних домов. Как она сразу почувствовала себя дома в этом подозрительном убежище, снятом и обставленном для ее греховных утех. Могла ли женщина – пусть смелая, стоящая выше житейской морали, презирающая предрассудки – так спокойно погрузиться в неизвестность этой первой встречи, будь она не искушена в таких делах?

Разве не испытала бы она душевного смятения, нерешительности, инстинктивной робости, ступая на этот путь, разве не почувствовала бы она всего этого, если бы не имела некоторого опыта в этих любовных вылазках, если бы привычка к таким вещам уже не притупила ее врожденной стыдливости?

Разгоряченный терзающей, невыносимой лихорадкой, которую душевные страдания рождают в тепле постели, Мариоль метался, увлекаемый цепью своих предположений, как человек, скользящий по наклонной плоскости. Временами он пытался остановить их поток и разрушить их последовательность, он подыскивал, находил, лелеял разумные и успокаивающие мысли, но в нем таился зачаток страха, и он не мог воспрепятствовать его росту.

А между тем в чем он мог бы ее упрекнуть? Разве только в том, что она не вполне похожа на него, что она понимает жизнь не так, как он, и что чувствительные струны ее сердца не вполне созвучны с его струнами?

На другой день, как только он проснулся, в нем стало расти, словно голод, желание вновь увидеть ее, восстановить возле нее свое поколебленное доверие, и он стал ждать положенного часа, чтобы отправиться туда с первым официальным визитом.

Когда он вошел в маленькую гостиную, где она в одиночестве писала письма, она встала ему навстречу, протянув обе руки.

– Здравствуйте, милый друг, – сказала она с такой живой и искренней радостью, что все дурные мысли, тень которых еще витала в его уме, мгновенно улетучились.

Он сел возле нее и сразу стал говорить о том, как он ее любит, потому что теперь он ее любил уже не так, как прежде. Он ласково объяснял ей, что на свете существуют две породы влюбленных: одни безумствуют от вожделений, но пыл их остывает на другой же день после победы; других обладание покоряет и привязывает; у этих последних чувственной любви сопутствуют духовные, неизъяснимые призывы, с которыми мужское сердце иной раз обращается к женщине, и это порождает великую порабощенность, порабощенность всепоглощающей и мучительной любви.

Да, мучительной, всегда мучительной, какою бы счастливой она ни была, потому что ничто не может утолить, даже в мгновения наибольшей близости, ту потребность в ней, которую мы носим в своем сердце.

Г-жа де Бюрн слушала его очарованная, благодарная и воодушевлялась его словами, как воодушевляется зритель, когда актер с увлечением играет роль и когда эта роль трогает нас, отзываясь эхом в нашей собственной душе. А это действительно звучало как эхо, волнующее эхо искренней страсти; но не в ней кричала эта страсть. Однако она была так довольна тем, что зародила подобное чувство, так довольна, что это случилось с человеком, который может так его выражать, с человеком, который ей положительно очень нравится, к которому она начинает очень привязываться, который становится ей все более и более необходим – не для тела ее, не для плоти, а для ее таинственного женского существа, всегда жаждущего ласки, поклонения, покорности; была так рада, что ей хотелось поцеловать его, отдать ему свои губы, отдать всю себя, чтобы он не переставал боготворить ее.

Она отвечала ему без притворства и жеманной стыдливости, с большим искусством, каким одарены некоторые женщины, и дала понять, что и он многого достиг в ее сердце. И, сидя в этой гостиной, где в тот день случайно никто не появлялся до самых сумерек, они пробыли вдвоем, беседуя об одном и том же и лаская друг друга словами, которые имели неодинаковое значение для их душ.

Уже внесли лампы, когда приехала г-жа де Братиан, Мариоль откланялся; г-жа де Бюрн проводила его до большой гостиной, и он спросил:

– Когда же мы увидимся там?

– Хотите в пятницу?

– Разумеется. В котором часу?

– Как всегда – в три.

– До пятницы. Прощайте. Я боготворю вас!

В течение двух дней, отделявших его от этой встречи, он обнаружил в себе, он почувствовал такую пустоту, какой не испытывал еще никогда. Ему недоставало этой женщины, и ничто, кроме нее, для него не существовало. А так как эта женщина была недалеко, была доступна и только светские условности мешали ему видеть ее в любой момент, даже жить возле нее, он приходил в отчаяние от своего одиночества, от бесконечного потока мгновений, которые порою так медленно ползут, от полной невозможности осуществить такую простую вещь.

В пятницу он пришел на свидание за три часа до назначенного времени; но ему нравилось ждать там, куда она должна прийти; это успокаивало его после того, что он выстрадал, мысленно ожидая ее в таких местах, куда она прийти не могла.

Он стал за дверью задолго до того, как должны были пробить три долгожданных удара, а услышав их, задрожал от нетерпения. Он осторожно, чуть высунув голову, выглянул в переулок. Там не было ни души. Минуты казались ему мучительно долгими. Он беспрестанно вынимал часы, а когда стрелки добрались до половины, ему стало казаться, что он стоит на этом месте с незапамятных времен. Вдруг он различил легкие шаги на тротуаре, и когда она рукою в перчатке постучала в деревянную дверцу, он забыл пережитую муку, растворившуюся в благодарности к ней.

Немного запыхавшись, она спросила:

– Я очень опоздала?

– Нет, не очень.

– Представьте себе, что мне чуть было не помешали. У меня был полон дом, и я решительно не знала, как всех их спровадить. Скажите, вы сняли этот домик на свое имя?

– Нет. А почему вы спрашиваете?

– Чтобы знать, кому послать телеграмму, если будет какое-нибудь непреодолимое препятствие.

– Я – господин Николь.

– Отлично. Я запомню. Боже, как хорошо здесь в саду!

Цветы, за которыми садовник заботливо ухаживал, обновляя и приумножая их, так как убедился, что заказчик платит щедро, не торгуясь, теперь пестрели среди лужайки пятью большими благоухающими островками.

Она остановилась у скамьи, возле клумбы с гелиотропом, и сказала:

– Посидим здесь немного. Я расскажу вам препотешную историю.

И она поделилась с ним совсем свеженькой сплетней, под впечатлением которой она еще находилась. Говорили, будто г-жа Масиваль, бывшая любовница композитора, на которой он впоследствии женился, проникла, потеряв голову от ревности, к г-же Братиан в самый разгар вечера, когда маркиза пела под аккомпанемент композитора, и устроила дикую сцену; в итоге – ярость итальянки, изумление и злорадство гостей.

Растерявшийся Масиваль пытался вывести, вытащить супругу, но та осыпала его пощечинами, вцепилась в бороду и волосы, кусалась, рвала на нем платье. Она впилась в него, связала его движения, в то время как Ламарт и два лакея, прибежавшие на крик, старались вырвать его из когтей этой взбесившейся фурии.

Спокойствие водворилось лишь после того, как супруги уехали. С тех пор музыкант нигде не показывается, а романист, свидетель этой сцены, всюду рассказывает о случившемся с неподражаемым остроумием и фантазией.

Г-жа де Бюрн была так взволнована и поглощена этой историей, что только о ней и говорила. Имена Масиваля и Ламарта, не сходившие с ее губ, раздражали Мариоля.

– Вы только что узнали об этом? – спросил он.

– Ну да, какой-нибудь час тому назад.

Он с горечью подумал: «Так вот почему она опоздала».

Потом он спросил:

– Пойдемте в комнаты?

Она рассеянно и покорно прошептала:

– Пойдемте.

Когда она час спустя рассталась с ним, потому что очень торопилась, он один вернулся в уединенный домик и сел на низенькую табуретку в их спальне. Во всем его существе, в его сердце осталось впечатление, что он обладал ею не больше, чем если бы она вовсе не пришла, и в нем раскрылась черная бездна, в глубь которой он теперь глядел. Он ничего там не видел, он не понимал. Он перестал понимать. Если она и не уклонялась от его объятий, то она уклонилась от его нежной любви, потому что в ней странно отсутствовало желание принадлежать ему. Она не отказалась отдаться, она не отстранялась, но сердце ее, по-видимому, не вошло в этот дом вместе с нею. Оно осталось где-то далеко-далеко, блуждающее, занятое мелочами.

Тогда он ясно понял, что теперь любит ее телом так же, как и душой, – быть может, даже больше. Разочарование, оставшееся после тщетных ласк, зажигало в нем неистовое желание броситься ей вслед, вернуть, вновь обладать ею. Но зачем? К чему это? Раз ее изменчивая мысль занята сегодня чем-то другим! Значит, надо ждать, ждать дня и часа, когда этой вечно ускользающей любовнице среди других прихотей придет прихоть чувствовать себя влюбленной в него.

Он пошел домой не спеша, тяжелой поступью, очень утомленный, понурый, уставший от жизни. И тут он вспомнил, что они не назначили следующего свидания – ни у нее, ни в другом месте.

V

До наступления зимы она была более или менее верна их свиданиям. Верна, но не точна.

Первые три месяца она приходила с опозданием от сорока минут до двух часов. Так как из-за осенних дождей Мариолю приходилось теперь ждать ее за калиткою сада, у забора, в грязи, дрожа от сырости, он велел поставить деревянную будку, вроде сеней, с крышею и стенами, чтобы не простужаться при каждой их встрече. Деревья стояли обнаженные, на месте роз и других растений теперь раскинулись высокие и широкие клумбы с белыми, розовыми, сиреневыми, красными, желтыми хризантемами, которые распространяли свое терпкое и пряное, немного печальное благоухание крупных, благородных осенних цветов в сыром воздухе, пропитанном грустным запахом дождя, струящегося на опавшие листья. Их редкие разновидности умело подобранных и искусственно подчеркнутых оттенков образовали перед входом в домик большой мальтийский крест нежных переливчатых тонов, и когда Мариоль проходил мимо этой клумбы, придуманной его садовником, где распускались все новые изумительные цветы, его сердце сжималось от мысли, что этот цветущий крест как бы обозначает могилу.

Он познал теперь долгие часы ожидания в будочке за калиткой. Дождь лил на солому, которою он распорядился покрыть крышу, и стекал с нее по дощатым стенам; и каждый раз, стоя в этой часовне ожидания, он перебирал в душе все те же думы, повторял те же рассуждения, проходил через те же надежды, те же тревоги и то же отчаяние.

Для него это была непредвиденная, беспрестанная нравственная борьба, ожесточенная, изнуряющая борьба с чем-то неуловимым, с чем-то, быть может, даже вовсе не существующим; борьба за сердечную нежность этой женщины. Как странны были их встречи!

То она являлась смеющаяся, горящая желанием поболтать, и садилась, не снимая шляпы, не снимая перчаток, не поднимая вуалетки, даже не поцеловав его. В такие дни ей нередко и в голову не приходило его поцеловать. В уме ее роилось множество посторонних мыслей, более заманчивых, чем желание протянуть губы возлюбленному, которого снедает отчаянная страсть. Он садился возле нее, с сердцем и устами, полными жгучих слов, не находивших исхода; он слушал ее, отвечал и, с виду очень заинтересованный тем, что она рассказывала, временами пробовал взять ее за руку. И она давала ее бессознательно, дружески и хладнокровно.

То она казалась более нежной, более принадлежащей ему; но, бросая на нее тревожные взгляды, проницательные взгляды влюбленного, бессильного покорить ее всецело, он понимал, догадывался, что эта относительная нежность объясняется тем, что сегодня ее мысль не взволнована и не отвлечена никем и ничем.

К тому же ее постоянные опаздывания говорили о том, как мало стремилась она на эти свидания. Торопишься к тому, что любишь, что нравится, что влечет к себе, но никогда не спешишь к тому, что мало привлекает, и все тогда служит предлогом, чтобы замедлить или прервать поездку, чтобы оттянуть тягостный час. Странное сравнение с самим собою беспрестанно приходило ему в голову. Летом влечение к холодной воде заставляло его спешить с утренним туалетом, чтобы поскорее принять душ, в то время как в сильные холода он находил столько мелочей, которые надо было сделать перед уходом, что приходил в ванное заведение часом позже обычного. Отейльские встречи были для нее тем же, что душ зимою.

С некоторых пор, впрочем, она стала пропускать свидания, откладывать их на другой день, в последнюю минуту присылала депешу – казалось, выискивая препятствия и всегда находя вполне благовидные предлоги, но они все же повергали его в невыносимую душевную тревогу и физическое изнеможение.

Если бы она хоть чем-нибудь проявляла охлаждение к нему, малейшее утомление от его страсти, которая, как она видела и чувствовала, все возрастала, он, пожалуй, мог бы рассердиться, потом оскорбиться, потом впасть в уныние и, наконец, успокоиться. Она же, напротив, казалась как никогда привязанной к нему, как никогда польщенной его любовью, дорожащей ею, но отвечала ему лишь дружеским предпочтением, которое начинало возбуждать ревность остальных ее поклонников.

Как бы часто он ни бывал у нее, ей всегда этого казалось мало, и в той же телеграмме, в которой сообщала Андре о невозможности приехать в Отейль, она всегда настойчиво приглашала его прийти к обеду или посидеть часок вечером. Сначала он принимал эти приглашения за желание вознаградить его, но потом ему пришлось понять, что ей просто очень приятно его видеть, приятнее, чем остальных, что действительно он ей нужен, нужны его влюбленная речь, боготворящий взгляд, близость, как бы обволакивающая привязанность и сдержанная ласка его присутствия. Они были ей нужны, подобно тому, как идолу, чтобы стать истинным богом, нужны чьи-то молитвы и вера. В безлюдной часовне он всего лишь точеная деревяшка. Но если хоть один верующий войдет в святилище, станет поклоняться, взывать, повергаться ниц, стенать от усердия в упоении своей верою, идол станет равным Браме, Аллаху или Христу, ибо всякое любимое существо – своего рода бог.

Г-жа де Бюрн больше, чем всякая другая, чувствовала себя созданной для роли фетиша, для миссии, которую природа предназначила женщинам, – быть предметом поклонения и искательства, торжествовать над мужчинами своею красотой, изяществом, очарованием и кокетством.

Она действительно была той женщиной-богиней, хрупкой, высокомерной, требовательной и надменной, которую любовное преклонение самцов, точно фимиам, возвеличивает и обожествляет.

Между тем свое расположение к Мариолю и явное предпочтение ему она проявляла почти открыто, не боясь сплетен и, быть может, не без тайного умысла раздразнить и воспламенить других. Теперь уже почти нельзя было прийти к ней, чтобы не застать его здесь сидящим в большом кресле, которое Ламарт называл «жреческим троном», и ей доставляло искреннее удовольствие проводить целые вечера с ним наедине, беседуя и слушая его.

Ей все больше нравилась та сокровенная жизнь, которую он открывал перед ней, и беспрестанное общение с приятным, просвещенным, образованным человеком, принадлежащим ей, ставшим ее собственностью, как безделушки, валяющиеся у нее на столе. Она и сама мало-помалу все больше раскрывалась перед ним, делясь с ним своими мыслями, своими затаенными мечтами в дружеских признаниях, которые так же приятно делать, как и выслушивать. Она чувствовала себя с ним свободнее, искреннее, откровеннее, непринужденнее, чем с другими, и любила его за это больше других. Как всякой женщине, ей было отрадно чувствовать, что она действительно дарит что-то, доверяет кому-то всю свою внутреннюю сущность, чего она никогда еще не делала.

Для нее это было много, но мало для него. Он ждал, он все надеялся на великую, окончательную победу над существом, которое отдает в ласках всю свою душу. Однако ласки она, по-видимому, считала излишними, докучными, даже тягостными. Она покорялась им, не была безразличной, но быстро уставала; а за этой усталостью, несомненно, следовала скука.

Даже самая легкая, самая незначительная ласка, по-видимому, утомляла и раздражала ее. Когда он, беседуя, брал ее руку и один за другим целовал ее пальцы, слегка вбирая их губами, как конфеты, ей, видимо, всегда хотелось отнять их, и он чувствовал в ее руке невольное сопротивление.

Когда, уходя от нее, он припадал долгим поцелуем к ее шее, между воротничком и золотистыми завитками на затылке, вдыхая ее аромат в складках материи, касающейся тела, она всегда слегка отстранялась и еле заметно ускользала от прикосновения его губ.

Он ощущал это, как удар ножа, и уносил с собою, в одиночество своей любви, раны, которые потом еще долго кровоточили. Почему ей не дано было пережить хотя бы тот краткий период увлечения, который следует почти у всех женщин за добровольным и бескорыстным даром своего тела? Часто он длится недолго, сменяясь сначала усталостью, потом отвращением. Но как редко случается, что он вовсе не наступает – ни на день, ни на час! Эта женщина сделала его не любовником, а каким-то чутким свидетелем своей жизни.

На что же он жалуется? Те, которые отдаются совсем, быть может, не дарят так много?

Он не жаловался: он боялся. Он боялся другого– того, который появится неожиданно, кого она встретит завтра или послезавтра, кто бы он ни был – художник, светский лев, офицер, актеришка, того, кто рожден пленить ее женский взор и нравиться ей только потому, что он – тот самый, который впервые внушит ей властное желание раскрыть свои объятия.

Он уже ревновал ее к будущему, как временами ревновал к неизвестному прошлому; зато все друзья молодой женщины уже начинали ее ревновать к нему. Они говорили об этом между собою, а иногда даже осмеливались на осторожные, туманные намеки в ее присутствии. Одни считали, что он ее любовник. Другие придерживались мнения Ламарта и утверждали, что она, как обычно, забавляется тем, что кружит ему голову, а их доводит до ожесточения и отчаяния, – вот и все. Заволновался и ее отец; он сделал ей несколько замечаний, которые она выслушала свысока. И чем больше рос вокруг нее ропот, тем с большей настойчивостью она открыто выказывала свое предпочтение Мариолю, странным образом противореча своему обычному благоразумию.

Его же несколько беспокоили эти глухие подозрения. Он сказал ей о них.

– Какое мне дело! – ответила она.

– Если бы вы хоть действительно любили меня настоящей любовью!

– Да разве я не люблю вас, друг мой?

– И да и нет. Вы очень любите меня у себя дома и мало – в другом месте. Я предпочел бы обратное – для себя и даже для вас.

Она рассмеялась и прошептала:

– Каждый старается по мере сил.

Он возразил:

– Если бы вы знали, в какое волнение повергают меня тщетные старания воодушевить вас! То мне кажется, что я стремлюсь схватить что-то неуловимое, то я словно обнимаю лед, который замораживает меня, тая в моих руках.

Она ничего не ответила, потому что недолюбливала эту тему, и приняла тот рассеянный вид, который часто бывал у нее в Отейле.

Он не посмел настаивать. Он смотрел на нее с тем восхищением, с каким знатоки смотрят в музеях на драгоценные предметы, которые нельзя унести с собой.

Его дни, его ночи превратились в бесконечные часы страданий, потому что он жил с навязчивой мыслью, больше того – с неотступным ощущением, что она его и не его, что она покорена и непокорима, отдалась и не принадлежит ему. Он жил около нее, совсем близко, но она оставалась все такой же далекой, и он любил ее со всем неутоленным вожделением души и тела. Как и в начале их связи, он стал писать ей. Один раз он уже преодолел чернилами ее добродетель; быть может, чернилами же ему удастся преодолеть и это последнее – внутреннее и тайное сопротивление. Он стал посещать ее реже, зато почти ежедневно твердил ей в письмах о тщете своего любовного порыва. Время от времени, когда они бывали особенно красноречивы, страстны, скорбны, она отвечала ему.

Ее письма, нарочно помеченные полуночным часом, двумя и даже тремя часами ночи, были ясны, определенны, хорошо обдуманы, благосклонны, ободряющи, но приводили в отчаяние. Она прекрасно рассуждала, вкладывала в них ум, даже фантазию. Но сколько бы он их ни перечитывал, какими бы ни считал их справедливыми, умными, хорошо написанными, изящными, лестными для его мужского самолюбия – он не находил в них души. Души в них было не больше, чем в поцелуях, которые она дарила ему в отейльском флигельке.

Он доискивался причин. И, твердя эти письма наизусть, он в конце концов так хорошо их изучил, что постиг эту причину: ведь в письмах узнаешь людей лучше всего. Слова ослепляют и обманывают, потому что их сопровождает мимика, потому что видишь, как они срываются с уст, – а уста нравятся, и глаза обольщают. Но черные слова на белой бумаге – это сама обнаженная душа.

Благодаря уловкам красноречия, профессиональной сноровке, привычке пользоваться пером для решения всевозможных повседневных дел мужчине часто удается скрыть свой характер за безличным – деловым или литературным – слогом. Но женщина пишет почти только для того, чтобы поговорить о себе, и в каждое слово вкладывает частицу своего существа. Ей неведомы ухищрения стиля, и в простодушных выражениях она выдает себя целиком. Он припоминал письма и мемуары знаменитых женщин, прочитанные им. Как отчетливо выступали там все они – и жеманницы, и остроумные, и чувствительные! А письма г-жи де Бюрн его особенно поражали тем, что в них никогда не заметно было ни крошки чувствительности. Эта женщина мыслила, но не чувствовала. Он вспоминал другие письма. Он получал их много. Одна мещаночка, с которой он познакомился во время путешествия, любила его в течение трех месяцев и писала ему прелестные письма, полные трепета, остроумия и неожиданностей. Он даже удивлялся гибкости, красочному изяществу и разнообразию ее слога. Чем объяснялся этот дар? Тем, что она была очень чувствительна, и только. Женщина не выбирает выражений: их подсказывает ее уму непосредственное чувство; она не роется в словарях. Когда она сильно чувствует, она выражается очень точно, без труда и ухищрений, под влиянием своей изменчивой искренности.

Именно неподдельную сущность своей любовницы и старался он обнаружить в строках, которые она писала ему. Она писала мило и тонко. Но почему у нее не находилось для него ничего другого? Он-то ведь нашел для нее слова, правдивые и жгучие, как уголья.

Когда камердинер подавал ему почту, он взглядом отыскивал на конверте желанный почерк и, узнав его, испытывал невольный трепет, сердце его начинало биться. Он протягивал руку и брал письмо. Снова смотрел на адрес, потом распечатывал конверт. Что она ему скажет? Будет ли там слово «любить»? Ни разу она его не написала, ни разу не произнесла, не добавив «очень». «Я вас очень люблю». «Я вас горячо люблю». «Разве я не люблю вас?» Он хорошо знал эти выражения, теряющие значение от того, что к ним прибавляется. Могут ли существовать различные степени, когда находишься во власти любви? Можно ли судить, хорошо ли ты любишь или дурно? Очень любить – как это мало! Когда любишь, – просто любишь, ни более, ни менее. Это не нуждается ни в каких дополнениях. Сверх этого слова невозможно ничего ни придумать, ни сказать. Оно кратко, оно самодовлеюще. Оно становится телом, душою, жизнью, всем существом. Его ощущаешь, как теплоту крови, вдыхаешь, как воздух, носишь в себе, как Мысль, потому что оно становится единственной Мыслью. Кроме него, ничего не существует. Это не слово – это невыразимое состояние, изображенное несколькими буквами. Что бы ты ни делал, ты ничего не делаешь, ничего не видишь, ничего не чувствуешь, ничем не наслаждаешься, ни от чего не страдаешь так, как прежде. Мариоль стал жертвою этого коротенького глагола; и его глаза пробегали по строчкам, ища хоть признака нежности, подобной его чувству. Но он находил там только то, что позволяло сказать самому себе: «Она очень меня любит», но никак не воскликнуть: «Она любит меня!» В своих письмах она продолжала красивый и поэтический роман, начавшийся на горе Сен-Мишель. Это была любовная литература, а не любовь.

Кончив читать и перечитывать, он запирал эти дорогие и доводящие до отчаяния листки и садился в кресло. Он провел в нем уже немало тягостных часов.

Со временем она стала отвечать реже, по-видимому, устав слагать фразы и повторять все одно и то же. К тому же она переживала полосу светских волнений, и Андре чувствовал это с той острой болью, которую причиняют страждущим сердцам мелкие неприятности.

В эту зиму давалось много балов. Какой-то вихрь развлечений охватил и закружил Париж, и все ночи напролет по городу катили фиакры, кареты, за поднятыми стеклами которых мелькали, как белые видения, облики нарядных женщин. Все веселились; только и было разговору, что о спектаклях и балах, утренних приемах и вечерах. Эта жажда удовольствий, словно какое-то поветрие, внезапно захватила все слои общества и коснулась также и г-жи де Бюрн.

Началось это с балетного представления в австрийском посольстве, где ее красота имела шумный успех. Граф фон Бернхауз познакомил ее с женою посла, княгиней фон Мальтен, которую она сразу и окончательно пленила. Она в короткий срок стала ближайшим другом княгини и через нее быстро расширила свои связи в самых изысканных дипломатических и великосветских кругах. Ее изящество, обаяние, ум, элегантность, ее редкое остроумие способствовали ее быстрому триумфу, сделали ее модной, выдвинули в первый ряд, и самые знатные женщины Франции пожелали бывать у нее.

Каждый понедельник целые вереницы карет с гербами выстраивались вдоль тротуара на улице Генерала Фуа, и лакеи теряли голову, путая герцогинь с маркизами, графинь с баронессами, когда провозглашали эти громкие имена в дверях гостиных.

Все это пьянило ее. Комплименты, приглашения, знаки внимания, чувство, что она стала одной из тех любимиц, одной из тех избранниц, которых Париж приветствует, обожает, боготворит, пока длится его увлечение, чувство радости от сознания, что ее лелеют, зовут, приглашают, что ею любуются, что онавсюду желанна, вызвали в ее душе острый приступ снобизма.

Ее артистический кружок попробовал было бороться, и этот бунт объединил всех ее старых друзей. Даже Френеля они приняли, зачислили в свои ряды, и он стал силой в этой лиге; а возглавил ее Мариоль, так как всем было известно его влияние на г-жу де Бюрн и ее расположение к нему.

Но сам он, наблюдая, как она уносится в вихре головокружительных светских успехов, испытывал чувство ребенка, который видит, как улетает красный воздушный шар, выпущенный им из рук.

Ему казалось, что она ускользает в нарядной, пестрой танцующей толпе, уходит далеко-далеко от сладостного тайного чувства, которого он так жаждал, и он ревновал ее ко всем и ко всему, к мужчинам, к женщинам, к вещам. Он ненавидел весь ее образ жизни, всех, кто ее окружал, все празднества, где она бывала, балы, музыкальные собрания, театры, потому что все это по частицам отнимало ее, поглощало ее дни и вечера, и для общения с ним у нее оставались лишь редкие свободные часы. Его так мучила эта затаенная обида, что он едва не заболел, и он стал являться к ней с таким осунувшимся лицом, что она как-то спросила:

– Что с вами? Вы так изменились, так стали худеть!

– Со мною то, что я слишком люблю вас, – ответил он.

Она бросила на него признательный взгляд:

– Нельзя любить слишком, друг мой.

– И это вы так говорите?

– Разумеется.

– И вы не понимаете, что я умираю оттого, что люблю вас тщетно?

– Прежде всего, вы любите меня не тщетно. Кроме того, от этого не умирают. Наконец, все наши друзья завидуют вам, и это доказывает, что, в конечном счете, я отношусь к вам не так уж плохо.

Он взял ее руку:

– Вы не понимаете меня.

– Нет, отлично понимаю.

– Слышите вы отчаянные призывы, с которыми я беспрестанно обращаюсь к вашему сердцу?

– Слышу.

– И что же?

– И… мне это очень грустно, потому что я искренне люблю вас.

– Другими словами…

– Другими словами, вы ко мне взываете: «Будьте такою, как я: мыслите, чувствуйте и выражайтесь, как я». Но, бедный друг мой, этого я сделать не могу. Я такая, как есть. Нужно принимать меня такою, какой я создана; такою я вам отдалась, и не жалею об этом, и не хочу отступать: ведь вы для меня – самое дорогое существо на свете.

– Вы не любите меня.

– Я люблю вас самою большою любовью, на какую способна. Если она такая, а не иная и не может быть сильнее, – моя ли в том вина?

– Будь я в этом уверен, я, может быть, удовольствовался бы тем, что есть.

– Что вы хотите сказать?

– Я хочу сказать, что считаю вас способной любить иначе, но уже не верю в то, что могу внушить вам настоящую любовь.

– Нет, друг мой, вы ошибаетесь. Вы мне дороже, чем кто-либо когда-нибудь был и будет. По крайней мере, я в этом совершенно убеждена. У меня большая заслуга перед вами в том, что я не лгу, не подделываюсь под ваш идеал, в то время как многие женщины поступили бы иначе. Цените же это, не волнуйтесь, не терзайтесь, верьте в мою привязанность, которая отдана вам искренне и безраздельно.

Он тихо возразил, понимая, как далеки они друг от друга:

– Какое странное понимание любви и какая странная манера говорить о ней! Я действительно тот, кого вам часто бывает приятно видеть сидящим возле вас. Для меня же вы весь мир: я знаю в нем только вас, ощущаю вас одну, нуждаюсь в вас одной.

Она благосклонно улыбнулась и ответила:

– Я это знаю, чувствую, понимаю. Я в восторге от этого и говорю вам: любите меня так всегда, если возможно, потому что для меня это – истинное счастье. Но не заставляйте меня разыгрывать перед вами комедию, мне это было бы тяжело, да и недостойно нас. С некоторых пор я уже чувствую, как назревает этот кризис; он для меня очень мучителен, потому что я глубоко привязана к вам, но я не могу переломить свою натуру до такой степени, чтобы она стала подобною вашей. Берите меня такою, какая я есть.

Он вдруг спросил:

– Предполагали ли вы, думали ли хоть один день, один час, до или после, что можете полюбить меня иначе?

Она несколько мгновений помолчала, затрудняясь ответить.

Он мучительно ждал, потом проговорил:

– Вот видите, вы сами отлично сознаете, что мечтали совсем о другом.

Она медленно прошептала:

– Я могла одно мгновение и ошибаться в себе самой.

Он воскликнул:

– Ах, какие тонкости, какая психология! О сердечных порывах так не рассуждают.

Она все еще думала, занятая собственной мыслью, этим самоанализом, самоизучением, а потом добавила:

– Прежде чем полюбить вас, как я теперь вас люблю, быть может, мне действительно на один миг поверилось, что я буду сильнее… сильнее увлечена вами… но тогда я, безусловно, была бы не так проста, не так откровенна… может быть, не так искренна впоследствии.

– Почему не так искренна впоследствии?

– Потому что вы заключаете любовь в формулу: «Все или Ничего», а это «Все или Ничего», по-моему, означает: «Сначала Все, а потом Ничего». И вот, когда наступает это «Ничего», женщина начинает лгать.

Он возразил в сильном волнении:

– Значит, вы не понимаете, какой ужас, какая пытка для меня думать, что вы могли бы любить меня иначе? Вам это почудилось – значит, так вы полюбите кого-то другого.

Она, не колеблясь, ответила:

– Не думаю.

– А почему? В самом деле, почему? Если у вас было предчувствие любви, если вас коснулось веяние неосуществимой и мучительной надежды слиться всей своей жизнью, душою и телом с другим существом, исчезнуть в нем и принять его в себя, если вы почувствовали возможность этого невыразимого душевного состояния, то рано или поздно вы испытаете его.

– Нет. Я была обманута своим воображением, и оно обманулось во мне. Я отдаю вам все, что могу отдать. Я много размышляла над этим с тех пор, как стала вашей любовницей. Заметьте: я ничего не боюсь – даже слов. Право, я вполне убеждена, что не могу любить ни больше, ни лучше, чем люблю сейчас. Видите, я говорю с вами, как сама с собой. Я поступаю так потому, что вы очень умный, что вы все понимаете, во все вникаете и что ничего не скрывать от вас – лучший, единственный способ связать нас крепко и надолго. Вот на что я надеюсь, мой друг.

Он слушал ее так, как пьет умирающий от жажды; он бросился на колени, прильнув лицом к ее платью. Он прижимал к губам ее маленькие ручки, твердя: «Благодарю, благодарю!» Когда он поднял голову и посмотрел на нее, на глазах ее были слезы. И, обвив руками голову Андре, она тихо привлекла его к себе, наклонилась и поцеловала его в глаза.

– Сядьте, – сказала она. – Не очень-то благоразумно становиться предо мной на колени здесь.

Он сел, и после того как они несколько мгновений молча смотрели друг на друга, она спросила, не проводит ли он ее как-нибудь на днях на выставку скульптора Предолэ, о котором так восторженно отзываются. У нее в будуаре стоит прелестная статуэтка его работы, бронзовый Амур, льющий воду в ванну, и ей хочется видеть все собрание произведений этого восхитительного мастера, который вот уже целую неделю сводит Париж с ума.

Они назначили день, и Мариоль встал, собираясь уходить.

– Хотите встретиться завтра в Отейле? – спросила она шепотом.

– Еще бы!

И он ушел, одурманенный радостью, опьяненный тем «быть может», которое никогда не умирает в сердце влюбленного.

VI

Карета г-жи де Бюрн, запряженная парой, крупной рысью катила по улице Гренель. Стояли первые дни апреля, но запоздалый дождь со снегом и градом шумно барабанил в стекла экипажа и отскакивал на мостовую, всю покрытую белыми зернами. Пешеходы под зонтиками шли торопливо, прячась в поднятые воротники пальто. После двух недель прекрасной погоды вернулся противный предвесенний холод и снова леденил и пощипывал кожу.

Поставив ноги на грелку с кипятком и зарывшись в пушистые и тонкие меха, которые согревали ее сквозь платье своей вкрадчивой и нежной лаской, упоительно приятной ее коже, так боявшейся прикосновений, молодая женщина с огорчением думала о том, что самое большее через час ей придется нанять извозчика и отправиться к Мариолю в Отейль.

Острое желание послать ему телеграмму преследовало ее, но уже два месяца тому назад она дала себе обещание прибегать к этому возможно реже, всеми силами стараясь любить так же, как была любима сама.

Она была тронута его страданиями и после того разговора, когда она в порыве подлинной нежности поцеловала его в глаза, действительно стала с ним нежнее и ласковее.

Удивляясь своей невольной холодности, она спрашивала себя, не полюбит ли она его в конце концов, как многие женщины любят своих любовников? Ведь она чувствовала к нему глубокую привязанность, он нравился ей больше всех.

Причиной такого беспечного равнодушия в любви могла быть только леность ее сердца, которую, как всякую леность, быть может, удастся преодолеть.

Она пробовала. Она пыталась воспламенять себя, думая о нем, пыталась воодушевлять себя в дни свиданий. Иной раз ей это действительно удавалось, вроде того как иногда пугаешь самого себя ночью, думая о ворах или привидениях.

Она даже заставляла себя, немного увлекаясь этой игрой в страсть, быть ласковее, быть нежнее. Сначала это у нее выходило, и он безумствовал от восторга.

Тогда ей почудилось, что и в ней разгорается пыл, подобный тому, какой, она чувствовала, сжигает его. Ее былая, то вспыхивавшая, то угасавшая надежда на любовь, которая показалась ей осуществимой в тот вечер, когда она, мечтая в молочно-белом ночном тумане у бухты Сен-Мишель, решила отдаться, вновь возродилась, менее соблазнительная, менее овеянная поэтической дымкой фантазии, но зато более определенная, более человечная, освобожденная от прежних иллюзий опытом этой любовной связи.

Тщетно призывала она и подстерегала в себе те властные порывы, которые неудержимо и безраздельно влекут все существо к другому существу и рождаются будто бы вслед за тем, как сольются тела, охваченные душевным волнением. Порывов этих она так и не испытала.

Все же она упорно притворялась увлеченной, часто назначала свидания, твердила ему: «Я чувствую, что люблю вас все сильней и сильней». Однако ее постепенно охватывала усталость и сознание, что нет сил продолжать обманываться и обманывать его. Она с удивлением убеждалась, что его поцелуи мало-помалу начинают ее раздражать, хоть она и не вполне к ним бесчувственна. Она убеждалась в этом по тому странному изнеможению, которое испытывала с самого утра в те дни, когда им предстояло встретиться. Почему в эти дни не ощущала она, как столько других женщин, что тело ее, наоборот, охвачено волнующим ожиданием желанных ласк? Она подчинялась им, принимала их с нежной покорностью, потом сдавалась, уступая грубой силе, и невольно трепетала, но без упоения. Неужели ее тело, такое изящное, такое хрупкое, исключительно утонченное и аристократическое, таит в себе некое неведомое целомудрие – целомудрие, присущее высшему, священному существу и еще не осознанное ее столь современной душой?

Мало-помалу Мариоль понял это. Он видел, как убывает этот искусственный пыл. Он догадался о ее самоотверженной попытке, и смертельная, неутешная тоска закралась в его душу.

Теперь ей стало ясно, как и ему, что опыт не удался и всякая надежда утрачена. Сегодня же, тепло укутанная в меха, поставив ноги на грелку, уютно поеживаясь и наблюдая, как град хлещет в стекла кареты, она даже не находила в себе мужества выйти из этого тепла и пересесть в холодную извозчичью пролетку, чтобы ехать к своему бедному другу.

Впрочем, ей ни на минуту не приходила мысль отступить, порвать с ним, отвергнуть его ласки. Она слишком хорошо знала, что для того, чтобы окончательно поработить влюбленного и сохранить его для себя одной, не опасаясь соперничества других женщин, нужно отдаваться ему, нужно опутать его той цепью, которая сковывает тела. Она знала это, потому что это извечный закон, логичный, неоспоримый. Этого требует и порядочность, а она хотела быть с ним порядочной, быть по отношению к нему безупречно честной любовницей. Следовательно, она опять отдастся; будет отдаваться всегда; но зачем так часто? Ведь если их свидания будут реже, они станут для него еще желаннее, приобретут прелесть обновления, превратятся в бесценные и редкостные минуты счастья, которые она будет дарить ему и которые не следует расточать.

Каждый раз, когда она ездила в Отейль, ей казалось, что она несет ему драгоценнейший дар, неоценимое приношение. Когда так дарят – радость дарить неотделима от мысли, что это жертва; это не опьянение от того, что отдаешь себя, а гордость от сознания своей щедрости и удовлетворение от того, что можешь осчастливить человека.

Ей даже подумалось, что любовь Андре может продлиться дольше, если она будет немного чаще отказывать ему, потому что пост всегда усиливает голод, а чувственное желание – всего лишь голод. Придя к этому выводу, она решила, что поедет в Отейль, но скажется больной. Теперь поездка, представлявшаяся ей за минуту перед тем такой тягостной в этот дождливый, холодный день, сразу представилась ей совсем легкой; и она поняла, посмеиваясь над собою и над этой внезапной переменой, почему ей так трудно выносить столь естественные, казалось бы, отношения. Только что она противилась, теперь ехала охотно. Она противилась потому, что заранее представляла себе множество неприятных подробностей свидания. Она вечно колола себе пальцы булавками, потому что не умела с ними обращаться; она не находила вещей, которые разбрасывала по комнате, когда поспешно раздевалась, ее бесила несносная необходимость вновь одеваться без посторонней помощи.

Она задержалась на этой мысли, впервые осознав ее как следует, впервые вникнув в нее. Нет ли все же чего-то пошлого, чего-то отталкивающего в такой любви, назначенной на определенный час, предусмотренной за день или за два, словно деловая встреча или визит врача? После нежданного долгого свидания наедине, непринужденного и пьянящего, вполне естественно срывается с губ поцелуй, соединяющий уста, которые друг друга очаровывали, призывали, соблазняли нежными, горячими словами. Но как не похожи на это отнюдь не неожиданные, а заранее намеченные поцелуи, за которыми она ездила раз в неделю с часами в руках! Она понимала это так ясно, что иногда в неурочные дни у нее вспыхивало смутное желание поехать к нему, между тем как она почти совсем не испытывала такого желания, отправляясь туда украдкой, заметая следы, как преследуемый вор, в грязном фиакре, когда все эти досадные мелочи отвлекали от него ее мысли.

Ах, этот час в Отейле! Она следила за его приближением на часах всех своих приятельниц; она видела, как он наступает минута за минутою – у г-жи де Фремин, у маркизы де Братиан, у прекрасной г-жи Ле Приёр, когда она убивала послеобеденное время, порхая по Парижу, чтобы не оставаться дома, где нежданный гость или другое непредвиденное обстоятельство могли ее задержать.

Вдруг она решила: «Сегодня, в день воздержания, я поеду как можно позже, чтобы не дразнить его». И она открыла в передней стенке кареты незаметный внутренний шкафчик, скрытый под черным шелком, которым была обита карета, как настоящий дамский будуар. Когда распахнулись крошечные дверцы этого тайника, в нем показалось зеркало на шарнирах; она выдвинула его, подняв на уровень лица. За зеркалом, в атласных углублениях, выстроилось несколько маленьких серебряных предметов: пудреница, карандаш для губ, два флакона с духами, чернильница, ручка, ножницы, прелестный нож для разрезания книги – последней новинки, которую читаешь в пути. К обивке были прикреплены прелестные часы, крохотные и кругленькие, как золотой орех; они показывали четыре.

Г-жа де Бюрн подумала: «В моем распоряжении еще по крайней мере час» – и нажала кнопку, чтобы выездной лакей, сидевший на козлах рядом с кучером, взял слуховую трубку и выслушал распоряжение.

Она взяла другой конец трубки, скрытый в обивке кареты, и, приблизив к губам рупор из горного хрусталя, сказала:

– В австрийское посольство.

Потом она погляделась в зеркало. Она посмотрелась, как смотрелась всегда, с тем чувством удовлетворения, которое испытываешь при встрече с самым любимым существом, затем немного распахнула шубу, чтобы взглянуть на свой наряд. На ней было теплое платье, рассчитанное на последние зимние дни. Воротник был оторочен полоской тонких и легких перьев такой белизны, что они как бы светились. Они слегка склонялись на плечи и принимали сероватый оттенок, напоминая крылья. Талия ее была опоясана такой же пушистой гирляндой, и это придавало молодой женщине причудливый вид лесной птицы. На шляпе вроде берета тоже вздымались перья – задорная эгретка более ярких оттенков; и все это прелестное белокурое создание, казалось, разукрасилось так для того, чтобы улететь вслед за чирками в серое ненастное небо.

Она еще любовалась собою, когда карета круто свернула в широкие ворота посольства. Г-жа де Бюрн запахнула мех, сложила зеркало, закрыла дверцы шкафчика, а когда экипаж остановился, сказала кучеру:

– Поезжайте домой. Вы мне больше не нужны.

Потом спросила у ливрейного лакея, который вышел ей навстречу на ступеньки подъезда:

– Княгиня принимает?

– Принимает, сударыня.

Она вошла, поднялась по лестнице и направилась в крошечную гостиную, где княгиня фон Мальтен писала письма.

При виде своей приятельницы посланница встала с чрезвычайно довольным видом, с сияющими глазами, и они поцеловались два раза подряд в щеки, в уголки губ.

Потом они уселись рядом на низеньких стульях у камина. Они очень любили друг друга, бесконечно друг другу нравились, прекрасно во всем одна другую понимали, потому что это были женщины одного типа, почти одинаковые, выросшие в одинаковой атмосфере и наделенные одинаковыми чувствами, хотя г-жа фон Мальтен и была родом шведка, вышедшая замуж за австрийца. В каждой из них заключалась для другой какая-то странная и таинственная притягательная сила, и отсюда то искреннее чувство уюта и глубокого удовлетворения, которое они испытывали, когда бывали вместе. Они могли без умолку болтать по целым часам о всяких пустяках, интересных обеим просто потому, что они беспрестанно убеждались в общности своих вкусов.

– Видите, как я люблю вас, – говорила г-жа де Бюрн. – Вечером вы у меня обедаете, а я не могла удержаться, чтобы не навестить вас днем. Это какая-то страсть, друг мой.

– Так же, как и у меня, – ответила, улыбаясь, шведка.

И по привычке они рассыпались друг перед другом в любезностях и кокетничали не меньше, чем с мужчинами, но по-иному, так как воевали уже не с противником, а с соперницей.

Разговаривая, г-жа де Бюрн поглядывала на часы. Было почти пять. Он ждет уже целый час. «Этого достаточно», – подумала она, вставая.

– Уже? – воскликнула княгиня.

Гостья решительно ответила:

– Да, я спешу, меня ждут. Я, конечно, предпочла бы побыть с вами.

Они опять поцеловались; г-жа де Бюрн попросила, чтобы послали за извозчиком, и уехала.

Прихрамывающая лошадь с бесконечным трудом тащила старый экипаж; и эту хромоту, эту усталость животного г-жа де Бюрн чувствовала и в себе самой. Как и этой кляче, переезд казался ей долгим и тягостным. Порою ее утешала радость увидеть Андре; минутами огорчало то, как она собиралась с ним поступить.

Она застала его совсем прозябшим за калиткой. Густой мокрый снег кружился в ветвях деревьев. Пока они шли к флигельку, ледяная крупа барабанила по зонтику. Ноги их вязли в грязи.

Сад казался печальным, унылым, безжизненным, грязным. Андре был бледен. Он очень страдал.

– Боже, какой холод, – сказала она.

А между тем в обеих комнатах жарко горели камины. Но их развели только в полдень, и пропитанные сыростью стены еще не успели просохнуть; от холода по телу пробегали мурашки.

Она добавила:

– Мне не хочется снимать шубу.

Она только слегка распахнула ее и обнаружила украшенное перьями платье, в котором она казалась одной из тех зябких перелетных птиц, которые беспрестанно странствуют с места на место.

Он сел рядом с нею.

Она продолжала:

– Сегодня у меня очаровательное общество за обедом, и я заранее предвкушаю удовольствие.

– Кто же будет?

– Гм… прежде всего вы; затем Предолэ, с которым мне так хочется познакомиться.

– Вот как? Будет Предолэ?

– Да, его приведет Ламарт.

– Но Предолэ вовсе вам не подходит. Скульпторы вообще не так созданы, чтобы нравиться хорошеньким женщинам, а этот в особенности.

– Нет, друг мой, не может быть. Я от него в таком восторге!

За последние два месяца, после выставки в галерее Варена, скульптор Предолэ завоевал и покорил весь Париж. Его и раньше высоко ценили, перед ним благоговели, о нем говорили: «Он лепит чудесные статуэтки». Но когда художники и знатоки были приглашены высказаться о его творчестве в целом, о произведениях, собранных в залах на улице Варена, последовал подлинный взрыв восторга.

Тут открылось такое неожиданное очарование, такой исключительный дар передавать изящество и грацию, что казалось, будто присутствуешь при рождении новой красоты.

Он специализировался на полуодетых фигурках, нежные и едва прикрытые очертания которых он передавал с бесподобным совершенством. Особенно его танцовщицы, которых он изображал в многочисленных этюдах, обнаруживали в движениях, позах, в гармоничности положений и жестов всю неповторимую и гибкую красоту, таящуюся в женском теле.

Уже целый месяц г-жа де Бюрн делала настойчивые попытки привлечь его к себе. Но скульптор был, по слухам, увалень, даже немного дикарь. Наконец ей это удалось благодаря содействию Ламарта, который чистосердечно и неистово рекламировал скульптора, за что тот был ему очень признателен.

Мариоль спросил:

– А еще кто будет?

– Княгиня фон Мальтен.

Он был недоволен. Эта женщина ему не нравилась.

– А еще?

– Масиваль, Бернхауз и Жорж де Мальтри. Вот и все – только самые избранные. А вы ведь знакомы с Предолэ?

– Да, немного.

– Он вам нравится?

– Это чудесный человек; я еще не встречал никого, кто был бы так влюблен в свое искусство и так увлекательно говорил бы о нем.

Она в восторге повторила еще раз:

– Будет очаровательно!

Он взял ее руку, прятавшуюся под мехом. Он слегка пожал ее, потом поцеловал. Тогда она вдруг спохватилась, что забыла сказаться больной, и, тут же подыскивая другую причину, прошептала:

– Боже, какой холод!

– Да что вы!

– Я продрогла до костей.

Он встал, чтобы взглянуть на градусник; в комнате действительно было прохладно.

Потом он снова сел возле нее.

Она сказала: «Боже, как холодно», и ему казалось, что он понимает смысл этих слов. Последние три недели он при каждой их встрече замечал, как неуклонно ослабевают ее усилия быть нежной. Он догадывался, что она настолько устала от этого притворства, что уже не в силах его продолжать, а сам он был в таком отчаянии от ее холодности, так терзало его тщетное и неистовое желание, что в часы беспросветного одиночества он решал: «Лучше порвать, чем продолжать такую жизнь».

Он спросил, чтобы убедиться в ее намерениях:

– Вы сегодня даже шубу не снимаете?

– Нет, нет, – ответила она, – я немного кашляю. От этой ужасной погоды я простудилась. Боюсь совсем расхвораться.

Помолчав, она пояснила:

– Мне очень хотелось вас видеть, а то я бы не приехала.

Так как он ничего не ответил, охваченный горем и бешенством, она добавила:

– После того как целых две недели стояла такая чудная погода, это похолодание очень опасно.

Она глядела в сад, где тающие снежинки кружились в ветвях деревьев, уже почти совсем покрывшихся зеленью.

А он смотрел на нее и думал: «Вот ее любовь!» Впервые в нем поднималась к ней ненависть обманутого мужчины, к этой неуловимой душе, к этому лицу, к этому женскому телу – столь желанному и постоянно ускользающему.

«Она говорит, что ей холодно, – думал он. – Ей холодно только потому, что я здесь. Если бы речь шла о каком-нибудь развлечении, об одной из тех нелепых причуд, которые заполняют бесполезное существование этих пустых созданий, она ни с чем не посчиталась бы, она рискнула бы самой жизнью. Ведь выезжает же она в самые холодные дни в открытом экипаже, чтобы выставлять напоказ свои наряды. Ах, теперь все они такие!»

Он смотрел на нее, такую спокойную в сравнении с ним. И он знал: эта головка, эта маленькая обожаемая головка обдумывает, как бы прервать свидание, потому что оно становится слишком уж тягостным.

Неужели существовали, неужели еще существуют на свете страстные женщины, которых потрясают чувства, которые страдают, плачут, отдаются с упоением, обнимают, лелеют и воркуют, которые любят телом столько же, как и душой, выражают любовь словами и взглядами, женщины с пылким сердцем и ласкающей рукой, которые решаются на все, потому что любят, которые идут, днем ли, ночью ли, несмотря на преследования и угрозы, бесстрашные и трепещущие, к тому, кто примет их в свои объятия, изнемогающих и обезумевших от счастья?

О, как страшна такая любовь, какою он теперь скован, любовь без исхода, без конца, без радости и без победы, изнуряющая и гложущая тоской; любовь без услады и упоения, рождающая только предчувствия и разочарование, муку и слезы и дающая познать восторги разделенных ласк лишь в мучительном сожалении о поцелуях, которые нельзя пробудить на устах холодных, бесплодных и сухих, как мертвые листья.

Он смотрел на нее, обворожительную в плотно облегающем платье, украшенном перьями. Не являются ли эти наряды – ревнивые хранители, кокетливые и драгоценные преграды, которые скрывают и таят от него его любовницу, – теми могучими врагами, которых еще труднее победить, чем женщину?

– У вас чудесное платье, – сказал он, не желая говорить о том, что его мучит.

Она ответила, улыбаясь:

– А вот увидите, какое будет вечером!

Потом она кашлянула несколько раз подряд и сказала:

– Я окончательно простужаюсь. Отпустите меня, друг мой. Солнце скоро опять засветит, и я последую его примеру.

Он не стал настаивать; он пал духом, понимая, что теперь уже ничто не в силах преодолеть равнодушие этого существа, лишенного порывов, что все кончено, надо оставить, оставить навеки надежду, не ждать больше ни взволнованных слов от этих бесстрастных уст, ни огня от этих спокойных глаз. И вдруг в нем родилось неистовое желание избавиться от ее мучительного владычества. Она распяла его на кресте; кровь струями сочилась из его тела, а она смотрела, как он умирает, не понимая его страданий и даже радуясь, что он мучается из-за нее.

Но он оторвется от этого смертного столба, оставив на нем клочья своего тела, куски кожи и все свое растерзанное сердце. Он убежит, как зверь, смертельно раненный охотниками, он скроется где-нибудь в глуши, и там, быть может, его раны зарубцуются и он будет чувствовать только глухую боль, от которой до самой смерти содрогается искалеченный человек.

– Что ж, прощайте, – сказал он.

Ее поразила грусть, звучавшая в его голосе, и она поправила:

– До вечера, мой друг.

Он повторил:

– До вечера… прощайте.

Он проводил ее до калитки, а вернувшись, сел в одиночестве у камина.

В одиночестве! Как в самом деле холодно! И как ему тяжело. Всему конец! О, какая страшная мысль! Конец надеждам, ожиданиям, мечтам о ней и тому сердечному пламени, благодаря которому мы мгновениями живем настоящей жизнью на этой сумрачной земле, словно веселые костры, зажженные в темные вечера. Прощайте, ночи, проведенные в одиноком волнении, когда он почти до рассвета шагал по комнате, думая о ней, и пробуждения, когда он, едва открыв глаза, говорил себе: «Сегодня я ее увижу в нашем домике».

Как он любил ее! Как он любил ее! Как трудно будет исцелиться от этого и как много нужно на это времени! Она ушла, потому что ей было холодно. Он все еще видел ее перед собою, видел как живую, и она смотрела на него и очаровывала, очаровывала для того, чтобы легче пронзить его сердце. О, как метко она его поразила! Поразила насквозь, одним-единственным ударом! И он ощущал эту боль; теперь это уже старая рана, раскрывшаяся, потом перевязанная ею, а теперь ставшая неизлечимой, потому что она погрузила в нее, словно нож, свое губительное равнодушие. Он ощущал даже, будто кровь из пронзенного сердца сочилась в его внутренности, наполняла его тело, подступала к горлу и душила его. Тогда, закрыв глаза руками, словно для того, чтобы скрыть от себя эту слабость, он залился слезами. Она ушла, потому что было холодно! А он пошел бы нагим по снегу, лишь бы встретиться с нею. Он бросился бы с высокой крыши, лишь бы упасть к ее ногам. Ему припомнилась старинная история, превращенная в легенду и связанная с горою Двух влюбленных, мимо которой проезжаешь по пути в Руан. Одна девушка, в угоду жестокой прихоти своего отца, который не соглашался выдать ее за любимого человека, пока она не отнесет своего жениха на вершину крутой горы, дотащила его туда, доползла на руках и коленях, и тут же умерла. Значит, любовь теперь только легенда, годная лишь для того, чтобы ее воспевали в стихах или описывали в лживых романах?

Не сказала ли его любовница сама во время одной из их первых встреч фразу, которая всегда ему вспоминалась: «Нынешние мужчины не любят современных женщин до такой степени, чтобы действительно страдать из-за них. Поверьте мне, я знаю и тех и других».

И если она ошиблась в нем, то отнюдь не ошибалась в себе, так как при этом она добавила: «Во всяком случае, предупреждаю вас, что сама я никем не способна по-настоящему увлечься…»

Никем? Так ли это? Им она увлечься не могла. Теперь он в этом убедился, но другим?

Почему она не могла его полюбить? Почему?

Тогда мысль, что его жизнь не удалась, мысль, уже давно тяготевшая над ним, обрушилась и придавила его. Он ничего не свершил, ничего не достиг, ни в чем не преуспел, ничем не овладел. Искусства привлекали его, но он не нашел в себе ни мужества всецело отдаться одному из них, ни той упорной настойчивости, которая необходима, чтобы победить. Ни разу успех не порадовал его, ни разу восторг перед чем-то прекрасным не придал ему благородства и величия. Единственное его мощное усилие завоевать сердце женщины рухнуло, как и все остальное. В конце концов – он просто неудачник.

Он все еще плакал, закрыв лицо руками. Слезы текли по его щекам, капали на усы; он чувствовал на губах их соленый вкус.

И горечь их еще усиливала его горе и безнадежность.

Когда он поднял голову, он увидел, что уже темно. Он едва успеет заехать домой и переодеться, перед тем как отправиться к ней на обед.

VII

Андре Мариоль приехал к г-же Мишель де Бюрн первым. Он сел и стал смотреть вокруг себя, на стены, на вещи, на портьеры, на безделушки, на мебель, которые стали дороги ему, потому что принадлежали ей, на эти привычные для него комнаты, где он познакомился с нею, обрел ее и вновь обретал столько раз, где научился ее любить, где обнаружил в своем сердце страсть и чувствовал, как она растет день ото дня, вплоть до часа бесплодной победы. С каким пылом он ждал ее, бывало, в этом нарядном уголке, созданном для нее как прекрасное обрамление этого восхитительного существа. И как знаком ему был запах этой гостиной, этих тканей – нежный запах ирисов, благородный и простой. Здесь он столько раз трепетал от ожидания, столько раз содрогался от надежды, здесь испытал столько волнений и под конец – столько мук. Словно прощаясь с другом, сжимал он локотники широкого кресла, сидя в котором так часто говорил с нею, любуясь ее улыбкой и упиваясь ее голосом. Ему бы хотелось, чтобы никто не входил, даже она, хотелось бы просидеть так, одному, всю ночь в раздумье о своей любви, подобно тому, как бодрствуют у смертного одра. А с рассветом он ушел бы надолго, может быть, навсегда.

Дверь отворилась. Она вошла и направилась к нему, протянув руку. Он овладел собою и ничем не выдал своего волнения. То была не женщина, а живой букет, букет невообразимой прелести.

Пояс из гвоздик обхватывал ее талию и, змеясь, спускался к ногам. Обнаженные плечи и руки были обвиты гирляндами из незабудок и ландышей, а три волшебные орхидеи словно возникали из ее груди, и розово-красная плоть этих сверхъестественных цветов, казалось, ласкала ее белую кожу. Белокурые волосы были усыпаны эмалевыми фиалками, в которых светились крошечные бриллианты. В отделке корсажа, как капли воды, тоже сверкали бриллианты, трепетавшие на золотых булавках.

– У меня будет мигрень, – сказала она. – Ну что ж, зато это мне к лицу!

Она благоухала, как весенний сад, она была свежее своих гирлянд. Андре смотрел на нее в восторге, думая, что обнять ее сейчас было бы таким же варварством, как растоптать великолепный цветник. Значит, тело современных кокеток лишь повод для украшений, лишь предмет для убранства, а вовсе не для любви. Они похожи на цветы, они похожи на птиц, они столь же похожи на множество других вещей, как и на женщин. Их матери, женщины былых поколений, прибегали к искусству кокетства как к пособнику красоты, но прежде всего старались пленить непосредственным соблазном тела, природным могуществом своей грации, неодолимым влечением, которое возбуждает в самце женское тело. Теперь же кокетство стало всем; искусственные ухищрения стали главным средством и в то же время целью: ведь к нему прибегают даже не столько для того, чтобы покорять мужчин, как для того, чтобы дразнить соперниц и подстрекать их ревность. На кого же рассчитан этот наряд? На него, любовника, или на уничижение княгини фон Мальтен?

Дверь отворилась; доложили о ее приезде.

Г-жа де Бюрн бросилась к ней и, бережно охраняя свои орхидеи, поцеловала ее, приоткрыв губы с гримаской нежности. Это был милый, желанный поцелуй, поцелуй, данный обеими от всего сердца.

Мариоль содрогнулся. Ни разу она не подбегала к нему с такой порывистой радостью, никогда не целовала его так; мысль его сделала резкий скачок, и он с отчаянием подумал: «Эти женщины уже не для нас».

Появился Масиваль, а вслед за ним г-н де Прадон, граф фон Бернхауз, потом блистающий английским лоском Жорж де Мальтри.

Поджидали только Ламарта и Предолэ. Когда заговорили о скульпторе, все голоса слились в единодушных похвалах.

«Он воскресил изящество, восстановил утраченную традицию Возрождения и добавил к ней нечто новое: совершенную искренность». По мнению Жоржа де Мальтри, он «достигал дивных откровений, воплощая гибкость человеческого тела». Эти фразы вот уже два месяца повторялись во всех гостиных, переходя из уст в уста.

Наконец появился сам скульптор. Все были поражены. Это был тучный человек неопределенного возраста, с мужицкими плечами и большой головой; у него были резкие черты лица, крупный нос, мясистые губы, в волосах и бороде виднелась легкая проседь. Вид у него был застенчивый и смущенный. Он как-то неуклюже оттопыривал локти, что объяснялось, по-видимому, громадными размерами его рук, торчавших из рукавов. Широкие, толстые, с волосатыми и мускулистыми пальцами, как у мясника или атлета, они казались неловкими, нескладными, как бы стыдились самих себя и не знали, куда деваться.

Но лицо его освещалось ясными, серыми, проницательными и необыкновенно живыми глазами. Только они и жили, казалось, в этом грузном теле. Они смотрели, пронизывали, шарили, метали всюду быстрые, острые и подвижные лучи, и чувствовалось, что этот пытливый взгляд одушевлен живым и сильным умом.

Г-жа де Бюрн, слегка разочарованная, любезно указала ему на кресло, в которое он и сел. Так он и не сходил с места, видимо, смущенный тем, что попал в этот дом.

Чтобы разбить лед, Ламарт, как ловкий посредник, подошел к своему приятелю.

– Дорогой мой, – сказал он, – я вам сейчас покажу, где вы находитесь. Вы уже видели нашу божественную хозяйку, теперь посмотрите, что ее окружает.

Он обратил его внимание на подлинный бюст Гудона[62], украшавший камин, на двух обнявшихся и пляшущих женщин Клодиона[63] на секретере работы Буля[64] и, наконец, на четыре превосходнейшие танагрские статуэтки[65].

Тут лицо Предолэ внезапно прояснилось, точно он в пустыне обрел родных детей. Он встал и подошел к античным глиняным статуэткам; он взял их по две сразу в свои огромные ручищи, созданные, казалось, для того, чтобы валить быков, так что г-жа де Бюрн даже испугалась за свои сокровища. Но, прикасаясь к статуэткам, он словно ласкал их – с такой изумительной бережностью и ловкостью он обращался с ними, поворачивая их толстыми пальцами, которые сразу стали проворными, как пальцы жонглера. По тому, как он рассматривал их и ощупывал, видно было, что в душе и руках этого толстяка живет редкостная, возвышенная и чуткая нежность ко всем изящным вещам.

– Хороши? – спросил Ламарт.

Тогда скульптор стал их расхваливать, как бы приветствуя их, и заговорил о самых замечательных из числа тех, какие ему довелось видеть; он говорил немногословно, глуховатым, но спокойным, уверенным голосом, выражая ясную мысль и зная цену словам.

Потом он вместе с писателем осмотрел другие редкости и безделушки, собранные г-жой де Бюрн по совету друзей. Он воздавал им должное, радуясь и удивляясь, что находит их здесь; он неизменно брал их в руки и бережно перевертывал во все стороны, словно вступая с ними в сладостное общение. Одна бронзовая статуэтка, тяжелая, как пушечное ядро, стояла в темном углу; он поднял ее одной рукой, поднес к свету, долго любовался ею, потом так же легко поставил на место.

Ламарт сказал:

– Вот силач! Он для того и создан, чтобы воевать с мрамором и камнем.

На него смотрели с симпатией.

Лакей доложил:

– Кушать подано.

Хозяйка дома взяла скульптора под руку и направилась в столовую; она предложила ему место справа от себя и из учтивости спросила, как спросила бы потомка знаменитого рода о точном происхождении его имени:

– Ведь за вашим искусством, сударь, еще и та заслуга, что оно самое древнее, не правда ли?

Он спокойным голосом ответил:

– Как сказать, сударыня. Библейские пастухи играли на свирели, следовательно, музыка как будто древнее. Но, по нашим понятиям, настоящая музыка существует не так уж давно, зато начало настоящей скульптуры теряется в незапамятных временах.

Она продолжала:

– Вы любите музыку?

Он ответил с серьезной убежденностью:

– Я люблю все искусства.

– А известно, кто был первым скульптором?

Он подумал и заговорил с нежными интонациями, словно рассказывал трогательную историю:

– По эллинским преданиям, творцом искусства ваяния был афинянин Дедал[66]. Но самая красивая легенда приписывает это открытие сикионскому горшечнику по имени Дибутад. Его дочь Кора стрелою обвела тень от профиля своего жениха, а отец заполнил этот контур глиною и вылепил лицо. Так родилось мое искусство.

Ламарт заметил:

– Прелестно.

Потом, помолчав, продолжал:

– Ах, Предолэ, не согласитесь ли вы…

И обратился к г-же де Бюрн:

– Вы представить себе не можете, сударыня, до чего увлекателен бывает этот человек, когда он говорит о том, что любит, как он умеет это выразить, показать и внушить восторг!

Но скульптор, по-видимому, не был расположен ни рисоваться, ни ораторствовать. Он засунул уголок салфетки за воротничок, чтобы не закапать жилет, и ел суп сосредоточенно, с тем своеобразным уважением, какое питают крестьяне к похлебке.

Потом он выпил бокал вина и оживился, постепенно осваиваясь с обстановкой и чувствуя себя непринужденнее.

Он несколько раз порывался обернуться, так как видел отраженную в зеркале статуэтку современной работы, стоявшую за его спиной, на камине. Она была ему незнакома, и он старался угадать автора.

Наконец, не вытерпев, он спросил:

– Это Фальгиер[67], не правда ли?

Г-жа де Бюрн рассмеялась:

– Да, Фальгиер. Как вы узнали это в зеркале?

Он тоже улыбнулся:

– Ах, сударыня. Я почему-то с первого взгляда узнаю скульптуру людей, которые занимаются также и живописью, и живопись тех, кто занимается не только ею, но и ваянием. Их вещи совсем не похожи на произведения художников, всецело посвятивших себя какому-нибудь одному искусству.

Ламарт, чтобы дать своему другу возможность блеснуть, попросил разъяснений, и Предолэ поддался на эту уловку.

Не спеша, в точных словах он определил и охарактеризовал живопись скульпторов и скульптуру живописцев, и притом так ясно, свежо и своеобразно, что все слушали, не спуская с него глаз. Уходя в своих рассуждениях в глубь истории искусств и черпая примеры из различных эпох, он дошел до самых ранних итальянских мастеров, бывших одновременно и ваятелями и живописцами, – Николо и Джованни Пизанских[68], Донателло[69] Лоренцо Гиберти[70]. Он привел любопытное мнение Дидро по этому вопросу и в заключение упомянул о вратах баптистерия Сан-Джованни во Флоренции, где барельефы работы Гиберти так живы и драматичны, что скорее похожи на масляную живопись.

Своими тяжелыми руками, двигавшимися так, будто они полны глины, и все же до того гибкими и легкими, что приятно было на них смотреть, он с такою убедительностью воссоздавал произведения, о которых рассказывал, что все с любопытством следили за его пальцами, лепившими над бокалами и тарелками образы, о которых он говорил.

Потом, когда ему предложили блюдо, которое он любил, он замолк и занялся едой.

До самого конца обеда он уже почти не говорил и еле следил за разговором, переходившим от театральных новостей к политическим слухам, от бала к свадьбе, от статьи в Ревю де Дё Монд к только что открывшимся скачкам. Он с аппетитом ел, много пил, но не хмелел, и мысль его оставалась ясной, здоровой, невозмутимой, лишь слегка возбужденной хорошим вином.

Когда вернулись в гостиную, Ламарт, еще не добившийся от скульптора всего, чего он от него ждал, подвел его к одному из шкафчиков и показал бесценный предмет: серебряную чернильницу, достоверное, историческое, занесенное в каталоги творение Бенвенуто Челлини.

Скульптором овладело какое-то опьянение. Он созерцал чернильницу, как созерцают лицо возлюбленной, и, охваченный умилением, высказал о работах Челлини несколько мыслей, тонких и изящных, каксамо искусство божественного мастера; потом, заметив, что к нему прислушиваются, он отдался увлечению и, сев в широкое кресло, не выпуская из рук драгоценности и любуясь ею, стал рассказывать о своих впечатлениях от разных известных ему чудес искусства, раскрыл свою восприимчивую душу и проявил то особое упоение, которое овладевало им при виде совершенных форм. В течение десяти лет он странствовал по свету, не замечая ничего, кроме мрамора, камня, бронзы или дерева, обработанных гениальными руками, или же золота, серебра, слоновой кости и меди – бесформенного материала, превращенного в шедевры волшебными пальцами ювелиров.

И он словно лепил словами, создавая изумительные рельефы и чудесные контуры одной лишь меткостью выражений.

Мужчины, стоя вокруг, слушали его с огромным интересом, в то время как обе женщины, пристроившиеся у огня, по-видимому, немного скучали и время от времени переговаривались вполголоса, недоумевая, как можно приходить в такой восторг от очертаний и форм.

Когда Предолэ умолк, восхищенный Ламарт с увлечением пожал ему руку и ласково сказал, умиленный их общей страстью:

– Право, мне хочется вас расцеловать. Вы единственный художник, единственный фанатик и единственный гений современности; вы один действительно любите свое дело, находите в нем счастье, никогда не устаете и никогда не пресыщаетесь. Вы владеете вечным искусством в его самой чистой, самой простой, самой возвышенной и самой недосягаемой форме. Вы порождаете прекрасное изгибом линии и об остальном не беспокоитесь! Пью рюмку коньяку за ваше здоровье!

Потом разговор снова стал общим, но вялым; все были подавлены грандиозными идеями, которые пронеслись в воздухе этой изящной гостиной, полной драгоценных вещей.

Предолэ ушел рано, сославшись на то, что всегда принимается за работу с рассветом.

Когда он откланялся, восхищенный Ламарт спросил г-жу де Бюрн:

– Ну, как он вам понравился?

Она ответила нерешительно, но с недовольным и равнодушным видом:

– Довольно забавен, но болтлив.

Писатель улыбнулся и подумал: «Еще бы, ведь он не восторгался вашим нарядом, вы оказались единственной из ваших безделушек, на которую он почти не обратил внимания». Потом, сказав несколько любезных фраз, он сел возле княгини фон Мальтен, чтобы поухаживать за нею. Граф фон Бернхауз подошел к хозяйке дома и, устроившись на низеньком табурете, словно припал к ее ногам. Мариоль, Масиваль, Мальтри и г-н де Прадон продолжали говорить о скульпторе; он произвел на них большое впечатление. Г-н де Мальтри сравнивал его со старинными мастерами, вся жизнь которых была украшена и озарена исключительной, всепоглощающей любовью к проявлениям Красоты; он философствовал на эту тему в изысканных, размеренных и утомительных выражениях.

Масиваль, устав от разговора об искусстве, которое не было его искусством, подошел к г-же фон Мальтен и уселся около Ламарта, а тот вскоре уступил ему свое место, чтобы присоединиться к мужчинам.

– Не пора ли домой? – спросил Мариоль.

– Да, конечно.

Писатель любил поговорить ночью, на улице, провожая кого-нибудь. Его голос, отрывистый, резкий, пронзительный, как бы цеплялся и карабкался по стенам домов. Во время этих ночных прогулок вдвоем, когда он не столько беседовал, сколько разглагольствовал один, он чувствовал себя красноречивым и проницательным. Он добивался тогда успеха в собственных глазах и вполне довольствовался им; к тому же, утомившись от ходьбы и разговора, он готовил себе крепкий сон.

А Мариоль действительно изнемогал. Все его горе, все его несчастье, вся его печаль, все его непоправимое разочарование заклокотали в его сердце, едва он переступил порог этого дома.

Он не мог, не хотел больше терпеть. Он уедет и больше не вернется.

Когда он прощался с г-жой де Бюрн, она рассеянно ответила на его поклон.

Мужчины очутились на улице. Ветер переменился, и холод, стоявший днем, прошел. Стало тепло и тихо, так тихо, как иногда бывает ранней весной после ненастья. Небо, усеянное звездами, трепетало – словно веяние лета, пронесшись в беспредельных пространствах, усилило мерцание светил.

Тротуары уже высохли и посерели, но на мостовой, под огнями газовых фонарей, еще блестели лужи.

Ламарт сказал:

– Какой счастливец этот Предолэ! Любит только одно – свое искусство, думает только о нем, живет только ради него! И это его наполняет, утешает, радует и делает его жизнь счастливой и благополучной. Это действительно великий художник старинного толка. Вот уж кто равнодушен к женщинам, к нашим женщинам, с их завитушками, кружевами и притворством. Вы заметили, как мало внимания он обратил на двух наших красавиц, которые, однако, были очень хороши? Нет, ему нужна подлинная пластика, а не поддельная. Недаром наша божественная хозяйка нашла его несносным и глупым. По ее мнению, бюст Гудона, танагрские статуэтки или чернильница Бенвенуто – всего лишь мелкие украшения, необходимые как естественное и роскошное обрамление шедевра, каким является Она сама; Она и ее платье, ибо платье – это часть ее самой, это то новое звучание, которое она ежедневно придает своей красоте. Как ничтожна и самовлюбленна женщина!

Он остановился и так сильно стукнул тростью по тротуару, что звук от удара пронесся по всей улице. Потом продолжал:

– Они знают, понимают и любят лишь то, что придает им цену, например наряды и драгоценности, которые выходят из моды каждые десять лет; но они не понимают того, что является плодом постоянного, строгого отбора, что требует глубокого и тонкого артистического проникновения и бескорыстной, чисто эстетической изощренности чувств. Да и чувства-то у них страшно примитивны; это чувства самок, мало поддающихся совершенствованию, не доступных ничему, что не задевает непосредственно их чисто женского эгоизма, который поглощает в них решительно все. Их проницательность – это нюх дикаря, индейца, это война, ловушка. Они даже почти не способны понять те материальные наслаждения низшего порядка, которые требуют известного физического навыка и утонченного восприятия какого-нибудь органа чувств, – например, лакомства. Если и случается, что некоторые из них доходят до понимания хорошей кухни, – они все-таки не способны отдавать должное хорошему вину; вино говорит только вкусу мужчины – ведь и оно умеет говорить.

Он снова стукнул тростью, подчеркнув этим последнее слово и поставив точку.

Потом он продолжал:

– Впрочем, от них нельзя требовать многого. Но это отсутствие вкуса и понимания, которое мутит их умственный взор, когда дело касается вопросов высшего порядка, часто еще сильнее ослепляет их, когда дело касается нас. Чтобы их обольстить, бесполезно иметь душу, сердце, ум, исключительные качества и заслуги, как, бывало, в старину, когда увлекались мужчиной, ценя в нем доблесть и отвагу. Нынешние женщины – жалкие комедиантки, комедиантки любви, ловко повторяющие пьесу, которую они разыгрывают по традиции, хотя и сами уже в нее не верят. Им нужны комедианты, чтобы подавать реплики и лгать сообразно роли, как лгут они сами. Я разумею под комедиантами и светских, и всяких прочих шутов.

Некоторое время они шли молча. Мариоль слушал внимательно, мысленно вторя его словам и подтверждая их правоту своей скорбью. Он знал к тому же, что некий князь Эпилати, авантюрист, приехавший в Париж искать счастья, аристократ из фехтовальных зал, о котором всюду говорили, превознося его изящество и сильную мускулатуру, которою он, надев черное трико, щеголял перед высшим светом и избранными кокотками, – что этот итальянец привлек внимание баронессы де Фремин и что она уже кокетничает с ним.

Так как Ламарт умолк, Мариоль сказал ему:

– Мы сами виноваты: мы плохо выбираем. Есть и другие женщины.

Писатель возразил:

– Единственные, еще способные на привязанность, – это приказчицы да чувствительные мещанки, бедные и неудачно вышедшие замуж. Мне доводилось приходить на помощь таким отчаявшимся душам. Чувство у них бьет через край, но чувство такое пошлое, что отдавать им в обмен наше чувство – значит подавать милостыню. Но, говорю я, у молодежи нашего круга, в богатом обществе, где женщины ничего не желают и ни в чем не нуждаются, а стремятся лишь немного развлечься, не подвергаясь при этом никакой опасности, где мужчины благоразумно размерили наслаждения, как и труд, – в этом обществе, повторяю, древнее, чарующее и могучее естественное влечение полов друг к другу бесследно исчезло.

Мариоль промолвил:

– Это правда.

Его желание бежать еще усилилось, бежать прочь от этих людей, от этих марионеток, которые от безделья пародируют былую нежную и прекрасную страсть – страсть, наслаждаться которой они уже не умеют.

– Спокойной ночи, – сказал он. – Пойду спать.

Он пришел домой, сел за стол и написал:

«Прощайте, сударыня. Помните мое первое письмо? Я тогда тоже прощался с вами, но не уехал. Какая это была ошибка! Но когда вы получите это письмо, меня уже не будет в Париже. Надо ли объяснять вам, почему? Таким мужчинам, как я, никогда не следовало бы встречаться с женщинами, подобными вам. Если бы я был художником и умел бы выражать свои чувства, чтобы облегчить душу, вы, быть может, вдохновили бы мой талант. Но я всего-навсего несчастный человек, которого вместе с любовью к вам охватила жестокая, невыносимая скорбь. Когда я встретился с вами, я не подозревал, что могу так чувствовать и так страдать. Другая на вашем месте вдохнула бы мне в сердце жизнь и божественную радость. Но вы умели только терзать его. Знаю, вы терзали его невольно; я ни в чем не упрекаю вас и не ропщу. Я даже не имею права писать вам эти строки. Простите! Вы так созданы, что не можете чувствовать, как я, не можете даже догадаться о том, что творится во мне, когда я вхожу к вам, когда вы говорите со мной и когда я на вас гляжу. Да, вы уступаете, вы принимаете мою любовь и даже дарите мне тихое и разумное счастье, за которое я всю жизнь должен бы на коленях благодарить вас. Но я не хочу такого счастья. О, как страшна, как мучительна любовь, беспрестанно выпрашивающая, словно милостыню, задушевное слово или горячий поцелуй и никогда не получающая их! Мое сердце голодно, как нищий, который долго бежал вслед за вами с протянутой рукой. Вы бросали ему чудесные вещи, но не дали хлеба. А мне нужно было хлеба, любви. Я ухожу – несчастный и нищий, жаждущий вашей ласки, несколько крох которой спасли бы меня. У меня ничего не осталось в мире, кроме жестокой мысли, которая вонзилась в меня, – и ее необходимо убить. Это я и попытаюсь сделать.

Прощайте, сударыня. Простите, благодарю, простите! И сейчас еще я люблю вас всей душой. Прощайте, сударыня.

Андре Мариоль».

Часть третья

I

Лучезарное утро освещало город. Мариоль сел в ожидавшую его у подъезда коляску, в откинутом верхе которой уже лежали его саквояж и два чемодана. Белье и все вещи, необходимые для долгого путешествия, были, по его приказанию, этой же ночью уложены камердинером, и он уезжал, оставляя временный адрес: «Фонтенебло, до востребования». Он не брал с собой никого, не желая видеть ни одного лица, которое напоминало бы ему Париж, не желая слышать голоса, касавшегося его слуха во время его размышлений о ней.

Он крикнул кучеру: «На Лионский вокзал!» Лошади тронули. Тогда ему вспомнился другой отъезд: отъезд на гору Сен-Мишель прошлой весной. Через три месяца этому исполнится год. Чтобы рассеяться, он окинул взглядом улицу.

Коляска выехала на аллею Елисейских Полей, залитую потоками весеннего солнца. Зеленые листья, уже освобожденные первым теплом предыдущих недель и только в последние дни немного задержанные в своем росте холодом и градом, казалось, изливали – до того быстро распускались они в это ясное утро – запахи свежей зелени и растительных соков, которые испарялись из пробивающихся ростков и побегов.

Это было одно из тех утренних пробуждений, сопровождаемых всеобщим расцветом, когда чувствуется, что во всех городских садах, на протяжении всех улиц расцветут в один день шарообразные каштаны, точно вспыхнувшие люстры. Жизнь земли возрождалась на лето, и сама улица с ее асфальтовыми тротуарами глухо содрогалась под напором корней.

Покачиваясь от толчков экипажа, Мариоль размышлял: «Наконец-то я найду немного покоя и увижу, как рождается весна в еще оголенном лесу».

Переезд показался ему очень долгим. Он был так разбит этими несколькими бессонными часами, когда оплакивал самого себя, словно провел десять ночей у постели умирающего. Приехав в Фонтенебло, он зашел к нотариусу, чтобы узнать, не найдется ли меблированной виллы на окраине леса, которую можно было бы снять. Ему указали несколько дач. Та из них, фотография которой больше всех ему приглянулась, была только что освобождена молодой четой, прожившей почти всю зиму в деревне Монтиньи на Луэне. Нотариус, при всей своей солидности, улыбнулся. Вероятно, он почуял здесь любовную историю. Он спросил:

– Вы один, сударь?

– Один.

– Даже без прислуги?

– Даже без прислуги. Я оставил свою в Париже; хочу подыскать здесь кого-нибудь на месте. Я приехал сюда поработать в полном уединении.

– О, в это время года вы будете здесь в полном одиночестве.

Несколько минут спустя открытое ландо увозило Мариоля с его чемоданами в Монтиньи.

Лес пробуждался. У подножия больших деревьев, вершины которых были осенены легкою дымкой зелени, особенно густо разросся кустарник. Одни только березы с их серебристыми стволами уже успели одеться по-летнему, в то время как у громадных дубов лишь на самых концах ветвей виднелись трепещущие зеленые пятна. Бук, быстрее раскрывающий свои заостренные почки, ронял последние прошлогодние листья. Трава вдоль дороги, еще не прикрытая непроницаемой тенью древесных вершин, была густой, блестящей и отлакированной свежими соками; и этот запах рождающихся побегов, который Мариоль уже уловил в Елисейских Полях, теперь целиком обволакивал его, погружал в огромный водоем растительной жизни, пробуждающейся под первыми солнечными лучами. Он дышал полной грудью, точно узник, выпущенный из темницы, и с чувством человека, только что освобожденного от оков, вяло раскинул руки по краям ландо, свесив их над вертящимися колесами.

Сладко было впивать этот вольный и чистый воздух; но сколько же надо было выпить его, пить еще и еще, долго-долго, чтобы им надышаться, облегчить свои страдания и почувствовать наконец, как это легкое дуновение проникнет через легкие и, коснувшись раскрытой сердечной раны, успокоит ее.

Он миновал Марлот, где кучер показал ему недавно открытую Гостиницу Коро[71], славившуюся своим оригинальным стилем. Дальше покатили по дороге, слева от которой тянулся лес, а справа простиралась широкая долина с кое-где разбросанными деревьями и холмами на горизонте. Потом въехали на длинную деревенскую улицу, ослепительно белую, между двумя бесконечными рядами домиков, крытых черепицей. То здесь, то там свисал над забором огромный куст цветущей сирени.

Эта улица пролегала по тесной долине, спускавшейся к небольшой речке. Увидев ее, Мариоль пришел в полный восторг. Это была узенькая, быстрая, извилистая, бурливая речка, которая омывала на одном берегу основания домов и садовые ограды, а на другом орошала луга с воздушными деревьями, зеленеющими нежною, едва развернувшейся листвой.

Мариоль сразу нашел указанное ему жилище и был очарован им. Это был старый дом, подновленный каким-то художником, который прожил здесь пять лет; когда дом ему надоел, он стал сдавать его внаймы. Дом стоял у самой воды, отделенный от реки лишь хорошеньким садом, который заканчивался площадкой, обсаженной липами. Луэн, только что сбросивший свои воды с двух-трехфутовой плотины, бежал вдоль этой площадки, извиваясь в бойких водоворотах. Из окон фасада виднелись луга противоположного берега.

«Я выздоровлю здесь», – подумал Мариоль.

Все уже было заранее обусловлено с нотариусом на случай, если дом придется ему по вкусу. Кучер доставил ответ. Началось устройство нового жилища; и все было готово очень быстро, так как секретарь мэра прислал двух женщин – одну в кухарки, другую для уборки комнат и стирки белья.

Внизу помещались гостиная, столовая, кухня и еще две небольшие комнатки; на втором этаже – прекрасная спальня и нечто вроде просторного кабинета, который художник-домовладелец приспособил под мастерскую. Все это было обставлено заботливо, как свойственно людям, влюбленным в местность и в свой дом. Теперь все немного поблекло, немного разладилось и приняло сиротливый, заброшенный вид жилища, покинутого хозяином. Чувствовалось, однако, что в этом домике жили еще совсем недавно. В комнатах еще носился нежный запах вербены. Мариоль подумал: «Ах, вербена! Бесхитростный аромат! Видно, женщина была непритязательная… Счастливец мой предшественник!»

Наступал уже вечер, так как за всеми делами день проскользнул незаметно. Мариоль сел у открытого окна, впивая влажную и сладкую свежесть росистой травы и глядя, как заходящее солнце бросает на луга длинные тени.

Служанки болтали, стряпая обед, и их голоса глухо доносились из кухни, между тем как через окно долетало мычание коров, лай собак и голоса людей, загонявших скотину или перекликавшихся через реку.

От всего этого поистине веяло миром и отдохновением.

Мариоль в тысячный раз за этот день спрашивал себя: «Что подумала она, получив мое письмо?… Что она сделает?» Потом он задал себе вопрос: «Что она делает сейчас?»

Он взглянул на часы: половина седьмого. «Она вернулась домой и принимает гостей».

Ему представились гостиная и молодая женщина, беседующая с княгиней фон Мальтен, г-жой де Фремин, Масивалем и графом Бернхаузом.

Внезапно душа его содрогнулась, словно от гнева. Ему захотелось быть там. В этот час он почти ежедневно приходил к ней. И он ощутил в себе какое-то недомогание – отнюдь не сожаление, потому что решение его было непоколебимо, но нечто близкое к физической боли, как у больного, которому в привычный час отказали впрыснуть морфий. Он не видел уже больше ни лугов, ни солнца, исчезающего за холмами на горизонте. Он видел только ее – в окружении друзей, поглощенную светскими заботами, которые отняли ее у него. «Довольно думать о ней!» – сказал он себе.

Он встал, спустился в сад и дошел до площадки. Прохлада воды, взбаламученной падением с плотины, туманом поднималась от реки, и это ощущение холода, леденившее его сердце, и так уже исполненное глубокой печали, заставило его вернуться. В столовой ему был поставлен прибор. Он наскоро пообедал и, не зная, чем заняться, чувствуя, как растет в его теле и в душе недомогание, только что испытанное им, лег и закрыл глаза в надежде уснуть. Напрасно! Его мысли видели, его мысли страдали, его мысли не покидали этой женщины.

Кому достанется она теперь? Графу Бернхаузу, конечно! Это тот самый мужчина, в котором нуждается это тщеславное создание, – мужчина модный, элегантный, изысканный. Он нравится ей; ведь, стремясь его покорить, она пустила в ход все свое оружие, хотя и была в это время любовницей другого.

Его душа, одержимая этими разъедающими образами, все-таки начинала понемногу цепенеть, блуждая в сонливом бреду, где снова и снова возникали этот человек и она. По-настоящему он так и не заснул; и всю ночь ему мерещилось, что они бродят вокруг него, издеваясь над ним, раздражая его, исчезая, словно затем, чтобы дать ему наконец возможность уснуть; но как только он забывался, они снова являлись и разгоняли сон острым приступом ревности, терзавшей сердце.

Едва забрезжил рассвет, он встал и отправился в лес, с тростью в руке – здоровенной тростью, позабытой в его новом доме прежним жильцом.

Взошедшее солнце бросало свои лучи сквозь почти еще голые вершины дубов на землю, местами покрытую зеленеющей травой, местами – ковром прошлогодних листьев, а дальше – порыжевшим от зимних морозов вереском; желтые бабочки порхали вдоль всей дороги, как блуждающие огоньки.

Возвышенность, почти гора, поросшая соснами и покрытая синеватыми глыбами камней, показалась с правой стороны дороги. Мариоль медленно взобрался на нее и, достигнув вершины, присел на большой камень, так как стал задыхаться. Ноги не держали его, подкашиваясь от слабости, сердце сильно билось; все тело было как будто измождено какой-то непонятной истомой.

Это изнеможение – он хорошо это знал – не было следствием усталости; оно было следствием другого – любви, тяготившей его, как непосильная ноша. Он прошептал: «Что за несчастье! Почему она так властно держит меня? Меня, который всегда брал от жизни только то, что нужно брать, чтобы испробовать ее вкус, не страдая!»

Его внимание, возбужденное и обостренное страхом перед этим недугом, который, быть может, будет так трудно преодолеть, сосредоточилось на нем самом, проникло в душу, спустилось в самую сокровенную сущность, стараясь лучше ее узнать, лучше постигнуть, пытаясь открыть его собственным глазам причину этого необъяснимого перелома.

Он говорил себе: «Я никогда не был подвержен увлечениям. Я не впадаю в восторг, я по натуре не страстный человек; во мне значительно больше рассудочности, чем бессознательного влечения, больше любопытства, чем вожделения, больше своенравия, чем постоянства. По существу, я только ценитель наслаждений, тонкий, понимающий и разборчивый. Я любил блага жизни, никогда ни к чему особенно не привязываясь, я смаковал их, как знаток, не опьяняясь, потому что слишком опытен, чтобы терять рассудок. Я все оцениваю умом и обычно слишком отчетливо подвергаю анализу свои склонности, чтобы слепо им следовать. В этом-то и заключается мой великий недостаток, единственная причина моей слабости. И вот эта женщина стала властвовать надо мной наперекор моей воле, вопреки страху, который она мне внушает, вопреки тому, что я знаю ее насквозь; она поработила меня, завладев мало-помалу всеми помыслами и стремлениями, жившими во мне. Пожалуй, в этом все дело. Раньше я расточал их на неодушевленные предметы: на природу, которая пленяет и умиляет меня, на музыку, которая подобна идеальной ласке, на мысли – лакомство разума, и на все, что есть приятного и прекрасного на земле.

Но вот я встретил существо, которое собрало все мои немного неустойчивые и переменчивые желания и, обратив их на себя, претворило в любовь. Изящная и красивая – она пленила мои глаза; тонкая, умная и лукавая – она пленила мою душу, а сердце мое она поработила таинственной прелестью своей близости и присутствия, скрытым и неодолимым обаянием своей личности, которая заворожила меня, как дурманят иные цветы.

Она все заменила собой, ибо меня уже ничто не влечет; я уже ни в чем не нуждаюсь, ничего не хочу, ни о чем не тревожусь.

Какой бы трепет вызвал во мне, как бы меня потряс в прежнее время этот оживающий лес! Сейчас я его не вижу, не чувствую, меня здесь нет. Я неразлучен с этой женщиной, которую больше не хочу боготворить.

Полно! Эти мысли надо убить усталостью, иначе мне не излечиться!»

Он встал, спустился со скалистого пригорка и быстро зашагал вперед. Но наваждение, владевшее им, тяготило его, как будто он нес его на себе.

Он шел, все ускоряя шаг, и порою, глядя на солнце, терявшееся в листве, или ловя смолистое дуновение, исходившее от сомкнувшихся сосен, испытывал мимолетное чувство некоторой облегченности, точно предвестие отдаленного утешения.

Вдруг он остановился. «Это уже не прогулка, – подумал он, – это бегство». Он в самом деле бежал – без цели, сам не зная куда; он бежал, преследуемый смертельной тоской этой разбитой любви.

Потом он пошел медленнее. Лес менял свой облик, становился пышней и тенистей, потому что теперь Мариоль вступал в самую чащу, в чудесное царство буков. Зимы уже совершенно не чувствовалось. Это была необыкновенная весна, как будто родившаяся в эту самую ночь, до того была она свежа и юна.

Мариоль проник в самую гущу, под гигантские деревья, поднимавшиеся все выше и выше, и шел все вперед, шел час, два часа, пробираясь сквозь ветви, сквозь неисчислимое множество мелких блестящих маслянистых листков, отлакированных собственным соком. Все небо закрывал огромный свод древесных вершин, поддерживаемый кое-где прямыми, а кое-где склонившимися стволами, то более светлыми, то совсем темными под слоем черного мха, покрывавшего кору. Они уходили далеко ввысь одна за другой, возвышаясь над молодой порослью, тесно разросшейся и перепутавшейся у их подножия, и прикрывали ее густой тенью, пронизанной потоками солнца. Огненный ливень падал и растекался по всей этой раскинувшейся листве, походившей уже не на лес, а на сверкающее облако зелени, озаренное желтыми лучами.

Мариоль вдруг остановился, охваченный невыразимым удивлением. Где он? В лесу или на дне моря – моря листьев и света? На дне океана, позлащенного зеленым сиянием?

Он почувствовал себя несколько лучше, дальше от своего горя, более укрытым, более спокойным и улегся на рыжий ковер опавших листьев, которые эти деревья сбрасывают лишь после того, как покроются новым нарядом.

Наслаждаясь свежим прикосновением земли и мягким, чистым воздухом, он скоро проникся желанием, сначала смутным, потом более определенным, не быть одиноким в этих прелестных местах и подумал: «Ах, если бы она была здесь со мной!»

Он внезапно снова увидел Сен-Мишель и, вспомнив, насколько г-жа де Бюрн была там другой, чем в Париже, подумал, что только в тот день, когда в ней пробудились чувства, расцветшие на морском просторе, среди светлых песков, она и любила его немного, в течение нескольких часов. Правда, на дороге, затопленной морем, в монастыре, где, прошептав одно его имя «Андре», она как будто сказала: «Я ваша», да на Тропе безумцев, когда он почти нес ее по воздуху, в ней родилось нечто близкое к порыву, но увлечение уже никогда не возвращалось к этой кокетке, с тех пор как ее ножка снова ступила на парижскую мостовую.

Однако здесь, возле него, в этой зеленеющей купели, при виде этого прилива – прилива свежих растительных соков, не могло бы разве вновь проникнуть в ее сердце мимолетное и сладкое волнение, некогда охватившее ее на Нормандском побережье?

Он лежал, раскинувшись, на спине, истомленный своею мечтой, блуждая взором по волнам древесных вершин, залитых солнцем; и мало-помалу он стал закрывать глаза, цепенея в великом покое леса. Наконец он заснул, а когда очнулся, увидел, что уже третий час пополудни.

Поднявшись, он уже не чувствовал такой печали, такой боли и снова тронулся в путь. Он наконец выбрался из лесной чащи и достиг широкого перекрестка, в который, словно зубцы короны, упирались шесть сказочно высоких аллей, терявшихся в прозрачных лиственных далях, в воздухе, окрашенном изумрудом. Придорожный столб указывал название этой местности: Королевская роща. Это поистине была столица королевства буков.

Мимо проезжал экипаж. Он был свободен. Мариоль нанял его и велел отвезти себя в Марлот, откуда рассчитывал дойти пешком до Монтиньи, предварительно закусив в трактире, так как очень проголодался.

Он вспомнил, что видел накануне вновь открытое заведение, Гостиницу Коро, пристанище для художников, отделанное в средневековом духе, по образцу парижского кабаре Черный Кот[72]. Экипаж доставил его туда, и он через открытую дверь вошел в просторную залу, где старинного вида столы и неудобные скамейки как будто поджидали пьяниц минувших веков.

В глубине комнаты молоденькая женщина, должно быть служанка, стоя наверху стремянки, развешивала старинные тарелки на гвозди, вбитые слишком высоко для ее роста. То приподнимаясь на носках, то становясь на одну ногу, она тянулась вверх, одной рукой упираясь в стену, а в другой держа тарелку; ее движения были ловки и красивы, талия отличалась изяществом, а волнистая линия от кисти руки и до щиколотки при каждом ее усилии принимала все новые грациозные изгибы. Она стояла спиной к двери и не слышала, как вошел Мариоль; он остановился и стал наблюдать за ней. Ему вспомнился Предолэ. «Право же, – сказал он себе, – какая прелесть! Как стройна эта девочка!»

Он кашлянул. Она чуть не упала от неожиданности, но, удержав равновесие, спрыгнула на пол с легкостью канатной плясуньи и, улыбаясь, подошла к посетителю.

– Что прикажете, сударь?

– Позавтракать, мадемуазель.

Она дерзнула заметить:

– Скорее пообедать, ведь теперь уже половина четвертого.

– Ну, пообедать, если вам так угодно, – ответил он. – Я заблудился в лесу.

Она перечислила ему блюда, имевшиеся к услугам путешественников. Мариоль выбрал кушанья и сел.

Она пошла передать заказ, потом вернулась накрыть на стол.

Он провожал ее взглядом, находя ее миловидной, живой и чистенькой. В рабочем платье, с подоткнутой юбкой, с засученными рукавами и открытой шеей, она привлекала милым проворством, весьма приятным для глаз; а корсаж хорошо обрисовывал ее талию, которой она, по-видимому, очень гордилась.

Чуть-чуть загорелое лицо, разрумяненное свежим воздухом, было слишком толстощеким и еще детски пухлым, но свежим, как распускающийся цветок, с красивыми, ясными карими глазами, в которых все, казалось, сверкало, с широкой улыбкой, открывавшей прекрасные зубы; у нее были темные волосы, изобилие которых говорило о жизненной силе этого молодого и крепкого существа.

Она подала редиску и масло, и он принялся за еду, перестав глядеть на нее. Чтобы забыться, он спросил бутылку шампанского и выпил ее всю, а после кофе – еще две рюмки кюммеля. Перед уходом из дому он съел только ломтик холодного мяса с хлебом, так что все это было выпито почти натощак, и он почувствовал, как его охватил, сковал и успокоил какой-то сильный дурман, который он принял за забвение. Его мысли, его тоска и тревога словно растворились, утонули в светлом вине, так быстро превратившем его измученное сердце в сердце почти бесчувственное.

Он не спеша вернулся в Монтиньи, пришел домой очень усталый и сонный, улегся в постель с наступлением сумерек и тотчас же заснул.

Но среди ночи он проснулся, чувствуя какое-то недомогание, смутную тревогу, как будто кошмар, который удалось прогнать на несколько часов, снова подкрался к нему, чтобы прервать его сон.

Она была здесь, она, г-жа де Бюрн; она вернулась сюда и бродит вокруг него в сопровождении графа Бернхауза. «Ну вот, – подумал он, – теперь я ревную. Почему?»

Почему он ее ревновал? Он скоро это понял. Несмотря на все свои страхи и муки, пока он был ее любовником, он чувствовал, что она ему верна, верна без порыва, без нежности, просто потому, что хочет быть честной. Но он все порвал, он вернул ей свободу; все было кончено. Будет ли она теперь жить одиноко, без новой связи? Да, некоторое время, конечно… А потом?… Не исходила ли самая верность, которую она до сих пор соблюдала, не вызывая в нем никаких сомнений, из смутного предчувствия, что, покинув его, Мариоля, от скуки, она в один прекрасный день, после более или менее длительного отдыха, должна будет заменить его – не по увлечению, но утомясь одиночеством, как она со временем бросила бы его, устав от его привязанности? Разве не бывает в жизни, что любовников покорно сохраняют навсегда только из страха перед их преемниками? К тому же эта смена любовников показалась бы неопрятной такой женщине, как она, – слишком разумной, чтобы поддаваться предрассудкам греха и бесчестия, но наделенной чуткой нравственной стыдливостью, которая предохраняет ее от настоящей грязи. Она светский философ, а не добродетельная мещанка; она не пугается тайной связи, но ее равнодушное тело содрогнулось бы от брезгливости при мысли о веренице любовников.

Он вернул ей свободу… и что же? Теперь она, разумеется, возьмет другого! И это будет граф Бернхауз. Он был уверен в этом и невыразимо страдал. Почему он с нею порвал? Он бросил ее, верную, ласковую, очаровательную! Почему? Потому что был грубой скотиной и не понимал любви без чувственного влечения?

Так ли это? Да… Но было и нечто другое! Был прежде всего страх перед страданием. Он бежал от муки не быть любимым в той же мере, как любил он сам, от жестокого разлада между ними, от неодинаково нежных поцелуев, от неизлечимого недуга, жестоко поразившего его сердце, которому, может быть, никогда уже не исцелиться. Он испугался чрезмерных страданий, он побоялся сносить годами смертельную тоску, которую предчувствовал в продолжение нескольких месяцев, а испытывал всего несколько недель. Слабый, как всегда, он отступил перед этим страданием, как всю жизнь отступал перед всякими трудностями.

Значит, он не способен довести что бы то ни было до конца, не может всецело отдаться страсти, как ему следовало бы отдаться науке или искусству; вероятно, нельзя глубоко любить, не испытывая при этом глубоких страданий.

Он до самого рассвета перебирал все те же мысли, и они терзали его, как псы; потом он встал и спустился на берег реки.

Какой-то рыбак забрасывал сеть у плотины. Вода бурлила под лучами зари, и когда человек вытаскивал большую круглую сеть и расстилал ее на палубе лодки, мелкие рыбки трепыхались в петлях, будто живое серебро.

Теплый утренний воздух, насыщенный брызгами падавшей воды, в которых мелькали зыбкие радуги, успокаивал Мариоля; ему казалось, что река, протекающая у его ног, уносит в своем безостановочном и быстром беге частицу его печали.

Он подумал: «Все-таки я поступил хорошо; я слишком страдал!»

Он вернулся домой, взял гамак, замеченный им в прихожей, и повесил его между двумя липами; расположившись в нем, он старался ни о чем не думать, глядя на скользящую мимо воду.

Он пролежал так до завтрака – в сладком оцепенении, в блаженном состоянии тела, распространявшемся и на душу, и по возможности растянул завтрак, чтобы сократить день. Но его томило ожидание: он ждал почты. Он телеграфировал в Париж и написал в Фонтенебло, чтобы ему переслали сюда письма. Он ничего не получал, и ощущение полной заброшенности начинало тяготить его. Почему? Он не мог ожидать ничего приятного, утешительного и успокаивающего из недр черной сумки, висящей на боку у почтальона, ничего, кроме ненужных приглашений и пустых новостей. К чему же тогда мечтать об этих неведомых письмах, словно в них таится спасение для его сердца?

Не скрывается ли в самой глубине его души тщеславная надежда получить письмо от нее?

Он спросил у одной из своих старушек:

– В котором часу приходит почта?

– В полдень, сударь.

Был как раз полдень. Он со все возрастающим беспокойством стал прислушиваться к шумам, доносившимся извне. Стук в наружную дверь заставил его привскочить. Почтальон принес только газеты и три незначительных письма. Мариоль прочитал газеты, перечитал их, заскучал и вышел из дому.

За что ему взяться? Он вернулся к гамаку и снова растянулся в нем, но полчаса спустя настойчивая потребность уйти куда-нибудь охватила его. В лес? Да, лес был обворожителен, но одиночество в нем ощущалось еще глубже, чем дома или в деревне, где иногда слышались какие-то отзвуки жизни. И это безмолвное одиночество деревьев и листвы наполняло его печалью и сожалениями, погружало его в скорбь. Он мысленно снова совершил вчерашнюю большую прогулку, и когда ему вновь представилась проворная служаночка из Гостиницы Коро, он подумал: «Вот идея! Отправлюсь туда и там пообедаю». Такое решение хорошо на него подействовало; это все-таки занятие, средство выиграть несколько часов. И он тотчас же тронулся в путь.

Длинная деревенская улица тянулась прямо по долине, между двумя рядами белых низеньких домишек с черепичными крышами; некоторые домики выходили прямо на дорогу, другие прятались в глубине дворов за кустами цветущей сирени; куры разгуливали там по теплому навозу, а лестницы, обнесенные деревянными перилами, взбирались прямо под открытым небом к дверям, пробитым в стене. Крестьяне не спеша работали возле своих жилищ. Мимо прошла сгорбленная старуха в разорванной кофте, с седовато-желтыми, несмотря на ее возраст, волосами (ведь у деревенских жителей почти никогда не бывает настоящей седины); ее тощие, узловатые ноги обрисовывались под каким-то подобием шерстяной юбки, подоткнутой сзади. Она смотрела прямо перед собой бессмысленными глазами – глазами, никогда ничего не видевшими, кроме нескольких самых простых предметов, необходимых для ее убогого существования.

Другая, помоложе, развешивала белье у дверей своего дома. Движение ее рук подтягивало кверху юбку и открывало широкие лодыжки в синих чулках и костлявые ноги – кости без мяса, между тем как ее талия и грудь, плоские и крепкие, как у мужчины, говорили о бесформенном теле, вероятно, ужасном на вид.

«Женщины! – подумал Мариоль. – И это женщины! Вот они какие!» Силуэт г-жи де Бюрн встал перед его глазами. Он увидел ее, чудо изящества и красоты, идеал человеческого тела, кокетливую и наряженную для утехи мужских взглядов; и он содрогнулся от смертельной тоски по невозвратимой утрате.

И он зашагал быстрее, чтобы развлечь свое сердце и мысли. Когда он вошел в гостиницу, служаночка сразу узнала его и почти фамильярно приветствовала:

– Здравствуйте, сударь.

– Здравствуйте, мадемуазель.

– Хотите чего-нибудь выпить?

– Да, для начала, а потом я у вас пообедаю.

Они обсудили, что ему сначала выпить и что съесть потом. Он советовался с ней, чтобы заставить ее разговориться, потому что она выражалась хорошо, на живом парижском наречии и так же непринужденно, как непринужденны были ее движения.

Слушая ее, он думал: «Как мила эта девочка! У нее задатки будущей кокотки».

Он спросил ее:

– Вы парижанка?

– Да, сударь.

– Вы здесь уже давно?

– Две недели, сударь.

– Вам здесь нравится?

– Пока не особенно, но еще рано судить; к тому же я устала от парижского воздуха, а в деревне я поправилась; из-за этого-то главным образом я и приехала сюда. Так подать вам вермута, сударь?

– Да, мадемуазель, и скажите повару или кухарке, чтобы они приготовили обед получше.

– Будьте покойны, сударь.

Она ушла, оставив его одного.

Он спустился в сад и устроился в лиственной беседке, куда ему и подали вермут. Он просидел там до вечера, слушая дрозда, свистевшего в клетке, и поглядывая на проходившую изредка мимо него служаночку, решившую пококетничать и порисоваться перед гостем, которому, как она поняла, пришлась по вкусу.

Он ушел, как и накануне, повеселев от шампанского, но темнота и ночная прохлада быстро рассеяли легкое опьянение, и неодолимая тоска снова проникла ему в душу. Он думал: «Что же мне делать? Оставаться ли здесь? Надолго ли я обречен влачить эту безотрадную жизнь?» Он заснул очень поздно.

На следующий день он опять покачался в гамаке, и вид человека, закидывавшего сеть, навел его на мысль заняться рыбной ловлей. Лавочник, торговавший удочками, дал ему указания относительно этого умиротворяющего спорта и даже взялся руководить его первыми опытами. Предложение было принято, и с десяти часов до полудня Мариолю с большими усилиями и великим напряжением внимания удалось поймать три крошечных рыбки.

После завтрака он снова отправился в Марлот. Зачем? Чтобы убить время.

Служаночка встретила его смехом.

Он тоже улыбнулся, забавляясь таким приветствием, и попробовал вызвать ее на болтовню.

Чувствуя себя более непринужденно, чем накануне, она разговорилась. Ее звали Элизабет Ледрю.

Мать ее, домашняя портниха, умерла в прошлом году; тогда ее отец, счетовод, всегда пьяный, вечно без места, живший на счет жены и дочери, внезапно исчез, так как девочка, которая шила в своей мансарде теперь с утра до ночи, не могла одна зарабатывать на двоих. Устав от этого однообразного труда, она поступила служанкой в дешевый ресторанчик и пробыла там около года; она уже чувствовала себя утомленной, а в это время хозяин Гостиницы Коро в Марлот, которому она как-то раз прислуживала, пригласил ее на лето вместе с двумя другими девушками, которые должны приехать немного позже. Этот содержатель гостиницы, видимо, знал, чем привлечь посетителей.

Рассказ пришелся по душе Мариолю. Он ловко расспрашивал девушку, обращаясь с ней, как с барышней, и выведал у нее много любопытных подробностей об унылом и нищем быте семьи, разоренной пьяницей. Она же, существо заброшенное, бездомное, одинокое и все же веселое благодаря своей молодости, почувствовав искренний интерес со стороны этого незнакомца и живое участие, была с ним откровенна, раскрыла ему всю душу, порывов которой она не могла сдерживать так же, как и своего проворства.

Когда она умолкла, он спросил:

– И вы… будете служанкой всю жизнь?

– Не знаю, сударь. Разве я могу предвидеть, что со мной будет завтра?

– Надо все-таки подумать о будущем.

Легкая тень озабоченности легла на ее лицо, но быстро сбежала. Она ответила:

– Покорюсь тому, что выпадет мне на долю. Чему быть – того не миновать.

Они расстались друзьями.

Он снова пришел через несколько дней, потом еще раз, потом стал ходить часто, смутно привлекаемый простодушной беседой с одинокой девушкой, легкая болтовня которой немного рассеивала его печаль.

Но вечерами, когда он возвращался пешком в Монтиньи, думая о г-же де Бюрн, на него находили страшные приступы отчаяния. С рассветом ему становилось немного легче. Но когда наступала ночь, на него снова обрушивались терзавшие душу сожаления и дикая ревность. Он не получал никаких известий. Он сам никому не писал, и ему никто не писал. Он ничего не знал. И вот, возвращаясь один по темной дороге, он представлял себе развитие связи, которую он предвидел между своей вчерашней любовницей и графом Бернхаузом. Эта навязчивая мысль с каждым днем все неотступнее преследовала его. «Этот, – размышлял он, – даст ей именно то, что ей нужно: он будет благовоспитанным светским любовником, постоянным, не слишком требовательным, вполне довольным и польщенным тем, что стал избранником такой обворожительной и тонкой кокетки».

Он сравнивал его с собой. У того, разумеется, не будет той болезненной чувствительности, той утомительной требовательности, той исступленной жажды ответной нежности, которые разрушили их любовный союз. Как человек светский, сговорчивый, рассудительный и сдержанный, он удовлетворится малым, так как, по-видимому, тоже не принадлежит к породестрастных людей.

Придя однажды в Марлот, Андре Мариоль увидел в другой беседке Гостиницы Коро двух бородатых молодых людей в беретах, с трубками в зубах.

Хозяин, толстяк с сияющим лицом, тотчас же вышел его приветствовать, потому что чувствовал к этому верному посетителю отнюдь не бескорыстное расположение. Он сказал:

– А у меня со вчерашнего дня два новых постояльца, два живописца.

– Вот те двое?

– Да; это уже знаменитости; тот, что поменьше, получил в прошлом году вторую медаль.

И, рассказав все, что он знал об этих новоявленных талантах, он спросил:

– Что вы сегодня изволите пить, господин Мариоль?

– Пошлите мне, как всегда, бутылку вермута.

Хозяин ушел.

Появилась Элизабет, неся поднос с бокалом, графином и бутылкой. Один из художников тотчас же крикнул:

– Ну что же, малютка, мы все еще дуемся?

Она ничего не ответила, а когда подошла к Мариолю, он увидел, что глаза у нее красные.

– Вы плакали? – спросил он.

Она просто ответила:

– Да, немного.

– Что случилось?

– Эти два господина нехорошо со мной обошлись.

– Что они сделали?

– Они приняли меня за какую-то…

– Вы пожаловались хозяину?

Она грустно пожала плечами.

– Ах, сударь! Хозяин… хозяин!.. Знаю я его теперь… нашего хозяина!

Мариоль, взволнованный и немного рассерженный, сказал ей:

– Расскажите мне все.

Она рассказала о грубых и настойчивых приставаниях новоприбывших мазил. Потом она снова расплакалась, не зная, что ей теперь делать, брошенной в этом чужом краю, без покровителя, без поддержки, без денег, без помощи.

Мариоль неожиданно предложил:

– Хотите перейти ко мне в услужение? Вам будет у меня неплохо… А когда я вернусь в Париж, вы поступите, как вам заблагорассудится.

Она вопрошающе посмотрела ему прямо в лицо. Потом вдруг сказала:

– Очень даже хочу.

– Сколько вы здесь получаете?

– Шестьдесят франков в месяц.

И с беспокойством добавила:

– Кроме того, чаевые. Всего-навсего франков семьдесят.

– Я положу вам сто франков.

Она удивленно повторила:

– Сто франков в месяц?

– Да, это вам подходит?

– Еще бы!

– Вы будете только прислуживать мне за столом, заботиться о моих вещах, белье и одежде и убирать комнату.

– Понимаю, сударь!

– Когда вы придете?

– Завтра, если вам угодно. После того, что случилось, я обращусь к мэру и уйду во что бы то ни стало.

Мариоль вынул из кармана два луи и, протягивая их ей, сказал:

– Вот вам задаток.

Лицо ее озарилось радостью, и она решительно проговорила:

– Завтра, до полудня, я буду у вас, сударь.

II

На следующий день Элизабет явилась в Монтиньи в сопровождении крестьянина, который вез в тачке ее чемодан. Мариоль отделался от одной из своих старушек, щедро вознаградив ее, и вновь прибывшая заняла комнатку в третьем этаже, рядом с кухаркой.

Когда она предстала перед своим хозяином, она показалась ему несколько другой, чем в Марлот, не такой общительной, более застенчивой: она стала служанкой барина, в то время как там, под зеленым шатром в саду ресторана, она была чем-то вроде его скромной подружки.

Он объяснил ей в немногих словах, что ей предстоит делать. Она выслушала очень внимательно, водворилась на место и взялась за работу.

Прошла неделя, не внеся в душу Мариоля значительной перемены. Он только заметил, что стал реже уходить из дому, потому что у него уже не было прежнего предлога для прогулок в Марлот, и дом, пожалуй, казался ему менее мрачным, чем в первые дни. Острота его горя понемногу утихала, как утихает все; но на месте этой раны в нем зарождалась неодолимая грусть, та глубокая тоска, похожая на медленную и затяжную болезнь, что иногда приводит к смерти. Вся его прежняя живость, вся пытливость его ума, весь интерес к ранее занимавшим и радовавшим его вещам умерли в нем, сменились отвращением ко всему и непреодолимым равнодушием, которое лишало его даже силы подняться с места и погулять. Он уже не покидал усадьбы, переходя из гостиной в гамак, из гамака в гостиную. Главным его развлечением было смотреть на воды Луэна и на рыбака, забрасывающего сеть.

После первых дней сдержанности и скромности Элизабет стала немного смелей и, уловив своим женским чутьем постоянное уныние хозяина, иногда спрашивала его, если другой прислуги не было поблизости:

– Вы очень скучаете, сударь?

Он с видом покорности судьбе отвечал:

– Да, порядочно.

– Вам следовало бы пройтись.

– Это не поможет.

Она проявляла в отношении к нему скромную и самоотверженную предупредительность. Каждое утро, входя в гостиную, он находил ее полной цветов, благоухающей, как теплица. Элизабет, очевидно, обложила данью как ребятишек, доставлявших ей из лесу примулы, фиалки и золотистый дрок, так и деревенские палисадники, в которых крестьянки по вечерам поливали какие-то растения. Он же в своей отрешенности, в своем отчаянии и душевном оцепенении испытывал к ней особую нежную признательность за эти изобретательные дары и за постоянное старание быть ему приятной во всех мелочах, которое он улавливал в ней. Ему казалось также, что она хорошеет, начинает больше следить за собой, что лицо ее стало белее и как бы утонченней. Он даже заметил однажды, когда она подавала ему чай, что у нее уже не руки служанки, а дамские ручки с хорошо обточенными и безукоризненно чистыми ногтями. В другой раз он обратил внимание на ее почти элегантную обувь. Потом, как-то днем, она поднялась в свою комнату и вернулась в очаровательном сереньком платьице, простеньком, но сшитом с безукоризненным вкусом. Увидя ее, он воскликнул:

– Какой вы стали кокеткой, Элизабет!

Она густо покраснела и пролепетала:

– Что вы, сударь! Просто я одеваюсь немного получше, потому что у меня чуть-чуть больше денег.

– Где вы купили это платье?

– Я сама его сшила, сударь.

– Сами сшили? Когда же? Ведь вы целый день работаете по дому.

– А вечерами-то, сударь?

– А материю вы откуда достали? И кто вам скроил?

Она рассказала, что местный лавочник привез ей образчики материй из Фонтенебло. Она выбрала и заплатила за товар из тех двух луи, которые получила в задаток от Мариоля. Что же касается кройки, а также шитья, то это нисколько ее не смущает, так как она четыре года работала вместе с матерью на магазин готового платья.

Он не мог удержаться, чтобы не сказать:

– Оно вам очень идет. Вы очень милы.

Она снова зарделась до самых корней волос.

Когда она ушла, он подумал: «Уж не влюбилась ли она в меня, чего доброго?» Он поразмыслил над этим, поколебался, посомневался и наконец решил, что это вполне возможно. Он был с ней добр, посочувствовал ей, помог; он был почти ее другом. Что же удивительного, что девушка увлеклась своим хозяином после всего, что он для нее сделал? Впрочем, эта мысль не была ему неприятна: девочка была действительно недурна и ничем уже не походила на горничную. Его мужское самолюбие, так сильно оскорбленное, задетое, раненное и попранное другой женщиной, чувствовало себя польщенным, утешенным, почти исцеленным. Это было возмещение, очень маленькое, едва ощутимое, но все-таки возмещение, потому что, раз в человека кто-нибудь влюблен – все равно кто, – значит, этот человек еще может внушать любовь. Его бессознательный эгоизм также был этим удовлетворен. Его немного развлекло бы и, может быть, пошло бы ему на пользу понаблюдать, как это маленькое сердечко оживет и забьется для него. Ему не пришло в голову удалить этого ребенка, оградить его от той опасности, которая причинила ему самому такие страдания, пожалеть девочку больше, чем пожалели его, – ибо сострадание никогда не сопутствует любовным победам.

Он стал за ней наблюдать и скоро убедился, что не ошибся. Тысячи мелочей ежедневно подтверждали это. Как-то утром, подавая ему за столом, она слегка коснулась его платьем, и он почувствовал запах духов – простеньких духов, очевидно, купленных в галантерейной лавке или у местного аптекаря. Тогда он подарил ей флакон туалетной воды «Шипр», которой сам постоянно пользовался, умываясь, и запасы которой всегда имел при себе. Он подарил ей также хорошее туалетное мыло, зубной эликсир и рисовую пудру. Он искусно способствовал этому превращению, становившемуся с каждым днем все заметнее, все полнее, и следил за ним любознательным и польщенным взглядом. Оставаясь для него скромной и преданной служанкой, она вместе с тем становилась глубоко чувствующей и влюбленной женщиной, в которой наивно развивался врожденный инстинкт кокетства.

Он и сам понемножку привязывался к ней. Он забавлялся, он был растроган и благодарен. Он играл с этой зарождающейся любовью, как играют в часы тоски со всем, что может хоть чуточку развлечь. Он не испытывал к ней иного влечения, кроме неясного желания, толкающего всякого мужчину ко всякой привлекательной женщине, будь она хорошенькой горничной или крестьянкой, сложенной, как богиня, своего рода сельской Венерой. Его больше всего притягивала к ней та женственность, которую он в ней находил и которая была ему теперь нужна. Это была смутная и неодолимая потребность, вызванная другою, любимою, пробудившей в нем это властное и таинственное влечение к женской сущности, к близости женщины, к общению с ней, к тому тонкому аромату, духовному или чувственному, который каждое соблазнительное создание, от простолюдинки до великосветской дамы, от восточной самки с огромными черными глазами до северной девы с голубым взором и лукавой душой, изливает на тех мужчин, для которых еще жива извечная обаятельность женского существа.

Это нежное, непрестанное, ласкающее и затаенное внимание, скорей ощутимое, нежели видимое, обволакивало его рану, как слой ваты, и делало ее менее чувствительной к новым приступам душевных страданий. Но страдания эти, однако, не унимались, ползая и кружась, как мухи вокруг открытой раны. Довольно было одной из них коснуться ее, чтобы мучение возобновилось.

Он запретил давать кому-либо свой адрес, и его друзья отнеслись с должным уважением к его бегству, но отсутствие новостей и каких бы то ни было известий беспокоило его. Время от времени ему попадались в газете фамилии Ламарта или Масиваля в перечне лиц, присутствовавших на званом обеде или на каком-нибудь торжестве. Однажды ему встретилась фамилия г-жи де Бюрн, которую называли одной из самых изящных, самых красивых и изысканно одетых дам на балу в австрийском посольстве. Дрожь пробежала по нему с головы до ног. Фамилия графа фон Бернхауза стояла несколькими строками ниже. И вновь вспыхнувшая ревность до самого вечера терзала сердце Мариоля. Эта предполагаемая связь стала теперь для него почти несомненной. Это было одно из тех воображаемых убеждений, которые мучительнее, чем достоверный факт, потому что от них нельзя ни избавиться, ни исцелиться.

Не в силах переносить эту неизвестность и неуверенность в своих подозрениях, он решил написать Ламарту, который, зная его достаточно хорошо, чтобы догадаться о его душевных терзаниях, мог бы ответить на его предположения даже без прямого вопроса.

Поэтому однажды вечером, при свете лампы, он составил длинное, искусно сочиненное письмо, неопределенно печальное, полное скрытых вопросов и лирических излияний на тему о красоте весны в деревне.

Через четыре дня, получив почту, он с первого взгляда узнал прямой и твердый почерк романиста.

Ламарт сообщал ему тысячу прискорбных новостей, полных для него глубокого значения. Он говорил о множестве людей, но, не вдаваясь насчет г-жи де Бюрн и графа фон Бернхауза в большие подробности, чем насчет любого другого человека, он как будто выделял их свойственным ему стилистическим приемом и привлекал к ним внимание как раз до намеченной точки, ничем не обнаруживая при этом своего намерения.

Из письма в общем вытекало, что все подозрения Мариоля были по меньшей мере обоснованны. Его опасения сбудутся завтра, если не сбылись еще вчера.

Его прежняя любовница жила все той же жизнью: суетливой, блестящей, светской. О нем немножко поговорили после его исчезновения, как обычно говорят об исчезнувших, – с безразличным любопытством. Полагали, что он уехал куда-то очень далеко, потому что ему наскучил Париж.

Получив это письмо, он до вечера пролежал в гамаке. Он не мог обедать, он не мог уснуть, а ночью у него началась лихорадка. На другой день он чувствовал себя таким усталым, таким подавленным, до того полным отвращения к однообразию дней, проводимых между этим глухим молчаливым лесом, теперь уже дремучим от зелени, и надоедливой речонкой, журчавшей под его окнами, что решил не вставать совсем.

Когда Элизабет вошла на его звонок и увидела его еще в постели, она удивленно остановилась на пороге и спросила, внезапно побледнев:

– Вы захворали, сударь?

– Да, немного.

– Не позвать ли врача?

– Нет; со мной это случается.

– Не угодно ли вам чего-нибудь?

Он велел, как всегда, приготовить ванну, к завтраку только яйца, а чай чтобы был в течение всего дня. Но к часу его охватила такая неистовая тоска, что ему захотелось встать. Элизабет, которую он беспрестанно вызывал, по обыкновению всех мнимых больных, приходила встревоженная, огорченная, горящая желанием быть полезной, помочь ему, ухаживать за ним и вылечить его; видя, как он взволнован и расстроен, она предложила, вся раскрасневшись от смущения, что-нибудь почитать ему вслух.

Он спросил:

– Вы хорошо читаете?

– Да, сударь, когда я училась в школе, я всегда получала награды за чтение и прочла мамочке столько романов, что и заглавия все перезабыла.

Он заинтересовался и послал ее в мастерскую взять среди присланных ему книг самую его любимую – Манон Леско[73]. Она помогла ему сесть в постели, подложила ему за спину две подушки, взяла стул и начала читать. Читала она действительно хорошо, даже очень хорошо, потому что была наделена врожденным даром верной интонации и выразительности. Она сразу же заинтересовалась этой повестью и с таким волнением следила за развитием событий, что он иногда прерывал ее, чтобы задать ей какой-нибудь вопрос и немного побеседовать с ней.

В открытое окно вместе с теплым ветерком, напоенным запахом зелени, врывались пение, рокот и трели соловьев, заливавшихся возле самочек на всех окрестных деревьях в эту пору любви.

Андре глядел на девушку, взволнованную, следившую с блеском в глазах за событиями, которые развертывались на страницах книги.

На его вопросы она отвечала с врожденным пониманием всего, что относится к любви и страсти, придавая своим словам правильный, но немного расплывчатый смысл, вызванный простонародною узостью ее кругозора. Он подумал: «Если бы немного подучить эту девочку, она стала бы совсем смышленой и умницей».

Женское очарование, которое он уже раньше почувствовал в ней, в самом деле благотворно влияло на него в этот жаркий, спокойный день, причудливо сливаясь в его сознании с таинственным и могучим очарованием Манон, которая дает нашим сердцам вкусить величайшую женскую прелесть, когда-либо переданную человеческим искусством.

Убаюканный голосом, увлеченный столь знакомым и всегда новым повествованием, он мечтал о такой же ветреной и пленительной любовнице, как любовница де Гриё[74], неверной и постоянной, человечной и соблазнительной даже в своих постыдных недостатках, созданной для того, чтобы пробудить в мужчине всю его нежность и весь его гнев, страстную ненависть и привязанность, ревность и вожделение.

Ах, если бы та, которую он только что покинул, таила в своей крови хотя бы только любовное и чувственное вероломство этой манящей куртизанки, он, может быть, никогда не уехал бы! Манон изменяла, но любила; она лгала, но отдавалась!

Мариоль нежился весь день, а с наступлением вечера погрузился в какое-то мечтательное забытье, где сливались все эти женщины. Не испытав со вчерашнего дня никакой усталости, проведя день без малейшего движения, он спал чутким сном и проснулся от какого-то странного шума, раздававшегося в доме.

Уже раза два в ночные часы ему слышались чьи-то шаги и едва уловимое движение в нижнем этаже, – не прямо под ним, а в комнатках, прилегавших к кухне: бельевой и ванной. Он не обращал на это внимания.

Но в этот вечер, устав лежать и чувствуя, что скоро ему не уснуть, он стал прислушиваться и различил странные шорохи и что-то похожее на всплески воды. Тогда он решил пойти посмотреть; зажег свечу и взглянул на часы: не было еще и десяти. Он оделся, положил в карман револьвер и, крадучись, с бесконечными предосторожностями, спустился вниз.

Войдя в кухню, он с изумлением увидел, что топится плита. Больше ничего не было слышно, но потом ему почудилось движение в ванной, крошечной комнатке, выбеленной известью, где ничего, кроме ванны, не было.

Он подошел, бесшумно повернул ручку и, резко распахнув дверь, увидел распростертое в воде женское тело с раскинутыми руками, с кончиками грудей, выступавшими из воды; прекраснейшее женское тело, какое ему когда-либо случалось видеть.

Она вскрикнула в ужасе: ей некуда было скрыться.

Он уже стоял на коленях у края ванны, пожирая ее пылающими глазами и протянув к ней губы.

Она поняла и, внезапно вскинув руки, с которых струилась вода, обвила ими шею своего хозяина.

III

На следующий день, когда, подавая ему чай, она появилась перед ним и глаза их встретились, она задрожала так сильно, что чашка и сахарница несколько раз подряд стукнулись друг о друга.

Мариоль подошел к ней, взял у нее из рук поднос, поставил на стол и, видя, что она потупилась, сказал ей:

– Взгляни на меня, крошка.

Она подняла на него глаза, полные слез.

Он продолжал:

– Я не хочу, чтобы ты плакала.

Он прижал ее к себе и почувствовал, что она трепещет с головы до ног. «О, боже мой!» – прошептала она. Он понял, что не горе, не сожаление и не раскаяние заставили ее прошептать эти три слова, а счастье, самое настоящее счастье. И чувствуя, как прижимается к его груди это маленькое, полюбившее его существо, он испытывал странное эгоистическое, скорее физическое, чем нравственное, удовлетворение. Он благодарил ее за это чувство, как раненый, брошенный на дороге, поблагодарил бы женщину, которая ему помогла. Он благодарил ее от всего своего истерзанного сердца, алчущего ласки, обманутого в своих тщетных порывах из-за равнодушия другой; а в глубине души он чуть-чуть жалел ее. Глядя на нее, изменившуюся, побледневшую, всю в слезах, с глазами, горящими любовью, он вдруг сказал сам себе: «Да она ведь красивая! Как быстро преображается женщина, становится тем, чем она должна быть, когда следует влечению души или голосу природы».

– Присядь, – сказал он.

Она села. Он взял ее руки, ее бедные рабочие руки, ставшие ради него белыми и изящными, и потихоньку, осторожно подбирая слова, стал говорить ей о том, каковы теперь должны быть их отношения. Она уже для него не прислуга, но нужно сохранить видимость, чтобы не вызвать сплетен в деревне. Она будет жить при нем в качестве экономки и часто будет читать ему вслух, что послужит оправданием для ее нового положения. А через некоторое время, когда с ее обязанностями чтицы окончательно свыкнутся, она будет обедать с ним за одним столом.

– Нет, сударь, я была и останусь вашей служанкой. Я не хочу сплетен, не хочу, чтобы все узнали о том, что произошло.

Она не уступила, несмотря на все его уговоры. Когда он кончил пить чай, она унесла поднос, а он проводил ее нежным взглядом.

После этого он подумал: «Это женщина; все женщины одинаковы, когда нравятся нам. Я сделал служанку своей любовницей. Из хорошенькой она, может быть, станет очаровательной. Во всяком случае, она моложе и свежей, чем светские женщины и кокотки. Да в конце концов, не все ли равно! Разве многие из знаменитых актрис не дочери привратниц?! И тем не менее их принимают, как настоящих дам, их обожают, как героинь романов, и короли обращаются с ними как с королевами. За что? За талант, нередко сомнительный, или за красоту, нередко весьма спорную? Нет! Но действительно, женщина всегда занимает положение, соответствующее той иллюзии, которую она умеет создать».

Он совершил в этот день далекую прогулку и хотя в глубине сердца чувствовал все ту же боль, а в ногах тяжесть, как будто печаль ослабила все источники его энергии, что-то щебетало в нем, словно птичка. Он был не так одинок, не так заброшен, не так покинут. Лес казался ему менее безмолвным, менее глухим и безлюдным. И он вернулся, полный желания увидеть, как Элизабет улыбнется при его приближении и поспешит ему навстречу со взглядом, исполненным нежности.

Около месяца на берегу маленькой речки длилась настоящая идиллия. Мариоль был любим, как было любимо, быть может, не много мужчин, – безумной, животной любовью, как ребенок – матерью, как охотник – собакой.

Он был для нее все – мир и небо, радость и счастье. Он отвечал всем ее пылким и простодушным женским чаяниям и дарил ей в одном поцелуе всю долю экстаза, какую она способна была испытать. Он один занимал ее душу, ее глаза, ее сердце и плоть; она была опьянена, как впервые захмелевший подросток. Он засыпал у нее на руках, он пробуждался от ее ласки, она обнимала его, отдаваясь с несказанным самозабвением. Полный удивления и восторга, он наслаждался этим совершеннейшим даром, и ему представлялось, что он пьет любовь из самого ее источника, из уст самой природы.

И все-таки он продолжал грустить, грустить и отчаиваться, безнадежно и глубоко. Его юная любовница ему нравилась, но ему недоставало другой. И когда он прогуливался по лугам вдоль берегов Луэна, спрашивая себя: «Почему эта скорбь не покидает меня?» – он при малейшем воспоминании о Париже ощущал в себе такой прилив волнения, что возвращался домой, чтобы не быть одному.

Тогда он укладывался в гамак, а Элизабет, сидя на складном стульчике, читала ему. Слушая ее и любуясь ею, он вспоминал о беседах в гостиной своей подруги, когда он проводил наедине с нею целые вечера. Тогда дикое желание расплакаться увлажняло его глаза и такая жгучая скорбь начинала терзать его сердце, что в нем рождалось настойчивое, нестерпимое желание уехать немедленно, вернуться в Париж, бежать на край света.

Видя, как он печален и мрачен, Элизабет спрашивала его:

– Вам тяжело? Я чувствую, у вас слезы на глазах.

Он отвечал:

– Поцелуй меня, крошка; тебе этого не понять.

Она целовала его, охваченная беспокойством, предчувствуя какую-то неведомую ей драму. А он, немного забываясь под действием ее ласк, размышлял: «Ах, если бы в одной женщине могли слиться обе, любовь этой с очарованием другой! Почему никогда не находишь того, о чем грезишь, а всегда встречаешь только нечто приблизительное?»

Убаюкиваемый однообразным звуком голоса, которого он уже не слушал, он весь отдавался мечте о том, что его обольстило, очаровало, покорило в покинутой им любовнице. Истомленный воспоминанием о ней, одолеваемый ее воображаемым присутствием, которое неотступно преследовало его, как духовидца – призраки, он говорил себе: «Неужели я осужден навеки и никогда уже не освобожусь от нее?»

Он снова принялся совершать дальние прогулки, бродить по лесной чаще, в смутной надежде отделаться от ее образа, оставив его где-нибудь, либо в овраге, либо за темной скалой, или в гуще кустарника, как человек, который стремится избавиться от преданного ему животного, но не хочет его убивать, а только старается завести куда-нибудь подальше.

Как-то раз, под конец одной из таких прогулок, он снова забрел в царство буков. Теперь это был темный, почти черный лес с непроницаемой листвой. Мариоль шел под его необъятным сводом, сырым и глубоким, вспоминая с сожалением о легкой, пронизанной солнцем, зеленеющей дымке едва развернувшихся листочков; но, проходя узкой тропинкой, он вдруг остановился в удивлении перед двумя сросшимися деревьями.

Никакой другой образ его любви не мог бы острее и глубже поразить его глаза и душу: мощный бук сжимал в своих объятиях стройный дубок.

Как отчаявшийся влюбленный, с телом могучим и измученным, бук, вытянув, точно руки, две огромные ветви и сомкнув их, сжимал ствол соседнего дуба. А тот, как будто с презрением вырываясь из его объятий, устремлял в небо, высоко над вершиной обидчика, свой прямой, тонкий и стройный стан. Но, невзирая на это бегство в пространство, вопреки этому надменному бегству глубоко оскорбленного существа, на коре дуба виднелись два глубоких, давно зарубцевавшихся шрама, врезанных неодолимо могучими ветвями бука. Навеки спаянные этими зажившими ранами, они росли вместе, смешивая свои соки, и в жилах побежденного дерева текла, поднимаясь до самой вершины, кровь дерева-победителя.

Мариоль присел и долго глядел на них. В его больной душе эти два неподвижных врага, рассказывавших прохожим вечную повесть его любви, становились великолепным и страшным символом.

Потом он пошел дальше, еще более опечаленный, и медленно брел, опустив глаза, как вдруг увидел скрытую в траве, смоченную давнишними дождями, испачканную, старую телеграмму, брошенную или потерянную прохожим. Он остановился. Какую радость, какую печаль принесла чьему-то сердцу эта синенькая бумажка, валявшаяся у его ног?

Он не мог удержаться, чтобы не поднять ее, и с любопытством и брезгливостью развернул листок. Кое-как еще можно было разобрать: «Приходите… мне… четыре часа». Имена были стерты сыростью.

Жестокие, обольстительные воспоминания обступили его, воспоминания о всех телеграммах, полученных от нее, то назначавших час свидания, то сообщавших, что она не придет. Ничто никогда не повергало его в большее волнение, не вызывало в нем такой неистовой дрожи, не заставляло так внезапно сжиматься и снова трепетать его бедное сердце, чем вид этих посланниц, повергающих в восторг или в отчаяние. Он весь цепенел от тоски при мысли, что ему уже никогда не придется вскрывать такие послания.

Снова он спрашивал себя, что произошло с ней с тех пор, как он ее покинул? Страдала ли она, сожалела ли о друге, отторгнутом ее равнодушием, или примирилась с этим разрывом, лишь слегка задетая в своем самолюбии?

И желание узнать это дошло до такой крайности, стало таким мучительным, что у него возникла дерзкая и неожиданная, но еще неясная мысль. Он направился в Фонтенебло. Придя туда, он зашел на телеграф, с душой, полной сомнений и трепетного беспокойства. Но какая-то сила толкала его, какая-то неодолимая сила, исходившая из самого сердца.

Дрожащей рукой он взял со стола телеграфный бланк и вслед за именем и адресом г-жи де Бюрн написал:

«Мне так хотелось бы знать, что вы думаете обо мне! Я не в силах ничего забыть.

Андре Мариоль. Монтиньи».
Потом он вышел, нанял экипаж и вернулся в Монтиньи, в тревоге и волнении от своего поступка и уже сожалея о нем.

Он рассчитал, что, если она удостоит его ответом, он получит ее письмо через два дня; но весь следующий день он уже не выходил из дому, надеясь и страшась получить телеграмму.

Около трех часов дня, когда он качался в гамаке под липами у реки, Элизабет сказала ему, что какая-то дама хочет его видеть.

Он пришел в такое смятение, что у него перехватило дыхание; когда он подходил к дому, ноги его подкашивались, сердце трепетно билось. Он все еще не смел надеяться, что это она.

Он распахнул дверь в гостиную, и г-жа де Бюрн, сидевшая на диване, встала и, улыбаясь немного сдержанной улыбкой, с некоторой принужденностью в лице и манерах, протянула ему руку, говоря:

– Я приехала узнать, как вы живете, потому что телеграф недостаточно обстоятельно выполнил эту задачу.

Он так побледнел, что в глазах ее мелькнула радость, и был настолько потрясен и взволнован, что не мог говорить, а только прижимал к губам протянутую ему руку.

– Боже! До чего вы добры! – промолвил он наконец.

– Нет, просто я не забываю друзей и беспокоюсь о них.

Она глядела ему прямо в лицо тем пытливым, глубоким женским взглядом, который сразу улавливает все, проникает в мысли до самого корня и разоблачает любое притворство. Она, очевидно, была удовлетворена, потому что лицо ее озарилось улыбкой.

– Ваш уголок очень мил. Счастливо в нем живется?

– Нет, сударыня.

– Неужели? В такой прелестной местности, в этом чудесном лесу, на этой очаровательной речке? Вы, вероятно, наслаждаетесь здесь полным покоем и счастьем?

– Нет, сударыня.

– Почему же?

– Потому что и здесь не могу забыть…

– А вам необходимо что-то забыть, чтобы стать счастливым?

– Да, сударыня.

– Можно узнать, что именно?

– Вы сами знаете.

– Значит?

– Значит, я очень несчастен.

Она сказала с самодовольным состраданием:

– Я догадалась об этом, получив вашу телеграмму, и поэтому-то и приехала, твердо решив сразу же вернуться обратно, в случае если я ошиблась.

Слегка помолчав, она добавила:

– Раз я не уезжаю немедленно, нельзя ли мне осмотреть ваши владения? Вон та липовая аллейка кажется мне весьма привлекательной. Там будет немного свежей, чем здесь, в гостиной.

Они вышли. Она была в розовато-лиловом костюме, который сразу же так гармонично слился с зеленью деревьев и голубизной неба, что она представилась ему изумительной, как видение, обольстительной и прекрасной, в совершенно неожиданном и новом для него свете. Ее длинная и такая гибкая талия, утонченное и свежее лицо, легкая прядь золотистых волос, выбившихся из-под большой, тоже розовато-лиловой шляпы, обрамленной, как сиянием, большим страусовым пером, ее тонкие руки, державшие закрытый зонтик, ее немного жесткая, надменная и гордая походка – все это вносило в этот деревенский садик нечто неестественное, неожиданное, экзотическое, странное и сладостное впечатление, как бы от персонажа из сказки, из грезы, с гравюры, с картины Ватто, персонажа, созданного воображением поэта или живописца и вздумавшего явиться в деревню, чтобы поразить своей красотой.

Глядя на нее с глубоким трепетом, полный прежней страсти, Мариоль вспомнил двух женщин, которых он видел на улице в Монтиньи.

Она спросила его:

– Кто эта девушка, которая отворила мне дверь?

– Прислуга.

– Она не похожа… на горничную.

– Да. Она в самом деле очень мила.

– Где вы нашли такую?

– Совсем неподалеку, в гостинице для художников, где постояльцы посягали на ее добродетель.

– Которую вы уберегли?

Он покраснел и ответил:

– Которую я уберег.

– Может быть, себе на пользу?

– Конечно, себе на пользу: я предпочитаю видеть возле себя хорошенькое личико, чем безобразное.

– Это все, что она вам внушает?

– Пожалуй, она мне еще внушала непреодолимую потребность снова увидеть вас, потому что каждая женщина, которая хоть на миг привлекает мое внимание, приводит все мои помыслы к вам.

– Ловко сказано! И она любит своего спасителя?

Он покраснел еще сильнее. Молниеносно промелькнувшая в нем уверенность, что ревность к кому бы то ни было должна воспламенить сердце женщины, заставила его солгать лишь наполовину. Поэтому он нерешительно ответил:

– Об этом мне ничего не известно. Возможно. Она очень заботлива и полна внимания ко мне.

Чуть уловимая досада заставила г-жу де Бюрн прошептать:

– А вы?

Он устремил на нее горящие любовью глаза и сказал:

– Ничто не может отвлечь меня от вас.

Это тоже было очень ловко сказано, но она уже ничего не заметила, до того неоспоримо правдивой показалась ей эта фраза. Могла ли женщина, подобная ей, усомниться в этом? Она действительно не усомнилась и, вполне удовлетворенная, отбросила всякую мысль об Элизабет.

Они сели на парусиновые стулья, в тени лип, над бегущей водой.

– Что вы подумали, когда я уехал?

– Что вы очень несчастны.

– По моей вине или вашей?

– По нашей вине.

– А потом?

– А потом, чувствуя, как вы взволнованы и возбуждены, я рассудила, что самым мудрым будет дать вам прежде всего возможность успокоиться. И я стала ждать.

– Чего же вы ждали?

– Весточки от вас. Я ее получила, и вот я здесь… А сейчас мы побеседуем с вами, как серьезные люди. Итак, вы меня по-прежнему любите? Я спрашиваю об этом не как кокетка… Я спрашиваю как друг.

– Я по-прежнему вас люблю.

– Чего же вы хотите?

– Не знаю! Я в ваших руках.

– О, мне все очень ясно, но я не выскажу вам своих мыслей, пока не узнаю ваших. Расскажите мне о себе, обо всем, что творилось в вашем сердце, в вашем уме, с тех пор как вы скрылись.

– Я думал о вас, вот и все, что я делал!

– Да, но как? В каком смысле? К чему вы пришли?

Он рассказал ей о своем решении излечиться от любви к ней, о своем бегстве, о скитаниях в этом огромном лесу, где он нашел только ее одну, о днях, полных неотступных воспоминаний, о ночах, полных грызущей ревности; он рассказал с полной чистосердечностью обо всем, кроме любви Элизабет, имени которой он больше не произносил.

Она его слушала, уверенная в его правдивости, убежденная чувством своего господства над ним еще больше, чем искренностью его голоса, в восторге от своего торжества, от того, что снова владеет им, потому что она все-таки очень любила его.

Потом он стал горько жаловаться на безысходность положения и, разволновавшись от рассказа о том, как он исстрадался и о чем так много думал, он в страстном, неудержимом порыве, но без гнева и горечи, возмущенный и подавленный неизбежностью, снова стал упрекать ее за бессилие любить, которым она была поражена.

Он повторял:

– Одни лишены дара нравиться, а вы лишены дара любить.

Она живо прервала его, вооруженная целым рядом возражений и доводов.

– Зато я обладаю даром постоянства, – сказала она, – неужели вы были бы менее несчастны, если бы, после того как я десять месяцев обожала вас, теперь влюбилась бы в другого?

Он воскликнул:

– Неужели женщине невозможно любить только одного человека?

Она с живостью возразила:

– Нельзя любить бесконечно; можно только быть верной. Неужели вы думаете, что исступленное чувство должно продолжаться годами? Нет и нет! Ну а те женщины, что живут одними страстями, буйными, длительными или короткими вспышками своих капризов, те попросту превращают свою жизнь в роман. Герои сменяются, обстоятельства и события полны неожиданностей и разнообразия, развязка всегда другая. Признаю, что все это для них очень весело и увлекательно, потому что волнения завязки, развития и конца каждый раз вновь возрождаются. Но когда это кончено – это кончено навсегда… для него… Понимаете?

– Да, в этом есть доля правды. Но я не понимаю, куда вы клоните.

– Вот куда: нет такой страсти, которая продолжалась бы очень долго, – я говорю о жгучих, мучительных страстях, вроде той, которой вы еще страдаете. Это припадок, который вам тяжело достался, очень тяжело, я это знаю, чувствую, из-за… скудости моей любви, из-за моей неспособности изливать свои чувства… Но этот припадок пройдет, он не может быть вечным.

Она умолкла. Он тревожно спросил:

– И тогда?

– И тогда, я полагаю, для женщины благоразумной и спокойной, вроде меня, вы можете оказаться превосходным любовником, потому что в вас много такта. И наоборот, вы были бы отвратительным мужем. Впрочем, хороших мужей не бывает и не может быть.

Он спросил удивленно и немного обиженно:

– Зачем же сохранять любовника, которого не любишь или перестала любить?

Она живо ответила:

– Мой друг, я люблю по-своему! Сухо, но все же люблю.

Он покорно заметил:

– А главное, вам нужно, чтобы вас любили и выказывали это.

Она ответила:

– Правда. Я это обожаю. Но и мое сердце нуждается в тайном спутнике. Тщеславная склонность к вниманию света не лишает меня возможности быть верной и преданной и думать, что я могу дать мужчине нечто совсем особенное, недоступное никому другому: мою честную преданность, искреннюю привязанность моего сердца, полное и сокровенное доверие души, а взамен получить от него, вместе со всей нежностью любовника, столь редкое и сладостное ощущение, что я не совсем одинока. Это не любовь, как вы ее понимаете, но и это чего-нибудь да стоит!

Он склонился к ней, весь дрожа от волнения, и прошептал:

– Хотите, я буду этим человеком?

– Да, немного позднее, когда вам станет полегче. А в ожидании этого примиритесь с мыслью время от времени немного страдать из-за меня. Это пройдет, а так как вы страдаете при любых условиях, то лучше страдать при мне, чем вдали от меня. Не правда ли?

Улыбкой своей она как будто ему говорила: «Ну, поверьте же мне хоть немного». И, видя, как он трепещет от страсти, она испытывала во всем теле какое-то своеобразное наслаждение, какое-то общее довольство, от которого по-своему была счастлива, как счастлив бывает ястреб, бросающийся с высоты на свою зачарованную добычу.

– Когда вы вернетесь? – спросила она.

Он ответил:

– Да… хоть завтра.

– Пусть будет завтра. Вы отобедаете у меня?

– Да.

– Ну а теперь мне пора ехать, – сказала она, взглянув на часы, вделанные в ручку зонтика.

– О, почему так скоро?

– Потому что я еду с пятичасовым. Я жду к обеду нескольких человек, княгиню фон Мальтен, Бернхауза, Ламарта, Масиваля, Мальтри и одного новенького – господина де Шарлена, путешественника, который только что вернулся из интереснейшей экспедиции в Северную Камбоджу. Все только о нем и говорят.

Сердце Мариоля на мгновение сжалось. Все эти имена одно за другим причиняли ему боль, словно его жалили осы. В них таился яд.

– Тогда, – сказал он, – не хотите ли отправиться сейчас же и прокатиться со мною по лесу?

– С удовольствием. Но сначала дайте мне чашку чая с гренками.

Когда потребовалось подать чай, Элизабет нигде не могли найти.

– Она куда-то убежала, – сказала кухарка.

Г-жа де Бюрн не обратила на это внимания. В самом деле, какие опасения могла ей теперь внушать эта горничная?

Потом они сели в ландо, ожидавшее у ворот. Мариоль велел кучеру ехать дорогой, несколько более длинной, но пролегавшей около Волчьего оврага.

Когда они очутились под высоким зеленым навесом, в мирной тени которого веяло прохладой и слышалось пение соловьев, она воскликнула, охваченная тем невыразимым ощущением, которым всемогущая и таинственная красота мира с помощью зрения потрясает нашу плоть:

– Боже! Как здесь хорошо! До чего красиво, до чего очаровательно, как умиротворяет!

Она дышала полной грудью, радостная и взволнованная, словно грешница у причастия, вся проникнутая истомой и умилением. Она положила свою руку на руку Андре.

А он подумал: «Да! Природа! Опять гора Сен-Мишель!» – так как в глазах его промелькнул, как видение, поезд, идущий в Париж. Он проводил ее до станции.

Расставаясь с ним, она сказала:

– До завтра, в восемь.

– До завтра, в восемь, сударыня.

Она уехала сияющая, а он вернулся домой в ландо, довольный и счастливый, но все-таки полный тревоги, потому что ничто не разрешилось до конца.

Но зачем же бороться? У него уже не было сил. Она влекла его непонятной, неодолимой прелестью. Бегство от нее не освободило его, не разлучило с ней, а было только невыносимым лишением, между тем как, покорясь ей, он получит от нее все, что она обещала, потому что она не лжет.

Лошади рысью бежали под деревьями, и он подумал, что за все их свидание ей даже не пришло в голову, ей ничто не подсказало хоть раз протянуть ему губы. Она была все та же. Ничто никогда не изменится в ней, и, может быть, он всю жизнь будет так же страдать из-за нее. Память о жестоких часах, уже пережитых им, о часах ожидания в невыносимой уверенности, что ему никогда не удастся ее воспламенить, снова сжимала его сердце, вызывая в нем предчувствие и боязнь предстоящей борьбы и тех же душевных терзаний в будущем. И все-таки он был готов лучше все перетерпеть, чем снова потерять ее, готов был снова покориться вечному желанию, превратившемуся в его жилах в какую-то свирепую и неутолимую жажду, сжигавшую его тело.

Дикие приступы бешенства, столько раз пережитые им при его одиноких возвращениях из Отейля, уже снова поднимались в нем, заставляя его метаться в ландо, катившем в прохладной тени высоких деревьев, как вдруг мысль, что его ждет Элизабет, такая свежая, юная и хорошенькая, с сердцем, полным любви, с поцелуями на устах, разлилась в нем сладкой отрадой. Сейчас он обнимет ее и, закрывши глаза, обманывая самого себя, как обманывают других, сливая в опьянении объятий ту, которую он любит, с той, которая любит его, он будет обладать ими обеими. Конечно, даже и сейчас его влекло к ней тем благодарным влечением плоти и духа, которое рождается сознанием разделенной любви и взаимной нежности и всегда пронизывает животную природу человека. Не будет ли для его мучительной и иссушающей любви это соблазненное им дитя светлым родником, обретенным на вечернем привале, надеждой на прохладную воду, поддерживающей бодрость духа при переходе пустыни?

Но когда он приехал домой, оказалось, что Элизабет еще не вернулась; он испугался, встревожился и спросил у другой служанки:

– Вы уверены, что она ушла из дома?

– Да, сударь.

Тогда он тоже вышел, надеясь где-нибудь ее встретить.

Пройдя несколько шагов, перед тем как свернуть на улицу, тянувшуюся вдоль долины, он увидел перед собой старую, широкую и приземистую церковь с низенькой колокольней, прикорнувшую на бугре и распростершуюся над домами деревушки, как курица над цыплятами.

Догадка, предчувствие подтолкнули его. Как знать, какие странные мысли могут родиться в сердце женщины? Что она подумала? Что поняла? Где, как не здесь, ей укрыться, если тень истины промелькнула перед ее глазами?

В храме было очень темно, потому что уже вечерело. Только один догоравший светильник у дарохранительницы свидетельствовал о незримом присутствии божественного Утешителя. Мариоль быстро прошел между скамьями. Подойдя к хорам, он увидел женщину, которая стояла на коленях, закрыв лицо руками. Он подошел к ней, узнал ее и коснулся ее плеча. Они были одни.

Она сильно вздрогнула и подняла голову. Она плакала.

Он спросил:

– Что с тобой?

Она прошептала:

– Я все поняла. Вы здесь потому, что она огорчила вас. Она за вами приехала.

Он был тронутстраданием, которое на этот раз причинил он сам, и проговорил:

– Ты ошибаешься, детка, я в самом деле возвращаюсь в Париж, но и тебя увожу с собой.

Она недоверчиво повторила:

– Неправда! Неправда!

– Клянусь тебе.

– Когда же?

– Завтра.

Опять зарыдав, она прошептала: «Боже мой, боже мой!»

Тогда он обнял ее за плечи, помог ей встать, увлек за собой, спустился с нею по склону холма в сгустившуюся темноту ночи, а когда они вышли на берег реки, он усадил ее на траву и сел рядом с ней. Он слышал, как билось ее сердце и прерывалось дыхание, и, смущенный раскаянием, прижимая ее к себе, стал шептать ей на ухо такие ласковые слова, каких еще никогда ей не говорил. Он был охвачен жалостью и пылал желанием, он почти не лгал, почти не обманывал ее; и, сам удивляясь тому, что он говорит и что чувствует, он спрашивал себя, как может он, еще весь трепещущий от встречи с той, чьим рабом будет навеки, так волноваться и дрожать от вожделения, утешая это любовное горе?

Он обещал ее «очень любить» – он не сказал просто «любить», обещал нанять ей совсем близко от себя хорошенькую дамскую квартирку, обставленную изящной мебелью и с горничной, чтобы та прислуживала ей.

Внимая ему, она успокаивалась, приходя понемногу в себя, не в силах поверить, чтобы он стал ее так обманывать, понимая к тому же по звуку его голоса, что он говорит искренне. Убежденная наконец и восхищенная мыслью, что она тоже будет «барыней», ослепленная грезой девочки, родившейся в бедности, мечтой трактирной служанки, вдруг ставшей подругой столь богатого и важного господина, она охмелела от вспыхнувших в ней желаний, гордости и благодарности, которые смешивались с ее любовью к Андре.

Она вскинула руки ему на шею и, покрывая его лицо поцелуями, лепетала:

– Я так вас люблю! Вы для меня все на свете!

Он был глубоко растроган и, отвечая на ее ласки, прошептал:

– Милая, милая крошка!

Она уже почти забыла о появлении незнакомки, только что причинившей ей столько горя. Но все-таки безотчетное сомнение еще шевелилось в ней, и она спросила его вкрадчиво-ласковым голосом:

– А вы вправду будете меня любить так же, как здесь?

Он уверенно ответил:

– Я буду тебя любить так же, как здесь.

Ги де Мопассан Пьер и Жан

О романе

Я вовсе не собираюсь выступать здесь в защиту небольшого романа, следующего за этим предисловием. Напротив, мысли, которые я попытаюсь выразить, скорее повели бы к критике того опыта психологического жанра, каким является Пьер и Жан.

Мне хочется остановиться на романе как таковом.

Я не единственный из писателей, которому все те же критики обращают все тот же упрек каждый раз, как выходит новая книга.

Среди хвалебных фраз мне неизменно попадается и такая фраза, — и пишут ее все те же перья: «Главный недостаток этого произведения в том, что оно, в сущности говоря, не роман».

Можно было бы ответить тем же самым доводом: «Главный недостаток писателя, удостоившего меня своей оценки, в том, что он, в сущности говоря, не критик».

Каковы в самом деле основные признаки критика?

От критика требуется, чтобы он, без предвзятости, без заранее принятого решения, не поддаваясь влиянию той или иной школы и независимо от связей с какой бы то ни было группой художников, умел понимать, различать и объяснять все самые противоречивые стремления, самые противоположные темпераменты и признавать закономерность самых разнообразных художественных исканий.

Вот почему тот критик, который после Манон Леско[75], Поля и Виржини[76], Дон-Кихота, Опасных связей[77], Вертера, Избирательного сродства[78], Клариссы Гарло[79], Эмиля[80], Кандида[81], Сен-Мара[82], Рене[83], Трех мушкетеров[84], Мопра[85], Отца Горио, Кузины Беты[86], Коломбы[87], Красного и черного[88], Мадемуазель де Мопен[89], Собора Парижской богоматери, Саламбо, Госпожи Бовари[90], Адольфа[91], Господина де Камора[92], Западни[93], Сафо[94] и т.д. еще позволяет себе писать: «То — роман, а это — не роман», — кажется мне одаренным проницательностью, весьма похожей на некомпетентность.

Обычно такой критик понимает под романом более или менее правдоподобное повествование по образцу театральной пьесы в трех действиях, из которых первое содержит завязку, второе — развитие действия и третье — развязку.

Подобная форма композиции вполне приемлема при том условии, что одинаково допустимы и все остальные.

В самом деле, существуют ли правила, как писать роман, при несоблюдении которых произведение должно называться по-другому?

Если Дон-Кихот — роман, то роман ли Западня? Можно ли провести сравнение между Избирательным сродством Гете, Тремя мушкетерами Дюма, Госпожой Бовари Флобера, Господином де Камором г-на О. Фейе и Жерминалем г-на Золя? Какое из этих произведений — роман? Каковы эти пресловутые правила? Откуда они взялись? Кто их установил? По какому принципу, по чьему авторитету, по каким соображениям?

Однако критикам этим как будто самым доподлинным и неоспоримым образом известно, что именно составляет роман и чем он отличается от другого произведения, которое не роман. Попросту же говоря, все дело в том, что, не будучи сами художниками, они примкнули к определенной школе и, по примеру ее представителей-романистов, отвергают все произведения, задуманные и выполненные вне их эстетических правил.

Проницательному критику, напротив, следовало бы выискивать именно то, что менее всего напоминает уже написанные романы, и по возможности толкать молодежь на поиски новых путей.

Все писатели, и Виктор Гюго, и г-н Золя, настойчиво требовали абсолютного, неоспоримого права творить, то есть воображать или наблюдать, следуя своему личному пониманию задач искусства. Талант порождается оригинальностью, которая представляет собой особую манеру мыслить, видеть, понимать и оценивать. И критик, пытающийся определить существо романа соответственно представлению, составленному по романам, которые ему нравятся, и установить некие незыблемые правила композиции, всегда обречен бороться против темперамента художника, работающего в новой манере. Критику же, безусловно, достойному этого имени, следовало бы быть только аналитиком, чуждым тенденций, предпочтений, страстей, и, подобно эксперту в живописи, оценивать лишь художественную сторону рассматриваемого им произведения искусства. Способность понимать решительно все должна настолько господствовать у него над личными вкусами, чтобы он мог отмечать и хвалить даже те книги, которые ему как человеку не нравятся, но которым он отдает должное в качестве судьи.

Однако большинство критиков, в сущности, только читатели, а это значит, что они распекают нас почти всегда понапрасну; если же хвалят, то не знают ни удержу, ни меры.

Тому читателю, который ищет в книге только удовлетворения природной склонности своего ума, желательно, чтобы писатель угождал его излюбленным вкусам, и поэтому он всегда признает выдающимся и хорошо написанным то произведение или тот отрывок, которые отвечают его настроению, возвышенному, или веселому, игривому или печальному, мечтательному или трезвому.

В сущности, читающая публика состоит из множества групп, которые кричат нам:

— Утешьте меня.

— Позабавьте меня.

— Дайте мне погрустить.

— Растрогайте меня.

— Дайте мне помечтать.

— Рассмешите меня.

— Заставьте меня содрогнуться.

— Заставьте меня плакать.

— Заставьте меня размышлять.

И только немногие избранные умы просят художника:

— Создайте нам что-нибудь прекрасное, в той форме, которая всего более присуща вашему темпераменту.

И художник берется за дело и достигает успеха или терпит неудачу.

Критик должен оценивать результат, исходя лишь из природы творческого усилия, и не имеет права быть тенденциозным.

Об этом писали уже тысячу раз. Но постоянно приходится повторять то же самое.

И вот вслед за литературными школами, стремившимися дать нам искаженное, сверхчеловеческое, поэтическое, трогательное, очаровательное или величественное представление о жизни, пришла школа реалистическая, или натуралистическая, которая взялась показать нам правду, только правду, всю правду до конца.

Надо с одинаковым интересом относиться ко всем этим столь различным теориям искусства, а о создаваемых ими произведениях судить исключительно с точки зрения их художественной ценности, принимая a priori[95] породившие их философские идеи.

Оспаривать право писателя на создание произведения поэтического или реалистического — значит требовать, чтобы он насиловал свой темперамент и отказался от своей оригинальности, значит запрещать ему пользоваться глазами и разумом, дарованными природой.

Упрекать его за то, что вещи кажутся ему прекрасными или уродливыми, ничтожными или величественными, привлекательными или зловещими, — значит упрекать его за то, что он создан на свой особый лад и что его представления не совпадают с нашими.

Предоставим же ему свободу понимать, наблюдать, создавать, как ему вздумается, лишь бы он был художником. Но попытаемся подняться сами до поэтической экзальтации, чтобы судить идеалиста; ведь только тогда мы и сможем ему доказать, что мечта его убога, банальна, недостаточно безумна или недостаточно великолепна. А если мы судим натуралиста — покажем ему, в чем правда жизни отличается от правды в его книге.

Вполне очевидно, что столь различные школы должны пользоваться совершенно противоположными приемами композиции.

Романисту, который переиначивает неопровержимую, грубую и неприятную ему правду ради того, чтобы извлечь из нее необыкновенное и чарующее приключение, незачем заботиться о правдоподобии; он распоряжается событиями по своему усмотрению, подготавливая и располагая их так, чтобы понравиться читателю, чтобы взволновать или растрогать его. План его романа — только род искусных комбинаций, ловко ведущих к развязке. Все эпизоды рассчитаны и постепенно доведены до кульминационного пункта, а эффект конца, представляющий собой главное и решающее событие, удовлетворяет возбужденное в самом начале любопытство, ставит преграду дальнейшему развитию интереса читателей и настолько исчерпывающе завершает рассказанную историю, что больше уж не хочется знать, что станется на другой день с самыми увлекательными героями.

Но романист, имеющий в виду дать нам точное изображение жизни, должен, напротив, тщательно избегать всякого сцепления обстоятельств, которое могло бы показаться необычным. Цель его вовсе не в том, чтобы рассказать нам какую-нибудь историю, позабавить или растрогать нас, но в том, чтобы заставить нас мыслить, постигнуть глубокий и скрытый смысл событий. Он столько наблюдал и размышлял, что смотрит на вселенную, на вещи, на события и на людей особым образом, который свойствен только ему одному и исходит из совокупности его глубоко продуманных наблюдений. Это личное восприятие мира он и пытается нам сообщить и воссоздать в своей книге. Чтобы взволновать нас так, как его самого взволновало зрелище жизни, он должен воспроизвести ее перед нашими глазами, стремясь к самому тщательному сходству. Следовательно, он должен построить свое произведение при помощи таких искусных и незаметных приемов и с такой внешней простотой, чтобы невозможно было увидеть и указать, в чем заключаются замысел и намерения автора.

Вместо того чтобы измыслить какое-нибудь приключение и так развернуть его, чтобы оно держало читателя в напряжении вплоть до самой развязки, он возьмет своего героя или своих героев в известный период их существования и доведет их естественными переходами до следующего периода их жизни. Таким образом, он покажет, как меняются умы под влиянием окружающих обстоятельств, как развиваются чувства и страсти, как любят, как ненавидят, как борются во всякой социальной среде, как сталкиваются интересы обывательские, денежные, семейные, политические.

Его искусный замысел будет, следовательно, заключаться вовсе не в том, чтобы взволновать или очаровать, не в захватывающем начале или потрясающей катастрофе, но в умелом сочетании достоверных мелких фактов, которые выявят окончательный смысл произведения. Чтобы уместить на трехстах страницах десять лет чьей-нибудь жизни и показать, каково было ее особенное и характерное значение среди всех других окружающих ее существовании, автор должен суметь исключить из множества мелких, незначительных, будничных событий те события, которые для него бесполезны, и особенным образом осветить все те, которые остались бы незамеченными недостаточно проницательным наблюдателем, хотя они-то и определяют все значение и художественную ценность книги.

Разумеется, подобная манера композиции, столь отличная от старинного, понятного для всех способа, часто сбивает с толку критиков, и они не могут обнаружить эти тонкие, скрытые, почти незаметные нити, используемые некоторыми современными художниками вместо той единственной веревочки, которая звалась Интригой.

Словом, если вчерашний романист избирал и описывал житейские кризисы, обостренные состояния души и сердца, то романист наших дней пишет историю сердца, души и разума в их нормальном состоянии. Чтобы добиться желаемого эффекта, то есть взволновать зрелищем обыденной жизни, и чтобы выявить свою идею, то есть в художественной форме показать, что же представляет собою в его глазах современный человек, автор должен пользоваться только теми фактами, истинность которых неопровержима и неизменна.

Но даже становясь на точку зрения художников-реалистов, следует все же обсуждать и оспаривать их теорию, которую, по-видимому, можно выразить в таких словах: «Только правда, и вся правда до конца».

Так как цель их в том, чтобы делать философские выводы из некоторых постоянных и обычных фактов, им нередко приходится исправлять события в угоду правдоподобию и в ущерб правде, потому что «бывает не всегда правдоподобна правда»[96].

Реалист, если он художник, будет стремиться не к тому, чтобы показать нам банальную фотографию жизни, но к тому, чтобы дать нам ее воспроизведение, более полное, более захватывающее, более убедительное, чем сама действительность.

Рассказать обо всем невозможно, так как потребовалось бы писать минимум по книге в день, чтобы изложить те бесчисленные незначительные происшествия, которые наполняют наше существование.

Значит, необходим выбор, а это уже первое нарушение теории всей правды до конца.

Кроме того, жизнь состоит из событий самых разнообразных, самых непредвиденных, самых противоположных, самых разношерстных; она груба, непоследовательна, бессвязна, полна необъяснимых, нелогичных и противоречивых катастроф, которым место в отделе происшествий.

Вот почему художник, выбрав себе тему, возьмет из этой жизни, перегруженной случайностями и мелочами, только необходимые ему характерные детали и отбросит все остальное, все побочное.

Вот один из множества примеров.

Количество людей, умирающих каждый день от несчастных случаев, довольно велико на земле. Но можем ли мы сбросить черепицу с крыши на голову главного действующего лица или швырнуть его под колеса экипажа в самой середине повествования под тем предлогом, что нужно уделить место и несчастному случаю?

Далее, в жизни все идет по своему плану; события то ускоряются, то бесконечно затягиваются. Задача искусства, наоборот, состоит в том, чтобы осмотрительно подготовлять события, изобретать искусно скрытые переходы, освещать полным светом, с помощью умелой композиции, основные события, придавая всем остальным ту степень реальности, которая соответствует их значению; все это необходимо для того, чтобы заставить глубоко почувствовать ту особенную правду, которую требуется показать.

Показывать правду — значит дать полную иллюзию правды, следуя обычной логике событий, а не копировать рабски хаотическое их чередование.

На этом основании я считаю, что талантливые Реалисты должны были бы называться скорее Иллюзионистами.

К тому же какое ребячество верить в реальность, если каждый из нас носит свою собственную реальность в своей мысли и в органах чувств! Различие нашего зрения, слуха, обоняния, вкуса создает столько истин, сколько людей на земле. И наш ум, получая указания от этих органов, обладающих различной впечатлительностью, понимает, анализирует и судит так, как если бы каждый из нас принадлежал к другой расе.

Итак, каждый из нас просто создает себе ту или иную иллюзию о мире, иллюзию поэтическую, сентиментальную, радостную, меланхолическую, грязную или зловещую, в зависимости от своей натуры. И у писателя нет другого назначения, кроме того, чтобы точно воспроизводить эту иллюзию всеми художественными приемами, которые он постиг и которыми располагает.

Иллюзию прекрасного, которая является человеческой условностью! Иллюзию безобразного, которая является преходящим представлением! Иллюзию правды, никогда не остающуюся незыблемой! Иллюзию низости, привлекательную для столь многих! Великие художники — это те, которые внушают человечеству свою личную иллюзию.

Не будем же возмущаться ни одной теорией, поскольку каждая из них — это лишь общее выражение анализирующего себя темперамента.

Две из этих теорий особенно часто подвергались обсуждению, но их противопоставляли одну другой, вместо того чтобы принять их обе: это теория романа чистого анализа и теория романа объективного. Сторонники анализа требуют, чтобы писатель неукоснительно отмечал малейшие этапы умственной жизни и потаеннейшие побуждения, которыми определяются наши поступки, а самому событию уделял бы второстепенное значение. Событие есть лишь отправной пункт, простая веха, только повод к роману. Следовательно, по их мнению, нужно писать такие повести, точные и сочиненные, где воображение сливается с наблюдением, — как у философа, который стал бы писать книгу о психологии, — то есть излагать причины, черпая их из самых отдаленных истоков, объяснять все «почему» всех желаний и распознавать все отклики души, побуждаемой к действию выгодой, страстями или инстинктом.

Сторонники объективности (какое противное слово!) имеют в виду, наоборот, дать нам точное воспроизведение того, что происходит в жизни; они тщательно избегают всяких сложных объяснений, всяких рассуждений о причинах и ограничиваются тем, что проводят перед нашим взором вереницу персонажей и событий.

По мнению этих писателей, психология в книге должна быть скрыта, подобно тому как в действительности она скрыта за жизненными фактами.

Роман, задуманный по этому принципу, выигрывает в отношении интереса, подвижности повествования, красочности, жизненной живости.

Итак, вместо того чтобы пространно объяснять душевное состояние какого-нибудь персонажа, объективные писатели ищут тот поступок или жест, который неизбежно будет сделан человеком в определенном душевном состоянии, при определенных обстоятельствах. Они заставляют героя вести себя с начала и до конца книги таким образом, чтобы все его поступки, все его порывы являлись отражением его внутренней природы, отражением его мыслей, желаний или сомнений. Они, следовательно, скрывают психологию, вместо того чтобы выставлять ее напоказ, и делают из нее остов произведения, подобный тем невидимым глазу костям, которые составляют скелет человеческого тела. Художник, рисуя наш портрет, не показывает же нашего скелета.

Мне кажется еще, что роман, написанный таким способом, выигрывает в отношении искренности. Прежде всего он правдоподобнее, — ведь люди, действующие вокруг нас, отнюдь не сообщают нам о побуждениях, которым они повинуются.

Необходимо считаться также с тем, что если мы, постоянно наблюдая людей, можем достаточно точно определить их характер, чтобы предвидеть их поведение почти при любых обстоятельствах, если мы с уверенностью можем сказать: «Такой-то человек, обладающий таким-то темпераментом, в таком-то случае поступит так-то», — из этого вовсе не следует, что мы сможем определить одну за другой все сокровенные последовательные извилины его мысли, непохожей на нашу мысль, все таинственные зовы его инстинктов, иных, чем у нас, все смутные побуждения его природы, органы которой, нервы, кровь и плоть, отличаются от наших.

Как бы ни был гениален слабый, мягкий, лишенный страстей человек, любящий исключительно науку и труд, он никогда не сможет настолько воплотиться в пышущего здоровьем, чувственного, пылкого молодца, обуреваемого всеми вожделениями и даже всеми пороками, чтобы понять и показать интимнейшие побуждения и ощущения столь чуждого ему человека, хотя прекрасно может предвидеть все его жизненные поступки и рассказать о них.

Итак, тот, кто является поборником чистой психологии, только на то и способен, чтобы подставлять самого себя на место каждого из персонажей в тех разнообразных положениях, в какие он их ставит, ибо он не в силах изменить свои органы, те единственные посредники между нами и внешним миром, которые навязывают нам свои восприятия, определяют нашу чувствительность, создают в нас душу, существенно иную, чем у других. Наше восприятие, наше познание мира, приобретенное при помощи наших органов чувств, наши понятия о жизни — все это мы можем только частично перенести на те персонажи, чью сокровенную и неведомую сущность мы собираемся раскрыть. Таким образом, только самих себя всегда и показываем мы в облике короля, убийцы, вора или честного человека, куртизанки, монахини, юной девушки или рыночной торговки, потому что нам приходится ставить перед собой такую проблему: «Если бы я был королем, убийцей, вором, куртизанкой, монахиней, девушкой или рыночной торговкой, что бы я делал, что бы я думал, как бы я действовал?» Мы разнообразим свои персонажи только тем, что меняем возраст, пол, социальное положение и все условия жизни нашего я, которое природа ограничила непреодолимой стеной органов восприятия.

Умение здесь состоит только в том, чтобы не дать читателю угадать это я под различными масками, предназначенными скрывать его.

Но если, с точки зрения полной точности, чистый психологический анализ является спорным, он может всетаки дать нам столь же прекрасные произведения искусства, как и всякий другой метод работы.

Вот сейчас появились символисты. А почему бы и нет? Их мечта как художников достойна уважения; особенно же ценно в них то, что они сознают и не скрывают, как трудно создать произведение искусства.

Надо быть поистине слишком безумным, слишком смелым, слишком заносчивым или слишком глупым, чтобы еще отваживаться писать в наше время! После стольких учителей, до такой степени разнообразных по своему характеру и по многосторонности своего гения, можно ли сделать что-нибудь, что уже не было бы сделано, сказать что-нибудь, что уже не было сказано? Кто из нас может похвастаться, что написал страницу или фразу, какие еще никогда не были написаны? Когда нам приходится читать, — нам, до того пресыщенным французской литературой, что самое тело свое мы ощущаем как некое тесто из слов, — случается ли нам найти хоть строчку, хоть мысль, которая не была бы уже привычной для нас или, по крайней мере, предугаданной нами?

Человек, ставящий себе целью только развлечь своих читателей уже знакомыми приемами, пишет, с уверенностью и простодушием посредственности, произведения, предназначенные для невежественной и праздной толпы. Но те художники, над которыми тяготеет вся литература минувших веков, те, кого ничто не удовлетворяет, кому ничто не нравится, потому что они мечтают о лучшем, кому все кажется уже отцветшим, кто всегда ощущает свое творчество как бесполезную и пошлую работу, судят о литературном искусстве как о чем-то неуловимом, таинственном, что лишь слегка приоткрывается нам на некоторых страницах величайших мастеров.

Двадцать стихов, двадцать фраз, которые нам случается иной раз прочитать, потрясают нас до глубины сердца, как изумительное откровение, но стихи, следующие за ними, похожи на любые другие стихи, проза, текущая дальше, похожа на любую другую прозу.

Гениальные люди, вероятно, не ведают этих терзаний, этих мук, так как они одарены неисчерпаемой творческой силой. Они не судят сами себя. Мы же, все остальные, — мы только добросовестные, упорные труженики и можем бороться с непобедимым отчаянием лишь ценою непрерывных и настойчивых усилий.

Два человека своими простыми и вдохновляющими поучениями дали мне эту силу вечно дерзать: Луи Буйле и Гюстав Флобер.

Если я говорю здесь о них и о себе, то единственно потому, что их советы, изложенные в нескольких строках, окажутся, может быть, полезными некоторым молодым людям, менее самоуверенным, чем это обычно бывает при вступлении на литературное поприще.

Буйле, с которым я познакомился раньше и сошелся довольно близко примерно года за два до того, как снискал дружбу Флобера, не уставал твердить мне, что для создания репутации художника достаточно сотни стихотворных строк, а может быть, и менее, если только они безукоризненны и содержат самую суть таланта и оригинальности писателя, хотя бы и второстепенного; он заставил меня понять, что непрерывная работа и глубокое знание ремесла способны — в минуту особой прозорливости, подъема и увлечения, при удачно найденном можете, вполне соответствующем склонности нашего ума, — привести к рождению небольшого, единственного в своем роде и самого совершенного произведения, какое мы только способны создать.

Затем я понял, что самые известные писатели почти никогда не оставляли после себя более одного тома и что надо прежде всего найти и выбрать среди множества тем, предоставленных нашему выбору, ту тему, которая способна привлечь к себе все наши способности, все наше мужество, все наши творческие силы.

Позднее Флобер, с которым я иногда встречался, почувствовал ко мне расположение. Я осмелился показать ему несколько моих опытов. Он доброжелательно прочел их и сказал: «Не знаю, есть ли у вас талант. В том, что вы принесли мне, обнаруживаются некоторые способности, но никогда не забывайте, молодой человек, что талант, по выражению Бюффона[97], — только длительное терпение. Работайте».

Я работал и часто приходил к нему снова, чувствуя, что нравлюсь ему, потому что он в шутку стал называть меня своим учеником.

В течение семи лет я писал стихи, писал сказки, писал новеллы, написал даже отвратительную драму. Ничего из этого не осталось. Учитель прочитывал все, а потом в следующее воскресенье, за завтраком, приступал к критике, шаг за шагом внедряя в меня те два-три принципа, которые представляли собой итог его длительных и терпеливых поучений. «Если обладаешь оригинальностью, — говорил он, — нужно прежде всего ее проявить; если же ее нет, нужно ее приобрести».

«Талант — это длительное терпение». Необходимо достаточно долго и с достаточным вниманием рассматривать все то, что желаешь выразить, чтобы обнаружить в нем ту сторону, которая до сих пор еще никем не была подмечена и показана. Решительно во всем есть что-нибудь неисследованное, потому что мы привыкли пользоваться своим зрением не иначе, как вспоминая все высказанное до нас по поводу того, что мы созерцаем. Ничтожнейший предмет содержит в себе частицу неведомого. Надо его найти. Чтобы описать пылающий огонь или дерево на равнине, остановимся перед этим огнем и этим деревом и будем рассматривать их до тех пор, пока они не перестанут походить в наших глазах ни на какое другое дерево, ни на какой другой огонь.

Именно так и вырабатывается оригинальность.

Установив далее ту истину, что во всем свете не сыщешь двух песчинок, двух мух, двух рук или двух носов, которые были бы абсолютно одинаковы, Флобер заставлял меня описать несколькими фразами какое-нибудь живое существо или предмет, и притом так, чтобы четко определить его своеобразие, чтобы выделить его из всех других живых существ и всех других предметов той же породы или того же вида.

«Когда вы проходите, — говорил он мне, — мимо бакалейщика, сидящего у своей двери, мимо консьержа, который курит трубку, или мимо стоянки фиакров, обрисуйте мне этого бакалейщика и этого консьержа, их позу, весь их физический облик, а в нем передайте всю их духовную природу, чтобы я не смешал их ни с каким другим бакалейщиком, ни с каким другим консьержем, и покажите мне одним-единственным словом, чем эта извозчичья лошадь отличается от пятидесяти других, которые бегут за ней или впереди нее».

В другом месте я изложил идеи Флобера о стиле[98]. В них много общего с теорией наблюдения, только что приведенной мною.

Какова бы ни была вещь, о которой вы заговорили, имеется только одно существительное, чтобы назвать ее, только один глагол, чтобы обозначить ее действие, и только одно прилагательное, чтобы ее определить. И нужно искать до тех пор, пока не будут найдены это существительное, этот глагол и это прилагательное, и никогда не следует удовлетворяться приблизительным, никогда не следует прибегать к подделкам, даже удачным, к языковым фокусам, чтобы избежать трудностей.

Можно передавать и описывать тончайшие ощущения, следуя этому стиху Буало:

Огромна власть у слов, стоящих там, где нужно.[99]
Для того чтобы выразить все оттенки мысли, вовсе нет надобности в том нелепом, сложном, длинном и невразумительном наборе слов, который навязывают нам сегодня под именем художественной манеры письма; нужно, напротив, с величайшей зоркостью различать все меняющиеся значения слова в зависимости от того места, где оно стоит. Поменьше существительных, глаголов и прилагательных, смысл которых почти неуловим, но побольше непохожих друг на друга фраз, различно построенных, умело размеренных, исполненных звучности и искусного ритма. Постараемся лучше быть отличными стилистами, чем коллекционерами редких словечек.

В самом деле, гораздо труднее обработать фразу по-своему, заставить ее сказать все, даже то, чего она буквально не выражает, наполнить ее подразумеваемым смыслом, тайными и невысказанными намерениями, чем выдумывать новые выражения или выискивать в недрах старых, забытых книг такие обороты речи, которые утратили для нас свое значение, перестали быть употребительными и звучат ныне, как мертвые письмена.

Впрочем, французский язык подобен чистой воде, которую никогда не могли и не смогут замутить вычурные писатели. Каждый век бросал в этот прозрачный поток свои вкусы, свои претенциозные архаизмы и свою жеманность, но ничто не всплыло на поверхность из всех этих напрасных попыток и бессильных стараний. Наш язык — ясный, логичный и выразительный. Он не даст себя ослабить, затемнить или извратить.

Те, кто в наши дни создают образы, злоупотребляя отвлеченными выражениями, те, кто заставляют град или дождь падать на чистоту оконного стекла, могут также забросать камнями простоту своих собратьев! Они, может быть, и ушибут собратьев, у которых есть тело, но никогда не заденут простоты, которая бесплотна.

Ги де Мопассан
Ла-Гийетт[100], Этрета, сентябрь 1887.

I

— Ах, черт! — вырвалось вдруг у старика Ролана.

Уже с четверть часа он пребывал в полной неподвижности, не спуская глаз с воды, и только время от времени слегка дергал удочку, уходившую в морскую глубь.

Госпожа Ролан, дремавшая на корме рядом с г-жой Роземильи, приглашенной семейством Ролан на рыбную ловлю, очнулась и повернула голову к мужу.

— Что это?.. что это?.. Жером!

Тот отвечал со злостью:

— Да совсем не клюет! С самого полудня я так ничего и не поймал. Рыбу ловить надо только в мужской компании, — из-за женщин всегда выезжаешь слишком поздно.

Оба его сына, Пьер и Жан, дружно расхохотались. Они сидели — один у левого, другой у правого борта — и тоже удили, намотав лесу на указательный палец.

— Папа, — заметил Жан, — ты не очень-то любезен с нашей гостьей.

Господин Ролан сконфузился и начал извиняться:

— Прошу прощения, госпожа Роземильи, такой уж у меня характер. Я приглашаю дам, потому что люблю их общество, но стоит мне очутиться на воде, и я обо всем забываю, кроме рыбы.

Госпожа Ролан, стряхнув с себя дремоту, мечтательно смотрела на морскую гладь и прибрежные скалы.

— Но улов-то ведь богатый, — заметила она.

Муж отрицательно покачал головой. Однако он бросил благосклонный взгляд на корзину, где рыба, наловленная им и сыновьями, еще слабо трепетала, еле шурша клейкой чешуей, подрагивая плавниками и беспомощно, вяло хватая смертельный для нее воздух судорожными глотками.

Поставив корзину между ног, старик Ролан наклонил ее и сдвинул серебристую груду к самому краю, чтобы разглядеть рыбу, лежавшую на дне; рыба сильнее забилась в предсмертном трепете, и из переполненной корзины потянуло крепким запахом, острым зловонием свежего морского улова.

Старый рыболов с наслаждением вдохнул этот запах, словно нюхал благоухающую розу.

— Пахнет-то как, черт возьми! — воскликнул он; потом добавил: — Ну, доктор, сколько ты поймал?

Его старший сын Пьер, лет тридцати, безбородый и безусый, с черными баками, подстриженными, как у чиновника, отвечал:

— О, самые пустяки, штуки три-четыре.

Отец повернулся к младшему:

— А ты, Жан?

Жан, высокий блондин с густой бородкой, намного моложе брата, ответил с улыбкой:

— Да почти то же, что и Пьер, — четыре или пять.

Они каждый раз прибегали к этой лжи, приводившей старика Ролана в восхищение.

Он намотал лесу на уключину и, скрестив руки, заявил:

— Никогда больше не буду удить после полудня. Десять пробило — и баста! Она больше не клюет, подлая, она изволит нежиться на солнышке.

Старик оглядывал море с довольным видом собственника.

В прошлом он был владельцем небольшого ювелирного магазина в Париже; страсть к воде и рыбной ловле оторвала его от прилавка, как только скромные сбережения позволили семье существовать на ренту.

Он удалился на покой в Гавр, купил рыбачью лодку и стал моряком-любителем. Оба его сына, Пьер и Жан, остались в Париже заканчивать образование, но приезжали домой на каникулы и принимали участие в развлечениях отца.

Пьер был на пять лет старше Жана. По окончании коллежа он поочередно брался за самые разнообразные профессии: он перепробовал их с полдюжины одну за другой, быстро разочаровывался в каждой и тотчас же начинал возиться с новыми планами.

В конце концов его прельстила медицина, он с большим жаром принялся за дело и только что, после сравнительно недолгих занятий, по особому разрешению министра, раньше срока получил звание доктора, он был человек восторженный, умный, непостоянный, но настойчивый, склонный увлекаться утопиями и философскими идеями.

Братья являли собой полную противоположность и по наружности, и по внутреннему складу. Младший, Жан — блондин, был ровного, спокойного нрава; Пьер — брюнет, был необуздан и обидчив. Жан окончил юридический факультет и получил диплом кандидата прав, а Пьер — диплом врача.

Теперь они оба отдыхали дома в надежде обосноваться в Гавре, если здесь подвернется что-нибудь подходящее.

Скрытая зависть, та дремлющая зависть, которая почти неощутимо растет между братьями или сестрами до возмужалости и внезапно прорывается при женитьбе или особой удаче одного из них, заставляла обоих держаться настороже и подстрекала на беззлобное соперничество. Конечно, они любили друг друга, но в то же время ревниво следили один за другим. Когда родился Жан, пятилетний Пьер с неприязнью избалованного звереныша смотрел на другого звереныша, неожиданно появившегося в объятиях отца и матери, окруженного любовью и лаской.

Жан с детских лет был образцом кротости, доброты и послушания, и Пьер с раздражением слушал беспрестанные похвалы этому толстому мальчугану, кротость которого казалась ему вялостью, доброта — глупостью, а доверчивость — тупоумием. Родители их, люди непритязательные, мечтавшие о почтенной, скромной карьере для своих сыновей, упрекали Пьера за его колебания, увлечения, за безуспешные попытки, за все его бесплодные порывы к высоким идеям и мечты о блестящем поприще.

С тех пор как он стал взрослым, ему уже не твердили: «Смотри на Жана и бери с него пример». Но каждый раз, когда при нем говорили: «Жан поступил так, Жан поступил этак», — он хорошо понимал смысл этих слов и скрытый в них намек.

Мать их, любящая порядок во всем, бережливая, несколько сентиментальная женщина, которая провела всю жизнь за кассой, но сохранила чувствительную душу, постоянно сглаживала соперничество, то и дело вспыхивавшее между ее двумя взрослыми сыновьями из-за всяких житейских мелочей. Вдобавок с недавних пор ее смущало одно обстоятельство, грозившее разладом между братьями: этой зимой, когда ее сыновья заканчивали образование в Париже, она познакомилась с соседкой, г-жой Роземильи, вдовой капитана дальнего плавания, погибшего в море два года тому назад. Молодая, даже совсем юная вдова, — всего двадцати трех лет, — была неглупа и, видимо, постигла жизнь инстинктом, как выросший на воле зверек; словно ей уже пришлось видеть, пережить, понять и взвесить все жизненные явления, она судила о них по-своему — здраво, узко и благожелательно. Г-жа Роземильи имела обыкновение заглядывать по вечерам к гостеприимным соседям, поболтать за рукоделием и выпить чашку чаю.

Мания разыгрывать из себя моряка постоянно подстрекала Ролана-отца расспрашивать новую приятельницу об умершем капитане, и она спокойно говорила о нем, о его путешествиях, о его рассказах, как покорившаяся судьбе рассудительная женщина, которая любит жизнь и с уважением относится к смерти.

Оба сына, возвратившись домой и увидев хорошенькую вдову, часто навещавшую их, тотчас же стали за нею ухаживать, не столько из желания понравиться ей, сколько из чувства соперничества.

Матери, женщине осторожной и практичной, очень хотелось, чтобы один из них добился успеха, — молодая вдова была богата, — но она желала, чтобы другой сын не был этим огорчен.

Госпожа Роземильи была блондинка с голубыми глазами, с венком непокорных завитков, разлетавшихся при малейшем ветерке; во всем ее облике было что-то бойкое, смелое и задорное, что отнюдь не соответствовало уравновешенному и трезвому складу ее ума.

Она, казалось, уже отдавала предпочтение Жану, к которому ее влекло сходство их натур. Правда, предпочтение это проявлялось только в едва заметных оттенках голоса, в дружелюбных взорах и в том, что она нередко прибегала к его советам.

Она, казалось, угадывала, что мнение Жана только подкрепит ее собственное, между тем как мнение Пьера неизбежно окажется противоположным. Говоря о взглядах доктора, об его политических, моральных, артистических, философских воззрениях, ей случалось называть их: «Ваши бредни!» Тогда он смотрел на нее холодным взором судьи, обвиняющего женщин, всех женщин, в духовном убожестве.

До приезда сыновей старик Ролан ни разу не приглашал г-жу Роземильи на рыбную ловлю и никогда еще не брал с собою жены; он любил выходить в море до восхода солнца, со своим другом Босиром, отставным капитаном дальнего плавания, с которым познакомился в порту в час прилива, и со старым матросом Папагри, по прозвищу Жан-Барт[101], смотревшим за лодкой.

Но как-то вечером, неделю тому назад, г-жа Роземильи, обедая у Роланов, спросила: «А это очень весело, ловить рыбу?» — и бывший ювелир, охваченный желанием заразить гостью своей манией и обратить ее в свою веру, воскликнул:

— Не хотите ли поехать?

— Хочу.

— В будущий вторник?

— Хорошо.

— А вы способны выехать в пять утра?

Она вскрикнула в изумлении:

— Ах, нет, нет, что вы!

Он был разочарован, его пыл угас, и он сразу усомнился в ее призвании рыболова. Тем не менее он спросил:

— В котором же часу вы могли бы отправиться?

— Ну… часов в девять.

— Не раньше?

— Нет, не раньше, и то уж слишком рано!

Старик колебался. Конечно, улов будет плохой, ведь как только солнце начинает пригревать, рыба больше не клюет; но оба брата настояли на том, чтобы тут же окончательно обо всем условиться.

Итак, в следующий вторник «Жемчужина» стала на якорь у белых утесов мыса Гэв. До полудня удили, потом подремали, потом снова удили, но ничего не попадалось, и старику Ролану пришлось наконец понять, что г-же Роземильи хотелось, в сущности, только покататься по морю. Когда же он убедился, что лесы больше не вздрагивают, у него и вырвалось энергичное «ах, черт!», одинаково относившееся и к равнодушной вдове, и к неуловимой рыбе.

Теперь Ролан рассматривал свой улов с трепетной радостью скупца. Но вот, подняв глаза к небу, он заметил, что солнце начинает садиться.

— Ну, дети, — сказал он, — не пора ли домой?

Братья вытащили из воды лесы, смотали их, вычистили крючки, воткнули их в пробковые поплавки и приготовились.

Ролан встал и, как подобает капитану, оглядел горизонт.

— Ветер спал, — сказал он, — беритесь за весла, дети!

И вдруг, показав на север, добавил:

— Глядите-ка, пароход из Саутгемптона.

Вдали, на розовом небе, над спокойным морем, гладким, как необъятная голубая блестящая ткань с золотым и огненным отливом, поднималось темноватое облачко. А под ним можно было разглядеть корабль, еще совсем крохотный на таком расстоянии.

На юге виднелось немало других столбов дыма, и все они двигались к едва белевшему вдалеке гаврскому молу, на конце которого высился маяк.

Ролан спросил:

— Не сегодня ли должна прийти «Нормандия»?

Жан ответил:

— Да, папа.

— Подай-ка подзорную трубу; думается мне, что это она и есть.

Отец раздвинул медную трубу, приставил ее к глазу, поискал корабль на горизонте и, обнаружив его,радостно воскликнул:

— Да, да, это «Нормандия», никаких сомнений. Не хотите ли посмотреть, сударыня?

Госпожа Роземильи взяла трубу, направила на океанский пароход, но, видимо, не сумела поймать его в поле зрения и ничего не могла разобрать, ровно ничего, кроме синевы, обрамленной цветным кольцом вроде круглой радуги, и каких-то странных темноватых пятен, от которых у нее закружилась голова.

Она сказала, возвращая подзорную трубу:

— Я никогда не умела пользоваться этой штукой. Муж даже сердился; а сам он способен был часами простаивать у окна, рассматривая проходящие мимо суда.

Старик Ролан ответил не без досады:

— Тут дело в каком-нибудь недостатке вашего зрения, потому что подзорная труба у меня превосходная.

Затем он протянул ее жене:

— Хочешь посмотреть?

— Нет, спасибо, я наперед знаю, что ничего не увижу.

Госпожа Ролан, сорокавосьмилетняя, очень моложавая женщина, несомненно, больше всех наслаждалась прогулкой и чудесным вечером.

Ее каштановые волосы только еще начинали седеть. Она казалась такой спокойной и рассудительной, доброй и счастливой, что на нее приятно было смотреть. Как говорил ее старший сын, она знала цену деньгам, но это ничуть не мешало ей предаваться мечтаниям. Она любила романы и стихи не за их литературные достоинства, но за ту нежную грусть и задумчивость, которую они навевали. Какой-нибудь стих, подчас самый банальный, даже плохой, заставлял трепетать в ней, по ее словам, какую-то струнку, внушая ей ощущение таинственного, готового осуществиться желания. И ей приятно было отдаваться этим легким волнениям, немного смущавшим ее душу, в которой обычно все было в таком же порядке, как в счетной книге.

Со времени переезда в Гавр она довольно заметно располнела, и это портило ее фигуру, некогда такую гибкую и тонкую.

Прогулка по морю была большой радостью для г-жи Ролан. Ее муж, человек вообще незлой, обращался с ней деспотически, с той беззлобной грубостью, с какой лавочники имеют обыкновение отдавать приказания. Перед посторонними он еще сдерживал себя, но дома распоясывался и напускал на себя грозный вид, хотя сам всего боялся. Она же из отвращения к ссорам, семейным сценам и бесполезным объяснениям всегда уступала, никогда ничего не требовала. Уже давно она не осмеливалась просить Ролана покатать ее по морю. Поэтому она с восторгом встретила предложение о прогулке и теперь наслаждалась нежданным и новым для нее развлечением.

С самого отплытия она душой и телом отдалась отрадному чувству плавного скольжения по воде. Она ни о чем не думала, ее не тревожили ни воспоминания, ни надежды, и у нее было такое ощущение, будто сердце ее вместе с лодкой плывет по чему-то нежному, струящемуся, ласковому, что укачивает ее и усыпляет.

Когда отец отдал команду: «По местам, и за весла», — она улыбнулась, глядя, как ее сыновья, оба ее взрослых сына, скинули пиджаки и засучили рукава рубашек.

Пьер, сидевший ближе к обеим женщинам, взял весло с правого борта, Жан — с левого, и оба ждали, когда их капитан крикнет: «Весла на воду!» — потому что старик требовал, чтобы все делалось точно по команде.

Разом опустив весла в воду, они откинулись назад, выгребая что было мочи, и тут началась ожесточенная борьба двух соперников, состязающихся в силе. Утром они вышли в море под парусом, не торопясь, но теперь ветер стих, и необходимость взяться за весла пробудила в братьях самолюбивое желание потягаться друг с другом в присутствии молодой красивой женщины.

Когда они отправлялись на ловлю одни со стариком Роланом и шли на веслах, лодкой не управлял никто; отец готовил удочки и, наблюдая за ходом лодки, выправлял его только жестом или словами: «Жан, легче, а ты, Пьер, приналяг». Или же говорил: «Ну-ка, первый, ну-ка, второй, подбавьте жару». И замечтавшийся начинал грести сильнее, а тот, кто слишком увлекся, умерял свой пыл, и ход лодки выравнивался.

Но сегодня им предстояло показать силу своих мускулов. У Пьера руки были волосатые, жилистые и несколько худые; у Жана — полные и белые, слегка розоватого оттенка, с буграми мышц, которые перекатывались под кожей.

Вначале преимущество было за Пьером. Стиснув зубы, нахмурив лоб, вытянув ноги, он греб, судорожно сжимая обеими руками весло, так что оно гнулось во всю длину при каждом рывке и «Жемчужину» относило к берегу. Ролан-отец, предоставив всю заднюю скамью дамам, сидел на носу лодки и, срывая голос, командовал: «Первый, легче; второй, приналяг?» Но первый удваивал рвение, а второй никак не мог подладиться под него в этой беспорядочной гребле.

Наконец капитан скомандовал: «Стоп!» Оба весла одновременно поднялись, и затем Жан, по приказанию отца, несколько минут греб один. Теперь он взял верх, и преимущество так и осталось за ним; он оживился, разгорячился, а Пьер, выдохшийся, обессиленный слишком большим напряжением, начал задыхаться и не поспевал за братом. Четыре раза подряд Ролан-отец приказывал остановиться, чтобы дать старшему сыну передохнуть и выправить лодку. И каждый раз Пьер, побледневший, весь в поту, чувствуя свое унижение, говорил со злостью:

— Не знаю, что со мной, у меня сердечная спазма. Начал так хорошо, а теперь просто руки отваливаются.

— Хочешь, я буду грести обоими веслами? — спрашивал Жан.

— Нет, спасибо, сейчас пройдет.

Госпожа Ролан говорила с досадой:

— Послушай, Пьер, какой смысл упрямиться? Ведь ты не ребенок.

Но он пожимал плечами и продолжал грести.

Госпожа Роземильи, казалось, ничего не видела, не понимала, не слышала. Ее белокурая головка при каждом толчке откидывалась назад быстрым, красивым движением, и на ее висках разлетались завитки волос.

Но вот Ролан воскликнул: «Смотрите-ка, нас нагоняет «Принц Альберт»!» Все оглянулись. Длинный низкий пароход из Саутгемптона приближался полным ходом; у него были две наклоненные назад трубы, желтые, круглые, как щеки, кожухи над колесами, а над переполненной пассажирами палубой реяли раскрытые зонтики. Колеса быстро вращались, с шумом вспенивая воду, и казалось, что это гонец, который спешит изо всех сил; прямой нос рассекал поверхность моря, вздымая две тонкие и прозрачные струи, скользившие вдоль бортов.

Когда «Принц Альберт» приблизился к «Жемчужине», старик Ролан приподнял шляпу, дамы замахали платочками, и несколько зонтиков, колыхнувшись, ответили на это приветствие; затем судно удалилось, оставив за собой на ровной и блестящей поверхности моря легкую зыбь.

Видны были и другие корабли, окутанные клубами дыма, стремившиеся со всех сторон к короткому белому молу, за которым, словно в пасти, они исчезали один за другим. И рыбачьи лодки, и большие парусники с легкими мачтами, скользящие на фоне неба, влекомые едва заметными буксирами, — все они быстро или медленно приближались к этому прожорливому чудовищу, которое порою, словно пресытясь, изрыгало в открытое море новую флотилию пакетботов, бригов, шхун, трехмачтовиков со сложным сплетением снастей. Торопливые пароходы разбегались вправо и влево по плоскому лону океана, а парусники, покинутые маленькими буксирами, стояли недвижно, облекаясь с грот-марса до брам-стеньги в паруса, то белые, то коричневые, казавшиеся алыми в лучах заката.

Госпожа Ролан, полузакрыв глаза, прошептала:

— Ах, боже мой, как море красиво!

Госпожа Роземильи ответила глубоким вздохом без всякого, впрочем, оттенка печали:

— Да, но иногда оно причиняет немало зла.

Ролан воскликнул:

— Смотрите-ка, «Нормандия» входит в порт. Ну и громадина!

Потом, указывая на противоположный берег, по ту сторону устья Сены, он пустился в объяснения; сообщил, что устье шириной в двадцать километров; показал Виллервиль, Трувиль, Ульгат, Люк, Арроманш, и реку Кан, и скалы Кальвадоса, опасные для судов вплоть до самого Шербура. Далее он рассказал о песчаных отмелях Сены, которые перемещаются при каждом приливе, чем сбивают с толку даже лоцманов из Кийбефа, если те ежедневно не проверяют фарватер в Ла-Манше. Упомянул о том, что Гавр отделяет Нижнюю Нормандию от Верхней; что в Нижней Нормандии пастбища, луга и поля отлогого берега спускаются к самому морю. Берег Верхней Нормандии, наоборот, почти отвесный: это высокий, величественный кряж, весь в зубцах и выемках; он тянется до Дюнкерка как бы огромной белой стеной, в каждой расщелине которой приютилось селение или порт — Этрета, Фекан, Сен-Валери, Ле-Трепор, Дьеп и так далее.

Женщины не слушали Ролана; они отдавались приятному оцепенению, созерцая океан, на котором, словно звери вокруг своего логовища, суетились корабли; обе они молчали, слегка подавленные беспредельной ширью неба и воды, зачарованные картиной великолепного заката. Один Ролан говорил без умолку, он был не из тех, кого легко вывести из равновесия. Но женщины наделены большей впечатлительностью, и порой ненужная болтовня оскорбляет их слух, как грубое слово.

Пьер и Жан, уже не думая о соревновании, гребли размеренно, и «Жемчужина», такая крошечная рядом с большими судами, медленно приближалась к порту.

Когда она причалила, матрос Папагри, поджидавший ее, протянул дамам руку, помог им сойти на берег, и все направились в город. Множество гуляющих, которые, как обычно в часы прилива, толпились на молу, также расходились по домам.

Госпожа Ролан и г-жа Роземильи шли впереди, трое мужчин следовали за ними. Поднимаясь по Парижской улице, дамы останавливались иногда перед модным магазином или перед витриной ювелира; полюбовавшись шляпкой или ожерельем, они обменивались замечаниями и шли дальше.

Перед площадью Биржи старик Ролан, по своему обыкновению, остановился взглянуть на торговую гавань, полную кораблей, и на примыкающие к ней другие гавани, где стояли бок о бок в четыре-пять рядов огромные суда. Пристани тянулись на несколько километров; бесчисленные мачты, реи, флагштоки, снасти придавали этому водоему, расположенному посреди города, сходство с густым сухостойным лесом. А над этим безлиственным лесом кружили морские чайки, подстерегая мгновение, чтобы камнем упасть на выкидываемые в море отбросы; юнга, прикрепляющий блок к верхушке бом-брамсели, казалось, забрался туда за птичьими гнездами.

— Может быть, вы пообедаете с нами запросто и проведете у нас вечер? — спросила г-жа Ролан г-жу Роземильи.

— С удовольствием; принимаю без церемоний. Мне было бы грустно остаться сегодня в полном одиночестве.

Пьер, который невольно злился на молодую женщину за ее равнодушие к нему, услыхав эти слова, проворчал: «Ну, теперь вдову не выживешь». Уже несколько дней, как он стал именовать ее «вдовой». В самом слове не было ничего обидного, но оно сердило Жана, — тон, которым его произносил Пьер, казался ему злобным и оскорбительным.

Мужчины остаток пути прошли молча. Роланы жили на улице Прекрасной Нормандки в небольшом трехэтажном доме. Жозефина, девушка лет девятнадцати, взятая прямо из деревни ради экономии, с характерным для крестьянки удивленным и тупым выражением лица отворила дверь, заперла ее, поднялась следом за хозяевами в гостиную, расположенную во втором этаже, и только тогда доложила:

— Какой-то господин заходил три раза.

Ролан-отец, обращавшийся к служанке не иначе, как с криком и руганью, рявкнул:

— Кто еще там приходил, чучело ты этакое!

Жозефина, которую нимало не смущали окрики хозяина, ответила:

— Господин от нотариуса.

— От какого нотариуса?

— Да от господина Каню.

— Ну и что же он сказал?

— Сказал, что господин Каню сам зайдет нынче вечером.

Господин Леканю, нотариус, вел дела старика Ролана и был с ним на короткой ноге. Если он счел нужным предупредить о своем посещении, значит, речь шла о каком-то важном деле, не терпящем отлагательств; и четверо Роланов переглянулись, взволнованные новостью, как это всегда бывает с людьми скромного достатка при появлении нотариуса, ибо оно знаменует перемену в их жизни, вступление в брак, ввод в наследство, начало тяжбы и прочие приятные или грозные события.

Ролан-отец, помолчав с минуту, проговорил:

— Что бы это могло значить?

Госпожа Роземильи рассмеялась:

— Это, наверно, наследство. Вот увидите. Я приношу счастье.

Но они не ожидали смерти никого из близких, кто мог бы им что-нибудь оставить.

Госпожа Ролан, обладавшая превосходной памятью на родню, тотчас же принялась перебирать всех родственников мужа и своих собственных по восходящей линии и припоминать все боковые ветви.

Еще не сняв шляпки, она приступила к расспросам:

— Скажи-ка, отец (дома она называла мужа «отец», а при посторонних иногда «господин Ролан»), скажи-ка, не помнишь ли ты, на ком женился вторым браком Жозеф Лебрю?

— Помню. На Дюмениль, дочери бумажного фабриканта.

— А у них были дети?

— Как же, четверо или пятеро по меньшей мере.

— Значит, с этой стороны ничего не может быть.

Она уже увлеклась этими розысками, уже начала надеяться, что им свалится с неба хотя бы небольшое состояние. Но Пьер, очень любивший мать, зная ее склонность к мечтам и боясь, что она будет разочарована, расстроена и огорчена, если новость окажется плохой, а не хорошей, удержал ее.

— Не обольщайся, мама. Американских дядюшек больше не бывает. Скорее всего, дело идет о партии для Жана.

Все были удивлены таким предположением, а Жан почувствовал досаду, оттого что брат заговорил об этом в присутствии г-жи Роземильи.

— Почему для меня, а не для тебя? Твое предположение очень спорно. Ты старший, значит, прежде всего подумали бы о тебе. И вообще я не собираюсь жениться.

Пьер усмехнулся.

— Уж не влюблен ли ты?

Жан поморщился.

— Разве непременно надо быть влюбленным, чтобы сказать, что покамест не собираешься жениться?

— «Покамест». Это дело другое; значит, ты выжидаешь?

— Допустим, что выжидаю, если тебе угодно.

Ролан-отец слушал, размышлял и вдруг нашел наиболее вероятное решение вопроса:

— Глупость какая! И чего мы ломаем голову? Господин Леканю наш друг, он знает, что Пьеру нужен врачебный кабинет, а Жану адвокатская контора; вот он и нашел что-нибудь подходящее.

Это было так просто и правдоподобно, что не вызвало никаких возражений.

— Кушать подано, — сказала служанка.

И все разошлись по своим комнатам, чтобы умыться перед обедом.

Десять минут спустя они уже собрались в маленькой столовой первого этажа.

Несколько минут прошло в молчании, потом Ролан-отец опять начал вслух удивляться предстоящему визиту нотариуса.

— Но почему он не написал нам, почему три раза присылал клерка, почему намерен прийти лично?

Пьер находил это естественным:

— Ему, наверно, нужно тотчас же получить ответ или сообщить нам о каких-нибудь особых условиях, о которых предпочитают не писать.

Однако все четверо были озабочены и несколько досадовали на себя, что пригласили постороннего человека, который может стеснить их при обсуждении дела и принятии решений.

Как только они опять поднялись в гостиную, доложили о приходе нотариуса.

Ролан бросился ему навстречу:

— Здравствуйте, дорогой мэтр.

Он как бы титуловал г-на Леканю этим словом «мэтр», которое предшествует фамилии всякого нотариуса.

Госпожа Роземильи поднялась:

— Я пойду, я очень устала.

Была сделана слабая попытка удержать ее, но она не согласилась остаться; и в этот вечер, против обыкновения, никто из троих мужчин не пошел ее провожать.

Госпожа Ролан хлопотала вокруг нового гостя.

— Не хотите ли чашку кофе?

— Нет, благодарю, я только что из-за стола.

— Может быть, чаю выпьете?

— Не откажусь, но попозже; сначала поговорим о делах.

Глубокая тишина последовала за этими словами. Нарушал ее только размеренный ход стенных часов да в нижнем этаже служанка гремела посудой: Жозефина была до того глупа, что даже не догадывалась подслушивать у дверей.

Нотариус начал с вопроса:

— Вы знавали в Париже некоего господина Марешаля, Леона Марешаля?

Господин и г-жа Ролан воскликнули в один голос:

— Еще бы!

— Он был вашим другом?

Ролан объявил:

— Лучшим другом, сударь! Но это закоренелый парижанин; он не может расстаться с парижскими бульварами. Начальник отделения в министерстве финансов. После отъезда из столицы я с ним больше не встречался. А потом и переписку прекратили. Знаете, когда живешь так далеко друг от друга…

Нотариус торжественно произнес:

— Господин Марешаль скончался!

У супругов Ролан тотчас же появилось на лице то непроизвольное выражение горестного испуга, притворного или искреннего, с каким встречают подобное известие.

Господин Леканю продолжал:

— Мой парижский коллега только что сообщил мне главное завещательное распоряжение покойного, в силу которого все состояние господина Марешаля переходит к вашему сыну Жану, господину Жану Ролану.

Всеобщее изумление было так велико, что никто не проронил ни слова.

Госпожа Ролан первая, подавляя волнение, пролепетала:

— Боже мой, бедный Леон… наш бедный друг… боже мой… боже мой… Умер!

На глазах у нее выступили слезы, молчаливые женские слезы, капли печали, как будто исторгнутые из души, которые, струясь по щекам, светлые, и прозрачные, сильнее слов выражают глубокую скорбь.

Но Ролан гораздо меньше думал о кончине друга, нежели о богатстве, которое сулила новость, принесенная нотариусом. Однако он не решался напрямик заговорить о статьях завещания и о размере наследства и только спросил, чтобы подойти к волновавшему его вопросу:

— От чего же он умер, бедняга Марешаль?

Господину Леканю это было совершенно неизвестно.

— Я знаю только, — сказал он, — что, не имея прямых наследников, он оставил все свое состояние, около двадцати тысяч франков ренты в трехпроцентных бумагах, вашему младшему сыну, который родился и вырос на его глазах и которого он считает достойным этого дара. В случае отказа со стороны господина Жана наследство будет передано приюту для детей, брошенных родителями.

Ролан-отец, уже не в силах скрывать свою радость, воскликнул:

— Черт возьми, вот это поистине благородная мысль! Не будь у меня потомства, я тоже, конечно, не забыл бы нашего славного друга!

Нотариус просиял.

— Мне очень приятно, — сказал он, — сообщить вам об этом лично. Всегда радостно принести добрую весть.

Он и не подумал о том, что эта добрая весть была о смерти друга, лучшего друга старика Ролана, да тот и сам внезапно позабыл об этой дружбе, о которой только что заявлял столь горячо.

Только г-жа Ролан и оба сына сохраняли печальное выражение лица. Она все еще плакала, вытирая глаза платком и прижимая его к губам, чтобы удержать всхлипыванья.

Пьер сказал вполголоса:

— Он был хороший, сердечный человек. Мы с Жаном часто обедали у него.

Жан, широко раскрыв загоревшиеся глаза, привычным жестом гладил правой рукой свою густую белокурую бороду, пропуская ее между пальцами до последнего волоска, словно хотел, чтобы она стала длинней и уже.

Дважды он раскрывал рот, чтобы тоже произнести приличествующие случаю слова, но, ничего не придумав, сказал только:

— Верно, он очень любил меня и всегда целовал, когда я приходил навещать его.

Но мысли отца мчались галопом; они носились вокруг вести о нежданном наследстве, уже как будто полученном, вокруг денег, словно скрывавшихся за дверью и готовых хлынуть сюда сейчас же, завтра же, по первому слову.

Он спросил:

— А затруднений не предвидится?.. Никаких тяжб?.. Никто не может оспорить завещание?..

Господин Леканю, видимо, был совершенно спокоен на этот счет.

— Нет, нет, мой парижский коллега сообщает, что все абсолютно ясно. Нам нужно только согласие господина Жана.

— Отлично, а дела покойник оставил в порядке?

— В полном.

— Все формальности соблюдены?

— Все.

Но тут бывший ювелир почувствовал стыд — неосознанный мимолетный стыд за ту поспешность, с какой он наводил справки.

— Вы же понимаете, — сказал он, — что я так сразу обо всем спрашиваю потому, что хочу оградить сына от неприятностей, которых он может и не предвидеть. Иногда бывают долги, запутанные дела, мало ли что, и можно попасть в затруднительное положение. Не мне ведь получать наследство, я справляюсь ради малыша.

Жана всегда звали в семье «малышом», хотя он был на голову выше Пьера.

Госпожа Ролан, словно очнувшись от сна и смутно припоминая что-то далекое, почти позабытое, о чем когда-то слышала, — а быть может, ей только померещилось, — проговорила, запинаясь:

— Вы, кажется, сказали, что наш бедный друг оставил наследство моему сыну Жану?

— Да, сударыня.

Тогда она добавила просто:

— Я очень рада: это доказывает, что он нас любил.

Ролан поднялся:

— Вам угодно, дорогой мэтр, чтобы сын мой тотчас же дал письменное согласие?

— Нет, нет, господин Ролан. Завтра. Завтра у меня в конторе, в два часа, если вам удобно.

— Конечно, конечно, еще бы!

Госпожа Ролан тоже поднялась, улыбаясь сквозь слезы: она подошла к нотариусу, положила руку на спинку его кресла и, глядя на г-на Леканю растроганным и благодарным взглядом матери, спросила:

— Чашечку чаю?

— Теперь пожалуйста, сударыня, с удовольствием.

Позвали служанку, она принесла сначала сухое печенье — пресные и ломкие английские бисквиты, как будто предназначенные для клюва попугаев, которые хранятся в наглухо запаянных металлических банках, чтобы выдержать кругосветное путешествие. Потом она пошла за суровыми салфетками, теми сложенными вчетверо чайными салфетками, которые никогда не стираются в небогатых семьях. В третий раз она вернулась с сахарницей и чашками, а затем отправилась вскипятить воду. Все молча ждали.

Говорить никому не хотелось; о многом следовало подумать, а сказать было нечего. Одна только г-жа Ролан пыталась поддерживать разговор. Она рассказала о рыбной ловле, превозносила «Жемчужину», хвалила г-жу Роземильи.

— Она прелестна, прелестна, — поддакивал нотариус.

Ролан-отец, опершись о камин, — как бывало зимой, когда горел огонь, — засунул руки в карманы и вытянул губы, словно собираясь засвистеть: его томило неодолимое желание дать волю своему ликованию.

Братья, одинаково закинув ногу на ногу, сидели в двух одинаковых креслах по левую и правую сторону круглого стола, стоявшего посреди комнаты, и пристально смотрели перед собой; сходство позы еще сильней подчеркивало разницу в выражении их лиц.

Наконец подали чай. Нотариус взял чашку, положил сахару и выпил чай, предварительно накрошив в него небольшой бисквит, слишком твердый, чтобы его разгрызть; потом он встал, пожал руки и вышел.

— Итак, — повторил Ролан, прощаясь с гостем, — завтра в два часа, у вас в конторе.

— Да, завтра в два.

Жан не промолвил ни слова.

После ухода нотариуса некоторое время еще длилось молчание, затем старик Ролан, хлопнув обеими руками по плечам младшего сына, воскликнул:

— Что же ты, подлец, не поцелуешь меня?

Жан улыбнулся и поцеловал отца.

— Я не знал, что это необходимо.

Старик уже не скрывал своей радости. Он кружил по комнате, барабанил неуклюжими пальцами по мебели, повертывался на каблуках и повторял:

— Какая удача! Что за удача! Вот это удача!

Пьер спросил:

— Вы, стало быть, близко знали Марешаля в Париже?

Отец ответил:

— Еще бы, черт возьми! Да он все вечера просиживал у нас; ты, верно, помнишь, как он заходил за тобой в коллеж в отпускные дни и как часто провожал тебя туда после обеда. Да вот в то утро, когда родился Жан, именно Марешаль и побежал за доктором. Он завтракал у нас, твоя мать почувствовала себя плохо. Мы тотчас поняли, в чем дело, и он бросился со всех ног. Впопыхах он еще вместо своей шляпы захватил мою. Я потому это помню, что после мы очень смеялись над этим. Может быть, и в смертный час ему вспомнился этот случай, а так как у него не было наследников, он и сказал себе: «Раз уж я помог этому малышу родиться, оставлю-ка я ему свое состояние».

Госпожа Ролан, откинувшись на спинку глубокого кресла, казалось, вся ушла в воспоминания о прошлом. Она прошептала, как будто размышляя вслух:

— Ах, это был добрый друг, беззаветно преданный и верный, редкий человек по нынешним временам.

Жан поднялся.

— Я пройдусь немного, — сказал он.

Отец удивился и попробовал его удержать, — ведь нужно было еще кое-что обсудить, обдумать, принять кое-какие решения. Но Жан заупрямился, отговариваясь условленной встречей. К тому же до введения в наследство будет еще достаточно времени, чтобы обо всем потолковать.

И он ушел; ему хотелось побыть наедине со своими мыслями. Пьер заявил, что тоже уходит, и через несколько минут последовал за братом.

Когда супруги остались одни, старик Ролан схватил жену в объятия, расцеловал в обе щеки и сказал, как бы отводя упрек, который она часто ему делала:

— Видишь, дорогая, богатство свалилось нам с неба. Вот и незачем мне было торчать дольше в Париже, надрывая здоровье ради детей, вместо того чтобы перебраться сюда.

Госпожа Ролан нахмурилась.

— Богатство свалилось с неба для Жана, — сказала она, — а Пьер?

— Пьер? Но он врач, он без куска хлеба не будет… да и брат, конечно, поможет ему.

— Нет, Пьер не примет помощи. Наследство досталось Жану, одному Жану. Пьер оказался жестоко обделенным.

Старик, видимо, смутился:

— Так мы откажем ему побольше.

— Нет. Это тоже будет несправедливо.

Тогда он рассердился:

— А ну тебя совсем! Я-то тут при чем? Вечно ты выкопаешь какую-нибудь неприятность. Непременно надо испортить мне настроение. Пойду-ка лучше спать. Покойной ночи. Что ни говори, это удача, чертовская удача!

И он вышел, радостный и счастливый, так и не обмолвясь ни словом сожаления о покойном друге, который перед смертью столь щедро одарил его семью.

А г-жа Ролан снова погрузилась в раздумье, пристально глядя в коптящее пламя догорающей лампы.

II

Выйдя из дому, Пьер направился в сторону Парижской улицы, главной улицы Гавра, людной, шумной, ярко освещенной. Свежий морской ветер ласкал ему лицо, и он шел медленно, с тросточкой под мышкой, заложив руки за спину.

Ему было не по себе, он чувствовал какую-то тяжесть, недовольство, словно получил неприятное известие. Он не мог бы сказать, что именно его огорчает, отчего так тоскливо на душе и такая расслабленность во всем теле. Он испытывал боль, но что болело, он и сам не знал… Где-то в нем таилась болезненная точка, едва ощутимая ссадина, место которой трудно определить, но которая все же не дает покоя, утомляет, мучает, — какое-то неизведанное страдание, крупица горя.

Когда он дошел до площади Театра и увидел ярко освещенные окна кафе Тортони, ему захотелось зайти туда, и он медленно направился к входу. Но в последнюю минуту он подумал, что встретит там приятелей, знакомых, что с ними придется разговаривать, и его внезапно охватило отвращение к мимолетной дружбе, которая завязывается за чашкой кофе и за стаканом вина. Он повернул обратно и снова пошел по главной улице, ведущей к порту.

Он спрашивал себя: «Куда же мне пойти?» — мысленно ища место, которое бы его привлекло и отвечало бы его душевному состоянию. Но ничего не мог придумать, потому что, хотя он и тяготился одиночеством, ему все же не хотелось ни с кем встречаться.

Дойдя до набережной, он с минуту постоял в нерешительности, потом свернул к молу: он избрал одиночество.

Наткнувшись на скамью, стоявшую у волнореза, он сел на нее, чувствуя себя уже утомленным, потеряв вкус к едва начавшейся прогулке.

Он спросил себя: «Что со мной сегодня?» — и стал рыться в своей памяти, доискиваясь, не было ли какой неприятности, как врач расспрашивает больного, стараясь найти причину недуга.

У него был легко возбудимый и в то же время трезвый ум; он быстро увлекался, но потом начинал рассуждать, одобряя или осуждая свои порывы; однако в конечном счете побеждало преобладающее свойство его натуры, и человек чувств в нем всегда брал верх над человеком рассудка.

Итак, он старался понять, откуда взялось это раздражение, эта потребность бродить без цели, смутное желание встретить кого-нибудь для того лишь, чтобы затеять спор, и в то же время отвращение ко всем людям, которых он мог бы встретить, и ко всему, что они могли бы ему сказать.

И он задал себе вопрос: «Уж не наследство ли Жана?»

Да, может быть, и так.

Когда нотариус объявил эту новость, Пьер почувствовал, как у него забилось сердце. Ведь человек не всегда властен над собою, нередко им овладевают страсти внезапные и неодолимые, и он тщетно борется с ними.

Он глубоко задумался над физиологическим воздействием, которое может оказывать любое событие на наше подсознание, вызывая поток мыслей и ощущений мучительных или отрадных; зачастую они противоречат тем, к которым стремится и которые признает здравыми и справедливыми наше мыслящее «я», поднявшееся на более высокую ступень благодаря развившемуся уму.

Он старался представить себе душевное состояние сына, получившего большое наследство: теперь он может насладиться множеством долгожданных радостей, недоступных ранее из-за отцовской скупости; но все же он любил отца и горько оплакивал его.

Пьер встал и зашагал к концу мола. На душе у него стало легче, он радовался, что понял, разгадал самого себя, что разоблачил второе существо, таящееся в нем.

«Итак, я позавидовал Жану, — думал он. — По правде говоря, это довольно низко! Теперь я в этом убежден, так как прежде всего у меня мелькнула мысль, что он женится на госпоже Роземильи. А между тем я вовсе не влюблен в эту благоразумную куклу, она способна только внушить отвращение к здравому смыслу и житейской мудрости. Следовательно, это не ревность, это зависть, и зависть беспредметная, в ее чистейшем виде, зависть ради зависти! Надо следить за собой!»

Дойдя до сигнальной мачты, указывающей уровень воды в порту, он чиркнул спичкой, чтобы прочесть список судов, стоявших на рейде в ожидании прилива. Тут были пакетботы из Бразилии, Ла-Платы, Чили и Японии, два датских брига, норвежская шхуна и турецкий пароход, которому Пьер так удивился, как если бы прочел «швейцарский пароход», и ему представился, словно в каком-то причудливом сне, большой корабль, где взбираются по мачтам люди в тюрбанах и шароварах.

«Какая глупость, — подумал он, — ведь турки — морской народ!»

Пройдя еще несколько шагов, он остановился, чтобы посмотреть на рейд. С правой стороны, над Сент-Адресс, на мысе Гэв, два электрических маяка, подобно близнецам-циклопам, глядели на море долгим, властным взглядом. Выйдя из двух смежных очагов света, оба параллельных луча, словно гигантские хвосты комет, спускались прямой, бесконечной, наклонной линией с высшей точки берега к самому горизонту. На обоих молах два других огня, отпрыски этих колоссов, указывали вход в Гавр; а дальше, по ту сторону Сены, виднелись еще огни, великое множество огней: они были неподвижны или мигали, вспыхивали или гасли, открывались или закрывались — точно глаза, желтые, красные, зеленые глаза порта, стерегущие темное море, покрытое судами, точно живые глаза гостеприимной земли, которые одним механическим движением век, неизменным и размеренным, казалось, говорили: «Я здесь. Я — Трувиль, я — Онфлер, я — Понт-Одмер». А маяк Этувилля, вознесясь над всеми огнями в такую высь, что издали его можно было принять за планету, указывал путь в Руан меж песчаных отмелей вокруг устья Сены.

Над глубокой, над беспредельной водой, более темной, чем небо, там и сям, словно мелкие звездочки, виднелись огоньки. Они мерцали в вечерней мгле, то близкие, то далекие, белым, зеленым или красным светом. Почти все они были неподвижны, но иные как будто перемещались; это были огни судов, стоявших на якоре или еще только идущих на якорную стоянку.

Но вот в вышине, над крышами города, взошла луна, словно и она была огромным волшебным маяком, зажженным на небосклоне, чтобы указывать путь бесчисленной флотилии настоящих звезд.

Пьер проговорил почти вслух:

— А мы-то здесь портим себе кровь из-за всякого вздора!

Вдруг близ него, в широком, черном пролете между двумя молами, скользнула длинная причудливая тень. Перегнувшись через гранитный парапет, Пьер увидел возвращавшуюся в порт рыбачью лодку; ни звука голосов, ни всплеска волн, ни шума весел не доносилось с нее; она шла неслышно, ветер с моря надувал ее высокий темный парус.

Пьер подумал: «Если жить в рыбачьей лодке, пожалуй, можно было бы найти покой!» Потом, пройдя еще несколько шагов, он заметил человека, сидевшего на конце мола.

Кто же это? Мечтатель, влюбленный мудрец, счастливец или горемыка? Пьер приблизился, ему хотелось увидеть лицо этого отшельника; и вдруг он узнал брата.

— А-а, это ты, Жан?

— А-а… Пьер… Что ты здесь делаешь?

— Решил подышать свежим воздухом. А ты?

Жан рассмеялся:

— Я тоже дышу свежим воздухом.

Пьер сел рядом с братом.

— Очень красиво, правда?

— Да, красиво.

По звуку голоса он понял, что Жан ничего не видел. Пьер продолжал:

— Когда я здесь, мной овладевает страстное желание уехать, уйти на этих кораблях куда-нибудь на север или на юг. Подумать только, что эти огоньки прибывают со всех концов света, из стран, где благоухают огромные цветы, где живут прекрасные девушки, белые или меднокожие, из стран, где порхают колибри, бродят на свободе слоны, львы, где правят негритянские царьки, из всех тех стран, что стали сказками, потому что мы не верим больше ни в Белую Кошечку[102], ни в Спящую Красавицу. Да, недурно было бы побаловать себя прогулкой в дальние края, но для этого нужны средства, и не малые…

Он вдруг замолчал, вспомнив, что у брата есть теперь эти средства, что, избавленный от всех забот, от каждодневного труда, свободный, ничем не связанный, счастливый, радостный, он может отправиться, куда ему вздумается, — к белокурым шведкам или к черноволосым женщинам Гаваны.

Но тут, как это часто бывало с ним, у него внезапно и мгновенно пронеслось в уме: «Куда ему! Он слишком глуп, он женится на вдове, только и всего». Такие мысли приходили ему в голову вопреки его воле, и он не мог ни предвидеть их, ни предотвратить, ни изменить, словно они исходили от его второй, своенравной и необузданной, души.

Пьер встал со скамьи.

— Оставляю тебя мечтать о будущем; мне хочется пройтись.

Он пожал брату руку и сказал с большой теплотой:

— Ну, мой маленький Жан, вот ты и богач! Я очень доволен, что мы встретились здесь и я могу сказать тебе с глазу на глаз, как это меня радует, как сердечно я тебя поздравляю и как сильно люблю.

Жан, кроткий и ласковый от природы, растроганно пробормотал:

— Спасибо… спасибо… милый Пьер, спасибо тебе.

Пьер повернулся и медленно зашагал по молу, заложив руки за спину, с тросточкой под мышкой.

Вернувшись в город, он снова спросил себя, куда же ему деваться: он досадовал на то, что прогулка рано оборвалась, что встреча с братом помешала ему посидеть у моря.

Вдруг его осенила мысль: «Зайду-ка я выпить стаканчик у папаши Маровско», — и он направился к кварталу Энгувиль.

С папашей Маровско он познакомился в клинике, в Париже. Ходили слухи, что этот старый поляк — политический эмигрант[103], участник бурных событий у себя на родине; приехав во Францию, он заново сдал экзамен на фармацевта и вернулся к своему ремеслу. О прошлой его жизни никто ничего не знал; поэтому среди студентов и практикантов, а впоследствии среди соседей о нем слагались целые легенды. Репутация опасного заговорщика, нигилиста, цареубийцы, бесстрашного патриота, чудом ускользнувшего от смерти, пленила легко воспламеняющееся воображение Пьера Ролана; он подружился со старым поляком, но так и не добился от него никаких признаний о прежней его жизни. Из-за Пьера старик и переехал в Гавр и обосновался тут, рассчитывая, что молодой врач доставит ему хорошую клиентуру.

А пока он кое-как перебивался в своей скромной аптеке, продавая лекарства лавочникам и рабочим своего квартала.

Пьер частенько под вечер заходил к нему побеседовать часок-другой; ему нравилась невозмутимость старика, немногословная его речь, прерываемая длинными паузами, так как он видел в этом признак глубокомыслия и мудрости.

Один-единственный газовый рожок горел над прилавком, заставленным пузырьками. Витрина ради экономии освещена не была. На стуле, стоявшем за прилавком, вытянув ноги, уткнувшись подбородком в грудь, сидел старый плешивый человек и крепко спал. Большой нос, похожий на клюв, и облысевший лоб придавали спящему унылый вид попугая.

От звона колокольчика старик проснулся и, узнав доктора, вышел ему навстречу, протягивая обе руки.

Его черный сюртук, испещренный пятнами от кислот и сиропов, чересчур просторный для тощего маленького тела, смахивал на старую сутану; аптекарь говорил с сильным польским акцентом и очень тоненьким голосом, отчего казалось, что это лепечет маленький ребенок, который еще только учится говорить.

Когда Пьер сел напротив старика, тот спросил:

— Что нового, дорогой доктор?

— Ничего. Все то же.

— Вы что-то невеселы нынче.

— Я редко бываю веселым.

— Я вижу, вам надо встряхнуться. Хотите выпить чего-нибудь?

— С удовольствием.

— Сейчас я угощу вас моим новым изделием. Вот уже два месяца я стараюсь состряпать что-нибудь из смородины; до сих пор из нее изготовляли только сиропы… Ну, а я добился… я добился… хорошая настоечка, прямо отличная!

Очень довольный, он подошел к шкафу, открыл дверцу и достал бутылочку. В его походке и во всех его движениях было что-то недоделанное, незавершенное: никогда он не вытягивал руки во всю длину, не расставлял широко ноги, не делал ни одного законченного, решительного жеста. Таковы же были его мысли: он как бы обещал их, намечал, набрасывал, подразумевал, но никогда не высказывал.

Главной заботой его жизни, по видимому, было изготовление сиропов и настоек. «На хорошем сиропе или хорошей настойке наживают состояние», — любил он повторять.

Он изобрел сотни сладких наливок, но ни одна из них не имела успеха. Пьер утверждал, что Маровско напоминает ему Марата[104].

На лотке, служившем для приготовления лекарств, старик принес из задней комнаты две рюмки и наполнил их; подняв рюмки к газовому рожку, собеседники принялись рассматривать жидкость.

— Какой чудесный цвет, прямо рубиновый! — сказал Пьер.

— Не правда ли?

Старческое лицо поляка, напоминавшее попугая, так и сияло.

Доктор отхлебнул, посмаковал, подумал, еще раз отхлебнул и объявил:

— Хороша, очень хороша! И какой-то вкус необычный. Да это находка, дорогой мой!

— Вам нравится? Я очень рад.

Маровско попросил у доктора совета, как ему окрестить свое изобретение; он хотел назвать его «настой из смородины», или «смородиновая наливка», или «смородин», и даже «смородилка».

Пьер не одобрил ни одного из этих названий.

Старик предложил:

— А может быть, так, как вы сейчас сказали: «Рубиновая»?

Но доктор отверг и это название, хотя оно и было найдено им самим, а посоветовал назвать наливку просто «смородиновкой». Маровско объявил, что это великолепно.

Потом они умолкли и просидели несколько минут под одиноким газовым рожком, не произнося ни слова.

Наконец у Пьера вырвалось почти против воли:

— А у нас новость, и довольно странная: умер один из приятелей отца и оставил все свое состояние моему брату.

Аптекарь как будто не сразу понял, но, помедлив, высказал надежду, что половина наследства достанется доктору. Когда же Пьер объяснил, как обстоит дело, аптекарь выразил крайнее удивление и досаду; рассерженный тем, что его молодого друга обошли, он несколько раз повторил.

— Это произведет дурное впечатление.

Пьер, которому опять стало не по себе, пожелал узнать, что Маровско имеет в виду. Почему это произведет дурное впечатление? Что тут дурного, если его брат наследует состояние близкого друга их семьи?

Но осторожный старик ничего не прибавил в объяснение своих слов.

— В таких случаях обоим братьям оставляют поровну. Вот увидите, это произведет дурное впечатление.

Пьер ушел раздосадованный, возвратился в родительский дом и лег спать.

Некоторое время он еще слышал тихие шаги Жана в соседней комнате, потом выпил два стакана воды и заснул.

III

Пьер проснулся на другой день с твердым намерением добиться успеха в жизни.

Не впервые приходил он к этому решению, но ни разу не пытался осуществить его. Когда он пробовал силы на новом поприще, надежда быстро разбогатеть некоторое время поддерживала в нем энергию и уверенность в себе; но первое препятствие, первая неудача заставляли его искать нового пути.

Зарывшись в теплую постель, он предавался размышлениям. Сколько врачей за короткий срок стали миллионерами! Для этого нужна только известная ловкость; ведь за годы учения он имел случай узнать цену самым знаменитым профессорам и считал их ослами. Уж он-то стоит не меньше, чем они, а может быть, и больше. Если только ему удастся завоевать аристократическую и богатую клиентуру Гавра, он с легкостью будет зарабатывать по сотне тысяч франков в год. И он принимался тщательно подсчитывать будущий верный доход. Утром он отправляется из дому навещать больных. Если взять в среднем на худой конец десять человек в день, по двадцать франков с каждого, это даст самое меньшее семьдесят две тысячи франков в год, даже семьдесят пять: ведь наверняка будет не десять больных, а больше. После обеда он принимает у себя в кабинете также в среднем десять пациентов по десяти франков; итого, положим, тридцать шесть тысяч франков. Вот вам и сто двадцать тысяч франков — сумма кругленькая. Старых пациентов и друзей он будет посещать за десять франков и принимать у себя за пять; это, может быть, слегка уменьшит итог, но возместится консилиумами и разными случайными доходами, всегда перепадающими врачу.

Достигнуть всего этого совсем нетрудно при помощи умелой рекламы, например, заметок в «Фигаро», указывающих на то, что парижские медицинские круги пристально следят за поразительными методами лечения, применяемыми молодым и скромным гаврским медиком. Он станет богаче брата, и не только богаче — он будет знаменит и счастлив, потому что своим состоянием будет обязан только себе; и он щедро одарит своих старых родителей, по праву гордящихся его известностью. Он не женится, чтобы не связать себя на всю жизнь с одной-единственной женщиной, но у него будут любовницы — какие-нибудь хорошенькие пациентки.

Он почувствовал такую уверенность в успехе, что вскочил с постели,словно желая тотчас овладеть им, и, быстро одевшись, пустился на поиски подходящего помещения.

Бродя по улицам, он думал о том, до чего ничтожны побудительные причины наших поступков. Он мог бы, он должен был бы прийти к этому решению еще три недели тому назад, а оно внезапно родилось только теперь и, несомненно, потому, что его брат получил наследство.

Он останавливался только перед теми дверьми, где висело объявление, извещавшее о сдаче хорошей или роскошной квартиры; от предложений без этих прилагательных он отворачивался с презрением и, осматривая квартиры, держался высокомерно, высчитывал высоту потолков, набрасывал в записной книжке план, отмечал сообщение между комнатами и расположение выходов, причем заявлял, что он врач и много принимает на дому. Лестница должна быть широкой и содержаться в чистоте. И вообще выше второго этажа он поселиться не может.

Записав семь или восемь адресов и наведя сотню справок, он вернулся домой, опоздав к завтраку на четверть часа.

Уже в передней он услышал стук тарелок. Значит, завтракали без него. Почему? Никогда у них в доме не соблюдалась такая точность. Обидчивый по природе, он сразу почувствовал неудовольствие и досаду.

Как только он вошел, Ролан сказал ему:

— Ну, Пьер, пошевеливайся! Ты ведь знаешь, мы в два часа идем к нотариусу. Сегодня не время копаться.

Доктор, ничего не отвечая, поцеловал мать, пожал руку отцу и брату и сел за стол; потом взял с большого блюда посреди стола оставленную для него отбивную. Она оказалась остывшей, сухой и, наверно, была самая жилистая. Он подумал, что ее могли бы поставить в печку до его прихода и что не следовало терять голову до такой степени, чтобы совершенно забыть о другом сыне, о старшем. Разговор, прерванный его приходом, возобновился.

— Я бы вот что сделала на твоем месте, — говорила Жану г-жа Ролан. — Прежде всего я устроилась бы богато, так, чтобы это всем бросалось в глаза, стала бы бывать в обществе, ездить верхом и выбрала бы одно-два громких дела для защиты, чтобы выступить в них и завоевать положение в суде. Я сделалась бы своего рода адвокатом-любителем, за которым клиенты гонятся. Слава богу, ты теперь избавлен от нужды, и если будешь заниматься своей профессией, то, в сущности, только для того, чтобы не растерять своих знаний; мужчина, впрочем, никогда не должен сидеть без дела.

Ролан-отец, чистя грушу, заявил:

— Нет уж, извините! Я на твоем месте купил бы хорошую лодку, катер, вроде тех, что у наших лоцманов. На нем можно дойти хоть до Сенегала!

Высказал свое мнение и Пьер. В конце концов, не богатство составляет духовную ценность человека. Людей посредственных оно только заставляет опускаться, но в руках сильных людей оно — мощный рычаг. Правда, такие люди редки. Если Жан подлинно незаурядный человек, то теперь, когда он избавлен от нужды, он может доказать это. Но работать придется в тысячу раз больше, чем при других обстоятельствах. Не в том задача, чтобы выступать за или против вдов и сирот и класть в карман столько-то экю за всякий выигранный или проигранный процесс, но в том, чтобы стать выдающимся юристом, светилом права.

Пьер добавил в виде заключения:

— Будь у меня деньги, сколько бы трупов я вскрыл!

Старик Ролан пожал плечами:

— Та-та-та! Самое мудрое, что можно сделать, — это жить в свое удовольствие. Мы не вьючные животные, а люди. Когда родишься бедняком, нужно работать, и, что поделаешь, приходится работать! Но когда имеешь ренту — черта с два! Каким нужно быть дуралеем, чтобы лезть из кожи вон.

Пьер ответил свысока:

— У нас разные взгляды! Я уважаю только знание и ум и презираю все остальное.

Госпожа Ролан всегда старалась смягчить постоянные стычки между отцом и сыном, поэтому она переменила разговор и стала рассказывать об убийстве в Больбек-Нуанто, происшедшем на прошлой неделе. Все тотчас же с увлечением занялись подробностями этого злодеяния, захваченные тайной преступлений; ведь как бы ни были жестоки, позорны и отвратительны преступления, они всегда возбуждают в людях любопытство и обладают непонятной, но, бесспорно, притягательной силой.

Однако старик Ролан то и дело смотрел на часы.

— Ну, — сказал он, — пора отправляться.

Пьер усмехнулся.

— Еще нет и часа. По правде говоря, незачем было заставлять меня есть холодную котлету.

— Ты пойдешь к нотариусу? — спросила г-жа Ролан.

Он сухо ответил:

— Нет. Зачем? Мое присутствие там совершенно лишнее.

Жан молчал, словно дело вовсе его не касалось. Когда говорили об убийстве в Больбеке, он, как юрист, высказал кое-какие замечания и развил некоторые соображения о преступности. Теперь он умолк, но блеск его глаз, яркий румянец щек — все, вплоть до лоснящейся бороды, казалось, кричало о его торжестве.

После ухода родных Пьер, снова оставшись в одиночестве, возобновил утренние поиски квартиры. В течение двух-трех часов он поднимался и спускался по лестницам, пока не обнаружил наконец на бульваре Франциска I очаровательное помещение: просторный бельэтаж с двумя выходами на разные улицы, с двумя гостиными, с застекленной галереей, где больные в ожидании своей очереди могли бы прогуливаться среди цветов, и с восхитительной круглой столовой, обращенной окнами к морю.

Он уже решил было нанять эту квартиру, но цена в три тысячи франков остановила его, тем более что нужно было заплатить вперед за первый квартал, а у него не было ничего и впредь не предвиделось ни единого су.

Скромное состояние, накопленное отцом, едва приносило восемь тысяч франков ренты, и Пьер упрекал себя за то, что нередко ставил родителей в стесненное положение своими колебаниями в выборе профессии, своими планами, никогда не доводимыми до конца, и постоянными переменами факультетов. И он ушел, пообещав дать ответ не позже чем через два дня: он решил, как только Жана введут в права наследства, попросить у него денег на уплату за первый квартал или даже за полугодие, что составило бы полторы тысячи франков.

«Ведь это всего на несколько месяцев, — думал он. — Быть может, я возвращу долг до конца года. Это так просто, он с удовольствием даст мне взаймы».

Так как еще не было четырех часов, а делать ему было решительно нечего, он пошел в городской сад и долго сидел там на скамье, ни о чем не думая, устремив глаза в землю, подавленный и удрученный.

Между тем все предыдущие дни, с самого своего возвращения в отчий дом, он проводил совершенно так же, но вовсе не страдал так жестоко от пустоты своего существования и от собственного бездействия. Чем же он заполнял свой день с утра до вечера?

В часы прилива он слонялся по молу, по улицам, по кафе, сидел у Маровско, — словом, не делал ровно ничего. И вдруг эта жизнь, до сих пор нисколько не тяготившая его, представилась ему отвратительной, невыносимой. Будь у него хоть немного денег, он нанял бы коляску и поехал за город покататься вдоль ферм, окруженных оградами, в тени буков и вязов; но он ведь вынужден высчитывать цену каждой кружки пива, каждой почтовой марки, и подобные прихоти ему недоступны. Он вдруг подумал о том, как тяжело в тридцать с лишком лет, краснея, просить у матери луидор на мелкие расходы, и пробормотал, царапая землю концом тросточки:

— Черт возьми, если бы только у меня были деньги!

И мысль о наследстве брата опять кольнула его, подобно осиному жалу, но он с досадой отогнал ее, не желая поддаваться чувству зависти.

Вокруг него в пыли дорожек играли дети. Белокурые, кудрявые, они с серьезным видом, важно и сосредоточенно сооружали маленькие песчаные горки, чтобы потом растоптать их ногами.

Пьер находился в том мрачном состоянии духа, когда человек заглядывает во все уголки своей души и перетряхивает все тайники ее.

«Наши труды подобны работе этих малышей», — думал он. А затем спросил себя, не в том ли высшая мудрость жизни, чтобы произвести на свет два-три таких бесполезных существа и с любопытством и радостью следить за их ростом. У него мелькнула мысль о женитьбе. Когда ты не одинок — не чувствуешь себя таким неприкаянным. По крайней мере, в часы смятения и неуверенности подле тебя будет живое существо; ведь уже много значит, если в тяжелую минуту можешь сказать женщине «ты».

И он начал думать о женщинах.

Он мало знал их: в Латинском квартале у него бывали только мимолетные связи, которые обрывались, как только кончались деньги, присланные из дому на месяц, и возобновлялись или заменялись новыми в следующем месяце. А ведь должны же существовать на свете и другие женщины — добрые, нежные, отзывчивые. Разве не была его мать душою и очарованием домашнего очага? Как он хотел бы встретить женщину, настоящую женщину!

Он вдруг встал со скамейки и решил навестить г-жу Роземильи.

Но затем так же быстро опустился на место. Нет, она ему не нравится! Почему? В ней было слишком много прозаического, будничного здравого смысла; да и притом она, конечно, предпочитает Жана. Пьер не признавался себе в этом прямо, но это обстоятельство играло немалую роль в невысоком мнении, которое он составил себе об умственных способностях вдовы, если он и любил брата, то все-таки считал его посредственностью и ставил себя выше него.

Однако нельзя же было оставаться тут до ночи, и он, как накануне вечером, с тоскою спрашивал себя:

— Куда же мне деваться?

Ему хотелось внимания, нежности, чтобы его приласкали, утешили. Утешили — но в чем? Он сам не мог бы сказать этого. Он чувствовал себя разбитым и обессиленным, а в такие минуты присутствие женщины, ее ласка, прикосновение ее руки, шелест платья, нежный взгляд черных или голубых глаз необходимы нашему сердцу сейчас же, сию минуту.

Ему вспомнилась одна служаночка из пивной: как-то вечером он проводил ее и зашел к ней, а потом встречался с нею время от времени.

Он снова встал со скамьи и решил пойти выпить кружку пива с этой девушкой. Что он ей скажет? Что она скажет ему? Вероятно, ничего. Не все ли равно? На несколько мгновений он задержит ее руку в своей! Она как будто расположена к нему. Почему бы ему не видеться с нею почаще?

Он нашел ее в полупустой пивной, где она дремала на стуле. Трое посетителей курили трубки, облокотясь на дубовые столы, кассирша читала роман, а хозяин, без пиджака, крепко спал на скамейке.

Завидев Пьера, девушка быстро вскочила и подошла к нему.

— Здравствуйте, как поживаете?

— Ничего, а ты?

— Отлично. Редко вы к нам заглядываете!

— Да, я очень занят. Ты ведь знаешь, я врач.

— Да ну! Вы мне этого не говорили. Кабы я знала, то к вам бы и обратилась: я хворала на прошлой неделе. Что вы закажете?

— Кружку пива, а тебе?

— Тоже кружку пива, если ты угощаешь.

И она сразу перешла на «ты», как будто, предложив угостить ее, он дал на это молчаливое согласие. Сидя друг против друга, они разговорились. Время от времени она брала его за руку с привычной фамильярностью девицы, продающей свои ласки, и, глядя на него зазывающим взглядом, спрашивала:

— Почему не заходишь чаще? Ты мне нравишься, миленький.

Но он уже испытывал к ней отвращение, видя, что она глупа, груба и вульгарна. Женщины, говорил он себе, должны являться нам в мечтах или в ореоле роскоши, скрашивающей их пошлость.

— Ты на днях проходил мимо с красивым блондином, — сказала она, — у него такая большая борода. Это брат твой, что ли?

— Брат.

— Экий красавчик!

— Ты находишь?

— Еще бы! И сразу видно, что веселый.

Какое непонятное побуждение толкнуло его вдруг рассказать служанке из пивной о наследстве Жана? Почему эта мысль, которую он гнал от себя, когда был один, которую отталкивал из страха перед смятением, вносимым ею в душу, — почему теперь он не удержал ее, почему дал сорваться с языка, словно не мог побороть желания излить свое переполненное горечью сердце?

— Моему брату повезло, — сказал он, заложив ногу на ногу. — Он только что получил наследство в двадцать тысяч франков ренты.

Ее голубые глаза широко раскрылись, и в них блеснул алчный огонек.

— Ого! Кто же ему оставил, бабушка или тетка?

— Нет, старый друг моих родителей.

— Всего только друг? Быть не может! А тебе ничего не оставил?

— Нет. Я очень мало знал его.

Она подумала немного и сказала с хитрой усмешкой:

— Ну и везет же твоему брату, что у него такие друзья! Не мудрено, что он совсем не похож на тебя!

Он ощутил безотчетное желание ударить ее по лицу, и губы его судорожно кривились, когда он спросил:

— Что ты хочешь этим сказать?

Она ответила самым невинным и простодушным тоном:

— Да ничего. Я говорю, что ему счастье привалило, а тебе нет.

Он бросил на стол двадцать су и вышел.

В ушах неотступно звучали слова: «Не мудрено, что он совсем не похож на тебя».

Что она думала, что разумела под этими словами? Несомненно, в них скрывалась насмешка, какой-то злой и подлый намек. Уж не решила ли эта девка, что его брат — сын Марешаля?

Это подозрение, падавшее на его мать, так потрясло Пьера, что он остановился, ища взглядом, где бы присесть.

Прямо перед ним было кафе. Он вошел туда и сказал подошедшему гарсону:

— Кружку пива.

Сердце у него колотилось, по телу пробегала дрожь. И вдруг ему вспомнилось, что сказал накануне Маровско: «Это произведет дурное впечатление». Неужели у старика явилась та же мысль, то же подозрение, что и у этой твари?

Нагнувшись над кружкой, он смотрел, как пузырится и тает белая пена, и спрашивал себя: «Неужели кто-нибудь поверит такой нелепости?»

Причины, способные возбудить это гнусное подозрение, открывались ему одна за другой — ясные, очевидные, беспощадные. Что старый холостяк, не имеющий наследников, оставляет свое состояние обоим сыновьям своего друга — это вполне понятно и естественно, но если он оставляет его целиком одному из сыновей, то люди, конечно, будут удивляться, шушукаться и в конце концов лукаво улыбаться. Как он сам не предвидел этого, как не почувствовал этого отец, как не догадалась об этом мать? Нет, они слишком обрадовались неожиданному богатству, чтобы это могло прийти им в голову. И разве такие честные, порядочные люди, как его родители, способны заподозрить такую гнусность?

Да, но окружающие, соседи — булочник, бакалейщик и другие лавочники, все, кто их знал, — разве не будут повторять отвратительную сплетню, забавляться ею, злорадствовать, смеяться над отцом и с презрением говорить о матери?

Заметила же служанка пивной, что Жан блондин, а он брюнет, что они не похожи друг на друга ни лицом, ни походкой, ни осанкой, ни характером, — ведь теперь это бросится в глаза всем, поразит всех. Когда зайдет речь об одном из сыновей Роланов, теперь будут спрашивать: «Это который же, настоящий или побочный?»

Он поднялся, решив предупредить брата, предостеречь его от страшной опасности, угрожающей чести их матери. Но что может сделать Жан? Самое простое было бы, конечно, отказаться от наследства, пусть оно пойдет на бедных, друзьям же и знакомым, успевшим узнать о завещании, сказать, что его статьи и условия неприемлемы, что они сделали бы Жана не наследником, а только хранителем чужого состояния.

По дороге домой он решил, что с братом ему следует повидаться наедине, чтобы не заводить такой разговор при родителях.

Еще на пороге до него донесся шум голосов и смех из гостиной, а войдя туда, он увидел г-жу Роземильи и капитана Босира, которых отец привел с собой и оставил обедать, чтобы отпраздновать радостную новость.

Для возбуждения аппетита были поданы вермут и абсент, и все пришли в хорошее настроение. Капитан Босир был маленький человечек, который столько катался по морям, что стал совсем круглым, и казалось, что у него даже мысли круглые, как прибрежная галька; он смеялся так, что в его горле рокотали одни звуки «р», и был убежден, что жизнь чудесна и ничем в ней не нужно пренебрегать.

Он чокался со стариком Роланом, а Жан подносил дамам по второй рюмке.

Госпожа Роземильи отказывалась, но капитан Босир, знавший ее покойного мужа, воскликнул:

— Смелее, смелее, сударыня, как говорится «bis rеpetita placent», а это значит: «Два вермута никогда не повредят». С тех пор как я больше не хожу в море, я каждый день перед обедом сам устраиваю себе небольшую качку. После кофе добавляю еще немного килевой, и к вечеру у меня волнение на море. Правда, до шторма я никогда не довожу, никогда, — боюсь крушения.

Ролан, поощряемый старым капитаном в своей страсти к мореплаванью, покатывался со смеху; от абсента лицо его раскраснелось, глаза помутнели. У него было толстое брюхо лавочника, как будто вместившее в себя все остальные части тела, дряблое брюхо, какое бывает у людей сидячего образа жизни; не оставалось уже ни бедер, ни груди, ни рук, ни шеи, словно на сиденье с гула нагромоздилась вся его туша.

Босир, напротив, несмотря на малый рост и толщину, был весь налитой и упругий, как мяч.

Госпожа Ролан только пригубила первую рюмку и, вся порозовев, блестящими от счастья глазами любовалась младшим сыном.

Теперь и он дал полную волю своей радости. Все было кончено и подписано, он уже владел рентой в двадцать тысяч франков. В его смехе, в самом голосе, ставшем более звучным, во взгляде на собеседницу, в его движениях, более свободных и отчетливых, уже чувствовалась самоуверенность, которую придают деньги.

Когда доложили, что обед подан и старик Ролан собрался было предложить руку г-же Роземильи, его супруга воскликнула:

— Нет, нет, отец, сегодня все для Жана.

Стол был накрыт с непривычной роскошью; перед тарелкой Жана, сидевшего на отцовском месте, возвышался огромный букет, весь в ленточках, настоящий парадный букет, напоминавший увешанный флагами купол здания. Вокруг него стояли четыре вазы: одна с пирамидой великолепных персиков, вторая с монументальным тортом, начиненным взбитыми сливками и украшенным колокольчиками из жженого сахара, — целый собор из теста; третья с ломтиками ананаса в светлом сиропе, а четвертая — неслыханная роскошь! — с черным виноградом, привезенным из жарких стран.

— Черт возьми! — сказал Пьер, усаживаясь. — Мы празднуем восшествие на престол Жана Богатого.

После супа выпили мадеры, и тут уж все заговорили разом. Босир рассказывал, как ему случилось обедать у одного негритянского генерала в Сен-Доминго. Ролан-отец слушал его, все время стараясь вставить собственный рассказ о другом обеде, который дал один из его друзей в Медоне, после чего приглашенные хворали две недели. Г-жа Роземильи, Жан и его мать, заранее предвкушая удовольствие, говорили о прогулке в Сен-Жуэн, где можно будет и позавтракать. Пьер жалел, что не пообедал в каком-нибудь кабачке на берегу моря, где был бы избавлен от этого шума, смеха и веселья, которые его раздражали.

Он обдумывал, как ему приступить к делу, как высказать брату свои опасения и заставить его отказаться от богатства, которое уже принадлежало ему, которым он упивался. Конечно, Жану будет нелегко, но так надо: какие могут быть колебания, если затронуто доброе имя матери.

Появление на столе огромного морского окуня дало Ролану повод пуститься в рассказы о рыбной ловле. Босир, со своей стороны, поведал о необыкновенных уловах в Габуне[105], в Сент-Мари на Мадагаскаре и в особенности у берегов Китая и Японии, где у рыб такая же забавная внешность, как и у тамошних жителей. И он стал описывать этих рыб, их большие золотистые глаза, голубое или красное брюшко, причудливые плавники, похожие на веера, хвосты, вырезанные в форме полумесяца, — и все это с такими уморительными ужимками, что, слушая его, все смеялись до слез.

Один Пьер, казалось, недоверчиво относился к этим рассказам и бурчал себе под нос:

— Верно говорят, что нормандцы — те же гасконцы, только северные.

После рыбы подали слоеный пирог, затем жареных цыплят, салат, зеленые бобы и питивьерский паштет из жаворонков. За столом прислуживала горничная г-жи Роземильи. Веселье возрастало с каждым стаканом вина. Когда хлопнула пробка первой бутылки шампанского, Ролан-отец, очень возбужденный, причмокнул, подражая этому звуку, и объявил:

— Такой выстрел я предпочитаю пистолетному.

Пьер, все больше и больше раздражаясь, ответил насмешливо:

— А между тем для тебя такой выстрел куда опаснее пистолетного.

Ролан, уже собиравшийся выпить, поставил на стол полный бокал.

— Почему это?

Он уже давно жаловался на свое здоровье, на ощущение тяжести, на головокружение, на постоянное и необъяснимое недомогание.

Доктор продолжал:

— Потому что пуля может пролететь мимо, а бокал вина неизбежно попадет к тебе в желудок.

— Ну и что же?

— А то, что вино обжигает желудок, расстраивает нервную систему, затрудняет кровообращение и подготовляет апоплексический удар, которому подвержены люди твоей комплекции.

Опьянение бывшего ювелира вдруг рассеялось, как дым от порыва ветра, и он уставился на сына тревожным и пристальным взглядом, стараясь понять, не шутка ли это.

Но Босир воскликнул:

— Ах, уж эти доктора, вечно одно и то же: не ешьте, не пейте, не любите, хороводов не водите. Это, изволите видеть, вредит драгоценному здоровью. А я проделывал все это, сударь, собственной персоной, во всех частях земного шара, всюду, где только мог и сколько мог, и ничуть мне это не повредило.

Пьер едко заметил:

— Во первых, капитан, вы крепче моего отца, а, кроме того, все любители пожить говорят то же, что и вы, до того самого дня, когда… словом, когда они уже не могут наутро сказать осторожному врачу: «Вы были правы, доктор». Отец делает то, что всего опаснее и вреднее для него. Вполне естественно, что, видя это, я его предупреждаю. Я был бы плохим сыном, если бы поступал иначе.

Огорченная г-жа Ролан тоже вступилась за старика:

— Пьер, что с тобой? От одного раза ничего не случится. Подумай, какой сегодня праздник для него, для всей семьи. Ты портишь ему удовольствие и огорчаешь нас. Это просто нехорошо!

Он пробормотал, пожимая плечами:

— Пусть делает, что хочет. Я его предупредил.

Но Ролан-отец не стал пить. Он смотрел на свой бокал, полный светлого, искристого вина, легкая, пьянящая душа которого улетала мелкими пузырьками, возникавшими на дне и быстро, торопливо мчавшимися вперед, чтобы испариться на поверхности; он смотрел на свой бокал с опаской, как лиса, которая нашла издохшую курицу и чует западню.

Он спросил неуверенно:

— Так ты думаешь, это мне очень вредно?

Пьеру стало стыдно, и он упрекнул себя, что из-за своего плохого настроения заставляет страдать других.

— Ну, так и быть, один раз можно; только не злоупотребляй вином и не привыкай к нему.

Ролан отец поднял бокал, но все еще не решался поднести его к губам. Он грустно смотрел на него, с желанием и страхом; потом понюхал вино, пригубил и стал пить маленькими глотками, чтобы продлить наслаждение; в душе его боролись и боязнь, и слабость, и вожделение, и, наконец, раскаяние, едва он допил последнюю каплю.

Пьер встретился вдруг глазами с г-жою Роземильи; ее ясный, проницательный и жесткий взгляд был устремлен на него. Пьер почувствовал, отгадал, понял мысль, оживлявшую этот взгляд, гневную мысль женщины, прямой, доброй и бесхитростной; взгляд ее говорил: «Ты завидуешь. Не стыдно тебе?»

Он опустил голову и снова принялся за еду.

Но ел он без охоты, и все казалось ему невкусным. Его томило желание уйти, покинуть этих людей, не слышать больше их разговоров, шуток и смеха.

Тем временем винные пары опять начали туманить мысли Ролана-отца. Он уже позабыл советы своего сына и искоса бросал нежные взгляды на только что начатую бутылку шампанского, стоявшую рядом с его прибором. Не решаясь притронуться к ней из боязни нового выговора, он старался придумать какую-нибудь уловку, хитрый прием, с помощью которого мог бы завладеть ею, не вызвав замечаний Пьера. Он остановился на самом простом способе: небрежно взяв в руки бутылку и держа ее за донышко, он потянулся через стол, наполнил сначала пустой бокал доктора, затем налил по кругу всем остальным, а дойдя до своего бокала, заговорил как можно громче и под шумок налил немного и себе; можно было поклясться, что он сделал это по рассеянности. Впрочем, никто и не обратил на это внимания.

Пьер, сам того не замечая, много пил. Злой и раздраженный, он то и дело машинально подносил ко рту узкий хрустальный бокал, где в живой прозрачной влаге взбегали пузырьки, и пил медленно, чтобы почувствовать на языке легкий и сладостный укол испаряющегося газа.

Приятная теплота понемногу растекалась по всем жилам. Исходя из желудка, где, казалось, был ее очаг, она достигла груди, охватила руки и ноги и разлилась по телу легкой, благотворной волной, радостью, согревающей душу. Ему стало легче, досада и недовольство улеглись; его решение переговорить сегодня же вечером с братом несколько поколебалось, — не потому, чтобы он хоть на миг подумал отказаться от этого, но ему хотелось продлить подольше охватившую его приятную истому.

Босир встал и поднял бокал для тоста. Поклонившись всем по очереди, он начал:

— Прекрасные дамы и милостивые государи, мы собрались сегодня, чтобы отпраздновать счастливое событие, выпавшее на долю одного из наших друзей. В старину говорили, что фортуна слепа; я же думаю, что она просто близорука или коварна. Но вот теперь она купила себе отличный морской бинокль, и это позволило ей различить в Гаврском порту сына нашего достойного приятеля Ролана, капитана «Жемчужины».

Все закричали «браво», все захлопали оратору, и старик Ролан поднялся для ответного тоста.

Откашлявшись, потому что у него заложило горло и язык ворочался с трудом, он произнес, запинаясь:

— Благодарю вас, капитан, благодарю за себя и за сына. Я никогда не забуду вашего дружеского участия к нам. Пью за исполнение ваших желаний.

Глаза его увлажнились, в носу защипало, и он сел, не находя больше, что сказать.

Жан, засмеявшись, тоже взял слово.

— Это я, — произнес он, — должен благодарить преданных друзей, прекрасных друзей (он взглянул на г-жу Роземильи), которые сегодня столь трогательно проявляют свое расположение. Но не словами могу я выразить им свою признательность Я буду доказывать ее постоянно, и завтра, и каждое мгновение моей жизни, ибо наша дружба непреходяща.

Мать взволнованно прошептала:

— Очень хорошо, Жан.

Босир возгласил, обращаясь к г-же Роземильи.

— А теперь, сударыня, скажите и вы что-нибудь от имени прекрасного пола.

Она подняла бокал и нежным голоском, с легким оттенком печали, произнесла:

— Я пью за благословенную память господина Марешаля.

Наступило подобающее случаю сосредоточенное молчание, как после молитвы, и Босир, скорый на комплименты, заметил:

— Только женщины способны на такую чуткость.

Затем, повернувшись к Ролану-отцу, он спросил:

— Кто же он был такой, этот Марешаль? Вы, стало быть, очень дружили с ним?

Старик, разомлевший от вина, заплакал; язык у него заплетался:

— Как брат родной… понимаете… такого больше не сыщешь… мы были неразлучны… каждый вечер он обедал у нас… возил нас в театр… и все такое… и вообще… Это был друг, истинный друг… истинный… правда, Луиза?

Его жена ответила просто:

— Да, это был верный друг.

Пьер поглядел на отца, на мать, но тут заговорили о другом, и он снова принялся за вино.

Как закончился вечер, он уже не помнил. Пили кофе, потягивали ликеры, смеялись и шутили без конца. Около полуночи он лег в постель с затуманенным сознанием и тяжелой головой и спал как убитый до девяти часов утра.

IV

Сон после шампанского и шартреза, очевидно, успокоил и умиротворил его, потому что проснулся он в самом благодушном настроении. Одеваясь, он разбирал, взвешивал и подытоживал чувства, волновавшие его накануне, стараясь возможно более четко и полно установить их подлинные, сокровенные причины, и внутренние и внешние.

Конечно, у служанки пивной могла явиться гадкая мысль, мысль истой проститутки, когда она узнала, что только один из сыновей Ролана получил наследство от постороннего человека; но разве эти твари не склонны всегда без всякого повода подозревать всех честных женщин? Разве они не оскорбляют, не поносят, не обливают грязью на каждом шагу именно тех женщин, которых считают безупречными? Стоит в их присутствии назвать какую-нибудь женщину неприступной, как они приходят в ярость, словно им нанесли личное оскорбление. «Как же, — кричат они, — знаем мы твоих замужних женщин! Нечего сказать, хороши! У них побольше любовников, чем у нас, только они это скрывают, лицемерки! Да, да, нечего сказать, хороши?»

При других обстоятельствах он, наверное, не понял бы, даже счел бы немыслимым подобный намек на свою мать, такую добрую, такую благородную. Но теперь в нем все сильнее и сильнее бродила зависть к брату. Смятенный ум, даже помимо его воли, словно подстерегал все то, что могло повредить Жану; вдруг он сам приписал той девушке гнусные намеки, а ей ничего и в голову не приходило?

Быть может, его воображение, которое не подчинялось ему, беспрестанно ускользало из-под его воли и, необузданное, дерзкое, коварное, устремлялось в свободный, бескрайный океан мыслей и порой приносило оттуда мысли позорные, постыдные и прятало в тайниках его души, в ее самых сокровенных глубинах, как прячут краденое, — быть может, только его воображение и создало, выдумало это страшное подозрение. В его сердце, в его собственном сердце, несомненно, были от него тайны; быть может, это раненое сердце нашло в гнусном подозрении способ лишить брата того наследства, которому он завидовал? Теперь он подозревал самого себя и проверял свои потаеннейшие думы, как проверяют свою совесть благочестивые люди.

Госпожа Роземильи, при всей ограниченности ума, бесспорно, обладала женским тактом, чутьем и проницательностью. И все же эта мысль, видимо, не приходила ей в голову, если она так искренне и просто выпила за благословенную память покойного Марешаля. Ведь не поступила бы она так, явись у нее хоть малейшее подозрение. Теперь он уже не сомневался, что невольная обида, вызванная доставшимся брату богатством, и, конечно, благоговейная любовь к матери возбудили в нем сомнения — сомнения, достойные похвалы, но беспочвенные.

Придя к такому выводу, он почувствовал удовлетворение, словно сделал доброе дело, и решил быть приветливым со всеми, начиная с отца, хотя тот беспрестанно раздражал его своими причудами, нелепыми изречениями, пошлыми взглядами и слишком явной глупостью.

Пьер пришел к завтраку без опоздания, в наилучшем расположении духа и за столом развлекал всю семью своими шутками.

Мать говорила, сияя радостной улыбкой.

— Ты и не подозреваешь, сынок, до чего ты забавен и остроумен, стоит тебе захотеть.

А он все острил и каламбурил, набрасывая шутливые портреты друзей и знакомых. Досталось и Босиру и даже г-же Роземильи, но только чуточку, без злости. И Пьер думал, глядя на брата: «Да вступись же за нее, олух этакий; хоть ты и богат, но я всегда сумею затмить тебя, если захочу».

За кофе он спросил отца:

— Тебе не нужна сегодня «Жемчужина»?

— Нет, сынок.

— Можно мне взять ее и Жан-Барта захватить с собой?

— Пожалуйста, сделай одолжение.

Пьер купил в табачной лавочке дорогую сигару и бодрым шагом направился в порт, поглядывая на ясное, сияющее небо, бледно-голубое, освеженное и точно вымытое морским ветром.

Матрос Папагри, по прозвищу Жан-Барт, дремал на дне лодки, которую он должен был ежедневно держать наготове к полудню, если только не выезжали на рыбную ловлю с утра.

— Едем вдвоем, капитан, — крикнул Пьер.

Он спустился по железной лесенке и прыгнул в лодку.

— Какой нынче ветер? — спросил он.

— Пока восточный, сударь. В открытом море будет добрый бриз.

— Ну, так в путь, папаша.

Они поставили фок-мачту, подняли якорь, и лодка, получив свободу, медленно заскользила к молу по спокойной воде гавани. Слабое дуновение, доносившееся с улиц, тихонько, почти неощутимо шевелило верхушку паруса, и «Жемчужина» словно жила своей собственной жизнью, жизнью парусника, движимого некой таинственной, скрытой в нем силой. Пьер сидел за рулем, с сигарой в зубах, положив вытянутые ноги на скамью и полузакрыв глаза от слепящих лучей солнца, и смотрел, как мимо него проплывают толстые просмоленные бревна волнореза.

Достигнув северной оконечности мола, они вышли в открытое море. Свежий ветер ласковой прохладой скользнул по лицу и рукам Пьера, проник ему в грудь, глубоко вдохнувшую эту ласку, надул коричневый парус, наполнил его, и «Жемчужина», накренившись, ускорила ход.

Жан-Барт поставил кливер, треугольник которого под ветром казался крылом, потом в два прыжка очутился на корме и отвязал гик, прикрепленный к мачте.

Вдоль борта лодки, которая еще сильнее накренилась и шла теперь на полной скорости, послышался негромкий веселый рокот бурлящей и убегающей воды.

Нос лодки взрезал море, точно стремительный лемех, и волна, упругая, белая от пены, вздымалась и падала, словно отваленная плугом тяжелая свежевспаханная земля.

При каждой встречной волне — они были короткие и частые — толчок сотрясал «Жемчужину» от кливера до руля, вздрагивающего в руке Пьера; когда же ветер усиливался на мгновение, волны доходили до самого борта лодки, и казалось, вот-вот зальют ее.

Ливерпульский угольщик стоял на якоре, ожидая прилива. Они обогнули его сзади, осмотрели одно за другим все суда, стоявшие на рейде, и отошли немного подальше, чтобы полюбоваться побережьем.

Целых три часа Пьер, безмятежный, спокойный и всем довольный, блуждал по чуть зыблемой воде, управляя, точно крылатым, быстрым и послушным зверем, этим сооружением из дерева и холста, ход которого он менял по своей прихоти, одним мановением руки.

Он мечтал, как мечтают во время прогулки верхом или на палубе корабля; он думал о будущем, о своем прекрасном будущем, о том, как хорошо и разумно он устроит свою жизнь. Завтра же он попросит брата одолжить ему на три месяца полторы тысячи франков и немедленно обоснуется в хорошенькой квартирке на бульваре Франциска I.

Вдруг Жан-Барт сказал:

— Туман подымается, сударь; пора домой.

Пьер поднял глаза и увидел на севере серую тень, плотную и легкую; она заволакивала небо, накрывала море и неслась прямо на них, словно падающее облако.

Он переменил курс, и лодка пошла к молу, подгоняемая ветром и преследуемая туманом, быстро ее настигавшим. Вот он догнал «Жемчужину», окутал ее бесцветной густой пеленой, и холодная дрожь пробежала по телу Пьера, а запах дыма и плесени, особенный запах морского тумана, заставил его крепко сжать губы, чтобы не наглотаться влажных и холодных испарений. Когда лодка причалила к своему обычному месту, весь город уже словно затянуло изморосью, которая, не падая, пронизывала насквозь и струилась по домам и улицам наподобие бегущей реки.

У Пьера озябли ноги и руки; он быстро вернулся домой и бросился на кровать, чтобы вздремнуть до обеда.

Когда он вошел в столовую, мать говорила Жану:

— Галерея получится очаровательная. Мы поставим туда цветы, непременно. Ты увидишь! Я берусь ухаживать за ними и время от времени менять их. Когда у тебя соберутся гости — при вечернем освещении это будет просто волшебное зрелище.

— О чем это вы говорите? — спросил Пьер.

— Я только что сняла для нашего Жана очаровательную квартиру. Прямо находка: в бельэтаже, выходит на две улицы. Там две гостиные, застекленная галерея и маленькая круглая столовая. Для холостяка просто восхитительно.

Пьер побледнел. Сердце сжалось от обиды и гнева.

— Где эта квартира? — спросил он.

— На бульваре Франциска Первого.

Значит, никаких сомнений. Он сел за стол в таком исступлении, что едва удержался, чтобы не крикнуть: «Это уж слишком, наконец! Неужели все только для одного Жана?»

Мать между тем продолжала рассказывать, вся сияя от радости.

— И, представь, мне уступили ее за две тысячи восемьсот франков. Запросили три тысячи, но я отторговала двести франков с условием, что заключу договор на три года, на шесть или на девять лет. Это как раз то, что нужно Жану. Адвокату, чтобы сделать карьеру, достаточно элегантной квартиры: это привлекает клиента, прельщает его, удерживает, внушает уважение и дает понять, что человек, который живет с таким комфортом, должен дорого ценить каждое свое слово.

Помолчав немного, она сказала:

— Надо подыскать что-нибудь в том же роде и для тебя, Пьер. Поскромнее, конечно, ведь у тебя нет средств, но все же что-нибудь миленькое. Вот увидишь, это тебе очень поможет.

Пьер ответил пренебрежительно:

— Я-то добьюсь положения трудом и знаниями.

Но мать настаивала:

— Верно, а все-таки хорошенькая квартирка тебе очень и очень поможет.

Когда подали второе блюдо, Пьер вдруг спросил:

— Как вы познакомились с этим Марешалем?

Ролан-отец поднял голову и принялся рыться в своей памяти:

— Постой, я что-то не припомню. Это было так давно. Ага, вспомнил. Твоя мать познакомилась с ним в нашей лавке. Правда, Луиза? Он пришел заказать какую-то вещицу, а затем начал заходить довольно часто. Сперва был просто покупателем, а потом стал нашим другом.

Пьер, насаживая бобы на вилку, словно на вертел, продолжал расспрашивать:

— Когда же именно завязалось это знакомство?

Ролан задумался, пытаясь припомнить, но все его усилия ни к чему не привели, и он обратился за помощью к жене:

— Слушай, Луиза, в каком же году это было? Ты, наверно, помнишь, у тебя такая хорошая память. Постой, кажется… в пятьдесят пятом или пятьдесят шестом. Да вспомни же, ты должна знать это лучше меня!

Она немного подумала, потом уверенно и спокойно проговорила:

— Это было в пятьдесят восьмом, голубчик. Пьеру исполнилось тогда три года. Я отлично это помню, потому что в этот самый год у мальчика была скарлатина, и Марешаль, хотя мы еще мало его знали, был нам большой поддержкой.

Ролан воскликнул:

— Верно, верно, это было прямо удивительно! Твоя мать падала от усталости, я не мог бросить лавку, и он бегал в аптеку за лекарствами для тебя. Такой отзывчивый был человек! А когда ты поправился, как он радовался, как целовал тебя. С тех пор мы и стали закадычными друзьями.

Словно смертоносный свинец, который ранит и разрывает тело, в душу Пьера стремительно ворвалась жестокая мысль: «Если он знал меня раньше, чем брата, если так самоотверженно заботился обо мне, нежно любил, целовал, если из-за меня он так подружился с моими родителями, то почему же он оставил все состояние брату, а мне ничего?»

Пьер не задавал больше вопросов; он сидел за столом мрачный и скорее сосредоточенный, чем задумчивый, тая в себе новую, еще смутную тревогу, скрытые зачатки нового недуга.

Он вышел из дому раньше обычного и опять стал бродить по улицам. Они были окутаны туманом, и от этого ночь казалась гнетущей, непроницаемой, отвратительной. На землю точно спустился какой-то тлетворный дым. Он плыл под газовыми фонарями и порою как будто гасил их. Мостовые стали скользкими, как во время гололедицы; всевозможные зловония, словно выползавшие из утробы домов, смрад подвалов, помойных ям, сточных канав, кухонь бедного люда смешивались с удушливым запахом этого блуждающего тумана.

Пьер шел, сгорбившись, засунув руки в карманы; не желая оставаться на улице в такой холод, он направился к Маровско.

Старый аптекарь спал, как и в прошлый раз, и газовый рожок бодрствовал за него. Увидев Пьера, которого он любил любовью преданной собаки, старик стряхнул дремоту, отправился за рюмками и принес «смородиновку».

— Ну, — спросил доктор, — как же обстоит дело с вашей наливкой?

Поляк ответил, что четыре самых больших кафе города согласны торговать ею и что газеты «Береговой маяк» и «Гаврский семафор» устроят ей рекламу в обмен на кое-какие аптекарские товары, которыми он будет снабжать работников редакций.

После долгого молчания Маровско спросил, вступил ли Жан уже во владение наследством, и задал по этому поводу еще два-три неопределенных вопроса. В своей ревнивой преданности Пьеру он возмущался тем, что доктору предпочли другого. И Пьеру казалось, что он слышит мысли Маровско, угадывает, понимает, читает в его уклончивых взглядах, в неуверенном тоне голоса те слова, что вертелись у аптекаря на языке, хотя он их не произнес, да и не произнесет, — для этого он слишком осторожен, боязлив и скрытен.

Пьер уже не сомневался в том, что старик думает: «Вы не должны были допускать, чтобы брат принял наследство; ведь это даст повод дурно отзываться о вашей матери». Может быть, Маровско предполагает даже, что Жан — сын Марешаля? Разумеется, предполагает! Да и как же иначе? Это должно казаться ему вполне правдоподобным, вероятным, очевидным! Разве сам он, Пьер, ее сын, — разве он не борется вот уже три дня изо всех сил, всеми ухищрениями своего сердца, пытаясь обмануть собственный рассудок, разве он не борется против этого ужасного подозрения?

И снова потребность побыть одному, чтобы разобраться в своих мыслях, чтобы без колебаний, без слабости, решительно взглянуть в лицо этой возможной и чудовищной правде, так властно овладела им, что он поднялся, даже не выпив «смородиновки», пожал руку озадаченному аптекарю и опять вышел в туманную мглу улицы.

«Почему этот Марешаль оставил все свое состояние Жану?» — спрашивал он себя.

Теперь уже не обида, не зависть заставляла его доискиваться ответа, та, не слишком благородная, но естественная зависть, которая грызла его все эти три дня и которую он пытался побороть в себе; нет, это был страх перед ужасающей мыслью, страх перед необходимостью самому поверить в то, что Жан, что его брат — сын этого человека!

Нет, он не мог этому поверить, не мог даже задать себе такой кощунственный вопрос! Но ему нужно было бесповоротно, раз и навсегда отделаться от этого подозрения, еще такого смутного, ни на чем не основанного. Ему нужна была ясность, достоверность, чтобы в сердце его не осталось места для сомнений; ведь во всем мире он только свою мать и любил.

Блуждая один по темным улицам, он произведет самое тщательное расследование, проверит свои воспоминания, призовет на помощь весь свой разум, и тогда истина откроется ему. И с этим будет покончено, он больше не станет думать об этом никогда. И пойдет спать.

Рассуждал он так: «Хорошо, прежде всего обратимся к фактам; затем я вспомню все, что мне известно о нем, об его обращении с братом и со мной; я переберу все причины, которые могли вызвать такое предпочтение с его стороны… Жан при нем родился? Да, но меня он тогда уже знал. Если бы он любил мою мать молчаливой и бескорыстной любовью, то он предпочел бы меня; ведь именно из-за моей болезни он истал близким другом семьи. Итак, логически рассуждая, он должен был бы выбрать меня и любить меня больше, если только он не чувствовал почему-либо безотчетной привязанности к младшему брату, который рос на его глазах».

Отчаянно напрягая свою мысль, всю силу ума, он попытался восстановить в памяти, представить себе, понять, разгадать этого человека, с которым он встречался в течение всей своей парижской жизни, не испытывая к нему никаких чувств.

Но вскоре Пьер убедился, что ему трудно думать на ходу, что даже легкий шум его шагов мешает ему сосредоточиться, путает мысли, затуманивает память.

Чтобы проникнуть в прошлое и в неизвестные ему события зорким взглядом, от которого ничего не должно укрыться, ему нужен был полный покой, простор и безлюдие. И он решил пойти посидеть на молу, как в тот вечер, когда он встретился там с Жаном.

Приближаясь к порту, он услышал с моря горестный и протяжный стон, похожий на мычание быка, но более громкий, зловещий. Это был вопль сирены, вопль кораблей, заблудившихся в тумане.

Дрожь пробежала у него по телу, сердце замерло, так сильно отдался в его душе, в его нервах этот крик о помощи, как будто вырвавшийся у него самого. Где-то немного дальше застонал другой такой же голос, а совсем близко портовая сирена испустила в ответ душераздирающий вой.

Пьер, широко шагая, дошел до мола, не думая больше ни о чем, радуясь тому, что его поглотила угрюмая ревущая тьма.

Усевшись на конце мола, он закрыл глаза, чтобы не видеть ни затянутых мглой электрических фонарей, ночью открывающих доступ в порт, ни красных огней маяка на южном молу, едва, впрочем, различимых.

Потом, повернувшись вполоборота, он облокотился на гранит и спрятал лицо в ладони.

Мысль его повторяла имя, которого не произносили уста: «Марешаль! Марешаль!» — как бы призывая, воскрешая, заклиная тень этого человека. И вдруг на черном фоне, за опущенными веками Пьер увидел Марешаля, каким он знал его. Это был человек лет шестидесяти, среднего роста, с седой остроконечной бородкой, с густыми седыми бровями. У него были добрые серые глаза и скромные манеры. Он производил впечатление славного, простого, ласкового в обращении человека. Он называл Пьера и Жана «милые дети», никогда, казалось, не отдавал ни одному из них предпочтения перед другим и часто приглашал их обоих к обеду.

С упорством охотничьей собаки, которая идет по выдыхающемуся следу, Пьер восстанавливал в памяти слова, жесты, звук голоса, самый взгляд этого человека, исчезнувшего с лица земли. Мало-помалу он полностью воссоздал облик Марешаля, каким он видел его в квартире на улице Тронше, где старый друг семьи принимал у себя обоих братьев.

В доме были две служанки, обе уже старые, и они, должно быть, издавна привыкли говорить «господин Пьер» и «господин Жан».

Марешаль протягивал руки входившим молодым людям — Пьеру правую, Жану левую, или наоборот, как случится.

— Здравствуйте, детки, — говорил он. — Как поживают ваши родители? Мне ведь они никогда не пишут.

Беседа велась неторопливо, запросто, о самых обыкновенных вещах. Марешаль, не отличаясь выдающимся умом, был человек большого обаяния, воспитанный, приятный в обращении. Несомненно, он был для них добрым другом, одним из тех добрых друзей, о которых и не задумываются, до того в них уверены.

Теперь воспоминания толпой нахлынули на Пьера. Заметив однажды, что он чем-то озабочен, и догадываясь о его студенческом безденежье, Марешаль по собственному почину предложил и дал ему взаймы несколько сот франков, которые так никогда и не были возвращены и о которых оба они позабыли. Значит, человек этот всегда любил его, всегда интересовался им, если входил в его нужды. Но в таком случае… почему же он оставил все состояние Жану? Нет, внешне он никогда не проявлял к младшему большего расположения, чем к старшему, никогда не заботился об одном больше, чем о другом, не обращался ласковее с одним, чем с другим. Но тогда — тогда… значит, у него была какая-то тайная и очень веская причина отдать все, решительно все Жану и ничего не оставить Пьеру?

Чем дольше он размышлял, чем ярче оживало перед ним недавнее прошлое, тем необъяснимее, невероятнее казалось ему это различие, установленное между ними.

От жгучей боли, от невыразимой тоски, сдавившей ему грудь, сердце трепетало, словно тряпка на ветру. Казалось, все пружины сердца лопнули и кровь, сотрясая его, струилась неудержимым, бурным потоком.

И он повторял вполголоса, точно в бреду: «Я должен узнать. Боже мой, я должен, должен узнать».

Теперь он уходил мыслью еще дальше в прошлое, к более давним временам, когда его родители еще жили в Париже. Но лица ускользали от него, и это вносило путаницу в его воспоминания. Особенно настойчиво старался он представить себе, какие были волосы у Марешаля — светлые, каштановые или черные? Но это ему не удавалось, потому что последний его облик, облик старика, заслонял все предыдущие. Все же он припомнил, что Марешаль был тогда стройнее, что руки у него были нежные и что он часто, очень часто приносил цветы, — ведь отец постоянно твердил: «Опять букет! Это безумие, дорогой мой, вы разоритесь на розах».

А Марешаль отвечал: «Пустяки, мне это доставляет удовольствие».

И вдруг голос, голос матери, говорившей с улыбкой: «Спасибо, друг мой», — так явственно зазвучал в его ушах, что ему почудилось, будто он слышит его сейчас. Значит, много раз произносила она эти три слова, если они так врезались в память сына!

Итак, Марешаль, господин Марешаль, богатый покупатель, подносил цветы лавочнице, жене скромного ювелира. Любил ли он ее? Но как бы он мог подружиться с этими мещанами, если бы не любил хозяйку дома? Это был человек образованный, довольно развитого ума. Сколько раз он беседовал с Пьером о поэтах и поэзии! Он оценивал писателей не как художник, но как впечатлительный буржуа. Пьер в душе посмеивался над его восторгами, находя их несколько наивными. Теперь он понял, что этот любитель сентиментальных стихов никогда, никогда не мог стать другом его отца, такого заурядного, такого будничного, для которого слово «поэзия» означало «глупость».

Итак, этот Марешаль, молодой, свободный, богатый, сердце которого жаждало любви, зашел однажды случайно в лавку ювелира, быть может, потому, что заметил миловидную хозяйку. Он что-то купил, через день-другой пришел опять, разговорился, потом стал частым посетителем, все ближе сходясь с хозяевами и оплачивая дорогими покупками право бывать у них в доме, улыбаться молодой хозяйке и пожимать руку мужа.

Ну, а лотом… потом… боже мой… что же потом?

Он любил и ласкал первого ребенка, сына ювелира, до рождения второго, потом он хранил свою тайну до самой смерти; когда же могила закрылась, когда его плоть обратилась в тлен, а имя было вычеркнуто из списка живых, когда все его существо исчезло навсегда и уже нечего было опасаться, нечего щадить и скрывать, он отдал все свое состояние второму ребенку!.. Почему?.. Ведь он был неглуп, должен же был понять и предвидеть, что почти неизбежно подаст этим повод считать его отцом ребенка. Итак, он решился обесчестить имя женщины? Зачем бы он это сделал, не будь Жан его сыном?

И вдруг отчетливое, ужасное воспоминание потрясло душу Пьера: у Марешаля были светлые волосы, такие же, как у Жана. Пьер вспомнил портрет-миниатюру, стоявшую на камине в их парижской гостиной; теперь портрет исчез. Где он? Утерян или спрятан? Если бы взять его в руки только на одно мгновение! Быть может, мать убрала его в потайной ящик, где хранят реликвии любви?..

При этой мысли им овладело такое отчаяние, что он невольно вскрикнул, застонал, как стонут, испытывая невыносимую боль. И внезапно, словно услышав этот стон, словно поняв его муки и отвечая ему, где-то совсем близко завыла сирена. Нечеловеческий рев, громоподобный, дикий и грозный, чье назначение покрывать голоса ветра и волн, разнесся во тьме над невидимым морем, погребенным под туманом.

И сквозь густую мглу снова раздались в ночи близкие и дальние ответные вопли. Страшно было слушать эти призывы о помощи, посылаемые огромными слепыми пароходами.

Потом все смолкло.

Пьер, очнувшись от своего кошмара, открыл глаза и осмотрелся, удивляясь, что он здесь.

«Я сошел с ума, — подумал он, — я подозреваю родную мать». Волна любви и нежности, горя, раскаяния, мольбы о прощении затопила его сердце. Мать! Мог ли он ее заподозрить в чем-нибудь? Разве душа, разве жизнь этой простой, целомудренной и честной женщины не были прозрачны, как вода? Видя ее, зная ее, можно ли было усомниться в ее непогрешимости? А он, он, ее сын, усомнился в ней! Ах, если бы он мог в эту минуту заключить ее в объятия, — как бы он целовал, ласкал ее, он на коленях просил бы у нее прощения!

Чтобы она изменила его отцу, она?.. Его отец!.. Конечно, он человек порядочный, достойный уважения и честный в делах, но его умственный кругозор всегда был ограничен стенами магазина. Как же эта женщина, некогда очень красивая, — Пьер это знал и это было видно еще и сейчас, — одаренная нежной, привязчивой, чуткой душой, выбрала в женихи, а потом в мужья человека, столь несхожего с ней?

Но к чему доискиваться? Она вышла за него, как любая девушка выходит за молодого человека со средствами, выбранного ей родителями. Новобрачные тотчас же обосновались в своем магазине на улице Монмартр, и молодая женщина, воцарившись за прилавком, увлеченная созиданием домашнего очага, отдавая дань, быть может, неосознанному, но прочному чувству общности интересов, которое столь часто заменяет любовь и даже супружескую привязанность в семьях парижских коммерсантов, принялась трудиться над благосостоянием дома со всем пылом своего деятельного ума. И так протекала вся ее жизнь: однообразно, невозмутимо, добродетельно, без любви…

Без любви? Не может быть, чтобы женщина не полюбила. Молодая красивая женщина, которая живет в Париже, читает романы, рукоплещет актрисам, умирающим на сцене от любовных мук, — могла ли она пройти весь путь от юности до старости так, чтобы ее сердце ни разу не заговорило? Если бы речь шла о любой другой женщине, он не поверил бы этому. Почему же он должен поверить этому про свою мать?

Конечно, и она могла бы полюбить, как всякая другая! Неужели она должна отличаться от других только потому, что она его мать?

Она была молода, была во власти поэтических грез, волнующих все юные сердца. Запертая, заточенная в лавке рядом со скучнейшим мужем, способным говорить лишь о торговле, она мечтала о путешествиях, о пейзажах, залитых лунным светом, о поцелуях в вечерней полутьме. И вот однажды появился молодой человек, как появляются герои в романах, и заговорил так же, как говорят они.

Она полюбила его. Почему бы и нет? Она — его мать! Так что же? Неужели он настолько слеп и глуп, чтобы отвергать очевидность единственно потому, что дело касается его матери?

Отдалась ли она?.. Несомненно, — не было же у этого человека другой спутницы жизни, остался же он верен разлученной с ним, стареющей женщине, оставил же наследство своему сыну, их сыну!..

Пьер встал, дрожа всем телом, охваченный такой яростью, что ему хотелось убить кого-нибудь! Он поднял руку и замахнулся, словно для удара, он чувствовал потребность разить, избивать, калечить, душить! Кого? Всех на свете — отца, брата, покойника, мать!

Он бросился домой. Что теперь делать?

Когда он проходил мимо башенки у сигнальной мачты, пронзительный вопль сирены рванулся ему навстречу так неожиданно, что Пьер едва не упал. Он попятился к гранитному парапету и сел на него, обессиленный, в полном изнеможении.

Пароход, откликнувшийся первым, был, видимо, совсем близко, где-то у входа в гавань, так как прилив уже начался.

Пьер обернулся и увидел красный глаз, тускло горевший в тумане. Потом в рассеянном свете электрических огней порта, между обоими молами, выросла большая черная тень. Голос ночного сторожа, хриплый голос старого отставного капитана, крикнул за спиной Пьера:

— Название судна?

Такой же хриплый голос лоцмана, стоявшего на палубе, ответил из тумана:

— «Санта-Лючия».

— Страна?

— Италия.

— Порт?

— Неаполь.

И Пьеру почудилось, что перед его помутившимся взором встает огненный султан Везувия, а у подножия вулкана летают светляки в апельсиновых рощах Сорренто и Кастелламаре! Сколько раз твердил он в мечтах эти милые его сердцу имена, как будто ему были знакомы те волшебные края. О, если бы он мог уехать, сейчас же, куда глаза глядят и никогда больше не возвращаться, никогда не писать, никогда не подавать вестей о себе! Но — увы! — надо было вернуться в родительский дом и лечь в постель.

Нет, он не вернется, он будет ждать рассвета. Голоса сирен ему по душе. Он встал и принялся шагать взад и вперед, как офицер, отбывающий вахту на палубе.

За первым пароходом шел другой, огромный и таинственный.

Это был англичанин; он возвращался из Индии.

Пьер увидел еще несколько судов, выплывающих одно за другим из непроницаемого мрака. Но туман не рассеивался, сырость становилась невыносимой, и он вернулся к городу. Он так озяб, что зашел в матросский кабачок выпить грогу; когда пряный, горячий напиток обжег ему небо и горло, он почувствовал, что к нему возвращается надежда.

Не ошибся ли он? Ведь он сам хорошо знал, какие у него бывают сумасбродные и безрассудные мысли! Ну конечно же, он ошибается! Он нагромоздил улики, как в обвинительном акте против невиновного, которого всегда так легко осудить, если хочется верить в его виновность. Надо выспаться, тогда утром все покажется другим. И он вернулся домой, лег в постель и усилием воли заставил себя заснуть.

V

Пьер только на час или два забылся тревожным сном. Проснувшись в полумраке теплой, уединенной комнаты, он, еще прежде чем в нем пробудилось сознание, почувствовал ту мучительную тяжесть, ту подавленность, какую оставляет в нас горе, с которым мы заснули. Несчастье, только задевшее нас накануне, как будто проникает во время сна в самую нашу плоть и томит, изнуряет ее, точно лихорадка. Ему сразу вспомнилось все, и он сел в кровати.

Медленно, одно за другим, стал он перебирать все те рассуждения, которые терзали его сердце под вопли сирен на молу. Чем больше он размышлял, тем меньше оставалось сомнений. Собственная логика, подобно руке, которая тянет за собой и душит, неумолимо влекла его к жестокой истине.

Ему было жарко, во рту пересохло, сердце колотилось. Он поднялся, чтобы растворить окно и вдохнуть свежий воздух, и тут из-за стены до него донесся негромкий храп.

В соседней комнате Жан спокойно спал и тихонько похрапывал. Он спал! Он ничего не предчувствовал, ни о чем не догадывался! Человек, который был другом их матери, оставил ему все свое состояние. И он взял деньги, находя это справедливым и в порядке вещей.

Он спал, обеспеченный и довольный, не зная, что рядом его брат задыхается от муки, от отчаяния. И в Пьере закипал гнев на безмятежно и сладко похрапывающего брата.

Еще вчера Пьер мог постучать в его дверь, войти и, сев у постели, сказать брату, едва очнувшемуся от сна:

«Жан, ты не должен принимать наследства; оно может бросить тень на нашу мать и обесчестить ее».

Но сегодня он уже не мог так поступить, не мог сказать Жану, что не считает его сыном их отца. Теперь надо было таить, хоронить в себе обнаруженный им позор, прятать от всех замеченное пятно, чтобы никто не узнал о нем, даже и брат — в особенности брат.

Теперь его уже не тревожила суетная забота о том, что скажут люди. Пусть хоть все на свете обвиняют его мать, лишь бы он был убежден в ее невиновности, один он. Как теперь жить рядом с ней изо дня в день и думать, глядя на нее, что она зачала брата в объятьях чужого человека?

Но она была так спокойна и невозмутима, так уверена в себе! Возможно ли, чтобы женщина, подобная его матери, чистая сердцем и прямодушная, могла пасть, увлеченная страстью, а впоследствии ничем не выдать своего раскаяния, укоров нечистой совести?

Ах, раскаяние, раскаяние! Когда-то, в первое время, оно, должно быть, жестоко терзало ее, но потом это прошло, как все проходит. Конечно, она оплакивала свое падение, но мало-помалу почти забыла о нем. Не обладают ли все женщины, решительно все, этой необычайной способностью забвения, так что спустя несколько лет они едва узнают того, кто прижимался устами к их устам и осыпал поцелуями их тело? Поцелуй разит, точно молния, страсть проносится грозой, потом жизнь, как и небо, снова безоблачна, и все идет по-прежнему. Разве вспоминают о туче?

Пьер не мог больше оставаться в своей комнате. Этот дом, дом отца, угнетал его. Он чувствовал тяжесть крыши над головой, стены душили его. Ему хотелось пить; он зажег свечу и пошел на кухню выпить холодной воды из-под крана.

Он спустился в нижний этаж, а потом, поднимаясь по лестнице с полным графином, присел в одной рубашке на ступеньку, где тянуло сквозняком, и стал жадно пить воду прямо из горлышка, большими глотками, как человек, запыхавшийся от бега. Он еще посидел, не двигаясь, и его поразила тишина дома; постепенно он стал различать малейшие звуки. Сначала тиканье часов в столовой; казалось, оно становилось громче с каждой минутой. Потом он опять услышал храп, старческий храп, прерывистый, частый, — видимо, это храпел отец; его передернуло от мысли, словно она впервые вспыхнула у него в мозгу, что эти двое людей, храпевшие под одной крышей, отец и сын, не имеют друг с другом ничего общего! Никакие узы, даже самые невесомые, не связывали их, и они этого не знали! Они дружески беседовали между собой, обнимались, вместе радовались и печалились, как будто в их жилах текла одна кровь. А между тем двое людей, родившихся на противоположных концах земли, не могли бы быть более чуждыми друг другу, чем этот отец и этот сын; они думали, что любят друг друга, потому что между ними стояла мать. Да, именно ложь породила эту отеческую и сыновнюю любовь, ложь, которую нельзя разоблачить, о которой никто никогда не узнает, кроме него, кроме истинного сына.

А все-таки что, если он ошибается? Как убедиться? Ах, если бы какое-нибудь сходство, хоть малейшее, между его отцом и Жаном, то таинственное, передающееся от дедов к правнукам сходство, которое свидетельствует, что целый род нисходит по прямой линии от одного объятия. Ему, врачу, чтобы уловить это сходство, достаточно было бы подметить форму челюсти, горбинку носа, расстояние между глазами, строение зубов или волос, даже еще меньше — жест, привычку, манеру держаться, унаследованный вкус, какой-нибудь характерный для опытного глаза признак.

Он доискивался, но ничего не мог припомнить, ровно ничего. Впрочем, до сих пор он плохо всматривался, плохо наблюдал, так как не имел никакой надобности отыскивать эти неуловимые приметы.

Он встал, чтобы вернуться к себе в комнату, и начал медленно подниматься по лестнице, погруженный в раздумье. Поравнявшись с дверью брата, он круто остановился и протянул руку, чтобы открыть ее. Его охватило неодолимое желание сейчас же увидеть Жана, пристально вглядеться в него, застигнуть его во время сна, когда все спокойно, когда мускулы не напряжены и отдыхают, когда с лица сошли все ужимки жизни. Он овладеет тайной его спящего лица, и, если есть сколько-нибудь уловимое сходство, оно не ускользнет от него.

А если Жан проснется, что сказать ему? Как объяснить свое посещение?

Он все не уходил и судорожно сжимал пальцами дверную ручку, подыскивая какой-нибудь предлог, чтобы войти.

Вдруг он вспомнил, что на прошлой неделе, когда у Жана разболелись зубы, он дал ему пузырек с каплями. Разве у него самого не могли болеть зубы? Вот он и придет за лекарством. И Пьер вошел в комнату, но крадучись, как вор.

Жан спал, приоткрыв рот, глубоким, здоровым сном. Его борода и белокурые волосы выделялись на белизне подушки, словно золотое пятно. Он не проснулся, только перестал храпеть.

Пьер, склонившись над братом, жадно вглядывался в него. Нет, этот молодой человек не походил на Ролана; и Пьер опять вспомнил об исчезнувшем портрете Марешаля. Он должен его найти! Посмотрев на него, он, быть может, перестанет терзаться сомнениями.

Жан шевельнулся, почувствовав чье-то присутствие или обеспокоенный светом свечи, которую брат поднес к его лицу. Тогда Пьер на цыпочках отступил к двери и бесшумно притворил ее за собою; он вернулся к себе, но в постель уже не лег.

Медленно наступал рассвет. Часы в столовой отбивали час за часом, и бой их был полнозвучным и торжественным, как будто этот небольшой часовой механизм вобрал в себя соборный колокол. Звон поднимался по пустой лестнице, проникал сквозь двери и стены и замирал в глубине комнат, в нечутких ушах спящих. Пьер шагал взад и вперед по комнате, от кровати к окну. Что ему делать? Он был слишком потрясен, чтобы провести этот день в семье. Ему хотелось побыть одному, по крайней мере, до завтра, чтобы поразмыслить, успокоиться, найти в себе силы для той повседневной жизни, которую опять надо будет вести.

Ну что ж, он поедет в Трувиль, посмотрит на тех отдыхающих, которыми кишит пляж. Это развлечет его, изменит ход его мыслей, даст ему время свыкнуться с ужасным открытием.

Как только забрезжил рассвет, он умылся, оделся. Туман рассеялся, погода была хорошая, очень хорошая. Пароход в Трувиль отходил только в девять часов, и Пьер подумал, что ему следовало бы перед отъездом проститься с матерью.

Дождавшись часа, когда она обычно вставала, он спустился вниз и подошел к ее двери. Сердце его билось так сильно, что он остановился перевести дыхание. Его рука, вялая и дрожащая, лежала на ручке двери, но он не в силах был повернуть ее. Он постучал. Голос матери спросил:

— Кто там?

— Я, Пьер.

— Что тебе?

— Только попрощаться. Я уезжаю на весь день в Трувиль с друзьями.

— Я еще в постели.

— Ты не вставай, не надо. Я поцелую тебя вечером, когда вернусь

Он уже надеялся, что сможет уехать, не повидав ее, не коснувшись ее щеки лживым поцелуем, от которого его заранее мутило.

Но она ответила:

— Сейчас открою. Ты только подожди, пока я опять лягу.

Он услышал шаги ее босых ног по полу, потом стук отодвигаемой задвижки.

— Войди! — крикнула она.

Пьер вошел. Она сидела на постели, возле Ролана, который, в ночном колпаке, повернувшись к стене, упорно не желал просыпаться. Разбудить старика можно было, только тряся его изо всех сил за плечо. В дни рыбной ловли, в назначенный матросом Папагри час, звонком вызывали служанку, чтобы она растолкала хозяина, спящего непробудным сном.

Подходя к матери, Пьер взглянул на нее, и ему вдруг показалось, что он впервые видит ее.

Она подставила ему обе щеки, и, поцеловав ее, он сел на низенький стул.

— Ты еще с вечера решил поехать в Трувиль? — спросила она.

— Да, с вечера.

— К обеду вернешься?

— Не знаю еще. Во всяком случае, не ждите меня.

Он рассматривал ее с изумлением и с любопытством. Так эта женщина — его мать! Это лицо, которое он привык видеть с детства, как только его глаза научились различать предметы, эта улыбка, голос, такой знакомый, такой родной, показались ему внезапно новыми, совсем иными, чем были для него всегда. Он понял, что, любя мать, никогда не вглядывался в нее. Между тем это была она, все мельчайшие черты ее лица были ему знакомы, только он впервые видел их так отчетливо. Пьер изучал дорогой ему облик с таким тревожным вниманием, что он представился ему совсем иным, каким он никогда его раньше не видел.

Он встал, собираясь уйти, но, внезапно уступив непреодолимому желанию узнать правду, терзавшему его со вчерашнего дня, сказал.

— Послушай, кажется, когда-то в Париже в нашей гостиной был портрет-миниатюра Марешаля.

Мгновение она колебалась, или ему почудилось, что она колеблется, потом ответила:

— Да, был.

— Куда же делся этот портрет?

И на этот раз она могла бы, пожалуй, ответить быстрее.

— Куда делся… постой… что-то не припомню. Наверно, он у меня в секретере.

— Может быть, ты найдешь его?

— Поищу. Зачем он тебе?

— Не мне. Я подумал, что надо бы отдать портрет Жану, это ему будет приятно.

— Ты прав, это хорошая мысль. Я поищу портрет, как только встану.

И он вышел.

День был безоблачный, тихий, без малейшего ветра. На улице, казалось, всем было весело — коммерсантам, шедшим по своим делам, и чиновникам, шедшим в канцелярии, и молоденьким продавщицам, шедшим в магазин. Кое-кто даже напевал, радуясь ясному дню.

На трувильский пароход уже садились пассажиры. Пьер устроился поближе к корме, на деревянной скамейке.

«Встревожил ее мой вопрос о портрете или только удивил? — спрашивал он себя. — Потеряла она его или спрятала? Знает она, где он, или не знает? А если спрятала, то почему?»

И рассудок его, следуя все тем же путем, от заключения к заключению, пришел к такому выводу.

Этот портрет, портрет друга, портрет любовника, оставался в гостиной на виду до того самого дня, когда женщина, мать, первая, раньше всех, заметила сходство портрета с ее сыном. Наверно, она уже давно со страхом искала это сходство; и вот, обнаружив его, видя, что оно проявилось, и понимая, что не сегодня-завтра его могут заметить и другие, она однажды вечером убрала миниатюру и, не решаясь уничтожить ее, спрятала.

Пьер ясно припомнил теперь, что миниатюра исчезла давно, задолго до их отъезда из Парижа! Она исчезла, думалось ему, когда у Жана начала расти борода и он вдруг стал похож на молодого блондина, улыбающегося с портрета.

Пароход отчалил, и сотрясение палубы нарушило ход мыслей Пьера и отвлекло его внимание. Поднявшись со скамьи, он стал смотреть на море.

Маленький пароходик отошел от мола, повернул налево и, пыхтя, отдуваясь, подрагивая, направился к дальнему берегу, едва видневшемуся в утренней дымке. Там и сям маячил красный парус большой рыбачьей лодки, неподвижный над морской гладью, точно большой камень, выступающий из воды. Сена, спускаясь от Руана, походила на широкий морской рукав, разделяющий две соседние полосы суши.

На переезд до Трувильского порта ушло меньше часа. Было время купанья, и Пьер отправился на пляж.

Большим садом, полным ослепительно ярких цветов, казался этот пляж издали. На желтом песке, от мола до Черных скал, зонтики всех цветов, шляпки всех фасонов, платья всех оттенков, то сгрудившиеся перед кабинками, то вытянутые в несколько рядов у воды, то разбросанные где придется, поистине напоминали огромные букеты на необъятном лугу. Смутный близкий и далекий гул голосов, разносившийся в прозрачном воздухе, возгласы и крики купающихся детей, звонкий смех женщин — все эти сливалось в непрерывный веселый шум, который смешивался с едва ощутимым ветерком и, казалось, проникал в грудь вместе с ним.

Если бы Пьера бросили в море с палубы корабля в сотне миль от берега, он и тогда не почувствовал бы себя более затерянным, более оторванным от всех, более одиноким, более во власти своих мучительных дум, чем здесь, среди этих людей. Он почти касался их, слышал, не прислушиваясь, обрывки фраз, видел, не глядя, мужчин, любезничающих с женщинами, и женщин, улыбающихся мужчинам.

И вдруг, словно пробудившись, он отчетливо увидел их всех, и в нем поднялась ненависть к ним, потому что они казались счастливыми и довольными.

Осаждаемый горькими мыслями, он ближе подходил к отдельным группам, кружил возле них. Все эти разноцветные наряды, подобные букетам, рассыпанным на песке, все эти красивые ткани, яркие зонтики, искусственная грация талий, стянутых корсетом, все изобретательные ухищрения моды, начиная от изящных башмачков до вычурных шляпок, пленительные жесты, воркующие голоса и сияющие улыбки — словом, все это выставленное напоказ кокетство внезапно представилось ему пышным цветением женской испорченности. Все эти разряженные женщины хотели одного — понравиться, обольстить кого-нибудь, ввести в соблазн. Они украсили себя для мужчин, для всех мужчин, исключая мужа: его уже не нужно было покорять. Они украсили себя для сегодняшнего и для завтрашнего любовника, для первого встречного, который им приглянулся, которому, быть может, уже назначено здесь свидание.

А мужчины, сидя подле них, глядя им в глаза, так близко наклоняясь к ним, что уста их почти соприкасались, призывали их, желали, охотились за ними, как за ловко ускользающей дичью, такой, казалось бы, податливой и доступной. Огромный пляж был в сущности, просто рынком любви, где одни женщины продавали себя, другие отдавались даром, эти торговались, набивая цену своим ласкам, а те еще только обещали их. Все эти женщины думали лишь о том, чтобы предложить свой товар, прельстить своим телом, уже отданным, проданным, обещанным другим мужчинам. И Пьер подумал, что повсюду на земле вечно происходит одно и то же.

Его мать поступила так же, как и другие, — вот и все! Как другие? Нет! Ведь были же исключения, и даже множество. Те женщины, которых он видел вокруг себя, богатые, взбалмошные, ищущие любовных приключений, принадлежали к фривольному миру большого света и даже полусвета, — ведь на таких пляжах, истоптанных легионом праздных созданий, не встретишь ни одной из несметного числа честных женщин, запертых в четырех стенах.

Начинался прилив, постепенно оттесняющий к городу первые ряды купальщиков. Они торопливо вскакивали и, подхватив раскладные стулья, убегали от желтых волн, окаймленных кружевом пены. Кабинки на колесах, запряженные лошадьми, тоже отъезжали, и по мосткам, проложенным вдоль пляжа из конца в конец, медленно двигался непрерывный густой поток нарядной толпы, образуя два встречных течения, которые постепенно сливались воедино. Пьер, усталый и злой, раздраженный этой толкотней, выбрался с пляжа, поднялся в город и зашел позавтракать в скромный кабачок на окраине, где начинались поля.

Напившись кофе, он растянулся на двух стульях перед дверью и, так как прошлую ночь почти не спал, задремал в тени липы.

Проснувшись через несколько часов, он увидел, что пора возвращаться на пароход, и направился к пристани, чувствуя себя совершенно разбитым. Теперь ему не терпелось вернуться домой, он хотел знать, отыскала ли мать портрет Марешаля. Заговорит ли она об этом первая или ему придется спросить самому? Если она будет дожидаться его вопроса, значит, у нее есть тайная причина не показывать портрета.

Но, вернувшись в свою комнату, он не спешил спуститься вниз к обеду. Он слишком страдал. Растревоженное сердце еще не нашло покоя. Но все же он наконец решился и вошел в столовую в ту минуту, когда садились за стол.

Все лица сияли от радости.

— Ну как? — сказал Ролан. — Подвигается дело с покупками? Я ничего не хочу видеть, пока все не будет окончательно устроено.

Госпожа Ролан отвечала:

— Подвигается понемножку. Только нужно обдумать все как следует, чтобы не ошибиться. Нас очень заботит вопрос о меблировке.

Она провела весь день с Жаном в лавках обойщиков и в мебельных магазинах. Ей нравились богатые и несколько пышные, бросающиеся в глаза ткани. Сыну, напротив, хотелось чего-нибудь попроще и поизящнее. И перед прилавком, заваленным образцами, мать и сын продолжали настаивать каждый на своем. Она утверждала, что посетителя, клиента надо сразу ошеломить, что, входя в приемную, он должен быть поражен богатством обстановки.

Жан, напротив, мечтая привлечь только светскую и состоятельную клиентуру, хотел завоевать уважение изысканных людей строгим и безупречным вкусом.

Спор, длившийся весь день, возобновился за супом.

У Ролана не было своего мнения.

— Я ни о чем не хочу слышать, — твердил он. — Я посмотрю, когда все будет готово.

Госпожа Ролан обратилась за советом к старшему сыну:

— Ну, а ты, Пьер? Что ты думаешь об этом?

Нервы у него были так натянуты, что он чуть было не выругался. Он все же ответил, но сухим тоном, в котором сквозило раздражение:

— Я полностью разделяю мнение Жана. Я люблю только простоту; простота в вопросах вкуса — то же, что прямота в характере человека.

Мать возразила:

— Не забудь, что мы живем в городе коммерсантов, где хороший вкус мало кем ценится.

Пьер ответил:

— Так что же? Разве это причина, чтобы подражать дуракам? Если мои сограждане глупы или нечестны, разве я обязан брать с них пример? Ведь не согрешит женщина только потому, что у ее соседок есть любовники.

— Ну и доводы у тебя, — рассмеялся Жан, — прямо изречения какого-нибудь моралиста.

Пьер ничего не ответил. Мать и брат опять заговорили о мебели и обивке. Он глядел на них так же, как утром, перед отъездом в Трувиль, смотрел на мать; он глядел на них, как посторонний наблюдатель, и ему в самом деле казалось, что он попал в чужую семью.

Отец в особенности поражал его и своей внешностью, и поведением. Этот толстяк, обрюзглый, самодовольный и тупой, его отец, его, Пьера! Нет, нет, Жан ничем не похож на него.

Его семья! В течение двух дней чужая, злокозненная рука, рука умершего, разорвала, уничтожила все узы, связывавшие этих четырех людей. Все кончено, все разрушено. У него нет больше матери, потому что он не может по-прежнему любить ее с тем преданным, нежным и благоговейным уважением, в каком нуждается сердце сына; у него больше нет брата, потому что брат — сын чужого человека; оставался только отец, этот толстый старик, которого он любить не мог, как ни старался.

И он вдруг спросил:

— Скажи, мама, ты нашла портрет?

Она удивленно раскрыла глаза:

— Какой портрет?

— Портрет Марешаля.

— Нет… то есть да… я не искала его, но, кажется, знаю, где он.

— О чем вы? — спросил Ролан.

Пьер отвечал:

— Мы говорим о миниатюре с портретом Марешаля, который когда-то стоял у нас в гостиной в Париже. Я подумал, что Жану будет приятно иметь его.

Ролан воскликнул:

— Как же, как же, отлично помню его и даже видел на прошлой неделе. Твоя мать вынула его из секретера, когда приводила в порядок свои бумаги. Это было в четверг или в пятницу. Помнишь, Луиза? Я как раз брился, а ты достала портрет из ящика и положила около себя на стул, вместе с пачкой писем, потом ты половину писем сожгла. Как странно, что всего за два-три дня до получения Жаном наследства ты держала в руках этот портрет. Я бы сказал, что это предчувствие, если бы верил в них.

Госпожа Ролан спокойно ответила:

— Да, да, я знаю, где портрет, сейчас принесу.

Итак, она солгала. Она солгала не далее чем утром, ответив на вопрос сына, что сталось с портретом: «Что-то не припомню… наверно, он у меня, в секретере».

Она видела портрет, прикасалась к нему, брала его в руки и рассматривала всего несколько дней тому назад и вновь спрятала в потайной ящик вместе с письмами, его письмами к ней.

Пьер смотрел на свою мать, солгавшую ему. Он смотрел на нее с исступленным гневом сына, обманутого, обворованного в священной любви к ней, и с ревностью мужчины, который долго был слеп и обнаружил наконец позорную измену. Будь он мужем этой женщины, он схватил бы ее за руки, за плечи, за волосы, бросил бы наземь, ударил, избил, растоптал бы ее. А он ничего не мог ни сказать, ни сделать, ни выразить, ни открыть. Он был ее сыном, ему не за что было мстить, ведь не его обманули.

Нет, она обманула и сына в его любви, в его благоговейном почитании. Она обязана была оставаться безупречной в его глазах, это долг каждой матери перед своими детьми. И если поднявшаяся в нем ярость доходила почти до ненависти, то именно потому, что он считал мать более преступной по отношению к нему, к сыну, чем даже по отношению к его отцу.

Любовь мужчины и женщины — это добровольный договор, и тот, кто его нарушил, виновен только в измене, но когда женщина становится матерью, ее долг увеличивается, ибо природою ей вверено потомство. И если она согрешит, она поступит низко, подло и бесчестно!

— Что ни говори, — промолвил Ролан, как всегда в конце обеда вытягивая ноги под столом и смакуя черносмородиновую наливку, — недурно жить, ничего не делая и имея небольшой достаток. Надеюсь, что Жан будет угощать нас теперь превкусными обедами. Пусть даже у меня иной раз и сделается расстройство желудка.

Затем он обратился к жене:

— Поди-ка принеси портрет, душечка, раз ты кончила обедать. Мне тоже хочется взглянуть на него.

Она встала, взяла свечу и вышла. Ее отсутствие показалось Пьеру долгим, хотя не длилось и трех минут. Потом г-жа Ролан появилась снова, улыбаясь и держа за кольцо миниатюру в старинной позолоченной рамке.

— Вот он, — сказала она, — я сразу нашла его.

Пьер первый потянулся за портретом и, получив его, стал рассматривать, держа в вытянутой руке. Потом, чувствуя, что мать смотрит на него, он медленно перевел глаза на брата, как бы для сравнения. У него чуть не вырвалось в порыве ярости — «А он похож на Жана!» Хотя он и не решился произнести эти грозные слова, но взгляд, который он переводил с живого лица на портрет, был достаточно красноречив.

Конечно, у них имелись общие черты, та же борода, тот же лоб, но ничего достаточно резко выраженного, что позволило бы утверждать: «Вот отец, а вот сын». Это было скорее фамильное сходство, что-то общее в облике, присущее людям одной и той же крови. Но для Пьера гораздо убедительней, чем этот склад лица, было то, что мать встала из-за стола, повернулась спиной и с нарочитой медлительностью стала убирать в буфет сахарницу и наливку.

Стало быть, она поняла, что он догадался или, по крайней мере, подозревает!

— А ну-ка, покажи мне, — сказал Ролан.

Пьер протянул отцу миниатюру, и тот, придвинув свечу, стал разглядывать ее, потом проговорил растроганно:

— Бедняга! Подумать только, что он был таким, когда мы с ним познакомились. Черт возьми, как быстро летит время! Ничего не скажешь, в ту пору он был красивый мужчина и с такими приятными манерами. Правда, Луиза?

Так как жена не отвечала, он продолжал:

— И какой ровный характер! Никогда я не видал его в плохом настроении. И вот все кончено, ничего от него не осталось… кроме того, что он завещал Жану. Что ж, не грех будет сказать, что он был добрым и верным другом до конца. Даже умирая, он не забыл нас.

Жан, в свою очередь, протянул руку за портретом. С минуту он рассматривал его и потом промолвил с сожалением:

— А я совсем не узнаю его. Я помню его только седым стариком.

И он вернул миниатюру матери. Она бросила на нее быстрый, как будто испуганный взгляд и тотчас отвела глаза; потом сказала своим обычным ровным голосом:

— Теперь это принадлежит тебе, Жан: ты его наследник. Мы отнесем портрет на твою новую квартиру.

И так как все перешли в гостиную, она поставила миниатюру на камин, около часов, на прежнее ее место.

Ролан набивал трубку, Пьер и Жан закуривали папиросы. Обычно один из них курил, расхаживая по комнате, другой — сидя в кресле, положив ногу на ногу. Отец же всегда садился верхом на стул и ловко сплевывал издали в камин.

Госпожа Ролан в низком креслице, у столика с лампой, вышивала, вязала или метила белье.

В этот вечер она начала вышивать коврик для спальни Жана. Это была трудная и сложная работа, требующая, особенно вначале, пристального внимания. Все же время от времени, не переставая считать стежки, она поднимала глаза и поспешно, украдкой, бросала взгляд на прислоненный к часам портрет покойного. И Пьер, который с папиросой в зубах, заложив руки за спину, ходил по комнате, меряя четырьмя-пятью шагами тесную гостиную, каждый раз перехватывал этот взгляд матери.

По всей видимости, они следили друг за другом, между ними завязалась тайная борьба, и щемящая тоска, тоска невыносимая, сжимала сердце Пьера. Истерзанный сам, он не без злорадства говорил себе: «Как она сейчас должна страдать, если знает, что я разгадал ее!» И каждый раз, проходя мимо камина, он останавливался и смотрел на светловолосую голову Марешаля, чтобы ясно было видно, что его преследует какая-то неотвязная мысль. И маленький портрет, меньше ладони, казался живым, злобным, опасным недругом, внезапно вторгшимся в этот дом, в эту семью.

Вдруг зазвенел колокольчик у входной двери. Г-жа Ролан, всегда такая спокойная, вздрогнула, и Пьер понял, до чего напряжены ее нервы.

— Это, наверно, госпожа Роземильи, — сказала она, снова бросив тревожный взгляд на камин.

Пьер угадал или полагал, что угадал, причину ее страха и волнения. Взор у женщин проницателен, мысль проворна, ум подозрителен. Та, что сейчас войдет, увидит незнакомую ей миниатюру и, может быть, с первого же взгляда обнаружит сходство между портретом и Жаном. И она все узнает, все поймет! Его охватил страх, внезапный, панический страх, что позорная тайна откроется, и, в ту минуту когда отворялась дверь, он повернулся, взял миниатюру и подсунул ее под часы так, что ни отец, ни брат не заметили этого.

Когда он снова встретился глазами с матерью, ее взгляд показался ему смятенным и растерянным.

— Добрый вечер, — сказала г-жа Роземильи, — я пришла выпить с вами чашечку чаю.

Пока все суетились вокруг гостьи, справляясь об ее здоровье, Пьер выскользнул в дверь, оставшуюся открытой.

Его уход вызвал общее удивление. Жан, опасаясь, как бы г-жа Роземильи не обиделась, пробормотал с досадой:

— Что за медведь!

Госпожа Ролан сказала:

— Не сердитесь на него, он не совсем здоров сегодня и, кроме того, устал от поездки в Трувиль.

— Все равно, — возразил Ролан, — это не причина, чтобы убегать, как дикарь.

Госпожа Роземильи, желая сгладить неловкость, весело сказала:

— Да нет же, нет, он ушел по-английски; в обществе всегда так исчезают, когда хотят уйти пораньше.

— В обществе, может быть, это принято, — возразил Жан, — но нельзя же вести себя по-английски в собственной семье, а мой брат с некоторых пор только это и делает.

VI

В течение недели или двух у Роланов не произошло ничего нового. Отец ловил рыбу, Жан с помощью матери обставлял свою квартиру. Пьер, угрюмый и злой, появлялся только за столом.

Однажды вечером отец задал ему вопрос:

— Какого черта ты ходишь с такой похоронной миной? Я замечаю это уже не первый день.

Пьер ответил:

— Это потому, что меня подавляет тяжесть бытия.

Старик ничего не понял и продолжал сокрушенно:

— Это ни на что не похоже. С тех пор как нам посчастливилось получить наследство, все почему-то приуныли. Можно подумать, будто у нас случилось несчастье, будто мы оплакиваем кого-нибудь!

— Я и оплакиваю, — сказал Пьер.

— Ты? Кого это?

— Человека, которого ты не знал и которого я очень любил.

Ролан вообразил, что дело идет о какой-нибудь интрижке, о женщине легкого поведения, за которой волочился сын, и спросил:

— Конечно, женщину?

— Да, женщину.

— Она умерла?

— Нет, хуже, — погибла.

— А!

Хотя старик и удивился этому неожиданному признанию, сделанному вприсутствии его жены да еще таким странным тоном, он не стал допытываться, так как считал, что в сердечные дела нечего вмешиваться посторонним.

Госпожа Ролан как будто ничего не слышала; она была очень бледна и казалась больной. Муж с недавних пор начал замечать, что иногда она так опускается на стул, словно ее ноги не держат, и тяжело переводит дух, почти задыхается; он уже не раз говорил ей:

— Право, Луиза, ты на себя не похожа. Совсем захлопоталась с этой квартирой. Отдохни хоть немного, черт возьми! Жану спешить некуда, он теперь богатый.

Она качала головой и не отвечала ни слова.

В этот вечер Ролан заметил, что она еще бледнее обычного.

— Видно, старушка моя, — сказал он, — ты совсем расхворалась, надо полечиться.

И, повернувшись к сыну, добавил:

— Ведь ты видишь, что мать заболела. Ты хоть выслушай ее.

Пьер отвечал:

— Нет, я не замечаю в ней никакой перемены.

Ролан рассердился:

— Да ведь это же слепому видно! Что толку в том, что ты доктор, если не видишь даже, что мать нездорова? Посмотри-ка, ну посмотри же на нее! Да тут подохнешь, пока этот доктор что-нибудь заметит!

Госпожа Ролан стала задыхаться, в лице у нее не было ни кровинки.

— Ей дурно! — крикнул Ролан.

— Нет… нет… ничего… сейчас пройдет… ничего.

Пьер подошел к матери и, глядя на нее в упор, спросил:

— Что с тобой?

Она повторяла прерывистым шепотом:

— Да ничего… ничего… уверяю тебя… ничего.

Ролан побежал за уксусом и, вернувшись, протянул пузырек сыну:

— На, держи… да помоги же ей! Ты хоть пульс-то пощупал?

Пьер нагнулся к матери, чтобы пощупать пульс, но она так резко отдернула руку, что ударилась о соседний стул.

— Если ты больна, — сказал Пьер холодно, — то дай мне осмотреть тебя.

Тогда она протянула руку. Рука была горячая, пульс бился неровно и учащенно. Он пробормотал:

— Ты в самом деле больна. Надо принять что-нибудь успокаивающее. Я напишу тебе рецепт.

Он начал писать, нагнувшись над бумагой, но вдруг услышал негромкие частые вздохи, всхлипывания, звук сдерживаемых рыданий. Он обернулся: она плакала, закрыв лицо руками.

Ролан растерянно спрашивал:

— Луиза, Луиза, что с тобой? Что с тобой такое?

Она не отвечала и продолжала безутешно рыдать.

Муж пытался отнять ее руки от лица, но она противилась, повторяя:

— Нет, нет, нет!

Он повернулся к сыну:

— Да что с ней? Я никогда не видел ее такой.

— Ничего страшного, — ответил Пьер, — просто нервный припадок.

Ему становилось легче при виде терзаний матери, и гнев его остывал, словно эти слезы смягчали ее позорную вину. Он смотрел на нее, как судья, удовлетворенный делом своих рук.

Но вдруг она вскочила и бросилась к двери так внезапно и неожиданно, что ни Ролан, ни Пьер не успели остановить ее; она убежала в спальню и заперлась.

Ролан и Пьер остались одни.

— Ты понимаешь что-нибудь? — спросил Ролан.

— Да, — ответил сын, — это просто легкое расстройство нервов, которое часто дает себя знать в мамином возрасте. Такие припадки могут повториться.

Действительно, они стали повторяться у нее почти каждый день, и Пьер умел вызывать их по своему желанию, точно владея тайной ее странного, неведомого недуга. Он подстерегал на ее лице выражение покоя и с изощренностью палача одним каким-нибудь словом пробуждал затихшую на мгновение боль.

Но и он страдал, и не меньше, чем она! Он жестоко страдал оттого, что больше не любил ее, не уважал, оттого, что мучил ее. Разбередив кровоточащую рану, нанесенную им сердцу женщины и матери, насладившись ее мукой и отчаянием, он уходил из дому и долго бродил по городу, терзаясь раскаянием, мучаясь жалостью, скорбя о том, что так унизил ее своим сыновним презрением. Уж лучше броситься в море, утопиться, чтобы положить конец всему!

С какой радостью он теперь простил бы ее! Но это было выше его сил, он не мог забыть. Если бы хоть не мучить ее больше; но и этого он не мог, — он сам мучился по-прежнему. Он приходил к семейному обеду, полный добрых намерения, но как только видел ее, как только встречал ее взгляд, прежде такой прямой и честный, а теперь виноватый, испуганный и растерянный, он помимо своей воли наносил ей новые удары, не в состоянии удержать предательских слов, просившихся на уста.

Постыдная тайна, известная только им двоим, подстрекала его. Это был яд, который он носил теперь в крови, и ему, как бешеной собаке, хотелось кусаться.

Ничто теперь не мешало ему истязать ее, потому что Жан уже почти переселился на новую квартиру и возвращался домой только по вечерам — пообедать и переночевать.

Жан нередко замечал язвительность и раздражение брата и приписывал их зависти. Уж не раз он решал, что пора осадить его и образумить, потому что жизнь в семье из-за постоянных сцен становилась крайне тягостной. Но он не жил теперь дома, ему меньше приходилось страдать от грубости Пьера, а любовь к покою поощряла его долготерпение. К тому же богатство вскружило ему голову, и он думал теперь только о том, что непосредственно касалось его самого. Он приходил домой, поглощенный мелкими заботами, занятый покроем нового костюма, фасоном шляпы, размером визитных карточек. И он не переставал толковать о предметах обстановки, о полках стенного шкафа в спальне, где будет лежать белье, о вешалке в передней и об электрических звонках, установленных для того, чтобы нельзя было тайно проникнуть в его квартиру.

В честь новоселья решено было устроить прогулку в Сен-Жуэн, а вечером отправиться к Жану пить чай. Ролану хотелось поехать на «Жемчужине», но из-за дальности расстояния и неуверенности, что можно добраться туда морем, если не будет попутного ветра, от его предложения отказались, и для прогулки был нанят открытый экипаж.

Выехали около десяти часов, чтобы поспеть к завтраку. Пыльное шоссе тянулось среди нормандских полей: окруженные деревьями фермы придавали волнистой равнине сходство с огромным парком. Две крупные лошади ленивой рысцой везли экипаж; семейство Роланов, г-жа Роземильи и капитан Босир сидели молча, оглушенные шумом колес, зажмурив от пыли глаза.

Стояла пора жатвы. Оттененные темно зеленым клевером и ярко зеленой свекловицей желтые хлеба отливали золотом и словно светились. Казалось, они впитали в себя падавшие на них лучи солнца. Кое-где уборка уже началась, и на полях, наполовину скошенных, работали крестьяне; раскачиваясь всем телом, они взмахивали у самой земли широкими косами, похожими на крылья.

После двух часов езды экипаж свернул налево, миновал ветряную мельницу — серую, полусгнившую развалину, обреченный последыш старых мельниц, — и, въехав на чистенький двор, остановился перед нарядным домом — известным во всей округе трактиром.

Хозяйка, по прозвищу Красавица Альфонсина, вышла, улыбаясь, на порог и протянула дамам руку, чтобы помочь им сойти с высокой подножки.

Под парусиновым навесом, на краю лужайки, в тени яблонь, уже завтракали гости — парижане, приехавшие из Этрета, и в доме слышались голоса, смех и звон посуды.

Пришлось завтракать в номере, так как все залы были переполнены. Ролан заметил прислоненные к стене сачки.

— Ага! — воскликнул он. — Уж не ловят ли здесь креветок?

— Как же, — отвечал Босир, — здесь самый лучший улов на всем побережье.

— Ах, черт, не заняться ли нам этим после завтрака?

Оказалось, что отлив бывает в три часа. Поэтому было решено после завтрака отправиться всей компанией на берег ловить креветок.

Ели мало, чтобы кровь не бросилась в голову, когда придется шлепать босиком по воде. Кроме того, надо было сберечь аппетит для роскошного обеда, заказанного на шесть часов, ко времени возвращения с ловли.

Ролану не сиделось на месте от нетерпения. Он решил купить особые сачки, употребляемые для ловли креветок, — небольшие сетчатые мешочки, прикрепленные к деревянному обручу на длинной палке, очень похожие на те, которыми ловят бабочек. Альфонсина, все так же улыбаясь, одолжила им свои собственные сачки. Потом она помогла дамам переодеться, чтобы они не замочили платья. Она дала им юбки, толстые шерстяные чулки и плетеные башмаки. Мужчины разулись и надели купленные у местного сапожника деревянные сабо и туфли без задков.

Наконец двинулись в путь с сачками на плечах и корзинками за спиной. Г-жа Роземильи была прелестна в этом наряде бесхитростной и задорной прелестью крестьяночки. Юбка Альфонсины, кокетливо подоткнутая и подхваченная несколькими стежками, чтобы можно было свободно бегать и прыгать по скалам, открывала щиколотки и начало икр, упругих и гибких. Талия не была затянута, чтобы не стеснять движений, и на голову г-жа Роземильи надела соломенную шляпу садовника с широченными полями; ветка тамариска, придерживавшая загнутый край шляпы, придавала ей лихой мушкетерский вид.

Жан, с тех пор как получил наследство, каждый день задавал себе вопрос, жениться ли ему на г-же Роземильи или нет. Стоило ему увидеть ее, и он принимал решение предложить ей руку и сердце, но, оставшись один, начинал раздумывать и приходил к выводу, что можно подождать. Теперь он был богаче ее, она получала всего двенадцать тысяч франков дохода, но зато деньги ее были вложены в недвижимое имущество: ей принадлежали фермы и земельные участки в Гавре, расположенные у гавани, а они впоследствии могли сильно возрасти в цене. Состояния их были, значит, более или менее равны, а молодая вдова чрезвычайно ему нравилась.

Госпожа Роземильи шла впереди Жана, и, глядя на нее, он думал: «Да, надо решиться. Лучшей жены мне не найти».

Они шли по склону неширокой ложбины, спускавшейся от селения к прибрежным скалам; скалы в конце ложбины возвышались над морем на восемьдесят метров. Вдали, в рамке зеленых берегов, раскинувшихся справа и слева, сверкал на солнце серебристо-голубой треугольник воды и чуть заметный далекий парус, крохотный, как насекомое. Лучезарное небо почти сливалось с морем, и трудно было различить, где кончалось одно и начиналось другое; на этом светлом фоне вырисовывались обтянутые корсажем фигуры обеих женщин, шедших впереди мужчин.

Жан смотрел горящим взглядом на мелькавшие перед ним тонкие щиколотки, стройные ноги, гибкие бедра и большую, кокетливо заломленную шляпу г-жи Роземильи. И это обостряло в нем желание, толкало его на внезапное решение, как это нередко случается с слабовольными и застенчивыми людьми. Теплый воздух, в котором к запахам дрока, клевера и трав примешивался морской запах обнаженных отливом скал, бодрил его, опьянял, и решение его крепло с каждым шагом, с каждой секундой, с каждым взглядом, брошенным на изящный силуэт молодой женщины; он решился откинуть все сомнения и сказать ей, что любит ее, что просит ее быть его женой. Ловля креветок поможет ему, позволит остаться наедине с ней; и это будет так мило — объясниться в любви в живописном уголке, бродя в прозрачной воде и любуясь, как движутся под водорослями длинные усики креветок.

Дойдя до конца ложбины, до края пропасти, они заметили узенькую тропинку, вьющуюся по утесам; под ними, между морем и подножьем горы, почти на половине спуска виднелось хаотическое нагромождение гигантских опрокинутых, перевернутых камней — они грудой лежали на каком-то подобии плато, образованном прежними обвалами, поросшем волнистой травой и убегавшем к югу насколько хватал глаз. На этой длинной, как будто изборожденной судорогами вулкана, полосе кустарника и травы рухнувшие скалы казались развалинами исчезнувшего большого города, некогда глядевшего отсюда на океан, под защитой бесконечной белой гряды береговых утесов.

— Как красиво! — сказала, остановившись, г-жа Роземильи.

Жан догнал ее и с забившимся сердцем взял ее за руку, чтобы спуститься по узкой лестнице, высеченной в скалe.

Они ушли вперед, а капитан Босир, крепко упираясь короткими ногами в землю, повел под руку г-жу Ролан, у которой от крутизны потемнело в глазах.

Ролан и Пьер шли позади всех, и доктору пришлось тащить отца, у которого так сильно кружилась голова, что он сел и стал съезжать со ступеньки на ступеньку.

Молодые люди, спускавшиеся первыми, шли быстро и вдруг увидели рядом с деревянной скамьей — местом отдыха на середине спуска — прозрачный родник, выбивающийся из узкой расщелины. Струйка воды стекала сначала в выбоину величиной с лохань, которую она сама себе проточила, потом низвергалась водопадом высотой не больше двух футов, пересекала тропинку, заросшую крессом, и, наконец, исчезала в траве и кустарнике на берегу, взрытом обвалами и загроможденном обломками.

— Ах, как хочется пить! — воскликнула г-жа Роземильи.

Но как напиться? Она попыталась зачерпнуть воду горстью, но вода стекала между пальцев. Жан догадался положить поперек тропинки камень; она встала на него коленями и принялась пить прямо из источника, который был теперь на уровне ее губ.

Напившись, она подняла голову; тысячи блестящих брызг усеяли ее щеки, волосы, ресницы, корсаж. Жан, склонясь к ней, прошептал:

— Как вы хороши!

Она ответила тоном, каким обычно бранят детей:

— Извольте молчать!

Это были первые слова, хоть сколько-нибудь напоминающие разговор влюбленных, которыми они обменялись.

— Давайте уйдем отсюда, пока нас не догнали, — сказал Жан в сильном смущении.

И в самом деле, совсем близко от них показались спина капитана Босира, который спускался пятясь, поддерживая обеими руками г-жу Ролан, а повыше — старик Ролан, который черепашьим шагом по-прежнему сползал сидя, упираясь ногами и локтями; Пьер шел позади, следя за его движениями.

Спуск становился все менее крутым, и они вышли на тропинку, огибавшую огромные каменные глыбы, которые некогда низверглись с вершины горы. Г-жа Роземильи и Жан пустились бегом и скоро достигли берега, покрытого галькой. Они пересекли его и добрались до прибрежных скал, тянувшихся длинной и плоской, поросшей водорослями грядой, на которой поблескивали бесчисленные лужицы; море было еще далеко-далеко — за этой полосой темно-зеленой, липкой, лоснящейся морской травы.

Жан, подвернув брюки до колен, засучив рукава до локтя, чтобы не промочить одежду, крикнул: «Вперед!» — и решительно прыгнул в первую попавшуюся лужу.

Госпожа Роземильи, более осторожная, все еще медлила входить в воду и, боязливо ступая, чтобы не поскользнуться на слизистых водорослях, обходила кругом узкую лужицу.

— Вы что-нибудь видите? — спрашивала она.

— Да, вижу, как ваше лицо отражается в воде.

— Если вы видите только это, ваш улов будет не из блестящих.

Он проговорил с нежностью:

— Из всех видов ловли я предпочел бы именно эту.

Она засмеялась.

— Попробуйте, и вы увидите, как рыбка проскользнет сквозь ваши сети.

— А все-таки… если бы вы захотели…

— Я хочу видеть, как вы ловите креветок… и больше ничего, покамест больше ничего.

— Какая вы злая! Пойдемте дальше, здесь ничего нет.

И он протянул ей руку, чтобы пройти по скользким камням. Она оперлась на него, и он вдруг почувствовал, что весь охвачен нежной страстью, что томится желанием, что жить без нее не может, — как будто гнездившийся в нем любовный недуг ждал только этого дня, чтобы прорваться наружу.

Вскоре они подошли к более глубокой расселине. Под водой, журча убегавшей в далекое море через невидимую трещину, колыхались и, казалось, уплывали розовые и зеленые травы, похожие на пряди длинных, тонких, причудливо окрашенных волос.

Госпожа Роземильи воскликнула:

— Смотрите, смотрите, вот креветка, толстая-претолстая!

Жан тоже увидел ее и смело прыгнул в расселину, хоть и промок до пояса.

Шевеля длинными усиками, маленькое животное медленно пятилось от сетки. Жан оттеснял его к водорослям, надеясь захватить его там. Но креветка, увидев себя в ловушке, молниеносно скользнула над сачком, мелькнула в воде и исчезла.

У г-жи Роземильи, с волнением следившей за ловлей, вырвался возглас:

— Ах, какой неловкий!

Ему стало обидно, и он с досады сунул сачок в самую гущу водорослей. Вытащив его на поверхность, он увидел в нем трех крупных прозрачных креветок, нечаянно извлеченных из их тайного убежища.

Он с торжеством поднес их г-же Роземильи, но она не посмела к ним прикоснуться, боясь острых зубчатых шипов, которыми вооружены их узкие головки.

Наконец, пересилив страх, она захватила их двумя пальцами за кончики длинных усов и переложила одну за другой в свою плетушку вместе с пучком водорослей, чтобы сохранить их живыми. Потом, найдя лужу помельче, она нерешительно вошла в воду; у нее слегка захватило дух от холода, леденящего ноги, но она храбро принялась за ловлю. Она обладала нужной ловкостью, хитростью, быстротой хватки и чутьем охотника; то и дело она вытаскивала сачком застигнутых врасплох креветок, обманутых рассчитанной медлительностью ее движений.

Жану больше не попадалось ничего, но он следовал за ней по пятам, прикасался к ней, склонялся над нею, притворяясь, что в отчаянии от своей неловкости и хочет поучиться у нее.

— Ну, покажите же мне, — говорил он, — покажите, как ловить.

Их головы отражались рядом в прозрачной воде, которую черные водоросли, росшие на самом дне, превращали в зеркало, и Жан улыбался ее лицу, смотревшему на него снизу, и иногда кончиками пальцев посылал поцелуй, падавший, казалось, на отражение его спутницы.

— Ах, как вы мне надоели! — говорила молодая женщина. — Дорогой мой, никогда не нужно делать два дела зараз.

Он ответил:

— Я только одно и делаю. Я люблю вас.

Она выпрямилась и сказала серьезным тоном.

— Послушайте, что с вами вдруг случилось? У вас что, помрачение рассудка?

— Нет. Просто я люблю вас и решил наконец вам в этом признаться.

Они стояли по колено в соленой воде и, опираясь на сачки мокрыми руками, смотрели друг другу в глаза.

Она заговорила шутливо и не без досады:

— Неудачно вы выбрали время для таких признаний. Разве нельзя было подождать другого дня и не портить мне ловлю?

Он прошептал:

— Простите, но я не мог больше молчать. Я давно люблю вас. А сегодня вы так обворожительны, что я потерял голову.

Тогда она вдруг сдалась, как бы нехотя покоряясь необходимости и отказываясь от приятного развлечения ради делового разговора.

— Сядем вон на тот выступ, — сказала она, — там можно побеседовать спокойно.

Они вскарабкались на гору и уселись рядом на самом солнце, свесив ноги.

— Дорогой мой, вы уже не мальчик и я не девочка, — начала она. — Мы оба прекрасно понимаем, о чем идет речь, и можем взвесить все последствия наших поступков. Раз вы решились сегодня объясниться мне в любви, я, естественно, предполагаю, что вы хотите жениться на мне?

Он никак не ожидал такого ясного и четкого изложения всех обстоятельств дела и отвечал простодушно:

— Конечно.

— Вы уже говорили об этом с отцом и матерью?

— Нет, я хотел сначала знать, примете ли вы мое предложение.

Она протянула ему еще влажную руку и, когда он порывисто сжал ее в своей, сказала:

— Я согласна. Мне кажется, вы человек добрый и честный. Но помните, что я не пойду за вас против воли ваших родителей.

— Неужели вы думаете, моя мать ничего не подозревает? Она не любила бы вас так, если бы не желала этого брака.

— Вы правы, я просто немного растерялась.

Жан ничего не ответил. Он, напротив, в душе удивлялся, что она так мало смущена и столь рассудительна. Он ожидал милого кокетства, отказов, подразумевающих согласие, трогательной любовной комедии с ловлей креветок и плесканьем в воде! И вот все уже кончено, он уже связан, женат, в одну минуту, после какого-нибудь десятка слов. Им больше нечего было сказать друг другу, раз они уже объяснились; они испытывали замешательство от того, что все произошло так быстро, и были даже несколько сконфужены, поэтому они сидели молча, не решаясь заговорить, не решаясь вернуться к ловле, не зная, что им делать.

Голос Ролана выручил их:

— Сюда, сюда, дети! Посмотрите-ка на Босира. Вот молодец! Он прямо-таки опустошает море.

У капитана и в самом деле был чудесный улов. По пояс мокрый, он ходил от лужи к луже, с одного взгляда угадывая лучшие места, и медленными, точными движениями своего сачка обшаривал скрытые под водорослями углубления.

Красивые, прозрачные, серовато-палевые креветки трепетали на его ладони, когда он уверенным жестом вынимал их, чтобы бросить в плетушку.

Госпожа Роземильи, в полном восхищении, не отставала от капитана ни на шаг и всячески старалась подражать ему; почти забыв о своей помолвке, о Жане, в задумчивости сопровождавшем их, она всей душой отдавалась ловле и с детской радостью вытаскивала креветок из-под плавающих трав.

Вдруг Ролан воскликнул:

— Вот и госпожа Ролан идет к нам.

Сначала она вместе с Пьером осталась на пляже, так как ни ему, ни ей не хотелось лазать по скалам и мокнуть в лужах; но они не без колебаний решились на это. Она боялась сына, а он боялся за нее и за себя, боялся своей жестокости, преодолеть которой не мог.

Они сели друг подле друга на гальку. И, греясь на солнце, зной которого умерялся морской прохладой, любуясь широким, безмятежным простором и голубой, отливающей серебром гладью вод, оба они одновременно думали: «Как хорошо нам было бы здесь в прежние времена».

Она не осмеливалась заговорить с Пьером, зная наперед, что он ответит резкостью, а он не решался заговорить с матерью, также зная, что будет груб против своей воли.

Концом трости он ворошил круглые гальки, разбрасывал их, колотил по ним. Она, рассеянно глядя перед собой, взяла пригоршню мелких камешков и медленно, машинально пересыпала их с ладони на ладонь. Потом ее блуждающий без цели взгляд заметил Жана, ловившего среди водорослей креветок с г-жой Роземильи. Тогда она стала наблюдать за ними, следить за их движениями, смутно угадывая материнским чутьем, что они сейчас разговаривают между собою совсем не так, как обычно. Она видела, как они наклонялись и глядели в воду, как стояли друг против друга, когда вопрошали свои сердца, как они взобрались и сели на камень, чтобы там объясниться в любви.

Силуэты их были ясно видны; казалось, на всем горизонте нет никого, кроме них; и эти две фигуры на фоне неба, моря и прибрежных скал словно являли собой новый великий символ.

Пьер тоже смотрел на них; внезапно у него вырвался короткий смешок.

Не оборачиваясь к нему, г-жа Ролан спросила:

— Что с тобой?

Он продолжал смеяться.

— Я просвещаюсь. Изучаю, как готовятся носить рога.

Оскорбленная грубым выражением, она вздрогнула от гнева и возмущения, понимая скрытый смысл его слов.

— О ком ты это?

— О Жане, черт возьми! Разве не смешно смотреть на них?

Она прошептала глухим, дрожащим от волнения голосом:

— Как ты жесток, Пьер! Эта женщина — сама честность. Лучшего выбора твой брат не мог бы сделать.

Он громко рассмеялся, но смех его был деланный и отрывистый.

— Ха! ха! ха! Сама честность! Всякая женщина — сама честность… и все-таки все мужья рогаты. Ха! ха! ха!

Она молча встала, быстро спустилась по склону, усеянному галькой, и, рискуя поскользнуться, упасть в ямы, скрытые под водорослями, рискуя сломать ногу или руку, ушла от него почти бегом, ступая по лужам, ничего не видя вокруг, ушла туда, к другому сыну.

Увидев ее, Жан крикнул:

— И ты, мама, наконец решилась?

Не отвечая, она схватила его за руку, как бы говоря: «Спаси меня, защити меня!»

Он заметил ее волнение и удивился:

— Как ты бледна! Что с тобой?

Она пролепетала:

— Я чуть не упала, мне страшно среди этих скал.

Тогда Жан повел ее, поддерживая, объясняя, как надо ловить креветок, стараясь заинтересовать ее. Но так как она не слушала, а его мучило желание поделиться с кем-нибудь своей тайной, то он увлек ее подальше и тихо проговорил:

— Угадай, что я сделал?

— Не знаю… не знаю.

— Угадай.

— Я не… я не знаю.

— Так вот, я просил госпожу Роземильи быть моей женой.

Она не ответила; мысли у нее путались, она была в таком отчаянии, что едва понимала, что Жан говорит. Она переспросила:

— Твоей женой?

— Да. Я хорошо сделал? Она очаровательна, верно?

— Да… очаровательна… ты хорошо сделал.

— Значит, ты одобряешь?

— Да… одобряю.

— Как ты это странно говоришь Можно подумать, что… что… ты недовольна.

— Да нет же… я… довольна.

— Правда?

— Правда.

Как бы в подтверждение своих слов она порывисто обняла сына и стала осыпать его лицо горячими материнскими поцелуями.

Когда она вытерла полные слез глаза, она увидела, что вдали, на пляже, кто-то лежит ничком, неподвижно, как труп, уткнувшись лицом в гальку; то был другой ее сын, Пьер, осаждаемый горькими мыслями.

Тогда она увела своего маленького Жана еще дальше, к самой воде, и они долго еще говорили о его женитьбе, в которой ее истерзанное сердце искало утешения.

Начавшийся прилив заставил их отступить и присоединиться к остальным; все вместе поднялись на берег, по дороге разбудив Пьера, притворившегося спящим. Потом долго сидели за обедом, обильно поливая каждое блюдо вином.

VII

В экипаже, на обратном пути, все мужчины, кроме Жана, дремали. Босир и Ролан каждые пять минут валились на плечо соседа, тот отталкивал их, и тогда они выпрямлялись, переставали храпеть и, приоткрыв глаза, бормотали: «Хороша погодка», — после чего тотчас же клонились на другую сторону.

При въезде в Гавр они спали таким глубоким сном, что растолкать их стоило немалых трудов, а Босир даже отказался идти к Жану, где их ожидал чай. Пришлось завезти его домой.

Молодому адвокату предстояло в первый раз провести ночь на новой квартире; бурная, почти мальчишеская радость охватила его при мысли, что именно сегодня вечером покажет он невесте квартиру, в которой она скоро поселится.

Служанку отпустили — г-жа Ролан сказала, что сама вскипятит воду и подаст чай: опасаясь пожаров, она не любила, чтобы прислуга поздно засиживалась.

Кроме нее, Жана и рабочих, никого еще не пускали в новую квартиру. Тем сильнее будет общее изумление, когда увидят, как все здесь красиво.

Жан попросил гостей подождать в передней. Он хотел зажечь свечи и лампы и оставил в потемках г-жу Роземильи, отца и брата; потом распахнул двери настежь и крикнул:

— Входите!

Стеклянная галерея, освещенная люстрой и цветными фонариками, скрытыми среди пальм, фикусов и цветов, походила на театральную декорацию. Все были поражены. Ролан, в восторге от такой роскоши, пробормотал: «Ах, дьявол!» — и чуть не захлопал в ладоши, словно смотрел феерию.

Затем они прошли в первую гостиную, маленькую, обтянутую материей цвета потемневшего золота, такой же, как обивка мебели. Большой, очень просторный кабинет, выдержанный в розовато-красных тонах, производил внушительное впечатление.

Жан сел в кресло перед письменным столом, уставленным книгами, и произнес нарочито торжественным тоном:

— Да, сударыня, статьи закона не допускают сомнений, и, поскольку я выразил согласие быть вам полезным, они дают мне полную уверенность, что не пройдет и трех месяцев, как дело, о котором мы сейчас беседовали, получит благоприятное разрешение.

Он посмотрел на г-жу Роземильи. Она заулыбалась, поглядывая на г-жу Ролан, а та взяла ее руку и крепко пожала.

Жан, сияя радостью, подпрыгнул, как школьник, и воскликнул:

— Как хорошо звучит здесь голос! Вот бы где держать защитительную речь.

Он начал декламировать:

— Если бы лишь человеколюбие, лишь естественная потребность сострадать любому несчастью могли побудить вас вынести оправдательный приговор, который мы испрашиваем, то мы, господа присяжные, взывали бы к вашему милосердию, к вашим чувствам отцов и мужей; но закон на нашей стороне, и поэтому мы ставим перед вами только вопрос о законности.

Пьер разглядывал квартиру, которая могла бы принадлежать ему, и злился на ребячества Жана, находя брата непозволительно глупым и бездарным.

Госпожа Ролан открыла дверь направо.

— Вот спальня, — сказала она.

В убранство этой комнаты она вложила всю свою материнскую любовь. Обивка стен и мебели была из руанского кретона, под старинное нормандское полотно. Узор в стиле Людовика XV — пастушка в медальоне, увенчанном двумя целующимися голубками, — придавал стенам, занавесям, пологу, кровати, креслам оттенок изящной и милой сельской простоты.

— Это просто очаровательно, — сказала г-жа Роземильи без улыбки, проникновенным голосом, входя в спальню.

— Вам нравится? — спросил Жан.

— Очень.

— Если бы вы знали, как я рад.

Они взглянули друг другу в глаза нежно и доверчиво.

Все же она испытывала некоторое стеснение, неловкость в этой комнате, своей будущей спальне. Еще с порога она заметила очень широкую кровать, настоящее супружеское ложе, и поняла, что г-жа Ролан предвидела скорую женитьбу сына и желала этого; эта материнская предусмотрительность обрадовала г-жу Роземильи, ибо говорила о том, что ее ждут в семье Жана.

Когда все вернулись в гостиную, Жан открыл левую дверь, и взорам открылась круглая столовая с тремя окнами, обставленная в японском стиле. Мать и сын отделывали эту комнату со всей фантазией, на которую были способны: бамбуковая мебель, китайские болванчики, вазы, шелковые драпировки, затканные золотыми блестками, шторы из бисера, прозрачного, как капли воды, веера, прибитые на стенах поверх вышивок, ширмочки, сабли, маски, цапли из настоящих перьев, всевозможные безделушки из фарфора, дерева, папье-маше, слоновой кости, перламутра, бронзы — это пышное убранство отдавало той аляповатой претенциозностью, которой неискусные руки и неопытный глаз наделяют все то, что требует наибольшего уменья, вкуса и художественного такта. Тем не менее именно этой комнатой восхищались больше всего. Только Пьер сделал несколько едких иронических замечаний, очень обидевших его брата.

На столе пирамидами возвышались фрукты, а торты высились, словно монументы. Есть никому не хотелось, гости посасывали фрукты и лениво грызли печенье. Через час г-жа Роземильи стала собираться домой.

Было решено, что Ролан-отец проводит ее до дому, а г-жа Ролан останется, чтобы, за отсутствием служанки, осмотреть квартиру материнским оком и убедиться, что для сына приготовлено все, что нужно.

— Вернуться за тобой? — спросил Ролан.

Она помедлила, потом сказала:

— Нет, старичок, ложись спать. Я приду с Пьером.

Как только г-жа Роземильи и Ролан ушли, она погасила свечи, заперла в буфет торты, сахар и ликеры и отдала ключ Жану, потом прошла в спальню, открыла постель и проверила, налита ли в графин свежая вода и плотно ли закрыто окно.

Братья остались одни в маленькой гостиной. Жан все еще чувствовал себя уязвленным неодобрительными замечаниями о его вкусе, а Пьера все сильнее душила злоба оттого, что эта квартира досталась брату. Они сидели друг против друга и молча курили. Вдруг Пьер поднялся.

— Сегодня, — сказал он, — у вдовы был изрядно помятый вид. Пикники ей не на пользу.

Жаном внезапно овладел тот яростный гнев, который вспыхивает в добродушных людях, когда оскорбляют их чувства.

Задыхаясь от бешенства, он проговорил с усилием:

— Я запрещаю тебе произносить слово «вдова», когда ты говоришь о г-же Роземильи!

Пьер высокомерно взглянул на него.

— Ты, кажется, приказываешь мне? Уж не сошел ли ты с ума?

Жан вскочил с кресла.

— Я не сошел с ума, но мне надоело твое обращение со мной!

Пьер злобно рассмеялся.

— С тобой? Уж не составляешь ли ты одно целое с госпожой Роземильи?

— Да будет тебе известно, что госпожа Роземильи будет моей женой.

Пьер засмеялся еще громче.

— Ха! ха! Отлично. Теперь понятно, почему я не должен больше называть ее «вдовой». Однако у тебя странная манера объявлять о своей женитьбе.

— Я запрещаю тебе издеваться… понял? Запрещаю!..

Жан выкрикнул эти слова срывающимся голосом, весь бледный, вплотную подойдя к брату, доведенный до исступления насмешками над женщиной, которую он любил и избрал себе в жены.

Но Пьер тоже вдруг вышел из себя. Накопившийся в нем за последний месяц бессильный гнев, горькая обида, долго обуздываемое возмущение, молчаливое отчаянье — все это бросилось ему в голову и оглушило его, как апоплексический удар.

— Как ты смеешь?.. Как ты смеешь?.. А я приказываю тебе замолчать, слышишь, приказываю!

Жан, пораженный запальчивостью брата, умолк на мгновенье; в своем затуманенном бешенством уме он подыскивал слово, выражение, мысль, которые ранили бы брата в самое сердце.

Силясь овладеть собой, чтобы больней ударить, и замедляя речь для большей язвительности, он продолжал:

— Я уже давно заметил, что ты мне завидуешь, — с того самого дня, как ты начал говорить «вдова». Ты прекрасно понимал, что мне это неприятно.

Пьер разразился своим обычным резким и презрительным смехом.

— Ха! ха! Бог ты мой! Завидую тебе!.. Я?.. Я?.. Я?.. Да чему же, чему! Твоей наружности, что ли? Или твоему уму?..

Но Жан ясно чувствовал, что задел больное место брата.

— Да, ты завидуешь мне, завидуешь с самого детства; и ты пришел в ярость, когда увидел, что эта женщина предпочитает меня, а тебя и знать не хочет.

Пьер, не помня себя от обиды и злости, едва мог выговорить:

— Я… я… завидую тебе? Из-за этой дуры, этой куклы, этой откормленной утки?..

Жан, видя, что его удары попадают в цель, продолжал:

— А помнишь тот день, когда ты старался грести лучше меня на «Жемчужине»? А все, что ты говоришь в ее присутствии, чтобы порисоваться перед нею? Да ведь ты лопнуть готов от зависти! А когда я получил наследство, ты просто взбесился, ты возненавидел меня, ты выказываешь это мне на все лады, ты всем отравляешь жизнь, ты только и делаешь, что изливаешь желчь, которая тебя душит!

Пьер сжал кулаки, едва сдерживаясь, чтобы не броситься на брата и не схватить его за горло.

— Замолчи! Постыдился бы говорить о своем наследстве!

Жан воскликнул:

— Да ведь зависть так и сочится из тебя! Ты слова не можешь сказать ни отцу, ни матери, чтобы она не прорвалась наружу. Ты делаешь вид, что презираешь меня, а сам завидуешь! Ты придираешься ко всем, потому что завидуешь! А теперь, когда я стал богат, ты уж не в силах сдерживаться, ты брызжешь ядом, ты мучаешь мать, точно это ее вина!..

Пьер попятился к камину; рот его был полуоткрыт, глаза расширены; им овладело то состояние слепого неистового гнева, в каком человек способен на убийство.

Он повторил тише, задыхаясь:

— Замолчи! Да замолчи же!

— Нет! Я уже давно хочу все тебе высказать. Ты сам дал мне к этому повод — теперь пеняй на себя. Ты знаешь, что я люблю эту женщину, и нарочно высмеиваешь ее предо мной, выводишь меня из себя. Так пеняй на себя. Я обломаю твои змеиные зубы! Я заставлю уважать меня!

— Уважать тебя!

— Да, меня.

— Уважать… тебя… того, кто опозорил всех нас своей жадностью?

— Что ты говоришь? Повтори… повтори!

— Я говорю, что нельзя принимать наследство от постороннего человека, когда слывешь сыном другого.

Жан замер на месте, не понимая, ошеломленный намеком, боясь угадать его смысл.

— Что такое? Что ты говоришь?.. Повтори!

— Я говорю то, о чем все шепчутся, о чем все сплетничают, — что ты сын того человека, который оставил тебе состояние. Так вот — честный человек не примет денег, позорящих его мать.

— Пьер… Пьер… подумай, что ты говоришь? Ты… ты… как ты можешь повторять такую гнусность?

— Да… я… я… Неужели ты не видишь, что уже целый месяц меня грызет тоска, что я по ночам не смыкаю глаз, а днем прячусь, как зверь, что я уже сам не понимаю, что говорю и что делаю, не знаю, что со мной будет, — потому что я невыносимо страдаю, потому что я обезумел от стыда и горя, ибо сначала я только догадывался, а теперь знаю.

— Пьер… замолчи… Мама рядом в комнате! Подумай, ведь она может нас услышать… она слышит нас…

Но Пьеру надо было облегчить душу! И он рассказал обо всем — о своих подозрениях, догадках, внутренней борьбе, о том, как он в конце концов уверился, и о случае с портретом, исчезнувшим во второй раз.

Он говорил короткими, отрывистыми, почти бессвязными фразами, как в горячечном бреду.

Он, казалось, забыл о Жане и о том, что мать находится рядом, в соседней комнате. Он говорил так, как будто его не слушал никто, говорил, потому что должен был говорить, потому что слишком исстрадался, слишком долго зажимал свою рану. А она все увеличивалась, воспалялась, росла, как опухоль, и нарыв теперь прорвался, всех обрызгав гноем. По своей привычке Пьер шагал из угла в угол; глядя прямо перед собой, в отчаянии ломая руки, подавляя душившие его рыдания, горько, с ненавистью упрекая самого себя, он говорил, словно исповедуясь в своем несчастье и в несчастье своих близких, словно бросая свое горе в невидимое и глухое пространство, где замирали его слова.

Жан, пораженный, уже готовый верить обвинению брата, прислонился спиной к двери, за которой, как он догадывался, их слушала мать.

Уйти она не могла, — другого выхода из спальни не было; в гостиную она не вышла — значит, не решилась.

Вдруг Пьер топнул ногой и крикнул:

— Какая же я скотина, что рассказал тебе все это!

И он с непокрытой головой выбежал на лестницу.

Громкий стук захлопнувшейся входной двери вывел Жана из оцепенения. Прошло всего несколько мгновений, более долгих, чем часы, во время которых ум его пребывал в полном бездействии; он сознавал, что сейчас надо будет думать, что-то делать, но выжидал, отказываясь понимать, не желая ни знать, ни помнить — из боязни, из малодушия, из трусости. Он принадлежал к числу людей нерешительных, всегда откладывающих дела на завтра, и, когда надо было на что-нибудь решиться тотчас же, он инстинктивно старался выиграть хотя бы несколько минут. Глубокое безмолвие, окружавшее его теперь, после выкриков Пьера, это внезапное безмолвие стен и мебели в ярком свете шести свечей и двух ламп вдруг испугало его так сильно, что ему тоже захотелось убежать.

Тогда он стряхнул с себя оцепенение, сковавшее ему ум и сердце, и попытался обдумать случившееся.

Никогда в жизни он не встречал никаких препятствий. Он был из тех людей, которые плывут по течению. Он прилежно учился, чтобы избежать наказаний, и усердно изучал право, потому что жизнь его протекала спокойно. Все на свете казалось ему вполне естественным, и ничто особенно не останавливало его внимания. Он по природе своей любил порядок, рассудительность, покой, так как ум у него был бесхитростный; разразившаяся катастрофа застала его врасплох, и он чувствовал себя точно человек, упавший в воду и не умеющий плавать.

Сначала он пробовал усомниться. Уж не солгал ли ему брат от злости и зависти?

Но мог ли Пьер дойти до такой низости и сказать подобную вещь о матери, если бы сам не был доведен до отчаяния? И потом, в ушах Жана, в его глазах, в каждом нерве, казалось, во всем теле запечатлелись некоторые слова, горестные стоны, звук голоса и жесты Пьера, полные такого страдания, что они были неопровержимы и неоспоримы, как сама истина.

Жан был слишком подавлен, чтобы сделать хоть шаг, принять хоть какие-нибудь решения. Отчаяние все сильней овладевало им, и он чувствовал, что за дверью стоит его мать, которая все слышала, и ждет.

Что она делает? Ни единое движение, ни единый шорох, ни единый вздох не обнаруживал присутствия живого существа за этой стеной. Не убежала ли она? Но как? А если убежала — значит, выпрыгнула в окно!

Его охватил страх, такой внезапный, такой непреодолимый, что он скорее высадил, чем открыл дверь, и ворвался в комнату.

Она казалась пустой. Ее освещала единственная свеча на комоде.

Жан бросился к окну; оно было затворено, ставни закрыты. Обернувшись, он обвел испуганным взглядом все темные углы, и вдруг заметил, что полог кровати задернут. Он подбежал и отодвинул его. Мать лежала на постели, уткнувшись лицом в подушку, которую она прижимала к ушам судорожно сведенными руками, чтобы больше не слышать. Сначала он подумал, что она задохнулась. Обхватив мать за плечи, он повернул ее, но она не выпускала подушки, прятала в нее лицо и кусала, чтобы не закричать.

Прикосновение к этому неестественно напряженному телу, к судорожно сжатым рукам сказало ему о ее невыразимых муках. Сила отчаяния, с какой ее пальцы и зубы вцепились в подушку, которой она закрывала рот, глаза и уши, чтобы сын не видел ее, не говорил с ней, потрясла его, и он понял, до какой степени может дойти страдание. И его сердце, его бесхитростное сердце разрывалось от жалости. Он не был судьей, даже милосердным судьей, он был только слабый человек и любящий, сын. Он уже не помнил ничего из слов брата, он не рассуждал, не спорил, — он только провел обеими руками по неподвижному телу матери и, не имея сил оторвать ее лицо от подушки, крикнул, целуя ее платье:

— Мама, мама, бедная моя мама, посмотри на меня!

Ее можно было принять за мертвую, если бы не едва уловимый трепет, который пробегал по ее членам, словно дрожание натянутой струны. Жан повторял:

— Мама, мама, выслушай меня. Это неправда. Я знаю, что это неправда.

Спазмы сдавили ей горло, ей не хватало воздуха; и вдруг она разрыдалась. Тогда судорожное напряжение ослабело, сведенные мускулы обмякли, пальцы раскрылись, выпустили подушку; и он открыл ее лицо.

Она была очень бледная, совсем белая, и из-под опущенных век катились слезы. Он, обняв ее, стал осторожно целовать ее глаза долгими, горестными поцелуями, чувствуя на губах ее слезы, и все повторял:

— Мама, дорогая моя, я знаю, что это неправда. Не плачь, я знаю! Это неправда!

Она приподнялась, села, взглянула на него и с тем мужеством, какое в иных случаях необходимо, чтобы убить себя, сказала:

— Нет, это правда, дитя мое.

Они смотрели друг на друга, не говоря ни слова. С минуту она еще задыхалась, вытягивала шею, запрокидывала голову, чтобы легче было дышать, потом снова поборола себя и продолжала:

— Это правда, дитя мое. К чему лгать? Это правда. Ты не поверил бы мне, если бы я солгала.

Казалось, она сошла с ума. Охваченный ужасом, он упал на колени перед кроватью, шепотом повторяя:

— Молчи, мама, молчи!

Она поднялась с пугающей решимостью и энергией.

— Да мне больше и нечего сказать тебе, дитя мое. Прощай.

И она направилась к двери. Он обхватил ее обеими руками и закричал:

— Что ты делаешь, мама, куда ты?

— Не знаю… откуда мне знать… мне больше нечего делать… ведь я теперь совсем одна…

Она стала вырываться. Он крепко держал ее и только повторял:

— Мама… мама… мама…

А она, силясь разомкнуть его руки, говорила:

— Нет, нет, теперь я больше тебе не мать, теперь я чужая для тебя, для всех вас, чужая, совсем чужая!Теперь у тебя нет ни отца, ни матери, бедный ты мой… прощай!

Он вдруг понял, что если даст ей уйти, то никогда больше ее не увидит, и, подняв мать на руки, отнес ее в кресло, насильно усадил, потом стал на колени и обхватил ее обеими руками, как кольцом.

— Ты не уйдешь отсюда, мама; я люблю тебя, ты останешься со мной. Останешься навсегда, ты моя, я не отпущу тебя.

Она ответила с глубокой скорбью:

— Нет, бедный мой мальчик, это уже невозможно. Сегодня ты плачешь, а завтра выгонишь меня. Ты тоже не простишь.

Он ответил с таким искренним порывом: «Что ты? Я? Я? Как мало ты меня знаешь!» — на что она вскрикнула, обняла голову сына обеими руками, с силой притянула к себе и стала покрывать его лицо страстными поцелуями. Потом она затихла, прижавшись щекой к его щеке, ощущая сквозь бороду теплую кожу лица, и шепотом на ухо сказала ему:

— Нет, мой малыш. Завтра ты меня уже не простишь. Ты веришь, что это не так, но ты ошибаешься. Ты простил меня сегодня, и твое прощение спасло мне жизнь; но ты не должен больше меня видеть.

Он повторял, сжимая ее в объятиях:

— Мама, не говори этого!

— Нет, это так, мой мальчик! Я должна уйти. Не знаю, куда я пойду, не знаю, что буду делать, что скажу, но так нужно. Я не посмею больше ни взглянуть на тебя, ни поцеловать тебя, понимаешь?

Тогда, в свою очередь, он прошептал ей на ухо:

— Мамочка, ты останешься, потому что я этого хочу, ты мне необходима. И сейчас же дай слово, что будешь слушаться меня.

— Нет, дитя мое.

— Мама, так нужно, слышишь? Так нужно.

— Нет, дитя мое, это невозможно. Это значило бы создать ад для всех нас. За этот месяц я узнала, что это за пытка. Сейчас ты растроган, но когда это пройдет, когда ты будешь смотреть на меня, как Пьер, когда ты вспомнишь то, что я тебе сказала… Ах!.. Жан, мальчик мой, подумай, ведь я твоя мать!..

— Я не хочу, чтобы ты покидала меня, мама. У меня никого нет, кроме тебя.

— Но подумай, сынок, что мы не сможем больше смотреть друг на друга не краснея, что стыд истерзает меня, что я буду опускать глаза, встречаясь с твоим взглядом.

— Это неправда, мама.

— Нет, нет, это правда! Я хорошо поняла, как боролся твой бедный брат с самого первого дня. Теперь, как только я заслышу его шаги в доме, у меня так колотится сердце, что грудь разрывается, а когда я слышу его голос, — я почти теряю сознание. До сих пор у меня еще оставался ты! Теперь у меня нет и тебя. Мой маленький Жан, неужели ты думаешь, что я могу жить бок о бок с вами обоими?

— Да, мама. Я буду так любить тебя, что ты и думать забудешь об этом.

— Разве это возможно?

— Да, возможно.

— Но как я могу не думать об этом, живя бок о бок с тобой и твоим братом? Разве вы сами не будете думать об этом?

— Я не буду, клянусь тебе!

— Ты будешь думать об этом непрестанно.

— Нет, клянусь тебе. И знай: если ты уйдешь, я вступлю в армию и дам убить себя.

Она испугалась этой ребяческой угрозы и прижала сына к груди, лаская его со страстной нежностью. Он продолжал:

— Я люблю тебя сильнее, чем ты думаешь, гораздо, гораздо сильнее! Ну, будь же умницей. Попробуй остаться со мной хоть на неделю? Ты обещаешь мне неделю? Неужели ты откажешь мне в этом?

Она положила руки на плечи Жана и слегка отстранила его:

— Дитя мое… постараемся быть спокойными и твердыми. Сначала дай мне сказать. Если хоть раз я услышу из твоих уст то, что я уже месяц слышу от твоего брата, если хоть раз я увижу в твоих глазах то, что я читаю в его глазах, если хоть по одному слову, по одному взгляду я пойму, что стала ненавистна тебе, как и ему… тогда не пройдет и часа, слышишь, и часа… как я уйду навсегда.

— Мама, клянусь тебе…

— Дай мне сказать… За этот месяц я выстрадала все, что только может выстрадать живое существо. С той минуты, как я поняла, что твой брат, другой мой сын, подозревает меня, что он шаг за шагом угадывает истину, каждое мгновение моей жизни превратилось в такую муку, какую никакими словами не описать.

В ее голосе слышалось столько горя, что Жану передалась ее боль, и глаза его наполнились слезами.

Он хотел ее поцеловать, но она оттолкнула его.

— Погоди… слушай… мне еще так много нужно сказать тебе, чтобы ты понял… но ты не поймешь… а между тем… если мне остаться… то нужно… Нет, не могу!..

— Говори, мама, говори.

— Хорошо! По крайней мере, я тебя не обману… Ты хочешь, чтобы я осталась с тобой, да? Так вот для того, чтобы мы могли видеться, разговаривать, встречаться изо дня в день — ведь я иногда не решаюсь открыть дверь, боясь столкнуться с твоим братом, — так вот для этого нужно не то, чтобы ты простил меня, — нет ничего мучительнее прощения, — но чтобы ты не считал меня виноватой перед тобой… Нужно, чтобы ты нашел в себе достаточно сил, вопреки общему мнению, не краснея и не презирая меня, признать, что ты не сын Ролана!.. Я довольно страдала… слишком много страдала и больше не могу, нет, больше не могу! И это не со вчерашнего дня, это началось давно… Тебе никогда не понять этого! Чтобы мы могли жить вместе, чтобы мы могли раскрывать друг другу объятия, мой маленький Жан, надо, чтобы ты понял, что если я и была любовницей твоего отца, то в гораздо большей степени я была его женой, его настоящей женой, что в глубине души я не стыжусь этого, что я ни о чем не жалею и все еще люблю его, хоть он и умер, и всегда буду любить его, что я никого, кроме него, не любила, что в нем была вся моя жизнь, вся радость, вся надежда, все утешение, что он был для меня всем, всем долгие годы! Слушай, мой мальчик: перед богом, который слышит меня, клянусь тебе, что у меня в жизни не было бы ничего, ничего отрадного, если бы я его не встретила, ничего — ни ласки, ни нежности, ни одной из тех минут, о которых с тоской вспоминаешь под старость! Я всем обязана ему! У меня на свете был только он да вы двое — твой брат и ты. Без вас троих все было бы пусто, темно и пусто, как ночной мрак. Я никогда ничего бы не любила, ничего бы не испытала, ничего бы не пожелала и даже слез не проливала бы, а я много слез пролила, мой маленький Жан. Я только и делаю, что плачу с тех пор, как мы переехали сюда! Я отдалась ему вся, телом и душой, навсегда, с радостью, и более десяти лет я была его женой, как и он был моим мужем перед богом, создавшим нас друг для друга. А потом я поняла, что он уже меньше меня любит. Он все еще был мил и внимателен, но я уже не была для него всем, как раньше. Наступил конец! Как я плакала… Как убога, как обманчива жизнь!.. Ничто в ней не вечно… И мы переехали сюда, и больше я его уже не видела, он не приехал к нам ни разу… В каждом письме он обещал это!.. Я все ждала его… но так и не увидела больше… а теперь он умер!.. Но он все еще любил нас, потому что подумал о тебе. А я, я буду любить его до последнего моего вздоха, никогда от него не отрекусь, и тебя я люблю потому, что ты его сын, я не стыжусь этого перед тобой! Понимаешь? Не стыжусь и никогда стыдиться не буду! Если ты хочешь, чтобы я осталась, надо, чтобы ты признал себя его сыном, чтобы мы иногда говорили о нем с тобою, чтобы ты постарался немного полюбить его и чтобы мы думали о нем, когда будем встречаться глазами. Если ты не хочешь, если не можешь принять это условие, прощай, мой мальчик, нам невозможно оставаться вместе. Я сделаю так, как ты решишь.

Жан тихо ответил:

— Останься, мама.

Она стиснула его в объятиях и опять заплакала; потом, прижавшись щекой к его щеке, спросила:

— Да, но как же мы будем жить с Пьером?

Жан прошептал:

— Придумаем что-нибудь. Ты не можешь больше жить бок о бок с ним.

При воспоминании о старшем сыне она вся съежилась от страха.

— Нет, не могу, нет, нет!

И, бросившись на грудь Жану, воскликнула в отчаянии:

— Спаси меня от него, мой мальчик, спаси меня, сделай что-нибудь, не знаю что… придумай… спаси меня!

— Да, мама, я придумаю.

— Сейчас же… нужно сейчас же… не покидай меня! Я так боюсь его… так боюсь!

— Хорошо, я придумаю. Обещаю тебе.

— Только скорей, скорей! Ты не знаешь, что творится со мной, когда я вижу его.

Потом она чуть слышно прошептала ему на ухо:

— Оставь меня здесь, у тебя.

Он помялся, задумался и понял своим трезвым умом всю опасность такого шага.

Но ему долго пришлось доказывать, спорить и преодолевать вескими доводами ее отчаяние и ужас.

— Хоть на сегодня, — говорила она, — хоть только на эту ночь! Завтра ты дашь знать Ролану, что мне стало дурно.

— Это невозможно, ведь Пьер вернулся домой. Соберись с силами. Завтра я все устрою. В девять часов я уже буду у тебя. Ну, надень шляпу. Я провожу тебя.

— Я сделаю все, как ты скажешь, — прошептала она благодарно и робко, с детской доверчивостью.

Она хотела встать; но испытанное ею потрясение было слишком сильно, и она не могла сделать и шагу.

Тогда он заставил ее выпить сахарной воды, понюхать нашатырного спирта, натер ей виски уксусом. Она подчинялась ему, вся разбитая, но чувствуя облегчение, как после родов.

Наконец она оправилась настолько, что могла идти; она взяла его под руку. Когда они проходили мимо городской ратуши, пробило три часа.

Проводив ее до дому, он поцеловал ее и сказал:

— До свидания, мама, не падай духом.

Она крадучись поднялась по лестнице, вошла в спальню, быстро разделась и скользнула в постель рядом с храпящим Роланом, — так, бывало, в дни молодости возвращалась она с любовного свидания.

В доме не спал один Пьер, и он слышал, как она вернулась.

VIII

Придя домой, Жан в изнеможении опустился на диван; горе и заботы, вселявшие в его брата желание убежать, скрыться, подобно затравленному зверю, совсем по-другому действовали на апатичную натуру Жана. Он чувствовал себя так, словно его разбил паралич, — не в силах был ни двигаться, ни даже лечь в постель; он ослаб телом, ум его был подавлен и растерян. Он не был, как Пьер, оскорблен в самом святом своем чувстве — в сыновней любви; его сокровенная гордость — защита благородного сердца — не страдала; он был раздавлен ударом судьбы, грозившим погубить его самые заветные мечты.

Когда волнение наконец улеглось, когда мысль прояснилась, как отстаивается взбаламученная вода, он попытался разобраться в том, что ему стало известно. Узнай он тайну своего рождения другим путем, он, конечно, возмутился бы, испытал бы глубокое горе; но после ссоры с братом, после этого грубого и жестокого разоблачения, после мучительной сцены с матерью, ее страстной исповеди он уже не мог возмущаться. Потрясение, испытанное его чувствительным сердцем, было так велико, что порыв неудержимой нежности смел все предрассудки, все священные правила человеческой морали. Впрочем, Жан и не был способен к сопротивлению. Он не любил борьбы, тем более с самим собою; поэтому он смирился, а в силу врожденной любви к покою, к тихой и мирной жизни он тотчас начал думать о той опасности, которая грозила его спокойствию и спокойствию его семьи. Он явственно чувствовал эту опасность и, чтобы предотвратить ее, решил напрячь все свои силы и всю свою энергию. Он хотел немедленно, завтра же, найти выход: как все слабовольные люди, не способные на упорное, настойчивое желание, он иногда испытывал непреодолимую потребность, составляющую единственную силу слабых людей, немедля принимать решения. К тому же его ум юриста, привыкший разбирать и изучать сложные положения, обстоятельства интимного свойства в семьях, где мирный уклад жизни нарушен, тотчас же предусмотрел ближайшие последствия душевного состояния брата. Он невольно рассматривал эти последствия с профессиональной точки зрения, — словно устанавливал будущие взаимоотношения своих клиентов после пережитой ими моральной катастрофы. Разумеется, постоянное общение с Пьером для него впредь невозможно, и ему будет легко избежать этого, живя в своей квартире. Но и его мать не должна больше оставаться под одной кровлей со старшим сыном.

Он долго размышлял, не двигаясь с места, откинувшись на подушки дивана, изобретая и отвергая различные планы, но не находил ничего, что казалось бы ему приемлемым.

Неожиданно у него мелькнула мысль: «Оставил бы у себя честный человек то состояние, которое я получил?»

Сначала он ответил себе: «Нет!» — и решил отдать его бедным. Тяжело, но что делать! Он продаст свою обстановку и будет работать, как всякий другой, как работают все начинающие. Это мужественное и трудное решение приободрило его, он встал, подошел к окну и прижался лбом к стеклу. Он был беден и снова станет бедным. Ну что ж, он не умрет от этого. Он смотрел на газовый рожок, горевший против него, на той стороне улицы. Но вот по тротуару прошла какая-то женщина, и он вспомнил о г-же Роземильи; сердце у него замерло от той острой боли, какую причиняет нам пришедшая на ум жестокая мысль. Все пагубные последствия такого решения сразу открылись ему. Он должен будет отказаться от женитьбы на молодой вдове, отказаться от счастья, отказаться от всего. Но может ли он поступить так, когда он уже связан с ней? Она согласилась стать его женой, зная, что он богат. Будь он беден, она все равно согласилась бы, но вправе ли он требовать, вынуждать ее к такой жертве? Не лучше ли сохранить деньги, как вверенное ему имущество, которое он впоследствии вернет бедным? И в душе Жана, где эгоизм скрывался под личиной нравственности, все затаенные устремления вступили в ожесточенную борьбу между собой; первоначальные упреки совести отступали перед хитроумными доводами, опять появлялись и стушевывались вновь. Он опять сел на диван и стал искать такой довод, такой убедительный предлог, который рассеял бы все сомнения и убедил бы его природную честность. Раз двадцать уже он задавал себе вопрос: «Если я сын этого человека, если я это знаю и признаю, то не естественно ли принять от него наследство?» Но этот довод не мог заглушить слова «нет», которое нашептывала ему совесть. Вдруг он подумал: «Но если я не сын того человека, кого считал до сих пор своим отцом, то я не должен больше ничего принимать от него ни при его жизни, ни после его смерти. Это было бы неблагородно и несправедливо. Это значило бы ограбить брата». Эта новая точка зрения успокоила его, облегчила совесть, и он вернулся к окну: «Да, — говорил он себе, — я должен отказаться от наследства Ролана и оставить его целиком Пьеру, так как я не сын его отца. Это справедливо. Но тогда справедливо, чтобы я оставил себе деньги моего отца».

Таким образом, признав себя не вправе воспользоваться состоянием Ролана и решив полностью отказаться от этого наследства, он согласился и примирился с тем, чтобы оставить себе состояние Марешаля, ибо, отвергнув и то и другое, он обрек бы себя на полную нищету.

Уладив это щекотливое дело, он обратился к вопросу о пребывании Пьера в семье. Как удалить брата? Он уже отчаялся было найти какое-нибудь практическое решение, как вдруг гудок входившего в порт парохода словно подсказал ему ответ, подав ему новую мысль.

Тогда он, не раздеваясь, растянулся на кровати и в раздумье пролежал до утра.

В девятом часу он вышел из дому, чтобы убедиться, осуществим ли его план. Потом, предприняв кое-какие шаги и сделав несколько визитов, он отправился в родительский дом. Мать ожидала его, запершись в спальне.

— Если бы ты не пришел, — сказала она, — я никогда не посмела бы сойти вниз.

Тут раздался голос Ролана, кричавшего с лестницы:

— Что же, черт побери, мы сегодня совсем есть не будем?

Ему не ответили, и он заорал:

— Жозефина, где вас нелегкая носит? Что вы делаете?

Из недр подвала донесся голос служанки:

— Я здесь, сударь, что угодно?

— Где хозяйка?

— Хозяйка наверху с господином Жаном.

Задрав голову, Ролан прорычал:

— Луиза!

Госпожа Ролан приоткрыла дверь и ответила:

— Что тебе, дружок?

— Завтракать пора, черт побери!

— Идем, дружок.

И она спустилась вниз вместе с Жаном.

Ролан, увидев сына, воскликнул:

— А ты откуда? Уже соскучился на новой квартире?

— Нет, отец, мне просто нужно было поговорить с мамой.

Жан подошел, поздоровался и от отеческого рукопожатия старика внезапно почувствовал щемящую тоску, тоску разлуки и безвозвратного прощания.

Госпожа Ролан спросила:

— Пьер не пришел?

Ролан пожал плечами.

— Нет еще. Да он постоянно опаздывает. Начнем без него.

Она обернулась к Жану:

— Ты бы позвал его; он обижается, когда его не ждут.

— Хорошо, мама, я пойду.

Жан вышел. Он поднялся по лестнице с лихорадочной решимостью малодушного человека, идущего на бой.

Он постучал в дверь, и Пьер ответил:

— Войдите.

Жан вошел. Пьер писал, склонившись над столом.

— Здравствуй, — сказал Жан.

Пьер встал:

— Здравствуй.

И они обменялись рукопожатием, как будто ничего не произошло.

— Ты разве не спустишься к завтраку?

— Я… дело в том… что я очень занят.

Голос старшего брата дрожал, и его тревожный взор, казалось, спрашивал у младшего, как поступить.

— Тебя ждут.

— Да?.. А мама внизу?

— Внизу. Она и послала меня за тобой.

— Да?.. Ну тогда… пойдем.

Перед дверью столовой он остановился, не решаясь войти первым, потом рывком открыл дверь и увидел отца и мать друг против друга за столом.

Сначала он подошел к матери, не поднимая глаз, не произнося ни слова, и, наклонившись, подставил ей лоб для поцелуя, как делал это с некоторых пор вместо того, чтобы самому поцеловать ее, как бывало, в обе щеки. Он догадался, что ее губы приблизились к его лицу, но не ощутил их прикосновения и с бьющимся сердцем выпрямился после этой мнимой ласки.

Он спрашивал себя: «О чем они говорили после моего ухода?»

Жан нежно повторял «мама», «мамочка», ухаживал за ней, передавал ей кушанья, наполнял стакан. Пьер понял, что они плакали вместе, но не мог проникнуть в их мысли. Осуждал ли Жан свою мать, считал ли брата негодяем?

И все упреки, которые он делал себе за то, что открыл ужасную тайну, снова стали осаждать его, сдавливая ему горло, зажимая рот, не давая ни есть, ни говорить.

Теперь им владело страстное желание — бежать, покинуть этот дом, который стал ему чужим, бежать от этих людей, которых связывали с ним лишь едва уловимые нити. И ему хотелось уехать тотчас же, все равно куда, так как он чувствовал, что все кончено, что он не может больше оставаться с ними, что он по-прежнему невольно мучил бы их уже одним своим присутствием и что они обрекли бы его на непрестанную, невыносимую пытку.

Жан разговаривал с Роланом, рассказывал что-то. Пьер пропускал мимо ушей его слова и не вникал в их смысл. Но ему почудилась какая-то нарочитость в голосе брата, и он наконец заставил себя прислушаться.

Жан говорил:

— Это будет, по-видимому, самое красивое судно во всем флоте. Водоизмещением в шесть тысяч пятьсот тонн. Оно пойдет в первое плаванье через месяц.

Ролан удивлялся:

— Уже! А я думал, что его этим летом еще не спустят на воду.

— Работы ускорили, чтобы уйти в первый рейс еще до осени. Сегодня утром я заходил к доктору Компании и беседовал с одним из директоров.

— А-а! С кем же?

— С господином Маршаном, личным другом председателя правления.

— Вот как, ты с ним знаком?

— Да. Кроме того, у меня была к нему небольшая просьба.

— Ага! Значит, ты смог бы устроить, чтобы я подробно осмотрел «Лотарингию», как только она войдет в порт?

— Конечно, ничего нет легче.

Жан явно мялся, подыскивая слова, не зная, как перейти к дальнейшему. Он продолжал:

— Надо сказать, что жизнь, которую ведут на этих океанских пароходах, не лишена приятности. Больше половины времени проводят на суше в двух великолепных городах — Нью-Йорке и Гавре, остальное же время — море, среди очень милых людей. Можно даже заводить там знакомства среди пассажиров, весьма интересные и очень полезные для будущего, да, да, очень полезные. Подумать только, что капитан, экономя на угле, может заработать двадцать пять тысяч франков в год, если не больше…

Ролан произнес: «Здорово!» — и присвистнул, что свидетельствовало о глубоком его уважении к сумме и к капитану.

Жан продолжал:

— Судовой комиссар получает около десяти тысяч жалованья, а врач до пяти тысяч, не считая квартиры, стола, освещения, отопления, услуг и так далее и так далее. В общей сложности, по крайней мере, тысяч десять. Весьма и весьма недурно!

Пьер поднял голову, встретился с братом глазами — и понял.

Немного погодя он спросил:

— А очень трудно получить место врача на океанском пароходе?

— И да и нет. Все зависит от обстоятельств и от протекции.

Наступило длительное молчание, потом Пьер продолжал:

Так «Лотарингия» уходит в будущем месяце?

— Да, седьмого числа.

И снова наступило молчание.

Пьер размышлял. Конечно, все разрешилось бы само собой, если бы он уехал врачом на этом пароходе. А что будет дальше — покажет время: он может и бросить эту службу. Пока же он будет зарабатывать себе на жизнь, не одолжаясь у родителей. Позавчера ему пришлось продать свои часы, теперь он уже не попросит денег у матери! Значит, у него не оставалось никакого выхода, кроме этого, никакого средства есть другой хлеб, кроме хлеба этого дома, где он не мог больше жить, никакой возможности спать в другой постели, под другой кровлей. И он сказал нерешительно:

— Если бы это было возможно, я охотно уехал бы на «Лотарингии».

Жан спросил:

— Что же тут невозможного?

— Я никого не знаю в Океанском пароходстве.

Ролан недоумевал:

— А все твои великие планы, твоя карьера? Как же с ними?

Пьер негромко ответил:

— Иногда нужно идти на жертвы и отказываться от самых заветных надежд. Впрочем, это только начало, только средство сколотить несколько тысяч франков, чтобы затем устроиться.

Отец тотчас же согласился с его доводами:

— Это верно. За два года ты сбережешь шесть-семь тысяч франков, и, если их хорошо поместить, ты можешь далеко пойти. Как ты думаешь, Луиза?

Она тихо, чуть слышно ответила:

— Я думаю, что Пьер прав.

Ролан воскликнул:

— Ну, так я поговорю об этом с господином Пуленом, я с ним хорошо знаком! Он — судья в коммерческом суде и ведет дела Компании. Кроме того, я знаю еще господина Леньяна, судовладельца, который дружит с одним из вице-председателей.

Жан спросил брата:

— Если хочешь, я сегодня же позондирую почву у господина Маршана?

— Пожалуйста.

Подумав немного, Пьер продолжал:

— Может быть, лучше всего будет написать моим бывшим учителям в Медицинской школе: они были ко мне очень расположены. На эти суда нередко попадают круглые невежды. Благоприятные отзывы профессоров Мас-Русселя, Ремюзо, Флаша и Боррикеля решат дело быстрей всяких сомнительных рекомендаций. Достаточно будет предъявить эти письма правлению через твоего приятеля, господина Маршана.

Жан горячо одобрил это:

— Блестящая, просто блестящая мысль!

И он уже улыбался, успокоенный, почти довольный, уверенный в успехе; долго огорчаться было не в его характере.

— Напиши им сегодня же, — сказал он.

— Непременно… Сейчас же этим займусь. Я сегодня не буду пить кофе, у меня что-то нервы разгулялись.

Он встал и вышел. Жан повернулся к матери:

— А ты, мама, что делаешь сегодня?

— Право, не знаю… Ничего…

— Не хочешь ли зайти со мной к госпоже Роземильи?

— Да… хочу… да…

— Ты же знаешь… я сегодня непременно должен быть у нее.

— Да… да… верно.

— Почему непременно? — спросил Ролан, по обыкновению не понимая того, что говорилось в его присутствии.

— Потому что я обещал.

— Ага, вот что. Тогда другое дело.

И он принялся набивать трубку, а мать и сын поднялись наверх, чтобы надеть шляпы.

Когда они очутились на улице, Жан предложил:

— Возьми меня под руку, мама.

Раньше он никогда этого не делал: у них была привычка идти рядом. Но она согласилась и оперлась на его руку.

Некоторое время они шли молча. Потом он сказал:

— Видишь, Пьер охотно согласился уехать.

Она прошептала:

— Бедный мальчик!

— Почему бедный? Он отлично устроится на «Лотарингии».

— Да… знаю, но я думаю о другом…

Она молчала, опустив голову, идя в ногу с сыном в глубокой задумчивости; потом промолвила тем особенным тоном, каким подводят итог долгой и тайной работе мысли:

— Какая мерзость — жизнь! Если когда-нибудь и выпадет тебе на долю немного счастья, то насладиться им — грешно, и после за него расплачиваешься дорогой ценой.

Он прошептал чуть слышно:

— Не надо больше об этом, мама.

— Разве это мыслимо? Я только об этом и думаю.

— Ты забудешь.

Она еще помолчала, потом прибавила, тяжело вздохнув:

— Ах, как бы я могла быть счастлива, если бы вышла замуж за другого человека!

Теперь она чувствовала озлобление против Ролана; она винила в своих грехах, в своем несчастье его уродство, глупость, простоватость, тупоумие, вульгарную внешность. Именно этому, именно заурядности этого человека она обязана тем, что изменила ему, что довела до отчаяния одного из своих сыновей и сделала другому сыну мучительнейшее признание, от которого исходило кровью ее материнское сердце.

Она прошептала:

— Как ужасно для молодой девушки выйти замуж за человека вроде моего мужа!

Жан не отвечал. Он думал о том, кого до сих пор считал своим отцом, и, быть может, смутное представление об убожестве старика, давно уже сложившееся у него, постоянная ирония брата, высокомерное равнодушие посторонних, вплоть до презрительного отношения к Ролану их служанки, уже подготовили его к страшному признанию матери. Ему не так уж трудно было привыкнуть к мысли, что он сын другого отца, и если после вчерашнего потрясения в нем не поднялись негодование и гнев, как того боялась г-жа Ролан, то именно потому, что он уже издавна безотчетно страдал от сознания, что он сын этого простоватого увальня.

Они подошли к дому г-жи Роземильи.

Она жила на дороге в Сент-Адресс, в третьем этаже собственного большого дома. Из окон ее был виден весь рейд Гаврского порта.

Госпожа Ролан вошла первой, и г-жа Роземильи, вместо того чтобы, как обычно, протянуть ей обе руки, раскрыла объятия и поцеловала гостью, ибо догадалась о цели ее посещения.

Мебель в гостиной, обитая тисненым плюшем, всегда стояла под чехлами. На стенах, оклеенных обоями в цветочках, висели четыре гравюры, купленные ее первым мужем, капитаном дальнего плаванья. На них были изображены чувствительные сцены из жизни моряков. На первой жена рыбака, стоя на берегу, махала платком, а на горизонте исчезал парус, увозивший ее мужа. На второй та же женщина, на том же берегу, под небом, исполосованным молниями, упав на колени и ломая руки, вглядывалась в даль, в море, где среди неправдоподобно высоких волн тонула лодка ее мужа.

Две другие гравюры изображали аналогичные сцены, но из жизни высшего класса общества. Молодая блондинка мечтает, облокотясь на перила большого отходящего парохода. Полными слез глазами она с тоскою смотрит на уже далекий берег.

Кого покинула она на берегу?

Дальше та же молодая женщина сидит в кресле у открытого окна, выходящего на океан. Она в обмороке. С ее колен соскользнуло на ковер письмо.

Итак, он умер! Какое горе!

Посетителей всегда трогали и восхищали эти немудреные картины, столь поэтичные и печальные. Все сразу было понятно, без объяснений и догадок, и бедных женщин жалели, хотя и нельзя было точно установить, в чем заключалось горе более нарядной из них. Но эта неизвестность даже способствовала игре воображения. Она, наверно, потеряла жениха. С самого порога взор непреодолимо тянулся к этим четырем гравюрам и приковывался к ним, словно завороженный. А если его отводили, он опять возвращался к ним и опять созерцал четыре выражения лица двух женщин, похожих друг на друга, как сестры. От четкого, законченного и тщательного рисунка, изящного, на манер модной картинки, от лакированных рамок исходило ощущение чистоты и аккуратности, которое подчеркивалось и всей остальной обстановкой. Стулья и кресла были выстроены в неизменном порядке — одни вдоль стены, другие у круглого стола. Складки белых, без единого пятнышка занавесок падали так прямо и ровно, что их невольно хотелось измять; ни одной пылинки не было на стеклянном колпаке, под которым золоченые часы в стиле ампир — земной шар, поддерживаемый коленопреклоненным Атласом, — казалось, дозревали, как дыня в теплице.

Госпожа Ролан и г-жа Роземильи, усаживаясь, несколько нарушили обычный строй стульев.

— Вы сегодня не выходили? — спросила г-жа Ролан.

— Нет. Признаться, я еще чувствую себя немного усталой.

И, как бы желая поблагодарить Жана и его мать, она заговорила об удовольствии, полученном ею от прогулки и ловли креветок.

— Знаете, — говорила она, — я съела сегодня своих креветок. Они были восхитительны. Если хотите, мы повторим как-нибудь нашу прогулку.

Жан прервал ее:

— Прежде чем начинать вторую, мы, быть может, закончим первую?

— Как это? Мне кажется, она закончена.

— Сударыня, среди утесов Сен-Жуэна мне тоже кое-что удалось поймать, и я очень хочу унести эту добычу к себе домой.

Она спросила простодушно и чуть лукаво:

— Вы? Что же именно? Что вы там нашли?

— Жену. И мы с мамой пришли спросить вас, не переменила ли она за ночь своего решения.

Она улыбнулась.

— Нет, сударь, я никогда не меняю своего решения.

Он протянул ей руку, и она быстрым и уверенным движением вложила в нее свою.

— Как можно скорее, не правда ли? — спросил он

— Когда хотите.

— Через шесть недель?

— Я на все согласна. А что скажет на это моя будущая свекровь?

Госпожа Ролан ответила с немного грустной улыбкой:

— Что же мне говорить? Я только благодарна вам за Жана, потому что вы составите его счастье.

— Постараюсь, мама.

Госпожа Роземильи, впервые слегка умилившись, встала, заключила г-жу Ролан в объятия и стала ласкаться к ней, как ребенок; от этого непривычного изъявления чувств наболевшее сердце бедной женщины забилось сильнее. Она не могла бы объяснить свое волнение. Ей было грустно и в то же время радостно. Она потеряла сына, взрослого сына, и получила вместо него взрослую дочь.

Обе женщины снова сели, взялись за руки, с улыбкой глядя друг на друга, и, казалось, забыли о Жане. Потом они заговорили о том, что следовало обдумать и предусмотреть для будущей свадьбы, и когда все было решено и условлено, г-жа Роземильи, как будто случайно вспомнив об одной мелочи, спросила:

— Вы, конечно, посоветовались с господином Роланом?

Краска смущения залила щеки матери и сына. Ответила мать:

— О, это не нужно.

Она замялась, чувствуя, что какое-то объяснение необходимо, и добавила.

— Мы все решаем сами, ничего ему не говоря. Достаточно будет сообщить ему об этом после.

Госпожа Роземильи, нисколько не удивившись, улыбнулась, находя это вполне естественным: ведь Ролан-отец значил так мало!

Когда г-жа Ролан с сыном опять вышли на улицу, она сказала:

— Не зайти ли нам к тебе? Мне так хочется отдохнуть.

Она чувствовала себя бесприютной, без крова, потому что страшилась собственного жилища.

Они вошли в квартиру Жана. Как только дверь закрылась за нею, г-жа Ролан глубоко вздохнула, словно за этими стенами была в полной безопасности; потом, вместо того чтобы отдохнуть, она принялась отворять шкафы, считать стопки белья, проверять количество носовых платков и носков. Она изменила порядок, разложила вещи по-новому, по своему вкусу; она разделила белье на носильное, постельное и столовое, и когда все полотенца, кальсоны и рубашки были помещены на соответствующие полки, она отступила на шаг, чтобы полюбоваться своей работой, и сказала:

— Жан, поди-ка посмотри, как теперь красиво.

Он встал и все похвалил, чтобы доставить ей удовольствие.

Когда он снова сел в кресло, она бесшумно подошла к нему сзади и поцеловала его, обняв за шею правой рукой; в то же время она положила на камин какой-то небольшой предмет, завернутый в белую бумагу, который держала в левой руке.

— Что это? — спросил он.

Она не отвечала; по форме рамки он понял, что это.

— Дай! — сказал он.

Но она притворилась, что не слышит, и вернулась к бельевому шкафу. Он встал, быстро взял в руки предательскую реликвию и, пройдя в другой конец комнаты, запер портрет в ящик письменного стола, дважды повернув ключ в замке. Кончиком пальца смахнув с ресниц набежавшую слезу, г-жа Ролан сказала чуть дрожащим голосом:

— Пойду посмотрю, хорошо ли убирает кухню твоя новая служанка. Сейчас она ушла, и я могу как следует все проверить.

IX

Рекомендательные письма профессоров Мас-Русселя, Ремюзо, Флаш и Боррикеля были написаны в выражениях, самых лестных для их ученика, доктора Ролана; г-н Маршан представил их правлению Океанской компании, где кандидатура Пьера получила поддержку со стороны г-на Пулена, председателя коммерческого суда, Леньяна, крупного судовладельца, и Мариваля, помощника гаврского мэра и личного друга капитана Босира.

Место врача на «Лотарингии» еще было свободно, и Пьеру в несколько дней удалось получить назначение.

Письмо, уведомившее его об этом, было вручено ему однажды утром Жозефиной, когда он кончил одеваться.

В первую минуту он почувствовал огромное облегчение, словно осужденный на казнь, которому объявляют о смягчении кары; душевная боль сразу притупилась, как только он подумал об отъезде, о спокойной жизни под баюканье морской волны, вечно кочующей, вечно бегущей.

Он жил теперь в отчем доме словно чужой, молчаливо и обособленно.

С того вечера, когда он в порыве гнева открыл брату позорную тайну их семьи, он чувствовал, что его последние связи с родными порвались. Его мучило раскаяние, оттого что он проговорился об этом Жану. Он считал свой поступок отвратительным, подлым, злым, и в то же время это принесло ему облегчение.

Теперь он никогда не встречался глазами с матерью или с братом. Их взоры избегали друг друга, и их глаза приобрели необыкновенную подвижность, научились хитрить, словно противники, не смеющие скрестить оружие. Все время он спрашивал себя: «Что она сказала Жану? Призналась она или отрицала? Что думает брат? Что он думает о ней, обо мне?» Он не мог угадать, и это бесило его. Впрочем, он почти не разговаривал с ними, разве только в присутствии Ролана, чтобы избежать вопросов старика.

Получив письмо, извещавшее о назначении, он в тот же день показал его семье. Отец, склонный радоваться решительно всему, захлопал в ладоши. Жан, скрывая ликование, сказал сдержанно:

— Поздравляю тебя от всего сердца, тем более что знаю, как много у тебя было соперников. Назначением ты обязан, конечно, письмам твоих профессоров.

А мать, опустив голову, чуть слышно пролепетала:

— Я очень счастлива, что тебе это удалось.

После завтрака он пошел в контору Компании, чтобы навести всевозможные справки; там он спросил и фамилию врача уходящей на следующий день «Пикардии», чтобы осведомиться у него об условиях своей новой жизни и о тех особенностях, с которыми придется столкнуться.

Так как доктор Пирет находился на борту, Пьер отправился на пароход, где в маленькой каюте был принят молодым человеком с белокурой бородой, похожим на Жана. Беседа их длилась долго.

В гулких недрах гигантского судна слышался неясный непрерывный шум; стук от падения ящиков с товарами, опускаемых в трюм, смешивался с топотом ног, звуками голосов, со скрипом погрузочных машин, со свистками боцманов, с лязгом цепей лебедок, приводимых в движение хриплым дыханием паровых котлов, от которого содрогался весь огромный корпус судна.

Когда Пьер простился со своим коллегой и опять очутился на улице, тоска вновь охватила его, обволокла, точно морской туман, который примчался с края света и таит в своей бесплотной толще что-то неуловимое и нечистое, как зачумленное дыхание далеких вредоносных стран.

Никогда еще, даже в часы самых страшных мук, Пьер так остро не сознавал, что его затягивает омут отчаяния. Последняя нить была порвана; ничто больше его не удерживало. Когда он исторгал из сердца все, что связывало его с родными, он еще не испытывал того гнетущего чувства заблудившейся собаки, которое внезапно охватило его теперь.

Это была уже не мучительная нравственная пытка, но ужас бездомного животного, физический страх скитальца, лишенного крова, на которого готовы обрушиться дождь, ветер, бури, все жестокие силы природы. Когда он ступил на пароход, вошел в крошечную каюту, качаемую волнами, вся его плоть, плоть человека, привыкшего всю жизнь спать в неподвижной и спокойной постели, возмутилась против неустойчивости грядущих дней. До сих пор он был защищен крепкой стеной, глубоко врытой в землю, уверенностью в отдыхе на привычном месте, под крышей, которой не страшен напор ветра. Теперь же все то, что не пугает нас в тепле и уюте, за запертыми дверями, превратится для него в опасность, в постоянное страдание.

Уже не будет земли под ногами, а только море, бурное, ревущее, готовое поглотить. Не будет простора, где можно гулять, бродить, блуждать по дорогам, а лишь несколько метров деревянного настила, по которому придется шагать, словно преступнику, среди других арестантов. Не будет больше ни деревьев, ни садов, ни улиц, ни зданий — ничего, кроме воды и облаков. И все время он будет чувствовать, как под ним качается корабль. В непогоду придется прижиматься к стенкам, хвататься за двери, цепляться за край узкой койки, чтобы не упасть на пол. В дни штиля он будет слышать прерывистый храп винта и ощущать ход несущего его корабля — безостановочный, ровный, однообразный до тошноты.

И на эту жизнь каторжника-бродяги он осужден только за то, что мать его отдавалась чьим-то ласкам.

Он шел куда глаза глядят, изнемогая от безысходной тоски, которая съедает людей, навеки покидающих родину.

Он уже не смотрел с высокомерным пренебрежением, презрительной неприязнью на незнакомых прохожих, теперь ему хотелось заговорить с ними, сказать им, что он скоро покинет Францию, ему хотелось, чтобы его выслушали и пожалели. Это было унизительное чувство нищего, протягивающего руку, робкое, но неодолимое желание убедиться, что кто-то скорбит об его отъезде.

Он вспомнил о Маровско. Один лишь старый поляк любил его настолько, чтобы искренне огорчиться. Пьер решил тотчас же пойти к нему.

Когда он вошел в аптеку, старик, растиравший порошки в мраморной ступке, встрепенулся и бросил свою работу.

— Вас что-то совсем не видно, — сказал он.

Пьер ответил, что у него было много хлопот, не объяснив, однако, в чем они состояли; потом сел на стул и спросил аптекаря:

— Ну, как дела?

Дела были плохи; конкуренция отчаянная, больных мало, да и то бедняки, — ведь это рабочий квартал. Лекарства покупают только дешевые, и врачи никогда не прописывают тех редких и сложных снадобий, на которых можно нажить пятьсот процентов. В заключение старик сказал:

— Если так продолжится еще месяца три, лавочку придется прикрыть. Я на вас только и рассчитываю, милый доктор, а то давно бы уже стал чистильщиком сапог.

У Пьера сжалось сердце, и он решил, раз уж это неизбежно, нанести удар сразу:

— Я… я больше ничем не могу вам помочь. В начале будущего месяца я покидаю Гавр.

Маровско от волнения даже очки снял.

— Вы… вы… что вы сказали?

— Я сказал, что уезжаю, друг мой.

Старик был потрясен, — рушилась его последняя надежда; и внезапно он возмутился. Он последовал за этим человеком, любил его, доверял ему, а тот вдруг бессовестно покидает его.

Он пробормотал:

— Неужели и вы измените мне?

Пьера тронула преданность старика, и он чуть не обнял его:

— Но я вам вовсе не изменяю. Мне не удалось устроиться здесь, и я уезжаю врачом на океанском пароходе.

— Ах, господин Пьер! Ведь вы обещали поддержать меня!

— Что поделаешь! Мне самому жить надо. У меня ведь нет ни гроша за душой.

Маровско повторял:

— Нехорошо, нехорошо вы поступаете. Теперь мне остается только умереть с голоду. В мои годы не на что больше надеяться. Нехорошо. Вы бросаете на произвол судьбы несчастного старика, который приехал сюда ради вас. Нехорошо.

Пьер хотел объясниться, возразить, привнести свои доводы, доказать, что он не мог поступить иначе, но поляк не слушал его, возмущенный отступничеством друга, и в конце концов сказал, намекая, видимо, на политические события:

— Все вы, французы, таковы, не умеете держать слово.

Тогда Пьер, тоже задетый за живое, встал и ответил несколько высокомерно:

— Вы несправедливы, Маровско. Чтобы решиться на то, что я сделал, нужны были очень веские причины, и вам бы следовало это понять. До свидания. Надеюсь, в следующую нашу встречу вы будете более рассудительны.

И он вышел.

«Итак, — подумал он, — нет никого, кто бы обо мне искренне пожалел».

Мысль его продолжала искать, перебирая всех, кого он знал или знавал когда-то, и среди лиц, встававших в его памяти, ему вспомнилась служанка пивной, давшая ему повод заподозрить мать.

Он колебался, так как питал к ней невольную неприязнь, но потом подумал: «В конце концов она оказалась права». И он стал припоминать, как пройти на нужную улицу.

День был праздничный, и в пивной на этот раз было полно народу и табачного дыма. Посетители — лавочники и рабочие — требовали пива, смеялись, кричали, и сам хозяин сбился с ног, перебегая от столика к столику, унося пустые кружки и возвращая их с пеной до краев.

Найдя себе место неподалеку от стойки, Пьер уселся и стал ждать, надеясь, что служанка заметит его и узнает.

Но она пробегала мимо, кокетливо покачиваясь, шурша юбкой, семеня ножками, и ни разу не взглянула на него.

В конце концов он постучал монетой о стол.

Она подбежала:

— Что угодно, сударь?

Она не смотрела на него, поглощенная подсчетом поданных напитков.

— Вот тебе на! — заметил он — Разве так здороваются с друзьями?

Она взглянула на него и сказала торопливо:

— Ах, это вы! Сегодня вы интересный. Но только мне некогда. Вам кружку пива?

— Да.

Когда она принесла пиво, он проговорил:

— Я пришел проститься с тобой. Я уезжаю.

Она равнодушно ответила:

— Вот как! Куда же?

— В Америку.

— Говорят, это чудесная страна.

Только и всего. И дернуло же его заводить с нею разговор в такой день, когда кафе переполнено!

Тогда Пьер направился к морю. Дойдя до мола, он увидел «Жемчужину», на которой возвращались на берег его отец и капитан Босир. Матрос Папагри греб, а друзья-рыболовы, сидя на корме, попыхивали трубками, и лица их так и сияли довольством и благодушием. Глядя на них с мола, доктор подумал: «Блаженны нищие духом». Он сел на одну из скамей у волнореза, в надежде подремать, забыться, уйти в тупое оцепенение.

Когда вечером онвернулся домой, мать сказала ему, не решаясь поднять на него глаза:

— Тебе к отъезду понадобится бездна вещей, и я в некотором затруднении. Я уже заказала тебе белье и условилась с портным относительно платья; но, может быть, нужно еще что-нибудь, чего я не знаю?

Он открыл было рот, чтобы ответить: «Нет, мне ничего не нужно». Но тут же подумал, что ему необходимо, по крайней мере, прилично одеться, и ровным голосом ответил:

— Я еще точно не знаю, справлюсь в Компании.

Он так и сделал, и ему дали список необходимых вещей. Принимая этот список из его рук, мать в первый раз за долгое время взглянула на него, и в ее глазах было такое покорное, кроткое и молящее выражение, словно у побитой собаки, которая просит пощады.

Первого октября «Лотарингия» прибыла из Сен-Назэра в Гаврский порт с тем, чтобы седьмого числа того же месяца уйти к месту назначения, в Нью-Йорк, и Пьеру Ролану предстояло перебраться в тесную плавучую каморку, где отныне будет заточена его жизнь.

На другой день, выходя из дому, он столкнулся на лестнице с поджидавшей его матерью.

— Хочешь, я помогу тебе устроиться на пароходе? — еле внятно спросила она.

— Нет, спасибо, все уже сделано.

Она прошептала:

— Мне так хотелось бы взглянуть на твою каюту.

— Не стоит. Там очень неуютно и тесно.

Он прошел мимо, она же прислонилась к стене, сраженная, мертвенно бледная.

Ролан, уже успевший посетить «Лотарингию», за обедом шумно восторгался ее великолепием и не мог надивиться, что жена не проявляет желания осмотреть пароход, на котором уезжает их сын.

В последующие дни Пьер почти не виделся с родными. Он был угрюм, раздражителен, груб, и его резкие слова, казалось, бичевали решительно всех. Но накануне отъезда он вдруг отошел, смягчился. Ночь он должен был провести в первый раз на борту парохода; вечером, прощаясь с родителями, он спросил:

— Вы придете завтра на судно проститься со мной?

Ролан вскричал:

— Еще бы, еще бы, черт побери! Правда, Луиза?

— Разумеется, — тихо сказала она.

Пьер продолжал:

— Мы снимемся в одиннадцать. Надо быть там, самое позднее, в половине десятого.

— Знаешь что? — воскликнул отец. — Блестящая идея! Попрощавшись с тобой, мы побежим садиться на «Жемчужину» и будем поджидать «Лотарингию» за молом, чтобы увидеть тебя еще раз. Как ты думаешь, Луиза?

— Да, конечно.

Ролан продолжал:

— А если стоять на молу со всей толпой, которая придет поглазеть на океанский пароход, то ты ни за что нас не разглядишь. Одобряешь мою мысль?

— Конечно, одобряю. Отлично.

Час спустя он лежал на своей койке моряка, узкой и длинной, как гроб. Он долго лежал с открытыми глазами, думая обо всем, что произошло за эти два месяца в его жизни и особенно в его душе. Он так мучился сам и так мучил других, что в конце концов воинственное, мстительное горе истощило себя, как иступившееся лезвие. У него уже не хватало сил сердиться на кого-либо за что бы то ни было; он не возмущался более, он на все махнул рукой. Он так устал бороться, наносить удары, ненавидеть, так устал от всего, что совсем обессилел и только пытался усыпить все свои чувства и погрузиться в забвение, как погружаются в беспробудный сон. Он слышал вокруг себя невнятные, непривычные шумы корабля, легкие шорохи, едва различимые в тихую ночь стоянки, и глубокая рана, которая два месяца так жестоко жгла ему душу, теперь только ныла, как заживающий рубец.

Он крепко спал до тех пор, пока топот ног матросов не разбудил его. Было уже утро, и на пристань прибыл поезд, привезший пассажиров из Парижа.

Тогда Пьер стал бродить по пароходу среди озабоченных, суетящихся людей, которые разыскивали свои каюты, перекликались, спрашивали о чем-то и отвечали невпопад в суматохе начавшегося путешествия. Поздоровавшись с капитаном и пожав руку сослуживцу, судовому комиссару, он вошел в кают-компанию, где несколько англичан уже дремали по углам. Это была большая комната с облицованными белым мрамором стенами и с золочеными багетами; в высоких зеркалах отражались казавшиеся бесконечными ряды длинных столов и вращающихся стульев, крытых алым бархатом. Одним словом, это был плавучий холл, огромный плавучий космополитический холл, где собираются за общим столом богачи всех частей света. Бьющая в глаза роскошь была та же, что в больших отелях, в театрах, в общественных местах, — крикливая и безвкусная, ласкающая глаз миллионеров.

Пьер уже собирался пройти в ту часть корабля, которая была отведена для второго класса, как вдруг вспомнил, что накануне вечером на судно погрузили большую партию эмигрантов, и спустился в межпалубное помещение. Когда он очутился там, у него перехватило дыхание от тошнотворного запаха, свойственного нищему и грязному люду, от зловония человеческого тела, зловония более отвратительного, чем запах звериной шерсти или щетины. В каком-то подобии подземелья, темном и низком, как забои в рудниках, сотни мужчин, женщин и детей лежали на дощатых нарах или, сбившись в кучу, сидели на полу. Пьер не мог рассмотреть отдельных лиц, он видел только толпу грязных, оборванных людей, толпу отверженных, наголову разбитых жизнью. Измученные, раздавленные, они уезжали вместе с изможденными женами и детьми-заморышами в неведомые края, теша себя надеждой, что там, быть может, не умрут с голоду.

Пьер думал о многолетнем труде этих людей, труде упорном и напрасном, об их бесплодных усилиях, об ожесточенной, ежедневно тщетно возобновляемой борьбе, об энергии, растраченной этими несчастными, которые намеревались заново начать неведомо где такую же жизнь безысходной нужды, и ему хотелось крикнуть им: «Да бросайтесь вы лучше в воду со своими самками и детенышами!» И сердце его так заныло от жалости, что он поспешил уйти, не в силах больше выносить эту картину.

Отец, мать, брат и г-жа Роземильи уже поджидали его в каюте.

— Так рано! — сказал он.

— Да, — дрожащим голосом ответила г-жа Ролан, — нам хотелось побыть с тобою подольше.

Он взглянул на нее. Она была в черном, точно в трауре, и он заметил вдруг, что ее волосы, месяц назад только начинавшие седеть, теперь почти совсем побелели.

Ему стоило больших трудов усадить четверых гостей в своем тесном закутке; сам он сел на койку. Дверь оставалась открытой, и мимо нее толпами сновали люди, точно по улице в праздничный день; огромный пароход был наводнен провожающими и целой армией любопытных. Они расхаживали по коридорам, салонам и даже просовывали головы в каюту, а снаружи раздавался шепот: «Это помещение врача».

Пьер задвинул дверь, но, как только очутился наедине со своими, ему захотелось опять открыть ее, потому что в суете, царившей на пароходе, не так заметно было, что все смущены и не знают, о чем говорить.

Госпожа Роземильи решилась наконец прервать молчание.

— Сквозь эти оконца проходит очень мало воздуха, — заметила она.

— Это иллюминатор, — ответил Пьер.

Он показал, какое у иллюминатора толстое стекло, выдерживающее самые сильные толчки, а затем пространно объяснил систему затвора. Ролан, в свою очередь, спросил:

— У тебя здесь и аптечка?

Пьер открыл шкаф и показал целый набор склянок с латинскими названиями на белых бумажных наклейках.

Он вынул одну из склянок и перечислил все свойства содержащегося в ней вещества, потом вторую, третью и прочел форменный курс терапии, который все слушали, казалось, с большим вниманием.

Ролан приговаривал, покачивая головой:

— До чего же это интересно!

В дверь тихо постучали.

— Войдите! — крикнул Пьер.

Вошел капитан Босир.

Он сказал, протягивая руку:

— Я пришел попозже, потому что не хотел мешать излияниям родственных чувств.

Ему тоже пришлось сесть на постель. И снова воцарилось молчание.

Но вдруг капитан насторожился. Через перегородку до него долетели слова команды, и он объявил:

— Пора идти, иначе мы не успеем сесть на «Жемчужину» и вовремя встретить вас, чтобы попрощаться с вами в открытом море.

Ролан-отец, который очень на этом настаивал, вероятно, потому, что хотел произвести впечатление на пассажиров «Лотарингии», вскочил с места:

— Ну, прощай, сынок.

Он поцеловал Пьера в бакенбарды и отворил дверь.

Госпожа Ролан не двинулась с места; глаза ее были опущены, лицо еще больше побледнело.

Муж тронул ее за локоть:

— Скорей, скорей, нельзя терять ни минуты.

Она встала, шагнула к сыну и подставила ему сначала одну, потом другую щеку восковой белизны; он поцеловал ее, не говоря ни слова. Потом он пожал руку г-же Роземильи и брату, спросив при этом:

— Когда свадьба?

— Еще точно не знаю. Мы приурочим ее к одному из твоих приездов.

Наконец все вышли из каюты и поднялись на палубу, запруженную пассажирами, носильщиками и матросами.

Пар громко шипел в огромном чреве парохода, казалось, дрожавшего от нетерпения.

— Прощай! — торопливо сказал Ролан.

— Прощайте! — ответил Пьер, стоя у деревянных сходней, соединявших «Лотарингию» с пристанью.

Он еще раз пожал руки своим родным, и они ушли.

— Скорей, скорей садитесь! — кричал Ролан.

Поджидавший фиакр доставил их к внешней гавани, где Папагри уже держал «Жемчужину» наготове.

Не было ни малейшего ветра; стоял один из тех ясных, тихих осенних дней, когда морская гладь кажется холодной и твердой, как сталь.

Жан схватил одно весло, Папагри другое, и они принялись грести. На волнорезе, на обоих молах, даже на гранитном парапете огромная толпа, суетливая, шумная, поджидала «Лотарингию».

«Жемчужина», пройдя между двумя людскими валами, вскоре очутилась за молом.

Капитан Босир, сидя между обеими женщинами, правил рулем и то и дело повторял:

— Вот увидите, мы окажемся как раз на его пути, точка в точку.

Оба гребца изо всех сил налегали на весла, чтобы уйти подальше. Вдруг Ролан воскликнул:

— Вот она! Я вижу ее мачты и обе трубы. Она выходит из гавани.

— Живей, ребята! — подгонял Босир.

Госпожа Ролан достала носовой платок и приложила его к глазам.

Ролан стоял, уцепившись за мачту, и возглашал:

— Сейчас она лавирует по внешней гавани… Остановилась… Опять пошла… Пришлось взять буксир… Идет… браво! Проходит между молами!.. Слышите, как кричит толпа… браво!.. Ее ведет «Нептун»… Уже виден нос… вот она, вот она… Черт возьми, какая красота! Черт возьми! Вы только поглядите!..

Госпожа Роземильи и Босир обернулись; мужчины перестали грести; одна только г-жа Ролан не шевелилась.

Гигантский пароход, влекомый мощным буксиром, который рядом с ним походил на гусеницу, медленно и величественно выходил из порта. И жители Гавра, сгрудившиеся на молах, на берегу, у окон, внезапно охваченные патриотическим порывом[106], стали кричать: «Да здравствует «Лотарингия»!» — приветствуя корабль и рукоплеща этому великолепному спуску на воду, этому разрешению от бремени большой морской гавани, отдавшей морю самую прекрасную из своих дочерей.

«Лотарингия», пройдя узкий проход между двумя гранитными стенами и почувствовав себя наконец на свободе, бросила буксир и пошла одна, точно огромное, бегущее по воде чудовище.

— Вот она!.. вот она!.. — все еще кричал Ролан. — Идет прямо на нас!

И сияющий Босир повторял:

— Что я вам говорил, а? Мне ли не знать ее курса!

Жан потихоньку сказал матери:

— Смотри, мама, идет!

Госпожа Ролан отняла платок от глаз, увлажненных слезами.

«Лотарингия» быстро приближалась; сразу же по выходе из порта она развила полную скорость, — день был ясный, безветренный. Босир, наведя подзорную трубу, объявил:

— Внимание! Господин Пьер стоит на корме, совсем один. Его отлично видно. Внимание!

Высокий, как гора, и быстрый, как поезд, пароход шел мимо «Жемчужины», почти касаясь ее.

И г-жа Ролан, забыв обо всем, вне себя простерла к нему руки и увидела своего сына, своего Пьера, он стоял на палубе, в фуражке с галунами, и обеими руками посылал ей прощальные поцелуи.

Но он уже удалялся, уходил прочь, исчезал вдали, становился совсем маленьким, превращался в едва заметное пятнышко на гигантском корабле. Она пыталась еще увидеть его, но уже не могла разглядеть.

Жан взял ее за руку.

— Ты видела? — сказал он.

— Да, видела. Какой он добрый!

И «Жемчужина» повернула к набережной.

— Черт побери! Вот это скорость! — восклицал Ролан в полном восхищении.

Пароход и в самом деле уменьшался с каждой секундой, словно таял в океане. Г-жа Ролан, обернувшись, смотрела, как судно уходит за горизонт, в неведомый край, на другой конец света. На этом корабле, который ничто уже не могло остановить, на этом корабле, который вот-вот скроется из глаз, был ее сын, ее бедный сын. Ей казалось, что половина ее сердца уходит вместе с ним, что жизнь кончена, и еще ей казалось, что никогда больше не увидит она своего первенца.

— О чем ты плачешь? — спросил муж. — Не пройдет и месяца, как он вернется.

Она прошептала:

— Не знаю. Я плачу потому, что мне больно.

Когда они сошли на берег, Босир попрощался с ними и отправился завтракать к приятелю. Жан ушел вперед с г-жой Роземильи; Ролан сказал жене:

— А что ни говори, у нашего Жана красивая фигура!

— Да, — ответила мать.

И так как она была слишком взволнована, чтобы думать о том, что говорит, то добавила:

— Я очень рада, что он женится на госпоже Роземильи.

Старик опешил:

— Что? Как? Он женится на госпоже Роземильи?

— Да. Мы как раз сегодня хотели спросить твоего мнения.

— Вон оно что! И давно это затевается?

— Нет, нет, всего несколько дней. Жан, прежде чем говорить с тобой, хотел увериться, что его предложение будет принято.

Ролан сказал, потирая руки:

— Очень хорошо, очень хорошо! Великолепно! Я вполне одобряю его выбор.

Сворачивая с набережной на углу бульвара Франциска I, г-жа Ролан еще раз обернулась и бросила последний взгляд на океан; но она увидела только серый дымок, такой далекий и неуловимый, что он казался клочком тумана.


1887 — 1888

Ги де Мопассан Сильна как смерть

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I

День проникал в просторную мастерскую сквозь окно в потолке. То был большой квадрат ослепительного голубого сияния, светлая дверь в бескрайнюю лазурную даль, в которой быстро мелькали летящие птицы.

Но, едва проникнув в высокое, строгое, задрапированное помещение, радостное сияние дня смягчалось, утрачивало свою яркость, меркло в складках тканей, угасало в портьерах и тускло освещало темные углы, где лишь золоченые рамы горели как пламя. Казалось, здесь находились в заточении тишина и покой, тот покой, который всегда царит в жилище художника, где душа человека вся ушла в работу. В этих стенах, где мысль обитает, где мысль созидает, истощается в яростных усилиях, все начинает казаться усталым и подавленным, как скоро она успокаивается. После вспышек жизни все здесь словно бы замирает, все отдыхает — и мебель, и драпировки, и холсты с неоконченными портретами знаменитостей; можно подумать, что жилище изнемогает от усталости своего хозяина, что оно трудилось вместе с ним, участвуя в его ежедневно возобновляющейся битве. В помещении стоял одуряющий, смешанный запах красок, скипидара и табака, которым пропитались и ковры и кресла; гнетущую тишину нарушали лишь отрывистые, звонкие крики ласточек, пролетавших над открытой рамой, да немолчный, слитный гул Парижа, еле слышный на верхних этажах. Все застыло, и только голубое облачко дыма, образовывавшееся от частых затяжек папиросой, которую, растянувшись на диване, медленно жевал Оливье Бертен, непрерывно поднималось ввысь.

Взор Бертена терялся в далеком небе; он искал сюжет для новой картины. Что он напишет? Этого он еще не знал. Бертен не был решительным, уверенным в себе художником; это была натура беспокойная, и во время своих творческих поисков он беспрестанно то вдохновлялся чем-то, то вновь охладевал. Он был богат, знаменит, он добился всевозможных почестей, но даже и теперь, на склоне дней, этот человек, в сущности, не знал, к какому идеалу он стремился. Он получил Римскую премию[107]; он отстаивал традиции, он, вслед за многими своими предшественниками, воссоздавал великие исторические события, но потом осовременил свои сюжеты и начал писать людей, здравствовавших и поныне, хотя все-таки пользовался классическими аксессуарами. Умница, энтузиаст, упорный труженик, правда, подвластный переменчивой мечте, влюбленный в свое искусство, которым владел в совершенстве, он достиг, благодаря постоянным размышлениям, замечательного мастерства и большой гибкости таланта, гибкости, до некоторой степени возникшей из колебаний и попыток работать во всех жанрах. Быть может, внезапное увлечение света его изящными, изысканными и тщательно выполненными произведениями повлияло на формирование его характера и помешало ему стать таким, каким он стал бы в иных условиях. После триумфального начала своей карьеры безотчетное желание нравиться постоянно томило его и незаметно изменяло его путь, смягчало его убеждения. К тому же это желание нравиться проявлялось у него во всевозможных формах и способствовало его славе.

Его приятные манеры, его привычки, уход за собой, его давняя репутация ловкого силача, искусного фехтовальщика и наездника составляли своего рода небольшой почетный эскорт вокруг его все возрастающей известности. После Клеопатры он сразу стал знаменитостью: Париж неожиданно влюбился в него, сделал его своим избранником, прославил, и он внезапно превратился в одного из тех блестящих светских художников, которые гуляют в Булонском лесу, которых оспаривают друг у друга салоны, которых еще молодыми принимают во Французский институт[108]. И он вошел туда как победитель, признанный всем городом.

Так и вела его Фортуна до приближения старости — вела, лелея и лаская.

И вот, наслаждаясь чудесным днем, ликующим за стенами, он искал поэтический сюжет. Впрочем, он слегка осоловел после завтрака и папиросы и теперь, глядя ввысь, мечтал и мысленно уже набрасывал на фоне лазурного неба быстро проносившиеся фигуры, грациозных женщин в аллеях парка или на тротуарах, влюбленные пары на берегу реки, — все изящные видения, которые тешили его мысль. Переменчивые образы, расплывчатые и сменяющие друг друга, вырисовывались на небе в красочных видениях художника, а ласточки, в своем нескончаемом полете пронизывавшие пространство, словно пущенные стрелы, казалось, хотели стереть эти образы, зачеркнуть их, словно то были настоящие рисунки.

Он никак не мог на чем-то остановиться. Все мелькавшие перед ним лица были похожи на те, что давно уже были им написаны, все возникавшие перед ним женщины были родными дочерьми или сестрами тех, которые уже воплотил его каприз художника, и пока еще смутный страх, который, однако, неотступно преследовал его целый год, — страх, что он выдохся, что фантазия его истощилась, что вдохновение его иссякло, — становился явственно ощутимым при этом обзоре его творчества, при этом бессилии изобрести что-то новое, открыть что-то неведомое.

Он лениво встал и принялся искать в своих папках, среди незаконченных набросков что-нибудь такое, что могло бы навести его на какую-то мысль.

Беспрерывно пуская клубы дыма, он перелистывал эскизы, наброски, рисунки, которые хранились у него под ключом в большом старинном шкафу, но, скоро наскучив тщетными поисками, он пал духом от усталости, бросил папиросу и, насвистывая какой-то затасканный мотивчик, наклонился и вытащил из-под стула валявшуюся там тяжелую гимнастическую гирю.

Отдернув другой рукой драпри с зеркала, служившего ему для того, чтобы он мог следить за правильностью поз, уточнять перспективу и как бы проверять общее впечатление от картины, он стал перед ним и начал упражняться, глядя на свое отражение.

Когда-то он славился в мастерских своей силой, позже, в свете, — своей красотой. Теперь возраст давил на него, ложился на него всей своей тяжестью. У этого высокого, широкоплечего человека с могучей грудью, как у старого борца, появилось брюшко, несмотря на то, что он по-прежнему ежедневно фехтовал и постоянно ездил верхом. Голова его все еще была прекрасна, так же красива, как в былые времена, но красива уже по-иному. Белые волосы, густые и короткие, делали еще более живыми его темно-карие глаза под широкими седеющими бровями. Его длинные усы, усы старого солдата, все еще оставались почти черными и придавали его лицу редко встречающееся выражение энергии и гордости.

Стоя перед зеркалом, сдвинув пятки и выпрямив корпус, он проделывал все предписанные ему упражнения с помощью двух чугунных шаров — он держал их в вытянутой, мускулистой руке — и довольным взглядом следил за ее уверенными и мощными, замысловатыми движениями.

Внезапно, в глубине зеркала, в котором целиком отражалась вся его мастерская, он сперва увидел, что заколыхалась портьера, потом увидел женскую головку, одну только головку, которая поворачивалась то вправо, то влево.

— Вы дома? — послышался голос у него за спиной.

— Да, — ответил он, обернувшись.

И, бросив гирю, побежал к дверям с несколько деланной легкостью.

Вошла женщина в светлом платье.

— Вы занимались гимнастикой, — сказала она после рукопожатия.

— Да, я распустил хвост, как павлин, а вы застали меня врасплох, — отвечал он.

— В швейцарской никого не было, — со смехом продолжала она, — а так как я знаю, что в это время вы всегда одни, я и вошла без доклада.

Он смотрел на нее.

— Как вы хороши, черт побери! И что за шик!

— Да на мне новое платье. Недурно? Как вы находите?

— Прелестно! И как гармонично! Да, ничего не скажешь: сейчас знают толк в оттенках.

Он ходил вокруг нее, пробовал ткань на ощупь, кончиками пальцев меняя расположение складок, как человек, который разбирается в женских туалетах не хуже дамского портного: его художественное воображение, его атлетическая сила всю жизнь служили ему для того, чтобы с помощью тончайшего кончика кисти рассказывать зрителю об изменчивых, изысканных модах, раскрывать женскую грациозность, таящуюся и запрятанную то в бархатную или шелковую кольчугу, то под снегом кружев.

— Очень удачно. Очень вам идет, — наконец объявил он.

Она не мешала ему любоваться ею и радовалась, что она хороша и что нравится ему.

Уже не первой молодости, но все еще красивая, не слишком высокая, полноватая, но свежая благодаря тому блеску, который придает телу сорокалетней женщины сочную зрелость, она напоминала одну из тех роз, которые распускаются бесконечно долго, до тех пор, пока, наконец, не расцветут чересчур пышно — тогда они облетают за один час.

Эта миловидная блондинка сохранила юную, живую грацию парижанок, которые никогда не стареют, которые обладают поразительной жизненной силой, неисчерпаемым запасом сопротивляемости и которые, заботясь прежде всего о своем теле и оберегая свое здоровье, в течение двадцати лет остаются все такими же, нестареющими и торжествующими.

— А почему меня не целуют? — подняв вуаль, спросила она.

— Я курил, — отвечал он.

— Фу! — воскликнула она, но протянула губы: — Что ж поделаешь!

И уста их встретились.

Он взял у нее зонтик и снял с нее весенний жакет проворными, уверенными движениями, привычными к этим интимным действиям. Когда же она уселась на диван, он участливо спросил:

— У вашего мужа все благополучно?

— Превосходно! Сейчас он должен выступать в Палате.

— А-а! О чем же это?

— Разумеется, либо о свекле, либо о репейном масле, — о чем же еще?

Ее муж, граф де Гильруа, депутат от Эры, стал в свое время специалистом по всем вопросам сельского хозяйства.

Графиня, заметив в одном углу эскиз, которого она еще не видела, подошла к нему и спросила:

— Что это?

— Это я начал пастель — портрет княгини де Понтев.

— Вот что, — серьезно сказала она, — если вы опять возьметесь за женские портреты, я закрою вашу мастерскую. Знаю я, к чему приводит такая работа.

— Э! Второй портрет Ани мне не написать! — возразил он.

— Надеюсь!

Она рассматривала начатую пастель как женщина, которая разбирается в вопросах искусства. Она отошла подальше, снова приблизилась, щитком приложила руку ко лбу, отыскала место, откуда эскиз был освещен лучше всего, и наконец объявила, что довольна картиной.

— Очень хорошо. Вам превосходно удается пастель.

Он был польщен.

— Вы так думаете? — спросил он негромко.

— Ну да, это ведь тонкое искусство, которое требует большого вкуса. Это не для мазил.

Уже двенадцать лет она развивала в нем склонность к изысканному искусству, боролась с его порывами вернуться к обыденной жизни, и, высоко ценя светское изящество, мягко склоняла художника к своему идеалу несколько манерной и искусственной грациозности.

— Эта княгиня хороша собой? — спросила она.

Ему пришлось сообщить ей множество самых разнообразных подробностей, тех мельчайших подробностей, которые так смакует ревнивое и изощренное женское любопытство, начиная с замечаний по поводу туалета и кончая суждениями об уме.

— А она не кокетничает с вами? — внезапно спросила графиня де Гильруа.

Он засмеялся и поклялся, что нет.

Положив обе руки на плечи художника, она впилась в него взглядом. Жгучий интерес заставлял дрожать ее круглые зрачки в синеве радужной оболочки, испещренной черными крапинками, напоминавшими чернильные брызги.

— Не кокетничает? Это правда? — снова прошептала она.

— Правда, правда.

— Впрочем, это меня не беспокоит, — заметила она. — Теперь уж вы никого, кроме меня, не полюбите. С другими покончено, да, покончено! Слишком поздно, мой бедный друг!

Он ощутил ту легкую, но мучительную боль, которая щемит сердце пожилых людей, когда им напоминают об их возрасте, и тихо сказал:

— Ни вчера, ни сегодня, ни завтра — никогда в моей жизни никого не было и не будет, кроме вас, Ани.

Она взяла его за руку и, снова подойдя к дивану, усадила рядом с собой.

— О чем вы думали?

— Искал сюжет для картины.

— Какой сюжет?

— Да не знаю, вот и ищу.

— А что вы делали в последние дни?

Ему пришлось рассказать ей о всех, кто перебывал у него за это время, о вечерах и обедах, о разговорах и сплетнях. Все эти ничтожные и обыденные мелочи светской жизни одинаково интересовали их обоих. Мелкое соперничество, гласные или же подозреваемые связи, окончательные приговоры, вынесенные одним и тем же лицам, одним и тем же событиям, одним и тем же суждениям, тысячу раз произнесенные и тысячу раз выслушанные, увлекали их умы и топили их в мутной и бурной реке, именуемой «Парижская жизнь». Они знали всех и у всех были приняты: он — как художник, перед которым раскрыты все двери, она — как элегантная жена депутата-консерватора; они были натренированы в этом виде спорта — во французской болтовне, тонкой, банальной, любезно-недоброжелательной, бесплодно-остроумной, вульгарно-изысканной болтовне, которая создает своеобразную и весьма завидную репутацию тому, кто больше других стал боек на язык в этом пустопорожнем злословии.

— Когда вы придете к нам обедать? — неожиданно спросила графиня де Гильруа.

— Когда хотите. Назначьте день.

— В пятницу. У меня будут герцогиня де Мортмен, Корбели и Мюзадье, и мы отпразднуем возвращение моей дочери — она приезжает сегодня вечером. Только никому не говорите, это секрет.

— Ну, конечно, приду! Я буду счастлив снова видеть Аннету, — ведь я не видел ее уже три года!

— Да, в самом деле: уже три года!

Аннета воспитывалась сначала в Париже, у родителей, а потом сделалась последней и страстной привязанностью своей почти слепой бабушки, г-жи Параден, которая круглый год жила в Эре, в принадлежавшей ее зятю усадьбе Ронсьер. Время незаметно шло, старушка все дольше и дольше удерживала ребенка у себя, и, так как супруги Гильруа почти полжизни проводили в этом имении, куда их постоянно призывали всевозможные дела, — то хозяйственные, то избирательные, — в конце концов они решили привозить девочку в Париж лишь изредка, да и самой ей больше нравились свобода и приволье деревенской жизни, нежели городская жизнь в четырех стенах.

За последние три года она и вовсе ни разу не побывала в городе: чтобы в ней не пробудилась какая-либо неожиданная склонность, графиня предпочитала держать ее так далеко от Парижа до тех пор, пока не настанет день, назначенный для ее вступления в свет. Графиня де Гильруа приставила к ней двух гувернанток с отличными аттестатами и участила свои поездки к матери и дочери. К тому же пребывание Аннеты в усадьбе стало почти необходимостью для старушки.

В былые времена Оливье Бертен ежегодно проводил полтора-два месяца в Ронсьере, но последние три года ему пришлось из-за ревматизма ездить на отдаленные курорты, а эти отлучки до такой степени усиливали его любовь к Парижу, что, возвратившись, он уже не в силах был снова его покинуть.

Вначале было решено, что девушка вернется только осенью, но у отца внезапно возник план относительно ее замужества, и он вызвал ее, чтобы она немедленно познакомилась с маркизом де Фарандалем, которого он прочил ей в женихи. Однако проект этот держался в глубокой тайне, в которую графиня де Гильруа посвятила только Оливье Бертена.

— Значит, ваш муж принял твердое решение?

— Да, и, по-моему, это очень удачное решение.

И они перешли на другую тему.

Она снова вернулась к живописи: ей хотелось уговорить его написать Христа. Он упирался, полагая, что картин о жизни Христа и без того написано достаточно, но она стояла на своем, настаивала, горячилась.

— О, если бы я умела рисовать, я показала бы вам свой замысел; это было бы очень ново и очень смело. Его снимают с креста, и человек, высвободивший его руки, не удержал его тело. Оно падает и опускается прямо на толпу, а та поднимает руки, чтобы поддержать его и не дать ему упасть на землю. Вы меня хорошо понимаете?

Да, он понимал, он даже находил этот замысел оригинальным, но теперь его влекло к современности, и, глядя на свою подругу, которая лежала на диване, свесив ножку, обутую в туфельку и сквозь почти прозрачный чулок казавшуюся обнаженной, воскликнул:

— Смотрите, смотрите: вот что надо писать, вот в чем смысл жизни — в женской ножке, которая высовывается из-под платья! В это можно вложить все на свете: истину, желание, поэзию… Ничего нет грациозней, ничего нет красивей, чем женская ножка, и какая таинственность в том, что чуть выше она уже скрыта, спрятана и лишь угадывается под платьем!

Усевшись на полу по-турецки, он снял туфельку с ножки, и ножка, освободившись от своего кожаного футляра, зашевелилась как резвый зверек, неожиданно выпущенный на волю.

А Бертен твердил:

— Как это тонко, как изысканно, как это чувственно! Это чувственнее руки! Дайте руку, Ани!

На ней были длинные перчатки до локтя. Чтобы снять одну из них, она взяла ее за край и быстро сдернула, вывернув наизнанку, — так снимают кожу со змеи. Показалась рука, белая, полная, округлая, обнажившаяся так быстро, что невольно возникла мысль о дерзкой наготе всего тела.

Она протянула руку, свесив кисть. На ее белых пальцах сверкали кольца; розовые, очень длинные ногти казались ласковыми коготками, выпущенными этой крошечной женской лапкой.

Оливье Бертен нежно поворачивал ручку, любуясь ею. Он перебирал пальцы, как живые игрушки, и приговаривал:

— Какая это забавная штука! Какая забавная! Какой прелестный маленький инструмент, искусный, умный — ведь это он создает все на свете: книги, кружева, дома, пирамиды, локомотивы, пирожные, он ласкает, и это — лучший из его трудов.

Он снимал с ее руки кольца одно за другим, и когда дошла очередь до золотого ободка обручального кольца и оно соскользнуло с пальца, с улыбкой тихо сказал:

— Закон! Воздадим ему почести!

— Глупо! — ответила слегка задетая графиня.

Он всегда отличался насмешливым нравом, чисто французской склонностью примешивать иронию к самым серьезным чувствам, и нередко огорчал графиню де Гильруа, сам того не желая: он не умел понять тончайшие движения женской души и проникнуть в ее, как он говорил, святая святых. Особенно сердилась она всякий раз, как он с оттенком фамильярной шутки заговаривал об их связи — связи столь долгой, что он называл ее прекраснейшим примером любви в девятнадцатом веке.

— Вы поведете нас с Аннетой на вернисаж? — спросила она, прерывая наступившее молчание.

— Конечно, поведу!

Она принялась расспрашивать его о лучших картинах предстоящей выставки, открытие которой должно было состояться через две недели. Но вдруг спохватилась и вспомнила о том, что ей надо куда-то ехать.

— Ну, отдайте мне мою туфлю. Я ухожу, — объявила она.

Он задумчиво играл легким башмачком, рассеянно вертя его в руках.

Нагнувшись, он поцеловал ножку, которая, казалось, парила между ковром и платьем, которая больше не двигалась и уже слегка остыла, и надел на нее туфельку; графиня де Гильруа встала и подошла к столу: бумаги, распечатанные письма — и старые, и только что полученные, — валялись там рядом с чернильницей, в которой, как водится у художников, чернила давным-давно высохли. Она с любопытством разглядывала этот хаос, перебирала листки, приподнимала их и смотрела, что под ними.

— Вы разрушите мой беспорядок, — сказал он, подходя к ней.

— Кто этот господин, который хочет купить ваших Купальщиц? — не отвечая, спросила она.

— Какой-то американец; я его не знаю.

— А вы условились насчет Уличной женщины?

— Да. Десять тысяч.

— Правильно сделали. Это мило, но ничего из ряду вон выходящего. До свиданья, дорогой!

Она подставила ему щеку, которой он коснулся спокойным поцелуем, и исчезла за портьерой, произнеся вполголоса:

— В пятницу, в восемь. Я не хочу, чтобы вы меня провожали, вы же знаете. До свиданья!

Когда она ушла, он снова закурил и принялся медленно ходить по мастерской. Все их прошлое развертывалось перед ним. Он припоминал давно забытые подробности, восстанавливал их в памяти, связывая одну с другой и увлекаясь в одиночестве этой погоней за воспоминаниями.

Это началось в ту пору, когда он был восходящим светилом на горизонте парижской живописи; художники тогда всецело завладели благосклонностью публики и занимали великолепные особняки, доставшиеся им ценой нескольких мазков.

Бертен вернулся из Рима в 1864 году; несколько лет после этого он не имел успеха и жил в безвестности, но в 1868 году он выставил свою Клеопатру, и неожиданно критика и публика превознесли его до небес.

В 1872 году, после войны, после смерти Анри Реньо[109], создавшей всем его собратьям своего рода пьедестал славы, Иокаста с ее рискованным сюжетом создала Бертену репутацию смелого художника, хотя осторожность и умеренность его исполнения была оценена даже академиками. В 1873 году первая медаль, полученная им за Алжирскую еврейку, которую он написал, вернувшись из путешествия в Африку, поставила его вне конкурса, а начиная с 1874 года, после портрета княгини де Салиа, свет стал расценивать его как лучшего современного портретиста. С того дня он сделался любимцем Парижской Женщины и парижских женщин, самым смелым и самым изобретательным певцом их изящества, их осанки, их характера. Через несколько месяцев все знаменитые женщины Парижа просили, как милости, чтобы Бертен воссоздал их облик на полотне. Проникнуть к нему было нелегко и платить приходилось очень дорого.

И вот, так как он был в моде и наносил визиты на правах обыкновенного светского человека, в один прекрасный день он встретил у герцогини де Мортмен молодую женщину в глубоком трауре; она выходила в тот момент, когда он входил, и, столкнувшись с ней в дверях, он был поражен этим прекрасным видением, этим воплощением изящества и изысканности.

Он спросил, кто она такая, и узнал, что это графиня де Гильруа, жена мелкопоместного нормандского дворянина, что траур она носит по свекру, что она умна, что она пользуется большим успехом и что все ищут знакомства с нею.

Взволнованный встречей с этой женщиной, пленившей его взор, взор художника, он воскликнул:

— Ах, вот чей портрет я охотно написал бы!

На следующий день слова эти были переданы графине, и в тот же вечер он получил письмецо на голубоватой бумаге, слегка надушенное и чуть косо написанное твердым, тонким почерком; оно гласило:

«Милостивый государь!

Герцогиня де Мортмен, только что меня посетившая, уверяет, что Вы хотели бы избрать меня для создания одного из Ваших шедевров. Я весьма охотно предоставила бы себя в Ваше распоряжение, если бы была уверена в том, что Вы не бросаете слова на ветер и что в моей скромной внешности Вы действительно видите нечто такое, что могло бы быть воспроизведено Вами и доведено до степени совершенства.

Примите, милостивый государь, уверения в совершеннейшем моем уважении.

Анна де Гильруа».
Он ответил вопросом, когда он сможет представиться графине, и был запросто приглашен к завтраку в ближайший понедельник.

Она жила на бульваре Мальзерба, во втором этаже роскошного, недавно выстроенного дома. Через просторную гостиную, обтянутую голубым шелком, укрепленным деревянными, белыми и золочеными багетами, художника провели в будуар, оклеенный обоями во вкусе минувшего века, кокетливыми светлыми обоями в стиле Ватто, игривые сюжеты которых были выполнены в столь нежных тонах, что казалось, мастера, расписывавшие эти обои, грезили о любви.

Не успел он сесть, как появилась графиня. Ее походка была такой легкой, что он даже не слышал, как она прошла через соседнюю комнату, и удивился при виде ее. Она непринужденно протянула ему руку.

— Так вы в самом деле хотите написать мой портрет? — спросила она.

— Буду счастлив, сударыня.

Узкое черное платье делало ее очень тоненькой и придавало ей совсем еще молодой и в то же время серьезный вид, с которым не гармонировало ее улыбающееся лицо в ореоле белокурых волос.

Вошел граф, держа за руку девочку лет шести.

— Мой муж, — представила его графиня де Гильруа.

Это был невысокий человек, безусый, с впалыми щеками; кожа на его гладко выбритом лице была темноватой.

Он напоминал не то священника, не то актера: те же длинные, зачесанные назад волосы, та же учтивость, те же полукруглые, глубокие складки у рта, спускавшиеся со щек на подбородок и образовавшиеся вследствие привычки говорить перед аудиторией.

Он поблагодарил художника весьма пространно: эта манера говорить обличала в нем оратора. Давно уже хотелось ему заказать портрет жены, и, разумеется, выбор его пал бы на г-на Оливье Бертена, если бы он не боялся отказа, ибо ему известно, как его осаждают подобными просьбами.

После бесконечного обмена любезностями они условились, что на другой день граф де Гильруа привезет жену в мастерскую художника. Правда, граф спросил, не лучше ли подождать, пока кончится глубокий траур, но художник объявил, что он хочет передать свое первое впечатление и этот поразительный контраст между лицом — таким живым, таким тонким, сияющим под золотыми волосами, — и суровостью черного платья.

И вот, на другой день она приехала вместе с мужем, а потом стала приезжать с дочкой, которую сажали за стол, заваленный книжками с картинками.

Оливье Бертен, по своему обыкновению, вел себя в высшей степени сдержанно. Светские женщины немного смущали его: ведь он их почти не знал. Он считал их хитрыми и в то же время глупенькими, лицемерными и опасными, пустыми и докучными. С женщинами полусвета у него были мимолетные приключения, которыми он был обязан своей известностью, своему увлекательному остроумию, изящной фигуре, фигуре атлета, и смуглому, решительному лицу. Этих женщин он даже предпочитал другим, он любил их свободное обращение и свободные разговоры: завсегдатай мастерских и кулис, он привык к их легким, забавным, веселым нравам. Он бывал в свете не для души, а для славы: там он тешил свое честолюбие, там он получал комплименты и заказы, там он рисовался перед льстившими ему прекрасными дамами, за которыми никогда не ухаживал. Ни разу не позволил он себе в их обществе рискованных шуток или пикантных анекдотов, — он считал этих дам ханжами, — и потому прослыл человеком с хорошими манерами. Всякий раз, когда одна из этих дам приезжала к нему позировать, он, как бы ни была она обходительна, стремясь ему понравиться, чувствовал то неравенство происхождения, которое не позволяет смешивать художников со светскими людьми, хотя они и встречаются в обществе. За улыбками, за восхищением, у женщин всегда отчасти искусственным, он угадывал подсознательную, внутреннюю сдержанность существа, считающего, что оно принадлежит к высшей расе. Самолюбие его слегка уязвлялось, а манеры становились еще более учтивыми, почти высокомерными, и вместе с затаенным тщеславием выскочки, с которым обращаются как с ровней принцы и принцессы, в нем пробуждалась гордость человека, обязанного своему уму тем положением, которого другие достигают благодаря своему происхождению. О нем говорили не без некоторого удивления: «Он прекрасно воспитан!» Это удивление и льстило ему и в то же время задевало, ибо указывало на некую грань.

Нарочито церемонное, степенное обращение художника несколько смущало графиню де Гильруа: она не знала, о чем говорить с таким холодным человеком, слывшим умницей.

Усадив дочку, она располагалась в кресле, рядом с начатым эскизом, и, смотря по тому, чего требовал от нее художник, старалась придать своему лицу то или иное выражение.

В середине четвертого сеанса он внезапно прекратил работу.

— Что вас больше всего интересует в жизни? — спросил он.

Она растерялась.

— Право, не знаю! А почему вы спрашиваете?

— Мне нужно, чтобы в ваших глазах появилось счастливое выражение, а этого я еще не видел.

— Ну тогда постарайтесь заставить меня разговориться; я так люблю поболтать!

— Вы веселая?

— Очень.

— Так давайте поболтаем.

Это «давайте поболтаем» он произнес самым серьезным тоном и, снова принимаясь за работу, коснулся нескольких тем разговора, стараясь отыскать какую-нибудь точку соприкосновения. Они начали с обмена наблюдениями над общими знакомыми, потом заговорили о себе, что всегда является самой приятной и самой увлекательной темой разговора.

На другой день они почувствовали себя привстрече более непринужденно, и Бертен, видя, что он ей нравится и что ей с ним интересно, стал рассказывать кое-какие эпизоды из своей творческой жизни и с присущей ему склонностью фантазировать дал волю своим воспоминаниям.

Графиня, привыкшая к натянутым остротам салонных литераторов, была поражена этой бесшабашной веселостью, откровенностью, с которой он говорил о разных предметах, освещая их светом иронии, и сразу начала отвечать ему в том же духе, изящно, тонко и смело.

За одну неделю она покорила и обворожила его своей жизнерадостностью, откровенностью и простотой. Он совершенно забыл о своих предубеждениях против светских женщин и готов был решительно отстаивать точку зрения, что только они обаятельны и привлекательны. Стоя перед полотном и с головой уйдя в работу, он то приближался к нему, то отступал, точно сражаясь с ним, и в то же время продолжал изливать свои заветные мысли, как будто он давно уже знал эту красивую, словно сотканную из солнца и траура светловолосую женщину в черном, которая сидела напротив, смеялась, слушая его, и отвечала ему так весело и так оживленно, ежеминутно меняя позы.

Порой он отходил от нее и, зажмурив один глаз, наклонялся, чтобы охватить свою модель во всей ее целокупности, порой подходил совсем близко, чтобы разглядеть малейшие особенности ее лица, самые быстролетные его выражения, чтобы уловить и передать все, что есть в женском лице помимо видимой оболочки, — то излучение идеальной красоты, тот отблеск чего-то неведомого, ту сокровенную и опасную, присущую каждой женщине прелесть, которая заставляет терять голову от любви именно этого, а не другого мужчину.

В один прекрасный день девочка остановилась перед полотном и с величайшей серьезностью спросила:

— Скажите, пожалуйста, это мама?

Он взял ее на руки и поцеловал: он был польщен этой наивной похвалой сходству его картины с моделью.

В другой раз, когда она, казалось, сидела совершенно спокойно, они внезапно услышали тоненький грустный голосок:

— Мама, мне скучно!

И художник был так растроган этой первой жалобой, что на следующий день приказал принести в мастерскую чуть ли не целый игрушечный магазин.

Маленькая Аннета, удивленная, довольная, но по-прежнему задумчивая, заботливо расставила игрушки так, чтобы можно было брать то одну, то другую — какую ей сейчас захочется. И за этот подарок она полюбила художника так, как любят дети: она инстинктивно стала обращаться с ним дружески ласково, а это и делает детей такими милыми и очаровательными.

Графине де Гильруа сеансы начали нравиться. По случаю траура она этой зимой была лишена светских развлечений, делать ей было нечего, и весь смысл ее жизни сосредоточился в этой мастерской.

Ее отец, богатый и радушный парижский коммерсант, умер несколько лет тому назад, а вечно болевшую мать забота о здоровье приковывала к постели на полгода, таким образом, она, будучи совсем еще юной девушкой, стала полной хозяйкой дома: она умела принимать гостей, занимать их разговором, улыбаться, разбираться в людях, знала, как и с кем надо обращаться, быстро и легко применялась к обстоятельствам, была гибка и проницательна. Когда графа де Гильруа представили ей в качестве жениха, она тотчас сообразила, какие выгоды принесет ей этот брак, и дала согласие совершенно добровольно, как рассудительная девушка, прекрасно понимающая, что все иметь нельзя и что в любом положении надо взвешивать и плохое и хорошее.

В свете все искали знакомства с нею; благодаря ее уму и красоте вокруг нее образовался рой поклонников, она видела это, но ни разу не утратила сердечного покоя: сердце у нее было столь же рассудительно, сколь и ум.

Со всем тем она была кокетлива, но ее кокетство, осмотрительное, хотя и задорное, никогда не заходило слишком далеко. Ей нравились комплименты, ей было приятно возбуждать желания, но лишь в том случае, когда она могла делать вид, что не замечает этого; насладившись за вечер фимиамом, который воскуряли ей в какой-нибудь гостиной, она потом отлично спала, как спит женщина, выполнившая свою миссию на земле. Эта жизнь, которою она жила уже семь лет, не утомляла ее, не казалась ей однообразной: она обожала нескончаемую светскую суету, — и, однако, порой ей хотелось чего-то иного. Мужчины ее круга — адвокаты, политики, финансисты и просто болтавшиеся без дела завсегдатаи клубов — забавляли ее в известном смысле, забавляли как актеры, и она не принимала их всерьез, хотя у нее вызывали уважение их деятельность, их положение и титулы.

В художнике ей понравилось прежде всего то, что было для нее ново. В его мастерской ей было очень весело, она от души хохотала, чувствовала себя остроумной и была ему благодарна за то удовольствие, которое доставляли ей эти сеансы. Он нравился ей еще и потому, что был красив, силен и знаменит; ни одна женщина, что бы женщины ни говорили, не останется равнодушной к физической красоте и славе. К тому же ей, польщенной вниманием такого мастера, в свою очередь, хотелось видеть его в самом лучшем свете, и она обнаружила в нем остроту и культуру мышления, деликатность, живое воображение, поистине обаятельный ум и красочную речь, как бы освещавшую все, о чем бы она ни шла.

Они быстро сблизились, и их рукопожатия день ото дня становились все сердечнее.

У нее не было никакого расчета, никакого обдуманного намерения; просто в один прекрасный день она почувствовала, что в ней растет естественное желание пленить художника, и она уступила этому желанию. Она ничего не предусматривала, не строила никаких планов; она просто, как это бессознательно делают женщины с теми мужчинами, которые нравятся им больше других, кокетничала с ним особенно мило, и во всей ее манере обращения с ним, во взглядах, в улыбках был тот манящий аромат, что исходит от женщины, в которой пробуждается потребность быть любимой.

Она часто делала лестные для него замечания, это означало: «Я считаю, что вы очень красивы» — и заставляла его говорить подолгу, чтобы, внимательно его слушая, показать ему, какой громадный интерес он ей внушает. Он прекращал работу, садился подле нее, ощущая тот редкостный духовный подъем, который возникает из пьянящего сознания своего успеха, и то им овладевало поэтическое настроение, то он предавался веселью, то философским размышлениям.

Когда он шутил, она забавлялась, когда он говорил о вещах серьезных, она старалась следить за ходом его мысли, хотя это удавалось ей не всегда; если же ей случалось задуматься о чем-нибудь другом, она делала вид, что слушает его, и казалось, она так хорошо его понимает, так наслаждается его откровенностью, что он приходил в восторг от ее внимания и был взволнован тем, что нашел такую тонкую, такую открытую и мягкую душу, куда мысль западает как зерно.

Портрет подвигался вперед и обещал быть весьма удачным: живописец обрел настроение, необходимое для того, чтобы выделить все качества модели и запечатлеть их с тем увлечением и с той убежденностью в верности своего видения, которые и составляют вдохновение истинного художника.

Наклонившись к ней, он следил за всеми изменениями ее лица, за всеми выражениями ее прозрачных глаз, вглядывался во все оттенки ее кожи, в тени на ее лице, во все сокровенные черты ее облика; он был пропитан ею, как губка, разбухшая от воды, и, когда он переносил на полотно все излучавшееся ею пленительное очарование, которое вбирал его взгляд и которое, как волна, переливалось из его воображения в его кисть, он чувствовал себя оглушенным, хмельным, словно он пил эту прелесть женщины.

Она чувствовала, что он увлечен ею, забавлялась этой игрой, этой победой, час от часу все более несомненной, и воодушевлялась сама.

Что-то новое придавало ее жизни новый вкус, пробуждало в ней таинственную радость. Когда при ней заговаривали о нем, сердце ее билось чуть сильнее, и у нее возникало желание сказать, — такого рода желания никогда не достигают уст, — «он влюблен в меня». Ей было приятно, когда превозносили его талант, но, пожалуй, еще приятнее было ей, когда его находили красивым. Когда же она думала о нем наедине с собой, без нескромных гостей, которые могли бы смутить ее, она всерьез воображала, что нашла в нем доброго друга, который всегда будет довольствоваться сердечным рукопожатием.

Нередко среди сеанса он откладывал палитру на табурет, брал на руки маленькую Аннету и нежно целовал ее в голову или в глаза, глядя на мать и как бы говоря: «Это вас, а не ребенка я так целую».

Иногда графиня де Гильруа приходила одна, без дочери. В такие дни они мало занимались портретом и почти все время разговаривали.

Однажды она опоздала. Стояли холода: был конец февраля. Оливье вернулся домой пораньше — теперь он так делал всякий раз, когда должна была прийти она: он всегда надеялся, что она придет не к самому началу сеанса. В ожидании ее он ходил взад и вперед, курил и спрашивал себя, удивляясь тому, что за неделю он задает себе этот вопрос в сотый раз: «Неужели я влюблен?» Он никак не мог понять себя, потому что никогда еще не любил по-настоящему. У него бывали бурные и даже довольно долгие увлечения, но он никогда не считал их любовью. И теперь его изумляло то, что он чувствовал.

Любил ли он? Наверно, любил: ведь у него не было пламенного желания обладать этой женщиной, и он даже не помышлял о такой возможности. До сих пор, когда ему нравилась какая-нибудь женщина, его тотчас охватывало желание, заставлявшее его протягивать к ней руки словно для того, чтобы сорвать плод, но его сокровенная мысль никогда не была всерьез потревожена отсутствием женщины или же ее присутствием.

А вот страсть к этой женщине лишь коснулась его и, казалось, тотчас съежилась, спряталась за другим чувством, более могучим, но еще смутным и едва пробудившимся. Раньше Оливье думал, что любовь начинается с мечтаний, с поэтических восторгов. То, что он испытывал теперь, напротив, казалось ему, происходит от какого-то неопределенного ощущения, причем скорее физического, нежели душевного. Он стал нервным, впечатлительным, беспокойным — так бывает с нами, когда у нас начинается какая-то болезнь. Однако к лихорадке, которая зажглась у него в крови и которая своим волнением заражала и его мозг, ничего болезненного не примешивалось. Он сознавал, что причиной этого смятения была графиня де Гильруа, воспоминания о ней, ожидание ее прихода. Он не чувствовал, что рвется к ней всем существом; он чувствовал, что она всегда с ним, как если бы она его и не покидала: уходя, она оставляла в нем частицу самое себя, что-то неуловимое и невыразимое. Что же это было? Была ли то любовь? И он исследовал свое сердце, чтобы увидеть это и понять.

Он считал ее очаровательной, но она не отвечала тому идеалу женщины, который когда-то создала его слепая надежда. Каждый, кто призывает любовь, заранее предугадывает физический и нравственный облик той, которая его покорит; графиня де Гильруа, хотя и безумно нравилась ему, как будто не была такой женщиной.

Однако почему же он все время думал о ней, думал гораздо больше, чем о других женщинах, думал беспрестанно и совсем по-другому?

Уж не попался ли он просто-напросто в силки, расставленные ее кокетством, которое он давно учуял и понял, и, обманутый ее уловками, подчинился силе того особого очарования, какую дает женщине желание нравиться?

Он ходил, садился, снова принимался расхаживать, закуривал папиросу и тотчас же бросал ее, а сам поминутно смотрел на стрелку стенных часов, медленно, но верно приближавшуюся к назначенному часу.

Он уже не раз порывался приподнять ногтем выпуклое стекло, прикрывавшее две движущиеся золотые стрелки, и кончиком пальца подтолкнуть большую стрелку к той цифре, к которой она ползла так лениво.

Ему казалось, что этого достаточно для того, чтобы дверь отворилась и чтобы та, которую он ждал, обманутая и привлеченная этой хитростью, появилась в мастерской. Потом он сам посмеивался над этим упрямым, нелепым, ребяческим желанием.

Наконец он задал себе вопрос: «Могу ли я стать ее любовником?» Эта мысль показалась ему странной, едва ли осуществимой, почти вовсе не выполнимой из-за тех сложностей, какие это могло бы внести в его жизнь.

Однако эта женщина очень ему нравилась, и он сделал вывод: «Сказать по совести, я попал в дурацкое положение».

Часы пробили, и их звон, потрясший скорее его нервы, нежели душу, заставил его вздрогнуть. Он ждал ее с тем нетерпением, которое возрастает с каждой секундой опоздания. Она всегда была аккуратна; стало быть, не пройдет и десяти минут, как он увидит ее. Когда эти десять минут истекли, он сперва встревожился так, как будто почувствовал приближение беды, потом рассердился на то, что она заставляет его терять время, потом вдруг понял, что если она не придет, он будет очень страдать. Что делать? Он будет ждать ее! Или нет: если она сильно запоздает, она не застанет его в мастерской.

Он уйдет, но когда? Надолго ли надо оставить ее одну? Не лучше ли будет, если он подождет ее и несколькими учтивыми, холодными словами даст ей понять, что он не из тех, кого заставляют дожидаться? А что, если она совсем не придет? Но в таком случае она прислала бы телеграмму, записку, лакея или рассыльного. И что он будет делать, если она так и не придет? День все равно пропал: работать он уже не сможет. И что тогда?.. Тогда он пойдет и узнает, что с ней, потому что ему необходимо ее видеть.

Это была правда: ему было необходимо ее видеть, это была потребность неизбежная, гнетущая, мучительная. Что это было? Любовь? Но он не заметил за собой ни лихорадочной работы мысли, ни смятения чувств, ни мечтаний в душе, когда понял, что будет очень страдать, если она сегодня не придет.

Раздался звонок с улицы, и Оливье Бертен внезапно почувствовал, что у него слегка перехватило дыхание; он так обрадовался, что, подбросив папиросу, сделал пируэт.

Вошла она; она была одна.

Внезапно он почувствовал прилив отчаянной смелости.

— Знаете, о чем я спрашивал себя, когда ждал вас?

— Нет, конечно.

— Я спрашивал себя: уж не влюблен ли я в вас?

— Влюблены в меня! Да вы с ума сошли!

Но она улыбалась, и ее улыбка говорила: «Очень мило с вашей стороны, я так этому рада!»

— Полно, это вы несерьезно, — продолжала она. — Что это вам вздумалось так пошутить?

— Напротив, я совершенно серьезен, — отвечал он. — Я не утверждаю, что я влюблен, я спрашиваю себя: не близок ли я к тому, чтобы влюбиться?

— И что же навело вас на эту мысль?

— Волнение, которое я испытываю, когда вас нет, и счастье, какое я испытываю, когда вы приходите.

Она села.

— О, не волнуйтесь из-за таких пустяков! Пока вы крепко спите и с аппетитом обедаете, опасности еще нет.

Он рассмеялся.

— Ну, а если я потеряю сон и аппетит?

— Дайте мне знать.

— И что тогда?

— Тогда я оставлю вас в покое, и вы излечитесь.

— Покорно благодарю!

Они смаковали тему любви весь сеанс. То же самое было и в следующие дни.

Она относилась к этому как к остроумной и ни к каким последствиям не ведущей шутке и, входя в мастерскую, весело спрашивала:

— Ну как поживает сегодня ваша любовь?

И он, то серьезно, то легкомысленно, подробно рассказывал ей, что болезнь прогрессирует, рассказывал о непрерывной, огромной внутренней работе родившегося и все растущего чувства. С забавным видом изображая профессора, читающего лекции, он тщательно анализировал свои ощущения час за часом после того, как они расстались в последний раз, а она слушала его с интересом, не без волнения и даже не без смущения: ведь эта история походила на роман, героиней которого была она сама. Когда он, с видом галантным и непринужденным, перечислял все снедавшие его треволнения, голос его порою дрожал и одним словом или даже одной интонацией выражал боль, терзавшую его сердце.

А она все расспрашивала и расспрашивала его, не сводя с него глаз и трепеща от любопытства; она жадно впитывала те подробности, которые тревожат слушателя, но которые пленяют слух.

Порой он подходил к ней, чтобы вернуть ее в первоначальное положение, брал ее руку и пытался поцеловать. Она быстрым движением отдергивала пальцы от его губ и чуть сдвигала брови.

— Полно, полно; работайте, — говорила она.

Он снова принимался за работу, но не проходило и пяти минут, как она задавала ему какой-нибудь вопрос, чтобы искусно заставить его возобновить разговор на ту единственную тему, которая их интересовала.

В душе она уже ощущала зарождавшуюся тревогу. Ей очень хотелось быть любимой, но не слишком горячо. Уверенная в том, что сама она не увлечена, графиня боялась, что позволит ему зайти чересчур далеко и потеряет его, будучи вынуждена отнять у него всякую надежду после того, как, казалось, поощряла его. И все же, если бы ей пришлось отказаться от этой нежной, кокетливой дружбы, от этой болтовни, которая текла, неся крупицы любви, подобно тому, как несет ручей золотоносный песок, ей было бы очень грустно, грустно до боли.

Выходя из дому и направляясь в мастерскую художника, она чувствовала, что ее переполняет живая, горячая радость, от которой на душе становится легко и весело. И когда пальцы ее притрагивались к звонку у дверей особняка Оливье, сердце ее билось от нетерпения, а ковер на лестнице казался ей самым мягким из тех, по которым когда-либо ступала ее ножка.

Бертен, однако, мрачнел, нервничал, нередко бывал раздражителен.

Нетерпение его прорывалось; он тотчас подавлял его, но это случалось все чаще и чаще.

Однажды, как только она вошла, он, вместо того, чтобы взяться за дело, сел рядом с ней и сказал:

— Теперь вы, конечно, понимаете, что это не шутка и что я безумно люблю вас.

Смущенная этим вступлением, видя, что опасность приближается, она попыталась остановить его, но он уже не слушал ее. Волнение переполняло его сердце, и она, бледная, трепещущая, встревоженная, вынуждена была выслушать его. Он говорил долго, нежно, печально, с какой-то покорностью отчаяния, ничего не требуя, так что она позволила ему взять и держать ее руки в своих. Он опустился на колени прежде, чем она успела помешать ему, и, глядя на нее глазами лунатика, умолял ее не причинять ему страданий. Каких страданий? Этого она не понимала, да и не старалась понять, оцепенев от жестокой боли, которую она испытывала при виде его мук, но эта боль была почти счастьем. Вдруг она увидела слезы на его глазах, и это так ее растрогало, что у нее вырвалось: «О!», и она готова была поцеловать его, как целуют плачущих детей. А он твердил так нежно: «Выслушайте меня, выслушайте: я очень страдаю», — и внезапно ее захватило его отчаяние, ее тронули его слезы, нервы ее не выдержали, и она зарыдала, а ее трепещущие руки готовы были раскрыться для объятий.

Когда неожиданно для себя она очутилась в его объятиях и почувствовала на губах его страстные поцелуи, ей хотелось кричать, бороться, оттолкнуть его, но тут же она поняла, что погибла, ибо, сопротивляясь, она уступала, отбиваясь — отдавалась и, восклицая: «Нет, нет! Не надо!» — обнимала его.

Потрясенная, она замерла, закрыв лицо руками, потом вдруг вскочила, подняла свою шляпу, упавшую на ковер, надела ее и выбежала из мастерской, не обращая внимания на мольбы Оливье, пытавшегося удержать ее за платье.

Как только она очутилась на улице, ей захотелось сесть на край тротуара — до того она была разбита; ноги у нее подкашивались. Она подозвала проезжавший мимо фиакр и сказала кучеру: «Поезжайте потихоньку и везите меня куда хотите». Она бросилась в экипаж, захлопнула дверцу и забилась как можно глубже, чтобы, чувствуя себя за поднятыми стеклами в одиночестве, углубиться в свои мысли.

Первые мгновенья в голове у нее отдавался только стук колес и толчки по неровной мостовой. Она глядела на дома, на пешеходов, на людей, ехавших в фиакрах, на омнибусы пустыми, ничего не видящими глазами, она ровно ни о чем не думала, как будто желая дать себе время передохнуть, прежде чем собраться с силами и понять, что произошло.

Но у нее был живой и отнюдь не робкий ум, и через некоторое время она сказала себе: «Вот я и погибшая женщина». И еще несколько минут она оставалась во власти переживаний, в уверенности, что произошло непоправимое несчастье, в ужасе, как человек, который упал с крыши и все не может пошевельнуться, догадываясь, что у него переломаны ноги, и не смея удостовериться в этом.

Но вместо того, чтобы прийти в отчаяние от горя, хотя она ждала его и боялась, что оно обрушится на нее, ее сердце, пройдя через эту катастрофу, оставалось спокойным и безмятежным; после падения, которое тяжким бременем легло на ее душу, сердце ее билось медленно и тихо и, казалось, не принимало никакого участия в смятении ее духа.

Громко, как бы желая услышать свой приговор и убедить самое себя, она повторяла:

— Вот я и погибшая женщина!

Но ее плоть не откликалась горестным эхом на эту жалобу совести.

Какое-то время она отдавалась убаюкивающему покачиванию фиакра, отгоняя мысли о своем трагическом положении. Нет, она не страдала. Она боялась думать, вот и все, боялась что-то сознавать, понимать, рассуждать; напротив: ей казалось, что в темном, непроницаемом существе, которое создает внутри нас непрекращающаяся борьба наших склонностей и нашей воли, она ощущает небывалое спокойствие.

Этот странный отдых продолжался, вероятно, около получаса; наконец, уверившись, что желанное отчаяние не придет, она стряхнула с себя оцепенение и прошептала:

— Как странно! Я почти не страдаю.

И тут она принялась осыпать себя упреками. В ней поднимался гнев против своего ослепления и своей слабости. Как могла она этого не предвидеть? Как не поняла, что час этой борьбы должен наступить? Что этот человек очень нравился ей и мог заставить ее пасть? Что в самых честных сердцах дуновение страсти порою подобно порыву ветра, уносящему волю?

Строго и презрительно отчитав себя, она с ужасом задала себе вопрос, что будет дальше.

Ее первой мыслью было порвать с художником и никогда больше с ним не встречаться.

Но едва она приняла такое решение, как тотчас ей в голову пришло множество возражений.

Чем объяснит она эту ссору? Что скажет мужу? Не догадаются ли в свете об истинной подоплеке дела, не станут ли шушукаться и всюду рассказывать об этой догадке?

Не лучше ли будет, ради соблюдения приличий, разыграть перед самим Бертеном лицемерную комедию равнодушия и забвения и показать ему, что она вычеркнула эту минуту из своей памяти и из своей жизни?

Но сможет ли она это сделать? Хватит ли у нее решимости притвориться, что она ничего не помнит, сказать: «Что вам угодно от меня?» — глядя с негодующим изумлением на того самого мужчину, чье мгновенное и грубое чувство она, говоря по совести, разделила?

Она размышляла долго, но все же остановилась на этом; никакое другое решение не представлялось ей возможным.

Завтра она смело пойдет к нему и сразу же даст понять, чего она хочет, чего она требует от него. Пусть ни одно слово, ни один намек, ни один взгляд никогда не напомнят ей об этом позоре!

Сначала он будет страдать, — он, разумеется, тоже будет страдать, — но потом, как человек порядочный и благовоспитанный, безусловно, покорится своей участи и навсегда останется для нее тем же, чем был до сих пор.

Придя к этому новому решению, она назвала кучеру свой адрес и вернулась домой совершенно разбитая, с единственным желанием лечь, никого не видеть, заснуть, забыться. Запершись у себя в комнате, она до самого обеда пролежала на кушетке, вытянувшись, застыв, не желая отягощать себя долее этими опасными мыслями.

В урочный час она спустилась, сама удивляясь тому, что так спокойна и что ждет мужа, сохраняя свое обычное выражение лица. Муж вошел с девочкой на руках; она пожала ему руку и поцеловала ребенка, не испытывая ни малейших угрызений совести.

Граф де Гильруа спросил, что она сегодня делала. Она равнодушно ответила, что позировала, как и все эти дни.

— Ну и как портрет? Хорош? — спросил он.

— Должен быть превосходен.

Граф любил за обедом рассказывать о своих делах, и сейчас он заговорил о заседании Палаты и о прениях по поводу законопроекта о подделке пищевых продуктов.

Эта болтовня, которую она обычно выносила легко, теперь раздражала ее и заставила внимательнее посмотреть на этого заурядного человека, на этого фразера, но, слушая его, она улыбалась и отвечала на его банальности вежливо, даже любезнее, даже ласковее обыкновенного. Глядя на него, она думала: «Я обманула его. Это мой муж, а я его обманула. Не странно ли? Теперь уж ничто не может исправить это, ничто не может это зачеркнуть! Я закрыла глаза. Несколько секунд, всего лишь несколько секунд я отдавалась поцелуям чужого мужчины, и вот я уже перестала быть порядочной женщиной! Несколько секунд моей жизни, несколько секунд, которых не вернешь, привели меня к этому незначительному, но непоправимому поступку, такому серьезному и так быстро совершившемуся, привели к самому позорному для женщины преступлению... а я совсем не испытываю отчаяния. Если бы мне сказали об этом вчера, я бы не поверила. Если бы меня стали уверять, я тотчас подумала бы о жестоких угрызениях совести, которые будут терзать меня сегодня. Но я их не чувствую, почти не чувствую».

После обеда граф де Гильруа уехал из дому, как это он делал почти всегда.

Она посадила к себе на колени дочку, поцеловала ее и заплакала; она плакала слезами искренними, но то были слезы, проливаемые совестью, а не сердцем.

Однако она не смыкала глаз почти всю ночь.

В темноте своей спальни она мучилась сильнее, думая о тех опасностях, какими ей могло грозить дальнейшее поведение Бертена, и ей становилось страшно при мысли о завтрашней встрече и о том, что она должна будет сказать художнику, глядя ему в лицо.

Она встала рано и все утро просидела у себя на кушетке, стараясь предусмотреть, чего ей следует опасаться, что отвечать, стараясь приготовиться ко всевозможным сюрпризам.

Из дому она выехала пораньше, чтобы еще поразмыслить дорогой.

У него было мало надежды на то, что она придет; со вчерашнего дня он раздумывал, как он должен вести себя с нею теперь.

После ее отъезда, после этого бегства, воспротивиться которому он не посмел, он остался один, и долго еще, даже издали, слышал звук ее шагов, шелест ее платья и стук захлопнувшейся двери, которую толкнула нетвердая рука.

Он все стоял и стоял, преисполнившись пылкой, глубокой, кипучей радостью. Он обладал ею! Это случилось с ними! Неужели это правда? Как только прошло ощущение неожиданности, он стал упиваться своим триумфом и, чтобы насладиться им вполне, уселся, почти улегся на диван, на котором овладел ею.

Он пролежал так долго, весь поглощенный мыслью о том, что она — его любовница, что между ними — между ним и этой женщиной, которую он так страстно желал, — в несколько мгновений возникла таинственная связь, незаметно соединяющая друг с другом два существа. Всем своим еще содрогавшимся существом он хранил острое воспоминание о кратком миге, когда губы их встретились, когда тела их сплелись и слились в едином, великом содрогании жизни.

Чтобы насытиться этой мыслью, он вечером так и не вышел из дому и рано лег, весь трепеща от счастья.

На другой день, едва проснувшись, он задал себе вопрос: «Что бы такое сделать?» Будь на ее месте кокотка или актриса, он послал бы ей цветы или даже драгоценность, но в этом новом для него положении его осаждали сомнения.

Конечно, он должен написать ей… Но что?.. Он набрасывал, перечеркивал, рвал и снова начинал десятки писем, но все они казались ему оскорбительными, гнусными, смешными.

Ему хотелось выразить свою душевную признательность, охватившую его исступленную нежность, уверения в безграничной преданности утонченными, чарующими словами, но для передачи этих страстных чувств со всеми их оттенками он не находил ничего, кроме банальных, избитых фраз, грубых, наивных общих мест.

Наконец он решил не писать и пойти к ней, как только истечет время сеанса: он был уверен, что она не придет.

Запершись у себя в мастерской, он в восторге остановился перед ее портретом, губы его горели от желания поцеловать полотно, на котором как бы осталась часть ее самой; то и дело он подходил к окну и смотрел на улицу. Каждое женское платье, появлявшееся вдали, заставляло биться его сердце. Двадцать раз ему казалось, что он узнал ее, а потом, когда эта женщина проходила мимо, он на минутку присаживался, охваченный грустью, словно его обманули.

И вдруг он увидел ее; он не поверил своим глазам, схватил бинокль, убедился, что это она, и, вне себя от безумного волнения, уселся в ожидании ее прихода.

Когда она вошла, он бросился на колени и хотел взять ее за руки, но она отдернула их и, видя, что он все еще у ее ног и глядит на нее с глубокой тоской, надменно заговорила с ним:

— Что вы делаете? Я вас не понимаю.

— О, умоляю вас… — пролепетал он.

— Встаньте, это просто смешно, — резко перебила она.

Он встал в полной растерянности.

— Что с вами? Не говорите так со мной, ведь я люблю вас!.. — прошептал он.

Тогда она в нескольких сухих и кратких словах объявила ему свою волю и определила создавшееся положение.

— Не понимаю, что вы хотите сказать! Никогда не говорите мне о любви, иначе я уйду из вашей мастерской и больше уже не приду. Если вы хоть раз забудете, что я нахожусь здесь только при этом условии, вы меня больше не увидите.

Он смотрел на нее в отчаянии от жестокости, которой он от нее не ожидал; потом он все понял.

— Я повинуюсь, — тихо сказал он.

— Прекрасно; этого я и ждала от вас! А теперь приступайте к делу, вы слишком затянули окончание портрета.

Он взял палитру и принялся за работу, но рука его дрожала, отуманенные глаза смотрели невидящим взглядом; на сердце у него было так тяжело, что ему хотелось плакать.

Он попытался заговорить с ней, но она едва отвечала. Когда он попробовал было сказать какую-то любезность по поводу цвета ее лица, она оборвала его так резко, что внезапно его охватило то бешенство, которое у влюбленных превращает нежность в ненависть. Все его существо — и душа и тело — ощутило сильное нервное потрясение, и он тотчас же, без перехода, возненавидел ее. Да, да, все они такие, эти женщины! И она не лучше других, ничуть не лучше! Конечно, нет! Она так же двулична, изменчива и малодушна, как и другие женщины. Она завлекла его, соблазнила уловками продажной девки, не любя, вскружила ему голову, раздразнила его и затем оттолкнула, применила к нему все приемы подлых кокеток, кажется, вот-вот готовых раздеться, так что мужчина, который из-за них становится похожим на уличного пса, начинает задыхаться от страсти.

Что ж, тем хуже для нее: он овладел ею, он ее взял. Она может теперь сколько угодно вытирать свое тело губкой и как угодно заносчиво с ним разговаривать: ничего она не сотрет, а вот он ее позабудет! Нечего сказать, хорошенькое было бы дело — навязать себе на шею такую любовницу, которая своими капризными зубками, зубками хорошенькой женщины, изгрызла бы его жизнь, жизнь художника!

Ему хотелось засвистеть, как он делал при своих натурщицах, но, чувствуя, что раздражение его растет, и опасаясь сделать глупость, он сократил сеанс, сославшись на какую-то встречу. Обмениваясь прощальными поклонами, они, несомненно, чувствовали себя гораздо более далекими друг другу, нежели в тот день, когда впервые встретились у герцогини де Мортмен.

Как только она ушла, он взял пальто и шляпу и вышел из дому. С голубого неба, окутанного туманом словно ватой, холодное солнце бросало на город бледный свет, чуть печальный и обманчивый.

Некоторое время он быстро и нервно шагал, расталкивая прохожих, чтобы не сойти с прямой линии, и, пока он шел, его бешенство растворялось в унынии и сожалениях. Повторив все упреки по ее адресу, он, глядя на других женщин, проходивших по улице, вспомнил, как она красива и как обольстительна. Подобно многим мужчинам, которые ни за что в этом не сознаются, он ждал невозможной встречи, ждал редкой, единственной, поэтической и страстной привязанности, мечта о которой парит над нашими сердцами. И разве он не был близок к тому, чтобы найти ее? Разве не она была именно той женщиной, которая могла бы дать ему это почти невозможное счастье? Почему же ничто не сбылось? Почему ты никак не можешь поймать то, за чем гонишься, или же тебе удается подобрать какие-то жалкие крохи, от которых эта погоня за разочарованиями становится еще более мучительной?

Он сердился теперь уже не на эту женщину, а на самую жизнь. Да и за что, по зрелом размышлении, он может сердиться на графиню? В сущности говоря, в чем он может ее упрекнуть? В том, что она была с ним любезна, приветлива и добра? А вот она как раз могла бы упрекнуть его за то, что он поступил с ней как подлец!

Он вернулся домой глубоко опечаленный. Ему хотелось просить у нее прощения, отдать ей всю свою жизнь, заставить ее забыть о случившемся, и он раздумывал, что бы такое сделать, чтобы она поняла, что отныне и до самой смерти он будет покорно исполнять все ее желания.

На следующий день она пришла вместе с дочерью, и на губах у нее была такая печальная улыбка, и такой у нее был убитый вид, что художнику показалось, будто в этих скорбных голубых глазах, доселе таких веселых, он видит все страдания, все угрызения совести, все муки женского сердца. В нем шевельнулась жалость, и, чтобы она забыла о случившемся, он стал проявлять по отношению к ней самую деликатную сдержанность, самую тонкую предупредительность. Она отвечала на это кротко, ласково, она выглядела усталой и разбитой, страдающей женщиной.

А он смотрел на нее и, вновь охваченный безумным желанием любить ее и быть любимым ею, спрашивал себя: как может она перестать сердиться, как могла она снова прийти сюда, слушать его и отвечать ему, когда между ними встало такое воспоминание?

Но коль скоро она может снова видеть его, слышать его голос и терпеть в его присутствии ту единственную мысль, которая, несомненно, ее не покидает, стало быть, эта мысль не сделалась для нее невыносимой. Когда женщина ненавидит мужчину, овладевшего ею насильно, она не может при встрече с ним не дать выхода своей ненависти. И этот мужчина ни в коем случае не может стать ей безразличным. Она либо ненавидит его, либо прощает. А от прощения до любви рукой подать.

Все еще медленно водя кистью, он рассуждал, находя мелкие, но точные, ясные, убедительные аргументы; он чувствовал себя просветленным, чувствовал свою силу, чувствовал, что теперь он будет хозяином положения.

Ему только надо было запастись терпением, проявить осторожность, доказать свою преданность, и не сегодня-завтра она снова будет принадлежать ему.

Он умел ждать. Теперь уже он пустился на хитрости, чтобы успокоить ее и снова покорить: он скрывал свои нежные чувства под притворным раскаянием, под смиренными знаками внимания, под видом равнодушия. Он был совершенно уверен в том, что будет счастлив, — так не все ли равно, случится это чуть раньше или же чуть позже! Он даже испытывал какое-то странное, особое наслаждение от того, что не торопится, от того, что выжидает, от того, что, видя, как она каждый день приходит с ребенком, говорит себе: «Она боится меня!»

Он чувствовал, что оба они стараются снова сблизиться и что во взгляде графини появилось какое-то странное, неестественное, страдальчески-кроткое выражение, появился тот призыв борющейся души, слабеющей воли, который словно говорит: «Так бери же меня силой!»

Малое время спустя она, успокоенная его сдержанностью, снова стала приходить одна. Тогда он начал обращаться с ней как с другом, как с товарищем, он рассказывал ей, как брату, о своей жизни, о своих планах, о своем искусстве.

Завороженная этой непринужденностью, польщенная тем, что он выделил ее среди многих других женщин, она охотно взяла на себя роль советчицы; к тому же она была убеждена, что его талант становится более утонченным от этой духовной близости. Но, интересуясь ее мнениями, выказывая ей глубокое уважение, он незаметно заставил ее перейти от роли советчицы на роль жрицы-вдохновительницы. Ее прельщала мысль, что таким образом она будет оказывать влияние на великого человека, и она почти была согласна на то, чтобы он любил ее как художник, коль скоро она — вдохновительница его творчества.

И вот, однажды вечером, после долгого разговора о любовницах знаменитых художников, она незаметно для себя самой очутилась в его объятиях. Но на сей раз она уже не пыталась вырваться и отвечала на его поцелуи.

Теперь она чувствовала уже не угрызения совести, а лишь смутное ощущение падения, и, чтобы ответить на укоры разума, поверила в то, что это судьба. Она тянулась к нему своим доселе девственным сердцем, своей доселе пустовавшей душой, телом, постепенно покорявшимся власти его ласк, и мало-помалу привязалась к нему, как привязываются нежные женщины, полюбившие впервые.

А у него это был острый приступ любви, любви чувственной и поэтической. Порой ему казалось, что однажды он распростер руки и, взлетев ввысь, сжал в объятиях дивную, крылатую мечту, которая вечно парит над нашими надеждами.

Он закончил портрет графини, портрет, бесспорно лучший из всех, им написанных, ибо ему удалось рассмотреть и запечатлеть то непостижимое и невыразимое, что почти никогда не удается раскрыть художнику: отблеск, тайну, образ души, который неуловимо скользит по лицам.

Прошли месяцы, а потом и годы, но они почти не ослабили тех уз, которые связывали графиню де Гильруа и художника Оливье Бертена. Страсть, которую он испытывал на первых порах, уже прошла, но ее сменило спокойное, глубокое чувство, своего рода любовная дружба, которая превратилась у него в привычку.

В ней же, напротив, непрестанно росла пылкая привязанность, та упорная привязанность, какая появляется у женщин, которые отдаются одному мужчине, всецело и на всю жизнь. Такие же прямые и честные, какими они могли бы быть в супружестве, эти женщины отдают свою жизнь своему единственному чувству, от которого их ничто не отвратит. Они не только любят своих любовников — они хотят любить их, они видят их одних, и сердца и мысли этих женщин настолько полны ими, что ничто постороннее не может туда проникнуть. Они связывают свою жизнь так же прочно, как, готовясь броситься в воду с моста, связывает себе руки человек, умеющий плавать и решившийся умереть.

Однако с тех самых пор, когда графиня, подобно этим женщинам, всю себя отдала Оливье Бертену, ее стали осаждать сомнения в его постоянстве. Ведь его не удерживало ничто, кроме его мужской страсти, его прихоти, его мимолетного увлечения женщиной, которую он встретил случайно, как встречал уже столько других! Она чувствовала, что, не связанный какими-либо обязательствами, привычками, не отличавшийся излишней щепетильностью, как и все мужчины, он был совершенно свободен, был так доступен искушению! Он был красив, знаменит, все искали с ним знакомства, его быстро вспыхивающим желаниям отвечали все светские женщины, чье целомудрие столь хрупко, все женщины, созданные для постели, все актрисы, которые столь щедро расточают свои милости таким людям, как он. В один прекрасный вечер, после ужина, какая-нибудь из них может пойти за Оливье, понравиться ему, завладеть им и не отпустить.

Она жила в постоянном страхе потерять его, она приглядывалась к его поведению, к его настроению; одно его слово могло взволновать ее, она приходила в отчаяние, когда он восхищался другой женщиной, когда он восторгался прелестью чьего-нибудь лица или изяществом чьей-нибудь фигуры. Все, чего она не знала о его жизни, заставляло ее трепетать, а все, что знала, приводило ее в ужас. При каждой встрече она ловко выспрашивала его, чтобы, таким образом, он, сам того не замечая, вынужден был рассказать, что он думает о людях, с которыми видится, о домах, где он обедает, о самых ничтожных своих впечатлениях. Едва ей начинало казаться, что она догадывается о чьем-то влиянии на него, как она с помощью бесчисленных уловок тут же старалась побороть это влияние, обнаруживая поразительную находчивость.

О, как часто предчувствовала она легкие интрижки, которые длятся одну-две недели и которые время от времени возникают в жизни каждого видного художника!

У нее, если можно так выразиться, был нюх на опасность, и она чуяла ее приближение прежде, чем ее предупреждало о новом желании, пробуждающемся в Оливье, то счастливое выражение, какое появляется в глазах и на лице мужчины, возбужденного мыслью о новом любовном приключении.

Это заставляло ее страдать; теперь она никогда не спала спокойно, сон ее то и дело прерывался оттого, что ее терзали сомнения. Чтобы застать Оливье врасплох, она приходила к нему без предупреждения, задавала ему вопросы, на первый взгляд казавшиеся наивными, выстукивала его сердце, выслушивала его мысль, как выстукивают и выслушивают больного, чтобы распознать затаившуюся в нем болезнь.

Оставшись одна, она тотчас принималась плакать: она была совершенно уверена в том, что уж на этот раз его отнимут у нее, похитят эту любовь, за которую она держалась так крепко, потому что со всей щедростью вложила в нее всю силу своей привязанности, все свои надежды, все свои мечты.

Зато когда она чувствовала, что после кратковременного охлаждения он вновь возвращается к ней, она стремилась снова взять его, снова завладеть им, как потерянной и найденной вещью, и при этом ее охватывало чувство безмолвного и такого глубокого счастья, что, проходя мимо церкви, она бросалась туда, чтобы возблагодарить бога.

Постоянная забота о том, чтобы нравиться ему больше всех остальных женщин и уберечь его от них, превратила всю ее жизнь в непрерывную борьбу, которую она вела с помощью кокетства. Она неустанно боролась за него и ради него оружием своего изящества, элегантности, красоты. Ей хотелось, чтобы всюду, где он мог услышать разговоры о ней, превозносили ее обаяние, ее ум, ее вкус, ее туалеты. Она хотела нравиться другим ради него, хотела пленять других для того, чтобы он гордился ею и ревновал. И каждый раз, когда она чувствовала, что он ревнует, она, помучив его немного, доставляла ему торжество, которое, подстрекая его тщеславие, оживляло его любовь.

Потом она поняла, что мужчина всегда может встретить в свете женщину, чье физическое очарование, в силу своей новизны, окажется сильнее, и стала прибегать к другим средствам: она льстила ему и баловала его.

Постоянно, тактично, она расточала ему хвалы, она кружила ему голову восхищением и окутывала его фимиамом поклонения, чтобы в любом другом месте дружба и даже нежность казались ему холодноватыми и недостаточными, чтобы он в конце концов убедился, что еслидругие женщины его и любят, то ни одна из них не понимает его всецело, так, как понимает она.

Свой дом, обе свои гостиные, где он появлялся часто, она превратила в уголок, куда его с одинаковой силой влекло и самолюбие художника и сердце мужчины, в уголок Парижа, где он бывал всего охотнее, ибо здесь утолялись все его страсти.

Она не только изучила все вкусы Оливье, не только угождала ему у себя дома, чтобы у него создалось впечатление, будто другого такого уютного уголка не найдешь больше нигде, — она сумела привить ему новые вкусы, внушить ему любовь к материальным и чувственным наслаждениям, приучить его к заботам о нем даже в мелочах, приучить к преданности, к обожанию, к лести! Она старалась пленить его взор изяществом, обоняние — ароматами, слух — комплиментами, вкус — лакомыми блюдами.

Но когда она вложила в душу и тело этого эгоистичного, избалованного холостяка множество мелких тиранических потребностей, когда она вполне уверила его в том, что никакая любовница не станет так заботливо, как она, удовлетворять его желания, вошедшие в привычку, доставлять ему все мелкие радости жизни, ей вдруг стало страшно оттого, что ему опостылел его собственный дом, что он вечно жалуется на одиночество и что, не имея возможности бывать у нее иначе как соблюдая все правила, установленные светом, он пытается развеять тоску одиночества то в клубе, то в разных других местах; ей стало страшно, как бы он не начал подумывать о женитьбе.

Бывали дни, когда ее так терзали все эти волнения, что она начинала мечтать о старости, когда эти страдания кончатся и она найдет успокоение в бесстрастной, спокойной привязанности.

Годы, однако, шли, не, разъединяя графиню и Оливье. Цепь, выкованная ею, была прочна, а если звенья изнашивались, она их подновляла. Но она в вечной тревоге следила за сердцем художника — так следят за ребенком, переходящим улицу, по которой все время снуют экипажи, — и до сих пор все еще со страхом ждала какого-то неведомого несчастья, угроза которого нависла над ними.

У графа не возникало ни подозрений, ни ревности, он находил естественной эту близость жены с знаменитым художником, которого всюду принимали с честью. Граф и художник встречались часто, привыкли, а в конце концов и полюбили друг друга.

II

Когда в пятницу вечером Бертен явился к своей возлюбленной на обед по случаю возвращения Антуанетты де Гильруа, он не застал в маленькой гостиной в стиле Людовика XV никого, кроме г-на де Мюзадье.

Это был умный старик, который в свое время, вероятно, мог стать человеком выдающимся и который теперь был безутешен от того, что не стал таковым.

Бывший хранитель императорских музеев, он и при республике каким-то образом ухитрился получить должность инспектора музеев изящных искусств, что не мешало ему быть прежде всего другом принцев — всех принцев, принцесс и герцогинь в Европе, — а также присяжным покровителем талантов, проявивших себя во всех областях искусства. Наделенный живым умом, способностью предвидеть все на свете, блестящим даром слова, благодаря которому в его устах приятно звучали самые избитые истины, наделенный гибкостью мысли, благодаря которой он в любом обществе чувствовал себя, как рыба в воде, наделенный острым чутьем дипломата, позволявшим ему определять людей с первого взгляда, он ежедневно, ежевечерне вносил то в одну, то в другую гостиную свою авторитетную, бесполезную и болтливую суетливость.

Разносторонне способный, он обо всем говорил с внушающим уважение видом знатока и с простотой популяризатора, за что его высоко ценили светские дамы, которые считали его ходячим кладезем премудрости. Знал он действительно много, хотя читал только основополагающие труды, но он был в наилучших отношениях со всеми пятью Академиями, со всеми учеными, со всеми писателями, со всеми крупными специалистами в различных областях и внимательно к ним прислушивался. Он умел сразу же забывать сугубо технические или бесполезные для его знакомых сведения, зато прекрасно запоминал другие сведения, и вот эти-то сведения, подхваченные на лету, он излагал в гостиных в такой ясной и общедоступной форме и с таким добродушным видом, что они воспринимались так же легко, как исторические анекдоты. Он производил впечатление человека, у которого целый склад идей, один из тех громадных магазинов, где никогда не найдешь редкостных товаров, но где зато по дешевке можно купить сколько угодно любых других вещей самого разнообразного происхождения, самого разнообразного назначения, начиная с предметов домашнего обихода и кончая примитивными приборами занимательной физики и инструментами для домашней аптечки.

Художники, с которыми он постоянно имел дело по долгу службы, посмеивались над ним и побаивались его. Однако он оказывал им разного рода услуги, помогал продавать картины, вводил их в свет, любил представлять их, продвигать, покровительствовать им; казалось, он посвятил себя таинственному делу приобщения художников к светскому обществу и создавал себе славу тем, что близко знаком с одними и запросто вхож к другим, что утром завтракал с принцем Уэльским, когда тот был в Париже, а вечером ужинал с Полем Адемансом, Оливье Бертеном и Амори Мальданом.

Бертен был до некоторой степени привязан к нему, но считал его смешным и отзывался о нем так:

— Это энциклопедия в стиле Жюля Верна, но только в переплете из ослиной кожи.

Обменявшись рукопожатиями, Мюзадье и Бертен заговорили о политике, о тревожных, по мнению Мюзадье, слухах насчет войны: по вполне понятным причинам, которые Мюзадье великолепно объяснил, в интересах Германии необходимо раздавить нас во что бы то ни стало и ускорить этот момент, коего Бисмарк ждет уже восемнадцать лет[110]; Оливье Бертен, напротив, с помощью неопровержимых доводов доказывал, что эти опасения решительно ни на чем не основаны, так как Германия не настолько безумна, чтобы скомпрометировать свою победу столь сомнительной авантюрой, а канцлер[111] не настолько опрометчив, чтобы, доживая последние дни, поставить на карту дело всей своей жизни и свою славу.

Однако де Мюзадье, по-видимому, знал нечто такое, о чем не хотел рассказывать. К тому же он сегодня виделся с одним министром, а перед тем, как приехать сюда, беседовал с великим князем Владимиром, вернувшимся из Канна.

Художник стоял на своем и со спокойной иронией оспаривал компетентность людей, которым известно все на свете. Просто за этими слухами кроются какие-то биржевые махинации! А определенное мнение на сей предмет имеется, вероятно, только у Бисмарка.

Вошел граф де Гильруа и поспешил пожать им руки, приторно извиняясь, что оставил их одних.

— А что думаете вы, дорогой депутат, относительно слухов о войне? — спросил художник.

Граф де Гильруа с места в карьер произнес целую речь. Как член Палаты, он осведомлен об этом лучше всех, но он не разделяет мнение большинства своих коллег. Нет, он не верит в возможность столкновения в ближайшем будущем, разве что оно будет вызвано французской шумливостью и бахвальством так называемых «патриотов Лиги»[112]. И он в общих чертах набросал портрет Бисмарка — портрет в стиле Сен-Симона[113]. Этого человека просто не хотят понять: люди всегда приписывают свой образ мыслей другим и полагают, что другие поступят так же, как поступили бы на их месте они сами. Бисмарк — это ведь не какой-нибудь там бессовестный и лживый дипломат; напротив, это деятель откровенный и грубый, он всегда говорил правду во всеуслышание и всегда открыто объявлял о своих намерениях. «Я хочу мира», — сказал он. И это правда, он хотел мира и только мира, и вот уже восемнадцать лет он доказывает это яснее ясного и притом всеми, решительно всеми способами, вплоть до вооружения, вплоть до заключения союзов, вплоть до сколачивания народов против нашей порывистости[114].

— Это великий, из великих великий человек, который хочет спокойствия, но который верит, что достичь его можно только угрозами и насильственными средствами. Короче говоря, это великий варвар, господа! — с глубокой убежденностью заключил граф де Гильруа.

— Что ж, цель оправдывает средства, — подхватил де Мюзадье. — Я охотно соглашусь с вами, что он обожает мир, если вы не станете со мной спорить, что для достижения мира он все время стремится к войне. Впрочем, это неоспоримая и феноменальная истина: все войны на этом свете ведутся только ради мира!

— Ее светлость герцогиня де Мортмен! — доложил лакей.

Двустворчатая дверь распахнулась, и в комнату с властным видом вошла высокая, полная женщина.

Гильруа бросился к ней, поцеловал ей пальцы и спросил:

— Как поживаете, герцогиня?

Оба гостя поклонились ей с какой-то учтивой фамильярностью: у самой герцогини была дружелюбная, но грубоватая манера обращения.

Вдова генерала, герцога де Мортмена, дочь маркиза де Фарандаля и мать единственной дочери, которая вышла замуж за князя Салиа, весьма родовитая и по-царски богатая, она принимала в своем особняке на улице Варенн знаменитостей всего мира, которые встречались и обменивались любезностями у нее. Не было высоких особ, которые проехали бы через Париж, не отобедав у нее за столом, и не было человека, о котором начинали говорить и с которым она тотчас же не захотела бы познакомиться. Ей необходимо было увидеть его, заставить его разговориться, составить себе о нем представление. Все это очень ее развлекало, оживляло ее жизнь, подбрасывало топливо в горевшее в ней пламя высокомерного и благожелательного любопытства.

Едва она уселась, как тот же лакей громогласно объявил:

— Их милости барон и баронесса де Корбель!

Оба они были молоды; барон был лысый и толстый, баронесса — хрупкая, элегантная жгучая брюнетка.

Эта пара занимала среди французской аристократии особое положение, которым была обязана ничему иному, как только тщательному выбору своих знакомств. Не отличаясь ни знатностью происхождения, ни достоинствами, ни умом, всегда движимые неумеренным пристрастием к тому, что считается фешенебельным, безукоризненным и изысканным, посещая только самые родовитые семейства, выказывая свои роялистские симпатии, набожность и наивысшую корректность, уважая все, что полагается уважать, и презирая все, что полагается презирать, никогда не ошибаясь ни в одном пункте светского законодательства, всегда твердо помня все детали этикета, Корбели в конце концов добились того, что в глазах многих людей сходили за сливки high-life'a[115]. Их мнения составляли своего рода кодекс хорошего тона, а их посещения чьего-либо дома давали ему бесспорный титул почтенного дома.

Корбели были в родстве с графом де Гильруа.

— А где же ваша жена? — с удивлением спросила герцогиня.

— Секундочку, одну секундочку, — молвил граф. — Она готовит сюрприз и сейчас придет.

Когда графиня де Гильруа, через месяц после того, как вышла замуж, вступила в свет, она была представлена герцогине де Мортмен, и та сразу полюбила ее, обласкала и стала ей покровительствовать.

В течение двадцати лет эта дружба оставалась неизменной, и, когда герцогиня говорила: «моя малютка», в голосе ее все еще слышался отзвук этой внезапно возникшей и прочной симпатии.

— Были вы на выставке Независимых? — спросил Мюзадье.

— Нет, а что это такое?

— Это группа новых художников, это импрессионисты в состоянии опьянения. Среди них есть двое очень сильных.

— Не нравятся мне выходки этих господ, — презрительно процедила знатная особа.

Властная и резкая, почти никогда не признающая ничьих мнений, кроме своего собственного, и основывая это свое собственное мнение исключительно на сознании своего общественного положения, она, сама того не подозревая, смотрела на художников и ученых как на смышленых наемников, самим господом богом предназначенных для того, чтобы развлекать светских людей или оказывать им услуги, и все ее суждения о науке и искусстве зиждились на большем или меньшем удивлении, которое вызывал у нее рассказ о каком-нибудь открытии, или на ничем не объяснимом удовольствии, которое доставлял ей вид какой-нибудь вещи или чтение какой-нибудь книги.

Высокая, полная, грузная, краснолицая, громогласная, она умела придать себе величественный вид; ничто ее не смущало, она позволяла себе говорить все, что хотела, и покровительствовала всем и вся — и низложенным государям, устраивая приемы в их честь, и даже Всевышнему, осыпая щедротами духовенство и жертвуя на церкви.

— А вы знаете, герцогиня, говорят, что убийца Мари Ламбур арестован? — снова обратился к ней Мюзадье.

В ней мгновенно пробудился интерес.

— Нет, не знаю, расскажите, — отвечала она.

Он сообщил все подробности. Высокий, очень худой, в белом жилете, с маленькими бриллиантовыми пуговками на рубашке, он говорил без жестов, с тем корректным видом, который позволял ему высказывать весьма рискованные вещи, — это была его специальность. Он был сильно близорук, и казалось, что даже в пенсне он никого не видит; когда же он садился, весь его костяк словно принимал изгиб кресла. В согнутом положении его торс становился совсем маленьким и оседал так, словно позвоночник у него был резиновый; его ноги, положенные одна на другую, напоминали два скрученных шнура, локти длинных рук опирались на подлокотники, а бледные кисти с неимоверно длинными пальцами свисали по обе стороны кресла. Его артистически выкрашенные усы и волосы с искусно нетронутыми седыми прядями служили постоянной темой для острот.

Пока он рассказывал герцогине, что драгоценности, принадлежавшие убитой проститутке, были подарены ее предполагаемым убийцей другой особе легкого поведения, дверь большой гостиной снова распахнулась настежь, и две женщины, две блондинки в желтоватом облаке мехельнских кружев, похожие друг на друга, как сестры, только сестры разного возраста — одна зрелая, другая юная, одна полная, другая худенькая — вошли, обняв друг друга за талию и улыбаясь.

Раздались восклицания, аплодисменты. Кроме Оливье Бертена, никто не знал о возвращении Аннеты де Гильруа, и когда девушка появилась рядом с матерью, которая издали казалась такой же свежей и даже красивее, потому что, как пышно распустившийся цветок, все еще была ослепительна, а дочь, цветок едва раскрывшийся, только начинала хорошеть, все нашли очаровательными обеих.

Герцогиня пришла в восторг и, хлопая в ладоши, воскликнула:

— Боже, как они восхитительны и как забавны! Да посмотрите же, господин де Мюзадье, до чего они похожи!

Их стали сравнивать, и тотчас же сложилось два мнения. Мюзадье, Корбели и граф де Гильруа считали, что у графини и ее дочери схожи только цвет лица, волосы и особенно глаза, совершенно одинаковые у обеих и одинаково испещренные черными точечками, напоминавшими крошечные брызги чернил, упавшие на голубой ирис. Но как только молодая девушка станет женщиной, сходство между нею и матерью исчезнет почти совсем.

Герцогиня же и Оливье Бертен, напротив, считали, что мать и дочь похожи друг на друга во всем и что только разница в возрасте позволяет их различать.

— Как она изменилась за эти три года! Я никогда не узнал бы ее, я уже не посмею говорить ей «ты», — сказал художник.

Графиня рассмеялась.

— Ну, только этого еще недоставало! Посмотрела бы я, как вы станете говорить Аннете «вы»!

Девушка, сквозь застенчивую резвость которой уже проглядывала будущая смелость, подхватила:

— Это я не посмею теперь говорить «ты» господину Бертену.

Мать улыбнулась.

— Можешь сохранить эту скверную привычку, я разрешаю. Вы быстро возобновите знакомство.

Но Аннета покачала головой.

— Нет, нет. Я буду стесняться.

Герцогиня расцеловала ее и принялась разглядывать с интересом знатока.

— Ну, малютка, посмотри на меня! Да, у тебя взгляд совсем такой же, как у твоей матери; еще немного, и ты приобретешь лоск и будешь недурна! Тебе надо пополнеть, только не очень, а чуть-чуть. А то ты совсем худышка.

— О нет, не говорите ей этого! — воскликнула графиня.

— А почему?

— Быть худенькой так приятно! Я непременно похудею!

Герцогиня де Мортмен рассердилась, забывая в пылу гнева о присутствии девочки.

— Вечная история! Вечно у вас в моде кости, потому что их одевать легче, чем мясо! Вот я, например, из поколения толстых женщин! А теперь в ход пошло поколение тощих! Это напоминает мне фараоновых коров[116]. Я решительно не понимаю мужчин, которые притворяются, будто они в восторге от ваших скелетов! В наше время они требовали кое-чего получше!

Все заулыбались.

— Посмотри на свою маму, малютка, — сделав паузу, продолжала герцогиня, — она очень хороша, как раз в меру. Бери пример с нее.

Все перешли в столовую. Когда сели за стол, Мюзадье возобновил спор:

— А я вот стою на том, что худощавы должны быть мужчины. Они созданы для упражнений, которые требуют ловкости и подвижности, несовместимых с брюшком. Женщины — дело другое. Как вы думаете, Корбель?

Корбель оказался в затруднительном положении: герцогиня была полна, а его жена чересчур уж тонка. Но баронесса пришла к мужу на помощь и решительно высказалась в пользу стройности. Год тому назад ей пришлось бороться с начинавшейся полнотой, и она быстро с этим справилась.

— Скажите: как вы этого добились? — спросила графиня де Гильруа.

Баронесса стала рассказывать о системе, которой теперь держатся все элегантные женщины. За едой ничего не пить. Только через час после еды можно выпить чашку очень горячего, обжигающего чая. Это помогает всем без исключения. И она привела несколько поразительных примеров того, как за три месяца толстые женщины становились тоньше, чем лезвие ножа.

— Господи! Как это глупо — так себя мучить! — с раздражением воскликнула герцогиня. — Вы ничего не любите, ровно ничего, даже шампанское! Ну, Бертен, ведь вы художник, что вы об этом скажете?

— Боже мой! Сударыня, раз я художник, мне все равно: ведь я могу задрапировать модель! Вот будь я скульптором, я стал бы капризничать!

— Ну, а что вы предпочитаете как мужчина?

— Я? Я... нечто изящное, но достаточно упитанное, то, что моя кухарка называет хорошеньким откормленным цыпленочком. Такой цыпленок не жирен, но он мясистый и нежный.

Это сравнение вызвало смех, но графиня недоверчиво посмотрела на дочь и тихо сказала:

— Нет, быть худенькой лучше всего: женщины, сохраняющие фигуру, не стареют.

Это замечание тоже вызвало спор, и общество разделилось на два лагеря. Впрочем, в одном были согласны все: чересчур толстым не следует худеть слишком быстро.

Этот вывод навел на мысль произвести смотр всем знакомым светским женщинам и снова заговорить об их изяществе, их шике и красоте. Мюзадье считал очаровательной и несравненной белокурую графиню де Локрист, а Бертен превыше всех ценил г-жу Мандельер, брюнетку с низким лбом, темными глазами, довольно большим ртом и сверкающими зубами.

Он сидел рядом с девушкой; внезапно, повернувшись к ней, он сказал:

— Слушай хорошенько, Нанета. Все, что мы сейчас говорим, ты будешь выслушивать по меньшей мере раз в неделю до самой старости. Через неделю ты уже будешь знать наизусть все, что думают в свете о политике, женщинах, пьесах, ставящихся в театрах, и обо всем прочем. Тебе останется только время от времени менять имена людей и названия произведений. Когда ты услышишь, что мы все уже высказали и отстояли свои мнения, ты спокойно выберешь из них свое — какое-то мнение надо иметь каждому, — и больше тебе никогда не придется ни думать, ни заботиться: тебе останется только отдыхать.

Девочка молча подняла на него лукавый взгляд — в этом взгляде светился молодой, живой ум, который пока еще не сбросил шоры, но который вот-вот расстанется с ними.

Однако герцогиня и Мюзадье, которые перебрасывались мыслями как мячами, не замечая того, что мысли эти всегда одни и те же, запротестовали от имени человеческой жизнедеятельности и разума.

Тогда Бертен попытался показать, до чего ничтожен, ограничен и мелок ум светских людей, даже самых образованных, до чего необоснованны их взгляды, как равнодушно и пренебрежительно относятся они к жизни духа, как неустойчивы и сомнительны их вкусы.

Охваченный тем полуискренним, полупритворным негодованием, какое бывает вызвано сперва желанием блеснуть своим красноречием и какое затем, внезапно разгоревшись, отливается в форму ясного суждения, обычно маскируемого благодушием, Бертен стал показывать, как те, чья жизнь уходит исключительно на визиты и званые обеды, непреодолимой силой рока неизбежно превращаются в милых, но банальных, легкомысленных людей, для которых почти не существует ни забот, ни убеждений, ни серьезных стремлений.

Он показал, что эти люди совершенно лишены огня, глубины, искренности, что их духовная культура ничтожна, а их эрудиция — всего-навсего заемный блеск, что, в общем, это манекены, выдающие себя за избранников и подражающие им, хотя на самом деле таковыми не являются. Он доказал, что ломкие корни их инстинктов вросли в почву условностей, а не действительности, и оттого эти люди ничего по-настоящему не любят, и даже роскошь, в которой они живут, — не что иное, как удовлетворение тщеславия, а вовсе не утоление утонченных физических потребностей, ибо у себя дома едят они плохо и пьют скверные вина, за которые платят очень дорого.

— Эти люди, — говорил он, — живут рядом со всем, что есть в мире, но они ничего не видят и ни во что не вникают: они живут рядом с наукой, в которой ничего не смыслят; рядом с природой, которую не умеют разглядеть; рядом — только рядом — со счастьем, ибо они не могут наслаждаться чем бы то ни было; рядом с красотой мира и с красотой искусства, о которых они толкуют, хотя не умеют их раскрыть и даже не верят в них, ибо упоение, наслаждение радостями жизни и духовными радостями им неведомо. Они неспособны полюбить что-либо настолько, чтобы эта любовь стала всепоглощающей, неспособны заинтересоваться чем-то настолько, чтобы их озарило счастье познания.

Барон де Корбель счел своим долгом взять под защиту великосветское общество.

Он делал это с помощью несостоятельных, но неопровержимых доводов, тех доводов, которые перед здравым смыслом исчезают, как снег от огня, которые невозможно уловить, — нелепых, но торжествующих доводов сельского священника, доказывающего бытие божие. В заключение он сравнил светских людей с беговыми лошадьми, которые, по правде говоря, совершенно не нужны, но которые составляют славу лошадиного рода.

Бертен, считая ниже своего достоинства спорить с таким противником, хранил презрительно-учтивое молчание. Но неожиданно глупость барона вывела его из себя, и, ловко прервав речь Корбеля, он, ничего не упуская, описал день благовоспитанного светского человека, начиная с утреннего пробуждения и кончая отходом ко сну.

Тонко подмеченные художником черточки живописали неимоверно комичный образ. Все так и видели перед собой этого господина: сперва он высказывает некоторые общие истины парикмахеру, явившемуся его побрить, в то время как камердинер его одевает; затем, совершая утреннюю прогулку, он расспрашивает конюхов о здоровье лошадей; затем проезжает рысцой по аллеям Булонского леса с единственной целью — раскланиваться со знакомыми; затем завтракает вместе с женой, которая тоже выезжала сегодня, но только в карете, причем рассказывает он ей только о том, кого он встретил сегодня утром; затем до вечера переходит из одной гостиной в другую, чтобы, общаясь с себе подобными, наточить острие своего интеллекта, обедает у какого-нибудь князя, где обсуждается политическая обстановка в Европе, и заканчивает день в танцевальном фойе Оперы, где его робкие попытки прожигать жизнь удовлетворяются невинным созерцанием злачного места.

Портрет был так точен, а ирония так безобидна для присутствующих, что вокруг стола побежал смех.

Герцогиня тряслась от хохота, который она старалась сдержать, как это делают толстяки; грудь ее слегка вздрагивала.

— Нет, право, это невероятно забавно; из-за вас я умру со смеху, — наконец сказала она.

Бертен был очень возбужден.

— Ах, сударыня, в свете со смеху не умирают! — подхватил он. — Там если и смеются, так чуть слышно. Из вежливости, по правилам хорошего тона там делают вид, что веселятся, и притворяются, что смеются. Там довольно удачно воспроизводят гримасу смеха, но никогда не смеются по-настоящему. Пойдите в народный театр — и вы увидите, как люди смеются. Пойдите к простым обывателям, когда они веселятся, — и вы увидите, как люди хохочут до упаду. Пойдите в солдатские казармы — и вы увидите, как люди покатываются со смеху, хохочут до слез и корчатся на своих койках, глядя на проделки какого-нибудь шутника. Но в наших гостиных не смеются. Там, повторяю, все поддельное, даже смех.

— Позвольте, вы слишком строги! — остановил его Мюзадье. — Ведь сами-то вы, дорогой мой, как мне кажется, не пренебрегаете этим самым светом, который так удачно высмеиваете.

Бертен улыбнулся.

— Да, я его люблю.

— Как же так?

— Я в известной мере презираю себя как метиса сомнительной расы.

— Все это просто рисовка, — сказала герцогиня.

И так как он упорно стал отрицать это, она закончила спор заявлением, что художники любят все ставить с ног на голову.

После этого завязался общий разговор, банальный, спокойный, дружеский, сдержанный, коснувшийся всего на свете, и, так как обед подходил к концу, графиня, указывая на стоявшие перед ней нетронутые бокалы, неожиданно воскликнула:

— Ну вот, я ничего не пила, совсем ничего, ни капли! Посмотрим, похудею я или нет!

Герцогиня, разозлившись, хотела было заставить ее выпить глоток минеральной воды, но все было напрасно, и она воскликнула:

— Ах, глупенькая! Теперь вид дочери сведет ее с ума! Пожалуйста, Гильруа, не давайте вы вашей жене с ума сходить!

Граф в это время объяснял Мюзадье устройство изобретенной в Америке механической молотилки и не слышал их спора.

— О каком сумасбродстве вы говорите, герцогиня?

— О ее безумном желании похудеть.

Он бросил на жену благодушно-безразличный взгляд.

— Я ведь не привык нарушать ее планы.

Графиня встала из-за стола и взяла под руку своего соседа, граф предложил руку герцогине, и все перешли в большую гостиную: та, что была дальше, предназначалась для дневных приемов.

Это была очень большая и очень светлая комната. Все четыре стены, украшенные широкими, красивыми, со стилизованными старинными рисунками, панно из бледно-голубого шелка, укрепленными белыми и золотыми багетами, при свете ламп и люстры, казалось, отливали нежным и ярким сиянием луны. Висевший на самом видном месте портрет графини работы Оливье Бертена, казалось, жил в этой комнате и оживлял ее. Здесь он был у себя дома, и самый воздух гостиной был напоен улыбкой молодой женщины, ее ласковым взглядом, свежей прелестью ее белокурых волос. Возник почти обычай, своего рода светский обряд — так, входя в церковь, люди осеняют себя крестным знамением, — всякий раз гости останавливались перед этим произведением художника и осыпали комплиментами натуру.

Мюзадье никогда не нарушал этого обычая. Его мнение — мнение знатока, облеченного доверием государства, — значило не меньше, чем официальная оценка, и он считал своим долгом время от времени с глубоким убеждением утверждать, что портрет превосходен.

— Это лучший современный портрет из всех, какие я только знаю, — сказал он. — Он живет какой-то внутренней, волшебной жизнью.

Граф де Гильруа давно привык выслушивать похвалы портрету, и это поселило в нем уверенность, что он является обладателем шедевра; он подошел поближе к полотну, чтобы подогреть восторги гостей, и минуты две он и Мюзадье сыпали всевозможными общеупотребительными и специальными терминами, чтобы восславить как видимые, так и скрытые его достоинства.

Все взоры, устремленные к стене, казалось, не могли оторваться от портрета, и Оливье Бертен, привыкший к такого рода восхвалениям и обращавший на них так же мало внимания, как на вопросы о здоровье при случайных встречах на улице, все-таки поправил стоявшую перед портретом и освещавшую его лампу с рефлектором, которую слуга по небрежности поставил чуть косо.

Потом все расселись, а граф подошел к герцогине, и та сказала ему:

— Мой племянник наверно заедет за мной и попьет у вас чайку.

С некоторых пор у них возникла общая цель, и оба они это понимали, хотя еще не говорили об этом ни прямо, ни намеками.

Брат герцогини де Мортмен — маркиз де Фарандаль, — проигравший почти все свое состояние, разбился, упав с лошади, и оставил вдову и сына. Этот молодой человек, которому исполнилось теперь двадцать восемь лет, был одним из тех дирижеров европейских балов, которые всюду нарасхват; иногда его приглашали даже в Вену и в Лондон, чтобы он украсил придворные балы несколькими турами вальса; хотя у него не было почти никаких средств, он, благодаря своему положению, происхождению, имени и родственным связям чуть ли не с коронованными особами, был одним из тех людей, знакомства с которыми в Париже больше всего ищут и которым больше всего завидуют.

Эту славу, еще слишком юную, славу танцевальную и спортивную, необходимо было упрочить и, после выгодного, очень выгодного брака, сменить успехи светские на успехи политические. Достаточно будет маркизу пройти в депутаты, как он сразу станет одним из столпов будущего трона, одним из советников короля и одним из вождей партии.

Герцогиня, женщина прекрасно осведомленная, знала, каким громадным состоянием обладает граф де Гильруа, этот расчетливый скопидом, занимавший обыкновенную квартиру, тогда как мог бы жить по-княжески в любом из лучших парижских особняков. Ей были известны его неизменно удачные спекуляции, его тонкий нюх — нюх финансиста, его участие в самых доходных предприятиях, возникших за последние десять лет, и она начала подумывать о том, чтобы женить племянника на дочери нормандского депутата, которому этот брак мог бы обеспечить решающую роль среди той части аристократов, которые окружали принцев. Гильруа, сам выгодно женившийся и, благодаря своей ловкости, умноживший собственное превосходное состояние, вынашивал теперь новые честолюбивые замыслы.

Он верил в возвращение короля и хотел в надлежащий момент постараться воспользоваться этим как можно лучше.

В качестве простого депутата он был не очень влиятелен. Но как тесть маркиза де Фарандаля, потомка верных и любимых приближенных французского королевского дома, он выдвигался в первые ряды.

Кроме того, дружба герцогини с его женой придавала этому союзу столь необходимый в такого рода делах характер интимной близости, и, опасаясь, как бы маркизу не подвернулась другая девушка, которая могла бы ему понравиться, Гильруа, дабы ускорить события, выписал в Париж свою дочь.

Герцогиня де Мортмен, догадывавшаяся о его планах и понимавшая, каковы они, дала свое молчаливое согласие, и как раз сегодня она, даже не зная еще о внезапном возвращении девушки, посоветовала племяннику заехать к супругам Гильруа — она хотела постепенно приучить его к этому дому.

В первый раз граф и герцогиня обиняком завели разговор о своих намерениях, а когда они расставались, договор о союзе между ними был уже заключен.

В другом углу гостиной раздавался смех. Де Мюзадье рассказывал баронессе де Корбель о том, как некое негритянское посольство было представлено президенту республики, но тут доложили о маркизе де Фарандале.

Маркиз показался в дверях и остановился. Быстрым, привычным жестом он вставил в правый глаз монокль, словно пытаясь узнать комнату, в которую он попал, а быть может, и желая дать время людям, сидевшим в ней, обратить внимание на его появление и разглядеть его. Затем неуловимым движением щеки и брови он сбросил стеклышко, висевшее на черном шелковом шнурке, быстрым шагом подошел к графине де Гильруа и, низко склонившись, поцеловал протянутую ему руку. Так же поздоровался он и с теткой, а затем пожал руки всем остальным, переходя от одного к другому с грациозной непринужденностью.

Это был уже начинавший лысеть высокий рыжеусый малый с военной выправкой и с повадками английского спортсмена. При взгляде на него чувствовалось, что это один из тех людей, у которых тело более приучено к деятельности, чем голова, и которые не любят других занятий, кроме развивающих физическую силу и ловкость. Тем не менее он был образован; он изучал и доселе с великою натугой продолжал ежедневно изучать то, что впоследствии могло ему пригодиться: историю, — он с особым усердием зазубривал даты, пренебрегая сутью дела, — необходимые депутату начатки политической экономии, азбуку социологии, предназначенной для правящих классов.

Мюзадье уважал его и говорил: «Этот человек далеко пойдет». Бертен ценил его ловкость и силу. Они ходили в один и тот же фехтовальный зал, часто вместе охотились и встречались на прогулках верхом в аллеях Булонского леса. Общность вкусов рождала между ними обоюдную симпатию, ту инстинктивную масонскую связь, какую создает между мужчинами любая тема для разговора, одинаково приятная для обоих.

Когда маркиза представляли Аннете де Гильруа, он моментально догадался о теткиных планах и, поклонившись девушке, окинул ее быстрым взглядом знатока.

Он нашел, что она миловидна, а главное — много обещает: на своем веку он продирижировал столькими котильонами, что научился разбираться в молоденьких девушках и, подобно дегустатору, пробующему совсем еще молодое вино, мог почти безошибочно предсказать, как будет расцветать их красота.

Он обменялся с ней несколькими ничего не значащими фразами, а затем подсел к баронессе де Корбель и принялся вполголоса сплетничать с нею.

Гости разошлись рано, и, когда не осталось никого, когда дочь легла, лампы потухли, а слуги поднялись к себе, граф де Гильруа, шагая взад и вперед по гостиной, освещенной всего-навсего двумя свечами, долго еще не отпускал дремавшую в кресле графиню: он непременно должен был рассказать ей о своих надеждах, подробно объяснить, какой тактики надо придерживаться, какие меры предосторожности принять, и обсудить с нею всевозможные комбинации и шансы.

Было уже поздно, когда он ушел к себе, в восторге от своего вечера.

«Мне кажется, дело в шляпе», — подумал он.

III

«Когда же Вы придете, друг мой? Я не видела Вас целых три дня, и они показались мне такими долгими! Дочь отнимает у меня много времени, но ведь Вы знаете, что я давно уже не могу жить без Вас».

Художник, который все еще искал новый сюжет и делал наброски карандашом, перечитал записку графини, потом выдвинул ящик письменного стола и положил ее на груду других писем, копившихся там с самого начала их связи.

Благодаря свободе светской жизни, они привыкли видеться почти каждый день. Время от времени она приходила к нему и, не мешая ему работать, просиживала час, а то и два в том самом кресле, в котором когда-то позировала. Но она побаивалась пересудов прислуги и потому, чтобы видеться с ним ежедневно, чтобы получать эту мелкую монету любви, она предпочитала принимать его у себя или видеть его в гостиных у общих знакомых.

Они заранее уславливались об этих встречах, в которых граф де Гильруа не находил ничего подозрительного.

Художник обедал у графини вместе с несколькими друзьями не меньше двух раз в неделю; по понедельникам он неизменно заходил к ней в ложу в Опере; кроме того, они назначали друг другу свидания в том или ином доме, куда случай приводил их в одно и то же время. Он знал, в какие вечера она не выезжает, и в эти вечера заходил к ней попить чайку; подле нее он чувствовал себя как дома — так нежна, так надежно помещена была эта давняя привязанность и такой властной была привычка встречаться с графиней в каких-то гостиных, проводить с нею несколько минут, обмениваться с нею несколькими словами, делиться какими-то мыслями, что он, хотя пламя его глубокой нежности давно уже сникло, постоянно чувствовал, что ему необходимо видеть графиню де Гильруа.

Потребность в семье, в оживленном и многолюдном доме, в совместной трапезе, в тех вечерах, когда люди без устали болтают со своими давними знакомыми, та потребность в общении, в частых встречах, в интимной близости, — потребность, которая дремлет в сердце каждого человека и которую все старые холостяки носят с собой по домам своих друзей, в каждом из которых они устраивают нечто вроде домашнего уголка, — сообщала его привязанности силу эгоизма. Здесь его любили, баловали, здесь он получал решительно все, здесь же он мог и отдыхать и лелеять свое одиночество.

Три дня он не виделся со своими друзьями, которых приезд дочери, наверное, совершенно выбил из колеи, — и он уже скучал и даже был немного обижен, что его до сих пор еще не пригласили, и только деликатность не позволяла ему напомнить о себе.

Письмо графини взбодрило его как удар хлыста. Было три часа пополудни. Он решил немедленно отправиться к ней, чтобы застать ее дома.

На его звонок явился камердинер.

— Какая сегодня погода, Жозеф?

— Прекрасная, сударь.

— Тепло?

— Да, сударь.

— Белый жилет, синий сюртук и серую шляпу.

Одевался он всегда весьма элегантно, и тем не менее, хотя его портной отличался безупречным вкусом, по одной манере носить костюм, по одному тому, как он ходил, спрятав живот под белым жилетом, по его высокой серой фетровой шляпе, немного сдвинутой на затылок, в нем, казалось, сейчас виден был художник и холостяк.

Когда он пришел к графине, ему сказали, что она собирается на прогулку в Булонский лес. Это его раздосадовало, но он решил подождать. На легких столиках с позолоченными ножками в обдуманном беспорядке были разбросаны всевозможные изящные вещицы, бесполезные, красивые и дорогие. Тут были старинные золотые коробочки с гравировкой, табакерки, украшенные миниатюрами, статуэтки из слоновой кости, а также совершенно современные изделия из матового серебра, выполненные с чисто английским чувством юмора: крошечная кухонная плита, а на ней кошка, лакающая из кастрюльки, папиросочница в виде большого хлеба, спичечница в виде кофейника и, в футлярчике, полный убор для куклы: ожерелья, браслеты, перстни, брошки, серьги, осыпанные бриллиантами, сапфирами, рубинами, изумрудами, — микроскопическая фантазия, казалось, выполненная ювелирами Лилипутии[117].

Время от времени Бертен трогал какую-нибудь вещицу, им же самим подаренную по случаю того или иного семейного торжества, брал ее в руки, вертел, рассматривал с каким-то задумчивым безразличием и ставил на место.

В углу, на круглом столике на одной ножке, стоявшем перед круглым диванчиком, лежали и сами просились в руки книги в роскошных переплетах, как ни странно — раскрытые. Тут вы могли увидеть также и Ревю де Де Монд, слегка помятый и потрепанный, с загнутыми углами страниц, словно его без конца читали и перечитывали, и другие, еще не разрезанные журналы: Современное искусство, которое мы должны выписывать только потому, что оно дорого стоит, — подписка на него обходится в четыреста франков в год, — и Свободный листок — тощую книжонку в голубой обложке, на страницах которой соловьями разливаются новейшие поэты, — так называемые «Раздражительные».

Между окнами стояло бюро графини, кокетливое творение минувшего века, на котором она писала ответы на срочные записки, принесенные во время приема гостей. На бюро лежало еще несколько книг — то были любимые произведения, вывеска женского ума и сердца: Мюссе, Манон Леско, Вертер, и, дабы показать, что здесь не чуждаются сложных ощущений и психологических загадок, — Цветы зла, Красное и черное, Женщина в XVIII веке[118], Адольф.

Рядом с книгами, на куске расшитого бархата, лежало прелестное ручное зеркало — шедевр ювелирного искусства; оно было повернуто стеклом вниз, чтобы посетители имели возможность восхищаться причудливой золотой и серебряной инкрустацией.

Бертен взял зеркало и посмотрелся в него. За последние годы он страшно постарел, и, хотя он и считал, что теперь лицо его стало более оригинальным, его все же начинали огорчать обвисшие щеки и сеть морщин.

За его спиной отворилась дверь.

— Здравствуйте, господин Бертен! — сказала Аннета.

— Здравствуй, детка! Как поживаешь?

— Очень хорошо; а вы?

— Как? Ты решительно отказываешься говорить мне «ты»?

— Отказываюсь; мне, право, неудобно.

— Ну, полно!

— Да, да, неудобно. Я вас стесняюсь.

— Это почему же?

— Потому что... потому что вы уже не молоды, но еще не стары!..

Художник рассмеялся.

— Ну, после такого довода я сдаюсь.

Внезапно она покраснела до той белой полоски лба, где начинаются волосы.

— Мама поручила мне сказать вам, что она сейчас спускается, — смущенно продолжала девушка, — и спросить вас, не хотите ли поехать с нами в Булонский лес.

— Конечно, хочу. Вы едете одни?

— Нет, с герцогиней де Мортмен.

— Прекрасно, и я с вами.

— Тогда, с вашего разрешения, я пойду надену шляпу.

— Иди, дитя мое.

Не успела она выйти, как вошла графиня в шляпе с вуалью, готовая к выезду. Она протянула ему руки.

— Что это вас не видно, Оливье? Чем вы заняты?

— Я не хотел мешать вам в эти дни.

В одно это слово «Оливье» она вложила все упреки и всю свою любовь.

— Вы лучшая женщина в мире, — сказал он, тронутый тем, как прозвучало его имя.

Едва с этой легкой затаенной обидой было покончено и все уладилось, она заговорила в тоне светской болтовни:

— Мы заедем за герцогиней, а потом покатаемся по лесу. Надо показать все это Нанете.

Ландо ожидало их у ворот.

Бертен сел напротив дам, карета тронулась, и топот копыт раздался под гулкими сводами.

Вся радость молодой весны, казалось, спустилась с неба ко всему живущему на большом бульваре, ведущем к церкви Магдалины.

Теплый воздух и солнце придавали праздничный вид мужчинам, вид влюбленных — женщинам, заставляли прыгать уличных мальчишек и белых поварят, которые, поставив свои корзины на скамейки, бегали и играли со своими товарищами — юными оборванцами, собаки, казалось, куда-то торопились, канарейки у привратниц так и заливались, и только старыеизвозчичьи клячи все так же брели своим унылым шагом, своей мелкой рысцой еле живых существ.

— Какой прекрасный день! Как хорошо жить на свете! — прошептала графиня.

При ярком солнечном свете художник рассматривал то мать, то дочь. Конечно, между ними была разница, но в то же время было и такое сходство, что одна казалась продолжением другой, казалась созданной из той же крови, из той же плоти и одушевленной тою же жизнью. Особенно глаза, голубые глаза с черными пятнышками, ярко-голубые у дочери и чуть поблекшие у матери, смотрели на него, когда он говорил, совершенно одинаково, так что он готов был услышать от обеих в ответ одно и то же. И, заставляя их смеяться и болтать, он с удивлением видел, что перед ним две совершенно разные женщины, — одна уже пожившая, другая только начинавшая жить. Нет, он не сумел бы сказать, что выйдет из этого ребенка, когда его юный ум под влиянием инстинктов и вкусов, пока еще дремлющих, расцветет и раскроется навстречу жизни. Сейчас это было хорошенькое, маленькое, свежее существо, никому не ведомое и ничего не ведающее, готовое идти навстречу случайностям и любви, подобно кораблю, выходящему из гавани, тогда как мать, прошедшая свой жизненный путь и познавшая любовь, возвращалась в нее.

Он растрогался при мысли, что именно его избрала и до сих пор предпочитает всем на свете эта всегда красивая женщина, которую обвевал в ландо теплый весенний воздух.

Он взглядом выразил ей свою признательность, она это поняла, и в прикосновении ее платья он почувствовал ответную благодарность.

— О да, какой прекрасный день! — прошептал он.

Заехав за герцогиней на улицу Варенн, они направились к Дому инвалидов, переехали Сену и, подхваченные волною других карет, покатили по авеню Елисейских полей и поднялись к Триумфальной арке Звезды.

Девушка, сидевшая теперь рядом с Оливье, спиной к лошадям, жадно смотрела на этот поток экипажей широко раскрытыми, наивными глазами. Время от времени герцогиня и графиня легким кивком головы отвечали на чей-нибудь поклон, и тогда она спрашивала: «Кто это?» «Понтеглены», или: «Пюисельси», или: «Графиня де Локрист», или «Красавица, госпожа Мандельер», — отвечал Бертен.

Сейчас они ехали по центральной аллее Булонского леса, среди грохота и мелькания колес. Экипажам было здесь не так тесно, как перед Триумфальной аркой, и они, казалось, состязались в неустанном беге. Фиакры, тяжелые ландо, величественные восьмирессорные кареты обгоняли друг друга, но внезапно вырвалась вперед виктория, запряженная одним рысаком и с бешеной скоростью уносившая сквозь всю эту катившуюся буржуазную и аристократическую толпу, сквозь все классы, все сословия, все ранги и титулы небрежно развалившуюся молодую женщину в смелом светлом туалете, овеявшем кареты, мимо которых ехала его обладательница, странным запахом неведомого цветка.

— А кто эта дама? — спросила Аннета.

Бертен отвечал: «Не знаю», а герцогиня и графиня обменялись улыбками.

Почки на деревьях распускались, соловьи, привыкшие к этому парижскому парку, уже защелкали в молодой листве. Приближаясь к озеру, ландо поехало шагом, и из кареты в карету, колеса которых задевали друг друга, полились нескончаемые приветствия, улыбки и комплименты. Теперь это напоминало скольжение по воде флотилии лодок, в которых сидят благовоспитанные дамы и господа. Герцогиня, поминутно кивавшая головой тем, кто снимал шляпу и кланялся ей, словно производила смотр, и, по мере того, как эти люди проезжали мимо, припоминала все, что она знала, думала или подозревала.

— Смотри, детка, вот опять прекрасная госпожа Мандельер, украшение Франции.

Сидя в легкой, кокетливой карете, украшение Франции с притворным равнодушием к этой своей общепризнанной славе позволяло любоваться своими большими темными глазами, низким лбом под шлемом черных волос и властным, чуть великоватым ртом.

— Все-таки она очень хороша, — заметил Бертен.

Графиня не любила, когда он восхищался другими женщинами. Она слегка пожала плечами и ничего не ответила.

Но девушка, в которой внезапно проснулся инстинкт соперничества, осмелилась возразить:

— А я этого не нахожу.

Художник повернулся к ней:

— Как, ты не находишь ее красивой?

— Нет, у нее такой вид, словно ее окунули в чернила.

Герцогиня в восторге засмеялась.

— Браво, детка! Вот уже шесть лет, как половина парижских мужчин без ума от этой негритянки! У меня такое впечатление, что они забыли о нашем существовании. Стой! Посмотри-ка лучше на графиню де Локрист.

С белым пуделем в ландо, изящная, как миниатюра, блондинка с карими глазами, тонкие черты которой тоже вот уже лет шесть вызывали восторженные восклицания у ее поклонников, раскланивалась с улыбкой, застывшей у нее на губах.

Нанета опять не выразила восхищения.

— Но ведь графиня уже не первой молодости, — заметила она.

Бертен в ежедневных спорах об этих двух соперницах обычно не стоял за графиню, но тут он неожиданно рассердился на привередливость какой-то девчонки.

— Черт побери! — сказал он. — Она может кому-то нравиться больше, кому-то меньше, но она очаровательна, и я желаю тебе стать такой же красивой, как она.

— Будет вам! — вмешалась герцогиня. — Вы замечаете только тех женщин, которым перевалило за тридцать. Девочка права: вы расхваливаете только тех, которые уже отцветают.

— Позвольте! — воскликнул он. — Женщина становится воистину красивой только в более позднем возрасте, когда весь ее облик совершенно вырисовывается.

И, развивая мысль о том, что первая свежесть — это только лак на созревающей красоте, он стал доказывать, что светские мужчины не ошибаются, когда не обращают особого внимания на молодых женщин в пору их полного блеска, и что они правы, когда провозглашают их красавицами лишь к концу их расцвета.

— Он прав, он судит как художник. Юное личико — это очень мило, но всегда немного банально, — тихо сказала польщенная графиня.

Художник, продолжая отстаивать свою точку зрения, заметил, что приходит время, когда лицо начинает утрачивать неуловимую прелесть юности и приобретает свои окончательно определившиеся черты, свой характер, свое выражение.

Графиня соглашалась с каждым его словом, выражая свое согласие решительными кивками головы, и чем упорнее он отстаивал свою мысль — с жаром адвоката, произносящего защитительную речь, с воодушевлением подсудимого, доказывающего свою невиновность, — тем смелее она ободряла его взглядами и жестами, как если бы они заключили договор о взаимной поддержке в час беды, о совместной защите от чьего-то опасного и ошибочного мнения. Аннета, вся ушедшая в созерцание, почти не слушала их. Ее смеющееся личико стало серьезным, и она примолкла, опьяненная радостью этой толчеи. Это солнце, эта листва, эти экипажи, эта прекрасная, роскошная и веселая жизнь — все это было для нее!

Она тоже сможет приезжать сюда каждый день, и ее так же все будут знать, будут кланяться ей и завидовать, а мужчины, указывая на нее, быть может, скажут, что она красива. Она все время выискивала глазами самых, по ее мнению, элегантных мужчин и женщин, и спрашивала их имена, интересуясь лишь теми сочетаниями слогов, которые когда-то нередко попадались ей в газетах или в учебнике истории и которые сейчас порою вызывали в ней нечто похожее на уважение и восторг. Она все никак не могла прийти в себя при виде этой вереницы знаменитостей и даже не вполне верила в то, что они настоящие, — ей казалось, что она смотрит какой-то спектакль. Фиакры вызывали у нее презрение, смешанное с отвращением, мешали ей, раздражали ее, и неожиданно она сказала:

— По-моему, сюда следовало бы пускать только собственные выезды.

— Прекрасно, мадмуазель; ну, а как же быть со свободой, равенством и братством? — спросил Бертен.

Она сделала гримасу, означавшую: «Об этом рассказывайте кому-нибудь другому», — и продолжала:

— Извозчики могли бы ездить и в другой лес, — например, в Венсенский.

— Ты отстаешь, детка, ты еще не знаешь, что у нас теперь расцвет демократии. Впрочем, если ты хочешь видеть Булонский лес во всей его красе, приезжай сюда утром: ты найдешь здесь только цвет, самый цвет общества.

И он тут же набросал картину, одну из тех картин, которые так хорошо ему удавались, — картину утреннего Леса с его всадниками и амазонками, этого клуба для избранных, где все знают друг друга по именам и даже по уменьшительным именам, знают родственные связи, титулы, добродетели и пороки, как если бы все эти люди жили в одном квартале или в одном провинциальном городишке.

— А вы часто здесь бываете? — спросила она.

— Очень часто; право же, это самый прелестный уголок Парижа.

— По утрам вы ездите верхом?

— Ну да!

— А после, днем, вы делаете визиты?

— Да.

— Но когда же вы работаете в таком случае?

— Ну, работаю я... когда придется! Ведь я пишу портреты красивых женщин, — я выбрал занятие себе по вкусу, — а раз так, я должен видеть и сопровождать их едва ли не всюду.

— И пешком и верхом? — по-прежнему без улыбки прошелестела она.

Он искоса бросил на нее довольный взгляд, казалось, говоривший: «Ну, ну! Уже остришь. Для начала недурно!»

Налетел порыв холодного ветра, примчавшегося издалека, с шири равнин, еще не совсем пробудившихся от спячки, — и весь лес, весь этот кокетливый, зябкий, великосветский лес вздрогнул.

Несколько секунд дрожали листочки на деревьях и платья на плечах. Все женщины почти одинаковым движением снова накрыли руки и грудь спустившимися было с плеч накидками, а лошади рысью понеслись с одного конца аллеи к другому, словно их подхлестнул промчавшийся по их спинам пронизывающий ветер.

На обратном пути, под серебристое позвякивание уздечек, они ехали быстро, и их заливал косой, красный дождь лучей заходящего солнца.

— Разве вы возвращаетесь домой? — спросила художника графиня, знавшая все его привычки.

— Нет, я еду в клуб.

— В таком случае мы вас подвезем.

— Отлично, благодарю вас.

— А когда вы пригласите нас с герцогиней к себе на завтрак?

— В любой удобный для вас день.

Этот придворный живописец парижанок, которого поклонники окрестили «Ватто эпохи реализма», а хулители называли «фотографом дамских платьев и манто», часто принимал у себя то за завтраком, то за обедом красивых женщин, которые ему позировали, а также других дам, непременно известных, непременно знаменитых, и всем им очень нравились эти маленькие развлечения в доме холостяка.

— Может быть, послезавтра? Вам будет удобно послезавтра, дорогая герцогиня? — спросила графиня де Гильруа.

— Да, да; вы очень любезны. Господин Бертен никогда не подумает обо мне в такого рода случаях. Сейчас видно, что я уже немолода.

Графиня, привыкшая смотреть на дом художника до некоторой степени как на свой собственный, сказала:

— Будем только мы вчетвером, только наша сегодняшняя четверка: герцогиня, Аннета, я и вы, — не так ли, господин великий художник?

— Никого, кроме нас, — подтвердил он, выходя из кареты. — Я вас угощу раками по-эльзасски.

— Ох! Этак вы избалуете девочку!

Он откланялся, стоя у дверцы экипажа, потом быстро вошел в парадный вестибюль клуба, бросил пальто и трость армии лакеев, вскочивших, словно солдаты при появлении офицера, поднялся по широкой лестнице, прошел мимо другого отряда слуг в коротких панталонах, толкнул какую-то дверь и внезапно почувствовал себя бодрым, как юноша, услышав в конце коридора несмолкаемый лязг скрещивающихся рапир, топот ног и громкие голоса:

— Задет!

— Мне!

— Мимо!

— Попало!

— Задет!

— Вам!

В фехтовальном зале состязались противники в серых полотняных куртках, в кожаных безрукавках, в штанах, стянутых у щиколоток, и в каком-то подобии фартуков, закрывавших грудь и живот; подняв левую руку, согнутую в кисти, и держа в правой, которая казалась огромной из-за перчатки, тонкую и гибкую рапиру, они делали выпады и выпрямлялись с быстротой и гибкостью заводных марионеток.

Другие отдыхали, разговаривали, красные, потные, все еще тяжело дыша и держа в руке носовой платок, которым они вытирали лоб и шею; третьи, сидя на четырехугольном диване, опоясывавшем весь громадный зал, наблюдали за состязаниями. Ливерди был противником Ланда, а клубный учитель фехтования Тайяд — противником верзилы Рокдиана.

Бертен, чувствовавший себя здесь как дома, улыбался и пожимал руки.

— Я с вами! — крикнул ему барон де Бавери.

— К вашим услугам, дорогой мой.

И он пошел в гардеробную переодеваться.

Давно уже не чувствовал он себя таким сильным и ловким и, предчувствуя, что будет иметь успех в состязании, торопился с нетерпением школьника, который бежит играть. Очутившись лицом к лицу с противником, он сразу атаковал его с невероятной горячностью и, задев его одиннадцать раз за десять минут, так утомил его, что барон запросил пощады. Потом он сразился с Пюнизимоном и со своим коллегой Амори Мальданом.

Ледяной душ, охладивший его распаренное тело, напомнил ему о том, как он, когда ему было двадцать лет, купался глубокой осенью, бросаясь с загородного моста в Сену вниз головой, чтобы потрясти буржуа.

— Ты здесь обедаешь? — спросил его Мальдан.

— Да.

— У нас отдельный столик с Ливерди, Рокдианом и Ланда. Поскорее: уже четверть восьмого!

Переполненная столовая жужжала, как потревоженный улей.

Здесь были все парижские полуночники, все бездельники и праздношатайки, все те, кто не знает, чем заняться после семи вечера, и обедает в клубе, надеясь на случайную встречу, чтобы прицепиться к кому-то или к чему-то.

Как только пятеро приятелей уселись за стол, банкир Ливерди, коренастый, крепкий сорокалетний мужчина, сказал Бертену:

— Вы сегодня прямо как бешеный.

— Да, нынче я мог бы творить чудеса, — отвечал художник.

Остальные улыбнулись, а пейзажист Амори Мальдан, низкорослый, тощий, плешивый, седобородый человечек, с лукавым видом сказал:

— Вот и у меня тоже в апреле всегда бывает прилив новых сил, и на мне появляется несколько листочков, самое большее с полдюжины, а потом все это выливается в чувство, только вот плодов не бывает никогда.

Маркиз де Рокдиан и граф де Ланда выразили ему соболезнование. Оба они были старше Мальдана, хотя самый опытный взгляд не мог бы точно определить их возраст, оба были клубными завсегдатаями, наездниками и фехтовальщиками, тело у них, благодаря постоянным упражнениям, стало железным, и оба хвалились, что во всех отношениях они моложе изнеженных повес молодого поколения.

Рокдиан, человек знатного происхождения, был принят во всех домах, даром что его подозревали во всевозможных темных денежных делишках, — оно и неудивительно, утверждал Бертен, коль скоро маркиз столько лет не вылезал из игорных домов; он был женат, но не жил с женою, которая выплачивала ему ренту, состоял директором бельгийского и португальского банков, и весь его энергический облик, облик Дон Кихота, говорил о том, что он весьма дорожит своей несколько замаранной честью — честью дворянина, пустившегося во все тяжкие, честью, которую время от времени омывала кровь царапины, полученной на дуэли.

Граф де Ланда был добродушный великан, гордившийся своим ростом и широкими плечами; у него была жена и трое детей, но, несмотря на это, он с превеликим трудом заставлял себя обедать дома три раза в неделю, остальные же дни, после состязаний в фехтовальном зале, проводил с приятелями в клубе.

— Клуб, — говаривал он, — это семья для тех, кто еще не обзавелся семьей, для тех, у кого ее никогда не будет, и для тех, кому скучно в своей семье.

Сперва разговор зашел о женщинах, затем начались анекдоты, затем — воспоминания, потом собеседники расхвастались и даже пустились в излишние откровенности.

Маркиз де Рокдиан предоставлял слушателям догадываться о том, кто были его любовницы, весьма точно их описывая; это были светские женщины, и он не упоминал их фамилий.

Банкир Ливерди называл имена своих любовниц. Он рассказывал так:

— В то время я был очень близок с женой одного дипломата. И вот как-то вечером, уже уходя от нее, говорю: «Знаешь, малютка Маргарита…»

Видя на лицах слушателей улыбки, он останавливался, но тут же продолжал:

— Эх, вот я и сболтнул лишнее! Следовало бы взять за правило называть всех женщин Софи.

Оливье Бертен, человек весьма сдержанный, на все вопросы обычно отвечал так:

— Я довольствуюсь своими натурщицами.

Приятели делали вид, что верят ему, а Ланда, отдававший предпочтение обыкновенным девкам, оживлялся при мысли о всех лакомых кусочках, которые ходят по улицам, и о всех молодых особах, раздевающихся перед художником за десять франков в час.

По мере того, как бутылки пустели, в «наших старичках», как называла их клубная молодежь, в «наших старичках», раскрасневшихся, разгоряченных, пробуждались подогретые вином желания, разгорались страсти.

После кофе Рокдиан разболтался, — теперь его рассказы стали более правдоподобными, — и, позабыв о светских женщинах, принялся воспевать обыкновенных кокоток.

— Париж, — говорил он, держа в руке рюмку кюммеля, — это единственный город, где мужчина не стареет, единственный город, где мужчина и в пятьдесят лет, если только он хорошо сохранился и еще крепок, всегда найдет восемнадцатилетнюю крошку, этакого прелестного ангелочка, который его полюбит.

Ланда, убедившись, что после ликеров Рокдиан стал самим собой, принялся восторженно подпевать ему и перечислять всех молоденьких девочек, которые до сих пор все еще обожали его.

Но Ливерди, человек более скептической складки, утверждавший, что хорошо знает настоящую цену женщинам, пробурчал:

— Ну да, они всегда будут говорить вам, что обожают вас.

— Они мне это доказывают, дорогой мой, — возразил Ланда.

— Такие доказательства не в счет.

— С меня их довольно.

— Да они сами в этом уверены, черт побери! — вскричал Рокдиан. — Неужели вы думаете, что этакая славненькая двадцатилетняя бестия, которая уже лет пять, а то и шесть, ведет развеселую жизнь, да еще в Париже, где все наши усы приохотили ее к поцелуям, а потом отбили к ним всякую охоту, еще может отличить тридцатилетнего мужчину от шестидесятилетнего? Полно вам вздор молоть! Больно много повидала она видов и больно много знает. Да я готов биться об заклад, что в глубине души она предпочитает, то есть искренне предпочитает старика-банкира юному хлыщу! Но разве она это понимает, разве она думает об этом? Разве у здешних мужчин есть возраст? Э, дорогой мой, наш брат только молодеет с появлением седины, и чем больше мы седеем, тем чаще слышим, что нас любят, тем усерднее это нам доказывают, и тем глубже в это верят.

Побагровевшие, подхлестнутые алкоголем, готовые на поиски всевозможных приключений, они встали из-за стола и принялись обсуждать программу сегодняшнего вечера: Бертен предлагал цирк, Рокдиан — ипподром, Мальдан — Эдем, а Ланда — Фоли-Бержер, но тут до них донеслись легкие, отдаленные звуки настраиваемых скрипок.

— Стойте! — сказал Рокдиан. — Стало быть, сегодня в клубе музыка?

— Да, — отвечал Бертен. — А что, если мы минут на десять заглянем туда перед уходом?

— Пойдем.

Пройдя салон, бильярдную и игорный зал, они попали в некое подобие ложи, возвышавшейся над эстрадой для оркестра. Четыре господина, удобно расположившись в креслах, с сосредоточенным видом ждали начала, а внизу, в пустом зале, сидя и стоя беседовали еще человек десять.

Дирижер легонько постучал палочкой по пульту, и концерт начался.

Оливье Бертен обожал музыку так, как обожают опиум. Она будила в нем мечты.

Как только его слуха достигала звуковая волна, льющаяся с инструментов, он ощущал прилив пьянящего упоения, наполнявшего и душу, и тело необыкновенным трепетом. Под гипнозом мелодий его воображение, как безумное, носилось в милых сердцу грезах и сладких мечтах. Закрыв глаза, положив ногу на ногу, опустив ослабевшие руки, он слушал звуки и видел образы, роившиеся перед его взором и в его мозгу.

Оркестр играл симфонию Гайдна, и художник, смежив веки, тотчас вновь увидел Булонский лес, множество экипажей вокруг, а напротив, в ландо — графиню и ее дочь. Он слышал их голоса, следил за ходом их разговора, ощущал колыхание экипажа, вдыхал воздух, напоенный запахом листвы.

Трижды его сосед, обращаясь к нему, спугивал это видение, и три раза оно возникало вновь, подобно тому, как после морского плавания у вас, когда вы лежите в неподвижной постели, вновь возникает ощущение качки.

Затем видение расширилось, растянулось в целое путешествие с этими двумя женщинами, сидевшими против него то в вагоне, то за столиком в гостинице где-то заграницей. Так они сопровождали его до тех пор, пока не кончилась симфония, словно за время прогулки по солнцу лица обеих женщин запечатлелись в глубине его зрачков.

Тишина, затем шум голосов и отодвигаемых стульев разогнали его туманные грезы, и он увидел, что рядом с ним, в трогательных позах людей, внимание которых побеждено сном, спят четверо его приятелей.

Разбудив их, он спросил:

— Ну, что мы будем делать теперь?

— Мне хочется поспать здесь еще немножко, — откровенно признался Рокдиан.

— И мне тоже, — подхватил Ланда.

Бертен поднялся.

— Ну, а я пойду домой: я что-то устал.

Он чувствовал себя как раз очень оживленным, но ему хотелось уйти: он хорошо знал, что такие вечера обычно кончаются в клубе за столом для игры в баккара; и боялся этого.

Словом, он вернулся домой, а на следующий день, после бессонной ночи — одной из тех ночей, что вызывают у художников прилив интенсивной умственной деятельности, которую окрестили вдохновением, — решил никуда не выходить и работать до вечера.

То был чудесный день, один из таких дней, когда работается легко, когда мысль, кажется, переходит в руку и сама собой запечатлевается на полотне.

Затворив двери, отгородившись от мира в безмолвии особняка, закрытого для всех, в дружественной тишине мастерской, он, бодрый, перевозбужденный, с острым взглядом и ясной головой, наслаждался счастьем, дарованным одним лишь художникам, — счастьем радостного зачатия своего творения. В эти часы, часы работы, для него уже не существовало ничего, кроме полотна, на котором под ласками его кисти зарождался образ, и в эти минуты оплодотворения он испытывал странное и радостное чувство бьющей через край жизни, жизни хмелеющей и разливающейся вокруг. К вечеру он валился с ног от здоровой усталости; он лег спать с приятной мыслью о завтраке, назначенном на следующее утро.

Стол был уставлен цветами, меню в расчете на графиню де Гильруа — изощренную чревоугодницу — составлено чрезвычайно заботливо, и, несмотря на энергичное, но недолгое сопротивление, художник заставил своих гостей выпить шампанского.

— Девочка опьянеет, — говорила графиня.

— Боже мой, надо же когда-нибудь начать! — снисходительно восклицала герцогиня.

Переходя в мастерскую, все чувствовали, что слегка возбуждены тем бездумным весельем, которое отрывает человека от земли, как если бы на ногах у него выросли крылья.

Герцогиня и графиня, которым надо было ехать в Комитет французских матерей, хотели сперва завезти Аннету домой, а потом уже отправиться в свое Общество, но Бертен предложил пройтись с нею пешком и проводить ее на бульвар Мальзерба, так что они вышли вместе.

— Давайте пойдем самой дальней дорогой, — сказала Аннета.

— Хочешь побродить по парку Монсо? Это прелестный уголок; посмотрим на детишек и нянь.

— О да, очень хочу!

Пройдя по авеню Веласкеса, они миновали монументальную золоченую решетку, которая служит одновременно и вывеской и входом в эту жемчужину парков, расположившую в самом центре Парижа свою утонченную, искусственную, зеленую красоту, замкнутую в кольце аристократических особняков.

Вдоль широких аллей, развернувших причудливые излучины среди лужаек и рощиц, множество женщин и мужчин, сидя на железных стульях, смотрят на прохожих, а на узеньких дорожках, прячущихся в тени и извивающихся, подобно ручейкам, копошится в песке, бегает, прыгает через веревочку под небрежным надзором нянек или под беспокойными взглядами матерей детвора. Громадные, куполообразно подстриженные деревья, похожие на монументы из листьев, гигантские каштаны, тяжелая зелень которых обрызгана красными и белыми соцветиями, изящные сикоморы, декоративные платаны с их причудливо изогнутыми стволами украшают, пленяя взор, широкие, волнистые газоны.

Жарко; воркуют горлицы, залетая в гости то на одну вершину, то на другую, воробьи купаются в водяной пыли, расцвеченной солнцем на свежей траве, — газоны только что полили. Белые статуи, кажется, блаженствуют на своих пьедесталах среди этой зеленой прохлады. Мраморный юноша вытаскивает из ноги невидимую занозу: он словно только что укололся, догоняя Диану, бегущую вон туда, к озерку, которое со всех сторон обступили боскеты, где скрываются развалины храма.

Другие статуи, влюбленные и холодные, целуются на опушках рощ или мечтают, обхватив колено руками. По красиво очерченным скалам струится и пенится каскад. Дерево, усеченное наподобие колонны, обвил плющ; на надгробном памятнике высечена надпись. Но каменные столбики, воздвигнутые на газонах, так же точно напоминают Акрополь, как этот изящный маленький парк напоминает девственные леса.

Это искусственный, чудесный уголок, куда горожане ходят любоваться цветами, выращенными в оранжереях, и где они восхищаются зрелищем, которое красавица-природа устраивает в самом сердце Парижа, подобно тому, как в театре с восхищением смотрят пышное представление.

Оливье Бертен уже много лет почти ежедневно приходил в это свое излюбленное местечко и смотрел на парижанок в самом выигрышном для них обрамлении. «Этот парк создан для роскошных туалетов, — говаривал он. — На плохо одетых людей здесь страшно смотреть». И он бродил здесь часами, изучая все растения и всех постоянных посетителей.

Он шел по аллеям рядом с Аннетой, рассеянно глядя на пеструю, текучую жизнь парка.

— Ой, какой ангелочек! — воскликнула Аннета.

Она залюбовалась белокурым, кудрявым малышом, который с изумлением и восторгом смотрел на нее.

Затем она оглядела всех ребят и от удовольствия, которое ей доставляли эти живые куклы в бантиках, стала разговорчивой и общительной.

Она шла мелкими шажками и делилась с Бертеном своими суждениями, своими мыслями о детях, няньках, матерях. Пухлые ребятишки вызывали у нее радостные восклицания, бледные внушали ей жалость.

Он слушал ее, но забавлялся не столько детворой, сколько ею самою, и, не забывая о живописи, шептал: «Великолепно!» — он думал о том, какую чудесную картину мог бы он написать, изобразив уголок парка и цветник нянек, матерей и детей. И как он раньше не подумал об этом?

— Тебе нравятся эти пострелята? — спросил он.

— Я обожаю их.

Он видел, как она смотрит на них, чувствовал, что ей хочется взять их на руки, целовать, тискать, испытывать физическое нежное желание будущей матери, и дивился тайному инстинкту, скрытому в теле женщины.

Она была, видимо, не прочь поболтать, и он стал расспрашивать Аннету о ее склонностях. С милой наивностью она откровенно рассказала ему о своих надеждах на успех и славу в свете, о желании иметь красивых лошадей, в которых она знала толк не хуже барышника, так как часть ферм в Ронсьере была отведена для коннозаводства; о женихе же она беспокоилась не больше, чем о квартире, которую всегда можно выбрать среди уймы помещений, отдаваемых внаймы.

Они подошли к озеру, где тихо плавали два лебедя и шесть уток, чистенькие и спокойные, точно фарфоровые, и прошли мимо молодой женщины, которая сидела на стуле с раскрытой книгой на коленях; взор ее был устремлен вдаль, а душа погружена в мечты.

Она была неподвижна, словно восковая фигура. Некрасивая, скромная, одетая просто, как девушка, которая даже не мечтает нравиться, — возможно, это была какая-нибудь учительница, — она унеслась в Царство грез, захваченная какой-то фразой или каким-то словом, зачаровавшим ее сердце. Приключение, начавшееся в книге, она, конечно, продолжала в том направлении, куда ее увлекали собственные надежды.

Бертен в изумлении остановился.

— Как хорошо, когда можно вот так забыть обо всем на свете! — сказал он.

Они повернули назад и снова прошли мимо нее, но она не замечала их, — все ее внимание было поглощено далеко улетевшими мыслями.

— Скажи, детка, тебе не будет скучно разок-другой прийти ко мне попозировать? — спросил Аннету художник.

— Что вы, наоборот!

— Тогда посмотри хорошенько на ту девушку, которая блуждает там, где царит ее идеал.

— На ту, что сидит на стуле?

— Да, да. Так вот: ты тоже сядешь на стул, положишь на колени раскрытую книгу и постараешься изобразить эту девушку. Ты когда-нибудь грезила наяву?

— О да!

— О чем?

И тут он попытался выудить у нее признание о странствиях в краю вымысла, но она ни за что не хотела отвечать, уклонялась от его расспросов, смотрела на уток, плывших за хлебом, который бросала им какая-то дама, и, казалось, стеснялась, словно он затронул ее чувствительную струнку.

Затем, желая перейти на другую тему, она принялась рассказывать ему про свою жизнь в Ронсьере, заговорила о бабушке, которой она каждый день подолгу читала вслух и которая теперь, наверно, очень одинока и очень грустит.

Слушая ее, художник чувствовал, что он весел, как птица, — таким веселым он не бывал никогда. Все, что говорила ему Аннета, все эти мелкие, незначительные, бесцветные подробности несложной жизни девочки занимали и забавляли его.

— Присядем, — сказал он.

Они сели у самой воды. Оба лебедя подплыли к ним, ожидая корма.

Бертен чувствовал, что в нем пробуждаются воспоминания, те промелькнувшие, потонувшие в забвении воспоминания, которые неожиданно возвращаются неизвестно почему. Самые разнообразные воспоминания возникали одновременно с молниеносной быстротой, и их было так много, что у него появилось ощущение, будто чья-то рука всколыхнула тину, покрывавшую его память.

Он старался понять, почему вдруг начинает бить ключом его былая жизнь, — он замечал и ощущал в себе это уже не однажды, хотя это и не было столь сильно, как сегодня. Поводы для таких внезапных воспоминаний возникали постоянно, поводы материальные и простые: чаще всего это был какой-то запах, какое-то благоухание. Сколько раз женское платье мимоходом навевало на него вместе с легкой струйкой духов ярчайшее воспоминание о событиях, давно изгладившихся из памяти! И на дне старых туалетных флаконов он тоже часто находил частички своей прежней жизни, и все блуждающие запахи — запахи улиц, полей, домов, мебели, запахи приятные и дурные, теплые запахи летних вечеров, морозные запахи вечеров зимних — непременно воскрешали в нем какие-то далекие отзвуки минувшего, словно эти ароматы, подобно благовониям, сохраняющим мумии, несли в себе умершие воспоминания забальзамированными.

Быть может, сейчас воскресили прошедшее цветущие каштаны или мокрая трава? Нет. Но тогда что же это? Быть может, перед его глазами мелькнуло нечто такое, что могло вызвать у него тревогу? Что он увидел? Ничего. Быть может, среди тех, кого он сейчас встретил, нашелся кто-то, чьи черты напомнили ему черты человека, ушедшего в прошлое, и, хотя Бертен и не узнал его, заставил зазвучать в его сердце все колокола былого?

Или то был какой-то звук? Ведь очень часто, случайно услышав фортепьяно, незнакомый голос, даже шарманку, наигрывающую на площади старомодный мотив, он вдруг молодел на двадцать лет, и грудь его наполнялась позабытой нежностью.

Этот призыв, неумолчный, неуловимый, почти раздражающий, продолжал звучать в нем. Что же такое вокруг него, рядом с ним могло оживить его чувства?

— Становится довольно прохладно, — сказал он, — давай походим.

Они встали и пошли дальше.

Он рассматривал сидевших на скамейках бедняков, которым стулья были не по карману.

Аннета теперь тоже разглядывала их, участливо расспрашивала Оливье об их жизни, о том, чем они занимаются, и удивлялась, что, несмотря на свой жалкий вид, они приходят бездельничать в этот прекрасный общественный парк.

И все глубже и глубже погружался Оливье в протекшие годы. Ему казалось, что над ухом у него жужжит насекомое и наполняет его слух смутным гулом минувших дней.

Видя, что он задумался, девушка спросила:

— Что с вами? Вам как будто взгрустнулось?

Дрожь пробрала его до самого сердца. Кто произнес это? Она или ее мать? Нет, это не теперешний голос матери, это ее прежний голос, но так сильно изменившийся, что он узнал его только сейчас.

— Нисколько, мне с тобой очень весело: ты так мила и к тому же напоминаешь мне твою маму, — с улыбкой ответил он.

Как не заметил он до сих пор этот странный отголосок некогда столь знакомой ему речи, которую теперь он слышал из других уст?

— Поговори еще, — попросил он.

— О чем?

— Расскажи, чему учили тебя твои учительницы. Ты их любила?

Она снова принялась болтать.

А он, охваченный все возраставшим волнением, слушал, подстерегал, ловил среди фраз этой девочки, почти чуждой его сердцу, какое-нибудь слово, звук, смешок, которые, казалось, сохранились у нее такими же, какими они были в молодости у ее матери. Порою иные ее интонации заставляли его вздрагивать от изумления. Конечно, в их речи было такое различие, что он не сразу почувствовал сходство и часто даже совсем не улавливал его, но именно эта разница делала еще более явственными внезапно появлявшиеся интонации матери. До сих пор он дружеским, пытливым оком подмечал только схожесть их лиц, но теперь тайна этого воскресшего голоса так сливала их воедино, что он, отворачиваясь, чтобы не видеть больше лицо девушки, временами спрашивал себя: уж не графиня ли это говорит с ним, как говорила двенадцать лет тому назад?

И когда, зачарованный этим возвращением былого, он опять смотрел на нее, то, встречаясь с ней глазами, он испытывал нечто похожее на внезапную слабость, какую вызывал у него взгляд ее матери в первую пору их любви.

Они уже трижды обошли парк, каждый раз проходя мимо тех же людей, тех же детей, тех же нянек.

Теперь Аннета рассматривала особняки, которые окружают парк, и справлялась об именах их владельцев.

Ей хотелось все знать обо всех этих особах, и она расспрашивала Оливье с жадным любопытством, как бы наполняя сведениями свою женскую память, она слушала не только ушами, но и глазами, и лицо ее светилось живым интересом.

Но, когда они подошли к павильону, разделяющему два выхода на внешний бульвар, Бертен заметил, что скоро пробьет четыре часа.

— Ого! — сказал он. — Пора домой.

И они не спеша дошли до бульвара Мальзерба.

Расставшись с девушкой, художник спустился к площади Согласия: он должен был нанести визит на другом берегу Сены.

Он напевал, ему хотелось бегать, он готов был прыгать через скамейки — до того бодрым он себя чувствовал. Париж казался ему каким-то праздничным и красивее, чем когда бы то ни было. «Право, весна все покрывает новым лаком», — подумалось ему.

Он переживал те мгновения, когда возбужденный ум все вбирает в себя с большим наслаждением, чем обычно, когда глаз видит зорче и кажется более восприимчивым и более ясным, когда острее испытываешь радость от того, что видишь и ощущаешь, как будто некая всемогущая рука внезапно освежила все краски земли, одушевила движения всех существ и снова подвинтила механизм наших ощущений, подобно тому, как подводят отстающие часы.

Ловя взглядом множество занятных картинок, он думал: «Кто бы мог поверить, что бывает время, когда я не нахожу сюжетов!»

Взор его стал таким свободным, таким прозорливым, что все его творчество показалось ему банальным, и он попытался представить себе, как бы он начал работать в новой манере, более правдивой и менее обычной. И желание вернуться домой и взяться за дело внезапно охватило его и заставило повернуть назад и запереться у себя в мастерской.

Но как только он очутился перед начатым полотном, жар, который еще минуту назад воспламенял в нем кровь, внезапно погас. Он почувствовал, что устал, сел на диван и снова погрузился в мечты.

Блаженное спокойствие, в котором он жил, беззаботность благополучного человека, все потребности которого удовлетворены, потихоньку уходили из его сердца, словно он что-то утратил. Он ощутил одиночество в своем доме, пустоту в своей мастерской. Он огляделся вокруг, и ему показалось, будто он видит тень женщины, присутствие которой было ему так приятно. Он давно уже забыл нетерпение влюбленного, ожидающего прихода своей любовницы, и вот неожиданно почувствовал, что она далеко, и с юношеской горячностью пожелал, чтобы она оказалась рядом.

Он растроганно думал о том, как они любили друг друга, и во всей этой просторной комнате, куда она так часто приходила, видел бесконечные напоминания о ней, о ее движениях, о ее словах, о ее поцелуях. Он вспоминал некоторые дни, некоторые часы, некоторые мгновения и всем существом ощущал ее прежние ласки.

Не в силах долее сидеть на одном месте, он встал и принялся шагать по мастерской, снова думая о том, что, несмотря на эту связь, которой было наполнено его существование, он совершенно одинок, всегда одинок. После долгих часов работы, растерянно оглядываясь вокруг, как человек, который пробудился и возвращается к жизни, он видел и ощущал только стены — лишь к ним он мог прикоснуться, лишь с ними мог заговорить. В доме у него женщины не было; с той, которую он любил, он встречался украдкой, как вор, и ему приходилось проводить часы досуга в общественных местах, где можно найти или купить какой-нибудь способ убить время. Он привык к клубу, привык к цирку и к ипподрому, в определенные дни привык бывать в Опере, привык бывать везде понемногу, — лишь бы не возвращаться к себе домой, где он, несомненно, оставался бы с радостью, если бы жил вместе с нею.

В былые времена, в часы любовного безумия, он порой жестоко страдал от того, что не может оставить ее у себя; потом, когда пыл его стал угасать, он безропотно принял и то, что они живут порознь, и свою свободу; теперь же он снова жалел об этом, как будто его прежняя любовь к ней воскресла.

И эта вернувшаяся нежность нахлынула на него так внезапно, почти беспричинно — только потому, что сегодня была хорошая погода, а быть может потому, что утром он услышал помолодевший голос этой женщины! Как мало надо, чтобы взволновать сердце мужчины, стареющего мужчины, у которого воспоминания превращаются в сожаления!

Снова, как в былые времена, потребность увидеть ее вернулась к нему, проникла в его душу и тело, как лихорадка, и он стал думать о ней почти так, как думают влюбленные юноши: он мысленно возбуждал ее и возбуждался сам, чтобы сильнее желать ее; потом он решил, несмотря на то, что видел ее утром, зайти к ней на чашку чая вечером.

Часы тянулись для него бесконечно долго, и, когда он выходил из дому, отправляясь на бульвар Мальзерба, его охватил отчаянный страх, что он не застанет ее дома и ему опять придется просидеть весь вечер в полном одиночестве, как просидел он, впрочем, немало вечеров.

На его вопрос: «Графиня дома?» — лакей ответил: «Да, сударь» — и наполнил его сердце радостью.

— Это опять я! — ликующе произнес он, появляясь на пороге маленькой гостиной, где обе женщины работали под розовыми абажурами металлической лампы английской работы, с двойной горелкой на высокой тонкой ножке.

— Как, это вы? Вот замечательно! — воскликнула графиня.

— Да, я. Я почувствовал себя очень одиноким и пришел.

— Как это мило!

— Вы кого-нибудь ждете?

— Нет... может быть... право, не знаю.

Он уселся и бросил презрительный взгляд на вязанье из грубой серой шерсти; женщины быстро шевелили длинными деревянными спицами.

— Что это такое? — спросил он.

— Одеяла.

— Для бедных?

— Да, конечно.

— Какие безобразные!

— Зато какие теплые!

— Пусть так, но уж очень они безобразны, особенно в комнате в стиле Людовика Пятнадцатого, где все радует глаз. Если не ради ваших бедняков, так ради ваших друзей вы должны были бы заняться более элегантной благотворительностью.

— Господи! Ох уж эти мужчины! — воскликнула графиня, пожимая плечами. — Да ведь сейчас такие одеяла вяжут всюду!

— Я это прекрасно знаю, слишком хорошо знаю. К кому ни зайдешь, у всех непременно увидишь эту ужасную серую тряпку рядом с самыми прелестными туалетами и самой кокетливой мебелью. Нынешней весной милосердие отличается дурным вкусом.

Желая убедиться в его правоте, графиня растянула свое вязанье на обитом шелком, свободном стуле, стоявшем подле нее, и равнодушно согласилась:

— В самом деле, это некрасиво.

И снова принялась за работу. На две головы, склонившиеся под двумя лампами, совсем близко друг от друга, струились потоки розового света, разливавшиеся по их волосам, лицам, платьям, по двигавшимся рукам; мать и дочь смотрели на свою работу с поверхностным, но неослабным вниманием женщин, привыкших к этому рукоделию, за которым следят глазами, но о котором уже не думают.

Во всех четырех углах комнаты на старинных деревянных колонках с позолотой стояли еще четыре лампы из китайского фарфора и лили на драпировки мягкий, ровный свет, затененный кружевными транспарантами, надетыми на стеклянные колпаки.

Бертен облюбовал низенькое-низенькое, крошечное креслице — он едва мог в нем поместиться, но всегда предпочитал его: так он мог разговаривать с графиней, сидя почти у ее ног.

Графиня сказала:

— Вы с Нане совершили сегодня далекую прогулку по парку.

— Да. Мы болтали как старые друзья. Я очень люблю вашу дочь. Это ваш вылитый портрет. А когда она произносит некоторые фразы, можно подумать, будто вы забыли свой голос у нее в горле.

— Мой муж очень часто говорил мне то же самое.

Он смотрел, как они работают, купаясь в сиянии ламп, и мысль, от которой он так часто страдал, от которой он страдал еще днем, — дума о его пустом, застывшем, безмолвном особняке, холодном в любую погоду, как бы ни были раскалены камины и калориферы, — опечалила его так, словно он впервые по-настоящему понял, что он один на свете.

О, как хотелось бы ему быть мужем, а не любовником этой женщины! Когда-то он мечтал похитить, отнять ее у графа, завладеть ею безраздельно. Теперь он завидовал этому человеку, завидовал обманутому мужу, который остался с ней навсегда,остался в привычной атмосфере ее дома, остался в ее нежащей близости. Глядя на нее, он чувствовал, что сердце его переполняется вновь нахлынувшими воспоминаниями о былом, и ему хотелось поделиться ими с него. В самом деле, он все еще очень любил ее, даже чуточку больше, чем прежде, а сегодня гораздо больше прежнего — он давно уже не любил ее так горячо, — и потребность рассказать ей об этом обновленном чувстве, которое так обрадовало бы ее, вызывала у него желание, чтобы девочку отослали спать как можно скорее.

Остаться бы с графиней наедине, припасть к ее коленям, склонить на них голову, взять ее за руки, которые выпустили бы одеяло для бедных и деревянные спицы, а клубок шерсти, разматывая нить, укатился бы под кресло; не говоря более ни слова, он смотрел на часы и думал, что, право же, не следует приучать девочек проводить вечера вместе со взрослыми.

Чьи-то шаги нарушили безмолвие соседней гостиной, и лакей, просунув голову в дверь, доложил:

— Господин де Мюзадье!

Оливье Бертен подавил в себе раздражение; когда же он пожимал руку инспектору изящных искусств, ему захотелось взять его за плечи и вышвырнуть вон.

Мюзадье явился с целым коробом новостей: министерство вот-вот должно пасть, ходят слухи о каком-то скандале с маркизом де Рокдианом.

— Об этом я расскажу потом, — прибавил он, глядя на девушку.

Графиня посмотрела на часы и увидела, что скоро пробьет десять.

— Тебе пора спать, дитя мое, — обратилась она к дочери.

Аннета молча сложила вязанье, смотала шерсть, поцеловала мать в обе щеки, протянула руку мужчинам и удалилась так быстро, словно скользнула, даже не всколыхнув воздух.

— Ну, теперь расскажите про скандал, — сказала графиня, как только дочь вышла из комнаты.

Передавали за верное, будто маркиз де Рокдиан, полюбовно разошедшийся с женой, которая выплачивала ему ренту, решил, что этой ренты для него маловато, и придумал верный и своеобразный способ ее удвоить. Маркизу, за которой, по его приказу, следили, застали на месте преступления, и она была вынуждена выкупить протокол, составленный полицейским комиссаром, увеличив размеры содержания мужа.

Графиня с любопытством смотрела на рассказчика, опустив руки и держа прерванную работу на коленях.

Бертена присутствие Мюзадье выводило из себя, он разозлился и с негодованием человека, который знает об этой клевете, но который ни с кем не желает говорить о ней, стал утверждать, что это подлая ложь, одна из тех гнусных сплетен, которых светские люди никогда не должны ни слушать, ни повторять. Он встал и, стоя у камина, злобствовал и нервничал с видом человека, который готов воспринять этот рассказ как личное оскорбление.

Рокдиан — его друг, и если в иных случаях его можно упрекнуть в легкомыслии, то нельзя обвинять, нельзя даже заподозрить в каком бы то ни было действительно неблаговидном поступке. Мюзадье, растерянный и смущенный, защищался, извинялся, сдавался.

— Позвольте, — говорил он, — я только что слышал об этом у герцогини де Мортмен.

— И кто же рассказал вам эту басню? Уж верно, женщина! — заметил художник.

— А вот и не угадали! Маркиз де Фарандаль.

— Ну, раз так, то я не удивлен, — поморщившись, сказал Бертен.

Наступило молчание. Графиня снова принялась за работу.

— Я отлично знаю, что это ложь, — более спокойно заговорил Оливье.

Он не знал ничего, он впервые слышал эту историю.

Чувствуя, что положение становится опасным, Мюзадье приготовился к отступлению и уже заговорил о том, что ему еще надо зайти к Корбелям, но тут показался граф де Гильруа, возвратившийся с какого-то обеда.

Бертен снова уселся: теперь его привело в отчаяние появление мужа, отделаться от которого было невозможно.

— Вы не знаете, что это за грандиозный скандал, о котором сейчас только и разговору? — спросил граф.

Так как ему никто не ответил, он продолжал:

— Кажется, Рокдиан застал свою жену во время предосудительного объяснения и вынудил ее дорого поплатиться за такую неосторожность.

Тут Бертен положил руку на колено Гильруа и с расстроенным видом, с печалью в голосе, в мягких, дружеских словах повторил все, что несколько минут назад он как бы бросил в лицо Мюзадье.

И граф, наполовину убежденный, злясь на себя за то, что так необдуманно повторял сомнительные, а быть может, и ложные слухи, стал оправдываться неосведомленностью и нежеланием обидеть кого бы то ни было. В самом деле, мало ли распространяют у нас нелепых и злых сплетен!

Неожиданно все согласились с тем, что свет клеймит, подозревает и клевещет с прискорбным легкомыслием. И в течение пяти минут все четверо, казалось, были убеждены в том, что всякий слух, передаваемый шепотком, есть не что иное, как клевета, что у женщин вообще не бывает именно тех любовников, которых им приписывают, что мужчины вообще не совершают тех подлостей, в которых их обвиняют, и что на вид всегда все кажется значительно неопрятнее, чем оно есть на самом деле.

Бертен перестал сердиться на Мюзадье, как только пришел Гильруа, наговорил ему уйму приятных вещей и, наведя инспектора изящных искусств на его излюбленные темы, открыл шлюз его красноречию. И граф, видимо, был этим доволен, как человек, который всюду приносит с собой умиротворение и дружелюбие.

Неслышно ступая по коврам, появились два лакея — они несли чайный столик; на нем, в ярко блестевшем красивом кипятильнике, над голубым пламенем спиртовой лампы, клокотала вода, от которой шел пар.

Графиня встала, приготовила горячий напиток с той заботливостью и с теми предосторожностями, какие завезли к нам русские, протянула одну чашку Мюзадье, другую — Бертену и принесла тарелки, на которых были сандвичи с жирным печеночным паштетом и мелкое австрийское и английское печенье.

Граф подошел к передвижному столику, где выстроились сиропы, ликеры и стаканы, сделал себе грог, а потом незаметно скользнул в соседнюю комнату и исчез.

Бертен снова очутился лицом к лицу с Мюзадье, и внезапно его опять охватило желание вытолкать за дверь этого несносного человека, а тот, как нарочно, воодушевился и принялся болтать, сыпать анекдотами, повторять чужие остроты и изобретать свои. Художник то и дело смотрел на стенные часы, большая стрелка которых приближалась к полуночи. Графиня заметила эти взгляды, и, поняв, что он хочет с нею поговорить, она, с ловкостью светской женщины, способной, легко модулируя из тона в тон, менять и тему разговора, и атмосферу в гостиной и, не говоря ни слова, дать понять гостю, следует ему остаться или же уйти, одной своей позой, выражением лица и скучающим взором распространила вокруг себя такой холод, словно распахнула окно.

Мюзадье почувствовал этот порыв сквозного ветра, леденящего его мысли, и, сам не зная почему, ощутил желание встать и уйти.

Бертен из приличия последовал его примеру. Мужчины откланялись и прошли обе гостиные в сопровождении графини, разговаривавшей с художником. Она задержала его на пороге прихожей, чтобы о чем-то спросить, а Мюзадье тем временем с помощью лакея надевал пальто. Так как графиня де Гильруа разговаривала только с Бертеном, инспектор изящных искусств подождал несколько секунд у двери на лестницу, распахнутую другим слугой, и решил выйти один, чтобы не стоять перед лакеем.

Дверь тихо затворилась за ним, и графиня непринужденно сказала художнику:

— А вы почему так рано уходите? Еще нет и двенадцати. Побудьте немного.

И они вернулись в малую гостиную.

— Боже, как злил меня этот скот! — сказал Оливье, как только они сели.

— Да чем же?

— Он отнимал у меня частицу вас.

— О, совсем маленькую!

— Пусть так, но он мне мешал.

— Вы ревнуете?

— Считать человека лишним еще не значит ревновать.

Он снова опустился в низенькое креслице и, сидя совсем рядом с ней, перебирая пальцами ее платье, рассказал ей о том, какое теплое дуновение коснулось сегодня его сердца.

Она слушала с удивлением, с восторгом и, тихонько положив руку на его белые волосы, нежно гладила их, словно желая поблагодарить его.

— Как бы я хотел жить подле вас! — сказал он.

Он все время думал о муже, который, конечно, уже спал в соседней комнате.

— Только брак воистину соединяет две жизни, — прибавил он.

— Бедный друг мой! — прошептала она, преисполненная жалости к нему и к себе самой.

Прижавшись лицом к коленям графини, он смотрел на нее с нежностью, с чуть печальной, чуть скорбной нежностью, уже не столь пылкой, как только что, когда его отделяли от нее дочь, муж и Мюзадье.

— Боже! Да вы совсем седой! — с улыбкой сказала она, слегка поглаживая пальцами голову Оливье. — У вас не осталось ни одного черного волоса.

— Увы! Я знаю, это происходит быстро.

Она испугалась, что огорчила его.

— Да ведь вы начали седеть совсем молодым! Я помню, вы всегда были с проседью.

— Да, верно.

Желая окончательно уничтожить налет грусти, вызванной ее словами, она наклонилась и, обеими руками приподняв его голову, принялась покрывать его лицо долгими и нежными поцелуями, теми длительными поцелуями, которым, кажется, нет конца.

Потом они посмотрели друг другу в глаза, стремясь увидеть в их глубине отражение своего чувства.

— Я хотел бы провести возле вас целый день, — сказал он.

Невыразимая потребность близости причиняла ему тупую боль.

Только что он думал: стоит уйти людям, находившимся в этой гостиной, и желание, пробудившееся в нем утром, осуществится, но вот теперь, оставшись со своей любовницей наедине, чувствуя лбом тепло ее рук, а щекой — сквозь платье — тепло ее тела, он вновь ощутил в себе ту же тревогу, ту же тоску по любви — любви неведомой и ускользающей.

И сейчас ему казалось, что за стенами этого дома, где-то в лесу — там они останутся совсем одни, и никого подле них не будет — его волнение уляжется, и сердце обретет покой.

— Какой вы еще ребенок! — сказала она. — Мы же видимся почти каждый день!

Он стал умолять ее найти способ поехать позавтракать с ним куда-нибудь за город, как они завтракали когда-то раз пять.

Ее удивлял этот каприз: ведь его так трудно было исполнить теперь, когда вернулась ее дочь!

Конечно, она все равно постарается это устроить, когда муж уедет в Ронсьер, но только после открытия вернисажа, которое состоится в следующую субботу.

— А до тех пор когда я увижу вас? — спросил он.

— Завтра вечером у Корбелей. Потом, если вы свободны, приходите ко мне в четверг в три часа, а еще, по-моему, в пятницу, мы должны вместе обедать у герцогини.

— Да, совершенно верно.

Он встал.

— Прощайте!

— Прощайте, друг мой!

Он все еще стоял, не решаясь уйти: он так и не сумел выразить почти ничего из того, что хотел сказать ей, и грудь его, которая по-прежнему была полна невысказанными чувствами, теснили смутные ощущения, не нашедшие себе выхода.

— Прощайте! — повторил он, взяв ее за руки.

— Прощайте, мой друг!

— Я люблю вас.

Она бросила ему одну из тех улыбок, какими женщина в одно мгновенье показывает мужчине все, что она отдала ему.

С трепещущим сердцем он повторил в третий раз:

— Прощайте!

И ушел.

IV

Можно было подумать, что все парижские экипажи совершали в этот день паломничество ко Дворцу промышленности. С девяти часов утра съезжались они по всем улицам, по всем авеню и мостам к этому рынку изящных искусств, куда Весь-Париж художников пригласил Весь-Светский-Париж на так называемое «покрытие лаком»[119] трех тысяч четырехсот картин.

Огромная очередь теснилась у дверей и, не обращая ни малейшего внимания на скульптуру, устремлялась прямо наверх, в картинную галерею. Поднимаясь по ступеням, посетители уже поднимали глаза на полотна, развешанные на стенах лестницы, где помещают особую категорию живописцев, которых, как правило, вешают в вестибюле: они выставляют либо картины необычных размеров, либо картины, которые почему-либо не посмели отвергнуть.

В квадратном салоне набилась уйма народу, толкавшегося и шумевшего. Художников, пребывавших тут весь день, можно было узнать по их суетливости, звучным голосам и властным жестам. Они за рукава тащили своих приятелей к картинам и указывали на них руками с громкими возгласами и выразительной мимикой знатоков. Обличье у них было самое разнообразное: одни были высокие, длинноволосые, в мягких, серых или черных, невиданной формы шляпах, круглых и широких, словно крыши, с пологими полями, покрывавшими тенью все туловище их обладателей. Другие — низенькие, суетливые, щуплые или же коренастые, в шейных платках, в куртках или в каких-то странных мешковатых костюмах, предназначенных для таких вот мазил.

Был здесь также клан щеголей, хлыщей, клан салонных художников, был клан академиков, корректных, надевавших, согласно их представлению об элегантности и хорошем тоне, огромные или же микроскопические алые орденские розетки; был клан буржуазных живописцев, сопровождаемых семьями, окружавшими отцов в качестве торжественного хора.

Полотна, удостоенные чести быть выставленными в квадратном салоне на четырех гигантских стендах, сразу же останавливали на себе внимание входящих благодаря яркости тонов, сверканию рам, резкости свежих красок, оживленных лаком, ослепительных под падающим сверху, режущим глаз дневным светом.

Напротив дверей висел портрет президента республики; на другой стене какой-то генерал, безвкусно расшитый золотом, в шляпе со страусовым пером и в красных суконных рейтузах, соседствовал с совершенно голыми нимфами под ивой и с терпящим крушение кораблем, почти исчезнувшим под волною. Епископ былых времен, отлучающий от церкви жестокого короля, улица на Востоке, заваленная трупами умерших от чумы, тень Данте, скитающегося в аду, захватывали и привлекали взор неотразимой силой экспрессии.

В огромном зале можно было видеть также кавалерийскую атаку, стрелков в лесу, коров на пастбище, двух вельмож-дуэлянтов минувшего века, сражающихся на перекрестке, сумасшедшую, сидящую на межевом столбике, священника у постели умирающего, жнецов, реки, закат, лунный свет — словом, образчики всего того, что писали, пишут и будут писать художники до Судного дня.

Оливье, стоявший в центре группы своих знаменитых собратьев, членов Французского института и членов жюри, обменивался с ними мнением. Его угнетала тревога, он волновался за выставленную им картину, успеха которой он не почувствовал, несмотря на горячие поздравления.

Вдруг он поспешил к входной двери. Там показалась герцогиня де Мортмен.

— Графиня еще не приехала? — спросила она.

— Я ее не видел.

— А господина де Мюзадье?

— Тоже.

— Он обещал мне быть в десять на лестничной площадке и показать выставку.

— Разрешите мне заменить его, герцогиня.

— Нет, нет. Вы нужны своим друзьям. Мы все равно скоро увидимся: я ведь рассчитываю, что мы позавтракаем вместе.

Подбежал Мюзадье. Его задержали на несколько минут около скульптур, и он, запыхавшись, приносил извинения.

— Сюда, сюда, герцогиня, — говорил он, — мы начнем справа.

Не успели они исчезнуть в водовороте голов, как появилась графиня де Гильруа, держа за руку дочь, а глазами отыскивая Оливье Бертена.

Он увидел их, подошел, поздоровался.

— Боже, как мы красивы! — сказал он. — Право, Нанета очень похорошела. Она изменилась за одну неделю.

Он смотрел на нее своим наблюдательным взглядом.

— Линии стали нежнее, мягче, цвет лица ярче, — прибавил он. — Она уже гораздо меньше похожа на девочку и гораздо больше на парижанку.

И тут же, без перехода, обратился к злобе дня.

— Начнем справа — тогда мы догоним герцогиню.

Графиня, прекрасно осведомленная обо всем, что творилось в области живописи, и взволнованная так, словно выставляла свою собственную картину, спросила:

— Что говорят?

— Отличная выставка. Замечательный Бонна[120], два превосходных Каролюса Дюрана, восхитительный Пюви де Шаванн[121], поразительный, совсем для себя неожиданный Ролль[122], чудесный Жервекс и уйма других: Беро, Казен, Дюез[123] — словом, масса прекрасных вещей.

— А вы? — спросила она.

— Мне говорят комплименты, но я недоволен.

— Вы никогда не бываете довольны.

— Нет, иной раз случается. Но сегодня я уверен, что прав.

— Почему?

— Понятия не имею.

— Посмотрим.

Когда они подошли к его картине — две крестьянские девочки, купающиеся в ручье, — перед нею стояла восхищенная группа людей.

— Но это изумительно, это просто прелесть, — почти шепотом заметила обрадованная графиня. — Это лучшее из того, что вы написали.

Он прижался к ней, полный любви, полный признательности за каждое слово, которое умеряло его страдания, проливало бальзам на рану. И в уме его быстро замелькали мысли, убеждавшие его в том, что она права, что она, несомненно, видит все, как оно есть, своими умными глазами парижанки. Стремясь смирить свою тревогу, он забывал, что вот уже двенадцать лет упрекает ее именно в том, что она неумеренно восторгается претенциозными изделиями, изящными безделушками, показной чувствительностью, случайными прихотями моды и никогда не любуется искусством, чистым искусством, свободным от всевозможных идей, тенденций и светских предрассудков.

— Пойдемте дальше, — сказал он, увлекая их за собой.

И еще очень долго водил он их по залам, показывая им полотна, объясняя сюжеты, чувствуя себя счастливым с ними и благодаря им.

— Который час? — неожиданно спросила графиня.

— Половина первого.

— О! Скорее идемте завтракать. Герцогиня, должно быть, уже ждет нас у Ледуайена — она поручила мне привезти вас к нему, если мы не найдем ее на выставке.

Ресторан, приютившийся посреди островка деревьев и кустов, напоминал переполненный и гудящий улей. Слитный гул голосов, окликов, звяканье стаканов и тарелок стояли в воздухе: они доносились из всех окон, из всех дверей, распахнутых настежь. Столики, за которыми сидели в ожидании еды посетители, почти сплошными длинными рядами тянулись по параллельным дорожкам, вправо и влево от узкого прохода, по которому сновали ошалелые, потерявшие голову гарсоны, державшие на отлете блюда с мясом, рыбой или фруктами.

Под круглой галереей теснилось такое множество мужчин и женщин, что можно было подумать, будто это всходит какая-то живая опара. И все это смеялось, перекликалось, пило и ело, оживлялось от вина и затоплялось той радостью, какая в иные дни вместе с солнцем опускается на Париж.

Один из гарсонов проводил графиню, Аннету и Бертена в забронированный отдельный кабинет, где их ждала герцогиня.

Войдя в кабинет, художник увидел маркиза де Фарандаля, сидевшего рядом с теткой; улыбаясь, он поспешно протянул руки и взял у графини и ее дочери зонтики и пальто. Бертен был так этим раздосадован, что ему захотелось наговорить грубостей и колкостей.

Герцогиня объясняла появление здесь племянника и отсутствие Мюзадье, которого увел с собою министр изящных искусств, а Бертен при мысли о том, что этот красавчик маркиз должен стать мужем Аннеты, что он приехал сюда ради нее, что он уже смотрит на нее как на женщину, предназначенную для его ложа, разволновался и вознегодовал так, словно попирались его права, его таинственные и священные права.

Как только все уселись за стол, маркиз, которого посадили рядом с Аннетой, стал проявлять особую предупредительность — предупредительность мужчины, получившего разрешение ухаживать за девушкой.

Он бросал на нее любопытные взгляды, которые казались художнику дерзкими и откровенными, он улыбался самодовольно и почти нежно, вел себя с ней любезно, но фамильярно, как жених. В его манере обхождения, в его словах уже проявлялось нечто решенное, он словно оповещал о том, что в недалеком будущем вступит во владение своей собственностью.

Герцогиня и графиня, казалось, покровительствовали ему, одобряли его поведение — поведение официального поклонника — и обменивались друг с другом заговорщическими взглядами.

Покончив с завтраком, все тотчас вернулись на выставку. В залах была такая толкотня, что, казалось, проникнуть туда невозможно. От жары, от многолюдства, от мерзкого запаха заношенных платьев и фраков воздух становился спертым, тошнотворным. Смотрели уже не на картины, а на лица и на туалеты, отыскивали знакомых; порою в этой плотной людской массе начиналась давка: на мгновение расступались, чтобы пропустить высокую стремянку лакировщиков, кричавших:

— Посторонитесь, дамы и господа, посторонитесь!

Не прошло и пяти минут, как графиня и Оливье оказались отрезанными от остальных. Он хотел было отыскать их, но графиня, опершись на его руку, сказала:

— Нам и без них хорошо, не так ли? Ну и бог с ними, мы же все равно условились в четыре часа встретиться в буфете, если потеряем друг друга.

— Совершенно справедливо, — отвечал он.

Но он был поглощен мыслью о том, что маркиз сопровождает Аннету и продолжает ухаживать за ней со своей фатовской галантностью.

— Так вы любите меня по-прежнему? — тихо спросила графиня.

— Ну да, конечно, — отвечал он с озабоченным видом.

А сам старался разглядеть поверх голов серую шляпу Фарандаля.

Чувствуя, что он рассеян, и желая вновь привлечь к себе его мысль, она прибавила:

— Если бы вы знали, в каком я восторге от вашей последней картины! Это настоящий шедевр!

Он улыбнулся, мгновенно позабыв о молодых людях и помня лишь о том, что тревожило его нынче утром.

— В самом деле? Вы находите?

— Да, мне она нравится больше всех.

— Она дорого мне стоила.

Она снова и снова кружила ему голову ласковыми словами; она давно и хорошо знала: ничто не имеет такой власти над художником, как нежная и постоянная лесть. Плененный, воодушевленный, обрадованный сладкими речами, он опять разговорился, не видя и не слыша никого, кроме нее, в этом огромном, бурном водовороте.

Ему хотелось отблагодарить ее, и он шепнул ей на ухо:

— Мне безумно хочется вас поцеловать.

Горячая волна затопила ее, и, подняв на него свои блестящие глаза, она повторила свой вопрос:

— Так вы любите меня по-прежнему?

А он ответил с той интонацией, которую она хотела услышать, но не услышала, когда спросила его в первый раз:

— Да, я люблю вас, дорогая Ани!

— Приходите почаще ко мне по вечерам. Теперь, когда приехала дочь, я буду выезжать не так уж часто.

С тех пор, как она почувствовала это неожиданное пробуждение его нежности, ее переполняло огромное счастье. Теперь, когда волосы Оливье стали совсем белыми и с годами он угомонился, она уже не так страшилась, что его покорит другая женщина, но зато безумно боялась, что он женится от ужаса перед одиночеством. Это опасение, уже давнее опасение, все возрастало, и у нее возникали фантастические планы как можно дольше не отпускать его от себя, не давая ему проводить долгие вечера в холодном безмолвии его пустого особняка. Она не всегда могла привлекать его и удерживать и потому подсказывала ему развлечения, посылала его в театр, заставляла бывать в свете, предпочитала даже знать, что он находится в обществе женщин, — лишь бы не в своем печальном доме.

Отвечая на свою тайную мысль, она продолжала:

— Ax, если бы я могла оставить вас у себя навсегда, как бы я вас баловала! Обещайте, что будете приходить ко мне как можно чаще — ведь я теперь почти совсем не буду выезжать!

— Обещаю.

— Мама! — прошептали у нее над ухом.

Графиня вздрогнула и обернулась. К ним подошли Аннета, герцогиня и маркиз.

— Уже четыре часа, — сказала герцогиня. — Я очень устала и хочу уйти.

— Я тоже ухожу, не могу больше, — отвечала графиня.

Они протиснулись к внутренней лестнице, идущей от тех залов, в которых были развешаны рисунки и акварели, и спускающейся в огромный зимний сад, где была выставлена скульптура.

С площадки этой лестницы от края до края видна была гигантская оранжерея, сплошь уставленная статуями, возвышавшимися вдоль дорожек, вокруг густых зеленых кустарников, над толпой, заливавшей аллеи бурным черным потоком. Разрывая темный ковер плеч и шляп, сверкали мраморные статуи; они, казалось, сияли — такие они были белые.

Когда Бертен откланивался дамам у входной двери, графиня де Гильруа шепотом спросила его:

— Так вы придете сегодня вечером?

— Да, да!

И он вернулся на выставку, чтобы поделиться с другими художниками впечатлениями сегодняшнего дня.

Живописцы и скульпторы группами стояли возле статуй, у буфета и, как это бывает каждый год, спорили, отстаивая или опровергая одни и те же идеи, приводя одни и те же доводы, обсуждая почти неотличимые друг от друга произведения. Оливье, который обычно оживлялся на этих диспутах, — он обладал особым даром и давать отпор и приводить противника в замешательство неожиданной атакой и пользовался репутацией остроумного теоретика, коей весьма гордился, — вступил в полемику, надеясь, что он увлечется ею, но то, что он, по привычке, говорил, так же мало интересовало его, как и то, что он слышал в ответ, и ему хотелось уйти, ничего не слышать, ничего не воспринимать: ведь он заранее знал все, что может быть сказано об извечных проблемах искусства, которые он знал назубок.

Он все-таки любил эти темы, без памяти любил их до сих пор, но сегодня его отвлекала от них одна из тех мелких, докучных забот, одна из тех ничтожных тревог, которые, казалось бы, совсем не должны затрагивать нас, но которые, несмотря ни на что, остаются при нас и, что бы мы ни говорили и что бы ни делали, впиваются в нашу мысль подобно невидимой занозе, вонзившейся в тело.

Он даже забыл, что беспокоился за своих купальщиц, и помнил лишь о неприятном для него обращении маркиза с Аннетой. Но, в конце-то концов, что ему за дело до всего этого? Какое он имеет право быть недовольным? Отчего ему хотелось бы помешать этому заранее решенному, приличному во всех отношениях и выгодному браку? Но никакие доводы разума не могли вытеснить чувство досады и недовольства, которое овладело им, когда он увидел, что Фарандаль разговаривает и улыбается уже как жених, лаская взглядом лицо девушки.

Когда вечером он пришел к графине и опять застал ее наедине с дочерью, — при свете ламп они продолжали вязать одеяла для бедных, — ему стоило большого труда сдержать себя и не сделать насмешливых и злых замечаний по адресу маркиза, не раскрыть Аннете глаза на всю его пошлость, прикрытую внешним шиком.

Уже давно вошло у него в привычку во время этих послеобеденных визитов хранить сонное молчание, сидя в небрежной позе, как старый друг, который чувствует себя в доме свободно. Усевшись поглубже в кресло, скрестив ноги, откинув голову, он мечтал и отдыхал душою и телом в этой интимной, спокойной атмосфере. Но внезапно к нему вернулся тот прилив сил, то оживление мужчины, который в присутствии иных женщин из кожи вон лезет, чтобы понравиться, который обдумывает свои слова и выискивает самые блестящие или же самые изысканные выражения, чтобы облечь свою мысль в красивую форму и сделать ее пикантной. Он уже не хотел, чтобы разговор тянулся кое-как, он поддерживал его, воодушевлял, пришпоривал своей горячностью и, когда ему удавалось вызвать у графини и ее дочери искренний смех, когда он видел, что они взволнованы, когда они поднимали на него удивленные глаза и прерывали свое занятие, чтобы оно не отвлекало их от его рассказа, он испытывал какое-то приятное ощущение, легкую дрожь успеха, вознаграждавшую его за то, что он так старался.

Теперь он начал появляться всякий раз, как ему становилось известно, что они будут одни, и, быть может, никогда еще не проводил он таких чудесных вечеров.

Благодаря этим постоянным визитам, вечные опасения графини де Гильруа рассеялись, и она делала все от себя зависящее, чтобы привлечь его и удержать. Она отказывалась от званых обедов, балов, спектаклей, чтобы доставить себе радость и, выйдя из дому в три часа, опустить в ящик для пневматической почты маленькую голубую депешу, гласившую: «До скорой встречи». Первое время, стремясь как можно скорее исполнить его желание и остаться с ним наедине, она отсылала дочь спать, как только начинало бить десять часов Но, заметив однажды, что он удивился и, смеясь, попросил не обращаться больше с Аннетой как с неразумным младенцем, она дала ей лишних четверть часа, потом полчаса, потом час. После ухода девушки он оставался недолго, словно вместе с нею исчезала половина очарования, которое удерживало его в гостиной. Тотчас же придвинув к ногам графини свое любимое низенькое креслице, он подсаживался к ней поближе и время от времени нежно прижимался щекою к ее коленям. Она протягивала ему руку, которую он брал в свои, и его душевное напряжение внезапно спадало, он умолкал и в этой ласковой тишине, казалось, отдыхал от усилий, которые ему приходилось делать.

В конце концов женское чутье подсказало ей, что Аннета привлекает его почти так же, как она. Она нисколько не рассердилась, она была счастлива, что у них с дочерью он находит какую-то замену семьи, которой был лишен по ее вине, и старалась как можно крепче держать его в плену у себя и у дочери, играя роль мамы, чтобы он почувствовал себя почти отцом этой девочки и чтобы ко всему, что привязывало его к этому дому, прибавился новый оттенок нежности.

Ее кокетство, всегда бывшее на страже, но ставшее беспокойным с тех пор, как она почувствовала со всех сторон — пока еще в виде почти нечувствительных уколов — бесчисленные атаки приближающейся старости, приняло более наступательный характер. Чтобы сделаться такой же стройной, как Аннета, она по-прежнему ничего не пила и действительно так похудела, что талия у нее была теперь такой же, как во времена ее юности, так что со спины ее трудно было отличить от дочери, но этот режим оставил след на ее исхудавшем лице. Растянутая кожа морщилась и принимала желтоватый оттенок, от которого еще заметнее становилась великолепная свежесть девочки. Тогда она стала ухаживать за своим лицом, пользуясь теми средствами, к каким прибегают актрисы, и если днем белизна ее кожи казалась несколько подозрительной, то при вечернем освещении она приобретала ту прелестную искусственную яркость, которая сообщает умело накрашенным женщинам несравненный цвет лица.

Вид этого разрушения и необходимость прибегать к такого рода хитростям заставили графиню изменить свои привычки. Она начала по возможности избегать сравнений с дочерью при ярком солнце и старалась устроить так, чтобы их сравнивали при свете ламп, который давал ей преимущества. Когда она чувствовала, что устала, бледна, что выглядит старше, чем обычно, на помощь приходили услужливые мигрени, позволявшие ей пропускать балы и спектакли, но в те дни, когда она чувствовала, что выглядит хорошо, она торжествовала и играла роль старшей сестры с горделивой скромностью молодой матери. Чтобы всегда носить почти такие же платья, какие носила дочь, она делала ей туалеты молодой женщины, слишком строгие для девушки, но Аннета, чей веселый и насмешливый нрав все заметнее давал себя знать, носила их с лучезарной жизнерадостностью, которая делала ее еще обаятельнее. Она от всей души помогала кокетливым уловкам матери, бессознательно разыгрывала с нею грациозные сценки, она знала, когда надо поцеловать ее, нежно обнять за талию и одним движением, лаской, хитроумной выдумкой показать, как они обе красивы и как похожи друг на друга.

Оливье Бертену, который постоянно видел вместе и сравнивал мать и дочь, иногда случалось даже принимать одну за другую. Порой, когда девушка обращалась к нему, а он в это время смотрел не на нее, ему приходилось спрашивать себя: «Кто из них это сказал?» А частенько бывало и так, что, когда они втроем сидели в малой гостиной, завешанной драпировками в стиле Людовика XV, он забавлялся этой игрой в путаницу. Он закрывал глаза и просил, чтобы сперва мать, потом дочь, затем наоборот — сперва дочь, потом мать — задали ему один и тот же вопрос, а он попытается узнать их по голосу. И они ухитрялись так искусно находить одни и те же интонации и одинаково произносить одни и те же фразы, что он отгадывал не всегда. И в конце концов они стали говорить так похоже друг на друга, что слуги отвечали дочери: «Да, барыня», а матери: «Да, барышня».

Постоянно подражая, потехи ради, одна другой и копируя движения друг друга, они приобрели такое сходство в манерах и жестах, что сам граф де Гильруа не раз ошибался, когда одна из них проходила в глубине темной гостиной, и спрашивал:

— Это ты, Аннета? Или это твоя мама?

Это действительное и выработанное, природное и искусственно созданное сходство породило в уме и в сердце художника странное впечатление, что перед ним двуединое существо, прежнее и новое, хорошо знакомое и почти неведомое, что это два тела, созданных из одной и той же плоти, что это одна и та же женщина, продолжающая самое себя, помолодевшая и снова ставшая такою же, какою была прежде. И он жил подле матери и дочери, разрываясь между ними, жил в смятении и тревоге, пылая вновь пробудившейся любовью к матери и окутывая дочь нежностью, непонятной ему самому.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I

«20 июля, Париж, 11 часов вечера.

Друг мой! В Ронсьере умерла моя мать. Ночью мы отбываем туда. Не приезжайте к нам: мы не извещаем никого. Но пожалейте меня и подумайте обо мне.

Ваша Ани».

«21 июля. Полдень.

Мой бедный друг! Я все-таки приехал бы к Вам, если бы Ваши желания не стали для меня законом. Со вчерашнего дня думаю о Вас с щемящей тоской. Я представляю себе Ваше безмолвное ночное путешествие вместе с дочерью и мужем в полутемном вагоне, который медленно везет Вас к покойнице. Я вижу Вас всех троих под масляной лампой, вижу, как плачете Вы и как рыдает Аннета. Я вижу Ваше прибытие на станцию, ужасное путешествие в карете и въезд в усадьбу, вижу встречающих Вас слуг, вижу, как Вы летите вверх по лестнице к той комнате, к той постели, где лежит она, вижу Ваш первый взгляд, устремленный на нее, вижу, как Вы целуете ее исхудалое, неподвижное лицо. И я думаю о Вашем сердце, о Вашем бедном сердце, об этом бедном сердце, половина которого принадлежит мне и которое разрывается на части и так болит, так страшно бьется у Вас в груди, что и мне в эту минуту становится больно.

С глубоким состраданием целую Ваши полные слез глаза.

Оливье».

«24 июля. Ронсьер.

Ваше письмо утешило бы меня, мой друг, если б что-нибудь могло меня утешить в этом ужасном горе, которое на меня обрушилось. Вчера мы похоронили ее, и с тех пор, как ее бедное, бездыханное тело покинуло этот дом, мне все кажется, что я одна на свете. Человек любит свою мать, почти не сознавая и не чувствуя этого, потому что это для него так же естественно, как дышать, и лишь в минуту последнего расставания он понимает, как глубоко уходят корни этой любви. Никакая другая привязанность несравнима с этой, потому что все остальные привязанности — дело случая, а эта — врожденная, все остальные возникают у нас позднее, случайно, а эта живет у нас в крови со дня нашего появления на свет. И потом, потом вместе с матерью уходит половина нашего детства — ведь наша жизнь, жизнь маленького ребенка, принадлежит ей столько же, сколько и нам. Она одна знает ее так же, как знаем мы сами, она помнит множество далеких, дорогих для нас мелочей, которые были и остаются первыми радостными волнениями нашего сердца. Ей одной я могла сказать: «Мама! Ты помнишь тот день, когда?.. Мама! Ты помнишь фарфоровую куклу, которую подарила мне бабушка?» С ней вдвоем мы перебирали длинные, милые сердцу четки никому, кроме нас, не интересных, расплывчатых воспоминаний — теперь обо всем этом в целом мире помню я одна. Значит, это умерла часть меня самой, прежняя, лучшая часть. Я лишилась того бедного сердца, в котором еще жила целиком та маленькая девочка, какою я когда-то была. Сейчас уже никто не знает, никто не помнит маленькую Ани, ее короткие юбочки, ее смех, ее облик.

И настанет день, — быть может, он уже не так далек, — когда и я уйду, оставив мою дорогую Аннету одну на свете, как оставила меня моя мама. Как все это грустно, как тяжело и как жестоко! Только мы никогда об этом не думаем, мы не замечаем, что у нас на глазах смерть каждую минуту кого-то уносит, как унесет вскоре и нас. Если бы мы это замечали, если бы думали об этом, если бы нас не развлекало, не забавляло, не ослепляло то, что ежедневно проходит перед нами, мы не могли бы жить, ибо зрелище этой бесконечной гекатомбы свело бы нас с ума.

Я так разбита, я в таком отчаянии, что у меня уже нет сил чем-нибудь заниматься. Днем и ночью я думаю о бедной маме, лежащей в заколоченном ящике, зарытой в землю, в поле, под дождем; ее старенькое лицо, которое я целовала с такой любовью, теперь уже страшная, гниющая масса. О, какой это ужас!

Когда я потеряла папу, я только что вышла замуж и не так остро все это воспринимала, как сейчас. Да, пожалейте меня, подумайте обо мне, пишите, — Вы так нужны мне теперь!

Анна».

«Париж, 25 июля.

Мой бедный друг!

Ваше горе причиняет мне страшную боль. Жизнь и мне представляется теперь не в розовом свете. После Вашего отъезда я остался одиноким, покинутым, у меня нет ни привязанностей, ни прибежища. Все меня утомляет, раздражает, все мне надоело. Я постоянно думаю о Вас и о нашей Аннете и чувствую, как далеко от меня вы обе, а мне так необходимо, чтобы вы были около меня!

Я удивительно сильно чувствую, как Вы от меня далеко и как мне Вас недостает. Никогда, даже в дни моей молодости, Вы не были для меня всем на свете, а теперь Вы для меня все. Я давно предчувствовал этот приступ, что-то вроде солнечного удара моим бабьим летом. Я испытываю сейчас нечто до того странное, что мне хочется рассказать Вам об этом. Представьте себе, что после Вашего отъезда я не могу больше гулять. Прежде, даже и в последние месяцы, я очень любил бродить по улицам в полном одиночестве: меня развлекали люди и предметы, я наслаждался радостью глазеть по сторонам, с удовольствием, весело шагая по мостовой. Я шел, сам не зная куда, шел без определенного маршрута — лишь бы идти, дышать, мечтать. Теперь больше не могу. Как только я выхожу на улицу, меня гнетет тоска, страх слепого, потерявшего свою собаку. Я начинаю волноваться точь-в-точь как путник, сбившийся с лесной тропинки, и мне приходится возвращаться домой. Париж кажется мне пустынным, страшным, тревожным. Я спрашиваю себя: «Куда бы пойти?» И отвечаю себе: «Да никуда, ведь это же прогулка». И вот я не могу, не могу больше гулять без цели. При одной мысли о том, чтобы идти куда глаза глядят, я изнемогаю от усталости и мне становится невыносимо скучно. И тогда я тащусь со своей меланхолией в клуб.

А знаете ли, отчего это? Только оттого, что здесь больше нет Вас. В этом я уверен. Когда я знаю, что Вы в Париже, мои прогулки уже не бесцельны: ведь на каждом перекрестке я могу встретить Вас. Я могу идти куда угодно, потому что где угодно можете появиться Вы. А если я не найду Вас, я могу увидеть хотя бы Аннету, а Аннета — это часть Вас. Вы обе наполняете для меня улицы надеждой — надеждой еще издали узнать Вас, когда вы идете мне навстречу, или же когда я, догадываясь, что это Вы, устремляюсь вслед за Вами. И тогда город становится для меня очаровательным, женщины, фигурой напоминающие Вас, волнуют мое сердце, заставляют меня наблюдать за жизнью улиц, поддерживают во мне напряжение ожидания, дают пищу моему взору и возбуждают непреодолимое желание увидеть Вас.

Вы сочтете меня большим эгоистом, бедный мой друг, — ведь я расписываю Вам свое одиночество, как старый, воркующий голубь, в то время как вы плачете такими горькими слезами. Простите меня — я так привык к тому, что Вы балуете меня, что, оставшись без Вас, кричу: «Помогите!» Целую Ваши ноги, чтобы Вы меня пожалели.

Оливье».

«Ронсьер, 30 июля.

Друг мой!

Спасибо за письмо. Мне так необходимо знать, что Вы меня любите! Я прожила ужасные дни. Право, я думала, что горе убьет меня и я уйду вслед за мамой. Скорбь была во мне, она придавила мне грудь, точно глыба, она все росла, пригнетала, душила меня. Ко мне пригласили врача, и он, чтобы прекратить нервные припадки, повторявшиеся раз пять в день, впрыскивал мне морфий, от которого я чуть не сошла с ума, а наступившая у нас палящая жара еще ухудшала мое состояние и доводила меня до крайней степени возбуждения, близкого к бреду. В пятницу, после сильной грозы, я стала немного спокойнее. Надо сказать, что со дня похорон я ни разу не плакала, и вот во время бури, приближение которой вызвало у меня нервное потрясение, я внезапно почувствовала, что из глаз моих медленно покатились слезы — скупые, мелкие, жгучие. О, эти первые слезы, как больно они нам делают! Они разрывали меня, словно когтями, а горло сжималось так, что я не могла перевести дыхание. Потом слезы, более крупные и спокойные, полились быстрее. Они ручьем хлынули из глаз, они были такими обильными, такими обильными, что мой платок был насквозь мокрым и пришлось взять другой. И огромная глыба страданий, казалось, размягчалась, таяла и слезами вытекала из моих глаз.

С той минуты я плачу с утра до вечера, и это меня спасает. Если бы люди не могли плакать, они в конце концов и впрямь сходили бы с ума или умирали.

Я тоже очень одинока. Муж разъезжает по округе, и я настояла на том, чтобы он брал с собой Аннету: надо развлечь ее и хоть как-то успокоить. Они уезжают в экипаже или верхом миль за десять от Ронсьера, и Аннета возвращается ко мне розовая и юная, оживленная деревенским воздухом и поездкой, а глаза ее, несмотря на печаль, озарены блеском жизни. Как прекрасно быть молодым!

Я думаю, что мы задержимся здесь еще недели на две — на три, а потом, хотя это будет лишь конец августа, вернемся в Париж по известной Вам причине.

Посылаю Вам все, что осталось у меня от моего сердца.

Ани».

«Париж, 4 августа.

Больше я не выдержу, дорогой мой друг. Вы должны вернуться, а то со мной наверняка случится какое-нибудь несчастье. Я спрашиваю себя: уж не болен ли я? — такое сильное отвращение испытываю я ко всему, что в течение столь долгого времени я делал не без некоторого удовольствия или же спокорным равнодушием. Прежде всего, в Париже стоит такая жара, что по ночам — часов восемь, а то и девять, — чувствуешь себя, как в турецкой бане. Я встаю, изнемогая от усталости после такого сна в парильне, и часа два расхаживаю перед белым холстом, намереваясь что-нибудь написать. Но воображение мертво, мертв глаз, мертва рука. Я уже не художник! И это тщетное усилие начать работу приводит меня в отчаяние. Я зову натурщиц, ставлю их, но они принимают те же самые выражения, те же самые позы, делают те же самые движения, какие я писал до пресыщения, и я велю им одеваться и выставляю за дверь. Право, я уже не способен увидеть нечто новое, и от этого я страдаю так, словно я ослеп. Что это может быть? Усталость глаз, мозга, иссяк ли талант художника, или это нервное переутомление? Кто знает? Но мне кажется, что я больше не могу делать открытия в той неисследованной области, в которую мне дано было проникнуть. Теперь я замечаю лишь то, что известно всем, я делаю то, что делали все плохие художники, зоркость и наблюдательность у меня теперь не острее, чем у любой бездарности. В былые времена, еще совсем недавно, количество новых тем казалось мне беспредельным, и единственная трудность заключалась для меня в том, чтобы выбрать сюжет: я располагал такими разнообразными способами, что затруднялся в выборе именно из-за их обилия. И вот мир мелькавших передо мною сюжетов внезапно опустел, а все мои поиски беспомощны и бесплодны. Люди, которых я вижу, лишены для меня смысла, я не нахожу больше в человеческом существе той характерности и той сочности, которые некогда так любил открывать и делать видимыми для всех. Со всем тем я думаю, что мог бы написать прекрасный портрет Вашей дочери. Не потому ли, что Вы так разительно схожи друг с другом, Вы сливаетесь в моих мыслях воедино? Да, может быть.

Итак, истратив все силы на попытку изобразить мужчину или женщину, которые не были бы похожи на все известные мне натуры, я решаю позавтракать где-нибудь, ибо мне уже недостает мужества сидеть одному у себя в столовой. Бульвар Мальзерба похож на лесную просеку в мертвом городе. От всех домов веет пустотой. На улицах поливальщики разбрасывают белые султаны воды и обрызгивают торцы, от которых исходит запах мокрой смолы и вымытой конюшни, а на всем долгом пути от парка Монсо до Блаженного Августина тебе попадутся лишь пять-шесть темных фигур каких-нибудь простолюдинов, разносчиков или слуг. Тени платанов лежат у подножия деревьев и на раскаленных тротуарах причудливой формы пятнами, которые кажутся жидкими, как высыхающие лужи. В неподвижности листьев на ветвях, в их серых очертаниях на асфальте воплощается усталость города, который жарится, дремлет и обливается потом, как рабочий, заснувший на скамейке под солнцем. Да, он потеет, этот противный город, и отвратительно воняет устьями своих водосточных труб, отдушинами подвалов и кухонь, канавками, по которым стекает грязь его улиц. И я думаю о летнем утре в Вашем саду, где такое множество полевых цветочков, от которых воздух приобретает медвяный привкус. Затем я с отвращением вхожу в ресторан, где едят плешивые, пузатые люди в полурасстегнутых жилетах; вид у них подавленный, мокрые лбы блестят. Всей снеди здесь тоже жарко — дыне, оплывающей подо льдом, влажному хлебу, дряблому филе, прелой зелени, гниющему сыру, перезревшим в витрине фруктам. И я с омерзением ухожу и возвращаюсь домой, чтобы попытаться малость вздремнуть до обеда, — обедаю я в клубе.

Там я постоянно встречаю Адельмаяса, Мальдана, Рокдиана, Ланда и многих других; они наводят на меня тоску и надоедают мне, как шарманка. У каждого из них свой мотив или несколько мотивов, которые я слышу вот уже пятнадцать лет, и они все вместе наигрывают их в этом клубе каждый вечер, а ведь клуб, что ни говори, это такое место, куда люди ходят развлекаться. Надо бы мне избрать другое поколение: моим поколением мои уши, глаза и ум сыты до отказа. Эти люди все время одерживают новые победы; они хвастают ими и обмениваются поздравлениями.

Зевнув столько же раз, сколько минут проходит от восьми вечера до полуночи, я возвращаюсь домой, раздеваюсь и ложусь спать с мыслью о том, что завтра придется все это начинать сначала.

Да, дорогой мой друг, я уже в том возрасте, когда холостяцкая жизнь становится невыносима, ибо ничего нового под луной для меня уже нет. Холостяк должен быть молодым, любопытным, жадным. А когда все это в прошлом, оставаться на свободе становится опасным. Боже, как я любил в былые времена свою свободу, пока не полюбил Вас больше, чем ее! Как тяжела она для меня теперь! Свобода для такого старого холостяка, как я, это пустота, абсолютная пустота, это дорога к смерти, на которой нет ничего, что помешало бы увидеть конец, это беспрестанно возникающий вопрос: «Что делать? К кому пойти, чтобы не оставаться одному?» И я иду от приятеля к приятелю, от рукопожатия к рукопожатию, прося, как милостыни, капельку дружбы, и я собираю крохи этой дружбы, которые не составляют целого. У меня есть Вы, Вы, мой друг, но Вы принадлежите не мне. Быть может, Вы и породили снедающую меня тоску, ибо она есть не что иное, как жажда Вашей близости, Вашего присутствия, одной кровли над нашими головами, одних стен, в которых шли бы наши жизни, одних интересов, заставляющих сильнее биться наши сердца; это не что иное, как потребность, чтобы наши с Вами надежды, горести, радости, веселье, грусть, даже вещи были общими, и вот это-то и удручает меня. Вы моя — то есть время от времени я краду частицу Вас. Но я хотел бы всегда дышать тем же воздухом, каким дышите Вы, делить с Вами все, пользоваться лишь теми вещами, которые принадлежали бы нам обоим, чувствовать, что все, чем я живу, столько же Ваше, сколько и мое: стакан, из которого я пью, кресло, в котором я отдыхаю, хлеб, который я ем, и очаг, у которого я греюсь.

Прощайте и возвращайтесь как можно скорее. Мне слишком тяжело вдали от Вас.

Оливье».

«Ронсьер, 8 августа.

Друг мои! Я нездорова и так измучена, что Вы не узнали бы меня. Вероятно, я слишком много плакала. До отъезда я должна немного отдохнуть: я не хочу показываться Вам в таком виде. Послезавтра в Париж приедет муж; он расскажет Вам, как мы живем. Он хочет пообедать с Вами где-нибудь и говорит, чтобы я попросила Вас ждать его у себя к семи часам.

А я, как только я почувствую себя чуточку лучше, как только я перестану походить на покойницу, — мое лицо пугает меня самое, — я вернусь к Вам. У меня тоже нет никого на свете, кроме Аннеты и Вас, и я хочу отдать каждому из Вас все, что в моих силах, не обкрадывая ни того, ни другого.

Подставляю Вам для поцелуя мои глаза, которые столько плакали!

Анна».

Когда Оливье Бертен получил это письмо, извещавшее его о том, что возвращение опять откладывается, у него возникло неудержимое желание взять карету, поехать на вокзал, сесть в поезд и поехать в Ронсьер, но затем, вспомнив, что завтра должен вернуться граф де Гильруа, смирился и стал желать и ждать приезда мужа с таким нетерпением, словно речь шла о приезде жены.

Никогда в жизни не любил он Гильруа так, как в эти двадцать четыре часа ожидания.

Когда граф вошел в комнату, Оливье бросился к нему с распростертыми объятиями.

— Ах, дорогой друг, как я счастлив вас видеть! — восклицал он.

Тот, казалось, тоже был очень доволен встречей, а главное, рад, что вернулся в Париж, — последние три недели в Нормандии он прожил невесело.

Они сели на диванчик в углу мастерской, под балдахином из восточных тканей, и снова тепло пожали друг другу руки.

— А как поживает графиня? — спросил Бертен.

— Э! Так себе! Она была совершенно потрясена, просто убита; теперь приходит в себя, но медленно. Признаюсь, она меня отчасти даже беспокоит.

— Но почему она не возвращается?

— Понятия не имею! Мне не удалось уговорить ее вернуться в Париж.

— Что же она там делает целый день?

— Господи! Плачет и думает о матери. Это на нее плохо действует. Я старался уговорить ее, чтобы она переменила обстановку, покинула место, где это произошло, понимаете?

— А как Аннета?

— О, Аннета цветет!

Оливье радостно улыбнулся.

— Она очень горевала?

— Да, очень, очень, но ведь вы знаете: в восемнадцать лет горе непродолжительно.

Помолчав, Гильруа спросил:

— Где бы нам пообедать, дорогой мой? Мне совершенно необходимо встряхнуться, послушать городской шум, увидеть жизнь города.

— По-моему, летом самое подходящее для этого место — Посольское кафе.

И они пошли под руку на Елисейские поля. Гильруа был возбужден; в нем проснулся парижанин, которому после каждой отлучки город кажется помолодевшим и полным всевозможных сюрпризов, и он расспрашивал художника обо всем, что тут происходило и о чем шли разговоры; Оливье отвечал ему равнодушно, и в этом равнодушии сквозила вся тоска его одиночества, а потом заговорил о Ронсьере, стараясь уловить, выжать из Гильруа нечто почти осязаемое, что оставляют в нас люди, с которыми мы недавно расстались, почувствовать ту едва ощутимую эманацию, которую мы уносим с собой, покидая их, сохраняем в себе несколько часов и которая улетучивается в новой атмосфере.

Как всегда, летним вечером над городом и над широкой авеню, где под деревьями уже взлетали бойкие мотивчики концертов, устраивавшихся на вольном воздухе, нависло тяжелое небо. Сидя на балконе Посольского кафе, Гильруа и Бертен смотрели вниз на еще пустые скамьи и стулья за закрытой оградой перед небольшим помостом, на котором певички при свете электрических шаров, сливавшемся с дневным светом, выставляли напоказ свои кричащие туалеты и розовое тело. В легком дуновении, которое посылали друг другу каштаны, носились запахи жареного, соусов, горячих кушаний, а когда проходила какая-нибудь женщина вместе с мужчиной во фраке, разыскивая заказанный столик, она оставляла за собой пьянящий, свежий запах своего платья и своего тела.

Сияющий Гильруа негромко заметил:

— Я предпочитаю быть здесь, а не там!

— А я, — отвечал Бертен, — предпочел бы оказаться там, а не здесь.

— Да будет вам!

— Честное слово! По-моему, нынешним летом Париж омерзителен.

— Э, дорогой мой! Париж есть Париж.

Депутат, по-видимому, был в прекрасном настроении, в том игривом возбуждении, которое появляется у серьезных людей редко и которое заставляет их делать глупости. Он смотрел на двух девиц легкого поведения, обедавших за соседним столиком с тремя худощавыми, в высшей степени корректными молодыми людьми, и исподволь выспрашивал Оливье обо всех известных кокотках высокого полета, имена которых он слышал каждый день.

— Вам повезло, что вы остались холостяком. Вы можете видеть и делать все, что вам угодно, — тихо сказал Гильруа, и в его голосе послышалось глубокое сожаление.

Художник не согласился с ним и, как это бывает со всяким, кого преследует неотвязная мысль, поведал Гильруа о своей тоске и о своем одиночестве. Когда он высказал все, что было у него на душе, кончил свой длинный, скорбный монолог и, стремясь во что бы то ни стало облегчить душу, наивно признался, как он жаждет любви и постоянной близости женщины, которая жила бы с ним вместе, граф подтвердил, что в браке есть и хорошая сторона. Прибегнув к своему парламентскому красноречию, дабы воспеть прелести своей семейной жизни, он произнес длинное похвальное слово графине, а Оливье все время кивал головой серьезно и одобрительно.

Счастливый тем, что речь зашла о графине, но завидуя личному счастью, которое Гильруа превозносил по долгу семьянина, художник произнес, наконец, тихо и с искренним убеждением:

— Нет, это вам повезло!

Польщенный депутат согласился с ним.

— Я очень хотел бы, чтобы она вернулась, — снова заговорил он, — право, сейчас она внушает мне тревогу. Знаете что: раз в Париже вам скучно, то вы могли бы съездить в Ронсьер и привезти ее сюда! Вас-то она послушается: ведь вы ее лучший друг, ну, а муж... вы понимаете...

— Да я бы с величайшей радостью! — в восторге подхватил Оливье. — Только вот... Как вы думаете: она не рассердится, если я вот так возьму да и приеду?

— Ничуть не рассердится. Поезжайте, дорогой!

— Ну, если так, я согласен. Завтра в час выезжаю. Не послать ли нам телеграмму?

— Нет, нет, это я беру на себя. Я предупрежу ее, чтобы она выслала за вами на станцию экипаж.

Они уже отобедали и снова вышли на бульвары, но не прошло и получаса, как граф внезапно покинул художника под предлогом, что у него какое-то неотложное дело, о котором он чуть-чуть не забыл.

II

Графиня и ее дочь, одетые в черный креп, только что сели завтракать друг против друга в просторной столовой Ронсьера. На стенах, в старых рамах с облупившейся позолотой, висели в ряд наивно выписанные портреты предков — то была целая портретная галерея предков Гильруа: один — в кирасе, другой — в камзоле, тот — в форме гвардейского офицера и в напудренном парике, этот — в полковничьем мундире времен Реставрации. Два лакея, неслышно ступая по полу, прислуживали молчавшим женщинам; вокруг хрустальной люстры летали мухи облачком кружившихся и жужжавших черных точек.

— Отворите окна, — сказала графиня. — Здесь довольно прохладно.

Три окна, широких, как бухты, высотою от пола до потолка, распахнулись настежь. Теплый воздух, несший с собой запах нагретой солнцем травы и отдаленный шум полей, ворвался в эти три огромные отверстия и смешался с сыроватым воздухом большой комнаты, сдавленной толстыми стенами.

— Ах, — как хорошо! — глубоко дыша, сказала Аннета.

Взгляды обеих женщин обратились к окнам; они смотрели на длинную зеленую парковую лужайку, на которой там и сям были разбросаны купы деревьев и с которой, насколько хватал глаз, видны были желтеющие поля, до самого горизонта сверкавшие золотым ковром спелых хлебов, а над ними сияло ясное голубое небо, чуть подернутое легкой полуденной дымкой, висевшей над напоенной солнцем землей.

— После завтрака пойдем на далекую прогулку, — сказала графиня. — Мы можем дойти до Бервиля берегом реки, а то в поле будет слишком жарко.

— Да, мама, и возьмем с собой Джулио: он будет спугивать куропаток.

— Ты же знаешь, что отец это запретил.

— Но ведь папа в Париже! Джулио такой смешной, когда делает стойку! Смотри: вон он дразнит коров. Господи, до чего он забавный!

На лугу отдыхали три неповоротливые коровы со вздувшимися животами; наевшись до отвала, изнемогая от жары, они разлеглись, тяжело дыша под палящими солнечными лучами. Стройный, белый с рыжими подпалинами спаниель с отчаянной, веселой, притворной яростью метался от одной коровы к другой, лаял, подпрыгивал так, что при каждом прыжке его мохнатые уши взлетали, неистовствовал, пытаясь заставить подняться трех тучных животных, которым этого вовсе не хотелось. Это была любимая игра собаки, которую она затевала всякий раз, как замечала лежащих коров. Коровы с неудовольствием, но без страха глядели на нее своими большими влажными глазами и, чтобы не упустить ее из виду, поворачивали головы.

— Ату, Джулио, ату! — крикнула Аннета из окна.

Пес, науськиваемый ею и все больше смелевший, залаял еще громче: теперь он отваживался подбегать почти вплотную к животным, делая вид, что хочет укусить. Коровы забеспокоились; нервные подергивания кожи, которыми они отгоняют мух, становились все чаще и продолжительнее.

Вдруг, разбежавшись и не успев вовремя остановиться, пес подскочил так близко к одной из коров, что ему пришлось перепрыгнуть через нее, чтобы не полететь кубарем. Тяжелое на подъем животное, которое он при этом слегка задел, испугалось и сперва подняло голову, а затем, громко сопя, поднялось. Его примеру последовали две другие коровы; Джулио затанцевал вокруг них танец победителя, а Аннета поздравила его:

— Браво, Джулио, браво!

— Ну, детка, садись же за стол! — сказала графиня.

Но девушка, приставив руку щитком к глазам, объявила:

— Смотри! Посыльный с телеграфа!

Невидимая тропинка пропадала в пшенице и в овсах; синяя блуза, приближаясь к дому, казалось, ровно скользила над колосьями, благодаря размеренному шагу посыльного.

— Боже мой! Только бы не дурная весть! — прошептала графиня.

Она все еще трепетала от ужаса, надолго поселяемого в нас смертью любимого существа, о которой мы узнаем из телеграммы. И теперь она не могла бы сорвать наклейку и развернуть маленький голубой листочек без дрожи в пальцах и волнения в душе, без страха, что в этой бумажке, которую так трудно раскрыть, притаилось новое горе и что она опять заплачет.

Но Аннете, полной молодого любопытства, как раз нравилось все, что приходит к нам неожиданно. Ее сердце, которому жизнь причинила боль впервые, могло ожидать лишь радостей от страшной черной сумки, висящей на боку у почтальонов и сеющей столько волнений на городских улицах и полевых дорогах.

Графиня перестала есть и молча следила за шедшим к ней человеком, несшим несколько строчек, всего несколько строчек, которые, быть может, поразят ее, словно удар ножом в сердце. Задыхаясь от волнения, графиня старалась угадать, что это за спешное извещение. О чем? От кого? Внезапно ее пронзила мысль об Оливье. Быть может, он болен? Или тоже умер?

Десять минут ожидания показались ей бесконечными; потом, распечатав телеграмму и увидев подпись мужа, она прочла: «Сообщаю, что наш друг Бертен выезжает в Ронсьер в час дня. Вышли на станцию фаэтон. Целую».

— Ну что там, мама? — спросила Аннета.

— К нам приезжает господин Оливье Бертен.

— Ах, как приятно! А когда?

— Сегодня.

— В четыре?

— Да.

— Какой же он милый!

Но графиня побледнела: с некоторых пор у нее появилась новая забота, и неожиданный приезд художника показался ей такой же страшной угрозой, как все, что за мгновение перед тем рисовалось ее воображению.

— Ты поедешь встретить его, — сказала она дочери.

— А ты, мама, разве не поедешь?

— Нет, я буду ждать вас здесь.

— Почему? Это его огорчит.

— Я неважно себя чувствую.

— Ты же только что хотела идти пешком в Бервиль!

— Да, но после завтрака мне стало плохо.

— К тому времени пройдет.

— Нет, лучше я сейчас поднимусь к себе. Как только вы приедете, вели доложить мне.

— Хорошо, мамочка.

Приказав, чтобы к назначенному часу был подан фаэтон и приготовлена комната, графиня ушла к себе и заперлась.

До сих пор ее жизнь протекала почти без страданий; единственным осложнением была ее связь с Оливье, а единственной тревогой — забота о том, чтобы сохранить ее. Это ей удавалось; в этой борьбе она всегда побеждала. После того, как она согласилась на блестящий брак, но брак не по любви, после того, как она приняла любовь в виде дополнения к счастливому существованию, после того, как она пошла на преступную связь, — главным образом, по влечению сердца, но отчасти и из благоговения перед самим этим чувством, вознаграждавшим ее за пошлую засасывавшую рутину, — ее сердце, убаюканное успехами и комплиментами, требовательное сердце светской красавицы, для которой и существуют все земные радости, замкнулось, спряталось в том счастье, что подарил ей случай, и у нее оставалось одно желание: уберечь его от постоянно грозивших ему неожиданностей. С благосклонностью красивой женщины относилась она к приятным событиям в своей жизни, и, не ища приключений, не мучаясь новыми стремлениями и жаждой неизведанного, но, будучи женщиной нежной, настойчивой и предусмотрительной, женщиной, умеющей довольствоваться настоящим и бессознательно боящейся завтрашнего дня, она умела осторожно, экономно, мудро наслаждаться тем, что посылала ей Судьба.

Но постепенно, так, что она сама не осмеливалась себе в этом признаться, в душу ее закрадывалась неясная тревога о том, что жизнь проходит, что старость близка. Эта мысль походила на слабый, но непрекращающийся зуд. Однако, прекрасно зная, что этот жизненный спуск бесконечен, что, раз начав спускаться, уже не остановишься никогда, подчиняясь инстинкту самосохранения, она заскользила в пропасть, закрыв глаза, чтобы не погубить свою мечту, чтобы избежать головокружения при виде бездны и отчаяния от сознания своего бессилия.

И так она жила, улыбаясь и словно гордясь тем, что долго сохраняла красоту, и, когда рядом с ней появилась Аннета со всей свежестью восемнадцатилетней девушки, она не только не страдала от такого соседства — напротив: она торжествовала, что она, с ее искусно поддерживаемой красотой зрелости, может быть предпочтена этой девочке, только расцветающей под светоносными лучами юности.

Она даже думала, что вступает в счастливую и спокойную полосу жизни, но смерть матери поразила ее в самое сердце. Ее охватило то глубокое отчаяние, которое не оставляет места ни для какой мысли о чем-либо другом. Безутешная скорбь завладела ею, и она с утра до вечера старалась припоминать малейшие черточки, характерные выражения покойной, как та выглядела в молодости, какие платья носила прежде, — дочь словно прятала на дне своей памяти те реликвии и собирала все те интимные, незначительные воспоминания исчезнувшего прошлого, которыми теперь будет питать свои скорбные думы. Потом, когда она дошла до такого отчаяния, что с ней поминутно случались нервные припадки и обмороки, все накопившееся горе денно и нощно выливалось у нее в слезах.

Как-то к ней в комнату вошла горничная и, открывая ставни и раздвигая занавески, спросила:

— Барыня! Как ваше здоровье?

Чувствуя себя изнуренной и слабой от того, что столько плакала, она ответила:

— Ах, очень плохо! Право, я больше не могу.

Держа поднос с чаем, служанка взглянула на свою хозяйку и, расстроенная ее бледностью, заметной даже на белизне постели, проговорила с искренним сочувствием:

— Правда ваша, барыня, вид у вас неважный. Надо бы вам позаботиться о себе.

Тон, которым это было сказано, точно иголкой, кольнул графиню в самое сердце, и, не успела девушка выйти, как она встала и подошла к большому зеркальному шкафу, чтобы посмотреть на себя.

При виде своего отражения она остолбенела — так напугали ее впалые щеки, красные глаза, все страшные перемены, совершившиеся за несколько дней страданий. Ее лицо, которое она так хорошо знала, которое она так часто рассматривала в разных зеркалах, все выражения, все милые гримаски которого она так тщательно изучила, цвет которого она уже столько раз подновляла, уничтожая легкие следы утомления, ее лицо, мелкие морщинки которого, заметные при ярком дневном свете, она скрывала, внезапно показалось ей лицом какой-то другой женщины, чужим лицом, искаженным, неизлечимо больным.

Чтобы лучше разглядеть себя, чтобы окончательно убедиться в том, что произошло нежданное несчастье, она подошла к зеркалу, коснулась его лбом, и растекшийся по стеклу пар от ее дыхания затуманил и почти изгладил бледный образ, с которого она не сводила глаз. Ей пришлось достать платок и протереть помутневшее стекло; дрожа от странного волнения, она занялась долгим и тщательным осмотром своего изменившегося лица. Легкими прикосновениями пальцев она расправила кожу щек, разгладила кожу на лбу, приподняла волосы, оттянула веки, чтобы разглядеть белки. Затем открыла рот и бросила внимательный взгляд на чуть потускневшие зубы, в которых сверкали золотые точки; синева десен и желтый оттенок кожи под глазами и на висках огорчили ее.

Она была так поглощена изучением своей разрушающейся красоты, что не услышала, как отворилась дверь, и вздрогнула, когда горничная сказала у нее за спиной:

— Барыня, вы забыли про чай.

Застигнутая врасплох, сконфуженная, смущенная, графиня обернулась, а служанка, угадывая ее мысль, заметила:

— Слишком много вы плакали, барыня, а для кожи хуже не придумаешь: слезы ведь ее сушат. Кровь-то в воду превращается.

— Да и годы берут свое, — грустно заметила графиня.

— Ох, что вы, барыня, вы же еще молодая! — воскликнула девушка. — Отдохнете с недельку — и все как рукой снимет. Только вот гулять надо, барыня, да стараться больше не плакать!

Одевшись, графиня спустилась в парк и впервые после смерти матери пошла в садик, где когда-то любила ухаживать за цветами и делать букеты, потом вышла к реке и до самого завтрака гуляла по берегу.

Садясь за стол против мужа и рядом с дочерью, она сказала, чтобы узнать, что думают они:

— Мне сегодня лучше. Должно быть, я уже не такая бледная.

— Ну нет, выглядишь ты еще очень неважно, — заметил граф.

Сердце ее сжалось, глаза увлажнились: ведь она уже привыкла лить слезы.

До самого вечера, и на другой день, и в последующие дни, думала ли она о матери, думала ли о себе самой, она все время чувствовала, что рыдания подступают к горлу и вот-вот прорвутся, но она не хотела, чтобы полились слезы, проводя на щеках морщины, и удерживала их, нечеловеческим усилием воли заставляла себя думать о вещах посторонних, овладевая своей мыслью, подчиняя ее себе, отвлекая ее от своего горя; она старалась утешиться, рассеяться, не думать больше о печальных предметах, чтобы вернуть себе здоровый цвет лица.

Главное, ей не хотелось возвращаться в Париж, не хотелось встречаться с Оливье Бертеном до тех пор, пока она не обретет свой прежний облик. Она очень похудела; понимая, что женщина в ее возрасте должна быть полной, чтобы сохранить свежесть, она старалась нагулять себе аппетит в полях и лесах и, хотя возвращалась домой усталая и не чувствуя голода, старалась есть много.

Графу хотелось вернуться в Париж, и он никак не мог понять ее упорство. Наконец, видя, что сопротивление ее непреодолимо, он объявил, что уезжает один и предоставляет графине переехать в город, когда ей заблагорассудится.

На следующий день она получила телеграмму, извещавшую о приезде Оливье.

Она так боялась его первого взгляда, что готова была бежать. Ей хотелось подождать еще недельку-другую. Уход за собой может в одну неделю совершенно изменить лицо — ведь даже молодые, здоровые женщины от самой ничтожной причины за день становятся неузнаваемыми. Но мысль о том, чтобы появиться перед Оливье среди бела дня, в открытом поле, под ярким августовским солнцем, рядом с юной Аннетой, до того встревожила ее, что она тут же решила не ездить на станцию ни в коем случае и ждать художника в полумраке гостиной.

Она поднялась к себе и задумалась. Знойное дыхание лета время от времени колыхало занавески. Стрекотали кузнечики. Никогда еще не было ей так грустно. Это уже была не та великая, гнетущая скорбь, которая разрывала, которая терзала ей сердце, которая душила ее при виде бездыханного тела старенькой, горячо любимой мамы. Эта скорбь, которую она считала неисцелимой, спустя всего несколько дней превратилась в боль воспоминаний; теперь она чувствовала, что ее захлестнула широкая волна тоски; накатила она незаметно, но выплыть на поверхность уже не удастся.

Она подавила рвавшиеся из груди рыдания. Всякий раз, когда она чувствовала, что ресницы ее становятся влажными, она быстро вытирала глаза, вставала, начинала ходить по комнате, смотрела на парк, на ворон, совершавших в голубом небе над высокими деревьями медленный, черный полет.

Потом она подходила к зеркалу, окидывала себя пристальным взглядом, стирала след слезы, тронув уголок глаза пуховкой с рисовой пудрой, и смотрела на часы, стараясь угадать, где теперь Оливье.

Как всякую женщину, удрученную воображаемым или настоящим горем, ее тянуло к нему с безумной нежностью. Разве он для нее не дороже жизни, разве он для нее не все, все на свете, все, чем становится для нас с наступлением старости единственное существо, которое мы любим?

Вдруг она услышала вдали щелканье бича, подбежала к окну и увидела фаэтон, запряженный парой лошадей, крупной рысью бежавших мимо лужайки. Сидевший рядом с Аннетой Оливье увидел графиню и помахал ей платком, а она в ответ на его приветствие поманила его обеими руками. Затем спустилась вниз, с бьющимся сердцем, но уже счастливая, трепещущая от радости, что он так близко, что она может видеть его, разговаривать с ним.

Они встретились в прихожей, у двери в гостиную.

В неудержимом порыве он раскрыл ей объятия, и голос его потеплел от искреннего волнения:

— Ах, бедная моя графиня, позвольте мне поцеловать вас!

Она закрыла глаза, склонилась, прижалась к нему, подставляя щеки, и, когда он коснулся их губами, шепнула ему на ухо:

— Люблю тебя.

Сжимая ее руки и не выпуская из своих, Оливье взглянул на нее.

— Какое у нас печальное личико! — сказал он.

Она почувствовала, что силы оставляют ее.

— Да, и немножко бледненькое, но это ничего, — продолжал он.

— Ах, дорогой друг, дорогой друг! — лепетала она, желая поблагодарить его и не находя других слов.

Он повернулся, ища глазами исчезнувшую Аннету, и неожидание промолвил:

— А странно видеть вашу дочь в трауре!

— Почему? — спросила графиня.

— Как почему? — воскликнул он с небывалым воодушевлением. — Да ведь это ваш портрет, который я написал, это мой портрет! Это вы, какою я встретил вас когда-то у герцогини! Помните, как вы прошли к двери под моим взглядом, точно фрегат под пушками форта? Черт побери! Когда теперь я увидел на станции эту малютку, — она стояла на перроне в глубоком трауре, в солнечном ореоле волос, — сердце у меня запрыгало. Я думал, что вот-вот заплачу. Я так хорошо знал вас, изучил вас лучше, чем кто-либо другой, я любил вас больше, чем кто-либо другой, я изобразил вас на полотне, и вот теперь я чуть не сошел с ума Я был уверен, что вы для того и послали на станцию ее одну, чтобы поразить меня. Боже, боже, как я был потрясен! Говорю вам: я чуть не сошел с ума!

Он крикнул:

— Аннета! Нане!

Голос девушки ответил со двора — там она кормила сахаром лошадей:

— Я здесь, здесь!

— Поди-ка сюда!

Она прибежала.

— А ну, стань рядом с мамой!

Она послушалась, и он принялся сравнивать их, но сейчас он повторял: «Да, это поразительно, просто поразительно» уже машинально, неубежденно: теперь, стоя бок о бок, они не были похожи друг на друга так, как прежде, как перед отъездом из Парижа, — у девушки в этом черном платье появилось новое выражение, выражение лучезарной юности, а мать давно утратила ту яркость цвета волос и цвета лица, которою когда-то, при первой их встрече, ослепила и опьянила художника.

Затем Бертен и графиня вышли в гостиную. Он сиял.

— Ах, как хорошо, что я догадался приехать сюда! — сказал он, но тут же спохватился: — То есть ваш муж подал мне эту мысль. Он поручил мне привезти вас в Париж. А знаете, что я хочу предложить вам? Конечно, не знаете! Так вот: я предлагаю вам остаться здесь. В такую жару Париж просто отвратителен, а деревня прелестна! Господи, как тут хорошо!

Наступающий вечер наполнял парк прохладой, шевелил ветки деревьев, а с земли начали подниматься невидимые испарения, заволакивавшие горизонт легкой, прозрачной дымкой. Три коровы, низко опустив головы, жадно щипали траву, а четыре павлина, громко хлопая крыльями, взлетели и уселись на кедр перед окнами дома — там они обычно спали. Издалека, со стороны деревни доносился собачий лай, в тихом воздухе сумерек слышалась перекличка человеческих голосов, отдельные слова, летевшие над равниной с одного поля на другое, слышались короткие гортанные крики, которыми подгоняют скот.

Художник стоял с непокрытой головой, глаза его блестели, он дышал полной грудью; отвечая на взгляд графини, он сказал:

— Вот оно, счастье!

Она подошла к нему ближе.

— Оно длится не вечно.

— Будем наслаждаться им, когда оно приходит.

— До сих пор вы не любили деревню, — с улыбкой заметила она.

— Я полюбил ее теперь, потому что здесь вы. Я не могу больше жить там, где вас нет. Когда человек молод, он может любить и в разлуке, — он может любить в письмах, в мыслях, в одном лишь пылком воображении, — быть может, он чувствует, что жизнь еще впереди, а быть может, и потому, что в таком возрасте страсть в нем гораздо сильнее, нежели потребности сердца, а вот в мои годы любовь становится привычкой больного, согревающим компрессом для души, у которой осталось только одно крыло и которая уже не так высоко витает в идеальном мире. В сердце уже нет восторга, у него одни лишь эгоистические требования. А кроме того, я прекрасно понимаю, что мне нельзя терять время, коль скоро я хочу насладиться тем, что у меня еще есть.

— Подумаешь, старик! — сказала она, беря его за руку.

— Ну конечно, конечно, старик! — подхватил он. — Все говорит об этом: волосы, характер, который меняется с годами, тоска, которая на меня находит. Черт побери! Вот что доселе было мне неведомо: тоска! Если бы в тридцать лет мне сказали, что придет пора, когда меня будет одолевать беспричинная тоска, что я стану нервным, недовольным всем на свете, я бы не поверил. И это — доказательство того, что мое сердце тоже состарилось.

Она ответила с глубокой уверенностью:

— О нет, мое сердце совсем молодо! Оно не изменилось. Быть может, оно даже помолодело. Когда-то ему было двадцать лет, а сейчас всего-навсего шестнадцать.

Долго разговаривали они, поддавшись настроению этого вечера, стоя у открытого окна совсем близко друг от друга, ближе, чем когда бы то ни было, в час нежности, такой же предзакатной, как и этот час дня.

— Кушать подано! — объявил вошедший слуга.

— Вы доложили моей дочери? — спросила графиня.

— Барышня в столовой.

Они сели ужинать втроем. Ставни были закрыты; два больших шестисвечных канделябра освещали лицо Аннеты, отчего казалось, что ее волосы посыпаны золотой пудрой. Бертен с улыбкой неотрывно смотрел на нее.

— Боже, как она хороша в черном! — говорил он.

Любуясь дочерью, он обращался к матери, словно благодаря ее за то, что она дала ему это наслаждение.

Когда они вернулись в гостиную, луна уже стояла над деревьями парка. Их темная масса напоминала большой остров, а поля за ними казались морем, на которое спустился легкий туман, стлавшийся по равнине.

— Мама! Пойдем гулять, — предложила Аннета.

Графиня согласилась.

— Я возьму Джулио.

— Хорошо, возьми, если хочешь.

Они вышли. Девушка бежала впереди, играя с собакой. Проходя по лугу, они услышали сопение коров; проснувшись и зачуяв своего врага, они подняли головы и посмотрели на него. Вдали луна обрызгивала ветви деревьев дождиком тонких лучей; омывая листву, они скользили до самой земли и растекались по дороге лужицами желтоватого сияния. Аннета и Джулио бегали, и при взгляде на них казалось, что в эту ясную ночь на сердце у них одинаково радостно и легко, и восторг их находит себе выход в прыжках.

По прогалинам, куда лунные волны падали, как в колодец, девушка проносилась, словно видение, и художник подзывал ее, очарованный этим черным призраком с сияющим, светлым лицом. А стоило ей упорхнуть — и он, проходя там, где тень была гуще, снова сжимал руку графини и все искал ее губы, точно всякий раз при виде Аннеты оживало нетерпение его сердца.

Наконец они добрались до края равнины, откуда вдали едва виднелись разбросанные там и сям купы деревьев. Горизонт пропадал за молочно-белым туманом, затопившим поля; легкая тишина, живая тишина этого ясного и теплого простора была полна той неизъяснимой надежды, того смутного ожидания, которые придают такую прелесть летним ночам. Длинные, тонкие облачка высоко-высоко в небе, казалось, были сотканы из серебряной чешуи. Остановившись на несколько секунд, можно было услышать в ночной тиши неясный, непрерывный шепот жизни, множество слабых звуков, гармония которых казалась сперва гармонией безмолвия.

На лугу кричала своим дважды повторяемым криком перепелка, и Джулио, наставив уши, крадучись, пошел на эти две нотки птичьей флейты. Аннета двинулась за ним, такая же легкая, как он, пригибаясь и затаив дыхание.

— Почему прекрасные мгновения проходят так быстро? — спросила графиня, оставшись наедине с художником. — Ничего мы не можем удержать, ничего не можем сохранить. Нам даже не хватает времени для того, чтобы насладиться счастливой минутой. Миг — и конец.

Оливье поцеловал ей руку и с улыбкой сказал:

— Ну, сейчас мне не до философии. Я целиком отдаюсь минуте.

— Вы любите меня не так, как я вас, — тихо проговорила она.

— Полно вам!..

— Нет, — перебила она, — вы любите во мне, как вы прекрасно сказали сегодня перед обедом, женщину, удовлетворяющую потребность вашего сердца, женщину, которая никогда не причиняла вам никаких страданий и которая внесла в вашу жизнь какую-то долю счастья. Я это чувствую, я это знаю. Да, я знаю, я страшно рада, что была к вам добра, что была вам полезна и помогала вам. Вы любили, вы и теперь еще любите все, что находите во мне приятного: мое внимание к вам, мои восторги, мое старание вам нравиться, мою страсть, то, что я принесла вам в дар все свое существо. Но вы любите не меня, поймите! Я чувствую это, как чувствуют дуновение холодного ветра! Вы любите во мне многое: мою красоту, которая уходит, мою преданность, ум, в котором мне не отказывают, то мнение, которое составил свет обо мне, и то мнение, которое я храню в своем сердце о вас; но не меня, не меня самое, отнюдь не меня — вам это понятно?

Он ласково усмехнулся.

— Не совсем. Вы делаете мне совершенно неожиданную сцену с упреками.

— О боже мой! — воскликнула она. — Я хотела, чтобы вы поняли, как люблю вас я! Видите: я ищу для этого слова и не нахожу их. Когда я думаю о вас, а я думаю о вас постоянно, — я всем телом и всей душой ощущаю невыразимую радость от того, что принадлежу вам, и непреодолимую потребность отдать вам себя в еще более полной мере. Мне хотелось бы принести вам в жертву всю себя, потому что, когда любишь, нет большего счастья, чем отдавать, всегда отдавать все, все — свою жизнь, свою мысль, свое тело, все, что у тебя есть, и чувствовать, что отдаешь, и быть готовой поставить на карту все, чтобы отдать еще больше. Я люблю вас так, что люблю даже страдания, которые я испытываю из-за вас, люблю мои тревоги, терзания, приступы ревности, боль от того, что чувствую, что вы уже не так нежны со мною. Я люблю в вас того, кого знаю я одна, — не того, кто принадлежит свету, кем восторгаются, кто всем известен, — я люблю того, кто принадлежит мне, кто уже не может измениться, кто не может состариться, кого я уже не могу не любить, потому что глаза мои смотрят на него и видят только его. Но высказать все это невозможно. Нет слов, чтобы выразить это.

Он тихо-тихо повторил несколько раз:

— Дорогая, дорогая, дорогая моя Ани!

Джулио вернулся вприпрыжку, — он не нашел перепелку, которая замолчала при его приближении, — а за ним мчалась запыхавшаяся Аннета.

— Я больше не могу! — объявила она. — Разрешите мне повиснуть на вас, господин художник.

Она оперлась на свободную руку Оливье, он оказался между двумя женщинами, и так они и пошли домой под темными деревьями. Все молчали. Он шагал, весь во власти своих спутниц, и всем существом ощущал флюиды, исходившие от женщин и пронизывавшие его с головы до ног. Он не старался рассмотреть их лица — ведь обе женщины были рядом, и он даже закрывал глаза, чтобы острее чувствовать их присутствие. Они вели его, направляли, и он шел, не глядя, куда идет, одинаково влюбленный и в ту, что была слева, и в ту, что была справа, не задумываясь над тем, кто из них справа, а кто слева, которая мать и которая дочь. С какой-то неосознанной, утонченной чувственностью он охотно отдавался этому тревожащему ощущению. Он нарочно старался смешивать их в своем сердце, не различать их мысленно, он убаюкивал свою страсть прелестью этого слияния. Разве не одна женщина эти мать и дочь, столь похожие друг на друга? И разве дочь явилась на землю не для того лишь, чтобы омолодить его давнюю любовь к матери?

Когда, войдя в дом, он снова раскрыл глаза, ему показалось, будто сейчас миновали лучшие минуты его жизни, что он пережил самое странное, совершенно необъяснимое и самое полное ощущение, которое может испытать мужчина, опьяненный одинаково нежным чувством, вызванным пленительностью обеих женщин.

— Какой чудный вечер! — сказал он, как только опять очутился между ними, при свете ламп.

— Мне совсем не хочется спать! — воскликнула Аннета. — В такую хорошую погоду я готова гулять всю ночь!

Графиня взглянула на стенные часы.

— О, уже половина двенадцатого! Пора ложиться, дитя мое!

Они расстались и разошлись по своим комнатам. Но только девушка, которая не желала идти спать, заснула мгновенно.

На следующее утро, в обычное время, горничная раздвинула занавески, открыла ставни, потом принесла чай и, посмотрев на свою еще заспанную хозяйку, сказала:

— Барыня! Вы сегодня выглядите лучше.

— Вы находите?

— Ну да! Лицо не такое усталое.

Еще не видя себя в зеркале, графиня уже прекрасно знала, что это правда. На сердце стало легко, она не чувствовала его биения, она чувствовала, что оживает. Кровь струилась в ее жилах не так быстро, горячо, лихорадочно, как вчера, когда она сообщала всему ее телу нервное напряжение и тревогу, зато теперь она разливала по телу блаженное тепло, а вместе с ним веру в счастье.

Когда служанка удалилась, графиня подошла к зеркалу. Она удивилась — она чувствовала себя очень хорошо и полагала, что увидит себя помолодевшей за одну ночь на несколько лет. Потом она поняла, какое ребячество — питать такого рода надежды, и, взглянув на себя еще раз, примирилась на том, что цвет лица у нее стал ярче, глаза не такие усталые, а губы свежее, чем накануне. На душе у нее было спокойно, и потому она не огорчилась и с улыбкой подумала: «Что ж, еще несколько дней — и все будет в порядке. Я слишком много выстрадала, чтобы так скоро оправиться».

Но она долго, очень долго сидела за туалетным столиком, где на обшитой кружевом муслиновой скатерти перед красивым граненым зеркалом были изящно и аккуратно разложены все маленькие орудия кокетства в оправе из слоновой кости, с ее вензелем, увенчанным короной. Этих инструментов, предназначенных для самых деликатных и таинственных надобностей, было тут великое множество: одни — стальные, тонкие и острые, странной формы, похожие на хирургические инструменты для детей; другие — круглые и мягкие, из перьев, из пуха, из кожи каких-то неведомых животных, изготовленные для того, чтобы ласкать нежную кожу прикосновением душистой пудры, жидких или жирных кремов.

Долго работали ими искусные пальцы, словно легкими поцелуями пробегая по лицу от губ до висков, изменяя не очень удачно найденные оттенки, подчеркивая линию глаз, подкрашивая ресницы. Наконец она спустилась вниз,будучи почти уверена, что первое впечатление художника при виде ее не окажется чересчур для нее невыгодным.

— Где господин Бертен? — спросила она слугу, встретившегося ей в прихожей.

— Господин Бертен в саду, они с барышней играют в лаун-теннис, — отвечал тот.

Она издали услыхала их голоса, выкрикивавшие число очков.

Сильный голос художника и тонкий голосок девушки по очереди объявляли:

— Пятнадцать!

— Тридцать!

— Сорок!

— Больше!

— Ровно!

— Больше!

— Сет!

Сад, где была разбита площадка для лаун-тенниса, представлял собою большой травяной квадрат, обсаженный яблонями; вокруг него тянулись парк, огороды, поля и луга, принадлежавшие семейству Гильруа. На откосах, которыми этот громадный газон был огражден, как укрепленный лагерь валами, на длинных грядках росли цветы; самые разные цветы, полевые и садовые: множество роз, гвоздики, гелиотропы, фуксии, резеда и масса других цветов, от которых, как утверждал Бертен, воздух приобретал медвяный привкус. Над этим цветочным полем в самом деле нависло светлое, жужжащее облачко пчел, чьи ульи с соломенными куполами выстроились вдоль гряд.

Как раз посредине сада срубили несколько яблонь, чтобы расчистить место для лаун-тенниса; просмоленная сетка, натянутая поперек площадки, разделяла ее на два поля.

По одну сторону сетки Аннета, с непокрытой головой, в черной юбке, приподнимавшейся, обнажавшей ноги до щиколотки и даже до половины икр, когда она неслась за летящим мячом, с блестящими глазами и разгоревшимися щеками, бегала взад и вперед, запыхавшаяся и утомленная уверенной, безукоризненной игрой противника.

А он, с чуть обозначившимся брюшком, в белых фланелевых брюках, стянутых на поясе поверх такой же рубашки, в белой фуражке с козырьком, хладнокровно ждал мяч, точно определял момент, когда он начнет падать, принимал и отбрасывал его не спеша, не суетясь, легко и непринужденно, с увлечением и ловкостью профессионала, которые он вносил во всякую игру.

Аннета первая заметила мать.

— Доброе утро, мама! — крикнула она. — Подожди минутку, мы сейчас кончим.

Это секундное промедление погубило ее. Почти крутясь на лету, мяч быстро и низко пронесся мимо нее, коснулся земли и вышел из игры.

— Выиграл! — закричал Бертен.

Пока девушка, подвергшаяся внезапному нападению, упрекала его за то, что он воспользовался тем, что она отвлеклась, Джулио, приученный искать и находить закатившиеся и потерявшиеся мячи, словно упавших в кусты куропаток, бросился за мячом, бежавшим перед ним по траве, осторожно ухватил его зубами и принес назад, виляя хвостом.

Теперь и художник поздоровался с графиней, но, возбужденный борьбой, довольный своей гибкостью, он спешил возобновить игру и окинул рассеянным, беглым взглядом лицо, которое ради него она так старалась омолодить!

— Вы позволите, дорогая графиня? — спросил он. — Я боюсь простудиться и схватить невралгию.

Чтобы не мешать Бертену и Аннете, она села на скошенное утром сено и начала следить за игрой; на сердце у нее было грустно.

Дочь, раздосадованная тем, что все время проигрывает, горячилась, волновалась, то разочарованно, то торжествующе вскрикивала, стремглав мчалась с одного края площадки на другой, и от резких движений волосы ее то и дело падали, распускались и рассыпались по плечам. Она подбирала их и, зажав ракетку между колен, нетерпеливо поправляла, как попало втыкая в прическу шпильки.

А Бертен издали кричал графине:

— Ведь правда, она молода и прекрасна, как день?

Да, она была юной, и ей можно было бегать, ей можно было разгорячиться, раскраснеться, растрепаться, все себе позволить, ни на что не обращать внимания: от всего этого она только хорошела.

Они вновь с жаром принялись за игру, и графиня, которой становилось все тяжелее и тяжелее, подумала, что партию в теннис, эту детскую беготню, эту забаву котят, гоняющихся за бумажными шариками, Оливье предпочитает тихой радости посидеть с ней теплым утром, радости почувствовать, что любящая женщина рядом с ним.

Когда вдали раздался первый звонок к завтраку, ей показалось, что ее выпустили на волю, что с сердца у нее сняли камень Но, когда она оперлась на его руку, он сказал ей:

— Я сейчас резвился, как мальчишка. До чего же здорово быть или хотя бы думать, что ты молод! Да, да, все дело в этом! Когда больше не хочется бегать, — конец!

Вставая из-за стола, графиня, вчера в первый раз не побывавшая на кладбище, предложила пойти туда вместе, и все трое отправились в село.

Путь на кладбище лежал сперва через лес, где протекала речушка, названная Лягушатней, — конечно, потому, что в ней водились лягушата, — потом надо было идти полем, потом появлялась церковь, окруженная домами, служившими кровом бакалейщику, булочнику, мяснику, виноторговцу и другим мелким лавочникам, к которым приходили за провизией крестьяне.

Они шли молча и задумчиво: их угнетала мысль о покойнице. Подойдя к могиле, обе женщины опустились на колени и долго молились. Склонившись над могилой и застыв в этой позе, графиня прижимала платок к глазам: она боялась, что заплачет и что слезы потекут по ее лицу. Она молилась не так, как до сих пор, когда словно вызывала мать из могилы, с отчаянием обращаясь к надгробному памятнику, так что в конце концов ее охватывало мучительное волнение и она начинала верить, что покойница слышит и слушает ее; теперь она просто горячо шептала привычные слова Pater noster и Ave Maria[124]. Сегодня она не выдержала бы такого напряжения, у нее не хватило бы душевных сил, чтобы вести, не получая ответа, эту страшную беседу с тем, что могло еще оставаться от исчезнувшего существа, возле ямы, скрывавшей его останки. Сейчас ее женское сердце было одержимо другими чувствами, которые отвлекали его, возбуждали, терзали, и ее пламенная мольба поднималась к небу, к которому возносится так много непонятных молений. Она взывала к богу, к неумолимому богу, бросившему на землю всех несчастных, и просила его сжалиться над ней, как сжалился он над той, которую призвал к себе.

Она не смогла бы выразить словами то, о чем просила, — настолько еще неясными и смутными были ее опасения, — но она чувствовала, что нуждается в божественной помощи, в чудотворной защите от надвигающихся опасностей и неизбежных страданий.

Аннета, тоже прошептав обычные молитвы, с закрытыми глазами о чем-то думала, не желая вставать с колен раньше матери.

Оливье Бертен смотрел на них и любовался чудесной картиной; ему даже было жаль, что он не может сделать набросок.

На обратном пути они заговорили о жизни человека, медленно перебирая те горькие и поэтические мысли, мысли трогательные и трагические, что часто служат темой для разговора между мужчинами и женщинами, которых жизнь ранит и сердца которых сливаются в общей печали.

Аннета еще не созрела для такого рода мыслей и оттого поминутно отбегала на край дороги и рвала полевые цветы.

Но Оливье очень хотелось побыть с ней, он нервничал, видя, что она то и дело отходит от него, и не спускал с нее глаз. Его злило, что окраской цветов она интересуется больше, нежели тем, о чем он говорит. Ему было очень обидно, что он не может взять ее в плен, подчинить себе так же, как ее мать, и ему хотелось протянуть руку, схватить ее, удержать, запретить ей уходить. Он чувствовал, что она слишком подвижна, слишком молода, слишком равнодушна, слишком свободна, свободна, как птица, как молодая собака, которая не слушается и не идет на зов, у которой в крови независимость, прекрасный инстинкт свободы, еще не побежденный ни окриком, ни хлыстом.

Чтобы вызвать у нее интерес, он заговорил о вещах более веселых, задавал ей вопросы, пытаясь пробудить в ней женское любопытство и желание слушать; но можно было подумать, что сегодня в голове Аннеты, как в бескрайнем поднебесье, как над волнующейся нивой, гулял своевольный ветер, уносивший ее внимание и развеивавший его в пространстве: подбежав к ним, она бросала ему в ответ, которого он ждал от нее, какую-нибудь банальную фразу, рассеянный взгляд и снова возвращалась к своим цветам. В конце концов, подстрекаемый ребяческим нетерпением, он вышел из себя и, когда она подошла к матери и попросила ее подержать букет, чтобы она могла нарвать другой, он поймал ее за руку и крепко сжал локоть, чтобы она не могла снова ускользнуть. Она со смехом отбивалась и вырывалась изо всех сил; тогда его мужской инстинкт подсказал ему средство, к которому прибегают слабые духом: видя, что заинтриговать ее он не может, он стал подкупать ее, играя на ее кокетстве.

— Назови мне, — обратился он к ней, — твой любимый цветок, и я закажу тебе такую же брошку.

— Брошку? Как это? — в недоумении спросила она.

— Из камней того же цвета: если это мак, то из рубинов, если василек — из сапфиров с маленьким листочком из изумрудов.

Лицо Аннеты озарилось той благодарной радостью, какою оживляют женские лица обещания и подарки.

— Василек, — сказала она. — Это такой милый цветочек!

— Василек так василек! Вернемся в Париж, пойдем и закажем.

Больше она не отходила от них, привлеченная к нему мыслью о драгоценности, которую уже старалась вообразить, представить себе.

— А много времени надо, чтобы сделать такую вещь? — спросила она.

Он засмеялся, понимая, что она попалась на удочку.

— Не знаю; все зависит от того, насколько сложная это работа. Мы поторопим ювелира.

Внезапно ее поразила прискорбная мысль:

— Но я не смогу ее носить: ведь я же в глубоком трауре!

Он взял девушку под руку и прижал ее к себе.

— Ну что же, ты подождешь, пока кончится траур; это не помешает тебе любоваться твоей брошкой.

Как и вчера вечером, он шел между ними, держа их под руку, зажатый, стиснутый их плечами, и, чтобы видеть, как они поднимают на него свои одинаково голубые глаза, испещренные черными точечками, он заговаривал с каждой поочередно, поворачивая голову то к одной, то к другой. Их освещало яркое солнце, так что теперь он уже не мог смешивать графиню с Аннетой, но все больше и больше смешивал дочь с возрождающимся воспоминанием о той женщине, какой некогда была мать. Ему хотелось поцеловать их обеих: одну — чтобы снова ощутить на ее щеках и затылке ту розовую и белокурую свежесть, какою он наслаждался когда-то и чудесное возвращение которой вновь увидел сегодня; другую — потому что все еще любил ее и чувствовал властный призыв старой привычки. Он замечал сейчас и понимал, что его страсть к графине, давно уже угасавшая, и его нежность к ней оживали при виде ее воскресшей молодости.

Аннета опять ушла рвать цветы. Оливье больше не звал ее, словно прикосновение ее руки и радостное сознание того, что он доставил ей удовольствие, успокоили его; но он следил за всеми ее движениями с тем наслаждением, какое мы испытываем при виде существ или предметов, которые пленяют и чаруют наш взор. Когда она возвращалась с целой охапкой цветов, он начинал дышать глубже, бессознательно стараясь уловить нечто, исходившее от нее: частицу ее дыхания или теплоты ее тела в воздухе, всколыхнувшемся от ее бега. Он смотрел на нее с тем восторгом, с каким смотрят на утреннюю зарю, с каким слушают музыку, и чувствовал сладостную дрожь, когда она нагибалась, когда она выпрямлялась, поднимая обе руки, чтобы привести в порядок прическу. И час от часу сильнее и сильнее вызывала она в нем память былого! Ее смех, ее шалости, ее движения вызывали у него на губах вкус поцелуев, которые он когда-то получал и возвращал; она превращала далекое прошлое, полное ощущение которого он давно утратил, в нечто похожее на преображенное мечтой настоящее; она спутывала времена, числа, годы жизни его души и, вновь зажигая охладевшие чувства, незаметно для него сливала вчерашний день с завтрашним, воспоминания с надеждой.

Роясь в памяти, он спрашивал себя: обладала ли графиня в самом пышном своем расцвете этой гибкой прелестью козочки, этой смелой, капризной, неотразимой прелестью, напоминающей грацию бегающего и прыгающего животного? Нет. В ней было больше пышности и меньше дикости. Сперва городская девушка, затем городская женщина, она никогда не впивала воздух полей, не дышала запахом трав, и хорошела она в тени стен, а не, под небом, залитым солнцем.

Когда они вернулись в усадьбу, графиня села писать письма за низенький столик у окна; Аннета поднялась к себе в комнату, а художник, с сигарой во рту, снова вышел из дому и, заложив руки за спину, медленно зашагал по извилистым дорожкам парка. Но он не уходил далеко, чтобы не потерять из виду белый фасад и островерхую крышу дома. Как только дом исчезал за купами деревьев, за густым кустарником, на душе у него становилось сумрачно, как это бывает, когда облако закрывает солнце; но стоило дому снова показаться в просветах листвы, как Бертен останавливался и смотрел на два ряда верхних окон. Потом опять шел дальше.

Он был возбужден, но доволен. Чем же? Всем.

Сегодня воздух казался ему чистым, а жизнь — прекрасной. Он снова чувствовал в теле мальчишескую легкость, ему хотелось бегать и ловить желтых бабочек, мелькавших в воздухе над лужайкой, словно они были подвешены на резинках. Он напевал арии из опер. Несколько раз повторял он знаменитую фразу Гуно[125]: «О, позволь, ангел мой, на тебя наглядеться!» — находя в ней глубоко нежную выразительность, которую прежде никогда так остро не чувствовал.

Неожиданно он задал себе вопрос: как могло случиться, что он так быстро изменился? Еще вчера, в Париже, он был недоволен всем на свете, все ему надоело, все раздражало, а сегодня он спокоен, и все у него хорошо, словно некий благоволивший к нему бог заменил его душу новой. «Этому доброму богу, — подумал он, — не мешало бы заодно обновить и тело и сделать меня помоложе».

Вдруг он заметил в чаще Джулио, который за кем-то охотился. Он подозвал его, и, когда пес подбежал к нему и сунул ему под руку свою изящную голову с длинными, мохнатыми ушами, он сел на траву — так ему удобнее было гладить его, — начал говорить ему ласковые слова, положил его голову к себе на колени и расчувствовался при этом так, что поцеловал его, как будто пес был женщиной, сердце которой готово растрогаться в любую минуту.

Послеобеденное время — вместо того, чтобы пойти гулять, как накануне, — они провели по-семейному, в гостиной.

— Однако нам скоро придется уехать, — неожиданно сказала графиня.

— О, не говорите сейчас об этом! — воскликнул Оливье. — Вы не хотели покидать Ронсьер, пока здесь не было меня! Приехал я, и вы думаете только о том, как бы сбежать отсюда!

— Дорогой друг! Не можем же мы сидеть тут втроем до бесконечности, — заметила она.

— Речь идет отнюдь не о бесконечности, а всего лишь о нескольких днях. Сколько раз я гостил здесь по целым неделям!

— Да, но то было при других обстоятельствах, когда дом был открыт для всех.

Тут вмешалась Аннета.

— Ox, мамочка, еще два-три дня! — вкрадчиво заговорила она. — Он так хорошо учит меня играть в теннис! Правда, я сержусь, когда проигрываю, зато потом бываю так довольна, что делаю успехи!

Не далее как сегодня утром графиня подумывала о том, чтобы продлить до воскресенья это окутанное тайной пребывание здесь ее друга, и вдруг захотела уехать, сама не зная, почему. Этот день, от которого она ждала столько хорошего, оставил в ее душе глубокую, невыразимую печаль, беспричинную тревогу, цепкую и смутную, как дурное предчувствие.

Когда она снова очутилась одна в своей комнате, она задумалась над тем, откуда у нее этот новый приступ меланхолии.

Не испытала ли она одно из тех незаметных ощущений, которые касаются души так легко и так быстролетно, что в мозгу они не оставляют следа, но самые чувствительные струны сердца дрожат от этого прикосновения еще долго? Быть может. Но что это были за ощущения? Она хорошо помнила кое-какие пережитые ею постыдные, неприятные оттенки какого-то чувства — каждая минута приносила что-то свое! Но, откровенно говоря, они были слишком ничтожны, чтобы вызвать у нее такой упадок духа. «Я чересчур требовательна, — подумала она. — Я не вправе так себя мучить».

Она открыла окно, чтобы подышать ночным воздухом, и, опершись локтями на подоконник, загляделась на луну.

Легкий шорох заставил ее посмотреть вниз. Перед домом прогуливался Оливье, «Почему же он сказал, что идет к себе? — подумала она. — Почему не предупредил меня, что выйдет снова, не попросил меня пройтись вместе с ним? Ведь он прекрасно знает, как я была бы счастлива! Что же у него на уме?»

Мысль о том, что он не захотел погулять с нею, что он предпочел побродить в эту чудную ночь один, с сигарой во рту, — она видела красную огненную точку, — один, когда он мог доставить ей радость побыть с ним, мысль о том, что он не нуждается в ней постоянно, что он не желает постоянно ее видеть, заронила ей в душу новое зерно горечи.

Она уже хотела закрыть окно, чтобы больше не видеть художника, не поддаться искушению окликнуть его, как вдруг он поднял глаза и заметил ее.

— Вы мечтаете, глядя на звезды, графиня?

— Да и вы тоже, как я вижу, — отвечала она.

— Я просто-напросто вышел подымить.

— Что же вы не сказали мне, что выйдете? — не удержалась она.

— Я только хотел выкурить сигару. Впрочем, я уже возвращаюсь.

— В таком случае спокойной ночи, мой друг!

— Спокойной ночи, графиня!

Отойдя от окна, графиня села на низенький пуфик и заплакала; горничная, которую она позвала, чтобы та раздела ее на ночь, увидела, что у нее красные глаза, и участливо сказала:

— Ох, барыня, завтра вы опять будете плохо выглядеть!

Спала графиня дурно, тревожно, ее мучили кошмары. Проснувшись, она, прежде чем позвонить, открыла окно и раздвинула занавески, чтобы посмотреть на себя в зеркало. Лицо у нее осунулось, веки припухли, кожа пожелтела, и это так страшно ее огорчило, что ей хотелось сказаться больной, лечь в постель и не показываться до вечера.

Но тут ею внезапно овладело непреодолимое желание уехать, уехать сейчас же, с первым поездом, покинуть этот светлый край, где при ярком солнце, заливающем поля, слишком хорошо видны неизгладимые следы, оставленные годами и горем. В Париже люди живут в полумраке комнат, куда даже в полдень тяжелые занавеси пропускают лишь мягкий свет. Там она снова станет прежней, станет красавицей, и ее бледность будет гармонировать с этим тусклым, все скрадывающим освещением. Вдруг перед глазами у нее мелькнуло свежее, раскрасневшееся личико Аннеты, игравшей в лаун-теннис, ее слегка растрепанные волосы. И она поняла, что за неведомая тревога терзала ей душу. Нет, она ничуть не завидовала красоте дочери. Разумеется, нет, но она почувствовала и впервые призналась самой себе, что не должна больше никогда показываться рядом с нею при солнечном свете.

Она позвонила и, еще не напившись чаю, приказала готовиться к отъезду; она написала несколько телеграмм, даже заказала по телеграфу обед на сегодня, закрыла счета в деревне, отдала последние распоряжения; ей не понадобилось и часу для того, чтобы все уладить: ее снедало все возраставшее, лихорадочное нетерпение.

Когда она спустилась, Анкета и Оливье, уже извещенные об ее неожиданном решении, с удивлением принялись задавать ей вопросы. Видя, однако, что она не дает никакого вразумительного ответа по поводу этого внезапного отъезда, они немного поворчали и всячески выражали свое неудовольствие вплоть до той самой минуты, когда стали прощаться на вокзале в Париже.

Протянув художнику руку, графиня спросила:

— Придете к нам завтра обедать?

— Конечно, приду, — слегка обиженным тоном ответил он — А все-таки вы поступили нехорошо. Всем нам было так весело в Ронсьере!

III

Едва очутившись наедине с дочерью в двухместной карете, которая везла их домой, графиня сразу почувствовала успокоение, умиротворение, словно после тяжелого приступа. Она свободно дышала, она улыбалась домам, с радостью узнавая город, привычные черты которого все настоящие парижане словно хранят в своих сердцах и перед глазами. Каждая замеченная ею лавка позволяла ей угадать, какие лавки пойдут дальше вдоль бульвара, и припомнить лицо торговца, которое она так часто видела за витриной. Она чувствовала, что спасена! Но от чего? Что приободрилась. Но почему? Что уверена Но в чем?

Когда экипаж остановился под аркою ворот, она легко соскочила на землю и, словно от кого-то убегая, вошла в полумрак лестницы, в полумрак гостиной, в полумрак своей комнаты. Тут она простояла несколько минут, довольная тем, что здесь, в туманном, тусклом, скупом освещении парижского дня, который дает возможность скорее угадывать, нежели видеть, показывать то, что вам хочется, и скрывать то, что вы предпочитаете скрыть, она в безопасности, хотя безрассудное воспоминание о ярком свете, затопляющем поля, еще жило в ней как след, оставленный бесконечным страданием.

Когда она вышла к обеду, муж, который только что вернулся домой, ласково поцеловал ее и сказал:

— Ага! Я заранее знал, что милейший Бертен привезет-таки тебя домой. Я не дурак — потому-то и подослал его к тебе.

Аннета пресерьезно ответила тем особенным тоном, какой она принимала, когда шутила, — сама она при этом не улыбалась:

— О, ему пришлось туго! Мама никак не могла решиться!

Графиня, слегка смутившись, промолчала.

Она приказала никого не принимать, и в этот вечер никто не приходил. Весь следующий день она провела в разных магазинах, выбирая и заказывая все, что ей было нужно. С молодости, почти с самого детства, она любила длительные примерки перед зеркалами у разного рода знаменитых мастериц. Уже входя к ним, она испытывала радостное чувство при мысли обо всех деталях этой тщательной репетиции за кулисами парижской жизни. Она обожала шуршание платьев «девушек», сбегавшихся при ее появлении, их улыбки, предложения, вопросы, а их хозяйка — портниха, модистка или корсетница — была в ее глазах важной особой, к которой она относилась как к художнице, когда высказывала свое мнение и спрашивала совета. Еще больше обожала она прикосновения ловких рук молоденьких девиц, которые раздевали, одевали ее и осторожно поворачивали перед ее изящным отражением. Дрожь, пробегавшая под их легкими пальцами по ее шее или по волосам, была одной из самых сладостных маленьких радостей в ее жизни — жизни элегантной женщины.

Правда, сегодня она с некоторым волнением готовилась пройти без вуали, с непокрытой головой, перед этими честными зеркалами. Но первый же визит к модистке успокоил ее. Три выбранные ею шляпки были ей удивительно к лицу, и, когда продавщица убежденно сказала: «О, ваше сиятельство, блондинкам надо бы носить траур всегда!», — она ушла очень довольная и ходила по другим поставщикам уже совершенно уверенная в себе.

Дома она обнаружила записку герцогини, заезжавшей повидаться с ней и писавшей, что заедет вечером; потом писала письма, потом некоторое время предавалась мечтам, удивляясь тому, что простая перемена места отодвинула в прошлое, уже казавшееся далеким, то огромное горе, которое ее истерзало. Она даже не могла поверить, что вернулась из Ронсьера не далее, как вчера, — так изменилось ее душевное состояние после возвращения в Париж: за время этого короткого переезда раны ее словно зарубцевались.

Бертен, явившийся к обеду, увидев ее, воскликнул:

— Вы сегодня ослепительны!

И этот возглас затопил ее горячей волною счастья.

Когда вставали из-за стола, граф, питавший страсть к бильярду, предложил Бертену сыграть партию, женщины тоже прошли в бильярдную, куда им подали кофе.

Не успели мужчины окончить партию, как доложили о приезде герцогини, и все вернулись в гостиную. Вслед за тем появилась баронесса де Корбель с супругом; в голосе ее дрожали слезы. В течение нескольких минут все говорили таким жалостным тоном, что, казалось, они вот-вот расплачутся, но мало-помалу, после расспросов и сочувственных восклицаний, разговор принял другое направление; голоса внезапно зазвучали яснее, и все принялись болтать самым естественным образом, как если бы тень горя, минуту назад омрачившая присутствовавших, мгновенно рассеялась.

Бертен встал, взял за руку Аннету, подвел ее к портрету матери, освещенному ярким лучом рефлектора, и спросил:

— Ну, разве это не поразительно?

Герцогиня пришла в такое изумление, что, казалось, была вне себя, и все повторяла:

— Господи! Да что же это? Господи! Да что же это? Вылитая Аннета! И подумать только, что я вошла и даже не заметила! Ах, милая Ани, я так и вижу вас снова — ведь я прекрасно знала вас в те времена, вы тогда в первый раз были в трауре, нет, второй раз: это уже было, когда вы лишились отца! А теперь в таком же черном платье Аннета! Да ведь это ее мать в молодости! Просто чудо! Если бы не портрет, никто бы не заметил! Ваша дочь очень похожа на вас, но гораздо больше она похожа на этот портрет!

Явился Мюзадье, узнавший о приезде графини де Гильруа; ему хотелось одним из первых выразить ей «свое глубочайшее сочувствие».

Увидев девушку, стоявшую у портрета в том же ярком свете рефлектора и казавшуюся сестрой женщины, изображенной на портрете, он прервал свою речь.

— Это что-то необыкновенное! — воскликнул он.

Корбели, которые всегда со всеми соглашались, тоже выразили изумление, хотя и более сдержанно.

Сердце графини сжималось. Оно сжималось все сильнее и сильнее, словно возгласы удивления, которые она слышала от всех этих людей, давили на него, причиняя ему боль. Она молча смотрела на дочь, стоявшую рядом с ее изображением, и в ней закипало раздражение. Ей хотелось крикнуть: «Да замолчите вы! Я прекрасно знаю, что она похожа на меня!»

До конца вечера ее одолевала тоска — она снова теряла уверенность, которую обрела накануне.

Бертен болтал с нею, когда доложили о приходе маркиза де Фарандаля. Как только он появился и подошел к хозяйке дома, художник встал, проскользнул за ее креслом и, пробормотав: «Ну вот еще! Только этой скотины тут не хватало!» — окольным путем пробрался к двери и незаметно вышел.

Выслушав соболезнование нового гостя, графиня поискала глазами Оливье, чтобы продолжить с ним разговор, который интересовал ее. Так и не найдя его, она спросила:

— Как? Наш великий человек уже исчез?

Муж ответил:

— Думаю, что да, дорогая; я сию секунду видел, что он ушел по-английски.

Она удивилась, на мгновение призадумалась и заговорила с маркизом.

Впрочем, из деликатности друзья вскоре удалились: после недавно постигшего ее несчастья графиня лишь приоткрыла двери своего дома.

И не успела она лечь в постель, как к ней снова вернулась тоска, вернулась тревога, одолевавшая ее в Ронсьере. Теперь все это становилось определеннее, она ощущала это отчетливее: она чувствовала, что стареет!

Сегодня вечером она впервые поняла, что в ее гостиной, где доселе восхищались только ею, восхваляли, носили на руках, любили только ее, место ее заняла другая — ее дочь! Она поняла это сразу, когда почувствовала, что все восторги относятся к Аннете.

Красивая женщина не допустит, чтобы ее затмевали в ее доме — в ее царстве, она заботливо, осторожно, но упорно будет изгонять из него всякого опасного противника, она впустит туда равных себе лишь затем, чтобы посмотреть, нельзя ли превратить их в своих вассалов, и вот теперь она ясно видела, что повелительницей в этом царстве становится ее дочь. Как странно сжалось ее сердце, когда глаза всех обратились к Аннете, которая стояла возле портрета и которую держал за руку Бертен! Она вдруг почувствовала, что ее изгнали, развенчали, свергли с престола. Все смотрели на Аннету; на нее же никто и не взглянул. Она так привыкла выслушивать комплименты, подслащенные лестью, каждый раз, когда восхищались ее портретом, она так уверенно принимала хвалебные речи, которым не придавала никакого значения, но которые тем не менее приятно щекотали ее самолюбие, что теперь это всеобщее невнимание, эта неожиданная измена, это восхищение, сразу и всецело перенесенное на ее дочь, изумили ее, взволновали, задели за живое сильнее, чем какое бы то ни было иное поражение при каких бы то ни было иных обстоятельствах.

Но так как она принадлежала к тем натурам, которые при любом кризисе после первого момента подавленности оказывают сопротивление, борются и находят основания, чтобы утешиться, она подумала, что, как только ее милая дочурка выйдет замуж и они не будут больше жить под одной крышей, ей уже не придется переносить это беспрерывное сопоставление, в присутствии ее друга начинавшее становиться для нее тягостным.

Потрясение оказалось, однако, чересчур сильным. Ее лихорадило, и она почти не сомкнула глаз.

Утром она проснулась утомленная и разбитая, и тут у нее возникла непреодолимая потребность найти успокоение, поддержку, обратиться за помощью к кому-то, кто мог бы исцелить ее от всех этих несчастий, от всех страданий, физических и душевных.

Она действительно чувствовала себя так плохо, она была так слаба, что ей пришло в голову посоветоваться с врачом. Кто знает, может быть, это начало серьезной болезни: ведь противоестественно в течение нескольких часов переходить то от отчаяния к спокойствию, то наоборот. Короче говоря, она приказала вызвать врача телеграммой и стала ждать его.

Он приехал часам к одиннадцати. Это был врач из числа видных светских врачей, ордена и звания которых служат гарантией их дарований, а умение жить заменяет основы знания и которые, принимаясь лечить женщин, главным образом находят нужные слова, что гораздо надежнее всяких лекарств.

Он вошел, поздоровался, взглянул на пациентку и с улыбкой сказал:

— Э, ничего страшного! С такими глазами, как у вас, серьезно заболеть невозможно.

Она преисполнилась благодарности к нему за такое начало и рассказала о своих недомоганиях, раздражительности, приступах хандры, а также — правда, стараясь не упирать на это, — о том, что порой плохо выглядит и что это ее беспокоит. Внимательно выслушав ее жалобы, он задал ей только один вопрос — вопрос о том, каков у нее аппетит, — он, видимо, хорошо понимал природу этой тайной женской болезни; затем выслушал ее, осмотрел, особенно тщательно осмотрел плечи и кисти рук и, несомненно проникнув в ее сокровенную мысль, с проницательностью опытного практика, который сдергивает покровы со всех тайн, понял, что она советуется с ним не столько о своем здоровье, сколько о красоте, и сказал:

— Да, у вас анемия, да и нервы не в порядке. Это и не удивительно: вы только что пережили большое горе. Сейчас я пропишу вам рецептик, и все пройдет. Но, самое главное, вам необходимо усиленное питание, нужно пить мясной сок, пить не воду, а пиво. Я укажу вам превосходную марку. Не переутомляйтесь, ложитесь пораньше и как можно больше ходите пешком: это очень важно. Побольше спите — вы немного пополнеете. Вот и все, что я могу вам посоветовать, прекрасная моя пациентка.

Она слушала его с большим интересом, стараясь разгадать все его недомолвки.

За его последние слова она ухватилась:

— Да, да, я похудела. Одно время я была полновата и, возможно, ослабела, сидя на диете.

— Вне всякого сомнения. Не страшно оставаться худым тому, кто всегда был таким, но если человек нарочно старается похудеть, это всегда происходит за счет чего-то другого. К счастью, это восстанавливается быстро. Всех благ, сударыня!

Она уже чувствовала себя лучше, бодрее; приказала, чтобы к завтраку сходили за пивом, пить которое предписал ей врач, на склад фирмы, — ей хотелось получить самое свежее.

Она вставала из-за стола, когда лакей впустил Бертена.

— Вот и опять я, — сказал он, — снова и снова я. Я пришел, чтобы кое о чем спросить вас. Что вы сегодня делаете?

— Ничего, а что?

— А Аннета?

— Тоже ничего.

— Так не придете ли вы ко мне часа в четыре?

— Хорошо. А зачем?

— Я хочу сделать набросок для моей Мечтательницы — я уже говорил вам о ней и спрашивал, не может ли ваша дочь пожертвовать мне несколько деньков и попозировать. Я буду ей очень обязан, если она придет ко мне сегодня хоть на часок. Вы ничего не имеете против?

Графиня заколебалась: она была недовольна этой просьбой, сама не зная, почему.

Тем не менее она ответила:

— Прекрасно, мой друг, в четыре часа мы будем у вас.

— Спасибо. Вы — воплощенная любезность.

И он пошел приготовлять холст и обдумывать сюжет, чтобы не слишком утомлять свою натуру.

А графиня отправилась одна, пешком, за покупками. Она прошла по большим центральным улицам, потом медленно, чувствуя, что у нее подкашиваются ноги, вернулась на бульвар Мальзерба. Когда она проходила мимо церкви Блаженного Августина, ей захотелось войти туда и отдохнуть. Она толкнула обитую кожей дверь, с наслаждением вдохнула прохладный воздух просторного притвора, взяла стул и села.

Она была религиозна, как и многие парижанки. Она верила в бога без малейших сомнений, она не могла представить себе существование Вселенной без существования ее Творца. Но, смешивая, как и большинство людей, черты божества с природой созданной им материи, доступной ее зрению, она представляла себе Всевышнего почти человеком, судя о нем по тому, что знала о его творении, и у нее не было четкого представления о том, каким должен быть в действительности невидимый миру Создатель.

Она твердо верила в него, теоретически поклонялась ему и испытывала смутный страх перед ним, ибо, сказать по совести, его намерения, его воля были ей неизвестны — она почти не доверяла священникам: все они были для нее только крестьянскими сыновьями, уклоняющимися от воинской повинности. Ее отец, парижский буржуа, не внушил ей никаких религиозных правил, и до замужества она исполняла обряды довольно небрежно.

Новое положение более точно определило ее внешний долг по отношению к церкви, и она весьма исправно исполняла эти несложные обязанности.

Она была дамой-патронессой многочисленных, пользовавшихся громкой известностью детских приютов, никогда не пропускала воскресную обедню и подавала милостыню: для души — сама, для света — через аббата, викария ее прихода.

Она часто читала молитвы просто из чувства долга, как солдат стоит на часах у дверей генерала. Иногда потому, что у нее было тяжело на душе, особенно, если она боялась, что Оливье бросит ее. Не поверяя небу причины, по которой она к нему прибегает, она обращалась к богу точно к мужу, с наивным лицемерием прося у него помощи. Когда-то, после смерти отца, и уже совсем недавно — после смерти матери, у нее бывали бурные приливы религиозного чувства — тогда она страстно молилась и всей душой стремилась к Тому, кто хранит нас и утешает.

И вот сегодня, стоило ей случайно зайти в церковь, как она почувствовала, что ей необходимо помолиться, помолиться не о ком-то и не о чем-то, а о себе, только о себе — так, как однажды молилась она на могиле матери. Ей нужна была чья-то помощь, и теперь она взывала к богу подобно тому, как утром вызывала врача.

Она долго стояла на коленях в тишине церкви, время от времени нарушаемой звуком шагов. Потом, словно в сердце у нее раздался бой стенных часов, она вдруг очнулась от своих дум, вынула часики, вздрогнула, увидев, что скоро четыре, и быстро пошла за дочерью, которую Оливье наверняка уже ждал.

Они застали художника в мастерской: он рассматривал на полотне позу своей Мечтательницы. Он хотел в точности воспроизвести на картине то, что видел, гуляя с Аннетой в парке Монсо: бедную девушку, замечтавшуюся с раскрытой книгой на коленях. Он долго не мог решиться, какой ее сделать: красивой или некрасивой? Некрасивая была бы более характерна, вызывала бы больше мыслей и чувств, ее образ был бы более выразительным. Красивая будет пленительнее, от нее будет исходить больше очарования, она будет больше нравиться.

Желание написать этюд со своего юного друга положил конец его колебаниям. Мечтательница будет красивой, а стало быть, сможет осуществить свою поэтическую мечту, тогда как дурнушка обречена мечтать бесконечно и безнадежно.

Как только обе женщины вошли, Оливье, потирая руки, сказал:

— Ну, мадмуазель Нане, значит, будем работать вместе.

Графиня, казалось, была озабочена. Она села в кресло и принялась смотреть, как Оливье устанавливает железный садовый стул поближе к яркому дневному свету, который был ему нужен. Затем он открыл книжный шкаф, поискал глазами книгу и, после некоторого колебания, спросил:

— Что читает ваша дочь?

— Господи, да все, что угодно! Дайте ей какой-нибудь томик Гюго.

— Можно Легенду веков[126]?

— Чудесно!

Он начал распоряжаться:

— Садись, малютка, сюда и возьми этот сборник стихотворений. Отыщи страницу... страницу триста тридцать шестую: там ты найдешь стихотворение Бедные люди. Углубись в чтение и читай как можно медленнее, слово за словом, как будто пьешь самое лучшее вино, постарайся опьянеть, постарайся растрогаться. Слушай, что будет говорить тебе твое сердце. Затем закрой книжечку, подними глаза, думай и мечтай. А я сейчас приготовлю свой рабочий инструмент.

Он отошел в угол и принялся смешивать на палитре краски, но, надавливая на свинцовые тюбики, из которых, извиваясь, полезли на дощечку тоненькие цветные змейки, время от времени оборачивался и смотрел на девушку, углубившуюся в чтение.

Сердце его сжималось, пальцы дрожали, он не соображал, что делает, и оттого, смешивая краски, перепутывал тона — такое непобедимое волнение внезапно накатило и овладело им при виде этого воскресшего прошлого, при виде этого явления, двенадцать лет спустя возникшего на том же самом месте.

Сейчас Аннета прекратила чтение и смотрела прямо перед собой. Подойдя к ней, он заметил, что из глаз ее выкатились две светлые капли и поползли по щекам. Он вздрогнул — это было такое сильное потрясение, когда человек уже не владеет собой, — и обернулся к графине.

— Боже, как она хороша! — прошептал он, но так и замер: его поразило бледное, искаженное лицо графини де Гильруа.

Широко раскрытыми, полными ужаса глазами смотрела она на дочь и на него. Охваченный беспокойством, он подошел к ней и спросил:

— Что с вами?

— Мне надо сказать вам несколько слов.

Она поднялась и быстро проговорила, обращаясь к Аннете:

— Подожди минуточку, детка, я должна кое-что сказать господину Бертену.

Она быстрым шагом прошла в соседнюю маленькую гостиную, где он часто заставлял посетителей ждать. Он последовал за нею, не понимая, в чем дело; в голове у него помутилось. Как только они оказались наедине, она схватила его за руки и пролепетала:

— Оливье, Оливье, умоляю вас, не заставляйте ее больше позировать!

— Да почему? — в смятении прошептал он.

— Почему? Почему? — лихорадочно заговорила она. — Он еще спрашивает! Значит, сами вы не чувствуете, почему? Мне следовало бы догадаться об этом раньше, а я поняла только теперь... Сейчас я ничего не могу вам сказать... ничего... Пройдите к моей дочери. Объясните ей, что мне стало плохо, пошлите за извозчиком, а через час приезжайте ко мне, и мы поговорим. Мы будем одни!

— Да что с вами наконец?

Казалось, она сию секунду забьется в истерическом припадке.

— Оставьте меня. Здесь я не хочу говорить об этом. Пройдите к моей дочери и пошлите за извозчиком.

Он вынужден был подчиниться ей и вернуться в мастерскую. Ничего не подозревавшая Аннета снова углубилась в чтение, и грустная поэтическая повесть наполнила ее сердце печалью.

— Твоей матери нездоровится. — сказал Оливье. — Когда она вошла в гостиную, ей едва не сделалось дурно. Пойди к ней. Я сейчас принесу эфир.

Он сбегал в спальню за флаконом и вернулся в гостиную.

Он застал их плачущими в объятиях друг у друга. Аннета, растроганная историей Бедных людей, дала выход своему чувству, а графиня несколько успокоилась, когда ее горе слилось с этой тихой грустью и ее слезы слились со слезами дочери.

Некоторое время он смотрел на них, не решаясь заговорить и тоже томясь какою-то непонятной тоскою.

— Ну как? Лучше вам? — наконец, спросил он.

— Да, немного лучше, — отвечала графиня. — Это пустяки. Вы послали за каретой?

— Да, сейчас будет.

— Спасибо, друг мой. Это пустяки. В последнее время я очень горевала.

— Карета подана! — вскоре доложил слуга.

Бертен, полный затаенной тревоги, проводил свою бледную, все еще близкую к обмороку подругу, держа ее под руку и чувствуя, как бьется под корсажем ее сердце.

Оставшись один, он спросил себя: «Да что с ней такое? Почему с ней случился припадок?» Он искал ответа, ходя вокруг да около истины, но не решаясь открыть ее. Наконец он приблизился к ней. «Так вот оно что! — сказал он себе. — Неужели она думает, что я решил приволокнуться за ее дочерью? Нет, это было бы слишком!» Опровергая это предположение доводами разума и чести, он возмущался, что она могла хоть на миг принять его вполне нормальную, почти отеческую привязанность к этой девочке хотя бы за видимость ухаживания. Он уже злился на графиню: как она посмела заподозрить его в подобной гнусности, в такой беспримерной подлости? Он дал себе слово не стесняться в выражениях своего возмущения, когда начнет разговор с графиней де Гильруа.

Вскоре он вышел из дому и направился к ней: ему не терпелось объясниться с нею. Всю дорогу он с возрастающей злобой готовил аргументы и фразы, которые должны были оправдать его и отплатить ей за подозрения.

Он застал ее лежащей на кушетке; лицо ее было искажено страданием.

— Ну-с, дорогой друг, — сухо сказал он, — объясните мне эту странную сцену.

— Как, вы еще не поняли? — спросила она прерывающимся от волнения голосом.

— Признаюсь, нет.

— Вот что, Оливье: загляните в свое сердце.

— В сердце?

— Да, и поглубже.

— Не понимаю! Выскажитесь яснее.

— Загляните в самую глубину своего сердца и посмотрите, нет ли там чего-нибудь опасного и для вас, и для меня.

— Еще раз говорю: я не понимаю. Догадываюсь, что есть что-то в вашем воображении, но у меня на совести нет ничего!

— Я говорю не о вашей совести, я говорю о вашем сердце!

— Я не умею отгадывать загадки. Скажите, пожалуйста, прямо, в чем дело.

Она взяла художника за руки и, не выпуская их, заговорила так, будто каждое слово разрывало ей душу:

— Берегитесь, мой друг, вы можете влюбиться в мою дочь.

Он отстранился и, размахивая руками, с горячностью невиновного, опровергающего позорное обвинение, с возрастающим волнением стал защищаться и напал на нее за то, чтоона могла заподозрить его в такой подлости.

Он произнес целую речь, она не перебивала его, но потом, так и не поверив ему, убежденная в своей правоте, заговорила:

— Да я ни в чем и не обвиняю вас, мой друг. Вы сами не знаете, что происходит у вас в душе, как не знала этого и я еще сегодня утром. Вы говорите со мной так, как будто я заподозрила вас в желании соблазнить Аннету. О нет, нет! Я знаю, что вы порядочный человек, знаю, что вы заслуживаете всяческого уважения и доверия. Я только прошу вас, я умоляю вас заглянуть в глубину вашего сердца и посмотреть: только ли дружеское чувство вы бессознательно начали питать к моей дочери?

Он рассердился и, волнуясь все сильнее и сильнее, снова начал доказывать, что он порядочный человек, как только что доказывал это самому себе по дороге сюда.

Она подождала, пока он кончит, потом, без гнева, но не поколебавшись в своем убеждении, страшно бледная, тихо заговорила:

— Оливье! Я прекрасно знаю все, что вы можете мне сказать, и думаю то же, что и вы. Но я уверена, что не ошибаюсь. Выслушайте меня, обдумайте и поймите. Моя дочь слишком похожа на меня, она точь-в-точь такая же, какой была я в те времена, когда вы меня полюбили, — вот почему вы непременно полюбите и ее.

— Итак, — воскликнул он, — вы осмеливаетесь бросить мне в лицо подобный упрек на основании одного лишь предположения и смехотворных рассуждений: он меня любит, моя дочь похожа на меня, значит, он полюбит и ее!

Видя, что графиня все больше меняется в лице, он продолжал мягче:

— Вот что, дорогая Ани: эта девочка мне так нравится именно потому, что в ней я вновь обретаю вас. Вас и только вас я люблю, когда гляжу на нее.

— Да, и именно поэтому я и начинаю страдать так сильно, это-то и приводит меня в ужас. Вы еще не разобрались в своем чувстве. Пройдет немного времени, и вы перестанете заблуждаться.

— Ани! Уверяю вас, что вы сходите с ума.

— Вам нужны доказательства?

— Да.

— Три года вы не приезжали в Ронсьер, как я вас ни просила. Но когда вам предложили съездить туда за нами обеими, вы помчались сломя голову.

— Ах, вот как! Вы упрекаете меня в том, что я не оставил вас там одну, зная, что вы заболели после смерти матери!

— Пусть так. Не настаиваю. Но вот другой пример: ваша потребность видеть Аннету так велика, что вы не могли пропустить сегодняшний день и попросили меня привезти ее к вам под предлогом работы.

— А вам не приходит в голову, что я хотел видеть вас?

— В эту минуту вы возражаете самому себе, вы хотите убедить самого себя, но меня вы не обманете. Слушайте дальше. Почему позавчера вечером вы так внезапно ушли, когда пришел маркиз де Фарандаль? Вам это ясно?

Ошеломленный, встревоженный, обезоруженный этим замечанием, он замялся.

— Но... право, не знаю — медленно заговорил он — Я очень устал... и к тому же, сказать по правде, этот дурак действует мне на нервы.

— С каких это пор?

— С давних.

— Простите, но я сама слышала, как вы его хвалили. Прежде он вам нравился. Будьте искренни до конца, Оливье.

Он призадумался, потом, подыскивая слова, ответил:

— Да, возможно, что мое глубокое чувство к вам заставляет меня так любить всех, кто вам близок, что я изменил свое мнение об этом ничтожестве; мне все равно, что я буду встречаться с ним время от времени, но мне было бы неприятно почти ежедневно видеть его У вас.

— Дом моей дочери не будет моим домом. Но довольно об этом! Мне известна ваша прямота. Я знаю: вы хорошенько обдумаете то, что я вам сейчас сказала. А когда обдумаете, то поймете, что я предупредила вас о серьезной опасности, которой еще не поздно избежать. И теперь вы будете осторожны. А сейчас давайте поговорим о чем-нибудь другом.

Он не возражал; ему стало не по себе, он растерялся, он чувствовал, что ему, в самом деле, необходимо поразмыслить. И, с четверть часа поговорив о том о сем, ушел.

IV

Медленно возвращался Оливье к себе домой, подавленный так, словно только что узнал какую-то позорную семейную тайну. Он старался исследовать свое сердце, увидеть его отчетливо, прочесть те интимные страницы книги о жизни души, которые, кажется, склеились одна с другой, так что иной раз лишь чья-то чужая рука способна разрезать их и перевернуть. Конечно, он не верил тому, что влюблен в Аннету! Графиня, недоверчивая ревность которой все время была настороже, почуяла еще не существующую опасность и забила тревогу прежде, нежели она возникла. Но не может ли эта опасность возникнуть завтра, послезавтра, через месяц? На этот-то прямо поставленный вопрос он и пытался дать себе прямой ответ. Да, правда, малютка пробуждает в нем чувство нежности, но ведь в мужчине этих чувств так много, что не надо смешивать грозящие бедой с безобидными. Вот, например, он очень любит животных, особенно кошек, он не может спокойно видеть их шелковистую шерстку: его сейчас же охватывает непреодолимое, чувственное желание погладить их гибкую, нежную спинку, поцеловать их мех, из которого сыплются электрические искры. Чувство, влекущее его к юной девушке, отчасти было схоже с этими подсознательными, невинными желаниями, рождаемыми беспрерывной и неослабевающей вибрацией человеческих нервов. Его взор, взор художника и мужчины, был очарован ее свежестью, очарован этим побегом прекрасной, чистой жизни, этой пылкостью искрящейся молодости, необыкновенное сходство Аннеты с матерью пробудило в его сердце, полном воспоминаний о долговременной связи с графиней, отзвуки былого чувства, чувства задремавшего, когда миновала начальная пора его любви, и, быть может, оно чуть дрогнуло в миг пробуждения. Пробуждения? Да, конечно! Эта мысль озарила его. У него было такое ощущение, будто он пробудился от многолетней спячки. Если бы он, сам того не подозревая, полюбил малютку, он испытывал бы близ нее то обновление всего существа, которое совершенно преображает человека с того мгновенья, когда в нем вспыхнет пламя новой страсти. Нет, этот ребенок раздул в нем прежний огонь! Он продолжал любить одну лишь мать, но теперь, несомненно, любил сильнее благодаря ее дочери, благодаря ее возрождению в ней. Он сделал этот вывод, прибегнув к следующему успокоительному софистическому рассуждению: мы любим только раз! Но сердце часто может ощущать волнение при встрече с другим существом, ибо каждое из них либо притягивает, либо отталкивает каждого из нас. Из всех этих флюидов возникают дружба, прихоть, жажда обладания, сильные, хотя и мимолетные вспышки какого-то чувства, но отнюдь не настоящая любовь. Настоящая любовь требует, чтобы два человека были рождены друг для друга, чтобы они сходились во взглядах, во вкусах, в характерах, чтобы их объединяла духовная и физическая близость, чтобы они были так тесно связаны, что составляли бы уже единое целое. Ведь в сущности, мы любим не столько г-жу Икс или г-на Зет, сколько женщину или мужчину, некое безымянное создание, сотворенное Природой, этой великой самкой, создание, обладающее такими инстинктами, формами, сердцем, складом ума, всей повадкой, что оно, словно магнитом, притягивает наши инстинкты, глаза, губы, сердце, мысль, все наши стремления, духовные и чувственные. Мы любим некий тип, то есть соединение в одном человеке всех свойств, которые могут порознь прельщать нас в разных людях.

Для него таким типом была графиня де Гильруа, и неопровержимым доказательством тому была для него продолжительность их связи, которая ему не наскучила. Аннета же физически до такой степени походила на свою мать в молодости, что окружающих обманывало зрение, стало быть, нет ничего удивительного в том, что его сердце, сердце мужчины, позволило застать себя врасплох, хотя и не позволило себе увлечься. Он обожал другую женщину! От нее родилась эта, почти такая же. И он действительно не смог удержаться и перенес на вторую женщину какую-то частицу нежности, оставшейся от той страстной привязанности, которую он некогда питал к первой. Но в этом нет ничего дурного, в этом нет ни малейшей опасности. Лишь его зрение и память поддались иллюзии этого кажущегося возрождения, но чувство не поддалось обману: ведь ни разу не испытал он по отношению к девушке ни малейшего волнующего желания.

Однако графиня упрекнула его в том, что он ревнует ее к маркизу. Правда ли это? Он опять подверг свою совесть суровому допросу и понял, что, в самом деле, немного ревнует. А впрочем, что тут удивительного? Разве не ревнуем мы постоянно ко всем мужчинам, которые ухаживают за первой попавшейся женщиной? Разве не испытываем мы на улице, в театре, в ресторане некоей враждебности к господину, который идет или входит под руку с красивой девушкой? Всякий, кто обладает женщиной, — наш соперник. Это удовлетворенный самец, это победитель, и другие самцы ему завидуют. К тому же (если не забираться в дебри физиологии), коль скоро нет ничего нездорового в симпатии, которую он питает к Аннете, — правда, симпатии, несколько повышенной, благодаря его любви к матери, — то разве не столь же естественно, что в нем может проснуться и какая-то животная злоба к ее будущему мужу? Он без труда преодолеет в себе это низменное чувство.

И все же в глубине его души оставалась горечь: он был недоволен графиней и самим собой. Не испортит ли их повседневные отношения подозрительность, которую он, возможно, почувствует в ней? И не придется ли ему строго, с утомительным вниманием следить за каждым своим словом, за каждым поступком, взглядом, за любой мелочью в отношениях с девушкой, ибо все, что бы он ни сделал и что бы ни сказал, может показаться матери подозрительным?

Домой он пришел в плохом настроении и стал курить папиросу за папиросой с раздражительностью вспылившего человека, который тратит десяток спичек, чтобы зажечь одну папиросу. Напрасно пытался он поработать. Его рука, глаз и мысль, казалось, отвыкли от живописи, они словно забыли о ней, словно никогда в жизни не знали, что это за ремесло, и никогда им не занимались. Он взялся было за начатую картинку, которую хотел закончить, — слепого, поющего на углу улицы, — но смотрел он на нее с глубоким равнодушием, чувствуя, что не в силах продолжать работу, и, усевшись перед полотном с палитрой в руке, забыл о нем, по-прежнему пристально глядя на него невидящими глазами.

Внезапно его стала терзать нестерпимая, едкая досада на то, что время не движется, что минутам нет конца. Обедать он пойдет в клуб, но что он будет делать до обеда, если он не в состоянии работать? Стоило ему подумать об улице, как он уже чувствовал усталость и преисполнялся отвращением к тротуарам, прохожим, каретам и лавкам, а мысль о том, чтобы сделать сегодня визиты, хотя бы один визит, — все равно к кому, — мгновенно всколыхнула в нем ненависть ко всем знакомым без исключения.

Но что же тогда делать? Расхаживать взад и вперед по мастерской, при каждом повороте взглядывая на часы, стрелка которых передвинулась еще на несколько секунд? Ах, как хорошо знаком ему этот маршрут от дверей до шкафчика, заставленного безделушками! В часы воодушевления, подъема, вдохновения, когда работалось успешно и легко, эти хождения по просторной, повеселевшей, оживившейся, согретой дыханием труда комнате были восхитительным отдыхом, но в часы бессилия и отвращения, в трагические часы, когда ему казалось, что на свете нет такого дела, ради которого стоило бы ударить пальцем о палец, они превращались для него в ненавистные арестанту прогулки по каземату. Если бы ему удалось хотя бы поспать часок тут, на диване! Но нет, он не заснет, он будет ворочаться до нервного озноба. Откуда же этот внезапный приступ черной меланхолии? «Видно, нервы у меня в чудовищном состоянии, если какой-то пустяк приводит меня в такое настроение», — подумал он.

Тут ему пришло в голову, что можно ведь почитать. Томик с Легендой веков все еще лежал на том самом железном стуле, где его оставила Аннета. Он раскрыл книгу, прочитал две страницы и ничего не понял. Не понял, словно стихи были написаны на чужом языке. Он рассердился, начал читать снова и окончательно убедился, что он в самом деле не в силах вникнуть в их смысл. «Ну, кажется, я рехнулся», — сказал он себе. Внезапно, словно по наитию свыше, его успокоила мысль о том, как убить два часа до обеда. Он велел приготовить ванну и пролежал в теплой воде, размягченный и успокоенный, до тех пор, покамест камердинер, который принес ему белье, не вывел его из дремоты. Одевшись, он отправился в клуб, где, как обычно, собрались его приятели. Его встретили с распростертыми объятиями и с восклицаниями: ведь его не видели уже несколько дней.

— Я вернулся из деревни, — сказал он.

Все эти люди, не считая пейзажиста Мальдана, питали к сельской жизни глубокое презрение. Правда, Рокдиан и Ланда ездили на охоту, но в полях и лесах им нравилось только одно: смотреть, как от их выстрела комком перьев падает на землю фазан, перепел или куропатка, как раз пять-шесть перекувыркнется, словно клоун, подстреленный кролик, у которого всякий раз при этом мелькает клочок белой шерсти на хвостике. А кроме этих осенних и зимних удовольствий, все остальное в деревне казалось им невыносимо скучным.

— На мой вкус, молодая женщина лучше молодой зелени, — говаривал Рокдиан.

Обед, как обычно, прошел шумно и весело, его оживляли всегда одни и те же споры. Чтобы стряхнуть с себя апатию, Бертен говорил много. В нем заметили что-то странное; выпив кофе и сыграв шестьдесят очков на бильярде с банкиром Ливерди, он распрощался, побродил между св. Магдалиной и улицей Тебу, три раза прошелся мимо Водевиля, размышляя, не зайти ли ему туда, чуть было не сел на извозчика, чтобы поехать на ипподром, но передумал и направился к Новому цирку, затем круто повернул и бесцельно, бездумно, сам не зная зачем, поднялся по бульвару Мальзерба и замедлил шаг, подходя к дому графини де Гильруа. «А не покажется ей странным, что я снова зайду сегодня вечером?» — мелькнула у него мысль. Но он успокоил себя соображением, что нет ничего удивительного в том, что он вторично наведается узнать о ее здоровье.

Она была вдвоем с Аннетой в маленькой гостиной и по-прежнему вязала одеяло для бедняков.

Увидев его, графиня не удивилась.

— Ах, это вы, мой друг! — сказала она.

— Да, я волновался, и мне захотелось вас увидеть. Как вы себя чувствуете?

— Ничего, спасибо…

Помолчав несколько минут, она прибавила с запинкой:

— А вы?

С искренним смехом он ответил:

— О, превосходно, просто превосходно! Ваши опасения не имели и тени оснований.

Положив вязанье на колени, она медленно подняла глаза и остановила на нем горящий взор, в котором были и сомнение, и мольба.

— Истинная правда, — сказал он.

— Ну вот и хорошо, — отвечала она с улыбкой, в которой было что-то не совсем естественное.

Он сел, и впервые в этом доме на него навалилась неотвязная тоска; он ощутил что-то вроде паралича мысли, еще более тяжелого, чем тот, который хватил его днем перед мольбертом.

— Можешь продолжать, детка, это ему не мешает, — сказала графиня дочери.

— А что она делала? — спросил он.

— Разучивала одну фантазию.

Аннета встала и направилась к роялю. Он, как всегда, бессознательно следил за ней и думал о том, как она красива. Но тут он почувствовал на себе взгляд матери и отвернулся, словно ища что-то в темном углу гостиной.

Графиня взяла с рабочего столика маленький золотой портсигар, подаренный ей Оливье, раскрыла и протянула ему:

— Курите, друг мой. Вы же знаете: я люблю это, когда мы здесь одни.

Он закурил, и тут запел рояль. Это была музыка в старинном вкусе, изящная и легкая; кажется, что такого рода музыку навевает композитору весенний теплый лунный вечер.

— Чье это? — спросил Оливье.

— Шумана, — отвечала графиня. — Это пьеса не очень известная, но очаровательная.

Его желание взглянуть на Аннету все росло, но у него не хватало смелости. Надо было лишь чуть повернуться, чуть повернуть голову, — ему видны были сбоку огненные фитили свечей, освещавших ноты, — но он так прекрасно разгадывал, так ясно видел подстерегающее внимание графини, что сидел неподвижно, подняв глаза и глядя перед собою, и, казалось, с интересом следил за серой струйкой табачного дыма.

— Это все, что вы можете мне сказать? — прошептала графиня.

Он улыбнулся.

— Не надо на меня сердиться. Вы же знаете, что музыка гипнотизирует меня и поглощает все мои мысли. Мы поговорим после.

— А знаете, — сказала она, — ведь я что-то разучила для вас еще до маминой смерти. Вы этого еще не слышали, сейчас девочка доиграет, вот увидите, как это оригинально!

У нее был настоящий талант и тонкое понимание чувства, выраженного в звуках. Можно сказать даже, что в ее арсенале это было одно из самых могущественных средств воздействия на впечатлительного художника.

Когда Аннета исполнила Пасторальную симфонию Мегюля[127], а графиня заняла ее место, полилась причудливая мелодия, пробужденная ее пальцами, мелодия, фразы которой казались жалобами, новыми, беспрестанно меняющимися, бесконечными жалобами, прерывающимися одной нотой, и эта все время повторяющаяся нота врывалась в тему, разрубая ее, разбивая, разрывая, как монотонный, несмолкаемый, преследующий вас вопль, как неотступный, точно наваждение, призыв.

Но Оливье смотрел на Аннету, сидевшую напротив него, и ничего не слышал, ничего не понимал.

Он смотрел на нее, ни о чем ни думая, он пожирал ее глазами, словно это было что-то привычное и отрадное, чего он какое-то время был лишен, и теперь упиться этим ему было так же необходимо, как голодному — поесть.

— Ну как? — спросила графиня — Правда, чудесно?

— Восхитительно, великолепно! — очнувшись, воскликнул он. — Чье это?

— Вы не знаете?

— Нет.

— Как, вы не знаете? Вы?

— Да нет, не знаю!

— Это Шуберт.

— Это меня нисколько не удивляет, — с глубокой искренностью сказал он. — Великолепно! Будьте добры, сыграйте еще раз!

Она снова заиграла, а он, повернув голову, снова залюбовался Аннетой, но слушал и музыку, чтобы вкушать оба наслаждения одновременно.

Когда же графиня де Гильруа вернулась на свое место, он, движимый врожденным мужским двуличием, моментально отвел пристальный взор от белокурой головки девушки, которая вязала, сидя напротив матери, по ту сторону лампы.

Но, и не глядя на нее, он вкушал сладость ее присутствия, — так ощущаем мы близость теплого очага, — и ему не давало покоя желание скользнуть по ней быстрым взглядом и тотчас же перевести его на графиню, — так школьника тянет влезть на окно, едва отвернется учитель.

Он ушел рано — он был не в состоянии не только думать, но и говорить, и его упорное молчание могло быть превратно истолковано.

Едва он очутился на улице, как ему захотелось прогуляться: всякий раз, когда он слушал музыку, она потом долго еще звучала в его внутреннем слухе и погружала его в грезы, которые, казалось, были продолжением мелодии, продолжением, преображенным мечтою и еще более ярким. Мотив пьесы, прерывающийся и беглый, возвращался к нему, принося с собой отдельные, утратившие свою звучность, отдаленные, как эхо, такты, затем умолкал, как бы предоставляя сознанию осмыслить напев и унестись ввысь в поисках некоего идеала, нежного и гармоничного. Увидев свет от феерии парка Монсо, он повернул налево, на внешний бульвар, и вошел в главную аллею парка, делавшую круг под электрическими лунами. Медленно брел сторож, порой проезжал запоздалый фиакр, какой-то человек читал газету, сидя на скамейке в голубоватых струях яркого света у подножия бронзового столба со сверкающим шаром. На лужайках, среди деревьев, другие фонари разливали по листве и по газонам холодное, ослепительное сияние, вдыхая слабую жизнь в этот большой городской сад.

Заложив руки за спину, Бертен шел по аллее, вспоминая свою прогулку с Аннетой в этом самом парке, когда впервые услышал исходившие из ее уст звуки голоса ее матери.

Он опустился на скамейку, дыша свежими испарениями недавно политых лужаек, и вдруг на него нахлынуло то чувство страстного ожидания, которое превращает юношескую душу в канву для самых неожиданных узоров нескончаемого любовного романа. В былые времена ему были знакомы такие вечера, когда он давал волю своей безудержной фантазии, и она свободно странствовала среди воображаемых приключений; теперь он был удивлен, что к нему вернулись эти чувства, уже не свойственные его возрасту.

Но, подобно упрямо звучащей ноте в мелодии Шуберта, мысль об Аннете, ее склоненная под лампой головка, странное подозрение графини, — все это не покидало его ни на минуту. Он невольно то и дело возвращался к этому, стараясь заглянуть в непроницаемые глубины сердца, где зарождаются человеческие чувства. Это упорное исследование взволновало его, эта неотвязная дума о девушке, казалось, открывала его душе путь к воздушным мечтам; он уже не мог изгнать Аннету из памяти, он нес в себе ее образ — так в былые времена, когда графиня уходила, у него оставалось странное ощущение ее присутствия в его мастерской.

Негодуя на власть воспоминаний, он прошептал, вставая со скамейки:

— Ани поступила глупо, сказав мне об этом. Из-за нее я теперь буду думать о малютке.

Он вернулся домой в тревоге за себя. Когда он лег в постель, он понял, что заснуть ему не удастся — по его жилам бежал огонь; как бродящий сок, возбуждала его сердце мечта. Страшась бессонницы, изнурительной бессонницы, которую вызывает смятение души, он попытался взяться за книгу. Сколько раз непродолжительное чтение заменяло ему снотворное! Он встал и прошел в библиотеку, чтобы выбрать какую-нибудь хорошую, быстро усыпляющую книгу, но его дух, бодрствовавший против его воли, жаждал потрясений и искал на полках имя такого писателя, который соответствовал бы нервному состоянию ожидания. Бальзак, которого он обожал, не говорил ему ничего; он отверг Гюго, пренебрег Ламартином, который обычно умилял его, и жадно ухватился за Мюссе, кумира молодежи. Он взял один из его томов и унес в спальню, решив начать чтение с той страницы, на которой раскроется книга.

Снова улегшись, он, точно пьяница — вином, начал упиваться легкими стихами вдохновенного певца, который, как птица, воспевал зарю жизни и который, так как у него хватало дыхания только на утро, умолк перед грубым наступлением дня, — поэта, но прежде всего человека, опьяненного жизнью, изливавшего свое опьянение в звонких и наивных трубных звуках любви и отвечавшего этими звуками всем обезумевшим от страсти юным сердцам.

Никогда еще так остро не ощущал Бертен чувственное очарование этих стихов, которые волнуют душу и которые едва касаются рассудка. Он не отрывал глаз от трепетных строк, и ему казалось, что душе его двадцать лет, что она окрылена надеждами; он прочел почти весь том в каком-то юношеском упоении. Пробило три часа, и он удивился, что ему еще не хочется спать. Он встал, чтобы закрыть окно и положить книгу на стол, стоявший посреди комнаты, но боль не оставляла его, несмотря на пребывание на водах в Эксе, и от холодного ночного ветра пронизала его поясницу как напоминание, как предостережение, и он со злобой отшвырнул Мюссе и прошептал:

— Старый дурак!

Затем лег и потушил свечу.

На другой день он не пошел к графине и принял твердое решение появиться там не ранее, чем послезавтра. Но что бы он ни делал — пробовал ли поработать, отправлялся ли на прогулку, ходил ли со своей тоской по знакомым, — всюду его преследовала навязчивая мысль об этих двух женщинах.

Запретив себе идти к ним, он облегчал душу, думая о них, и позволял своему уму, своему сердцу упиваться воспоминаниями. И нередко случалось так, что в этих грезах наяву, которыми он убаюкивал свое одиночество, эти два разных лица, какими он знал их, сближались, потом наплывали одно на другое, сходились, сливались, и тогда возникало одно, как бы подернутое дымкой; это было уже не лицо матери, но и не совсем еще лицо дочери, — это было лицо женщины, безумно любимой им когда-то, любимой ныне, любимой вечно.

Он упрекал себя за то, что поддается этим нежным чувствам, силу и опасность которых он понимал. Чтобы избавиться от них, отбросить, освободиться от этого пленительного и сладостного сновидения, он пытался обратиться к иным предметам, дающим пищу воображению, темам для размышлений и всевозможным областям мысли. Напрасные усилия! Все пути, по которым он пытался направить свой ум, возвращали его туда, где опять возникала юная белокурая головка, словно притаившаяся в ожидании его. Это было неотвязное наваждение, парившее над ним, реявшее вокруг него и не отпускавшее его, несмотря на все уловки, к которым он прибегал, чтобы избавиться от него.

Эти два существа, сливавшиеся друг с другом, что так взволновало его в тот вечер, когда они гуляли в парке Ронсьера, снова воскресали в его памяти, едва лишь он переставал рассуждать и разубеждать себя, и он снова представлял их себе, силясь понять, что за странное ощущение волнует его. «Неужели моя привязанность к Аннете выходит за пределы дозволенного?» — спрашивал он себя. Копаясь в своей душе, он понимал, что пылает страстью к некоей совсем молодой женщине, у которой были все черты Аннеты, но это была не Аннета. И трусливо успокаивал себя мыслью: «Нет, я не люблю девочку, я жертва ее сходства с матерью».

Однако два дня, проведенные в Ронсьере, по-прежнему оставались в его душе источником тепла, счастья и упоения; малейшие подробности возникали в его памяти одна за другой, еще более яркие, еще более милые сердцу, чем тогда. Следуя за своей памятью, уводившей его назад, он внезапно вновь видел дорогу, по которой они шли, возвращаясь с кладбища, видел девушку, которая рвала цветы, и вдруг вспомнил, что обещал ей василек из сапфиров, как только они вернутся в Париж.

Все его благие намерения разом улетучились, и, отказавшись от дальнейшей борьбы с собой, он взял шляпу и вышел из дому, глубоко взволнованный мыслью об удовольствии, которое он ей доставит.

Когда он попросил доложить о себе господам Гильруа, лакей ответил.

— Барыни нет, а барышня дома.

Он ощутил жгучую радость.

— Доложите ей, что я хочу с ней поговорить.

И легко, словно боясь, что его услышат, проскользнул в гостиную.

Почти в ту же минуту появилась Аннета.

— Здравствуйте, дорогой маэстро, — с важностью сказала она.

Он засмеялся, пожал ей руку и сел рядом с ней.

— Угадай, зачем я пришел?

— Не знаю, — после секундного размышления отвечала она.

— Чтобы повезти вас с мамой к ювелиру и выбрать василек из сапфиров, который я обещал тебе в Ронсьере.

Лицо Аннеты озарилось счастьем.

— Ах, боже мой, а мамы нет дома! — воскликнула девушка. — Но она сейчас вернется! Ведь вы подождете ее, не правда ли?

— Да, если это будет не слишком долго.

— Ах, какой дерзкий! Слишком долго, когда здесь я! Вы считаете, что я еще маленькая!

— Нет, — отвечал он, — не такая уж маленькая, как ты думаешь.

Он чувствовал, что его сердце полно желанием нравиться, быть обворожительным и остроумным, как в самые пылкие мгновения его юности, — одним из тех инстинктивных желаний, которые тысячекратно увеличивают все наши возможности обольщать и заставляют павлинов распускать хвост, а поэтов — сочинять стихи. Слова приходили к нему на язык легко и быстро, и он говорил так, как умел говорить, когда бывал в ударе. Девочка, заразившись его воодушевлением, отвечала ему со всем тем лукавством, со всем тем игривым остроумием, которые созревали в ней.

Вдруг, возражая ей на что-то, он воскликнул:

— Но ведь я часто это от вас слышал, и я отвечал вам…

— Как? Вы больше не говорите мне «ты»? — со смехом перебила она. — Вы принимаете меня за маму!

— Знаешь, твоя мать уже сотни раз твердила мне об этом! — покраснев, пробормотал он.

Красноречие его иссякло; теперь он не знал, о чем говорить, и ему стало страшно, необъяснимо страшно в присутствии этой девочки.

— А вот и мама, — сказала она.

Она услышала, как отворилась дверь в большой гостиной, и Оливье, смутившись, словно его застали на месте преступления, стал объяснять, что он вдруг вспомнил свое обещание и заехал за ними, чтобы всем вместе отправиться к ювелиру.

— У меня двухместная карета, — сказал он. — Я примощусь на откидном сиденье.

Они сели в экипаж и через несколько минут были у Монтара.

Художник всю жизнь провел в тесном общении с женщинами, наблюдал, познавал, любил их, всегда был занят ими, ему приходилось изучать и узнавать их вкусы, и он начал не хуже их разбираться в туалетах, в вопросах моды, во всех мельчайших деталях их частной жизни и даже нередко разделял некоторые их пристрастия, а входя в магазины, где продаются прелестные, изящные предметы, оттеняющие их красоту, он получал почти такое же удовольствие, ощущал почти такой же радостный трепет, как и они. Подобно им, он интересовался всеми кокетливыми пустячками, которыми они себя украшают; ткани радовали его глаз, ему хотелось пощупать кружева, его внимание привлекали самые незначительные элегантные вещицы. Перед витринами ювелирных магазинов он испытывал чувство, близкое к религиозному, словно перед храмом соблазнительной роскоши, а обитый темным сукном прилавок, на котором ловкие пальцы золотых дел мастера рассыпали драгоценные камни, переливавшиеся разноцветными огнями, внушал ему особое почтение.

Усадив графиню и ее дочь перед этим строгим столом, на который и та и другая непринужденно положили руки, он объяснил, что ему нужно, и ему начали показывать образчики цветков.

Потом перед ними разложили сапфиры, из которых надо было выбрать четыре. Это заняло много времени. Обе женщины кончиком ногтя переворачивали их на сукне, осторожно брали в руки, рассматривали с вниманием и со страстью знатоков. Потом, когда выбранные камни были отложены, понадобилось еще три изумруда для листочков, потом — крошечный бриллиантик, чтобы он искрился в чашечке цветка, подобно капле росы.

Оливье опьяняла радость сознания, что он делает подарок.

— Доставьте мне удовольствие и выберите два кольца, — сказал он графине.

— Кто, я?

— Да! Одно для вас, другое для Аннеты! Позвольте мне сделать вам этот маленький подарок на память о двух днях, проведенных в Ронсьере.

Она отказывалась. Он настаивал. Последовал длительный спор, борьба доводов и аргументов, из которой в конце концов он, хотя и не без труда, вышел победителем.

Принесли кольца: одни, наиболее редкостные, лежали в отдельных, особой выделки футлярах; другие, подобранные по сортам, в больших квадратных коробках, разбрасывали по бархату самые причудливые формы своих оправ. Художник сел между двумя дамами и вместе с ними, с таким же жадным любопытством, принялся вынимать золотые перстни из узких углублений, в которые они были вставлены. Затем раскладывал их перед собой, на сукне прилавка, и они образовали две группы: в одной были отвергнутые с первого взгляда, в другой — те, из которых можно было выбирать.

Незаметно и приятно проходило время за этим увлекательным занятием: выбор — это величайшее удовольствие из всех возможных, это так же интересно и разнообразно, как любимое зрелище, это волнующее, почти чувственное, изысканное наслаждение женского сердца.

Потом они сравнивали, горячились, и, после некоторого колебания, выбор трех судей остановился на золотой змейке, державшей красивый рубин между узенькой пастью и извивающимся хвостом.

Сияющий Оливье встал.

— Оставляю вам мою карету, — сказал он. — Мне надо побывать еще в нескольких местах; я пошел.

Но Аннета попросила мать пройтись до дома пешком: погода была чудесная. Графиня согласилась и, поблагодарив Бертена, вместе с дочерью вышла на улицу.

Какое-то время они шли молча, радуясь и наслаждаясь полученными подарками, потом заговорили о тех драгоценностях, которые только что видели и держали в руках. Они словно еще видели блеск, словно еще слышали звяканье, их до сих пор не покидало какое-то беспричинное веселье. Они шли быстро, пробираясь в толпе, которая летом, в пять часов вечера, всегда наводняет тротуары. Мужчины оборачивались и смотрели вслед Аннете; проходя мимо нее, вполголоса восхищались ею. После траура, после того, как черный цвет подчеркнул ослепительную красоту Аннеты, графиня показалась в Париже вместе с дочерью впервые, и теперь, когда она увидела этот фурор, который производила Аннета на улице, это всеобщее внимание, эту рябь лестных чувств, которую оставляет за собой в толпе мужчин красивая женщина, когда она услышала этот восторженный шепот, сердце ее сжалось, и на него легла такая же тяжесть, как в тот вечер у нее в гостиной, когда гости сравнивали девочку с ее портретом. Она невольно ловила эти взгляды, привлеченные Аннетой, она чувствовала их еще издали, когда, скользнув по ее лицу и не задержавшись на нем, они вдруг останавливались на светловолосой головке той, что шла рядом с ней. Она угадывала, она видела в глазах прохожих мгновенное и немое восхищение этой расцветающей молодостью, влекущим очарованием этой свежести, и подумала: «Я так же хороша, как она, если не лучше». Внезапно ее пронзила мысль об Оливье, и, как это было в Ронсьере, ее охватило непреодолимое желание убежать.

Ей больше не хотелось оставаться на свету, оставаться в людском потоке, на виду у всех этих мужчин, которые смотрели не на нее. Далеки были те дни — ведь еще совсем недавние дни! — когда она сама хотела, чтобы все видели ее поразительное сходство с дочерью, когда она сама старалась подчеркнуть это сходство. Но кому из прохожих пришло бы в голову сравнивать их теперь? Быть может, лишь один человек подумал об этом только что, в ювелирном магазине. Он? О, как это больно! Неужели он не испытывает постоянного, неотвязного желания сравнивать их? Конечно, видя их вместе, он не мог не думать, не вспоминать о том времени, когда она, такая цветущая, такая красивая, входила к нему, уверенная в его любви!

— Мне нехорошо, — сказала она, — возьмем фиакр, детка.

— Что с тобой, мама? — с беспокойством спросила Аннета.

— Ничего, ничего; ты же знаешь, что после смерти бабушки у меня часто бывают моменты слабости!

V

Навязчивые идеи отличаются таким же злобным упорством, как и неизлечимые болезни. Поселившись однажды в мозгу, они пожирают его, ни о чем не позволяют думать, не позволяют получить хотя бы малейшее удовольствие. Что бы ни делала графиня — дома или где-нибудь в другом месте, одна или на людях, — она уже не могла отделаться от мысли, овладевшей ею в тот день, когда она возвращалась домой под руку с дочерью: «Неужели Оливье, который видит нас почти каждый день, не испытывает постоянного, неотвязного желания сравнивать нас?»

Конечно, сравнивает, сравнивает бессознательно, беспрестанно; его самого неотступно преследует это сходство, о котором нельзя забыть ни на миг и которое еще усилилось теперь, когда Аннета стала подражать ее жестам и манере говорить. Каждый раз, как он приходил, она начинала думать об этом сопоставлении, читала его во взгляде Бертена, догадывалась о нем и обдумывала его умом и сердцем. И ее начинало терзать стремление спрятаться, исчезнуть, не показываться больше Бертену вместе с дочерью.

Она страдала еще и потому, что уже не чувствовала себя хозяйкой своего дома. В тот вечер, когда все смотрели на ее дочь, стоявшую под ее портретом, ей нанесли обиду, как бы отняв у нее то, что всецело принадлежало ей, и обида не забывалась, она росла и по временам ожесточала графиню. Графиня все время упрекала себя за то, что в глубине души жаждала освобождения, за постыдное желание, чтобы дочь ушла из ее дома, как обременительная и докучная гостья, и она инстинктивной хитростью старалась добиться этого, снедаемая желанием бороться и, несмотря ни на что, удержать при себе человека, которого любила.

Не имея возможности ускорить брак Аннеты, который, вследствие недавно объявленного траура, пришлось ненадолго отложить, она испытывала страх, непонятный, но сильный страх, что какая-нибудь случайность может помешать этим планам, и почти бессознательно старалась пробудить в сердце дочери склонность к маркизу.

Все искусные дипломатические уловки, которые она так долго пускала в ход, чтобы сохранить Оливье, приняли у нее новую форму, стали более утонченными, менее заметными и служили для того, чтобы сблизить дочь с маркизом, не допуская в то же время встреч маркиза с художником.

Так как художник, который привык работать по утрам, всегда завтракал дома, а с друзьями виделся вечером, она часто приглашала маркиза к завтраку. Он появлялся, словно внося с собой оживление после прогулки верхом, струю утренней прохлады. Он весело рассказывал светские новости, которые, кажется, носятся в воздухе каждый день над пробуждающимся осенним Парижем, катающимся и блистающим в аллеях Булонского леса. Аннета с удовольствием слушала его, входя во вкус повседневных историй, которые он преподносил ей совсем свежими и покрытыми налетом шика. Между ними возникала юношеская близость, теплая дружба, которую вполне естественно делала еще теснее их общая, страстная любовь к лошадям. Когда он уезжал, граф и графиня начинали тактично превозносить его, говорили о нем все, что нужно было говорить для того, чтобы девушка поняла: только от нее зависит ее брак с маркизом, если он ей нравится.

Она и сама поняла это очень скоро и в простоте душевной рассудила, что, конечно, выйдет замуж за этого красивого молодого человека, который, помимо разных других удовольствий, доставит ей самое главное: каждое утро гарцевать бок о бок с ним на чистокровном скакуне.

В один прекрасный день они, обменявшись рукопожатием и улыбкой, совершенно естественно стали женихом и невестой, и об этой свадьбе заговорили как о деле, давно решенном. С тех пор маркиз начал делать ей подарки. Герцогиня начала обращаться с Аннетой как с родной дочерью. Так, с общего согласия, дельце это было состряпано на огоньке интимности в спокойное дневное время, по вечерам же маркиз, у которого было великое множество разных дел, знакомств, обязанностей и повинностей, приходил редко.

Тогда наступала очередь Оливье. Раз в неделю он неизменно обедал у своих друзей Гильруа, а кроме того, по-прежнему являлся к ним без предупреждения на чашку чая между десятью и двенадцатью ночи.

Как только он появлялся в дверях, графиня начинала следить за ним: ее мучило желание знать, что происходит у него в душе. Любой его взгляд, любой жест она истолковывала по-своему, и ее терзала мысль: «Не может быть, чтобы он не любил ее, видя нас вместе».

Он тоже делал подарки. Недели не проходило, чтобы он не приносил двух маленьких свертков, один из которых он вручал матери, а другой — дочери, и, когда графиня открывала ларчики, в которых часто находились ценные вещи, у нее сжималось сердце. Ей было хорошо знакомо это желание одаривать, которое она, как женщина, никогда не могла удовлетворить, это желание доставить удовольствие, что-то принести, купить для кого-нибудь, разыскать в лавке безделушку, которая кому-то понравится.

У художника и раньше проявлялась эта страсть, и она много раз видела, как он входил, так же улыбаясь, так же неся в руке маленький сверток. Потом это прошло, а теперь вот начинается снова. Из-за кого? Сомнений у нее не было. Не из-за нее!

Он выглядел усталым, похудевшим. Из этого она сделала вывод, что он страдает. Она сравнивала его появления, его вид, его манеру обращения с поведением маркиза, на которого тоже начинало действовать обаяние Аннеты. Это были совсем разные вещи: де Фарандаль был влюблен, а Оливье Бертен любил! По крайней мере, так думала она в часы своих мучений, хотя потом, в спокойные минуты, все еще надеялась, что ошибается.

О, как часто, оставшись с ним наедине, она готова была допрашивать его, просить, умолять, чтобы он сказал ей все, признался во всем, не скрывал ничего! Она предпочитала узнать правду и плакать, только бы не страдать от сомнений, от того, что не может читать в его закрытом для нее сердце, в котором — она чувствовала это! — растет новая любовь.

Его сердце было ей дороже жизни; она следила за ним, согревала, живила своей нежностью уже двенадцать лет, она думала, что может быть спокойна, и надеялась, что завладела им, покорила, подчинила его себе окончательно, считала, что оно всецело предано ей навсегда, и вот теперь это сердце ускользало от нее по воле непостижимого, страшного, чудовищного рока. Да, оно сразу замкнулось, скрывая какую-то тайну. Она уже не могла проникнуть в него с помощью дружеского слова, спрятать в нем свое чувство как в надежном убежище, открытом для нее одной. Зачем же любить, зачем жертвовать собой, если тот, кому ты отдала всю себя, всю свою жизнь — все, все, что есть у тебя в этом мире, — так внезапно ускользает от тебя, оттого что ему понравилось другое лицо, и за несколько дней он становится тебе почти чужим?

Чужим! Он, Оливье! Он говорил с ней, как и прежде, теми же словами, тем же голосом, тем же тоном. И все-таки между ними встало что-то необъяснимое, непобедимое, неуловимое, «почти что ничего», то «почти что ничего», из-за которого при перемене ветра парус уходит все дальше и дальше от берега.

Он действительно уходил от нее все дальше, уходил все дальше и дальше с каждым днем, его уводил от нее любой взгляд, который он бросал на Аннету. Сам он не старался разглядеть свое сердце. Он чувствовал это брожение любви, это непреодолимое влечение, но не хотел понять его, и вверялся течению событий, непредвиденным превратностям судьбы.

Единственной его заботой были вечера и обеды в обществе этих двух женщин, которых траур разлучил со светской суетой. Встречая в доме у Гильруа только людей, ему безразличных, — чаще всего это были Корбели и Мюзадье, — он воображал, что он почти один у них в целом мире, и, так как теперь он не видел там герцогиню и маркиза, которым были отведены утро и первая половина дня, старался забыть о них, полагая, что свадьба отложена на неопределенное время.

К тому же и Аннета ни разу не заговорила при нем о де Фарандале. Была ли то какая-то инстинктивная стыдливость, или, быть может, то было тайное чутье женского сердца, позволяющее ему угадывать неведомое?

Недели шли за неделями, ничего не изменяя в этой жизни; наступила осень, и сессия Палаты депутатов началась раньше обычного ввиду тревожного положения в стране.

В день открытия сессии граф де Гильруа, после завтрака у него в доме, должен был проводить герцогиню де Мортмен, маркиза и Аннету на заседание. Графиня, замкнувшаяся в своем все возрастающем горе, объявила, что не поедет.

Все встали из-за стола и перешли пить кофе в большую гостиную; всембыло весело. Граф, радуясь возобновлению деятельности Палаты — эта деятельность составляла единственное его удовольствие, — почти умно говорил о создавшейся обстановке и о трудностях, переживаемых республикой; маркиз, по-настоящему влюбленный, горячо поддерживал его, не спуская глаз с Аннеты, герцогиня же была почти в равной мере довольна как чувством племянника, так и правительственным кризисом. Воздух гостиной полнился теплом, исходившим от горячих калориферов, впервые затопленных после лета, от драпировок, стен, ковров; в ней веяло тонким запахом увядающих цветов. В этой уединенной комнате, где кофе тоже распространял свой аромат, было что-то интимное, семейное, приятное; вдруг дверь отворилась, и появился Оливье Бертен.

Он остановился на пороге: он был так потрясен, что вошел не сразу, он был потрясен, как обманутый муж, убедившийся в измене жены. Его душила непонятная злоба и такое волнение, что он сразу понял, как источено любовью его сердце. Все, что от него скрывали, и все, что он скрывал сам от себя, стало для него ясно, как только он увидел маркиза, расположившегося в этом доме на правах жениха!

В порыве гнева он сразу разглядел все то, о чем не хотел знать и о чем с ним не смели заговорить. Он не спрашивал себя, почему его не звали на все эти предсвадебные спектакли. Он угадал это; его посуровевшие глаза встретились с глазами графини, и та покраснела. Они поняли друг друга.

Когда он сел, все замолчали: его неожиданный приход парализовал приподнятое настроение присутствовавших; потом герцогиня обратилась к нему, и он отвечал ей прерывающимся, внезапно изменившимся, странно звучавшим голосом.

Он смотрел на всех этих сидевших возле него людей, возобновивших разговор, и думал: «Они меня надули. Они мне за это заплатят». Особенно он был зол на графиню и на Аннету, невинный обман которых он внезапно постиг.

Тут граф взглянул на часы.

— Ого! Пора ехать! — воскликнул он. И обратился к художнику. — Мы отправляемся на открытие сессии. Только жена остается дома. Не хотите ли поехать с нами? Я буду очень рад!

— Нет, благодарю вас. Ваша Палата меня не соблазняет, — сухо ответил Оливье.

Тут к нему подошла Аннета и со своим обычным игривым видом сказала:

— Поедемте, дорогой маэстро! Я уверена, что с вами нам будет гораздо веселее, чем с депутатами!

— Нет, нет! Вам будет весело и без меня.

Догадываясь, что он раздосадован и опечален, она настаивала, желая быть с ним как можно приветливее:

— Ну, поедемте, господин художник! Я без вас не могу, честное слово!

— Э, вы обойдетесь без меня так же легко, как и все остальные!

Эти несколько слов вырвались у него так неожиданно, что он не сумел ни удержать их, ни смягчить их звучание.

Слегка удивленная его тоном, она воскликнула:

— Вот тебе раз! Он опять называет меня на «вы»!

На губах его мелькнула та судорожная усмешка, которая выдает душевную муку.

— Рано или поздно, а придется мне к этому привыкнуть, — с легким поклоном проговорил он.

— Почему это?

— Потому что вы выйдете замуж, и ваш муж, кто бы он ни был, вправе будет заметить, что «ты» неуместно.

— У нас еще будет время обсудить это, — поспешила вмешаться графиня. — Но я надеюсь, что Аннета не выйдет за такого обидчивого человека, который станет придираться к вольности старого друга.

— Скорей, скорей одевайтесь! Мы же опоздаем! — кричал граф.

Те, кто собирался ехать с ним, встали и вышли после обычных рукопожатий и поцелуев, которыми герцогиня, графиня и ее дочь обменивались при каждой встрече и при каждом расставании.

Художник и графиня остались одни. Оба продолжали стоять у портьеры, за закрытой дверью.

— Садитесь, мой друг, — ласково сказала она.

— Нет, благодарю вас, я тоже ухожу, — почти грубо проговорил он.

— Но почему? — умоляюще вымолвила она.

— Потому что мое время, очевидно, миновало. Прошу извинить, что явился без предупреждения.

— Оливье! Что с вами?

— Ничего; я только сожалею о том, что расстроил эту увеселительную прогулку.

Она схватила его за локоть.

— Что вы хотите этим сказать? Им пора было ехать, раз они отправлялись на открытие сессии. А я решила остаться. Напротив, вам, право же, что-то подсказало, чтобы вы пришли сегодня, когда я одна.

Он усмехнулся.

— Подсказало! Да, да, именно подсказало!

Она взяла его за обе руки и, глядя ему прямо в глаза, еле слышно прошептала:

— Признайтесь, что вы ее любите!

Не в силах больше сдерживать раздражение, он отстранился от нее.

— Да вы просто помешались на этой мысли!

Она снова схватила его за руки и, вцепившись пальцами в рукава, принялась умолять его:

— Оливье! Признайтесь! Признайтесь! Я хочу знать правду, я уверена в этом, но я хочу знать!.. Я хочу!.. О, вы не понимаете, во что превратилась моя жизнь!

Он пожал плечами.

— Чего вы от меня хотите? Чем я виноват, что вы теряете голову?

Она не выпускала его, она тащила его в другую гостиную, ту, что была дальше, — туда, где их не могли услышать. Хватаясь за его пиджак, цепляясь за него, задыхаясь, она тянула его за собой. Доведя до круглого диванчика, она заставила его сесть, чуть не повалила его, а затем села рядом с ним.

— Оливье, мой друг, мой единственный друг, прошу вас, скажите мне, что вы ее любите! Я это знаю, я это чувствую в каждом вашем поступке, я в этом не сомневаюсь, я умираю от этого, но я хочу услышать это из ваших уст!

Он все еще не сдавался, и она упала к его ногам. Голос ее стал хриплым.

— Друг мой, друг мой, единственный друг мой, ведь вы ее любите, это правда?

Пытаясь поднять ее, он крикнул:

— Да нет же, нет! Нет, клянусь вам!

— Не лгите! Я так страдаю! — зажимая ему рот рукой, пролепетала она.

И, уронив голову ему на колени, разрыдалась.

Теперь он видел только ее затылок, густую копну светлых волос, в которых было уже много седины, и его пронзила бесконечная жалость, бесконечная скорбь.

Захватив полные горсти этих тяжелых волос, он насильно приподнял ее голову, и на него посмотрели безумные глаза, из которых ручьями текли слезы. Тогда он стал осыпать поцелуями эти мокрые глаза, повторяя:

— Ани, Ани! Дорогая, дорогая моя Ани!

Пытаясь улыбнуться, она заговорила, всхлипывая, как ребенок, который задыхается от горя:

— Друг мой! Скажите мне только, что вы еще немножко любите меня!

Он снова стал целовать ее.

— Да, я люблю вас, дорогая Ани!

Она поднялась, села рядом с ним, опять взяла его за руки, взглянула на него и ласково сказала:

— Ведь мы давно любим друг друга! И это не должно так кончиться.

Он спросил, прижав ее к себе.

— Почему же это должно кончиться?

— Потому что я стара и потому что Аннета слишком похожа на ту, какою я была, когда мы с вами познакомились!

Теперь уже Оливье зажал рукой эти скорбные уста.

— Опять вы за свое! — воскликнул он. — Прошу вас, не говорите больше об этом! Клянусь вам, что вы ошибаетесь!

— Только бы вы хоть немножко любили меня! — повторила она.

— Да, я люблю вас! — снова сказал он.

Потом они еще долго сидели молча, держась за руки, глубоко взволнованные и глубоко опечаленные.

Наконец она нарушила молчание и тихо проговорила:

— Невеселы будут те дни, которые мне осталось прожить!

— Я постараюсь скрасить их.

Пасмурное, предзакатное небо все хмурилось, сумерки сгущались в гостиной, и сидевших в ней мало-помалу окутывала серая дымка осеннего вечера.

Пробили часы.

— Мы уже давно сидим здесь, — сказала она. — Вам пора уходить: кто-нибудь может войти, а у нас с вами такой взбудораженный вид!

Он встал, обнял ее, поцеловал, как когда-то, в полураскрытые губы, и они прошли обе гостиные под руку, точно муж и жена.

— Прощайте, мой друг!

— Прощайте, мой друг!

И портьера опустилась за ним.

Он спустился по лестнице, повернул к св. Магдалине и зашагал наугад, оглушенный как после удара; ноги у него подкашивались, сердце пылало и билось так, словно в груди у него развевался горящий лоскут. Часа два, а может быть, три, а может быть, и четыре он шел, куда глаза глядят, в каком-то таком душевном отупении и физическом изнеможении, что сил у него оставалось ровно столько, сколько нужно для того, чтобы передвигать ноги. Потом пришел домой и погрузился в размышления.

Итак, он любит эту девочку! Теперь ему стало понятно все, что испытывал он в ее присутствии со дня прогулки по парку Монсо, когда услышал в ее горле звуки того голоса, который узнал с трудом, того голоса, который в былое время пробудил его сердце, ему стало понятно это медленное, непобедимое возрождение в нем еще не совсем угасшей, еще не совсем ушедшей любви, в котором он упорно не хотел сознаться самому себе.

Что делать? Да и что мог он поделать? Когда она выйдет замуж, он будет избегать частых встреч с нею, вот и все. А до тех пор он по-прежнему будет ходить в этот дом, чтобы никто ничего не заподозрил, и будет от всех скрывать свою тайну.

Он пообедал дома, чего с ним никогда не случалось. Затем приказал затопить большой камин в мастерской: ночь обещала быть морозной. Он даже велел зажечь люстру, словно боялся темных углов, и заперся. Какое странное, страшное, какое глубокое, почти физическое чувство печали охватило его! Он ощущал его в горле, в груди, во всех своих ослабевших мускулах и в изнемогшей душе. Стены комнаты давили на него, а ведь вся его жизнь — жизнь художника, жизнь человека — не выходила за пределы этих стен. Каждый написанный им этюд, висевший на стене, напоминал ему об очередном успехе, каждый предмет обстановки вызывал у него воспоминание. Но и успехи, и воспоминания принадлежали прошлому. Ну, а его жизнь? Какой казалась она ему короткой, пустой и вместе с тем какой полной! Он писал картины, и опять картины, он вечно писал картины и любил одну женщину. На память ему пришли вечера восторга после свиданий вот в этой самой мастерской. Он шагал по ней ночи напролет в нервном возбуждении, переполнявшем все его существо. Радости счастливой любви, радости успехов в свете, ни с чем не сравнимому упоению славой он обязан незабываемыми часами духовного торжества.

Он любил эту женщину, и эта женщина любила его. Благодаря ей он вступил в таинственный мир чувств и страстей. Она почти насильно открыла его сердце, и теперь он уже не может закрыть его снова. И в эту брешь, помимо него, вошла другая любовь! Другая, или, вернее, та же любовь, только еще более жарко запылавшая при виде нового лица, та же любовь, только усиленная потребностью обожания, которая в старости приобретает такую огромную власть. Итак, он любит эту девочку! Больше незачем бороться, сопротивляться, отрицать: он любит ее и в отчаянии сознает, что не дождется от нее ни капли жалости, что она никогда даже не узнает о его жестоких страданиях и что на ней женится другой. При этой мысли, которая постоянно возвращалась к нему и отогнать которую он не мог, его охватывало животное желание завыть, как воет собака на привязи: он чувствовал себя беспомощным, порабощенным, точно и его посадили на цепь. Чем больше он думал об этом, тем больше нервничал, и все ходил и ходил большими шагами по просторной комнате, освещенной словно для праздника. Наконец, не в силах долее терпеть боль от этой все время растравляемой раны, он попытался исцелить ее думами о своей былой любви, пролить на нее бальзам воспоминаний о своей первой сильной страсти. Он вынул из шкафа копию портрета графини, давно сделанную им для себя, поставил на мольберт, а сам сел напротив и принялся рассматривать ее. Он пытался вновь увидеть, вновь обрести ее живой — такой, какою он когда-то любил ее. Но на полотне все время возникала Аннета. Мать исчезала, таяла, уступая место другой, которая была так удивительно на нее похожа. Это была она, это были ее волосы, чуть более светлые, чем у матери, ее чуть более шаловливая улыбка, ее чуть более насмешливое выражение лица, и он явственно ощущал, что душой и телом он во власти этого юного существа — никогда не имела над ним такой власти та, другая, — так тонущая лодка оказывается во власти волн!

Он поднялся и, чтобы не видеть более этого призрака, повернул холст; потом, чувствуя, что все его существо проникнуто печалью, пошел в спальню и принес оттуда в мастерскую ящик от своего письменного стола, в котором покоились все записки от его возлюбленной. Они лежали здесь, как в кроватке, одна на другой, образуя что-то вроде пышного ложа из тоненьких листочков. Он погрузил в них руки — во все эти письма, говорившие о нем и о ней, в эту живую воду их долгой любви. Он смотрел на этот тесный дощатый гроб, в котором опочило такое множество сложенных в кучу конвертов, на каждом из которых было написано его имя, только его имя. Он думал о том, что она, эта желтоватая бумажная волна, на которой там и сям виднелись красные печати, рассказывала об одной любви, о нежной взаимной привязанности двух существ, рассказывала историю двух сердец, и, склонившись над этой волной, вдыхал веяние прошлого, наводящий тоску запах давно запертых писем.

Ему захотелось перечитать их, и, порывшись на дне ящика, он вытащил несколько самых старых. По мере того, как он разворачивал письма, с их страниц сходили отчетливые воспоминания, и они переворачивали ему душу. Среди писем он узнавал множество таких, которые когда-то носил при себе по целым неделям и, пробегая написанные мелким почерком строки, говорившие ему такие ласковые слова, заново переживал волнения прошлого. Вдруг пальцы его нащупали тонкий вышитый платок. Что это такое? Поразмыслив несколько мгновений, он вспомнил! Однажды она расплакалась у него — она слегка приревновала его к кому-то, — и он украл у нее и спрятал этот смоченный слезами платок!

Ах, как все это грустно! Как это грустно! Бедная женщина!

Со дна ящика, со дна прошлого все эти воспоминания поднимались, словно какие-то испарения, да это и были теперь только неосязаемые испарения иссякшей жизни. И все же он страдал от этого, он плакал над письмами, как плачут над мертвыми, потому что их уже нет.

Но эта всколыхнувшаяся в нем прежняя любовь пробудила в нем новый, юный пыл, брожение соков неукротимого чувства, вызывавшего в памяти сияющее личико Аннеты. Когда-то он любил ее мать и теперь, в каком-то страстном порыве, добровольно шел в кабалу, начинал любить эту девочку как раб, как старый, покорный раб в оковах, которых ему уже не разбить никогда.

В глубине души он чувствовал это, и ему становилось страшно.

Он пытался понять, как и почему она получила такую власть над ним. Ведь он так мало знает ее! Ведь она еще только становится женщиной, а ее душа и сердце спят сном юности.

А он? А его жизнь почти кончена! Каким же образом этот ребенок сумел покорить его несколькими улыбками и локонами? Ах! Улыбки, белокурые локоны этой девчушки вызывали у него желание упасть на колени и склониться до земли.

Можем ли мы, можем ли мы знать, почему женское лицо действует на нас так же сильно, как яд? Кажется, будто мы выпили его глазами, и оно стало нашей мыслью и нашей плотью! Мы пьяны им, мы сходим от него с ума, мы живем этим поглощенным нами образом, и мы умерли бы за него!

И как порой заставляет страдать сердце мужчины эта жестокая и непостижимая власть чьего-то лица!

Оливье Бертен снова зашагал по мастерской; была уже глубокая ночь, камин погас. Холод проникал через окна в комнату. Он лег в постель, но все думал, думал и страдал до утра.

Встал он рано, сам не зная зачем, не зная, что ему делать, взвинченный, безвольный, как вертящийся флюгер.

Раздумывая, чем бы развлечься, куда девать себя, он вспомнил, что как раз в этот день недели кое-кто из членов его клуба встречается в турецких банях и после массажа завтракает там. Он быстро оделся в надежде, что горячая вода и душ успокоят его, и вышел из дому.

На улице его прохватил резкий холод, этот первый, угнетающе действующий на нас холод первых заморозков, которые за одну ночь уничтожают последние остатки лета.

На бульварах шел частый дождь больших желтых листьев, падавших с тихим, сухим шелестом. Они падали всюду, куда хватал глаз, вдоль широких авеню, между фасадами домов, словно их стебли только что были срезаны с ветвей тонким и острым ледяным лезвием. Мостовые и тротуары были уже сплошь покрыты ими и за несколько часов стали похожи на лесные просеки в самом конце осени. Вся эта мертвая листва шуршала под ногами и порой, при порывах ветра, поднималась легкими волнами.

Это был один из тех переходных дней, которыми кончается одно время года и начинается другое и в которых есть своя радость и своя скорбь: скорбь угасания и радость обновления.

Когда Оливье вошел в турецкие бани, то при одной мысли о тепле, которое сейчас, после ходьбы на уличном ледяном ветру окутает все его тело, тоскующее его сердце сильно забилось от предвкушаемого наслаждения.

Он поспешно разделся, обмотал вокруг пояса тонкое полотенце, поданное ему служителем, и исчез за отворившейся перед ним обитой дверью.

Проходя по турецкой галерее, освещенной двумя восточными фонарями, он с трудом дышал густым, горячим паром, казалось, шедшим издали, от какой-то печи. Потом курчавый негр с лоснящимся торсом, с мускулистыми руками и ногами, в одной набедренной повязке, бросился вперед, поднял перед Бертеном портьеру на другом конце галереи, и тот вошел в большое, круглое, высокое помещение самой бани, где, точно в храме, царило полное, почти мистическое безмолвие. Дневной свет падал в огромный, шарообразный зал, в котором пол был выложен каменными плитами, а стены украшены изразцами с орнаментом в арабском вкусе, сверху — через купол и через цветные стекла в форме трилистников.

Одни из этих почти голых мужчин всех возрастов медленно, молча, с серьезным видом расхаживали взад и вперед, другие, скрестив руки, сидели на мраморных скамеечках, третьи вполголоса разговаривали.

Воздух был так горяч, что уже при входе дышать становилось трудно. Было что-то античное, что-то таинственное здесь, в этом живописном и душном цирке, где грелись человеческие тела и где сновали черные массажисты и медноногие арабы.

Первым, кого увидел художник, был граф де Ланда. Он расхаживал, как римский борец, гордясь своей широченной грудью и своими громадными руками, которые он скрестил на животе. Завсегдатай бань, он чувствовал себя здесь как актер на сцене, которому рукоплещет публика, и в качестве арбитра принимал участие в спорах о мускулатуре всех парижских силачей.

— Здравствуйте, Бертен! — сказал он.

Они пожали друг другу руки.

— Самое время попотеть, а? — продолжал он.

— Да, самое время.

— Видели Рокдиана? Вон он! Я вытащил его прямо из постели! Ох! Поглядите-ка на эту мумию!

Мимо них проходил низкорослый господин с кривыми ногами, дряблыми руками и тощими бедрами, вызвав презрительную улыбку у этих людей, которые издавна славились своим здоровьем.

Рокдиан, увидев художника, подошел к ним.

Они уселись на длинный мраморный стол и принялись болтать, как в гостиной. Служители сновали, предлагая напитки. Раздавались шлепки массажистов по голым телам, внезапный шум душей. Немолчный плеск воды, доносившийся из всех углов обширного амфитеатра, наполнял его легким шорохом дождя.

То и дело какой-нибудь новый посетитель раскланивался с тремя приятелями или подходил, чтобы обменяться с ними рукопожатием. Подошли толстый герцог Гаррисон, низкорослый князь Эпилати, барон Флак и другие.

Вдруг Рокдиан сказал:

— Э, да это Фарандаль!

Маркиз вошел, упершись руками в бедра и ступая с непринужденностью великолепно сложенного мужчины, которому нечего стесняться.

— Этот повеса — настоящий гладиатор! — шепнул Ланда.

— Правда ли, что он женится на дочери ваших друзей? — обращаясь к Бертену, спросил Рокдиан.

— Как будто бы да, — отвечал художник.

Этот вопрос, заданный в присутствии этого человека, в эту минуту и в этом месте, заставил сердце Оливье содрогнуться от отчаяния и гнева. Так быстро и так остро ощутил он всю ужасающую реальность будущего, что ему несколько секунд пришлось бороться с животным желанием броситься на маркиза.

Затем поднялся.

— Я устал, — сказал он. — Пойду на массаж.

Мимо проходил один из арабов.

— Ахмет! Ты свободен?

— Да, господин Бертен.

И Оливье торопливо вышел, чтобы избегнуть рукопожатия Фарандаля, который медленно обходил хаммам[128].

И четверти часа не провел Бертен в большом зале для отдыха, где было так тихо, — и в опоясывавших его кабинах с постелями, и вокруг цветника из африканских растений, посреди которого била, рассыпаясь мелкими брызгами, струя воды из фонтана. У художника было такое чувство, будто за ним гонятся, будто ему что-то угрожает, будто к нему сейчас подойдет маркиз и придется подать ему руку и дружески обращаться с ним, тогда как ему, Бертену, хотелось бы его убить.

И вскоре он снова оказался на бульваре, засыпанном мертвыми листьями. Они уже перестали опадать; последние из них были сорваны долго неистовствовавшей бурей. Красно-желтый ковер трепетал, колыхался и волнами перекатывался с одного тротуара на другой под все более резкими порывами усиливавшегося ветра.

Вдруг по крышам пронесся какой-то вой, звериный рев надвигавшегося урагана, и тотчас же на бульвар обрушился яростный шквал, который, скорее всего, налетел со стороны св. Магдалины.

Листья, все опавшие листья взлетели при его приближении, — казалось, они ждали его. Они бежали впереди него, собирались в кучи, кружились, как вихрь, поднимались спиралью до самых крыш. Он гнал их, как стадо, как обезумевшее стадо, которое убегало, мчалось, устремляясь к парижским заставам, к свободному небу предместий. И когда густое облако листьев и пыли исчезло на высоких улицах квартала Мальзерба, мостовые и тротуары показались голыми, удивительно чистыми и выметенными.

«Что теперь будет со мною? — соображал Бертен. — Что мне делать? Куда идти?» И, так ничего и не придумав, повернул домой.

Взгляд его привлек газетный киоск. Он купил несколько газет в надежде, что ему удастся найти там что-нибудь интересное и часок-другой почитать.

— Я завтракаю у себя, — объявил он, вернувшись домой.

Он поднялся в мастерскую, но, едва усевшись, почувствовал, что не в силах здесь оставаться: он весь был охвачен возбуждением, как разъяренный зверь.

Он пробежал газеты, но они ни на миг не могли отвлечь его дум, и факты, о которых он читал, воспринимались лишь глазами и не доходили до его сознания. В середине одной заметки, которую он даже не пытался понять, слово «Гильруа» заставило его вздрогнуть. Речь шла о заседании Палаты, на котором граф произнес несколько слов.

Его мысль, пробужденная этим напоминанием, остановилась затем на имени знаменитого тенора Монрозе, который в конце декабря должен был только один раз выступить в Большом оперном. «Это будет, — говорилось в газете, — музыкальный праздник, ибо тенор Монрозе, покинувший Париж шесть лет назад, имел небывалый успех во всей Европе и в Америке, а кроме того, вместе с ним должна выступить прославленная шведская певица Эльсон[129], которую в Париже тоже не слышали пять лет».

Тут у Оливье мелькнула мысль, казалось, родившаяся в глубине его души: доставить Аннете удовольствие и повести ее на этот спектакль. Но, вспомнив, что траур графини не позволяет осуществить это намерение, он стал обдумывать, как бы все-таки привести свой план в исполнение. Наконец он нашел выход. Надо взять боковую ложу — сидящих там почти не видно, а если графиня все равно не захочет ехать, то он пригласит вместе с Аннетой ее отца и герцогиню. В таком случае ложу придется предложить герцогине. Но тогда он будет вынужден пригласить и маркиза!

Он долго раздумывал и колебался.

Разумеется, брак этот — вопрос решенный, и, вне всякого сомнения, назначен даже день свадьбы. Он догадывался, что его подруга спешит покончить с этим, и понимал, что она выдаст дочь за Фарандаля елико возможно скорее. Тут он бессилен. Он не властен ни помешать этому ужасному событию, ни изменить его, ни отдалить! Но раз уж приходится покориться, то не лучше ли попытаться усмирить свою душу, скрыть свои страдания, казаться довольным и впредь не давать воли своим чувствам?

Да, он пригласит маркиза, он усыпит таким образом подозрения графини, а двери дома юной супружеской четы будут всегда для него открыты как для друга.

После завтрака он тотчас отправился в Оперу, чтобы оставить за собой какую-нибудь ложу, скрытую занавесками. Ложа была ему обещана. Он помчался к Гильруа.

Графиня почти сейчас же вышла к нему, все еще глубоко взволнованная вчерашней трогательной сценой.

— Как хорошо, что вы пришли сегодня! — сказала она.

— У меня кое-что есть для вас, — пробормотал он.

— Что же это?

— Ложа в Опере на единственный спектакль с Эльсон и Монрозе.

— Ax, как жаль, мой друг! А как же траур?

— Ваш траур длится почти четыре месяца!

— Уверяю вас, я не в силах!

— А Аннета? Подумайте: ведь такой случай, может быть, никогда больше не представится!

— А с кем же она пойдет?

— С отцом и с герцогиней, которую я собираюсь пригласить. Я хочу предложить место и маркизу.

Она пристально посмотрела ему в глаза; ей безумно хотелось расцеловать его. Она просто не верила своим ушам.

— Маркизу? — переспросила она.

— Ну да!

Она мгновенно согласилась на эту комбинацию.

— Вы уже назначили день свадьбы? — равнодушным тоном продолжал он.

— Да, почти что назначили! У нас есть основания поторопиться, тем более что это было решено еще до маминой смерти, помните?

— Прекрасно помню. Так когда же?

— В начале января. Простите, что я не сказала вам об этом раньше.

Вошла Аннета. Он почувствовал, как сердце подпрыгнуло у него в груди, словно подброшенное пружиной, и вся нежность, которая влекла его к ней, внезапно перешла в озлобление, порождая в нем ту странную и страстную враждебность, в какую превращается любовь, которую подхлестывает ревность.

— У меня кое-что есть для вас, — сказал он.

— Итак, мы с вами окончательно на «вы»? — спросила она.

— Слушайте, дитя мое, — отеческим тоном заговорил он. — Мне известно, к какому событию готовятся у вас в семье. Уверяю вас, что в скором времени это будет необходимо. И лучше уж сейчас, чем потом.

Она с недовольным видом пожала плечами, а графиня молча смотрела вдаль и о чем-то напряженно думала.

— Что же вы мне принесли? — спросила Аннета.

Он сообщил о предстоящем спектакле и о том, кого намеревается пригласить. Она пришла в восторг и в ребяческом порыве бросилась к нему на шею и расцеловала в обе щеки.

От легкого прикосновения этих нежных губок и от ее свежего дыхания он почувствовал, что теряет сознание, и понял, что не излечится никогда.

Графиня поморщилась.

— Ты забыла, что тебя ждет отец? — сказала она дочери.

— Да, да, мама, иду!

Она убежала, посылая воздушные поцелуи.

Как только она упорхнула, Оливье спросил:

— Они отправятся путешествовать?

— Да, на три месяца.

— Тем лучше, — невольно прошептал он.

— Мы заживем по-прежнему, — сказала графиня.

— Надеюсь, — пролепетал он.

— А пока не отдаляйтесь от меня.

— Нет, друг мой.

Его вчерашний порыв при виде ее слез и только что выраженное им желание пригласить маркиза в Оперу снова подали графине некоторую надежду.

Но это продолжалось недолго. Не прошло и недели, как она снова, мучительно, ревниво, зорко принялась наблюдать за этим человеком и видела на его лице следы всех пыток, которые он претерпевал. От нее ничто не могло укрыться: она сама испытывала всю ту боль, которую — как она догадывалась — испытывал он, а постоянное присутствие Аннеты ежеминутно напоминало ей о том, сколь тщетны все ее усилия удержать его.

Ее сразу прикончили годы и траур. Ее кокетство, деятельное, умелое, изобретательное, всю жизнь помогавшее ей одерживать победы над художником, теперь было сковано этой черной одеждой, которая в равной мере подчеркивала ее бледность и изменившееся лицо и оттеняла ослепительную молодость дочери. Как далеко ушло то, казалось бы, совсем недавнее время, когда Аннета вернулась в Париж и она гордилась тем, что добилась сходства в их туалетах — сходства, которое в ту пору давало преимущества ей! Теперь на нее порой налетало яростное желание сорвать со своего тела эти одежды смерти, которые уродовали ее и терзали.

Если бы у нее было сознание, что все средства, которые предоставляет женщине элегантность, в ее распоряжении, если бы она могла выбирать и носить ткани мягких отливов, которые гармонировали бы с цветом ее лица и придавали бы ее умирающей красоте силу, созданную тонким расчетом, силу, столь же неотразимую, сколь и естественная прелесть ее дочери, она безусловно сумела бы стать еще более обворожительной.

Она так хорошо знала, как действуют возбуждающие вечерние туалеты и легкие, чувственные туалеты утренние, волнующее дезабилье, — оно не снимается к завтраку с близкими друзьями и благодаря ему женщина до середины дня сохраняет некий аромат своего пробуждения, создает реальное ощущение надушенной комнаты и теплой постели, с которой она только что встала!

Но что могла она сделать, нося этот погребальный наряд, этот арестантский халат, в который она будет кутаться еще целый год? Целый год! Целый год она, бессильная и побежденная, будет пленницей этого черного платья! Целый год она будет чувствовать, как она стареет в этом креповом футляре — день за днем, час за часом, минута за минутой! И во что превратится она через год, если ее несчастное больное тело и дальше будет так быстро увядать от тоски?

Эти мысли уже не покидали ее, они отравляли все, что могло бы доставить ей наслаждение, превращали в горе все, что могло бы принести ей радость, портили все удовольствия, все развлечения, всякое веселье. Она вечно трепетала, изо всех сил стараясь сбросить придавивший ее груз скорби, — ведь не будь этого неотступно преследующего ее наваждения, она и поныне была бы счастлива, бодра и здорова! Она и сейчас чувствовала в себе молодую и живую душу, все еще юное сердце, пыл существа, которое только начинает жить, неутолимую жажду счастья, даже более острую, чем прежде, и всепоглощающую потребность любить.

И вот все хорошее, все отрадное, нежное, поэтическое, все, что украшает наше бытие, все, что заставляет нас дорожить жизнью, — все это уходит от нее, потому что она постарела! Всему конец! Но ведь в ней до сих пор не угасли ни нежные чувства юной девушки, ни страстные порывы молодой женщины! Состарилась лишь ее плоть, ее бедная кожа — этот покров всего нашего существа, постепенно выцветший и изношенный, как суконная обивка мебели. Неотвязные думы о разрушении тела поселились в ней, превращаясь в почти физическую боль. Навязчивая идея породила особую чувствительность эпидермы, ощущение приближающейся старости — ощущение постоянное и такое же сильное, как ощущение холода или жары. Ей казалось, что она в самом деле чувствует какое-то непонятное покалывание, как одновременно по лбу медленно расползаются морщины, чувствует, как обвисают складки на щеках и на шее, как множатся бесчисленные мелкие черточки, от которых усталая кожа становится как бы помятой. Сильный зуд заставляет постоянно чесаться того, кого гложет болезнь, так и пугающее ощущение омерзительной, кропотливой работы быстро бегущих лет вызывало у нее непреодолимую потребность находить все новые доказательства этого в зеркалах. Они призывали ее, притягивали, вынуждали подойти, и она пристально смотрелась в них, и опять смотрелась, она разглядывала себя без конца и, словно затем, чтобы не осталось ни малейших сомнений, трогала пальцами неизгладимые следы протекших лет. Сперва это возникало у нее лишь время от времени: всякий раз, как графиня — дома или же где-нибудь в другом месте — видела грозную поверхность полированного хрусталя. Она останавливалась на тротуарах, чтобы поглядеться в витрины магазинов, словно чья-то рука толкала ее ко всем полоскам стекла, которыми торговцы украшают фасады своих лавок. Это превратилось у нее в болезнь, в манию. Она носила в кармане крошечную, величиною с орех, пудреницу из слоновой кости; внутри нее, в крышечку, было вставлено микроскопическое зеркальце, и она часто, на ходу, открывала ее и подносила к глазам.

Когда она присаживалась в своем будуаре, оклеенном обоями, намереваясь почитать или же что-то написать, ее мысль, на миг отвлеченная новым занятием, вскоре опять возвращалась к тому, что не давало ей покоя. Она боролась с этим, старалась отвлечься, подумать о другом, продолжать заниматься своим делом. Тщетно: острое желание не покидало ее, и вскоре ее рука, положив книгу или перо, непроизвольным движением тянулась к лежавшему на столе зеркальцу с ручкой из старинного серебра. В овальной, чеканной рамке лицо ее выглядело как образ былого, как портрет минувшего века, как некогда свежая, но выцветшая на солнце пастель. Она долго рассматривала себя, потом устало откладывала этот маленький предмет на бюро и силилась снова взяться за дело, но не успевала прочитать и двух страниц или написать двадцати строк, как в ней вновь оживала непобедимая, мучительная потребность поглядеть на себя, и она опять протягивала руку к зеркалу.

Теперь она все время вертела его в руках, как надоевшую безделушку, к которой рука привыкла так, что не может с нею расстаться; принимая друзей, она поминутно бралась за него, и это так ее раздражало, что ей хотелось кричать; крутя его в пальцах, она ненавидела его как живое существо.

Однажды борьба с этим кусочком стекла вывела ее из себя, она ударила его об стену, и оно разбилось вдребезги.

Но муж отдал его в починку и через некоторое время принес домой еще более чистым, чем раньше. Ей пришлось взять его, поблагодарить и примириться с тем, что оно останется у нее.

Каждый вечер, каждое утро она, запершись у себя в комнате, снова против воли приступала к тщательному, терпеливому изучению этой незримой, гнусной разрушительной работы.

Лежа в постели, она долго не могла заснуть; она то и дело зажигала свечу и, не смыкая глаз, все думала о том, что бессонница и печаль помогают неудержимо бегущему времени делать его страшное дело. Она слушала в ночной тишине монотонное, мерное «тик-так» маятника стенных часов, который, казалось, нашептывал ей: «Все прошло, все прошло, все прошло», — и сердце ее сжималось от такой невыносимой тоски, что она, уткнувшись в подушку, рыдала от отчаяния.

Когда-то она, как и все люди, понимала, что годы идут и влекут за собой перемены. Как и все люди, она каждую зиму, каждую весну, каждое лето говорила и другим, и себе: «Я очень изменилась с прошлого года». Но все еще красивая, хотя и несколько иной красотой, она не расстраивалась. А теперь она уже не могла спокойно смотреть на медленное шествие времен года — она вдруг увидела и поняла, что мгновенья улетают с чудовищной быстротой. Внезапно у нее возникло ощущение, что часы бегут, возникло ощущение незаметного течения, которое, если начать задумываться над этим, способно довести до безумия, — ощущение бесконечного следования друг за другом крошечных, торопливых секунд, грызущих тело и жизнь человека.

После тяжелой ночи ею надолго овладевала более или менее спокойная дремота в тепле постели; утром приходила горничная, отдергивала занавески и затапливала камин. А она оставалась в постели, усталая, сонная, не то бодрствующая, не то спящая, и в этом полузабытьи вновь рождалась инстинктивная, самим Провидением дарованная людям надежда, которая озаряет и живит сердце и улыбку человека до конца его дней.

Теперь каждое утро, как только она вставала с постели, у нее возникала потребность помолиться и получить хоть какое-то облегчение и утешение.

Она опускалась на колени перед большим дубовым распятием — подарком Оливье, где-то разыскавшего эту редкую вещь, — и голосом души, каким люди говорят с самими собою, обращалась к божественному страдальцу с безмолвной и скорбной мольбой. Обезумев от желания, чтобы ее услышали и помогли ей, наивная в своем горе, как все верующие, преклоняющие колени, она не сомневалась, что он слышит ее, что он внемлет ее молитве и что, быть может, он сжалится над несчастной. Она не просила его сделать для нее то, что он никогда ни для кого не делал, — до самой ее смерти не отнимать у нее обаяние, изящество, свежесть; она просила лишь немного покоя и небольшой отсрочки. Конечно, она должна состариться, как должна и умереть. Но почему так скоро? Иные женщины долго-долго сохраняют красоту! И разве не может он сделать так, чтобы и она долго оставалась прекрасной? Ах, если бы тот, кто сам столько страдал, по милосердию своему оставил ей еще хоть на два-три года ту долю очарования, которая нужна ей, чтобы нравиться!

Разумеется, она этого не говорила — она изливала душу в сбивчивых жалобах, исходивших из глуби ее существа.

Потом вставала с колен, садилась за туалетный столик, с таким же напряжением мысли, как на молитве, так же усердно принималась за дело, и пудра, притирания, карандашики, пуховки и щеточки на один день восстанавливали ее поддельную и непрочную красоту.

VI

На бульваре у всех на устах были только два имени: Эмма Эльсон и Монрозе. Чем ближе подходили вы к Опере, тем чаще вы их слышали. Они бросались и в глаза — они были напечатаны на огромных афишах, расклеенных на тумбах, — в воздухе носилось ощущение какого-то события.

Тяжеловесное сооружение, именуемое «Национальной академией музыки»[130], раздавшееся вширь под черным небом, обращало к толпившейся перед ним публике свой пышный, белеющий фасад и мраморные колонны, словно декорации, освещенные незримыми электрическими фонарями.

На площади конная полиция поддерживала порядок уличного движения; в бесчисленных экипажах, съезжавшихся сюда со всех концов Парижа, можно было разглядеть за опущенными стеклами пену светлых тканей и бледные лица.

Двухместные кареты и ландо одни за другими подъезжали к аркадам, где еще было место, на несколько секунд останавливались, и из них выходили закутанные в вечерние зимние манто, отделанные мехом, перьями или несметной цены кружевами, великосветские и прочие дамы — драгоценная, божественно изукрашенная плоть.

Снизу доверху знаменитой лестницы двигалось феерическое шествие, бесконечный поток женщин, одетых, как королевы; их грудь и уши метали бриллиантовые искры, а длинные платья волочились по ступеням.

Зал рано начал наполняться: никто не хотел упустить ни одной ноты знаменитых певцов, и по обширному партеру, залитому падавшим с люстры ослепительным электрическим светом, то и дело пробегали волны рассаживающихся по местам людей и громкий шум голосов.

Из боковой ложи, в которой уже сидели герцогиня, Аннета, маркиз, Бертен и де Мюзадье, видны были только кулисы, где переговаривались, бегали, кричали люди: рабочие сцены в блузах, какие-то господа во фраках, актеры в костюмах. А за огромным опущенным занавесом слышался глухой гул толпы, чувствовалось присутствие движущейся, возбужденной человеческой массы, волнение которой, казалось, проникая сквозь полотно, доходило до самых колосников.

Давали Фауста.

Мюзадье рассказывал анекдоты о первых представлениях Фауста в Театре лирической оперы, о том, что почти провал сменился блестящим успехом, о первых исполнителях, об их манере петь каждую сцену. Аннета, сидевшая вполоборота к нему, слушала его с жадным, молодым любопытством, с каким она относилась ко всему на свете, и время от времени бросала на своего жениха, который через несколько дней должен был стать ее мужем, полные нежности взгляды. Сейчас она любила его так, как любят неопытные сердца, то есть любила в нем все свои надежды на завтрашний день. Опьянение первыми праздниками жизни и жгучая жажда счастья заставляли ее трепетать от радостного ожидания.

А Оливье, который все видел, все понимал, который спустился по всем ступеням тайной, бессильной и ревнивой любви, вплоть до самого горнила человеческого страдания, в котором сердце, кажется, шипит, как мясо на раскаленных угольях, стоял в глубине ложи, впиваясь в них обоих взглядом человека, подвергаемого пытке.

Раздались три удара, и легкий, сухой стук дирижерской палочки по пюпитру сразу же прекратил все движения, покашливанье и говор; потом, после нескольких минут полной тишины, зазвучали первые такты увертюры, наполняя зал незримой и всевластной мистерией музыки, которая проникает в наше тело, пробегает по нашим нервам и душам лихорадочным, поэтическим, явственно ощутимым трепетом, сливая с чистым воздухом, которым мы дышим, волну звуков, которые мы слушаем.

Оливье сел в глубине ложи; он содрогался от боли, словно музыка прикоснулась к его сердечным ранам.

Но, когда занавес поднялся, он снова встал и, на фоне декораций, изображавших кабинет алхимика, увидел задумчивого доктора Фауста.

По крайней мере раз двадцать слышал он эту оперу, он знал ее почти наизусть, и внимание его тотчас отвлеклось от сцены и устремилось в зрительный зал. Из их ложи был виден лишь уголок зала от партера до галерки, но зато эту часть публики, среди которой он различил немало знакомых лиц, он мог рассмотреть отлично. В партере ряд мужчин в белых галстуках походил на выставку знаменитостей — светских людей, художников, журналистов, — словом, тех, кто никогда не упустит случая быть там, где все. Он отмечал про себя и называл по именам женщин, сидевших в ложах. Графиня де Локрист, сидевшая в литерной ложе, была поистине очаровательна, а сидевшая чуть подальше маркиза д'Эблен, которая недавно вышла замуж, уже привлекала к себе бинокли. «Недурное начало», — подумал Бертен.

С неослабным вниманием, с явным сочувствием слушала публика тенора Монрозе, сетовавшего на свою жизнь.

«Какая горькая насмешка! — размышлял Оливье. — Вот Фауст, загадочный, величественный Фауст, поет о своем страшном разочаровании и о ничтожестве всего сущего, а толпа с волнением думает о том, не изменился ли голос Монрозе!»

Он стал слушать вместе с залом, и за пошлыми словами либретто, благодаря музыке, пробуждающей в глубине души чуткую восприимчивость, ему словно открылось сердце Фауста таким, каким в мечтах увидел его Гете.

Когда-то он прочитал эту трагедию, высоко оценил ее, но в душу ему она не запала, и вот теперь он внезапно постиг ее неизмеримую глубину, ибо в этот вечер ему казалось, что сам он становится Фаустом.

Слегка наклонившись над барьером ложи, Аннетався превратилась в слух; по рядам пробегал одобрительный шепот: голос Монрозе был лучше поставлен и стал более насыщенным, нежели прежде.

Бертен закрыл глаза. Вот уже месяц, как все, что он видел, все, что он чувствовал, все, с чем он сталкивался в жизни, он каким-то образом связывал со своей страстью. И весь мир, и самого себя он отдавал в пищу этой своей навязчивой идее. Все прекрасное, все изысканное, что представлялось его взору, все прелестное, что он мог вообразить себе, он тотчас мысленно преподносил своей юной приятельнице, и у него не оставалось ни одной мысли, которой он не соединял бы со своим чувством.

Теперь в глубине его души ему слышались отзвуки жалоб Фауста, и у него возникало желание умереть, желание покончить со своими страданиями, со всеми унижениями своей безответной любви. Он смотрел на тонкий профиль Аннеты и видел сидевшего за ее спиной маркиза де Фарандаля, который тоже глядел на нее. Он чувствовал себя погибшим, конченным, старым человеком! Ах! Ничего больше не ждать, ни на что не надеяться, не иметь даже права желать, сознавать, что он не у дел, что он получил у жизни отставку, словно отслуживший свой срок чиновник, карьера которого кончена! Какая это невыносимая пытка!

Раздались аплодисменты: Монрозе покорил публику. И из-под земли выскочил Мефистофель — Лабарьер.

Оливье, еще ни разу не видавший его в этой роли, снова стал слушать внимательно. Воспоминание об Обене[131], чей бас произвел на него такое сильное впечатление, и об обольстительном баритоне Фора[132] на несколько минут отвлекло его мысли.

Но внезапно фраза, с неотразимой силой пропетая Монрозе, взволновала его до глубины души. Фауст говорил сатане:

Ты мне возврати счастливую юность
И в сердце зажги желанье любви.
И тенор предстал перед публикой в шелковом камзоле, со шпагой на боку, в берете с пером, изящный, юный и красивый слащавой красотой певца.

Послышался шепот. Монрозе был хорош собой и нравился женщинам. Оливье, напротив, передернуло от разочарования: при этой метаморфозе острота восприятия драматического произведения Гете исчезла. Теперь перед ним была лишь феерия, полная красивых музыкальных отрывков, и талантливые актеры, которых он теперь только слушал. Этот человек в камзоле, этот смазливый малый, выводивший рулады и щеголявший своими ляжками и своими нотками, ему не нравился. Это был совсем не тот неотразимый и мрачный, настоящий рыцарь Фауст, который соблазнит Маргариту.

Оливье снова сел, и ему вспомнилась только что слышанная им фраза:

Ты мне возврати счастливую юность
И в сердце зажги желанье любви.
Он шептал ее, грустно напевал в душе, не отводя глаз от белокурого затылка Аннеты, вырисовывавшегося в квадратном проеме ложи, и испытывал на себе всю горечь неосуществимого желания.

Монрозе закончил первое действие с таким блеском, что раздался взрыв восторга. Несколько минут по залу, точно гром, прокатывался грохот аплодисментов, топот и крики «браво». Во всех ложах видны были женщины, хлопавшие перчатками, а стоявшие позади них мужчины кричали и рукоплескали.

Занавес упал и дважды поднялся снова при неутихавшей буре оваций. Потом, когда занавес опустился в третий раз и отделил сцену от зрительного зала, герцогиня и Аннета все-таки аплодировали еще несколько секунд, и за это были особо вознаграждены чуть заметным поклоном тенора.

— Он нас заметил! — сказала Аннета.

— Какой изумительный артист! — воскликнула герцогиня.

А Бертен, наклонившись вперед, со смешанным чувством раздражения и презрения смотрел, как актер, провожаемый ураганом аплодисментов, уходит в кулису, слегка покачиваясь, вытягивая носки и положив руку на бедро, — словом, все еще сохраняя позу театрального героя.

Все заговорили о нем. Его успех у женщин наделал не меньше шуму, чем его талант. Он объездил все столицы, всюду приводя в экстаз женщин; осведомленные об его неотразимости, они, едва завидев его на сцене, уже чувствовали, как учащенно бьются их сердца. Впрочем, ходили слухи, будто его не трогает это сумасшествие и что он довольствуется своими актерскими триумфами. Мюзадье, который в присутствии Аннеты выражался весьма деликатно, рассказывал о жизни прекрасного артиста, а горячая голова — герцогиня находила понятными и простительными все безумства, на какие только можно было пойти ради него, — таким он казался ей обольстительным, элегантным, изысканным и таким редкостно прекрасным певцом.

— Да разве можно устоять перед этим голосом? — со смехом заключила она.

Оливье злился и становился желчным. По совести сказать, ему непонятно, как можно увлекаться каким-то шутом, постоянно изображающим людей, с которыми у него нет ничего общего, его подделкой под воображаемых героев, как можно увлекаться этим размалеванным манекеном, который готов ежевечерне играть любую роль, если за каждое представление получит определенную сумму?

— Вы завидуете этим людям, — сказала герцогиня. — Все вы — и светские люди, и художники — терпеть не можете актеров, потому что они пользуются большим успехом, чем вы.

И она повернулась к Аннете:

— Ну, деточка, ты еще только начинаешь жить и здраво смотришь на вещи. Как тебе нравится этот тенор?

— Я нахожу, что он очень хорош собой, — убежденно отвечала Аннета.

Три удара возвестили начало второго действия, и занавес поднялся над деревенским праздником.

Выход Эльсон был великолепен. Ее голос, казалось, тоже окреп, и владела она им теперь увереннее. Она воистину стала великой, превосходной, чудесной певицей, и ее мировая известность не уступала известности Бисмарка или Лессепса[133].

Когда Фауст устремился к ней, когда он своим завораживающим голосом пропел эту полную очарования фразу:

Осмелюсь предложить,
Красавица, вам руку,
Вас охранять всегда,
Вам рыцарем служить... —
а белокурая, такая хорошенькая и такая трогательная Маргарита ответила ему:

Ах, нет, нет! Будет мне слишком много в том чести:
Не блещу я красою,
И, право, я не стою
Рыцарской руки —
по всему залу прокатилась могучая волна восторга.

Когда занавес опустился, в зале поднялся неистовый вопль; Аннета аплодировала так долго, что Бертену захотелось схватить ее за руки и заставить угомониться. Его сердце терзалось новой мукой. За весь антракт он не произнес ни слова: его неотвязная злая дума даже за кулисами, даже в уборной преследовала ненавистного ему певца — он так и видел, как этот человек, который привел девочку в такое возбуждение, теперь снова мажет щеки белилами.

Занавес снова поднялся над сценой «В саду».

Какая-то любовная лихорадка мгновенно заразила весь зрительный зал; никогда еще эта музыка, похожая на дуновение поцелуя, не находила подобных исполнителей. Это уже были не знаменитые артисты Монрозе и Эльсон — это были два существа из идеального мира, и даже не столько два существа, сколько два голоса, — вечный голос мужчины, который полюбил, вечный голос женщины, которая уступает ему, — и голоса эти были подобны вздохам, в которых выливалась вся поэзия человеческого чувства.

Когда Фауст запел:

О, позволь, ангел мой,
На тебя наглядеться —
в звуках, излетавших из его уст, было столько обожания, столько восхищения и такая мольба, что жажда любви на мгновенье охватила все сердца.

Оливье вспомнил, как он сам тихонько напевал эту фразу в парке Ронсьера, под окнами дома. До сих пор эти слова казались ему пошловатыми, а теперь вот они рвались из его груди, как последний крик страсти, как последняя мольба, последняя надежда и последняя милость, которой он мог еще ждать в этой жизни.

А потом он уже ничего больше не слушал, ничего больше не слышал. Он увидел, что Аннета поднесла платок к глазам, и сердце его заколотилось в порыве острой до боли ревности.

Она плакала! Значит, ее сердце, ее женское сердце, еще ничего не знавшее, пробуждалось, оживало, волновалось. Здесь, так близко от него, совсем о нем не думая, она узнала, с какою силой любовь может потрясти человеческую душу, и это прозрение, это откровение она получила в дар от какого-то жалкого, распевающего паяца.

Ах, он уже не сердился на маркиза де Фарандаля, на эту дубину, которая ничего не видит, не знает, не понимает! Но как ненавидел он человека в облегающем трико, человека, озарившего новым светом юную девичью душу!

Ему хотелось броситься к ней, как бросаются к тому, кого вот-вот раздавит понесшая лошадь, схватить ее за руку, увести, утащить, сказать ей: «Уйдем отсюда! Умоляю вас, уйдем отсюда!»

Как она слушала, как она трепетала! А он! Как страдал он! Он уже и прежде страдал, но страдал не так жестоко. Он вспомнил об этом, потому что боль от ревности возобновляется так же, как боль от вновь открывшейся раны. Сначала это было в Ронсьере — именно там, по дороге с кладбища, он в первый раз почувствовал, что она ускользает от него, что у него нет никакой власти над ней, над этой девочкой, своевольной, как молодое животное. Но там, когда она убегала от него, чтобы рвать цветы, он злился на нее, он прежде всего испытывал грубое желание остановить ее порыв, удержать подле себя ее тело; теперь же от него уходила ее душа, ее неуловимая душа. Ах, он снова ощущал это грызущее раздражение, которое теперь испытывал так часто при всевозможных малейших ударах, о которых стыдно говорить и которые оставляют неизгладимые рубцы на влюбленных сердцах! Он вспомнил все тягостные чувства, возникавшие у него от легких уколов ревности, сыпавшихся на него мелким градом изо дня в день. Каждый раз, как она обращала на что-то внимание, чем-то восхищалась, что-то принимала близко к сердцу, чего-то желала, он ревновал, ревновал незаметно и беспрестанно ко всему, что поглощало время, внимание, привлекало взгляды, вызывало веселость, удивление, симпатии Аннеты, потому что все это понемногу отнимало ее у него. Он ревновал ее ко всему, что она делала без его участия, ко всему, чего он не знал, к ее выездам из дому, к ее чтению, ко всему, что ей, по-видимому, нравилось; он ревновал ее к раненому офицеру, героически сражавшемуся в Африке, офицеру, с которым Париж носился целую неделю, к автору нашумевшего романа, к неизвестному молодому поэту, которого она и в глаза не видала, но стихи которого декламировал Мюзадье, наконец ко всем мужчинам, которых расхваливали при ней, пусть даже в самых банальных выражениях, ибо когда мы любим женщину, мы не можем спокойно видеть, что она проявляет к кому-то интерес, хотя бы самый поверхностный. В нашем сердце живет тогда властная потребность, чтобы для нее не существовало никого в мире, кроме нас. Мы хотим, чтобы она не видела, не знала, не ценила никого другого. Стоит нам заметить, что она отвернулась, чтобы посмотреть на кого-то или же узнав кого-то из знакомых, мы стремимся перехватить ее взгляд, и, если нам не удается отвлечь его и всецело им завладеть, мы испытываем все муки ада.

Так мучился и Оливье при виде этого певца, который, если можно так выразиться, сеял и пожинал любовь в оперном зале; триумф тенора вызывал у него злобу на всех: и на женщин, безумствовавших в своих ложах, и на мужчин, этих глупцов, устраивавших овации фату.

Артист! Его называют артистом, великим артистом! Этот гаер, передававший чужие мысли, пользовался таким успехом, каким никогда не пользовались те, кому эти мысли принадлежали! Вот они, справедливость и разум светских людей, этих невежественных и претенциозных дилетантов, на которых всю жизнь работают лучшие мастера во всех областях искусства! Он смотрел, как они аплодируют, кричат, восхищаются, и давняя враждебность, всегда таившаяся в глубине его тщеславной души, души выскочки, усиливалась, превращалась в бешеную злобу на этих глупцов, всесильных лишь по праву рождения и богатства.

До конца спектакля он молчал, снедаемый своими мыслями; потом, когда последняя буря восторга утихла, он предложил руку герцогине, а маркиз взял под руку Аннету. Они спустились по той же большой лестнице, вместе с потоком женщин и мужчин, в великолепном, медленном каскаде голых плеч, роскошных платьев и черных фраков. Потом герцогиня, Аннета, ее отец и маркиз сели в ландо, а Оливье Бертен остался с Мюзадье на площади Оперы.

Вдруг он почувствовал нечто вроде нежности к этому человеку или, вернее, то естественное влечение, которое испытываешь к соотечественнику, встреченному вдали от родины: ведь теперь он чувствовал, что затерялся в этом чуждом и равнодушном, шумном скоплении народа, а с Мюзадье можно было поговорить об Аннете.

— Ведь вы еще не домой! — сказал он, беря инспектора под руку. — Давайте пройдемся: погода хорошая.

— С удовольствием.

Они направились к св. Магдалине в толпе полуночников, среди этого недолгого, но бурного оживления, затопляющего бульвары во время театрального разъезда.

Мюзадье был копилкой всяких новостей и тем для разговоров на злобу дня, которые Бертен называл его «сегодняшним меню», и сейчас инспектор тоже открыл фонтан своего красноречия и коснулся двух-трех особенно интересовавших его предметов. Художник шел с ним под руку, не прерывая его, но и не слушая, твердо уверенный в том, что вот-вот наведет его на разговор о ней; он шагал, ничего не видя вокруг, весь отдавшись своей любви. Он шагал, обессиленный приступом ревности, разбитый так, словно упал и расшибся, подавленный сознанием того, что ему больше нечего делать в этом мире.

И он будет страдать все сильнее и сильнее, зная, что ему уже нечего ждать. Он будет влачить безрадостные дни один за другим, издали видя, как она живет, видя, что она счастлива, что она любима и что она, несомненно, любит сама. А любовник! Может быть, и у нее будет любовник, как был любовник у ее матери. Он ощущал в себе такое множество разнообразных и глубоко запрятанных источников страдания, такой прилив горя, он предвидел столько неизбежных несчастий, он чувствовал себя столь безвозвратно погибшим, к сердцу его подступила такая невообразимая тоска, что он и представить себе не мог, чтобы кому-то еще выпали на долю такие страдания. Внезапно на память ему пришли детские выдумки поэтов о бессмысленном труде Сизифа, о физической жажде Тантала, о выклевываемой печени Прометея! О, если бы им довелось увидеть, если бы им довелось узнать, что такое безумная любовь пожилого мужчины к молодой девушке, с какой силой изобразили бы они омерзительные тайные стремления человека, который уже не может быть любимым, муки бесплодного желания и белокурую головку, терзающую старое сердце больнее, чем клюв орла!

Мюзадье продолжал разглагольствовать, и Бертен перебил его, почти невольно прошептав под властью навязчивой идеи:

— Сегодня вечером Аннета была очаровательна!

— Да, прелестна...

Чтобы помешать Мюзадье поймать прерванную нить его размышлений, художник прибавил:

— Она лучше, чем была ее мать.

Тот рассеянно согласился, повторив несколько раз подряд:

— Да, да, да!

Но мысль его еще не задержалась на этом новом предмете беседы.

Тогда Оливье, силясь привлечь к этой теме его внимание, пустился на хитрость, чтобы связать ее с излюбленной темой Мюзадье.

— Когда она выйдет замуж, у нее будет один из первых салонов в Париже, — продолжал он.

Этого было достаточно для того, чтобы такой человек, каким был инспектор изящных искусств, с головой ушедший в светскую жизнь, принялся со знанием дела определять то место, которое займет в высшем французском обществе маркиза де Фарандаль.

Бертен слушал его и представлял себе Аннету в большой, ярко освещенной гостиной, окруженную мужчинами и женщинами. Эта картина тоже вызвала у него ревность.

Сейчас они шли по бульвару Мальзерба. Проходя мимо дома Гильруа, художник поднял глаза. Сквозь щели между занавесками как будто пробивался свет. И у него возникло подозрение, что герцогиня и ее племянник были приглашены на чашку чаю. Его обуяла ярость, заставившая его жестоко страдать.

Он по-прежнему крепко держал Мюзадье под руку и время от времени каким-нибудь возражением побуждал его развить еще одну мысль о будущей молодой маркизе. Даже этот пошляк, говоря о ней, вызывал ее образ, реявший вокруг них в ночи.

Они подошли к дому художника на авеню Вилье.

— Не зайдете ли? — спросил Бертен.

— Нет, спасибо. Уже поздно, я хочу спать.

— Ну зайдите на полчасика, поболтаем еще!

— Нет, право, поздно!

Мысль о том, что он останется один после нового потрясения, которое он сейчас испытал, наполняла душу Оливье ужасом. Рядом с ним стоит человек, и он его не отпустит.

— Войдите же! Я давно собираюсь подарить вам какой-нибудь этюд и хочу, чтобы вы выбрали сами.

Мюзадье, зная, что художники не всегда расположены делать подарки и что обещания забываются скоро, не мог упустить такой случай. В качестве инспектора изящных искусств он был уже обладателем целой галереи, собранной со знанием дела.

— Следую за вами, — сказал он.

Они вошли.

Разбуженный камердинер принес грог; некоторое время шел вялый разговор о живописи. Бертен стал показывать Мюзадье этюды, прося его взять себе тот, который ему больше всего понравится; Мюзадье ни на чем не мог остановиться; его сбивало с толку газовое освещение, при котором он плохо разбирался в тонах. Наконец он выбрал группу девочек, прыгающих через веревочку на тротуаре, и почти тотчас же выразил желание уйти и унести подарок.

— Я пришлю его вам, — сказал художник.

— Нет, лучше я возьму сейчас, чтобы полюбоваться перед тем, как лечь в постель.

Ничто не могло удержать его, и Оливье Бертен остался один в своем особняке, в этой тюремной камере его воспоминаний и мучительного волнения.

Когда на следующее утро слуга вошел к нему с чаем и с газетами, он увидел, что его хозяин сидит на кровати; он был так бледен, что лакей испугался.

— Сударь! Вам нездоровится? — спросил он.

— Пустяки, легкая мигрень.

— Сударь! Не принести ли вам какое-нибудь лекарство?

— Нет. Какая погода?

— Дождик идет, сударь.

— Хорошо, можете идти.

Человек поставил на простой маленький столик чайный прибор, положил газеты и вышел.

Оливье взял Фигаро и развернул его. Передовая статья была озаглавлена: Современная живопись. Это была хвалебная, написанная в дифирамбическом тоне статья о молодых художниках, которые, будучи бесспорно одаренными колористами, злоупотребляли этим своим даром ради эффекта и выдавали себя за революционеров и гениальных новаторов.

Как и все представители старшего поколения, Бертен терпеть не мог этих новых пришельцев, возмущался их нетерпимостью, оспаривал их теории. И едва он взялся за статью, как в нем уже начал закипать гнев, который быстро вспыхивает в изнервничавшемся человеке; потом, скользнув глазами ниже, он заметил свое имя, и, словно удар кулаком под ложечку, его сразили следующие слова, которыми заканчивалась какая-то фраза: «...устаревшее искусство Оливье Бертена...»

Он всегда был чувствителен и к критическим замечаниям, и к похвалам, но в глубине души, несмотря на вполне естественное тщеславие, он больше страдал, когда его ругали, чем радовался, когда его хвалили: это коренилось в его неуверенности в себе, вскормленной вечными сомнениями. Однако в былые времена, в эпоху триумфов, ему кадили так усердно, что это заставляло его забывать о булавочных уколах. А теперь, при нескончаемом наплыве новых художников и новых поклонников искусства, восторженные голоса раздавались все реже, а хулители становились все смелее. Он чувствовал, что его зачислили в батальон старых талантов, которых молодежь отнюдь не признавала своими учителями, а так как он был столь же проницателен, сколь и умен, то сейчас он страдал от самых тонких намеков не меньше, чем от прямых нападок.

Но никогда еще ни одна рана, нанесенная его самолюбию художника, не была столь кровоточащей, как эта. Он задыхался; он несколько раз перечитал статью, стараясь уловить малейшие оттенки. Их — его и еще нескольких его собратьев — выбрасывали в корзину, выбрасывали с оскорбительной развязностью; он встал с постели, шепотом повторяя слова, которые, казалось, не сходили с его губ:

— Устаревшее искусство Оливье Бертена...

Никогда еще не знал он такой печали, такого упадка духа, такого отчетливого ощущения, что пришел конец всему — конец его физическому и духовному существованию, — и никогда еще его отчаявшаяся душа не погружалась в такую скорбь. До двух часов просидел он в кресле перед камином, протянув ноги к огню, будучи не в силах шевельнуться, заняться хоть чем бы то ни было. Потом у него возникла потребность, чтобы его утешили, потребность пожать верные руки, взглянуть в преданные ему глаза, потребность, чтобы его пожалели, помогли ему, дружески обласкали. И он, как всегда, отправился к графине.

Когда он вошел в гостиную, Аннета была там одна; стоя к нему спиной, она быстро надписывала адрес на какой-то записке. На столе рядом с нею лежал развернутый номер Фигаро. Бертен увидел одновременно и газету и девушку и растерянно остановился, не смея сделать ни шагу дальше. О, если она прочитала! Она обернулась, но, занятая, вся поглощенная своими женскими заботами, быстро произнесла:

— А, здравствуйте, господин художник! Извините, что я вас покидаю, но наверху меня ждет портниха, а вы понимаете, что портниха перед свадьбой — это дело важное. Я предоставлю вам маму — она там спорит и обсуждает мои туалеты с этой мастерицей. А если мама мне понадобится, я потребую ее у вас на несколько минут.

И она скрылась почти бегом, чтобы ясно показать ему, как ей некогда.

Этот внезапный уход без единого милого слова, без единого ласкового взгляда, обращенного к нему, — а ведь он так... так любил ее... — потряс его. Взгляд его снова остановился на Фигаро, и он подумал: «Она прочла! Меня высмеивают, отрицают... Она больше не верит в меня... Я для нее уже ничто!» Он сделал к газете шаг, другой — так подходят к человеку, чтобы дать ему пощечину. Потом сказал себе: «А вдруг она еще не читала? Она ведь так занята сегодня! Но об этом, конечно, заговорят при ней — вечером или за обедом, — и ей тоже захочется прочитать».

Невольным, почти бессознательным движением, быстро, как вор, он схватил газету, сложил, перегнул еще раз и сунул в карман.

Вошла графиня. Увидев искаженное, мертвенно-бледное лицо Оливье, она мгновенно поняла, что он достиг предела страданий.

Она бросилась к нему в каком-то порыве, в едином порыве всего своего бедного, тоже разрывавшегося сердца и своего бедного, тоже измученного тела. Положив руки ему на плечи, глядя ему прямо в глаза, она произнесла:

— О, как вы несчастны!

На сей раз он уже ничего не отрицал; горло его сжимали спазмы.

— Да... да... да! — лепетал он.

Она чувствовала, что он вот-вот разрыдается, и увлекла его в самый темный угол гостиной, где за небольшими ширмами, обтянутыми старинным шелком, стояли два кресла. Они сели здесь, за этой тонкой вышитой стенкой; к тому же их скрывал серый сумрак дождливого дня.

Она мучилась от боли, но прежде всего жалела Оливье.

— Мой бедный Оливье, как вы страдаете! — произнесла она.

Он положил седую голову на плечо подруги.

— Больше, чем вы думаете, — сказал он.

— О, я это знала! — с грустью прошептала она. — Я все чувствовала. Я видела, как это зарождалось и как вызревало.

Он ответил так, словно она обвиняла его:

— Я в этом не виноват, Ани.

— О, я знаю!.. Я ни в чем не упрекаю вас!..

Чуть повернувшись к Оливье, она нежно прикоснулась губами к его глазу и почувствовала на нем горькую слезу.

Она вздрогнула так, словно выпила каплю отчаяния, и повторила несколько раз подряд:

— Ах, бедный друг мой... бедный друг мой... бедный друг мой...

И после минутного молчания прибавила:

— В этом виноваты наши сердца, которые не состарились. Я чувствую, что мое еще так молодо!

Он попытался заговорить, но не мог: рыдания душили его. Прижавшись к нему, она слышала, как тяжело дышит его грудь. И вдруг ею вновь овладела эгоистическая тоска любви, снедавшая ее уже так давно, и она сказала тем душераздирающим голосом, каким люди говорят об ужасном несчастье:

— Господи, как вы ее любите!

— О да, я люблю ее! — снова признался он.

Она призадумалась.

— А меня? Меня вы никогда так не любили? — продолжала она.

Он не стал возражать: он переживал теперь одну из таких минут, когда люди говорят всю правду.

— Нет, я был тогда слишком молод! — прошептал он.

Она удивилась.

— Слишком молоды? Ну и что же?

— Ну, и жизнь была слишком прекрасна. Только в нашем возрасте можно любить самозабвенно.

— А то, что вы испытываете близ нее, похоже на то, что вы испытывали близ меня? — спросила она.

— И да, и нет... и, тем не менее, это почти одно и то же. Я любил вас так, как только можно любить женщину. И ее я люблю так же, как вас, потому что она — это вы; но эта любовь стала чем-то непреодолимым, чем-то пагубным, чем-то таким, что сильнее смерти. Я объят ею, словно горящий дом пламенем.

Она почувствовала, что жалость ее испарилась под дыханием ревности, и утешающе заговорила:

— Мой бедный друг! Через несколько дней она выйдет замуж и уедет. А не видя ее, вы, несомненно, излечитесь.

Он покачал головой.

— Нет, я погиб, погиб безвозвратно!

— Да нет, право же, нет! Вы не увидите ее целых три месяца. Этого достаточно. Ведь вам было вполне достаточно трех месяцев, чтобы полюбить ее больше, чем меня, а меня вы знаете уже двенадцать лет!

В избытке горя он взмолился:

— Ани, не покидайте меня!

— Что же я могу сделать, друг мой?

— Не оставляйте меня одного.

— Я буду навещать вас, когда бы вы ни захотели.

— Нет. Приглашайте меня сюда как можно чаще.

— Но вы будете вместе с ней!

— И вместе с вами.

— Вы не должны видеть ее до свадьбы.

— О Ани!

— Или, во всяком случае, вы должны видеть ее как можно реже.

— Можно, я посижу у вас вечером?

— Нет, в таком состоянии нельзя. Вы должны развлечься, пойти в клуб, в театр, куда хотите, только не оставаться здесь.

— Прошу вас!

— Нет, Оливье, это невозможно. И потом у нас будут обедать люди, присутствие которых взволнует вас еще больше.

— Герцогиня... и... он?..

— Да.

— Но ведь вчера я провел с ними весь вечер!

— Лучше уж не говорите об этом! То-то сегодня вы в таком превосходном настроении!

— Обещаю вам, что буду совершенно спокоен.

— Нет, это невозможно.

— В таком случае, я ухожу.

— Куда вы так торопитесь?

— Мне хочется походить.

— Вот и хорошо, ходите побольше, ходите до самого вечера, чтобы смертельно устать, и тогда ложитесь.

Он встал.

— Прощайте, Ани!

— Прощайте, дорогой друг! Я заеду к вам завтра утром. Хотите, я совершу такую же страшную неосторожность, как бывало, — сделаю вид, что позавтракала в полдень дома, а в четверть второго буду завтракать у вас?

— Да, очень хочу. Как вы добры!

— Я просто люблю вас.

— И я вас люблю.

— О, не говорите больше об этом!

— Прощайте, Ани!

— Прощайте, дорогой друг! До завтра!

— Прощайте!

Он без конца целовал ей руки, потом поцеловал в виски, потом в уголки губ. Теперь глаза у него были сухие, вид решительный. Уже выходя из комнаты, он вдруг схватил ее, заключил в объятия и, прильнув губами к ее лбу, казалось, впивал, вдыхал всю ее любовь к нему.

И быстро, не оглядываясь, вышел.

Оставшись одна, графиня упала в кресло и зарыдала. Она просидела бы так до позднего вечера, но за ней зашла Аннета. Чтобы дать себе время отереть красные глаза, графиня сказала:

— Мне надо черкнуть несколько слов, детка. Иди наверх, я сию секунду приду.

До самого вечера она вынуждена была заниматься серьезной проблемой приданого.

Герцогиня и ее племянник обедали у Гильруа по-семейному.

Только успели они сесть за стол, все еще обсуждая вчерашний спектакль, как вошел метрдотель с тремя огромными букетами в руках.

— Господи, что это такое? — удивилась де Мортмен.

— Какие красивые! — воскликнула Аннета. — Кто бы это мог их прислать?

— Конечно, Оливье Бертен, — отвечала мать.

С тех пор, как он ушел, она все время думала о нем. Он показался ей таким мрачным, таким трагичным, она так ясно видела, в каком он безысходном горе, так мучительно отдавалась в ней эта боль, так сильно, так нежно, так безгранично любила она его, что сердце ее сжималось от зловещих предчувствий.

Во всех трех букетах, действительно, оказались визитные карточки художника. На каждой из них он написал карандашом имена графини, герцогини и Аннеты.

Герцогиня де Мортмен спросила:

—Уж не болен ли ваш друг Бертен? По-моему, вчера он выглядел очень плохо.

— Да, он беспокоит меня, хотя ни на что не жалуется, — отвечала графиня де Гильруа.

— С ним происходит то же, что со всеми нами: он стареет, — вмешался ее муж, — и за последнее время он постарел особенно сильно. Впрочем, по-моему, холостяки сдают как-то сразу. Они разваливаются куда быстрее, чем наш брат. Он, в самом деле, очень изменился.

— О да! — вздохнула графиня.

Фарандаль вдруг перестал шептаться с Анкетой и сказал:

— Сегодня утром в Фигаро напечатана очень неприятная для него статья.

Любые нападки на талант ее друга, любой неприязненный намек выводили графиню из себя.

— Ах, — сказала она, — такой выдающийся человек, как Бертен, не станет обращать внимания на подобные выходки!

— Как? Неприятная для Оливье статья? — удивился граф. — А я и не прочитал! На какой странице?

— На первой, — отвечал маркиз, — в самом начале, под заглавием Современная живопись.

Тут депутат перестал удивляться:

— Ну, все понятно! Потому-то я и не прочел ее: ведь это о живописи.

Присутствующие улыбнулись: они прекрасно знали, что, кроме политики и сельского хозяйства, граф де Гильруа почти ничем не интересуется.

Разговор перешел на другие темы, потом все отправились пить кофе в гостиную. Графиня ничего не слушала и еле отвечала на вопросы: ее преследовала беспокойная мысль о том, что делает теперь Оливье. Где он? Где он обедал? Где мыкается в эту минуту со своей неисцелимой тоской? Теперь она горько раскаивалась в том, что отпустила его, не удержала; она так и видела, как он бродит по улицам, грустный, одинокий, бесприютный, гонимый своим горем.

До самого отъезда герцогини и ее племянника она почти не разговаривала, терзаемая смутным, суеверным страхом; затем легла в постель и так лежала в темноте с открытыми глазами, думая об Оливье!

Прошло много-много времени, как вдруг ей послышался звонок в передней. Она вздрогнула, села и прислушалась. В ночной тишине вторично продребезжал звонок.

Она соскочила с кровати и изо всех сил нажала кнопку электрического звонка, чтобы разбудить горничную. Потом со свечой в руке побежала в прихожую.

Она спросила через дверь:

— Кто там?

Незнакомый голос ответил:

— Письмо.

— От кого?

— От доктора.

— От какого доктора?

— Не знаю, тут про несчастный случай.

Не колеблясь больше, она отворила дверь и очутилась лицом к лицу с извозчиком в непромокаемом плаще. Он протянул ей бумажку. Она прочитала:

«Его сиятельству графу де Гильруа. — Весьма срочное».

Почерк был незнакомый.

— Войдите, мой друг, — сказала она, — присядьте и подождите меня.

Перед дверью комнаты мужа сердце ее забилось так сильно, что она даже не смогла окликнуть его. Она постучала в деревянную дверь металлическим подсвечником. Но граф спал и ничего не слышал.

Тогда, нервничая, теряя терпение, она заколотила в дверь ногой и услышала сонный голос:

— Кто там? Который час?

— Это я, — отвечала она. — Какой-то извозчик привез тебе срочное письмо, я принесла его. Случилось несчастье.

Он проговорил из-за полога:

— Сейчас встану. Иду, иду.

И минуту спустя появился в халате. Одновременно с ним вбежали двое слуг, разбуженных звонками. Увидев, что в столовой сидит на стуле незнакомый человек, они растерялись и остолбенели.

Граф взял письмо и принялся вертеть его в руках.

— Что за притча? Ничего не понимаю! — бормотал он.

— Да читай же! — воскликнула она в лихорадочном возбуждении.

Он разорвал конверт, развернул письмо, вскрикнул от изумления и оторопело посмотрел на жену.

— Господи, что там такое? — спросила она.

От сильного волнения он почти не мог говорить.

— Большое несчастье!.. — наконец пролепетал он. — Большое несчастье!.. Бертен попал под экипаж!

— Погиб? — вскричала она.

— Нет, нет, прочти, — отвечал граф.

Она выхватила у него из рук письмо, которое он протянул ей, и прочитала:

«Милостивый государь! Только что случилось большое несчастье. Нашего друга, знаменитого художника г-на Оливье Бертена сшиб омнибус и переехал колесом. Мне еще неясно, насколько серьезны повреждения; исход катастрофы может быть двояким: и скорая смерть, и относительное благополучие. Г-н Бертен настоятельно просит Вас и умоляет ее сиятельство графиню немедленно приехать к нему. Надеюсь, милостивый государь, что ее сиятельство и Вы не откажетесь исполнить желание нашего общего друга, который, возможно, не доживет до утра.

Доктор де Ривиль».
Графиня не сводила с мужа широко раскрытых, полных ужаса глаз. Затем по ней словно пробежал электрический ток, и она обрела то мужество, которое порою, в минуту опасности, делает женщину самым отважным существом на свете.

— Скорее одеваться! — приказала она служанке.

— Что прикажете подать? — спросила горничная.

— Все равно. Что хотите. Жак, — обратилась она к мужу, — будь готов через пять минут.

Потрясенная до глубины души, она направилась к себе, но, увидев все еще дожидавшегося извозчика, спросила:

— Ваш экипаж здесь?

— Да, сударыня.

— Хорошо, мы поедем с вами.

И побежала к себе в спальню.

В безумной спешке она принялась одеваться, судорожно застегивая крючки, завязывая тесемки, узлы, напяливая и как попало натягивая на себя платье, потом собрала и кое-как скрутила волосы; она видела в зеркале свое бледное лицо и блуждающие глаза, но теперь она об этом не думала.

Накинув манто, она бросилась на половину мужа, который был еще не готов, и потащила его за собой.

— Едем, — говорила она, — подумай: ведь он может умереть!

Граф растерянно плелся за нею, спотыкаясь, силясь разглядеть ступеньки неосвещенной лестницы, нащупывая их ногами, чтобы не упасть.

Ехали они быстро и молча. Графиня дрожала так сильно, что у нее стучали зубы; она смотрела в окошко, как проносились газовые рожки, окутанные пеленою дождя. Тротуары блестели, бульвар был пустынен, ночь стояла зловещая. Подъехав к дому художника, они увидели, что дверь распахнута; в освещенной швейцарской никого не было.

Навстречу им на верхнюю площадку лестницы вышел врач — доктор де Ривиль, седенький, низенький, полненький человечек, выхоленный и учтивый. Он почтительно поклонился графине и пожал руку графу.

Задыхаясь так, словно, поднявшись по лестнице, она исчерпала весь запас воздуха в легких, графиня спросила:

— Ну что, доктор?

— Что ж, сударыня, я надеюсь, что дело не столь серьезно, как показалось мне в первый момент.

— Значит, он не умрет? — вскричала она.

— Нет. Не думаю.

— Вы ручаетесь?

— Нет. Я хочу сказать одно: я надеюсь, что имею дело с сильным ударом в области живота без повреждений внутренних органов.

— Что вы называете повреждениями?

— Разрывы.

— Откуда вы знаете, что у него их нет?

— Я так предполагаю.

— Ну, а если они есть?

— О! Тогда это дело серьезное.

— И он может умереть?

— Да.

— Очень скоро?

— Очень скоро. Это дело нескольких минут, а то и секунд. Но вы не волнуйтесь, сударыня — я уверен, что он поправится недели через две.

Она слушала с глубоким вниманием, стараясь все узнать и все понять.

— Какой разрыв может быть у него? — продолжала она.

— Например, разрыв печени.

— А это очень опасно?

— Да... Но я был бы удивлен, если бы теперь наступило какое-нибудь осложнение. Войдемте к нему. Это ему нисколько не повредит, напротив, — он ждет вас с таким нетерпением!

Первое, что увидела графиня, войдя в комнату, было иссиня-бледное лицо на белой подушке. Свечи и пламя камина освещали его, обрисовывали профиль, сгущали тени; графиня различила глаза на этом мертвом лице — они глядели на нее.

Все ее мужество, вся энергия, вся решимость разом исчезли — это было осунувшееся, искаженное лицо умирающего. Ведь она видела его совсем недавно, и вот во что он превратился; это был призрак. «О, господи!» — беззвучно прошептала она и, дрожа от ужаса, подошла к нему.

Чтобы успокоить ее, он попытался улыбнуться, но вместо улыбки на лице его появилась страшная гримаса.

Подойдя к постели, она осторожным движением положила обе руки на руку Оливье, вытянутую вдоль тела.

— О, мой бедный друг! — еле выговорила она.

— Ничего! — не повернув головы, совсем тихо сказал он.

Она смотрела на него, потрясенная этой переменой. Он был так бледен, словно в жилах у него не осталось и капли крови, щеки ввалились, как будто он всосал их, а глаза запали так глубоко, точно их втянули внутрь на ниточке.

Он прекрасно понял, что его подруга в ужасе, и вздохнул.

— В хорошем же я виде!

Все еще не отводя от него пристального взгляда, она спросила:

— Как это случилось?

Ему стоило больших усилий заговорить, и по лицу его то и дело пробегали нервные судороги.

— Я не смотрел по сторонам... я думал о другом... О да... совсем о другом... и какой-то омнибус сшиб меня и переехал мне живот...

Слушая его, она словно видела все это своими глазами.

— Вы разбились до крови? — спросила она со страхом.

— Нет. Я только немного ушибся... и немного помят.

— Где это произошло? — спросила она.

— Точно не знаю. Далеко отсюда, — совсем тихо ответил он.

Доктор подкатил графине кресло, и она села. Граф стоял у изножия кровати, повторяя сквозь зубы.

— Ах, бедный друг мой... бедный друг мой!.. Какое ужасное несчастье!

Для него и в самом деле это было большое горе — он очень любил Оливье.

— Но где же это случилось? — повторила графиня.

— Я и сам толком не знаю, или, вернее, не могу взять в толк, — отвечал доктор. — Где-то около Гобеленов, почти за городом! По крайней мере извозчик, который доставил его домой, сказал, что привез его из какой-то аптеки этого района, а в аптеку его принесли часов в девять вечера!

Наклонившись к Оливье, он спросил:

— Правда, что это случилось около Гобеленов?

Бертен закрыл глаза, как бы стараясь припомнить.

— Не знаю, — прошептал он.

— Но куда же вы шли?

— Я уже не помню. Шел, куда глаза глядят.

У графини невольно вырвался стон; ей не хватало воздуха; потом она вытащила из кармана платок, прижала его к глазам и отчаянно разрыдалась.

Она понимала, она догадывалась! Что-то невыносимо тяжелое легло ей на душу, ее терзали угрызения совести: зачем она не оставила Оливье у себя, зачем она выгнала его, вышвырнула на улицу? И вот он, пьяный от горя, упал под омнибус.

Все таким же глухим голосом он проговорил:

— Не плачьте. Мне от этого только тяжелее.

Сделав над собою страшное усилие, она перестала плакать, отняла от лица платок; ни один мускул не дрогнул больше на ее лице, и лишь из широко раскрытых глаз, которых она не отводила от Оливье, медленно текли слезы.

Они неподвижно глядели друг на друга, соединив руки на простыне. Они глядели друг на друга, забыв о том, что здесь находятся люди, и в их взглядах читалось сверхчеловеческое волнение.

Только между ними двумя быстро, безмолвно и грозно вставали все их воспоминания, вся их, тоже раздавленная, любовь, все, что они вместе пережили, все, что соединяло и сливало их жизни в единый поток.

Они глядели друг на друга, и их охватывало непреодолимое желание о столь многом поговорить, столь много сокровенного и печального услышать, им так много надо было еще высказать, что слова сами рвались с их уст. Она поняла, что необходимо любой ценой удалить обоих мужчин, стоявших позади нее, что она должна найти какой-то способ, придумать какую-то хитрость, что на нее должно снизойти вдохновение, — ведь она так изобретательна! И она стала ломать себе голову, не отводя глаз от Оливье.

Ее муж и доктор тихо разговаривали. Речь шла о том, какой уход нужен Бертену.

— Вы пригласили сиделку? — спросила графиня, обернувшись к врачу.

— Нет. Я считаю, что целесообразнее будет прислать дежурного врача: он с большим знанием дела сможет следить за изменениями в состоянии пострадавшего.

— Пришлите и сиделку, и дежурного врача. В таких случаях лишних забот не бывает. Нельзя ли вызвать их прямо сейчас, на эту ночь — ведь вы не останетесь здесь до утра?

— Нет, я, в самом деле, собираюсь домой. Я здесь уже четыре часа.

— Но по дороге домой пришлите сиделку и дежурного врача!

— Ночью это довольно трудно. Во всяком случае, я попытаюсь.

— Это необходимо!

— Пообещать-то они могут, но вот приедут ли, это уже другой вопрос.

— С вами поедет мой муж и привезет их волей или неволей.

— Но нельзя же вам, сударыня, оставаться здесь одной!

— Мне!.. — воскликнула она; это был крик, в котором слышался вызов, негодующий протест против какого бы то ни было сопротивления ее воле.

Властно, — когда люди говорят таким тоном, им не возражают, — она распорядилась обо всем, что нужно было сделать. Дежурный врач и сиделка должны прийти не позже, чем через час, на случай каких-либо непредвиденных осложнений. Чтобы доставить их сюда, кто-то должен поднять их с постели и привезти. Сделать это может только ее муж. А с больным останется она: это ее долг и ее право. Она всего-навсего исполнит роль друга и роль женщины. К тому же, она так хочет, и никто не сможет переубедить ее.

Ее доводы были разумны. С ними пришлось согласиться; решено было так и сделать.

Она встала, снедаемая желанием, чтобы они ушли; ей хотелось, чтобы они были уже далеко, хотелось поскорее остаться наедине с Бертеном. Теперь уже она слушала распоряженияврача, стараясь хорошенько понять его, все запомнить, ничего не забыть, чтобы в его отсутствие не совершить ни малейшей оплошности. Камердинер художника, стоявший рядом с нею, тоже слушал; за ним стояла его жена, кухарка Бертена, помогавшая при первой перевязке, и кивала головой в знак того, что и она все понимает. Повторив, как заученный урок, все указания врача, графиня стала торопить обоих мужчин.

— Возвращайся скорее, главное — возвращайся скорее! — твердила она мужу.

— Я подвезу вас: у меня двухместная карета, — сказал графу доктор. — Она быстро доставит вас и назад. Вы будете здесь через час.

Перед тем, как уехать, врач снова долго осматривал пострадавшего, желая увериться в том, что состояние его удовлетворительно.

Гильруа все еще колебался.

— Не считаете ли вы, что мы с вами поступаем неосторожно? — спросил он.

— Нет. Опасности нет. Ему нужны покой и отдых. Пусть только госпожа де Гильруа не позволяет ему говорить и сама пусть говорит с ним как можно меньше.

— Значит, с ним нельзя разговаривать? — дрогнувшим голосом переспросила графиня.

— Ни в коем случае, сударыня. Сядьте в кресло и посидите около него. Он будет чувствовать, что он не один, и ему станет лучше; но ему нельзя утомляться, а стало быть, нельзя разговаривать, нельзя даже думать. Я приеду к девяти утра. До свидания, сударыня, честь имею кланяться!

Низко поклонившись, он вышел, сопровождаемый графом, который твердил:

— Не волнуйся, дорогая. Не пройдет и часу, как я буду здесь, и ты сможешь вернуться домой.

Они ушли; она слышала стук запираемой двери в нижнем этаже, потом громыхание кареты, покатившей по улице.

Лакей и кухарка оставались в комнате, ожидая приказаний. Графиня отпустила их.

— Идите, — сказала она, — я позвоню, если мне что-нибудь понадобится.

Они тоже вышли, и она осталась с ним одна.

Она подошла вплотную к его кровати, положила руки на края подушки, по обе стороны любимого лица, и наклонилась, неотрывно глядя на него. Потом, прильнув к нему, так что слова ее как будто касались его лица, спросила:

— Вы сами бросились под омнибус?

Снова попытавшись улыбнуться, он ответил:

— Нет, это он бросился на меня.

— Неправда, это вы!

— Нет, уверяю вас, это он!

После нескольких минут молчания, тех минут, когда души точно сливаются во взглядах, она прошептала:

— О, мой дорогой, дорогой Оливье! Подумать только, что я отпустила, что я не удержала вас!

— Все равно, это случилось бы со мной не сегодня, так завтра, — убежденно ответил он.

Они снова посмотрели друг на друга, стараясь прочитать самые сокровенные мысли.

— Я думаю, что мне конец. Мне так больно! — вновь заговорил он.

— Вам очень больно? — пролепетала она.

— О да!

Наклонившись к нему еще ниже, она коснулась его лба, потом глаз, потом щек медленными, бережными, осторожными поцелуями — так она словно ухаживала за больным. Она чуть притрагивалась к нему краями губ; слышно было лишь ее легкое дыхание — так целуют дети. И длилось это долго, очень долго! Он не мешал этому падавшему на него дождю нежных и тихих ласк, которые, казалось, успокаивали и освежали его, ибо его искаженное лицо подергивалось уже не так часто, как раньше.

Потом он сказал:

— Ани!

Она перестала целовать его, чтобы лучше слышать.

— Что, мой друг?

— Вы должны обещать мне одну вещь.

— Обещаю вам сделать все, что хотите!

— Поклянитесь, что, если я не умру до завтра, вы приведете ко мне Аннету... один раз, только один раз! Мне так не хочется умереть, не увидев ее!.. Подумайте... что завтра... в это время... я, быть может... я, наверное, закрою глаза навеки... и я уже никогда больше не увижу... ни вас... ни ее...

Она перебила его; сердце у нее разрывалось.

— О, замолчите!.. Замолчите!.. Да, я обещаю вам, что приведу ее.

— Клянетесь?

— Клянусь, друг мой!.. Но замолчите, не говорите больше. Вы так меня мучаете!.. Замолчите!

Быстрая судорога пробежала по его лицу. Потом он сказал:

— Нам остается провести наедине всего несколько минут, не будем же терять их, воспользуемся ими, чтобы проститься. Я так любил вас!..

— А я... как я люблю вас до сих пор! — вздохнула она.

— Я узнал счастье лишь с вами, — продолжал он. — Правда, последние дни были ужасны... Но это не ваша вина... Ах, бедная моя Ани!.. Как порой бывает печальна жизнь!.. И как тяжело умирать!..

— Замолчите, Оливье, умоляю вас!

— Я был бы так счастлив, если бы у вас не было дочери... — не слушая ее, говорил он.

— Молчите!.. Боже мой! Молчите!..

Он, казалось, скорее думал вслух, нежели говорил с нею.

— Тот, кто выдумал эту жизнь и создал людей, был или совсем слеп, или очень зол...

— Оливье, умоляю вас!.. Если вы хоть когда-нибудь любили меня, замолчите!.. Не говорите так больше!

Он пристально посмотрел на склонившуюся к нему женщину с таким мертвенно-бледным лицом, что сама она походила на умирающую, и замолк.

Тогда она села в кресло, вплотную придвинула его к кровати и снова взяла руку Бертена, лежавшую на простыне.

— Теперь я запрещаю вам говорить, — сказала она. — Не шевелитесь больше и думайте обо мне, как я думаю о вас.

Они снова принялись смотреть друг на друга, неподвижные, соединенные жгучим прикосновением рук. Она держала эту лихорадочно пылавшую руку и время от времени слабо сдавливала, а он отвечал на призыв, слегка сжимая пальцами ее руку. Каждое из этих пожатий о чем-то говорило им, вызывало в памяти частичку безвозвратно ушедшего прошлого, оживляло застывшие воспоминания об их любви. Каждое из этих пожатий было затаенным вопросом, и каждое было таинственным ответом, то были печальные вопросы и печальные ответы — эти «вы помните?» старой любви.

Во время предсмертного свидания, которое, вероятно, было последним, они мысленно пережили год за годом всю историю их отношений; сейчас в комнате слышалось только потрескиванье дров.

Вдруг, словно пробудившись и содрогнувшись от ужаса, он сказал:

— Ваши письма!

— Что? Мои письма? — переспросила она.

— Я мог бы умереть, не уничтожив их.

— Ах, какое это имеет значение! — вскричала она. — До того ли мне теперь? Пусть их найдут, пусть их прочтут, мне это совершенно безразлично!

— А я этого не хочу, — возразил он. — Встаньте, Ани. Откройте нижний ящик письменного стола — большой ящик, — они все там, все. Возьмите их и бросьте в огонь.

Она не двигалась; она сидела, съежившись, словно он толкал ее на подлость.

— Ани, умоляю вас! — снова заговорил он. — Если вы этого не сделаете, вы измучаете меня, вы не дадите мне покоя, вы доведете меня до безумия. Подумайте: ведь они могут оказаться в руках первых попавшихся людей — в руках нотариуса, лакея... даже в руках вашего мужа... Я не хочу этого.

Она нерешительно встала.

— Нет, это слишком тяжело, слишком жестоко. У меня такое чувство, будто вы требуете, чтобы я сожгла наши сердца.

Он продолжал умолять ее, и лицо его было искажено страданием.

Видя, что он так мучается, она покорилась и подошла к столу. Открыв ящик, она увидела, что он до краев полон письмами, рядами лежавшими одни на других, и на всех конвертах она узнала две строчки с адресом — строчки, которые она так часто писала! Эти две строчки — имя адресата и название улицы — она знала так же, как свое собственное имя, как мы должны знать те несколько слов, в которых были сосредоточены все надежды, все счастье нашей жизни. Она смотрела на эти маленькие четырехугольнички, которые хранили все, что она сумела сказать о своей любви, все, что она могла оторвать от себя и послать ему в нескольких каплях чернил на белой бумаге.

Он попытался повернуть голову, чтобы посмотреть на нее, и еще раз сказал:

— Сожгите их как можно скорее.

Она взяла две пачки; несколько мгновений она держала их в руках. Они казались ей тяжелыми, скорбными, живыми и мертвыми: ведь там, внутри, было так много всего — столько радостей, чувств, мечтаний, — всего, чему теперь настал конец. Это была душа ее души, сердце ее сердца, сущность ее любящего существа — вот что сейчас держала она в руках и вспоминала, в каком исступленном восторге писала она некоторые из них, как она была воодушевлена, как упивалась сознанием, что живет, что обожает кого-то, что может ему об этом сказать.

— Сожгите, сожгите их, Ани! — повторил Оливье.

Одним взмахом обеих рук она швырнула обе пачки в камин, и листки, упав на дрова, рассыпались. Затем она выхватила из ящика другие письма и кинула их поверх первых, потом, мгновенно нагибаясь и выпрямляясь, быстро побросала остальные, чтобы поскорее покончить с этим ужасным делом.

Когда камин наполнился, а ящик опустел, она продолжала стоять в ожидании, глядя, как почти потухший огонь ползет по краям этой горы конвертов. Он нападал на них сбоку, обгрызал углы, пробегал по краям бумаги, угасал, снова вспыхивал, разгорался. Вскоре всю эту белую пирамиду опоясало живое яркое пламя, залившее комнату светом, и этот свет, озарявший стоявшую женщину и лежавшего мужчину, был их сгоравшей любовью, любовью, превращавшейся в пепел.

Графиня обернулась и в этом ярком отблеске буйного пламени увидела, что ее друг склонился над краем постели; он смотрел на нее блуждающим взглядом.

— Все? — спросил он.

— Да, все.

Но прежде, чем вновь подойти к нему, она бросила последний взгляд на эту гекатомбу и увидела, что по куче полусожженной, уже свернувшейся и почерневшей бумаги льется что-то красное. Можно было подумать, что это струйки крови. Казалось, они текли из самого сердца писем, из каждого письма, словно из раны, и тихо скатывались в пламя, оставляя за собой пурпурный след.

Графиня почувствовала, что сердце ее заколотилось от какого-то сверхъестественного ужаса, она отшатнулась, как если бы у нее на глазах кого-то убили; потом она поняла, она вдруг поняла, что это просто таяли сургучные печати.

Она снова подошла к больному и, осторожно приподняв его голову, бережно положила на середину подушки. Но он пошевелился, и боли усилились. Теперь он задыхался, лицо его исказилось от жестоких страданий, и казалось, он уже не сознавал, что она здесь.

Она ждала, чтобы он хоть немного успокоился, поднял крепко сомкнутые веки, сказал ей еще какое-то слово.

Наконец она спросила:

— Вам очень больно?

Он не отвечал.

Она наклонилась к нему и прикоснулась пальцем к его лбу, чтобы заставить взглянуть на нее. И он открыл глаза, страшные, безумные глаза.

— Вам больно?.. — с ужасом повторила она. — Оливье! Отвечайте же! Хотите, я позову... Сделайте усилие, скажите мне что-нибудь!..

Ей показалось, будто он пролепетал:

— Приведите ее... вы поклялись мне...

И он заметался под простыней, тело его извивалось, на лице застыла гримаса боли.

— Оливье! Боже мой! Оливье, что с вами? — повторяла она. — Хотите, я позову...

На этот раз он услышал ее.

— Нет... ничего... — отвечал он.

Он словно в самом деле успокаивался и уже не так жестоко страдал; внезапно на него нашла какая-то сонная одурь. Надеясь, что он уснет, она снова села у постели, взяла его руку и принялась ждать. Он больше не двигался, подбородок его опустился на грудь, рот был полуоткрыт: он часто дышал, и казалось, что при каждом вздохе у него саднило в горле. Только пальцы время от времени непроизвольно шевелились, слабо вздрагивали, и графиня чувствовала, что волосы у нее становятся дыбом; она тряслась так, что ей хотелось закричать. Это были уже не те сознательные нежные пожатия, которые вместо усталых губ рассказывали о всех мучениях их сердец, — это были неутихающие судороги, говорившие лишь о физических страданиях.

Теперь ее охватил страх, безумный страх и неодолимое желание убежать, позвонить, позвать кого-нибудь, но она не смела пошевельнуться, чтобы не потревожить его покой.

С улицы доносился отдаленный стук экипажей, и она прислушивалась, не прервется ли этот грохот колес у дверей дома, не вернулся ли муж, чтобы вырвать ее отсюда, освободить ее, положить конец этому трагическому пребыванию наедине с умирающим.

Когда она попыталась высвободить свою руку из руки Оливье, он сжал ее, испустив глубокий вздох. Тогда она стала покорно ждать, чтобы ничем его не потревожить.

Огонь умирал в камине под черным пеплом писем; две свечи догорели; мебель потрескивала.

Все в доме безмолвствовало, все, казалось, вымерло, и только высокие фламандские часы на лестнице мерно вызванивали половины и четверти и играли в ночи марш времени, модулируя его на своих разноголосых колокольчиках.

Графиня сидела неподвижно, чувствуя, как в душе ее растет невыносимый ужас. Ее осаждали видения, ей мерещились страхи; ей вдруг показалось, что пальцы Оливье холодеют в ее руке. Неужели это правда? Не может быть! Но откуда же это невыразимое ощущение леденящего прикосновения? Не помня себя, она привстала и посмотрела на его лицо.

Он лежал, вытянувшись, безучастный, бездыханный, равнодушный ко всем страданиям, внезапно умиротворенный Вечным Забвением.

Ги де Мопассан Лучшие новеллы (сборник)

Поездка за город

Позавтракать в окрестностях Парижа в день именин г-жи Дюфур, которую звали Петронилла, было решено уже за пять месяцев вперед. А так как этой увеселительной поездки ожидали с нетерпением, то в это утро все поднялись спозаранку.

Г-н Дюфур, заняв у молочника его повозку, правил лошадью собственноручно. Двухколесная тележка была очень чистенькая; у нее имелся верх, поддерживаемый четырьмя железными прутьями, и к нему прикреплялись занавески, но их приподняли, чтобы любоваться пейзажем. Только одна задняя занавеска развевалась по ветру, как знамя. Жена, сидя рядом с мужем, так и сияла в шелковом платье невиданного вишневого цвета. За нею на двух стульях поместились старая бабушка и молоденькая девушка. Виднелась, кроме того, желтая шевелюра какого-то малого: сидеть ему было не на чем, и он растянулся на дне тележки, так что высовывалась одна его голова.

Проехав по проспекту Елисейских Полей и миновав линию укреплений у ворот Майо, принялись разглядывать окружающую местность.

Когда доехали до моста в Нейи, г-н Дюфур сказал:

– Вот наконец и деревня!

И по этому сигналу жена его стала восхищаться природой.

На круглой площадке Курбевуа они пришли в восторг от широты горизонта. Направо был Аржантей с подымавшейся ввысь колокольней; над ним виднелись холмы Саннуа и Оржемонская мельница. Налево в ясном утреннем небе вырисовывался акведук Марли, еще дальше можно было разглядеть Сен-Жерменскую террасу; прямо против них, за цепью холмов, взрытая земля указывала на местоположение нового Кормельского форта. А совсем уж вдали, очень далеко, за равнинами и деревнями, виднелась темная зелень лесов.

Солнце начинало припекать; пыль то и дело попадала в глаза. По сторонам дороги развертывалась голая, грязная, зловонная равнина. Здесь словно побывала проказа, опустошив ее, обглодав и самые дома – скелетообразные остовы полуразрушенных и покинутых зданий или недостроенные из-за невыплаты денег подрядчикам лачуги, простиравшие к небу четыре стены без крыши.

Там и сям из бесплодной земли вырастали длинные фабричные трубы; то была единственная растительность этих гнилостных полей, по которым весенний ветерок разносил аромат керосина и угля с примесью некоего другого, еще менее приятного запаха.

Наконец вторично переехали через Сену, и на мосту все пришли в восторг. Река искрилась и сверкала; над нею подымалась легкая дымка испарений, поглощаемых солнцем; ощущался сладостный покой, благотворная свежесть; можно было наконец подышать более чистым воздухом, не впитавшим в себя черного дыма фабрик и миазмов свалок.

Прохожий сообщил, что эта местность называется Безонс.

Экипаж остановился, и г-н Дюфур принялся читать заманчивую вывеску харчевни: «Ресторан Пулена, вареная и жареная рыба, отдельные кабинеты для компаний, беседки и качели».

– Ну, как, госпожа Дюфур, устраивает это тебя? Решай!

Жена, в свою очередь, прочитала: «Ресторан Пулена, вареная и жареная рыба, отдельные кабинеты для компаний, беседки и качели». Затем она внимательно оглядела дом.

То был деревенский трактир, весь белый, построенный у самой дороги. Сквозь растворенные двери виднелся блестящий цинковый прилавок, перед которым стояли двое одетых по-праздничному рабочих.

Наконец г-жа Дюфур решилась.

– Здесь хорошо, – сказала она, – и к тому же отсюда красивый вид.

Экипаж въехал на широкую, обсаженную высокими деревьями лужайку позади трактира, отделенную от Сены лишь береговой полосой.

Все слезли с тележки. Муж соскочил первым и раскрыл объятия, чтобы принять жену. Подножка, прикрепленная на двух железных прутьях, была помещена очень низко; чтобы до нее дотянуться, г-же Дюфур пришлось показать нижнюю часть ноги, первоначальная стройность которой теперь исчезла под наплывом жира, наползавшего с ляжек.

Деревня уже начала приводить г-на Дюфура в игривое настроение: он проворно ущипнул супругу за икры и, взяв ее под мышки, грузно опустил на землю, точно огромный тюк.

Она похлопала руками по шелковому платью, чтобы стряхнуть пыль, и огляделась вокруг.

Это была женщина лет тридцати шести, дородная, цветущая, приятная на вид. Ей было трудно дышать от слишком туго затянутого корсета; колышущаяся масса ее необъятной груди, стиснутая шнуровкой, подымалась до самого двойного подбородка.

За нею, опершись рукою о плечо отца, легко спрыгнула девушка. Желтоволосый малый стал одною ногой на колесо, вылез сам и помог г-ну Дюфуру выгрузить бабушку.

После этого распрягли лошадь и привязали ее к дереву, а тележка упала на передок, уткнувшись оглоблями в землю. Мужчины, сняв сюртуки и вымыв руки в ведре с водою, присоединились к дамам, уже разместившимся на качелях.

М-ль Дюфур пробовала качаться стоя, одна, но ей не удавалось придать качелям достаточный размах. Это была красивая девушка лет восемнадцати-двадцати, одна из тех женщин, при встрече с которыми на улице вас словно хлестнет внезапное желание, оставив до самой ночи в каком-то смутном беспокойстве и чувственном возбуждении. Она была высокая, с тонкой талией и широкими бедрами, с очень смуглой кожей, с огромными глазами и черными как смоль волосами. Платье отчетливо обрисовывало тугие округлости ее тела, и их еще более подчеркивали движения бедер, которые она напрягала, чтобы раскачаться. Ее вытянутые руки держались за веревки над головой, и грудь плавно вздымалась при всяком толчке, который она давала качелям. Шляпа, сорванная порывом ветра, упала позади нее. Качели мало-помалу приобрели размах, открывая при каждом подъеме ее стройные ноги до колен и овевая лица обоих улыбавшихся мужчин дуновением ее юбок, пьянящим сильнее винных паров.

Сидя на других качелях, г-жа Дюфур монотонно и непрерывно стонала:

– Сиприен, подтолкни меня! Подтолкни же меня, Сиприен!

Наконец муж подошел к ней, засучив рукава, словно для нелегкой работы, и с бесконечным трудом помог ей раскачаться.

Вцепившись руками в веревки, вытянув ноги, чтобы не задевать за землю, она наслаждалась убаюкивающим движением качелей. Формы ее непрестанно трепетали от толчков, как желе на блюде.

Но размах качелей увеличивался, у нее начинала кружиться голова, и ей стало боязно. Опускаясь, она всякий раз издавала пронзительные крики, так что сбежались окрестные мальчишки, и она смутно видела перед собою, над садовой изгородью, их шаловливые лица, гримасничавшие от смеха.

Подошла служанка, и ей заказали завтрак.

– Жареной рыбы из Сены, тушеного кролика, салат и десерт, – солидно произнесла г-жа Дюфур.

– Принесите два литра столового вина и бутылку бордо, – сказал ее муж.

– Есть будем на траве, – добавила девушка.

Бабушка, умилившаяся при виде трактирного кота, преследовала его уже минут десять, бесплодно расточая ему самые сладкие ласкательные названия. Животное, может быть, и польщенное таким вниманием, держалось на близком расстоянии от протянутой руки старушки, но не давало ей к себе прикоснуться и спокойно обходило все деревья, о которые терлось, задрав хвост и слегка урча от удовольствия.

– Смотрите! – закричал вдруг желтоволосый малый, слонявшийся по всем углам. – Вот это лодки так лодки!

И все пошли поглядеть. В небольшом деревянном сарае были подвешены два великолепных ялика для речного спорта, стройные и изящно отделанные, точно роскошная мебель. Длинные, узкие, блестящие, они были подобны двум высоким, стройным девушкам; они возбуждали желание скользить по воде в чудный, тихий вечер или в ясное летнее утро, проноситься мимо цветущих берегов, где деревья купают ветви в воде, где в непрестанной дрожи шелестят камыши и откуда, словно голубые молнии, вылетают проворные зимородки.

Семейство почтительно любовалось яликами.

– О да! Это действительно лодки, – степенно подтвердил г-н Дюфур.

И он стал подробно разбирать их достоинства с видом знатока. По его словам, в молодые годы он тоже занимался речным спортом, а с эдакой штукой в руке – и он делал движение, будто гребет веслами, – ему на все было наплевать. В свое время на гонках в Жуанвиле он побил не одного англичанина. И он стал острить словом «дамы», которым называют уключины, удерживающие весла, говоря, что гребцы-любители недаром никогда не выезжают без «дам». Разглагольствуя, он приходил в азарт и упорно предлагал побиться об заклад, что с такой лодкой он, не торопясь, отмахает шесть миль в час.

– Кушанье подано, – сказала служанка, показавшись в дверях.

Все заторопились, но тут оказалось, что на лучшем месте, которое г-жа Дюфур мысленно облюбовала, уже завтракали два молодых человека. То были, несомненно, владельцы яликов, ибо они были одеты в костюмы гребцов.

Они развалились на стульях полулежа. Лица их почернели от загара, грудь была прикрыта лишь тонким белым бумажным трико, а руки, сильные и мускулистые, как у кузнецов, были обнажены. Эти дюжие молодцы рисовались своей силой, но во всех их движениях была все же та упругая грация, которая приобретается физическими упражнениями и столь отлична от телесных уродств, налагаемых на рабочего тяжелым однообразным трудом.

Они быстро обменялись улыбкой при виде матери и переглянулись, заметив дочь.

– Уступим место, – сказал один из них. – Это даст нам возможность познакомиться.

Другой тотчас же поднялся и, держа в руке свой наполовину красный, наполовину черный берет, рыцарски предложил уступить дамам единственное место в саду, где не было солнечных лучей. Предложение приняли, рассыпавшись в извинениях, и семейство расположилось на траве без стола и стульев, чтобы придать завтраку еще более сельский характер.

Оба молодых человека перенесли свои приборы на несколько шагов в сторону и продолжали завтракать. Их обнаженные руки, которые все время были на виду, несколько стесняли девушку. Она даже подчеркнуто отворачивала голову и как будто не замечала их. Но г-жа Дюфур, более смелая, побуждаемая чисто женским любопытством, – оно, может быть, было и желанием, – все время поглядывала на них, вероятно, не без сожаления думая о скрытой уродливости своего мужа.

Она расселась на траве, подогнув ноги на манер портных, и то и дело ерзала на месте, утверждая, что к ней куда-то заползли муравьи. Г-н Дюфур, пришедший в дурное расположение духа от присутствия и любезности посторонних, старался усесться поудобнее, что ему так и не удавалось, а молодой человек с желтыми волосами молча ел за четверых.

– Какая чудная погода, сударь, – сказала толстая дама, обращаясь к одному из гребцов. Ей хотелось быть полюбезнее в благодарность за место, которое они уступили.

– Да, сударыня, – ответил он. – Вы часто ездите за город?

– О нет! Только раза два в году, чтобы подышать свежим воздухом. А вы, сударь?

– Я езжу сюда ночевать каждый вечер.

– Ах! Должно быть, это очень приятно?

– Еще бы, сударыня!

И он принялся описывать на поэтический лад свою каждодневную жизнь, чтобы сердца этих горожан, лишенных зелени, изголодавшихся по прогулкам в полях, сильнее забились той глупой любовью к природе, которая весь год томит их за конторками лавок.

Девушка, растроганная рассказом, подняла глаза и взглянула на лодочника. Г-н Дюфур разомкнул уста.

– Вот это жизнь, – сказал он и прибавил, обращаясь к жене: – Не хочешь ли еще кусочек кролика, милая?

– Нет, благодарю, мой друг.

Она снова обернулась к молодым людям и, указывая на их обнаженные руки, спросила:

– Неужели вам никогда не холодно так?

Они рассмеялись и повергли в ужас все семейство рассказами о своих невероятно утомительных поездках, о купании в испарине, о плавании среди ночных туманов; при этом они с силой колотили себя в грудь, чтобы показать, какой она издает звук.

– О, у вас действительно крепкий и здоровый вид, – сказал муж, не решаясь больше говорить о том времени, когда он побивал англичан.

Теперь девушка искоса разглядывала их. Желтоволосый малый, поперхнувшись, страшно закашлялся и забрызгал вином шелковое вишневое платье хозяйки, чем привел ее в негодование; она велела принести воды, чтобы замыть пятна.

Тем временем жара становилась нестерпимой. Сверкающая река казалась охваченной пламенем, а винные пары туманили головы.

Г-н Дюфур, которого одолела сильная икота, расстегнул жилет и верхнюю пуговицу брюк, а его жена, изнемогая от удушья, потихоньку распустила лиф своего платья. Приказчик весело потряхивал льняной гривой, то и дело подливая себе вина. Бабушка, чувствуя себя охмелевшей, держалась чрезвычайно прямо и с большим достоинством. Что касается молодой девушки, то по ней ничего нельзя было заметить; только глаза ее как-то неопределенно поблескивали, а румянец на смуглой коже щек стал еще более густым.

Кофе их доконал. Затеяли пение, и каждый пропел свой куплет, которому остальные бешено аплодировали. Затем с трудом поднялись на ноги; женщины, немного осовелые, едва переводили дух, а г-н Дюфур и желтоволосый малый, окончательно опьяневшие, занялись гимнастическими упражнениями. Тяжелые, вялые, с багровыми физиономиями, они неуклюже свисали с колец, не имея силы подтянуться на руках; их рубашки поминутно грозили вылезти из брюк и уподобиться знаменам, развевающимся на ветру.

Между тем лодочники спустили свои ялики на воду и вернулись, любезно предлагая дамам прокатиться по реке.

– Дюфур, ты разрешаешь? Прошу тебя! – воскликнула жена.

Он посмотрел на нее пьяными глазами, ничего не понимая. Один из гребцов подошел к нему с двумя удочками в руке. Надежда поймать пескаря, заветная мечта каждого лавочника, засветилась в тусклых глазах простака; он разрешил все, о чем его просили, и расположился в тени, под мостом, свесив ноги над рекою, рядом с желтоволосым малым, который тут же и заснул.

Один из гребцов пожертвовал собою: он взял в свою лодку мамашу.

– В лесок на остров англичан! – крикнул он, удаляясь.

Другой ялик поплыл медленнее. Гребец так загляделся на свою спутницу, что уже ни о чем не думал, и им овладело волнение, парализовавшее его силы.

Девушка, сидя на скамье рулевого, отдавалась сладостному ощущению прогулки по воде. Она чувствовала полную неспособность размышлять, покой всего тела, томное забытье, как бы растущее опьянение. Она разрумянилась, и дыхание ее стало прерывистым. Под влиянием винного дурмана, усиливаемого струившимися вокруг дуновениями жары, ей стало казаться, что береговые деревья кланяются на ее пути. Смутная жажда ласк, брожение крови разливались по ее телу, возбужденному зноем этого дня; в то же время ее смущало, что здесь, на воде, среди этой местности, где пожар небес словно истребил все живое, она очутилась наедине с любующимся ею молодым человеком, чьи глаза как бы осыпали поцелуями ее кожу, чье желание обжигало ее, как солнечные лучи.

Они не способны были вести разговор и глядели по сторонам, отчего их волнение еще более возрастало. Наконец, сделав над собой усилие, он спросил, как ее зовут.

– Анриетта, – сказала она.

– Какое совпадение! Меня зовут Анри! – ответил он.

Звук голосов несколько успокоил их: они заинтересовались берегом. Другой ялик остановился и, казалось, поджидал их. Гребец крикнул:

– Мы присоединимся к вам в лесу, а пока поедем к Робинзону: моей даме хочется пить.

После этого он налег на весла и стал так быстро удаляться, что скоро скрылся из виду.

Непрерывный рокот, уже некоторое время смутно доносившийся издали, стал стремительно нарастать. Самая река как будто содрогалась, словно этот глухой шум исходил из ее глубин.

– Что это за гул? – спросила Анриетта.

То было падение воды в шлюзе, пересекавшем реку у мыса острова. Анри старался объяснить, но вдруг среди этого грохота их слух поразило пение птицы, долетевшее как будто очень издалека.

– Скажите! – промолвил он. – Соловьи запели днем, значит, самки уже сидят на яйцах.

Соловей! Она никогда не слыхала его пения, и мысль услышать его вызвала в ее сердце нежные, поэтические образы. Соловей! Ведь это невидимый свидетель любовных свиданий, которого призывала на своем балконе Джульетта; это небесная музыка, звучащая в лад с поцелуями людей; это вечный вдохновитель всех томных романсов, раскрывающих лазоревые идеалы перед бедными сердечками растроганных девочек!

Она сейчас услышит соловья!

– Давайте не будем шуметь, – сказал ее спутник, – мы можем причалить и посидеть совсем около него.

Ялик неслышно скользил по воде. Показались деревья острова, берега которого были такие пологие, что глаз проникал в самую гущу заросли. Причалили, привязали лодку, и Анриетта, опираясь на руку Анри, стала пробираться с ним между ветвями.

– Наклонитесь, – сказал он.

Она нагнулась, и сквозь перепутанную чащу ветвей, листвы и камышей они проникли в убежище, которое невозможно было бы найти, не зная о нем; молодой человек, смеясь, называл его своим «отдельным кабинетом».

Как раз над их головами, на одном из деревьев, которые укрывали их, заливался соловей. Он сыпал трелями и руладами, его сильные вибрирующие ноты наполняли все пространство и словно терялись за горизонтом, раскатываясь вдоль реки и уносясь вдаль, по полям, в знойной тишине, нависшей над равниной.

Они сидели рядом и молчали, боясь спугнуть птицу. Рука Анри медленно охватила талию Анриетты и сжала ее нежным объятием. Она, не сердясь, отвела эту дерзкую руку и отводила снова, когда та приближалась опять; впрочем, девушка не испытывала никакого смущения от этой ласки, как будто совершенно естественной и которую она так же естественно отстраняла.

Она слушала соловьиное пение, замирая от восторга. В ней пробуждалась бесконечная жажда счастья; всем ее существом овладевали внезапные порывы нежности, словно откровения неземной поэзии. Нервы ее так ослабли и сердце так размягчилось, что она заплакала, сама не зная почему. Теперь молодой человек прижимал ее к себе, и она уже его не отстраняла, потому что просто не думала об этом.

Внезапно соловей умолк. Голос в отдалении крикнул:

– Анриетта!

– Не отвечайте, – сказал он шепотом, – вы спугнете птицу.

Но она и не думала отвечать.

Так они продолжали сидеть некоторое время.

Вероятно, и г-жа Дюфур была где-то неподалеку, потому что время от времени смутно слышались легкие вскрикивания толстой дамы, с которою, видимо, заигрывал другой лодочник.

Молодая девушка продолжала плакать; она испытывала какое-то удивительное сладостное чувство и ощущала на своей разгоряченной коже незнакомые ей щекочущие уколы. Голова Анри покоилась на ее плече, и вдруг он поцеловал ее в губы. В ней вспыхнуло страшное возмущение, и, желая отстраниться, она откинулась на спину. Но он упал на нее всем телом. Он долго преследовал ускользавший от него рот, наконец настиг и прильнул к нему. Тогда и сама она, обезумев от бурного желания, прижимая его к своей груди, вернула поцелуй, и все ее сопротивление сломилось, словно раздавленное чрезмерной тяжестью.

Все было спокойно вокруг. Соловей запел снова. Сначала он испустил три пронзительные ноты, походившие на любовный призыв, затем, после минутного молчания, ослабевшим голосом начал выводить медленные модуляции.

Пронесся нежный ветерок, зашуршав листвой, и в чаще ветвей раздались два страстных вздоха, которые слились с пением соловья, с легким шорохом леса.

Соловьем словно овладело опьянение, и голос его, постепенно усиливаясь, как разгорающийся пожар, как все нарастающая страсть, казалось, вторил граду поцелуев под деревом. Затем его упоенное пение перешло в неистовство. Временами он долго замирал на одной ноте, как бы захлебываясь мелодией.

Иногда он немного отдыхал, испуская лишь два-три легких протяжных звука и заканчивая их высокой пронзительной нотой. Или же переходил на бешеный темп с переливами гамм, с вибрациями, с каскадами отрывистых нот, подобных песне безумной любви, завершающейся победными кликами.

Но вот он умолк, прислушиваясь к раздавшемуся внизу стону, такому глубокому, что его можно было бы принять за прощальный стон души. Звук этот длился несколько мгновений и завершился рыданием.

Покидая свое зеленое ложе, оба они были страшно бледны. Голубое небо казалось им померкшим; пламенное солнце в их глазах погасло; они ясно ощущали одиночество и безмолвие. Они быстро шли рядом, не разговаривая, не прикасаясь друг к другу, словно стали непримиримыми врагами, словно тела их испытывали взаимное отвращение, а души – взаимную ненависть.

Время от времени Анриетта звала:

– Мама!

Под одним из кустов поднялась суматоха. Анри показалось, что он видел, как белую юбку поспешно опустили на жирную икру, и вот появилась необъятная дама, немного сконфуженная, еще более раскрасневшаяся, с сильно блестевшими глазами, с бурно волнующейся грудью и, пожалуй, слишком близко держась к своему спутнику. Последний, вероятно, навидался немало забавного: по лицу его против воли пробегали внезапные усмешки.

Г-жа Дюфур нежно взяла его под руку, и обе парочки пошли к лодкам. Анри, все так же безмолвно шедший впереди рядом с девушкой, как будто услыхал заглушенный звук долгого поцелуя.

Наконец вернулись в Безонс.

Протрезвившийся г-н Дюфур начинал терять терпение. Желтоволосый малый закусывал перед отъездом. Тележка стояла запряженная во дворе, а бабушка, уже усевшаяся в нее, была вне себя от отчаяния и страха: ночь застанет их на равнине, а ведь окрестности Парижа небезопасны.

Обменялись рукопожатиями, и семейство Дюфур уехало.

– До свидания! – кричали лодочники.

Ответом им были вздох и скатившаяся слеза.


Два месяца спустя, проходя по улице Мартир, Анри прочитал на одной двери:

Дюфур, скобяная торговля.

Он вошел.

Толстая дама пышно цвела за прилавком. Друг друга узнали тотчас же, и после обмена множеством любезностей он спросил:

– А как поживает мадемуазель Анриетта?

– Прекрасно, благодарю вас, она замужем.

– Ах!..

Волнение душило его; он продолжал:

– А… за кем?

– Да за тем молодым человеком, который, помните, тогда сопровождал нас: он будет преемником в нашем деле.

– Вот что!..

Он собрался уходить, глубоко опечалившись, сам не зная почему.

Г-жа Дюфур окликнула его.

– А как поживает ваш приятель? – застенчиво спросила она.

– Прекрасно.

– Поклонитесь ему от нас, не забудьте; а если ему случится проходить мимо, скажите, чтобы он зашел повидаться…

Она густо покраснела и прибавила:

– Это доставит мне большое удовольствие; так и скажите ему.

– Непременно. Прощайте!

– Нет… до скорого свидания!

Год спустя, как-то в воскресенье, когда было очень жарко, Анри припомнил вдруг все подробности этого приключения, припомнил так ярко и заманчиво, что один вернулся в их лесной приют.

Войдя туда, он изумился. Там была она. С грустным видом сидела она на траве, а рядом с нею, по-прежнему без пиджака, спал, как сурок, ее муж, желтоволосый молодой человек.

Увидев Анри, она побледнела, и он испугался, не стало бы ей дурно. Затем они начали разговаривать так непринужденно, словно ничего между ними не произошло.

Но когда он сказал ей, что очень любит это местечко и часто приезжает сюда по воскресеньям отдохнуть и предаться воспоминаниям, она посмотрела ему в глаза долгим взглядом.

– А я об этом думаю каждый вечер.

– Ну, голубушка, – сказал, зевая, проснувшийся муж, – нам словно бы пора и домой.

Подруга Поля

Ресторан Грийона, этот фаланстер любителей гребного спорта, понемногу пустел. У входа стоял громкий гомон восклицаний и окликов; рослые молодцы в белом трико жестикулировали, держа весла на плечах. Женщины в светлых весенних нарядах осторожно входили в ялики и, усаживаясь на корме, оправляли платья; хозяин заведения, здоровенный рыжебородый малый, известный силач, подавал руку красоткам, удерживая в равновесии утлые суденышки.

Гребцы, с обнаженными руками и выпяченной грудью, усаживались в свою очередь, стараясь обратить на себя внимание публики – разодетых по-праздничному буржуа, рабочих и солдат, которые, облокотясь о перила моста, любовались этим зрелищем.

Лодки одна за другою отчаливали от пристани. Гребцы равномерным движением нагибались вперед, затем откидывались назад, и от толчка длинных изогнутых весел быстрые ялики скользили по реке, все удалялись, все уменьшались и исчезали наконец под железнодорожным мостом, направляясь к Лягушатне.

Осталась только одна парочка. Молодой человек, еще безбородый, тонкий, с бледным лицом, держал за талию свою любовницу, маленькую, худенькую брюнетку с ужимками стрекозы; порою они обменивались глубоким взглядом.

Хозяин закричал:

– Ну, господин Поль, поторапливайтесь!

И они подошли ближе.

Из всех клиентов ресторана г-н Поль пользовался наибольшей любовью и уважением. Он расплачивался щедро и аккуратно, тогда как другим приходилось часто и долго напоминать, а то они и вовсе исчезали, не расплатившись. Кроме того, он представлял для заведения своего рода живую рекламу, так как отец его был сенатором. Иногда какой-нибудь посторонний посетитель спрашивал:

– Кто такой этот юнец, который так льнет к своей девице?

И кто-либо из завсегдатаев отвечал вполголоса с важным и таинственным видом:

– Это Поль Барон, знаете, сын сенатора.

– Бедняга! Завяз по уши! – неизменно вырывалось у собеседника.

Тетка Грийон, ловкая женщина, понимавшая толк в торговле, называла молодого человека и его подругу «своими двумя голубками» и делала вид, что растрогана этой любовью, выгодной для ее заведения.

Парочка подходила тихими шагами; ялик Мадлена был готов; прежде чем сесть в него, они поцеловались, вызвав смех среди публики, собравшейся на мосту. Взявшись за весла, г-н Поль тоже отправился к Лягушатне.

Когда они приехали туда, было уже около трех часов, и большое плавучее кафе кишмя кишело народом.

Огромный плот под просмоленной крышей на деревянных столбах соединен с очаровательным островом Круасси двумя мостиками: один из них приводит в самый центр этого плавучего заведения, а другой соединяет конец его с крошечным островком, по прозвищу «Цветочный горшок», где растет одно-единственное дерево; оттуда этот мостик доходит до суши близ конторы купален.

Г-н Поль привязал лодку у помоста кафе, перебрался через перила, взял на руки и перенес свою любовницу, и они уселись за столом друг против друга.

По другую сторону реки, на берегу, вытянулась в ряд длинная вереница экипажей. Тут стояли тяжелые фиакры – огромные кузова на продавленных рессорах, – запряженные клячей с понурой шеей и разбитыми ногами. Тут стояли изящные кареты щеголей, стройные и тонкие, покачивавшиеся на узких колесах; у их лошадей были сухие, сильные ноги, крутая шея, удила в белоснежной пене, а чопорный ливрейный кучер, выпрямив голову, подпираемую высоким воротником, держал натянутые вожжи, упирая бич о колено.

Весь берег реки был усеян людьми, которые шли то семьями, то компаниями, то парами, то в одиночку. Они срывали по дороге травинки, спускались к воде, снова подымались на дорогу и, дойдя до одного и того же места, останавливались в ожидании перевозчика. Тяжелый паром беспрестанно передвигался с одного берега на другой, выгружая пассажиров на остров.

Рукав реки, прозванный «Мертвым», на который выходит эта плавучая пристань с кафе, казалось, спал – такое слабое было в нем течение. Целые флотилии яликов, гичек, душегубок, челноков, байдарок, лодок самых разнообразных форм и названий скользили по неподвижной воде, скрещиваясь, смешиваясь, сцепляясь между собой; порой они внезапно останавливались от резкого движения рук, а затем снова неслись, повинуясь порывистому напряжению мускулов, и проворно скользили, подобно длинным желтым или красным рыбам.

Прибывали все новые и новые лодки: одни из Шату направлялись вверх по реке, другие из Буживаля – вниз по течению; от одной лодки к другой по воде летели смех, призывы, вопросы и перебранка. Под знойными лучами жаркого дня катающиеся щеголяли загорелым телом и выпуклыми мускулами, а на корме лодок, словно причудливые плавучие цветы, распускались шелковые зонтики – красные, голубые, зеленые и желтые.

В небе пылало июльское солнце; весь воздух, казалось, пропитан был жгучим весельем; ни малейшее дуновение ветерка не нарушало покоя листвы ив и тополей.

В резком освещении уступами вздымались укрепленные откосы неизбежного, отовсюду видневшегося Мон-Валерьена; с правой же стороны восхитительный берег Лувесьена загибался полукругом, вместе с поворотом реки, и там, сквозь мощную, темную зелень больших садов, кое-где виднелись белые стены загородных дач.

Перед входом в Лягушатню, под гигантскими деревьями, которые превращают этот уголок острова в самый очаровательный парк в мире, прохаживалась толпа гуляющих. Женщины, желтоволосые, широкозадые проститутки, с чрезмерно выступающими грудями, с наштукатуренными лицами, с подведенными глазами, с кроваво-красными губами, затянутые и зашнурованные, в вычурных платьях, волочили по свежему газону кричащие, безвкусные наряды; а рядом с ними позировали молодые люди в костюмах, скопированных с модной картинки, в светлых перчатках, лакированных ботинках, с тоненькими тросточками и с моноклями, подчеркивавшими всю глупость их улыбок.

Остров сужается как раз у Лягушатни, а на другом берегу, где тоже работает паром, все время подвозящий народ из Круасси, несется, как бурный поток, быстрый рукав реки, полный водоворотов, омутов, пены. Натом берегу был лагерь понтонеров в артиллерийской форме, и солдаты, сидя рядышком на длинном бревне, поглядывали, как течет мимо них вода.

В плавучем заведении царили страшный гам и толкотня. За деревянными столиками, где от пролитых напитков образовались липкие ручейки, у недопитых стаканов сидели полупьяные люди. Вся эта толпа кричала, пела, горланила. Мужчины, сдвинув шляпы на затылок, раскрасневшись, с блестевшими пьяным блеском глазами, размахивали руками и галдели из животной потребности шума. Женщины в поисках добычи на предстоящий вечер пока угощались за чужой счет напитками, а в свободном пространстве между столами околачивались обычные посетители этого заведения – отряд гребцов, любителей скандальных танцев, и их подруги в коротких фланелевых юбках.

Один из них неистовствовал у пианино, словно играя руками и ногами; четыре пары отхватывали кадриль, а на них глядели элегантные и корректные молодые люди, которые, пожалуй, могли бы казаться вполне порядочными, если бы в них не проглядывало несмываемое клеймо порока.

Здесь можно вдыхать испарения жизненной накипи, всего изощренного распутства, всей плесени парижского общества; здесь можно встретить вперемежку мелких приказчиков, дрянных актеров, журналистов третьего разбора, отданных под опеку дворян, мелких биржевых плутов, кутил с замаранной репутацией, старых истасканных волокит; здесь подозрительная толчея всех сомнительных личностей, наполовину известных, наполовину забытых, наполовину еще встречаемых поклонами, наполовину уже окончательно ошельмованных – жуликов, мошенников, сводников, авантюристов с манерами, полными достоинства, с тем видом хвастливой храбрости, который словно говорит: «Первого, кто назовет меня негодяем, я пришибу на месте».

Это место все пропиталось скотством, от него разит гнусностью и рыночным ухажерством. Самцы и самки здесь сто́ят друг друга. Здесь носится в воздухе запах любви, и здесь вызывают на дуэль ни за что ни про что – ради того, чтобы поддержать прогнившую репутацию, хотя удары шпаги и пистолетные пули разрушают ее лишь еще более.

Некоторые окрестные жители проводят здесь из любопытства каждое воскресенье; ежегодно здесь появляется несколько юношей, совсем еще молодых, жаждущих пройти науку жизни. Порою сюда случайно заходят с прогулки; иногда здесь запутывается и какой-нибудь наивный человек.

Это место по праву носит название Лягушатни: рядом с крытым плотом, на котором пьют и едят, и близ самого «Цветочного горшка» устроено купанье. Те из женщин, которые обладают достаточной округленностью форм, приходят сюда, чтобы выставить свой товар в обнаженном виде и залучить клиента. Другие же с напускным презрением – хотя они подбиты ватой, подперты пружинами, выпрямлены здесь, подправлены там, – пренебрежительно глядят, как барахтаются в воде их сестры.

На маленькой платформе толпятся пловцы, бросающиеся в реку вниз головой. Длинные, как жерди, или круглые, как тыква, или узловатые, как ветка маслины, то согнутые вперед, то откинутые назад из-за выпяченного живота, но все неизменно безобразные, они прыгают в воду, обдавая брызгами посетителей кафе.

Несмотря на огромные, склонившиеся над плавучим домом деревья и на близость воды, удушливая жара наполняла это место. Испарения пролитых ликеров смешивались в этом пекле с запахом человеческих тел и острых духов, которыми пропитана кожа продавщиц любви. Сквозь все эти разнообразные запахи пробивался легкий аромат рисовой пудры; порою он исчезал, но постоянно появлялся снова, словно чья-то скрытая рука потрясала в воздухе невидимой пуховкой.

Самое интересное зрелище было на реке, где непрестанное шныряние лодок взад и вперед привлекало все взоры. Подруги лодочников сидели, небрежно откинувшись на спинку скамьи, напротив своих самцов с их не знавшими устали руками, и презрительно оглядывали бродящих по острову искательниц дарового обеда.

По временам какая-нибудь лодка, разогнавшись, проносилась с большой скоростью мимо; приятели гребцов, уже высадившиеся на сушу, приветствовали ее криками, и вся публика, внезапно охваченная безумием, подымала дикий вой.

На излучине реки, со стороны Шату, то и дело показывались новые лодки. Они приближались, увеличивались в размерах, и, когда становилось возможным узнать лица сидящих в них, раздавались новые выкрики.

Вниз по течению медленно плыла покрытая тентом лодка, которой управляли четыре женщины. На веслах сидела маленькая, худая, поблекшая, одетая юнгой; волосы ее были зачесаны под клеенчатую матросскую шляпу. Напротив нее находилась белобрысая толстуха, одетая мужчиной, в белом фланелевом пиджаке; разлегшись на дне лодки, задрав ноги и положив их на скамью по бокам той, которая гребла, она курила папиросу, и при каждом взмахе весел ее груди и живот колыхались, встряхиваемые толчком лодки. На корме под тентом сидели, обнявшись за талию, две красивые, высокие, стройные девушки, блондинка и брюнетка, не сводившие глаз со своих спутниц.

По Лягушатне пронесся крик:

– А вот и Лесбос!

Разразился бешеный гвалт, началась ужасная давка; стаканы летели на пол, люди влезали на столы, все, обезумев от шума, орали:

– Лесбос! Лесбос! Лесбос!

Крик раскатывался по всему кафе, становился нечленораздельным, превращался в какое-то ужасающее завывание и внезапно, как бы с новым порывом, подымался ввысь, взлетая над равниной, внедряясь в густую листву огромных деревьев, разносясь к далеким холмам, поднимаясь к самому солнцу.

Женщина, сидевшая на веслах, при виде такой овации перестала грести. Белобрысая толстуха, лежавшая на дне лодки, небрежно повернула голову, приподнявшись на локте, а обе красивые девушки на корме, смеясь, стали раскланиваться с толпой.

Вопли удвоились, от них задрожало все плавучее кафе. Мужчины приподымали шляпы, женщины махали платками, и все эти голоса, визгливые или густые, кричали:

– Лесбос! Лесбос!

Вся эта толпа, этот сброд развратников, словно приветствовала своего вождя; так эскадра салютует пушечными выстрелами проплывающему мимо ее фронта адмиральскому кораблю.

Многочисленная флотилия лодок, в свою очередь, встретила громкими кликами челнок с женщинами, и он, возобновив свой сонный ход, пристал к мосткам немного ниже.

В противоположность другим г-н Поль вынул из кармана ключ и изо всех сил свистел в него. Его любовница, возбужденная, побледневшая, схватила его за руку, чтобы заставить замолчать, и глядела на него с бешенством в глазах. А он, казалось, выходил из себя: им овладела ревность мужчины, глубокий, инстинктивный, неудержимо-бешеный гнев. Губы его тряслись от негодования, и он бормотал:

– Какой позор! Утопить бы их, как сук, с камнем на шее.

Но Мадлена вспылила; ее крикливый голосок стал свистящим, и она затараторила, словно говоря в собственную защиту:

– А тебе-то что? Разве они не вольны делать, что им хочется, если это никого не касается? Убирайся к черту со своей моралью, не суйся куда не просят…

Он перебил ее:

– Это дело полиции, и я добьюсь, что их упрячут в Сен-Лазар!

Она подскочила:

– Ты?

– Да, я! А пока я запрещаю тебе с ними разговаривать, слышишь? Запрещаю!

Она пожала плечами и, внезапно успокоившись, заявила:

– Вот что, мой милый, я буду делать что захочу; а если тебе не нравится, можешь убираться на все четыре стороны, хоть сейчас. Я тебе не жена ведь? Ну так и помалкивай.

Он не ответил; они сидели друг против друга, стиснув зубы и порывисто дыша.

На противоположном конце обширного помоста кафе торжественно появились четыре женщины. Впереди шли две переодетые мужчинами; одна худая, похожая на мальчугана со старообразным лицом, с желтыми тенями на висках; другую распирало от жира в ее белом фланелевом костюме, и, выпятив круп в широких брюках, с огромными ляжками и вогнутыми внутрь коленками, она раскачивалась, как откормленная гусыня. За ними следовали две их подруги; толпа лодочников подходила пожать им руки.

Они вчетвером нанимали небольшую дачку на берегу реки и жили там как две семьи.

Их разврат был на виду у всех, как бы официально признан, всем очевиден. О нем говорили как о чем-то естественном и даже возбуждавшем симпатию к ним; при этом шушукались о странных историях, о драмах, порожденных свирепой женской ревностью, и о тайных посещениях их дачки женщинами, пользующимися известностью, актрисами.

Возмущенный этими скандальными слухами, один из соседей сообщил о них жандармскому управлению, и бригадир в сопровождении солдата явился для производства дознания. Задача была щекотливая: ничего ведь, собственно, нельзя было поставить в вину этим женщинам, проституцией они не занимались. Бригадир оказался в крайне затруднительном положении, тем более что даже приблизительно не был знаком с природой подозреваемого преступления; он произвел допрос более или менее наугад и написал пространный рапорт с заключением о невиновности обвиняемых.

Над этим рапортом смеялись вплоть до самого Сен-Жерменского предместья.

Они шли по Лягушатне медленным шагом, словно королевы, и, казалось, гордились своей известностью, радовались устремленным на них взглядам, сознавали свое превосходство над этой толпой, над этой чернью, над этим плебсом.

Мадлена и ее любовник следили за их приближением, и в ее глазах зажегся огонек.

Когда первые две приблизились к их столу, Мадлена крикнула:

– Полина!

Толстуха обернулась и остановилась, держа под руку своего маленького юнгу женского пола.

– Каково! Мадлена… Подойди, поговорим, дорогая.

Поль судорожно стиснул пальцами руку любовницы, но она сказала:

– Знаешь что, милый, можешь проваливать на все четыре стороны.

Тон ее был таков, что он промолчал и остался один.

Три женщины, остановившись, заговорили вполголоса. Радостные улыбки мелькали на их губах, они оживленно болтали, и Полина время от времени исподтишка поглядывала на Поля с насмешливой и злой улыбкой.

Под конец он не выдержал; порывисто поднявшись, он подбежал к ним и, дрожа всем телом, схватил Мадлену за плечи.

– Идем, я требую, – сказал он, – я запретил тебе разговаривать с этими шлюхами.

Но Полина возвысила голос и стала ругаться, пустив в ход весь словарь базарной торговки. Кругом них смеялись, подходили поближе, подымались на цыпочки, чтобы лучше видеть. Он стоял, онемев под этим градом зловонной брани; ему казалось, что слова, вылетавшие из ее рта и сыпавшиеся на него, пачкали его, как нечистоты; желая избегнуть надвигавшегося скандала, он отошел назад, на прежнее место, и облокотился на перила лицом к реке, повернувшись спиною к трем женщинам-победительницам.

Там он и остался, глядя на реку и смахивая порою поспешным движением пальца, словно срывая, слезу, набегавшую ему на глаза.

Дело в том, что он полюбил безумною любовью, сам не зная почему, вопреки своему тонкому вкусу, вопреки своему разуму, вопреки даже собственной воле. Он упал в пропасть этой любви, как падают в яму, полную жидкой грязи. Нежный и утонченный от природы, он мечтал о связи изысканной, идеальной и страстной, а его захватила, пленила, овладела им целиком с ног до головы, душою его и телом, эта женщина-стрекоза, глупая, как все девки, глупая выводящей из терпения глупостью, некрасивая, худая и сварливая. Он подчинился этим женским чарам, загадочным и всемогущим, этой таинственной силе, этой изумительной власти, неведомо откуда берущейся, порожденной бесом плоти и повергающей самого разумного человека к ногам первой попавшейся девки, хотя бы ничто в ней и не могло объяснить ее рокового и непреодолимого господства.

Он чувствовал, что там, за его спиной, готовится какая-то гадость. Долетавший смех терзал ему сердце. Что ему делать? Он прекрасно знал это, но сделать этого не мог.

Он пристально глядел на противоположный берег, где какой-то человек неподвижно сидел у своих удочек.

Вдруг резким движением рыболов вытащил из реки серебряную рыбку, извивавшуюся на конце лесы. Пытаясь высвободить крючок, он выворачивал его, но напрасно; тогда он дернул в нетерпении и вырвал всю окровавленную глотку рыбы вместе с внутренностями. Поль содрогнулся, как будто растерзали его самого; ему представилось, что крючок – это его любовь, что если придется ее вырывать, то все из его груди точно так же будет выдернуто глубоко впившимся в него загнутым кусочком железа, и что лесу держит Мадлена.

Чья-то рука легла ему на плечо; он вздрогнул и обернулся: рядом с ним стояла его любовница. Она тоже облокотилась о перила и молча стала глядеть на реку.

Он думал о том, что ему следовало бы сказать ей, и ничего не мог придумать. Он не мог даже разобраться в своих переживаниях; он сознавал только радость от ее близости, от ее возвращения и позорное малодушное чувство, желание все простить, все дозволить, лишь бы она его не покидала.

Спустя несколько минут он спросил ее вкрадчивым, мягким голосом:

– Не хочешь ли уехать отсюда? На лодке будет лучше.

Она отвечала:

– Да, котик.

Он помог ей спуститься в ялик, поддерживая ее, пожимая ей руки, растроганный до глубины души и все еще со слезами на глазах. Она с улыбкой взглянула на него, и они поцеловались снова.

Они медленно поплыли вверх по реке вдоль берега, обсаженного ивами, поросшего травой, погруженного в теплую тишину послеполуденной поры.

Когда они вернулись к ресторану Грийона, было около шести часов. Оставив свой ялик, они отправились пешком, по направлению к Безонсу, по лугам, вдоль ряда высоких тополей, окаймляющих берег реки.

Густая трава, готовая к косовице, пестрела цветами. Солнце, клонившееся к закату, разостлало поверх нее скатерть рыжеватого света; в смягченной жаре угасавшего дня реющие благоухания трав смешивались с влажным запахом реки, насыщали воздух нежной истомой, легкой радостью, какою-то дымкой блаженства.

Мягкая полудрема овладевала сердцами, которые как бы приобщались к этому тихому сиянию вечера, этому смутному и таинственному трепету разлитой вокруг жизни, этой меланхолической поэзии, проникающей все, точно излучаемой растениями и всем окружающим, расцветающей и открывающейся восприятию людей в этот час тихого раздумья.

Он чувствовал все это, но она этого не понимала. Они шли рядом, и вдруг, словно устав от молчания, она завела пронзительным и фальшивым голоском какую-то уличную песенку, затасканный мотив, резко нарушивший глубокую и ясную гармонию вечера.

Он взглянул на нее и ощутил между нею и собой непроходимую пропасть. Мадлена сбивала зонтиком травинки, склонив голову и разглядывая свои ноги; она все пела и пела, растягивая ноты, пробуя выводить рулады, дерзая запускать трели.

Так, значит, ее маленький, узкий лобик, столь им любимый, был пуст, совершенно пуст! Значит, за ним не было ничего, кроме этой шарманочной музыки, а мысли, которые там случайно складывались, были подобны этой музыке! Она ничего в нем не понимала; они были более отдалены друг от друга, чем если бы жили врозь. Значит, его поцелуи никогда не проникали глубже ее губ?

Но тут она подняла на него глаза и еще раз улыбнулась ему. Это взволновало его до мозга костей, и, раскрыв объятия, он страстно обнял ее с новым приливом любви.

Так как он мял ей платье, она высвободилась наконец, промолвив в утешение:

– Право же, я очень тебя люблю, котик!

Но он обнял ее за талию и, обезумев, увлек ее бегом за собою; он осыпал поцелуями ее щеки, висок, шею, прыгая от радости. Запыхавшись, они упали под кустом, пылавшим в лучах заходящего солнца, и соединились, не успев даже перевести дух, хотя она не могла понять причину его возбуждения.

Они возвращались, держась за руки, как вдруг сквозь деревья увидали на реке лодку с четырьмя женщинами. Толстая Полина тоже заметила их и привстала, посылая воздушные поцелуи Мадлене.

– До вечера! – крикнула она.

Мадлена тоже ответила:

– До вечера!

Полю показалось, что сердце его вдруг оледенело.

Они вернулись пообедать.

Они поместились в беседке на берегу реки и молча принялись за еду. Когда стемнело, им принесли свечу в стеклянном шаре, освещавшую их слабым мерцающим светом; из большой залы второго этажа то и дело долетали крики гребцов.

Когда подали десерт, Поль, нежно взяв руку Мадлены, сказал ей:

– Я очень устал, голубка; если ты не против, мы ляжем пораньше.

Но она поняла его хитрость и взглянула на него с тем загадочным, коварным выражением, которое так внезапно появляется в глубине женских глаз. Затем, помолчав, ответила:

– Ложись, если хочешь, а я обещала пойти на бал в Лягушатню.

На его лице появилась жалкая улыбка, одна из тех улыбок, которыми скрывают самые ужасные страдания, и он сказал ласково и опечаленно:

– Будь так добра, останемся вместе.

Она отрицательно покачала головой, не открывая рта.

– Прошу тебя, моя козочка, – настаивал он.

Она резко оборвала его:

– Ты помнишь, что я сказала. Если недоволен – скатертью дорога. Никто тебя не удерживает. А я обещала – и пойду.

Он положил локти на стол, подпер голову руками и застыл в этой позе, отдавшись печальным думам.

Гребцы спустились вниз, продолжая орать. Они отъезжали на своих яликах, направляясь на бал в Лягушатню.

Мадлена сказала Полю:

– Если ты не едешь, – решай скорей; я попрошу одного из этих господ отвезти меня.

Поль встал.

– Едем! – промолвил он.

И они отправились в путь.

Ночь была темная, полная звезд; в воздухе веяло жаркое дыхание, тяжкое дуновение, насыщенное зноем, брожением, какими-то зародышами жизни, которые словно пропитывали собою ветер и замедляли его. Оно струилось по лицам теплою лаской, заставляя учащенней дышать, даже задыхаться – до того оно было густым и тяжелым.

Ялики пускались в путь, прикрепив на носу венецианские фонари. Самих лодок нельзя было различить; виднелись только эти маленькие разноцветные огоньки, проворные и пляшущие, похожие на обезумевших светляков; в темноте со всех сторон раздавались перекликавшиеся голоса.

Ялик молодой четы медленно скользил по воде.

Порою, когда мимо них, разогнавшись, проносилась лодка, они различали на миг белую спину гребца, озаренную светом его фонаря.

Обогнув излучину реки, они увидели в отдалении Лягушатню. Заведение было по-праздничному украшено жирандолями, гирляндами цветных плошек, гроздьями огней. По Сене медленно плыло несколько больших плотов, изображавших купола, пирамиды, сложные сооружения из разноцветных огней. Фестоны пламени тянулись до самой воды; красный или синий фонарь, водруженный там и сям на конце невидимого длинного удилища, казался огромной колеблющейся звездой.

Вся эта иллюминация распространяла сияние вокруг кафе и освещала снизу доверху высокие деревья, растущие по берегу; на густо-черном фоне полей и неба их стволы выделялись светло-серым, а листья зеленовато-молочным тоном.

Оркестр, состоящий из пяти музыкантов предместья, рассылал вдаль звуки жидкой трактирной танцевальной музыки, которая снова побудила Мадлену запеть.

Она пожелала войти немедленно. Полю хотелось сперва погулять по острову, но ему пришлось уступить.

Публика несколько отсеялась. Оставались почти одни только гребцы да несколько буржуа и молодых людей в сопровождении проституток. Распорядитель и хозяин этого притона был полон величия в своем помятом фраке; потрепанная физиономия этого старого торговца дешевыми развлечениями мелькала повсюду.

Ни толстой Полины, ни ее спутниц не было, и Поль вздохнул с облегчением.

Танцы начались: парочки одна против другой неистово плясали, подкидывая ноги до самого носа своих визави.

Самки с развинченными бедрами скакали, задирая юбки и показывая нижнее белье. Их ноги с непостижимой легкостью подымались выше голов; они раскачивали животами, дрыгали задом, трясли грудями, распространяя вокруг себя едкий запах вспотевших женщин.

Самцы приседали к земле, как жабы, с непристойными жестами, извивались, отвратительно гримасничая, ходили колесом на руках или же, пытаясь вызвать смех, кривлялись и пародировали грациозные позы.

Толстая служанка и два гарсона разносили напитки.

В этом плавучем кафе, покрытом только крышей, не было ни одной стены, которая отделяла бы его от внешнего мира, и эта разнузданная пляска развертывалась перед лицом мирной ночи и усыпанного звездами неба.

Внезапно Мон-Валерьен напротив осветился, словно позади него вспыхнул пожар. Свет ширился, становился отчетливей, охватывая мало-помалу все небо и образуя громадный светящийся круг бледного, белого сияния. Потом появилось и стало расти что-то красное, пламенно-красное, подобное раскаленному металлу на наковальне. Словно вылезая из земли, оно стало медленно отливаться в шар, и вскоре, отделившись от горизонта, тихо поднялась в пространство луна. По мере того как она восходила, ее пурпуровый оттенок бледнел, переходил в яркий светло-желтый цвет, а самое светило уменьшалось.

Поль давно уже глядел на него, поглощенный этим зрелищем, позабыв о любовнице. Когда он оглянулся, она исчезла.

Он стал искать ее, но не мог найти. Он оглядывал тревожным взглядом столики, бродя между ними, расспрашивая то того, то другого. Никто ее не видел.

Так он блуждал, терзаемый тревогой, пока один из гарсонов не сказал ему:

– Вы ищете госпожу Мадлену? Она только что вышла вместе с госпожой Полиной.

И в то же мгновение Поль увидел на противоположном конце кафе юнгу и двух красивых девушек; обнявшись все трое, они следили за ним и перешептывались.

Он все понял и, как безумный, бросился на остров.

Сначала он побежал по направлению к Шату; но, достигнув равнины, повернул обратно и стал осматривать густую лесную чащу, растерянно рыская повсюду и время от времени останавливаясь, чтобы прислушаться.

Жабы оглашали простор своими короткими металлическими нотами. Со стороны Буживаля, смягченное расстоянием, доносилось пение какой-то неведомой птицы. Луна изливала на широкие лужайки мягкое сияние, словно ватную дымку. Проникая сквозь листву, лунный свет струился по серебристой коре тополей, обдавал сверкающими брызгами трепещущие вершины высоких деревьев. Опьяняющая поэзия летнего вечера овладевала Полем против его воли, вплеталась в его безумную тревогу, с жестокой иронией томила ему сердце; в его мягкой созерцательной душе она доводила до бешенства жажду идеальной любви и страстных излияний на груди обожаемой, верной женщины.

Задыхаясь от судорожных, разрывающих сердце слез, он был вынужден остановиться.

Когда этот приступ миновал, он пошел дальше.

И вдруг его словно ударили ножом в грудь: там, позади куста, кто-то целовался. Он бросился туда; это была парочка влюбленных, силуэты которых поспешно удалились при его появлении, обнявшись и слившись в бесконечном поцелуе.

Он не решался позвать, зная наперед, что Мадлена не ответит, и в то же время он боялся на них натолкнуться.

Ритурнели кадрили с раздирающим уши соло на корнете, фальшивый визг флейты, пронзительные неистовства скрипок терзали ему нервы, обостряли его муки. Бешеная нестройная музыка разносилась под деревьями, то ослабевая, то усиливаясь с мимолетным порывом ветра.

Внезапно ему пришла мысль: а вдруг она возвратилась? Ну да! Конечно, она вернулась! Почему бы нет? Он беспричинно, самым глупым образом потерял голову, поддавшись своим страхам, власти нелепых подозрений.

И под влиянием той странной успокоенности, которая порою прерывает припадки величайшего отчаяния, он вернулся на бал.

Быстрым взглядом он окинул залу. Ее там не было. Он обошел столики и неожиданно столкнулся лицом к лицу с тремя женщинами. Очевидно, у него была отчаянная и смешная физиономия, так как они, все трое, разразились хохотом.

Он бросился бежать, снова попал на остров и, задыхаясь, ринулся сквозь заросли кустов и деревьев. Затем он стал прислушиваться и слушал долго, так как в ушах у него звенело; но вот наконец ему показалось, что он слышит в некотором отдалении хорошо знакомый ему пронзительный смешок, и он стал потихоньку, крадучись, пробираться, осторожно раздвигая ветви; сердце билось так сильно, что он едва дышал.

Два голоса шептали слова, разобрать которые он еще не мог. Затем они умолкли.

Его охватило сильнейшее желание ничего больше не видеть, не знать, навсегда бежать прочь от этой яростной, терзавшей его страсти. Он готов был вернуться в Шату, сесть на поезд и больше не возвращаться, никогда больше не видеть Мадлену. Но вдруг ее образ овладел им: он мысленно представил себе, как она просыпается утром в их теплой постели, как она, ласкаясь, обнимая его, прижимается к нему, – и волосы ее распущены, спутались на лбу, глаза еще смежены, а губы раскрыты для первого поцелуя; внезапное воспоминание об этой утренней ласке охватило его безумным сожалением и диким желанием.

Заговорили снова; он приблизился, пригнувшись к земле. Затем под ветвями, совсем рядом с ним, пронесся легкий вскрик. Вскрик! Одно из тех восклицаний любви, которые он так хорошо знал в часы их любовных безумств. Он продолжал пробираться вперед, как бы против своей воли, неудержимо притягиваемый, сам не сознавая, что он делает… И он увидел их.

О! Если бы с нею был мужчина, другой мужчина! Но это! Это! Он чувствовал, что самая их гнусность связывает ему руки. И он стоял, уничтоженный, потрясенный, словно открыл вдруг дорогой ему и обезображенный труп, противоестественное преступление, чудовищную, омерзительную профанацию.

В его мыслях невольно промелькнуло воспоминание о маленькой рыбке и о том, что он почувствовал, когда у нее выдирали внутренности… Но тут Мадлена прошептала: «Полина!» – тем самым страстным тоном, каким она, бывало, говорила: «Поль!» Сердце его сжалось такой острой болью, что он стремглав бросился бежать.

Он налетел на два дерева, споткнулся о какой-то корень, упал, снова пустился бежать и вдруг очутился на берегу реки, у быстрого ее протока, озаренного луною. Бурное течение образовывало ряд больших водоворотов, где играл лунный свет. Высокий берег обрывом навис над водою, отбрасывая у своего подножия широкую, темную полосу тени, где слышались всплески воды.

На другом берегу в ярком освещении громоздились дачные постройки Круасси.

Поль увидел все это, как во сне, как сквозь дымку воспоминания; он ни о чем не думал, ничего не понимал, и все решительно, даже самое его существование, представлялось ему смутным, далеким, забытым, конченым.

Перед ним была река. Понимал ли он то, что делал? Хотел ли умереть? Он был как помешанный. Но все же он повернулся лицом к острову, к Ней, и в тишине ночного воздуха, где все еще упорно раздавались заглушенные плясовые мотивы трактира, он испустил отчаянным, нечеловеческим голосом страшный вопль:

– Мадлена!

Его раздирающий призыв пронесся по беспредельному безмолвию неба, раскатился по всей местности.

Затем страшным прыжком, прыжком зверя, он бросился в реку. Вода брызнула, расступившись, снова сомкнулась, и на том месте, где он исчез, появился ряд больших кругов, расходившихся до противоположного берега, сверкая переливами света.

Обе женщины услыхали этот крик. Мадлена вскочила.

– Это Поль!

В душе ее зародилось подозрение.

– Он утопился, – сказала она.

И она бросилась к реке, где ее догнала толстая Полина.

Тяжелая лодка, в которой сидели два человека, кружилась на одном и том же месте. Один из лодочников греб, другой погружал в воду длинный багор и, казалось, что-то искал. Полина окликнула его:

– Что вы делаете? Что случилось?

Незнакомый голос отвечал:

– Только что утонул какой-то человек.

Обе женщины прижались друг к другу и растерянно следили за движениями лодки. Музыка Лягушатни все еще буйствовала в отдалении, как бы аккомпанируя движениям мрачных рыболовов; река, скрывавшая теперь в своих глубинах труп человека, струилась в лунном блеске.

Поиски затягивались. Ужасное ожидание бросало Мадлену в дрожь. Наконец, по прошествии по меньшей мере получаса, один из лодочников сказал:

– Я его зацепил!

И он медленно-медленно стал вытягивать длинный багор. На поверхности воды появилось что-то большое. Другой лодочник бросил весла, и оба они общими силами, подтягивая безжизненную массу, перекинули ее через борт внутрь лодки.

Затем они направились к берегу, отыскивая освещенное и пологое место. В тот момент, когда они пристали, подошли и женщины.

Увидев Поля, Мадлена в ужасе отшатнулась. При свете месяца он казался уже позеленевшим; рот, нос, глаза, одежда – все было полно ила. Сжатые и окоченевшие пальцы были отвратительны. Все тело было покрыто чем-то вроде жидкой черноватой слизи. Лицо словно опухло, с волос, залепленных илом, стекала грязная вода.

Мужчины рассматривали труп.

– Ты его знаешь? – спросил один.

Другой, паромщик из Круасси, колебался:

– Сдается мне, я где-то видел это лицо; только в таком виде сразу не разберешь.

Затем он вдруг воскликнул:

– Да это господин Поль!

– Кто такой господин Поль? – спросил его товарищ.

Первый заговорил снова:

– Господин Поль Барон, сын сенатора, тот молодчик, который так был влюблен.

Другой добавил философским тоном:

– Ну, теперь конец его веселью; а жалко все же, особенно когда человек богат!

Мадлена рыдала, упав на землю. Полина подошла к телу и спросила:

– А он наверно умер? Окончательно?

Лодочники пожали плечами.

– Еще бы! Столько времени прошло!

Потом один из них спросил:

– Ведь он жил у Грийона?

– Да, – отвечал другой, – надо отвезти его туда, нам заплатят.

Они снова вошли в лодку и отчалили, медленно удаляясь: течение было слишком быстрое. Вскоре женщины уже не могли их видеть с того места, где стояли, но им долго еще были слышны равномерные удары весел по воде.

Полина обняла бедную, заплаканную Мадлену, лаская ее, целуя и утешая:

– Ну, что же делать? Ведь это не твоя вина, не правда ли? Разве помешаешь человеку делать глупости? Он сам этого захотел. Тем хуже для него, в конце концов!

И она подняла Мадлену с земли.

– Пойдем, дорогая, пойдем ночевать к нам, на дачу: тебе нельзя возвращаться к Грийону сегодня вечером.

Она поцеловала ее снова.

– Вот увидишь, мы тебя вылечим, – сказала она.

Мадлена встала и, все еще плача, но уже не так громко, склонила голову на плечо Полины, словно укрывшись в более интимное и надежное чувство, более близкое, внушающее больше доверия. И она удалилась медленными шагами.

Маррока

Друг мой, ты просил сообщать тебе о моих впечатлениях, о случающихся со мною происшествиях и, главное, о моих любовных историях в этой африканской стране, так давно меня привлекавшей. Ты заранее от души смеялся над моими будущими, по твоему выражению, черными утехами, и тебе уже представлялось, как я возвращаюсь домой в сопровождении громадной черной женщины, одетой в яркие ткани и с желтым фуляром на голове.

Конечно, очередь негритянок еще придет: я уже видел нескольких, и они внушали мне желание окунуться в эти чернила. Но для начала я напал на нечто лучшее и исключительно своеобразное.

Ты писал в последнем письме: «Если я знаю, как в данной стране любят, я сумею описать эту страну, хотя никогда ее и не видел». Знай же, что здесь любят неистово. Начиная с первых дней чувствуешь какой-то огненный трепет, какой-то подъем, внезапное напряжение желаний, какую-то истому, целиком охватывающую тело; и все это до крайности возбуждает наши любовные силы и все способности физических ощущений – от простого соприкосновения рук до той невыразимо властной потребности, которая заставляет нас совершать столько глупостей.

Разберемся в этом как следует. Не знаю, может ли существовать под этим небом то, что вы называете слиянием сердец, слиянием душ, сентиментальным идеализмом, наконец платонизмом, я в этом сомневаюсь. Но другая любовь, любовь чувственная, имеющая в себе нечто хорошее, и немало хорошего, в этом климате поистине страшна. Жара, это постоянно разжигающее вас пылание воздуха, эти удушливые порывы южного ветра, эти потоки огня, льющиеся из великой пустыни, которая так близка, этот тяжелый сирокко, более опустошительный, более иссушающий, чем пламя, этот вечный пожар всего материка, сожженного до самых камней огромным, всепожирающим солнцем, воспламеняют кровь, приводят в бешенство плоть, превращают человека в зверя.

Но подхожу к моей истории. Ничего не рассказываю тебе о первых днях моего пребывания в Алжире. Побывав в Боне, Константине, Бискре и Сетифе, я приехал в Буджию через ущелья Шабе и по несравненной дороге через кабильские леса; дорога эта вьется над морем по извилинам гористого склона, на высоте двухсот метров, вплоть до восхитительного залива Буджии, столь же прекрасного, как Неаполитанский залив, как заливы Аяччо и Дуарнене, красивейшие из всех, мною виденных. Я исключаю из этого сравнения лишь невероятный залив Порто на западном берегу Корсики, опоясанный красным гранитом, с возвышающимися посреди него фантастическими окровавленными каменными великанами, именуемыми «Каланш де Пиана».

Не успеешь обогнуть огромный залив с его мирно спящей водой, как уже издалека, еще очень издалека, замечаешь Буджию. Город построен на крутых склонах высокой, увенчанной лесом горы. Это – белое пятно на зеленом склоне, похожее, пожалуй, на пену свергающегося в море водопада.

Едва я вступил в этот маленький очаровательный городок, как понял, что останусь в нем надолго. Со всех сторон взор ограничен громадным кругом крючковатых, зубчатых, рогатых, причудливых вершин, замкнутых так тесно, что едва видно открытое море, и залив становится похожим на озеро. Голубая вода с молочным отливом восхитительно прозрачна, а лазурное небо, такой густой лазури, словно покрытое двойным слоем краски, простирает над нею свою изумительную красоту. Они словно любуются друг другом, взаимно отражая свои отсветы.

Буджия – город развалин. На пристани, подъезжая к нему, встречаешь такую великолепную руину, что ее можно принять за оперную декорацию. Это древние сарацинские ворота, сплошь заросшие плющом. И в прилегающих горных лесах повсюду тоже развалины – части римских стен, обломки сарацинских памятников, остатки арабских построек.

Я снял в верхнем городе маленький мавританский домик. Ты знаешь эти жилища, их описывали так часто. Окон наружу у них нет, и они освещаются сверху донизу внутренним двором. Во втором этаже помещается большая прохладная зала, в которой проводят время днем, а наверху – терраса, где проводят ночи.

Я тотчас же усвоил привычки жарких стран, то есть стал делать после завтрака сиесту. Это удушливо-знойный час в Африке, час, когда нечем дышать, когда улицы, долины и бесконечные, ослепительные дороги пустынны, когда все спят или, по крайней мере, пытаются спать, оставляя на себе как можно меньше одежды.

В моей зале с колоннами арабской архитектуры я поставил большой мягкий диван, покрытый ковром из Джебель-Амура. Я ложился на него приблизительно в костюме Гасана, но не мог отдыхать, так как был измучен своим воздержанием.

О друг мой, в этой стране есть две казни, которых не желаю тебе узнать: отсутствие воды и отсутствие женщин. Какая ужаснее? Не знаю. В пустыне можно пойти на всякую подлость из-за стакана чистой холодной воды. А чего только не сделаешь в ином прибрежном городе ради красивой, здоровой девушки? В Африке нет недостатка в девушках! Напротив, они там в изобилии; но, если продолжить сравнение, они так же вредоносны и гнилостны, как илистая вода источников Сахары.

И вот однажды, более обычного истомленный, я пытался задремать, но тщетно. Ноги мои дрожали, словно их кололо изнутри; беспокойная тоска заставляла меня то и дело вертеться с боку на бок по коврам. Наконец, не в силах выносить долее, я встал и вышел.

Это было в июле, в палящий послеполуденный час. Мостовые были так раскалены, что на них можно было печь хлеб; рубашка, моментально взмокавшая, прилипала к телу; весь горизонт был затянут легким белым паром, тем горячим дыханием сирокко, которое подобно осязаемому зною.

Я спустился к морю и, огибая порт, пошел по берегу, вдоль небольшой бухты, где выстроены купальни. Крутые горы, поросшие кустарником и высокими ароматными травами с крепким запахом, кольцеобразно окружают бухту, где вдоль всего берега мокнут в воде большие темные скалы.

Кругом никого; все замерло; ни крика животных, ни шума крыльев птицы, ни малейшего звука, ни даже всплеска воды – так неподвижно было море, казалось, оцепеневшее под солнцем. И мне чудилось, что в раскаленном воздухе я улавливаю гудение огня.

Внезапно за одной из этих скал, до половины тонувших в молчаливом море, я услыхал легкий шорох и, обернувшись, увидел, по грудь в воде, высокую голую девушку; она купалась и в этот знойный час, конечно, считала себя в полном одиночестве. Лицо ее было обращено к морю, и она тихо подпрыгивала, не замечая меня.

Ничего не могло быть удивительнее зрелища этой красивой женщины в прозрачной, как стекло, воде, под ослепительными лучами солнца. Она была необыкновенно хороша, эта женщина, высокая и сложенная, как статуя.

Вдруг она обернулась, вскрикнула и, то вплавь, то шагая, мгновенно скрылась за скалою.

Она должна выйти оттуда, поэтому я сел на берегу и стал ее ожидать. И вот она осторожно высунула из-за скалы голову с массою тяжелых черных волос, кое-как закрученных узлом. У нее был большой рот с вывороченными, как валики, губами, громадные бесстыдные глаза, а все ее тело, слегка потемневшее от здешнего климата, казалось выточенным из старинной слоновой кости, упругим и нежным, телом белой расы, опаленным солнцем негров.

Она крикнула мне:

– Проходите!

В ее звучном голосе, немного грубоватом, как вся ее особа, слышались гортанные ноты. Я не шевелился.

Она прибавила:

– Нехорошо оставаться здесь, сударь.

Звук «р» в ее устах перекатывался, как грохочущая телега. Тем не менее я не двигался. Голова исчезла.

Прошло десять минут, и сначала волосы, затем лоб, затем глаза показались вновь, медленно и осторожно: так делают дети, играющие в прятки, желая взглянуть на того, кто их ищет.

Но на этот раз у нее было гневное выражение, и она крикнула:

– Из-за вас я захвораю! Я не выйду, пока вы будете там сидеть!

Тогда я поднялся и ушел, неоднократно оглядываясь.

Убедившись, что я достаточно далеко, она вылезла из воды, полусогнувшись, держась ко мне боком и исчезла в углублении скалы, за повешенной юбкой.

На другой день я вернулся. Она снова была в воде, но на этот раз в полном купальном костюме. Она засмеялась, показывая мне свои сверкающие зубы.

Неделю спустя мы были друзьями. А еще через неделю наша дружба стала еще теснее.

Ее звали Маррока; наверно, это было какое-нибудь прозвище, и она произносила его, точно в нем было пятнадцать «р». Дочь испанских колонистов, она вышла замуж за некоего француза по фамилии Понтабез. Ее муж был чиновником на государственной службе. Я так никогда и не узнал хорошенько, какую именно должность он занимал. Я убедился в том, что он очень занятой человек, и далее не расспрашивал.

Переменив час своего купания, она стала ежедневно приходить после моего завтрака – совершать сиесту в моем доме. И что это была за сиеста! Если бы только так отдыхали!

Она действительно была очаровательной женщиной, немного животного типа, но все же великолепной. Ее глаза, казалось, всегда блестели страстью; полураскрытый рот, острые зубы, самая улыбка ее таили в себе нечто дико-чувственное, а странные груди, удлиненные и прямые, острые, как груши, упругие, словно на стальных пружинах, придавали телу нечто животное, превращали ее в какое-то низшее и великолепное существо, предназначенное для распутства, и пробуждали во мне мысль о тех непристойных божествах древности, которые открыто расточали свободные ласки на траве под листвой.

Никогда еще ни одна женщина не носила в своих чреслах такого неутолимого желания. Ее страстные ласки и объятия, сопровождавшиеся воплями, скрежетом зубов, судорогами и укусами, почти тотчас же завершались сном, глубоким, как смерть. Но она внезапно пробуждалась в моих руках и опять готова была к любви, и грудь ее взбухала в жажде поцелуев.

Ум ее к тому же был прост, как дважды два четыре, а звонкий смех заменял ей мысль.

Инстинктивно гордясь своею красотою, она питала отвращение даже к самым легким покровам и расхаживала, бегала и прыгала по моему дому с бессознательным и смелым бесстыдством. Пресытясь наконец любовью, измученная воплями и движениями, она засыпала крепким и мирным сном возле меня на диване; от удушливой жары на ее потемневшей коже проступали крошечные капельки пота, а ее руки, закинутые под голову, и все сокровенные складки ее тела выделяли тот звериный запах, который так привлекает самцов.

Иной раз она приходила вечером, когда муж ее был где-то на работе. И мы располагались на террасе, чуть прикрываясь легкими и развевающимися восточными тканями.

Когда в полнолуние громадная яркая луна тропических стран стояла на небе, освещая город и залив с его полукругом гор, мы видели вокруг себя, на всех других террасах, как бы целую армию распластавшихся безмолвных призраков, которые иногда вставали, переменяли место и укладывались снова в томной теплоте отдыхающего неба.

Невзирая на ясность африканских вечеров, Маррока упорно ложилась спать голою под яркими лучами луны; она нисколько не беспокоилась о всех тех людях, которые могли нас видеть, и часто, презирая мои мольбы и опасения, испускала среди ночного мрака протяжные трепетные крики, в ответ на которые вдали раздавался вой собак.

Однажды вечером, когда я дремал под необъятным небосводом, сплошь усыпанным звездами, она стала на колени возле меня на ковре и, приблизив к моему рту свои большие вывороченные губы, сказала:

– Ты должен прийти ночевать ко мне.

Я не понял.

– Как это – к тебе?

– Ну да. Когда муж уйдет, ты придешь спать на его место.

Я не мог удержаться и расхохотался.

– К чему это, раз ты приходишь сюда?

Она продолжала, говоря мне прямо в рот, обжигая меня своим горячим дыханием до самого горла и увлажняя мои усы:

– Чтобы у меня сохранилась память о тебе.

И «р» слова «сохранилась» еще долго с шумом потока звучало в скалах.

Я никак не мог постичь ее мысль. Она обвила руками мою шею.

– Когда тебе вскоре придется уехать, – сказала она, – я не раз буду думать об этом. И, прильнув к мужу, буду представлять, что это ты.

Все «ррре», «ррри», «ррра» казались в ее устах раскатами близкой грозы.

Тронутый, да и развеселившись, я прошептал:

– Но ты сумасшедшая. Я предпочитаю ночевать дома.

У меня действительно нет ни малейшей склонности к свиданиям под супружеской кровлей, – это мышеловка, в которую постоянно попадаются дураки. Но она просила, умоляла и даже плакала, прибавляя:

– Ты посмотррришь, как я буду тебя любить.

«Посмотррришь» прозвучало наподобие грохота барабана, бьющего тревогу.

Ее желание показалось мне таким странным, что я не мог его ничем объяснить; затем, поразмыслив, я решил, что здесь примешалась какая-то глубокая ненависть к мужу, одно из тех тайных возмездий женщины, которая с наслаждением обманывает ненавистного человека и хочет вдобавок насмеяться над ним в его собственном доме, среди его обстановки, в его постели.

Я спросил ее:

– Твой муж дурно обращается с тобой?

Она рассердилась.

– О нет, он очень добр.

– Но ты его не любишь?

Она вскинула на меня громадные изумленные глаза.

– Нет, напротив, я его очень люблю, очень, очень, но не так, как тебя, мое серррдце.

Я совсем уже ничего не понимал, и пока старался что-либо угадать, она запечатлела на моих губах один из тех поцелуев, силу которых отлично знала, прошептав затем:

– Ты пррридешь, не пррравда ли?

Однако я не соглашался. Тогда она немедля оделась и ушла.

Восемь дней она не показывалась. На девятый появилась и, с важностью остановившись на пороге моей комнаты, спросила:

– Пррридешь ли ты сегодня вечеррром ко мне спать? Если нет, я ухожу.

Восемь дней – это много, мой друг, а в Африке эти восемь дней стоят целого месяца. «Да!» – крикнул я, протянул к ней руки, и она бросилась в мои объятия.


Вечером она ждала меня на соседней улице и привела к себе.

Они жили близ пристани, в маленьком, низеньком домике. Я прошел сначала через кухню, где супруги обедали, и вошел в комнату, выбеленную известью, чистую, с фотографическими карточками родственников на стенах и с букетами бумажных цветов под стеклянными колпаками. Маррока казалась обезумевшей от радости; она прыгала, повторяя:

– Вот ты и у нас, вот ты и у себя.

Я действительно расположился как у себя. Признаюсь, я был немного смущен, даже неспокоен. Видя, что я не решаюсь в чужой квартире расстаться с некоторой принадлежностью моей одежды, без которой застигнутый врасплох мужчина становится столь же смешным, сколь и неловким, неспособным к какому бы то ни было действию, она вырвала у меня силой и унесла в соседнюю комнату вместе с ворохом остальной моей одежды и эти ножны моего мужества.

Наконец обычная уверенность вернулась ко мне, и я изо всех сил старался доказать это Марроке, так что спустя два часа мы еще и не помышляли об отдыхе, как вдруг громкие удары в дверь заставили нас вздрогнуть, и громовой мужской голос прокричал:

– Маррока, это я!

Она вскочила.

– Мой муж! Живо, прячься под кровать!

Я растерянно искал свои штаны; но она, задыхаясь, толкала меня:

– Иди же, иди!

Я распластался на полу и скользнул, не говоря ни слова, под ту кровать, на которой мне было так хорошо.

Она прошла на кухню. Я слышал, как она отперла шкаф, заперла его, затем вернулась, принеся с собой какой-то предмет, которого я не видел, но который она живо куда-то сунула, и, так как муж терял терпение, она ответила ему громко и спокойно: «Не могу найти спичек», – а затем вдруг: «Нашла, отпирраю!». И отперла дверь.

Мужчина вошел. Я видел только его ноги, огромные ноги. Если все остальное было пропорционально, он, должно быть, был великаном.

Я услыхал поцелуи, шлепок по голому телу, смех; затем он сказал с марсельским выговором:

– Я забыл дома кошелек, и пришлось воротиться. Я думал, что ты уже спишь крепким сном.

Он подошел к комоду и долго искал в нем то, что ему было нужно; затем, когда Маррока легла на кровать, словно подкошенная усталостью, он подошел к ней и, без сомнения, попытался ее приласкать, так как она в раздраженной фразе выпалила в него картечью гневных «р».

Ноги его были так близко от меня, что мною овладело сумасбродное, глупое, необъяснимое искушение – тихонько дотронуться до них. Но я воздержался.

Потерпев неудачу в своих планах, он рассердился.

– Ты злющая сегодня, – сказал он.

Но примирился с этим:

– До свидания, крошка.

Снова раздался звонкий поцелуй; затем огромные ноги повернулись, блеснули передо мною крупными шляпками гвоздей, перешли в соседнюю комнату, и дверь на улицу захлопнулась.

Я был спасен. Смиренный, жалкий, я медленно вылез из своего убежища, и пока Маррока, по-прежнему голая, плясала вокруг меня джигу, раскатисто смеясь и хлопая в ладоши, я тяжело упал на стул. Но тотчас же так и подпрыгнул: подо мной оказалось что-то холодное, и так как я был одет не лучше моей сообщницы, то вздрогнул от этого прикосновения. Я обернулся. Что же? Я сел на небольшой топорик для колки дров, острый, как нож. Как он попал сюда? Я не заметил его, когда входил.

Маррока, увидев мой прыжок, задохнулась от хохота; она вскрикивала, кашляла, схватившись обеими руками за живот.

Я находил эту веселость непристойной, неуместной. Мы глупо рисковали жизнью, у меня еще до сих пор бегали мурашки по спине, и ее безумный смех немного задевал меня.

– А что, если бы я попался на глаза твоему мужу? – спросил я.

– Опасаться было нечего, – отвечала она.

– Как опасаться было нечего! Уж очень ты смела! Стоило ему только нагнуться, и он бы увидел меня.

Она перестала смеяться; она только улыбалась, глядя на меня громадными неподвижными глазами, в которых зарождались новые желания.

– Он не нагнулся бы.

Я настаивал:

– Сколько угодно! Урони он свою шляпу, ему пришлось бы ее поднять, и тогда… хорош бы я был в этом костюме!

Она положила мне на плечи свои сильные округлые руки и, понижая голос, словно говоря мне: «Я обожаю тебя», – прошептала:

– Тогда он и не встал бы.

Я не понял.

– Почему же это?

Лукаво подмигнув, она протянула руку к стулу, на который я было сел, и ее вытянутый палец, складка у рта, полуоткрытые губы и острые зубы, блестящие и хищные, – все указывало мне на маленький, сверкавший лезвием топорик для колки дров.

Она сделала движение, словно собираясь его взять, затем, привлекая меня вплотную к себе левою рукой и прижавшись бедром к моему бедру, сделала правой рукой быстрое движение, как бы обезглавливая человека, стоявшего перед нею на коленях!..

Вот, мой дорогой, как понимают здесь супружеский долг, любовь и гостеприимство!

Полено

Гостиная была маленькая, сплошь затянутая темными обоями и чуть благоухавшая. Яркий огонь пылал в широком камине, а единственная лампа, стоявшая на углу каминной доски под абажуром из старинных кружев, озаряла мягким светом лица двух собеседников.

Она – хозяйка дома, седая старушка, одна из тех очаровательных старушек без единой морщины на лице, с атласной, как тонкая бумага, и душистой кожей, пропитанной эссенциями, тонкие ароматы которых благодаря постоянным омовениям въелись сквозь эпидерму в самую плоть; целуя руку такой старушки, чувствуешь легкое благоухание, точно кто-то открыл коробку с пудрой из флорентийского ириса.

Он – старый друг, оставшийся холостяком, еженедельный гость, добрый товарищ на жизненном пути. Но и только.

На минуту они замолчали, и оба глядели на огонь, о чем-то мечтая, отдаваясь той паузе дружеского молчания, когда людям вовсе не надо говорить, когда им и так хорошо друг подле друга.

Внезапно обрушилась большущая головня, целый пень, ощетинившийся пылающими корнями. Перепрыгнув через решетку и вывалившись на пол гостиной, она покатилась по ковру, разбрасывая огненные искры.

Старушка вскочила с легким криком, словно собираясь бежать, но ее друг ударом сапога откинул обратно в камин огромное обуглившееся полено и затоптал угольки, рассыпавшиеся кругом.

Когда все было кончено и распространился сильный запах гари, мужчина снова сел против своей приятельницы и взглянул на нее, улыбаясь.

– Вот почему я так и не женился, – сказал он, указывая на водворенную в камин головню.

Она взглянула на него в удивлении – тем любопытствующим взглядом желающей все узнать немолодой женщины, в котором сквозит обдуманное, сложное и нередко коварное любопытство. И спросила:

– Как это?

Он отвечал:

– О, это целая история, довольно грустная и гадкая!

Мои старые товарищи не раз удивлялись охлаждению, наступившему вдруг между Жюльеном, одним из моих лучших друзей, и мною. Они не могли понять, каким образом два закадычных, неразлучных друга сразу сделались почти чужими. Так вот какова тайна нашего расхождения.

Он и я в былые времена жили вместе. Мы никогда не расставались, и нас связывала такая крепкая дружба, что, казалось, ничто не в силах было ее разорвать.

Однажды вечером, придя домой, он объявил мне, что женится.

Я получил удар прямо в сердце: он меня словно обокрал или предал. Когда один из друзей женится, то дружбе конец, навсегда конец. Ревнивая любовь женщины, подозрительная, беспокойная и плотская любовь, не терпит прямодушной, бодрой привязанности, той доверчивой привязанности и ума и сердца, какая существует между двумя мужчинами.

Видите ли, сударыня, какова бы ни была любовь, соединяющая мужчину и женщину, они умом и душою всегда чужды друг другу; они остаются воюющими сторонами; они принадлежат к разной породе; тут всегда нужно, чтобы был укротитель и укрощаемый, господин и раб; и так бывает то с одним, то с другим – они никогда не могут быть равны. Они стискивают друг другу трепещущие страстью руки, но никогда не пожмут их широким, сильным и честным рукопожатием, которое словно открывает и обнажает сердца в порыве искренней, смелой и мужественной привязанности. Мудрым людям, вместо того чтобы вступить в брак и производить для утешения старости детей, которые их покинут, лучше было бы подыскать доброго, надежного друга и стариться вместе с ним в той общности умственных интересов, какая возможна только между двумя мужчинами.

Словом, друг мой Жюльен женился. Его жена была хорошенькая, очаровательная маленькая кудрявая блондинка, живая и пухленькая; казалось, она обожала его.

Сначала я ходил к ним редко, боясь помешать их нежностям, чувствуя себя среди них лишним. Но они старались завлечь меня к себе, беспрестанно звали меня и, по-видимому, любили.

Мало-помалу я поддался тихой прелести этой общей жизни, нередко обедал у них и нередко, возвратившись домой ночью, мечтал последовать примеру Жюльена – тоже найти себе жену, так как мой пустой дом казался мне теперь очень печальным.

Они, по-видимому, обожали друг друга и никогда не расставались. Однажды вечером Жюльен написал мне, прося прийти к обеду. Я отправился.

– Милый мой, – сказал он, – мне необходимо отлучиться по делу сейчас же после обеда. Я не вернусь раньше одиннадцати, но ровно в одиннадцать буду дома. Я рассчитываю, что ты посидишь с Бертой.

Молодая женщина улыбнулась.

– Это я придумала послать за вами, – сказала она.

Я пожал ей руку.

– Как вы милы!

И почувствовал, что она пожимает мне пальцы дружески и длительно. Но я не придал этому значения. Сели за стол, и ровно в восемь Жюльен нас покинул.

Как только он ушел, между его женой и мной сразу же возникло чувство какого-то странного стеснения. Мы никогда еще не оставались одни, и, несмотря на возраставшую с каждым днем близость, очутиться наедине было для нас совершенной новостью. Я заговорил сначала о чем-то неопределенном, о тех ничего не значащих пустяках, которыми обычно заполняют минуты затруднительного молчания. Она не отвечала, сидя против меня у другого угла камина, с опущенной головой и блуждающим взглядом, вытянув к огню ногу и погрузившись, казалось, в раздумье. Когда банальные темы иссякли, я умолк. Удивительно, до чего иногда трудно бывает найти, о чем говорить. И затем я снова почувствовал в воздухе нечто неосязаемое и невыразимое, некое таинственное веяние, которое предупреждает нас о тайных умыслах, добрых или злых, питаемых к нам другими лицами.

Некоторое время тянулось это томительное молчание. Затем Берта сказала:

– Подбросьте в камин полено, мой друг, видите, он гаснет.

Я открыл ящик для дров – он стоял совершенно как у вас, – достал полено, самое толстое полено, и поставил его стоймя на другие поленья, почти уже сгоревшие.

Молчание возобновилось.

Через несколько минут полено запылало так сильно, что жар стал жечь нам лица. Молодая женщина взглянула на меня, и выражение ее глаз показалось мне каким-то особенным.

– Теперь здесь чересчур жарко, – сказала она, – перейдемте туда, на диван.

И вот мы сели на диван.

Вдруг, глядя мне прямо в глаза, она спросила:

– Что бы вы сделали, если бы женщина сказала вам, что она вас любит?

Совершенно опешив, я ответил:

– Право, это случай непредвиденный, а затем все зависело бы от того, какова эта женщина.

Она засмеялась сухим, нервным, дрожащим смехом, тем фальшивым смехом, от которого, кажется, должно разбиться тонкое стекло, и прибавила:

– Мужчины никогда не бывают ни смелыми, ни хитрыми.

Помолчав, она спросила снова:

– Вы когда-нибудь бывали влюблены, господин Поль?

Я признался, что бывал влюблен.

– Расскажите, как это было, – попросила она.

Я рассказал ей какую-то историю. Она слушала внимательно, то и дело выражая неодобрение и презрение, и вдруг сказала:

– Нет, вы ничего не понимаете в любви. Чтобы любовь была настоящей, она, по-моему, должна перевернуть сердце, мучительно скрутить нервы, опустошить мозг, она должна быть – как бы выразиться? – полна опасностей, даже ужасна, почти преступна, почти святотатственна; она должна быть чем-то вроде предательства; я хочу сказать, что она должна попирать священные преграды, законы, братские узы; когда любовь покойна, лишена опасностей, законна, разве это настоящая любовь?

Я не знал, что отвечать, а про себя философски воскликнул: «О, женская душа, ты вся здесь!»

Говоря все это, она напустила на себя лицемерный вид равнодушной недотроги и, откинувшись на подушки, вытянулась и легла, положив мне на плечо голову, так что платье немного приподнялось, позволяя видеть красный шелковый чулок, вспыхивавший по временам в отблесках камина.

Немного погодя она сказала:

– Я вам внушаю страх?

Я протестовал. Она совсем оперлась о мою грудь и, не глядя на меня, произнесла:

– А если бы я вам сказала, что люблю вас, что бы вы тогда сделали?

И не успел я ответить, как ее руки охватили мою шею, притянули мою голову и губы ее прижались к моим губам.

Ах, моя дорогая, ручаюсь вам, что в ту минуту мне было далеко не весело! Как, обманывать Жюльена? Сделаться любовником этой маленькой, испорченной и хитрой распутницы, без сомнения, страшно чувственной, которой уже недостаточно мужа? Беспрестанно изменять, всегда обманывать, играть в любовь единственно ради прелести запретного плода, ради бравирования опасностью, ради поругания дружбы! Нет, это мне совершенно не подходило. Но что делать? Уподобиться Иосифу? Глупейшая и вдобавок очень трудная роль, потому что эта женщина обезумела в своем вероломстве, горела отвагой, трепетала от страсти и неистовства. О, пусть тот, кто никогда не чувствовал на своих губах глубокого поцелуя женщины, готовой отдаться, бросит в меня первый камень!..

…Словом, еще минута… вы понимаете, не так ли… еще минута, и… я бы… то есть она бы… Виноват, это случилось бы, или, вернее, должно было бы случиться, как вдруг страшный шум заставил нас вскочить на ноги.

Горящее полено, да, сударыня, полено ринулось из камина, опрокинув лопатку и каминную решетку, покатилось, как огненный ураган, подожгло ковер и упало под кресло, которое неминуемо должно было загореться.

Я бросился, как безумный, а пока водворял в камин спасительную головню, дверь внезапно отворилась. Вошел Жюльен, весь сияя.

– Я свободен! – воскликнул он. – Дело кончилось двумя часами раньше!

Да, мой друг, если бы не это полено, я был бы застигнут на месте преступления. Можете представить себе последствия!

Понятно, я принял меры, чтобы никогда больше не попадать в такое положение, никогда, никогда! Затем я заметил, что Жюльен становится ко мне холоден. Жена, очевидно, подкапывалась под нашу дружбу; мало-помалу он отдалил меня от себя, и мы перестали видеться.

Я не женился. Теперь это не должно вас удивлять.

Сумасшедший?

Сумасшедший ли я? Или только ревную? Не знаю, но я страдал жестоко. Я совершил безумный поступок, акт яростного безумия. Это так; но душившая меня ревность, но восторженная, преданная и поруганная любовь, но отвратительная боль, которую я испытываю, – разве всего этого не достаточно, чтобы побудить нас совершать преступления и безумства, хотя бы мы и не были на самом деле преступниками ни сердцем, ни умом?

О, я страдал, страдал, страдал – долго, мучительно, ужасно. Я любил эту женщину с неистовой страстью… И, однако, верно ли это? Любил ли я ее? Нет, нет, нет! Она овладела моей душой и телом, захватила меня, связала. Я был и остался ее вещью, ее игрушкой. Я принадлежу ее улыбке, ее губам, ее взгляду, линиям ее тела, овалу ее лица; я задыхаюсь под игом ее внешности, но она, обладательница этой внешности, душа этого тела, мне ненавистна, гнусна, и я всегда ее ненавидел, презирал и гнушался ею. Потому что она вероломна, похотлива, нечиста, порочна; она женщина погибели, чувственное и лживое животное, у которого нет души, у которого никогда нет мысли, подобной вольному, животворящему воздуху; она человек-зверь и хуже того: она лишь утроба, чудо нежной и округлой плоти, в котором живет Бесчестие.

Первое время нашей связи было странно и упоительно. В ее вечно раскрытых объятиях я исходил яростью ненасытного желания. Ее глаза, как бы вызывая во мне жажду, заставляли меня раскрывать рот. В полдень они были серые, в сумерки – зеленоватые и на восходе солнца – голубые. Я не безумец: клянусь, что у них были эти три цвета.

В часы любви они были синие, изнемогающие, с расширенными зрачками. Из ее судорожно трепетавших губ высовывался порою розовый, влажный кончик языка, дрожавший, как жало змеи, а ее тяжелые веки медленно поднимались, открывая жгучий и замирающий взгляд, сводивший меня с ума.

Сжимая ее в объятиях, я вглядывался в ее глаза и дрожал, томясь желанием убить этого зверя и необходимостью обладать ею непрерывно.

Когда она ходила по моей комнате, то каждый ее шаг потрясал мое сердце, а когда она начинала раздеваться, сбрасывала платье и появлялась, бесстыдная и сияющая, из волн белья, падавшего у ее ног, я ощущал во всех членах, в руках и ногах, в тяжко дышавшей груди, бесконечную и подлую порабощенность.

В один прекрасный день я увидел, что она пресытилась мною. Я заметил это по ее глазам при пробуждении. Склонившись над нею, я каждое утро с нетерпением ждал ее первого взгляда. Я ожидал его, полный злобы, ненависти, презрения к этому спящему зверю, невольником которого я был. Но когда показывалась бледная лазурь ее зрачков, льющаяся, как вода, еще томная, еще усталая, еще измученная от недавних ласк, во мне мгновенно вспыхивало пламя, безудержно обостряя мой пыл. В этот же день, когда она раскрыла глаза, из-под ресниц на меня глянул угрюмый и безразличный взгляд, и в нем больше не было желания.

О, я увидел, почувствовал, узнал, тотчас же понял этот взгляд! Все было кончено, кончено навсегда. И доказательства этого попадались мне каждый час, каждое мгновение.

Когда я призывал ее объятиями и губами, она скучающе отворачивалась, шепча: «Оставьте же меня!» или: «Вы мне противны!» или: «Неужели мне никогда не будет покоя!»

Тогда я стал ревнивым. Но ревнивым, как собака, хитрым, недоверчивым, скрытным. Я отлично знал, что она скоро опять возьмется за старое, что на смену мне явится другой и зажжет ее чувства.

Я ревновал бешено; но я не сошел с ума, нет, конечно, нет.

Я ждал; о, я шпионил за нею, она не обманула бы меня; но она по-прежнему была холодная, сонливая. Порою она говорила: «Мужчины внушают мне отвращение». И это была правда.

Тогда я стал ее ревновать к ней самой; ревновать к ее безразличию, ревновать к одиночеству ее ночей; ревновать к ее жестам, к ее мыслям, которые всегда казались мне бесчестными, ревновать ко всему, о чем я догадывался. И когда я порой замечал у нее по утрам тот влажный взор, который бывал когда-то после наших пылких ночей, словно какое-то вожделение опять всколыхнуло ее душу и возбудило ее желания, я задыхался от гнева, дрожал от негодования, от неутолимой жажды задушить ее, придавить коленом и, сдавливая ей горло, заставить покаяться во всех постыдных тайнах ее души.

Сумасшедший ли я? Нет.

Но вот однажды вечером я почувствовал, что она счастлива. Я почувствовал, что какая-то новая страсть трепетала в ней. Я был в этом уверен, непоколебимо уверен. Она вздрагивала, как после моих объятий; ее глаза горели, руки были горячие, от всего ее трепетавшего тела исходил тот любовный хмель, который доводил меня до безумия.

Я притворялся, что ничего не замечаю, но внимание мое опутало ее как сетью.

Тем не менее я ничего не открыл.

Я ждал неделю, месяц, несколько месяцев. Она расцветала непонятной страстью и замирала в блаженстве неуловимой ласки.

И вдруг я догадался! Я не сумасшедший! Клянусь, что я не сумасшедший!

Как это высказать? Как заставить себя понять? Как выразить эту отвратительную и непостижимую вещь?

Вот каким образом все стало мне известно.

Однажды вечером, как я сказал, вернувшись домой после длинной прогулки верхом, она упала на низкий стул против меня; ее щеки пылали, сердце сильно колотилось, взор был изнемогающий, и она едва держалась на ногах. Я знавал ее такою! Она любила! Я не мог ошибиться!

Теряя голову и чтобы больше не смотреть на нее, я отвернулся к окошку и увидел лакея, отводившего под уздцы в конюшню ее сильного коня, вздымавшегося на дыбы.

Она также провожала взглядом горячего, рвавшегося жеребца. А когда он исчез, она сразу же заснула.

Я продумал всю ночь, и мне показалось, что я проникаю в тайны, которых никогда не подозревал. Кто сможет измерить когда-нибудь всю извращенность женской чувственности? Кто поймет женщин, их невероятные капризы, странное утоление ими самых странных фантазий?

Каждое утро с рассвета она галопом носилась по долинам и лесам, и каждый раз возвращалась истомленная, словно после неистовств любви.

Я понял! Я ревновал ее теперь к сильному, быстрому жеребцу; ревновал к ветру, ласкавшему ей лицо, когда она мчалась в безумном галопе; ревновал к листьям, целовавшим на лету ее уши; к каплям солнца, падавшим ей на лоб сквозь ветки деревьев; ревновал к седлу, на котором она сидела, плотно прижавшись к нему бедром.

Все это делало ее счастливой, возбуждало, насыщало, истомляло и затем возвращало ее мне бесчувственной и почти в обмороке.

Я решил отомстить. Я стал кроток и полон внимания к ней. Я подавал ей руку, когда она соскакивала на землю, возвращаясь после своих необузданных поездок. Бешеный конь бросался на меня; она похлопывала его по выгнутой шее, целовала трепетавшие ноздри, не отирая после этого губ; и аромат ее тела, всегда в поту, как после жаркой постели, смешивался в моем обонянии с острым звериным запахом животного.

Я ждал своего часа. Каждое утро она проезжала по одной и той же тропинке в молодой березовой роще, уходившей в лес.

Я вышел до рассвета, с веревкою в руке и парой спрятанных на груди пистолетов, словно собираясь драться на дуэли.

Я бегом направился к ее излюбленной тропинке, натянул веревку между двумя деревьями и спрятался в траве.

Припав ухом к земле, я услыхал его далекий галоп, затем вдали увидел и его самого, несшегося во весь опор под листвой, как бы в конце какого-то свода. Нет, я не ошибся: это было то самое! Она казалась вне себя от радости, кровь прилила к ее щекам, во взоре было безумие; нервы ее трепетали в одиноком и неистовом наслаждении от стремительной быстроты скачки.

Животное зацепилось за мою преграду передними ногами и рухнуло на землю, ломая себе кости. Ее же я подхватил на руки. Я так силен, что могу поднять и вола. Затем, когда я спустил ее на землю, то приблизился к нему – а он глядел на нас – и в ту минуту, когда он попытался укусить меня, я вложил ему в ухо пистолет и застрелил его… как мужчину.

Но тут я тоже упал – лицо мое рассекли два удара хлыста, и когда она снова бросилась на меня, я выпустил второй заряд ей в живот. Сумасшедший ли я, скажите?

Хитрость

Старый доктор и молодая его пациентка болтали у камина. Она чувствовала лишь одно из тех легких недомоганий, какие нередки у хорошеньких женщин, – небольшое малокровие, нервы, намек на усталость, на ту усталость, которую испытывают иногда молодожены к концу первого месяца брака, если женятся по любви.

Лежа на шезлонге, она говорила:

– Нет, доктор, я никогда не пойму, как может женщина обманывать мужа. Я допускаю даже, что она может не любить его и совершенно не считаться со своими обещаниями и клятвами! Но как посмеешь отдаться другому человеку? Как скрыть это от глаз света? Как можно любить среди лжи и измены?

Доктор улыбался:

– Ну, это нетрудно. Уверяю вас, об этих мелочах вовсе и не думают, когда охватывает желание пасть. Я уверен даже, что женщина созревает для настоящей любви, только пройдя через всю интимность и все отрицательные стороны брака, который, по выражению одного знаменитого человека, не что иное, как обмен дурными настроениями днем и дурными запахами ночью. Это очень верно. Женщина может полюбить страстно, лишь побывав замужем. Если бы я посмел сравнить ее с домом, я бы сказал, что в нем можно жить лишь после того, как муж осушит там штукатурку. Что же касается умения притворяться, то женщинам этого не занимать. Самые недалекие из них бывают изумительны и гениально выпутываются из труднейших положений.

Но молодая женщина, казалось, не верила…

– Нет, доктор, женщины только потом соображают, что следовало бы им сделать в опасных обстоятельствах, и, разумеется, способны терять голову гораздо более, чем мужчины.

Доктор развел руками.

– Только потом, говорите вы? Это у нас, у мужчин, вдохновение является только потом. Но вы!.. Да вот я расскажу вам маленькое происшествие, случившееся с одной из моих пациенток, которой я мог бы, как говорится, дать причастие без исповеди.


Это случилось в одном провинциальном городе.

Однажды вечером, когда я спал тем глубоким и тяжелым первым сном, от которого так трудно пробудиться, мне показалось в каком-то неотчетливом сновидении, что на всех городских колокольнях бьют в набат.

Я сразу проснулся: это звонил, и отчаянно, колокольчик у моей входной двери. Так как слуга не отзывался, я тоже дернул шнурок, висевший у кровати; вскоре захлопали дверями, шум шагов нарушил тишину спавшего дома, и появился Жан, держа в руке записку, гласившую: «Госпожа Лельевр убедительно просит господина доктора Симеона пожаловать к ней немедленно».

Несколько секунд я размышлял, но решил: «Что-нибудь вроде нервов, какой-нибудь каприз, какая-нибудь ерунда, нет, я слишком утомлен». И я ответил: «Чувствуя сильное нездоровье, доктор Симеон просит госпожу Лельевр позвать к себе его коллегу, господина Бонне».

Затем я положил записку в конверт, отдал ее и снова заснул. Полчаса спустя колокольчик с улицы затрезвонил снова, и Жан доложил:

– Там кто-то опять, не то мужчина, не то женщина – не разберу, уж очень закутан, – желает видеть вас, сударь, и немедленно. Говорит, что дело касается жизни двух людей.

Я приподнялся:

– Пусть войдут.

Я ждал, сидя в постели.

Появился какой-то черный призрак, который тотчас по выходе Жана из комнаты открыл свое лицо. То была госпожа Берта Лельевр, молоденькая женщина, три года назад вышедшая замуж за крупного местного торговца, про которого пошла молва, что он женился на самой красивой девушке во всей округе.

Она была ужасно бледна, лицо ее подергивалось, как у человека, теряющего разум, руки дрожали; два раза собиралась она заговорить, но ни один звук не вылетал из ее рта. Наконец она пролепетала:

– Скорее, доктор… скорей… Едемте… Мой… мой… любовник умер у меня в спальне…

Она замолчала, задыхаясь, затем добавила:

– А муж… должен сейчас… вернуться из клуба…

Я вскочил с постели, не подумав даже, что был в одной рубашке, и оделся в несколько секунд. Затем я спросил:

– Это вы сами только что приходили?

Окаменев от ужаса и стоя неподвижно, как статуя, она прошептала:

– Нет… это моя служанка… Она знает…

Затем, помолчав, прибавила:

– Я оставалась… подле него.

Вопль ужасной боли вырвался вдруг из ее уст, затем удушье сжало ей горло, и она заплакала, отчаянно и судорожно рыдая минуту или две; но слезы внезапно остановились, иссякли, словно осушенные внутренним огнем, и, снова став трагически спокойной, она сказала:

– Поедемте скорей!

Я был готов, но воскликнул:

– Черт возьми, я не приказал заложить карету!

Она отвечала:

– У меня его карета. Она дожидалась его.

Она снова закутала себе все лицо. Мы поехали.

Очутившись рядом со мной во мраке экипажа, она резко схватила меня за руку, сжала ее своими тонкими пальцами и пролепетала, запинаясь, словно ей мешали говорить перебои разрывающегося сердца:

– О, если бы вы знали, если бы вы знали, как я страдаю! Я любила его, любила без памяти, как сумасшедшая, шесть месяцев.

Я спросил:

– Проснулся ли кто-нибудь у вас в доме?

Она отвечала:

– Никто, за исключением Розы; ей все известно.

Остановились у подъезда; в доме действительно все спали; мы вошли без шума, открыв дверь запасным ключом, и поднялись по лестнице на цыпочках. Служанка, растерянная, сидела на верхней ступеньке; возле нее, на полу, стояла зажженная свеча, она побоялась остаться возле покойника.

Я вошел в комнату. Все в ней было вверх дном, как после драки. Измятая, разваленная и неприбранная постель оставалась открытой и, казалось, кого-то ждала; одна простыня свесилась на ковер; мокрые салфетки, которыми молодому человеку терли виски, валялись на полу около таза и стакана. Запах уксуса, смешанный с духами Любэна, вызывал тошноту уже на пороге комнаты.

Вытянувшись во весь рост, на спине, посреди комнаты лежал труп.

Я подошел, взглянул, потрогал его, открыл ему глаза, пощупал пульс; затем, обернувшись к обеим женщинам, дрожавшим, словно они замерзали, сказал:

– Помогите мне перенести его на кровать.

И его тихо положили туда. После этого я выслушал сердце, приблизил зеркало ко рту и прошептал:

– Все кончено, давайте поскорее оденем его.

Это было ужасное зрелище!

Я брал одну за другой его руки и ноги, словно члены тела огромной куклы, и натягивал на них одежду, подаваемую мне женщинами. Мы надели на него носки, кальсоны, брюки, жилет, затем сюртук; стоило немало труда просунуть его руки в рукава.

Когда надо было застегивать башмаки, обе женщины опустились на колени, а я светил им; ноги немного опухли, и обуть их было невероятно трудно. Не найдя крючка, женщины вынули из своих волос шпильки.

Когда это страшное одевание было закончено, я взглянул на нашу работу и сказал:

– Надо его немного причесать.

Горничная принесла щетку и гребенку своей госпожи; но так как руки у нее дрожали и она непроизвольными движениями вырывала длинные спутанные пряди волос, то госпожа Лельевр выхватила у нее гребень и нежно пригладила прическу, словно лаская ее. Она сделала заново пробор, расчесала щеткой бороду, затем не спеша намотала на палец усы, как, без сомнения, привыкла делать ему, живому, в минуту любовной близости.

И вдруг, выронив из рук гребень и щетку, она схватила неподвижную голову своего любовника и долго с отчаянием смотрела на это мертвое лицо, которое ей больше не улыбалось; затем, упав на мертвеца, она крепко обняла его и стала неистово целовать. Поцелуи сыпались на его сомкнутый рот, на потухшие глаза, на виски, на лоб… Затем, приникнув к его уху, словно он еще мог ее слышать, и словно собираясь шепнуть слово, рождающее самые пылкие объятия, она раз десять повторила раздирающим голосом:

– Прощай, любимый!

Часы пробили полночь.

Я вздрогнул:

– Черт возьми! Полночь – это время, когда запирается клуб. За дело, сударыня, поживее!

Она поднялась. Я приказал:

– Отнесем его в гостиную!

Мы подняли его втроем и перенесли; затем я посадил его на диван и зажег канделябры.

Наружная дверь отворилась и тяжело захлопнулась. То был он, уже! Я крикнул:

– Роза, принесите мне поскорее салфетки и таз и приберите спальню; скорей, скорей, ради бога! Господин Лельевр возвращается.

Я слышал, как шаги поднимались по лестнице, приближались. Руки в темноте шарили по стенам. Тогда я крикнул:

– Сюда, мой друг, у нас тут несчастье!

Ошеломленный муж появился на пороге с сигарой во рту.

– Что такое? Что случилось? Что тут происходит? – спросил он.

Я подошел к нему.

– Друг мой, вы застаете нас в большом затруднении. Я засиделся, болтая с вашей женой и нашим другом, который привез меня в своей карете. Вдруг он сразу как-то сник и вот уже два часа, невзирая на все наши заботы, остается без сознания. Мне не хотелось звать других. Помогите же мне вынести его; я займусь им, когда он будет у себя.

Муж, удивленный, но без малейшего недоверия, снял шляпу, затем взял под мышки своего соперника, отныне уже безопасного. Я впрягся между его ног, как лошадь в оглобли, и мы спустились по лестнице, освещаемой женою.

Когда мы были в дверях, я поставил труп на ноги и заговорил с ним, подбадривая его, чтобы обмануть кучера:

– Ну же, дорогой друг, это пустяки; вы уже чувствуете себя лучше, не так ли? Мужайтесь, ну же, мужайтесь, еще маленькое усилие – и все будет кончено.

Чувствуя, что он сейчас упадет, что он выскальзывает у меня из рук, я сильно толкнул его плечом и таким образом продвинул его вперед, просунул в карету, куда затем вошел и сам.

Муж, обеспокоенный, спрашивал меня:

– Как вы думаете, это серьезно?

Я, улыбаясь, отвечал: «Нет», – и взглянул на жену.

Взяв под руку своего законного мужа, она пристально смотрела в темную глубину кареты.

Я пожал им руки и приказал кучеру ехать. Всю дорогу мертвец наваливался мне на правое плечо.

Когда мы приехали к нему, я объявил, что он по дороге потерял сознание. Я помог внести его в комнату, а затем констатировал смерть; мне пришлось разыграть целую новую комедию перед растерявшейся семьей. Наконец я добрался до своей постели, проклиная всех влюбленных на свете.


Доктор умолк, продолжая улыбаться.

Молодая женщина недовольно спросила:

– Зачем рассказали вы мне эту ужасную историю?

Он любезно поклонился:

– Чтобы при случае предложить вам свои услуги.

Парижское приключение

Найдется ли на свете чувство более острое, чем женское любопытство? О, узнать, увидеть, потрогать то, о чем мечталось! Чего только не сделает женщина ради этого! Когда ее нетерпеливое любопытство задето, она пойдет на какое угодно безумие, на какую угодно неосторожность, проявит какую угодно смелость, не отступит ни перед чем. Я говорю о настоящих женщинах, о женщинах, ум которых представляет собою ящик с тройным дном; с виду это ум рассудительный и холодный, но три его потайных отделения наполнены: первое – вечно возбужденным женским беспокойством, второе – притворством под маской прямодушия, притворством, свойственным ханжам, полным софистики и весьма опасным; и, наконец, последнее – очаровательной наглостью, прелестным плутовством, восхитительным вероломством – всеми теми извращенными свойствами, которые толкают на самоубийство глупо доверчивых влюбленных и восхищают остальных мужчин.

Женщина, приключение которой я хочу рассказать, была до того времени скучно добродетельной провинциалочкой. Ее внешне спокойная жизнь проходила в семье, делясь между занятым мужем и двумя детьми, которым она была примерною матерью. Но сердце ее трепетало неудовлетворенным любопытством, жаждою неизвестного. Она беспрестанно грезила о Париже и с жадностью читала великосветские журналы. От описаний празднеств, туалетов, развлечений ее желания разгорались все больше и больше, но особенно таинственно волновали ее «отголоски», полные намеков, полуприкрытых искусными фразами, за которыми угадывались широкие просторы преступных и губительных наслаждений.

Издали Париж представлялся ей в каком-то апофеозе великолепной и порочной роскоши. И в долгие ночи, отдаваясь мечтам под мерное храпение мужа, который, повязав фуляром голову, спал на спине рядом с нею, она грезила о знаменитостях, чьи имена, как яркие звезды на темном небе, появлялись на первых страницах газет; она рисовала себе их безумную жизнь, полную постоянного разврата, сладострастных античных оргий и такой сложной и утонченной чувственности, что она даже не могла себе представить.

Парижские бульвары казались ей какими-то безднами человеческих страстей, а дома вдоль этих бульваров, несомненно, скрывали необычайные любовные тайны.

Между тем она чувствовала, что стареет. Она старела, ничего не узнав о жизни, кроме тех правильных, до отвращения однообразных и пошлых занятий, которые создают, как принято говорить, семейное счастье. Она была еще красива, потому что сохранилась в этой покойной обстановке, как зимний плод в запертом шкафу: но ее точили, снедали и будоражили тайные страсти. Она спрашивала себя: неужели ей так и придется умереть, не изведав всех этих проклятых упоений, не бросившись с головой хоть раз – один только раз! – в этот водоворот парижского сладострастия?

С большою настойчивостью подготовила она поездку в Париж, нашла предлог, добилась приглашения от парижских родственников и, так как муж не мог сопутствовать ей, уехала одна.

Тотчас по приезде она придумала такие поводы, которые позволяли бы ей в случае надобности отлучиться из дому дня на два, или, вернее, на две ночи, если б это понадобилось: она встретила, по ее словам, друзей, живших в окрестностях Парижа.

И она принялась за поиски. Она обегала бульвары, но не увидела ничего, кроме бродячего и зарегистрированного полицией порока. Она испытующе заглядывала в большие кафе, внимательно прочитывала переписку в «Фигаро», отдававшуюся в ее душе каждое утро как звон набата призывом к любви.

Но ничто не наводило ее на след грандиозных оргий в мире художников и актрис; ничто не раскрывало перед нею храмов распутства, которые рисовались ей запечатленными магическим словом, как пещера «Тысяча и одной ночи» или как римские катакомбы, где скрытно свершались когда-то таинства преследуемой религии.

Ее родственники, мелкие буржуа, не могли познакомить ее ни с кем из тех знаменитостей, чьи имена жужжали в ее мозгу, и, отчаявшись, она думала уже об отъезде, как вдруг на помощь ей подоспел случай.

Однажды, проходя по улице Шоссе д’Антен, она остановилась у витрины магазина с японскими вещицами, расписанными столь ярко, что они веселили глаз. Она рассматривала комические фигурки из слоновой кости, высокие вазы с пламенеющей эмалью, причудливую бронзу, как вдруг внутри магазина увидела хозяина, почтительнейше показывавшего какому-то толстому, маленькому, лысому человечку с небритым подбородком большого пузатого фарфорового урода – уникальную вещицу, по его словам.

И в конце каждой фразы торговца звенело, как призыв рога, имя любителя, знаменитое имя. Остальные покупатели – молодые женщины, изящные господа – взглядывали искоса и быстро, но вполне благопристойно и с видимым почтением на прославленного писателя, увлеченно рассматривавшего фарфорового урода. Они были безобразны оба, безобразны, как два родных брата.

Торговец говорил:

– Только вам, господин Жан Варен, я уступлю эту вещь за тысячу франков; ровно столько я сам за нее дал. Для всех прочих цена будет тысяча пятьсот; но я особенно дорожу покупателями из мира художников и писателей, и для них у меня особые цены. Они все у меня покупают, господин Варен. Вчера господин Бюснах купил большой старинный кубок. На днях я продал пару подсвечников в этом роде – не правда ли, как они хороши? – господину Александру Дюма. Знаете, если бы эту вещицу, которую вы держите в руках, увидел господин Золя, то она была бы уже продана, господин Варен!

Писатель колебался в нерешительности: вещь его соблазняла, но он думал о цене; на взгляды окружающих он не обращал никакого внимания, словно был один в пустыне.

Она вошла в магазин, трепеща, глядя на писателя с неприличной пристальностью и даже не спрашивая себя, красив ли он, молод ли, изящен ли. Это был Жан Варен, сам Жан Варен!

После долгой борьбы и скорбной нерешительности он поставил фигуру обратно на стол.

– Нет, это чересчур дорого, – сказал он.

Торговец удвоил свое красноречие:

– Вы говорите дорого, господин Жан Варен? Да за это не жалко две тысячи выложить, как одно су.

Писатель, не отрывая взгляда от урода с эмалевыми глазами, печально возразил:

– Я не говорю, что вещь не стоит этих денег, но для меня это дорого.

Тут, охваченная вдруг безумной смелостью, она выступила вперед:

– А сколько вы возьмете с меня за этого человечка?

Торговец с удивлением ответил:

– Тысячу пятьсот франков, сударыня.

– Я беру его.

Писатель, до этого даже не заметивший ее, вдруг обернулся. Прищурив глаза, он окинул ее с головы до ног взглядом наблюдателя, а потом в качестве знатока оценил ее во всех подробностях.

Возбужденная, загоревшаяся внезапно вспыхнувшим пламенем, до тех пор дремавшим в ней, она была очаровательна. Да к тому же женщина, покупающая мимоходом вещицу за полторы тысячи франков, не первая встречная.

Вдруг она ощутила порыв восхитительной совестливости и, обернувшись к нему, сказала дрожащим голосом:

– Простите, сударь, я, должно быть, чересчур поспешила, вы, быть может, еще не сказали последнего слова.

Он поклонился:

– Я сказал его, сударыня.

Но она взволнованно отвечала:

– Словом, сударь, если сегодня или позже вам захочется изменить решение, то эта вещица принадлежит вам. Я только потому ее и купила, что она вам понравилась.

Он улыбнулся, явно польщенный.

– Откуда же вы меня знаете? – спросил он.

Тогда она заговорила о своем преклонении перед ним, назвала его произведения, стала даже красноречивой.

Чтобы удобнее было разговаривать, он облокотился на какой-то шкафик и, пронизывая ее острым взглядом, старался понять, что она собой представляет.

Время от времени владелец магазина, обрадованный этой живой рекламой, кричал с другогоконца лавки, когда входили новые покупатели:

– А вот взгляните, господин Жан Варен, разве это не прелестно?

И тогда все головы поднимались, и она дрожала от удовольствия, что ее видят в непринужденной беседе со знаменитостью.

Наконец, совсем опьянев, она решилась на крайнюю дерзость, подобно генералу, приказывающему идти на приступ.

– Сударь, – сказала она, – сделайте мне большое, очень большое удовольствие. Разрешите мне поднести вам этого урода на память о женщине, страстно вам поклоняющейся и которая виделась с вами всего десять минут.

Он отказался. Она настаивала. Он противился, забавляясь и смеясь от всего сердца.

Тогда она сказала упрямо:

– Ну в таком случае я тотчас же отвезу его к вам. Где вы живете?

Он отказался сообщить свой адрес, но она узнала его от торговца и, заплатив за покупку, бросилась к фиакру. Писатель побежал за нею вдогонку, не желая, чтобы у присутствующих создалось впечатление, что он принимает подарок от незнакомого лица. Он настиг ее, когда она садилась в экипаж, бросился за ней и почти упал на нее – так его подбросило тронувшимся фиакром: затем уселся рядом с нею, весьма раздосадованный.

Сколько он ни упрашивал, ни настаивал, она оставалась непреклонной. Когда они были у его подъезда, она изложила ему свои условия.

– Я согласна, – сказала она, – не оставлять у вас этой вещи, если вы сегодня будете исполнять все мои желания.

Это показалось ему настолько забавным, что он согласился.

Она спросила:

– Что вы делаете обычно в этот час?

Поколебавшись, он сказал:

– Прогуливаюсь.

Тогда решительным тоном она приказала:

– В Лес!

И они поехали.

Она потребовала, чтобы он называл ей по именам всех известных, в особенности же – доступных женщин, со всеми интимными деталями их жизни, привычек, обстановки и пороков.

Вечерело.

– Что вы обычно делаете в это время? – спросила она.

Он ответил смеясь:

– Пью абсент.

И она с полной серьезностью сказала:

– В таком случае поедемте пить абсент.

Они вошли в одно из известных кафе на Больших бульварах, где он часто бывал и где встретил нескольких собратьев по перу. Он всех их представил ей. Она была без ума от радости. И в ее голове беспрестанно раздавалось: «Наконец-то, наконец!»

Время бежало: она спросила:

– В этом часу вы, вероятно, обедаете?

Он отвечал:

– Да, сударыня.

– В таком случае пойдемте обедать, сударь.

Выходя из ресторана Биньон, она сказала:

– Что вы делаете по вечерам?

Он пристально взглянул на нее.

– Смотря по обстоятельствам; иногда я отправляюсь в театр.

– Отлично, сударь, поедемте в театр.

Они пошли в Водевиль, где благодаря ему им предложили бесплатные места, и – о верх славы! – весь зал видел ее рядом с ним, в креслах балкона.

Когда представление кончилось, он галантно поцеловал ей руку:

– Мне остается поблагодарить вас, сударыня, за восхитительный день…

Она прервала его:

– А что вы обычно делаете ночью?

– Но… но… я возвращаюсь домой.

Она нервно засмеялась.

– Ну что ж, сударь, поедемте к вам домой.

И больше они не разговаривали. Порою она дрожала с головы до ног, желая и бежать и остаться, но все же твердо решив в глубине души идти до конца.

На лестнице она цеплялась за перила, так сильно возрастало ее волнение, а он шел вперед, отдуваясь, с восковой спичкой в руке.

Очутившись в комнате, она быстро разделась, скользнула в постель, не говоря ни слова, и ждала, прижавшись к стене.

Но она была неопытна, как только возможно для законной жены провинциального нотариуса, а он был требовательнее трехбунчужного паши. Они не поняли друг друга, совершенно не поняли.

И он уснул. Ночь проходила, и тишину ее нарушало лишь тикание стенных часов; неподвижно лежа, она думала о своих супружеских ночах и с отчаянием смотрела на этого, спавшего рядом с нею на спине, под желтым светом китайского фонарика, маленького, шарообразного человечка, чей круглый живот выпячивался из-под простыни, словно надутый газом баллон. Он храпел, как органная труба, с протяжным фырканьем и смешным клокотанием в горле. Два десятка волос, утомленные за день своим приглаженным положением на голом черепе, который они должны были прикрывать, воспользовались теперь его сном и топорщились во все стороны. Струйка слюны стекала из угла его полуоткрытого рта.

Наконец сквозь опущенные занавески чуть проглянул рассвет. Она встала, бесшумно оделась и уже приоткрыла дверь, но скрипнула задвижкой, и он проснулся, протирая глаза.

Несколько секунд он не мог прийти в себя; затем, припомнив все случившееся, спросил:

– Как, вы уходите?

Она стояла, смущенная, и прошептала:

– Да, уже утро.

Он сел на постели.

– Послушайте, – оказал он, – я тоже хочу вас кое о чем спросить.

Она молчала, и он продолжал:

– Вы крайне удивили меня вчера. Будьте откровенны, признайтесь, зачем вы все это проделали? Я ничего не понимаю.

Она тихонько подошла к нему, краснея, как молоденькая девушка.

– Я хотела узнать… порок… ну, и… ну, и это совсем не забавно!

Она выбежала из комнаты, спустилась с лестницы и бросилась на улицу.

Целая армия метельщиков подметала тротуары и мостовые, сбрасывая с них весь сор в сточные канавы. Одинаковым размеренным движением, напоминавшим движение косцов в поле, они гнали сор и грязь полукругом перед собою. Проходя улицу за улицей, она видела вновь и вновь, как они движутся тем же автоматическим движением, словно паяцы, заведенные одною пружиной.

Ей показалось, что и в ее душе сейчас вымели нечто, сбросили в сточную канаву, в канализационную трубу все ее экзальтированные мечты.

Она вернулась домой, запыхавшись, озябнув и не ощущая в сознании ничего, кроме этого движения щеток, подметающих Париж по утрам.

И как только она очутилась в комнате, она зарыдала.

Прощение

Она выросла в одной из тех семей, которые живут замкнутой жизнью и всего чуждаются.

Они не знают о политических событиях, хотя за столом и упоминают о них; но ведь перемены правительства происходят так далеко, так далеко, что о них говорят, как об исторических фактах, точно о смерти Людовика XVI или высадке Наполеона.

Нравы и моды меняются. В тихой семье, всегда следующей традиционным обычаям, этого совсем не замечают. И если в окрестностях разыгрывается какая-нибудь скандальная история, отголоски замирают у порога такого дома. Только отец и мать как-нибудь вечером обменяются несколькими словами о происшедшем, и то вполголоса, так как и у стен бывают уши. Отец таинственно скажет:

– Ты слыхала об этой ужасной истории в семье Ривуалей?

И мать ответит:

– Кто мог бы этого ожидать? Прямо ужасно!

Дети ни о чем не догадываются и, подрастая, вступают в жизнь с повязкой на глазах и мыслях, не подозревая об изнанке жизни, не зная, что мысли не всегда соответствуют словам, а слова – поступкам, не ведая, что надо жить в войне со всеми или по крайней мере хранить вооруженный мир, не догадываясь, что за доверчивость вас обманывают, за искренность предают, за доброту платят обидой.

Иные так и живут до самой смерти в ослеплении чистоты, прямодушия и честности, до такой степени не тронутые жизнью, что ничто не в состоянии открыть им глаза.

Другие, выведенные из заблуждения, растерянные, сбитые с толку, в отчаянии падают и умирают, считая себя игрушкой жестокой судьбы, несчастной жертвой гибельных обстоятельств и каких-то на редкость преступных людей.

Савиньоли выдали замуж свою дочь Берту, когда ей было восемнадцать лет. Она вышла за молодого парижанина, Жоржа Барона, биржевого дельца. Он был красивый малый, хорошо говорил и был, по-видимому, человек порядочный. В душе он немного посмеивался над отсталостью своих нареченных родителей, называя их в товарищеском кругу: «Мои милые ископаемые».

Он принадлежал к хорошей семье; девушка была богата. Муж увез ее в Париж.

Она стала одной из многочисленных провинциалок Парижа. Она жила, не зная и не понимая этого большого города, его элегантного общества, его развлечений и модных туалетов, как не понимала жизни с ее вероломством и тайнами.

Ограничив себя хозяйственными заботами, она знала только свою улицу, а когда отваживалась побывать в другом квартале, прогулка казалась ей далеким путешествием в незнакомый и чужой город. Вечером она говорила:

– Я сегодня проходила бульварами.

Два-три раза в год муж водил ее в театр. Это были настоящие праздники; воспоминание о них никогда не исчезало, и разговор постоянно возобновлялся.

Иногда, месяца три спустя, она начинала вдруг смеяться за столом и восклицала:

– Помнишь того актера, который был одет генералом и кричал петухом?

Ее знакомства ограничивались двумя семьями дальних родственников, представлявшими для нее все человечество. Она называла их всегда во множественном числе: эти Мартине, эти Мишлены.

Муж ее жил в свое удовольствие, возвращался когда вздумается, иногда на рассвете, под предлогом всяких дел, и нисколько не стеснялся, так как был уверен, что подозрение никогда не коснется ее чистой души.

Но раз утром она получила анонимное письмо.

Она растерялась; ведь она была слишком прямодушна, чтобы понять низость подобных разоблачений и пренебречь письмом, автор которого уверял, что им руководит лишь забота о ее счастье, ненависть к злу и любовь к правде.

Ей сообщали, что вот уже два года, как у ее мужа есть любовница, молодая вдова, г-жа Россе, у которой он проводит все вечера.

Берта не умела ни притворяться, ни скрывать, ни выслеживать, ни хитрить. Когда муж пришел завтракать, она бросила ему письмо и, рыдая, убежала в свою комнату.

У него было достаточно времени, чтобы все обдумать и приготовить ответ. Он постучался к жене. Она сейчас же отворила, не смея на него взглянуть. Улыбаясь, он уселся, привлек ее к себе на колени и ласково, с легкой насмешкой заговорил:

– Моя дорогая малютка, у меня действительно есть приятельница госпожа Россе; я знаю ее уже десять лет и очень люблю. Скажу больше, я знаком еще с двадцатью другими семьями, о которых я никогда не говорил тебе, так как ты ведь не ищешь общества, развлечений и новых знакомств. Но, чтобы раз навсегда покончить с этими гнусными доносами, я попрошу тебя после завтрака одеться и поехать вместе со мной к этой молодой женщине. Я не сомневаюсь, что ты подружишься с нею.

Она обняла мужа и из женского любопытства, которое, раз проснувшись, уже не засыпает, не отказалась поехать посмотреть на незнакомку, внушавшую ей все же некоторое подозрение. Инстинктивно она чувствовала, что опасность, о которой знаешь, не так страшна.

Она вошла в маленькую кокетливую квартиру на пятом этаже красивого дома, полную безделушек и со вкусом убранную. После пятиминутного ожидания в гостиной, полутемной от обоев, портьер и грациозно спадающих занавесок, дверь отворилась, и в комнату вошла молодая женщина, брюнетка, небольшого роста, немного полная, с удивленной улыбкой.

Жорж представил обеих женщин друг другу.

– Моя жена – госпожа Жюли Россе.

Молодая вдова, слегка вскрикнув от радости и неожиданности, бросилась навстречу, протянув обе руки. Она никогда не надеялась, говорила она, иметь счастье видеть госпожу Барон, зная, что та нигде не бывает; она так счастлива, так счастлива!.. Она так любит Жоржа (с дружеской близостью она назвала его просто Жоржем), что ей до безумия хотелось познакомиться с его женой и тоже полюбить ее.

Через месяц новые подруги были неразлучны. Они виделись ежедневно, иногда даже по два раза в день, постоянно обедали вместе то у одной, то у другой. Жорж теперь совсем не выходил из дому, не отговаривался больше делами и уверял, что обожает свой домашний очаг.

Наконец, когда в доме, где жила г-жа Россе, освободилась квартира, г-жа Барон поспешила занять ее, чтобы быть еще ближе со своей неразлучной подругой.

Целых два года длилась эта безоблачная дружба, дружба души и сердца, неизменная, нежная, преданная и очаровательная. Берта не могла больше ни о чем говорить, чтобы не произнести имя Жюли, казавшейся ей совершенством.

Она была счастлива полным, спокойным и тихим счастьем.

Но вдруг г-жа Россе заболела. Берта не отходила от нее. Она проводила возле нее ночи, была безутешна; муж тоже был в отчаянии.

И вот как-то утром врач, уходя от больной, отвел в сторону Жоржа и его жену и объявил им, что находит положение их приятельницы очень серьезным.

Когда он ушел, молодые люди, пораженные, сели друг против друга и внезапно расплакались. Целую ночь они провели вместе у постели больной; Берта каждую минуту нежно ее целовала, а Жорж, стоя в ногах кровати, молча и упорно глядел на больную.

Наутро ее положение сильно ухудшилось.

Вечером она заявила, что чувствует себя лучше, и уговорила друзей спуститься к себе домой и пообедать.

Они грустно сидели в столовой, не притрагиваясь к еде, когда служанка подала Жоржу запечатанный конверт. Он вскрыл его, прочел, побледнел, поднялся и как-то странно сказал жене:

– Подожди меня… Мне необходимо отлучиться ненадолго. Через десять минут я вернусь. Главное, не уходи из дома.

И он побежал к себе за шляпой.

Берта ждала его, терзаясь новой тревогой. Но, послушная во всем, она не хотела идти наверх к подруге, пока муж не вернется.

Так как он не являлся, ей пришло в голову пройти в его комнату и посмотреть, захватил ли он перчатки.

Перчатки сразу же бросились ей в глаза; рядом с ними валялась скомканная бумажка.

Она сейчас же узнала ее: то была записка, поданная Жоржу.

И жгучее искушение прочесть, узнать, в чем дело, охватило ее первый раз в жизни. Возмущенная совесть боролась, но любопытство, болезненное и возбужденное, толкало ее руку. Она взяла бумажку, развернула и сейчас же узнала почерк Жюли в этих дрожащих буквах, выведенных карандашом. Она прочитала: «Приди один поцеловать меня, мой бедный друг. Я умираю».

Сначала она ничего не поняла и стояла ошеломленная, потрясенная мыслью о смерти. Потом ум ее поразило это «ты», и точно молния вдруг осветила всю ее жизнь, всю гнусную истину, их измену и предательство. Она увидела ясно их долгое коварство, их взгляды, наивность своей поруганной веры, свое обманутое доверие. Она как бы снова увидела, как вечером, сидя рядом под абажуром ее лампы, они читают одну и ту же книгу, встречаясь глазами в конце каждой страницы.

И сердце ее, переполненное негодованием, омертвевшее от горя, погрузилось в безграничное отчаяние.

Послышались шаги; она убежала к себе и заперлась.

Муж вскоре окликнул ее:

– Иди скорее: госпожа Россе умирает!

Берта появилась на пороге и дрожащими губами произнесла:

– Возвращайтесь к ней один: во мне она не нуждается.

Он смотрел на нее безумными глазами, ничего не понимая от горя, и повторял:

– Скорее, скорее, она умирает!

Берта ответила:

– Вы предпочли бы, чтобы это случилось со мною.

Тогда, вероятно, он понял; он вышел и опять поднялся к умирающей.

Он оплакивал ее, не скрываясь больше и не стыдясь, равнодушный к страданию жены, которая перестала с ним говорить, замкнулась в своей обиде, в своем гневном возмущении и проводила время в молитве.

Тем не менее они жили вместе, обедали, сидя друг против друга, молча, с отчаянием в душе.

Наконец он мало-помалу успокоился. Но она не прощала его.

И жизнь тянулась тягостно для обоих.

Целый год прожили они чужими друг для друга, точно незнакомые. Берта чуть не сошла с ума.

Однажды, выйдя на рассвете из дому, Берта вернулась около восьми часов, держа обеими руками огромный букет белых, совершенно белых роз.

Она послала сказать мужу, что хочет говорить с ним.

Он явился встревоженный и смущенный.

– Мы сейчас выйдем вместе, – сказала она ему, – возьмите эти цветы: они слишком тяжелы для меня.

Он взял букет и последовал за женой. Их ждала карета, тронувшаяся, как только они сели.

Она остановилась у ворот кладбища. Берта, с полными слез глазами, сказала Жоржу:

– Проводите меня на ее могилу.

Весь дрожа, ничего не понимая, он пошел вперед, по-прежнему держа цветы в руках. Наконец он остановился у белой мраморной плиты и молча показал на нее.

Тогда она взяла у него букет и, опустившись на колени, положила его в ногах могилы; потом погрузилась в горячую безмолвную молитву.

Стоя позади нее, муж плакал, охваченный воспоминаниями.

Она поднялась с колен и протянула ему руки.

– Если хотите, будем друзьями, – сказала она.

Вдова

Это случилось в охотничий сезон в замке Банвиль. Осень была дождливая и скучная. Красные листья, вместо того чтобы шуршать под ногами, гнили в дорожных колеях, прибитые тяжелыми ливнями.

В лесу, почти совсем облетевшем, было сыро, как в бане. Под большими деревьями, исхлестанными осенними ветрами, пахло гнилью; от застоявшейся воды, мокрой травы и сырой земли поднимались испарения, пронизывая сыростью и охотников, горбившихся под беспрерывным ливнем, и унылых собак с опущенными хвостами и прилипшей к бокам шерстью, и молодых охотниц в обтянутых, промокших насквозь суконных платьях; все они возвращались вечером домой усталые и разбитые.

В большой гостиной по вечерам играли в лото, но без особого удовольствия, а ветер шумными порывами колотился в ставни, так что старые флюгера вертелись волчком. Чтобы развлечься, затеяли рассказывать истории, как это бывает в книгах, но никто не мог придумать ничего интересного. Охотники рассказывали анекдоты о ружейных выстрелах или толковали об истреблении кроликов, а дамы, сколько ни ломали голову, не могли обрести в себе фантазии Шахразады.

Все готовы были отказаться от этого развлечения, как вдруг одна молодая женщина, машинально играя рукою старой тетушки, оставшейся в девицах, заметила у нее на пальце колечко из светлых волос; она часто видела его и раньше, но не обращала на него внимания.

Тихонько поворачивая его вокруг пальца, она спросила:

– Скажи, тетя, что это за кольцо? Оно точно из детских волос.

Старая дева покраснела, затем побледнела и сказала дрожащим голосом:

– Это такая печальная, такая печальная история, что я не люблю о ней говорить. В этом причина несчастий всей моей жизни. Я тогда была еще очень молода, и это воспоминание так горестно, что я каждый раз плачу.

Всем сейчас же захотелось узнать, в чем дело, но тетушка не хотела говорить; однако ее так упрашивали, что она наконец уступила.


– Вы часто слышали от меня о семействе де Сантезов, ныне уже вымершем. Я знавала трех мужчин, последних его представителей. Все трое умерли одинаковой смертью. Это волосы последнего из них. Ему было тринадцать лет, когда он лишил себя жизни из-за меня. Вам кажется это странным, не правда ли?

О, это был какой-то особенный род, если хотите – род сумасшедших, но очаровательных сумасшедших, сумасшедших от любви. Все они, из поколения в поколение, были во власти необузданных страстей, безудержных порывов, которые толкали их на самые безумные поступки, на фанатичную преданность, даже на преступления. Это было присуще им, как некоторым присуща пламенная вера. Ведь люди, уходящие в монахи, принадлежат к совсем другой породе, чем салонные завсегдатаи. Среди родных существовала поговорка: «Влюблен, как Сантез». Стоило только взглянуть на одного из них, чтобы это почувствовать. У них у всех были вьющиеся волосы, низко спускавшиеся на лоб, курчавая борода, большие, широко открытые глаза с проникновенным и как-то странно волнующим взглядом.

Дед того, от кого осталось вот это единственное воспоминание, после многих приключений, дуэлей и похищений женщин безумно влюбился в возрасте шестидесяти пяти лет в дочь своего фермера. Я знала их обоих. Она была бледная блондинка, изящная, с неторопливой речью, с мягким голосом и кротким взглядом, кротким, как у самой мадонны. Старый сеньор взял ее к себе и вскоре так привязался к ней, что не мог обойтись без нее ни минуты. Его дочь и невестка, жившие в замке, находили это совершенно естественным, до такой степени любовь была в традициях их рода. Когда дело касалось страсти, ничто их не удивляло; если при них рассказывали о препятствиях, чинимых любящим, о разлученных любовниках или о мести за измену, обе они говорили с одной и той же интонацией огорчения: «О, как ему (или ей) приходилось страдать при этом!» И ничего больше. Они всегда сочувствовали сердечным драмам и никогда не возмущались, даже если дело кончалось преступлением.

И вот однажды осенью один молодой человек, г-н де Градель, приглашенный на охоту, похитил эту девушку.

Г-н де Сантез сохранил спокойствие, словно ничего и не случилось, но как-то утром его нашли повесившимся среди собак на псарне.

Его сын умер таким же образом в одной парижской гостинице, в 1841 году во время путешествия, после того как был обманут оперной певицей.

После него остался сын двенадцати лет и вдова, сестра моей матери. Она переехала с сыном к нам в Бертильон, имение моего отца. Мне было тогда семнадцать лет.

Вы не можете себе представить, какой удивительный и не по летам развитой ребенок был этот маленький Сантез. Можно было подумать, что вся способность любить, все бушующие страсти, свойственные его роду, воплотились в нем, последнем его потомке. Он вечно мечтал, одиноко гуляя целыми часами по вязовой аллее, тянувшейся от дома до леса. Из своего окна я наблюдала, как этот мальчуган задумчиво расхаживал степенным шагом, заложив за спину руки, опустив голову, и останавливался иногда, поднимая глаза, точно видел, понимал и чувствовал как взрослый юноша.

Часто после обеда, в ясные ночи, он говорил мне: «Пойдем помечтаем, кузина…» И мы уходили вместе в парк. Он вдруг останавливался перед лужайкой, где клубился белый пар, та дымка, в которую луна обряжает лесные поляны, и, сжимая мне руку, говорил:

– Посмотри, посмотри! Но ты не понимаешь меня, я это чувствую. Если бы ты понимала, мы были бы счастливы. Чтобы понимать, надо любить.

Я смеялась и целовала его, этого мальчика, который меня обожал.

Часто после обеда он усаживался на колени к моей матери и просил: «Расскажи нам, тетя, какую-нибудь историю о любви». И моя мать в шутку начинала рассказывать ему все семейные предания, все любовные приключения его предков, а этих приключений были тысячи, тысячи правдивых и ложных. Все эти люди стали жертвою своей репутации. Она кружила им головы, и они считали для себя долгом чести оправдать славу, которая шла об их роде.

При этих рассказах, то нежных, то страшных, ребенок приходил в возбуждение и иногда хлопал в ладоши, повторяя:

– Я тоже, я тоже умею любить, и лучше, чем все они.

И вот он начал робко и бесконечно трогательно ухаживать за мной; над ним смеялись, до такой степени это было забавно. Каждое утро я получала цветы, собранные им для меня, и каждый вечер, прежде чем уйти к себе, он целовал мне руку, шепча:

– Я люблю тебя.

Я была виновата, очень виновата и без конца продолжаю оплакивать свою вину; вся моя жизнь была искуплением этого, и я так и осталась старой девой или, скорее, невестой-вдовой, его вдовой. Меня забавляла эта детская любовь, я даже поощряла ее. Я кокетничала, старалась пленить его, как взрослого мужчину, была ласкова и вероломна. Я свела с ума этого ребенка. Для меня все это было игрой, а для наших матерей веселым развлечением. Ему было двенадцать лет. Подумайте! Кто мог бы принять всерьез такую страсть? Я целовала его столько, сколько он хотел. Я писала ему даже любовные записочки, и наши матери прочитывали их. А он отвечал мне письмами, пламенными письмами, которые я сохранила. Он считал себя взрослым, думал, что наша любовь – тайна для всех. Мы забыли, что он был из рода Сантезов!

Это длилось около года. Раз вечером в парке он кинулся к моим ногам в безумном порыве и, целуя подол моего платья, твердил:

– Я люблю тебя, я люблю тебя, я умираю от любви. Если ты когда-нибудь обманешь меня, слышишь, если ты бросишь меня для другого, я сделаю то же, что мой отец…

И прибавил таким проникновенным тоном, что я вздрогнула:

– Ты ведь знаешь, что он сделал?

Я стояла пораженная, а он, встав с колен и поднявшись на носки, чтобы быть вровень с моим ухом – я была выше его, – произнес нараспев мое имя: «Женевьева!» – таким нежным, таким красивым, сладостным голосом, что я задрожала с головы до ног.

– Пойдем домой, пойдем домой, – пробормотала я.

Он ничего больше не сказал и шел за мной. Но когда мы подошли к самому крыльцу, он остановил меня:

– Знаешь, если ты бросишь меня, я себя убью.

Я поняла тогда, что зашла слишком далеко, и стала сдержанней. Как-то раз он стал упрекать меня в этом, и я ответила ему:

– Ты теперь слишком взрослый для шуток и слишком молод для настоящей любви. Я подожду.

Мне казалось, что я вышла таким образом из затруднения.

Осенью его отдали в пансион. Когда он вернулся летом, у меня уже был жених. Он тотчас все понял и целую неделю был так задумчив, что я не могла отделаться от беспокойства.

На восьмой день, проснувшись утром, я увидела просунутую под дверь записочку. Я схватила ее, развернула и прочла:

«Ты покинула меня, но ты ведь помнишь, что я тебе говорил. Ты приказываешь мне умереть. Так как я не хочу, чтобы меня нашел кто-нибудь другой, кроме тебя, то приди в парк на то самое место, где в прошлом году я сказал, что люблю тебя, и посмотри вверх».

Я чувствовала, что схожу с ума. Я поспешно оделась и побежала бегом, чуть не падая от изнеможения, к указанному им месту. Его маленькая пансионская фуражка валялась в грязи на земле. Всю ночь шел дождь. Я подняла глаза и увидела что-то качавшееся между листьями – дул ветер, сильный ветер.

Не знаю, что было со мною после этого. Должно быть, я дико вскрикнула, может быть, упала без сознания, а потом побежала к замку. Я пришла в себя на своей постели. Моя мать сидела у изголовья.

Мне казалось, что все это я видела в ужасном бреду. Я пролепетала: «А он… он… Гонтран?» Мне не ответили. Значит, это была правда.

Я не решилась увидеть его еще раз, но попросила длинную прядь его светлых волос. Вот… вот она…


И старая дева жестом отчаяния протянула свою дрожащую руку. Затем она несколько раз высморкалась, вытерла глаза и продолжала:

– Я отказала жениху, не объяснив почему… И… осталась навсегда… вдовою этого тринадцатилетнего ребенка.

Голова ее упала на грудь, и она долго плакала, погрузившись в мечты.

И когда все расходились на ночь по своим комнатам, один толстый охотник, потревоженный в своем душевном спокойствии, шепнул на ухо соседу:

– Что за несчастье – такая неумеренная чувствительность!

Дверь

– О, – воскликнул Карл Массулиньи, – вопрос о снисходительных мужьях – вопрос очень трудный! Конечно, я видел их немало, и самых различных, однако не мог прийти к определенному мнению ни об одном. Я часто пытался выяснить, действительно ли они слепы, или прозорливы, или же просто слабохарактерны. Думаю, что их можно разбить на эти три категории.

Не будем останавливаться на слепых. Впрочем, они вовсе не снисходительны, они просто ничего не знают; это добрые простаки, не видящие дальше своего носа. Однако интересно и любопытно отметить, с какой легкостью мужчины, решительно все мужчины, и даже женщины, все женщины, позволяют себя обманывать. Мы поддаемся на любую хитрость окружающих – наших детей, наших друзей, слуг, поставщиков. Человек доверчив, и для того чтобы заподозрить, отгадать или разрушить козни других, мы не пользуемся и десятой долей того лукавства, к какому прибегаем, когда сами хотим кого-нибудь обмануть.

Прозорливых мужей можно разделить на три разряда. Это, прежде всего, те, кто находит выгоду – выгоду для кошелька, для самолюбия или для чего-нибудь другого – в том, чтобы у жены был любовник или любовники. Такие требуют лишь, чтобы сколько-нибудь соблюдались приличия, и этим удовлетворяются.

Затем беснующиеся. Об этих можно было бы написать великолепный роман.

И, наконец, слабые, – те, что боятся скандала.

Есть, кроме того, бессильные или, скорее, усталые, которые бегут от супружеского ложа из боязни атаксии или апоплексического удара и мирятся с тем, что на эту опасность идет приятель.

Лично я знал одного супруга чрезвычайно редкой разновидности, который предохранял себя от общего несчастья остроумным и оригинальным способом.

Я познакомился в Париже с одной элегантной, светской, всюду принятой четой. Жене, очень живой, высокой, худенькой, окруженной массой поклонников, молва приписывала кое-какие приключения. Она мне нравилась своим остроумием, и я, кажется, также нравился ей. Я попытался поухаживать пробы ради, она ответила явным поощрением. Вскоре мы дошли до нежных взглядов, рукопожатий, до всех тех маленьких любовных ласк, которые предшествуют решительному приступу.

Однако я колебался. Я убежден, что большинство светских связей, даже мимолетных, не стоят ни того зла, которое они нам приносят, ни тех неприятностей, которые могут возникнуть впоследствии. Я уже мысленно взвешивал удовольствия и неудобства, каких мог желать и опасаться, когда мне показалось вдруг, что ее муж что-то подозревает и наблюдает за мной.

Однажды вечером на балу, в то время как я нашептывал молодой женщине нежности, сидя в маленькой гостиной, рядом с залом, где танцевали, я заметил вдруг в зеркале отражение лица, которое выслеживало нас. Это был он. Наши взгляды встретились, и я увидел, все в том же зеркале, как он повернулся и ушел.

Я прошептал:

– Ваш муж следит за нами.

Она, по-видимому, удивилась.

– Мой муж?

– Да, уже несколько раз он подсматривал за нами.

– Да неужели? Вы уверены в этом?

– Вполне уверен.

– Как странно! Обыкновенно он как нельзя более любезен с моими друзьями.

– Может быть, это потому, что он догадался о моей любви к вам.

– Что вы! Ведь не вы первый ухаживаете за мной. За каждой женщиной, хоть сколько-нибудь заметной, тянется целая стая воздыхателей.

– Да, но я люблю вас глубоко.

– Предположим, что это правда. Но разве мужья догадываются когда-нибудь о подобных вещах?

– Значит, он не ревнив?

– Нет… нет…

Она подумала минуту и прибавила:

– Нет… Я никогда не замечала, чтоб он был ревнив.

– Он никогда… никогда не следил за вами?

– Нет… Я вам уже сказала, что он очень любезен с моими друзьями.

С этого дня мое волокитство стало настойчивее. Меня не так уж интересовала жена, как искушала возможная ревность мужа.

Что касается жены, я оценивал ее трезво и хладнокровно. Она обладала несомненным светским очарованием благодаря живому, веселому, милому и поверхностному уму, но в ней не было настоящего и глубокого обаяния. Как я уже сказал вам, она была веселая, эффектная, слишком, быть может, подчеркнуто элегантная. Как бы лучше объяснить? Это была… это была декорация, но не настоящее жилище.

Однажды, когда я обедал у них и собрался уже уходить, ее муж сказал мне:

– Милый друг (с некоторого времени он обходился со мной как с другом), мы скоро уезжаем в деревню. Нам с женой доставляет большое удовольствие видеть у себя тех, кого мы любим. Не хотите ли приехать к нам погостить на месяц? С вашей стороны это будет очень мило.

Я был поражен, но согласился.

Месяц спустя я приехал к ним в имение Верткрессон, в Турени.

Меня ждали на вокзале, в пяти километрах от замка. Их было трое: она, ее муж и какой-то незнакомый господин, оказавшийся графом де Мортерад, которому меня представили. Граф как будто был в восторге от знакомства со мною. Самые странные мысли приходили мне в голову, пока мы крупной рысью ехали по красивой дороге между двумя рядами живой изгороди. Я спрашивал себя: «Что бы это значило? Ведь муж не сомневается в том, что его жена и я нравимся друг другу, и, однако, приглашает меня к себе, принимает как близкого приятеля и точно говорит: смелее, смелее, мой милый, дорога свободна!

А затем меня знакомят с этим господином, видимо, своим человеком в доме, и… и тот желает, кажется, уже уехать, причем, так же как и супруг, доволен, по-видимому, моим приездом.

Не предшественник ли это, жаждущий отставки? Пожалуй. Но в таком случае мужчины заключили друг с другом немое соглашение, один из этих маленьких договоров, отвратительных, но удобных и столь распространенных в обществе. Мне молчаливо предлагали войти в это сообщество в качестве заместителя. Мне протягивали руки, мне открывали объятия. Мне распахивали все двери и все сердца.

А она? Загадка! Она должна знать обо всем, она не может не знать. А между тем… между тем…»

Я ничего не понимал!

Обед прошел весело и очень сердечно. Выйдя из-за стола, муж и приятель занялись игрой в карты, а я с хозяйкой дома отправился на крыльцо полюбоваться лунным светом. Природа, по-видимому, очень возбуждала ее чувства, и я подумал, что минута моего счастья уже недалека. В этот вечер я находил ее поистине очаровательной. Деревня сделала ее нежнее, вернее, истомленнее. Ее высокая тонкая фигура была прелестна на фоне каменного крыльца, возле большой вазы с каким-то растением. Мне хотелось увлечь ее под деревья, припасть к ее коленям и шептать слова любви.

Муж окликнул ее:

– Луиза!

– Да, мой друг.

– Ты забыла о чае.

– Иду, мой друг.

Мы вернулись, и она приготовила нам чай. Мужчины, окончив игру в карты, явно захотели спать. Пришлось разойтись по комнатам. Я заснул очень поздно и спал плохо.

На другой день решено было совершить после завтрака прогулку, и мы отправились в открытом ландо смотреть какие-то развалины. Мы с ней сидели в глубине экипажа, муж и граф – напротив нас.

Все болтали живо, весело и непринужденно. Я сирота, и мне показалось, что я нашел родную семью: до такой степени я чувствовал себя дома среди них.

Вдруг она протянула ножку к ногам мужа, и он промолвил тоном упрека:

– Луиза, прошу вас, не донашивайте здесь своих старых ботинок! В деревне незачем одеваться хуже, чем в Париже.

Я опустил глаза. Действительно, на ней были старые, стоптанные ботинки, и я заметил также, что чулок плохо натянут.

Она покраснела и спрятала ногу под платье. Друг смотрел вдаль с равнодушным видом, ни на что не обращая внимания. Муж предложил мне сигару, и я закурил.

В течение нескольких дней мне ни на минуту не удавалось остаться с ней наедине: муж повсюду следовал за нами. Впрочем, со мною он был очень мил.

И вот как-то утром до завтрака он зашел ко мне и предложил прогуляться. Мы заговорили о браке. Я сказал несколько фраз об одиночестве и что-то такое о совместной жизни, которую нежность женщины делает столь очаровательной. Он вдруг прервал меня:

– Мой друг, не говорите о том, чего вы совершенно не знаете. Женщина, не заинтересованная в любви к вам, любит недолго. Всякое кокетство, делающее ее обворожительной, пока она нам окончательно не принадлежит, тотчас же прекращается, как только это случилось. И к тому же… честные женщины… то есть наши жены… они не… у них не хватает… словом, они плохо знают свое женское ремесло. Вот… что я хочу сказать.

Он ничего больше не прибавил, и я не мог угадать его настоящих мыслей.

Дня два спустя после этого разговора он позвал меня рано утром в свою комнату, чтобы показать коллекцию гравюр.

Я уселся в кресло напротив огромной двери, отделявшей его половину от комнат жены. За этой дверью я слышал движение, шаги и вовсе не думал о гравюрах, хотя поминутно восклицал:

– О, великолепно! Очаровательно, очаровательно!

Внезапно он сказал:

– Но тут рядом у меня есть настоящая редкость. Я вам покажу сейчас.

И он бросился к двери, обе половинки которой распахнулись разом, как бывает на сцене.

В огромной комнате, среди беспорядочно разбросанных по полу юбок, воротничков, корсажей, стояло высокое, сухопарое, растрепанное существо в какой-то старой измятой шелковой юбке, натянутой на тощие бедра, и причесывало перед зеркалом светлые короткие и жидкие волосы.

Локти ее торчали двумя острыми углами, и когда она в испуге обернулась, я увидел под простой полотняной рубашкой плоскую грудь, маскируемую на людях фальшивым ватным бюстом.

Муж очень естественно вскрикнул, затворил за собой дверь и произнес с удрученным видом:

– О, боже мой, какой я дурак! Какой глупец! Жена никогда не простит мне этой оплошности!

А мне хотелось поблагодарить его.

Три дня спустя я уехал, горячо пожав руки обоим мужчинам и поцеловав руку жены, очень холодно простившейся со мной.


Карл Массулиньи умолк.

Кто-то задал вопрос:

– Но кто же был этот друг дома?

– Не знаю… Тем не менее… тем не менее он был очень огорчен, что я так скоро уезжаю.

Муарон

Разговор все еще шел о Пранцини, когда г-н Малуро, бывший генеральный прокурор во времена Империи, сказал нам:

– О, мне довелось познакомиться с очень любопытным делом, любопытным по многим обстоятельствам, как вы сейчас увидите.

В то время я был имперским прокурором в провинции. Эту должность я получил благодаря моему отцу, состоявшему старшим председателем суда в Париже. И вот мне пришлось выступить по делу, известному под названием «Дело учителя Муарона».

Г-н Муарон, школьный учитель на севере Франции, пользовался у местного населения превосходной репутацией. Человек образованный, рассудительный, очень религиозный, немного замкнутый, он женился в Буалино, где занимался своей профессией. У него было трое детей, умерших один за другим от легочной болезни. С тех пор он, казалось, перенес всю нежность, таившуюся в его сердце, на детвору, порученную его заботам. Он покупал на собственные деньги игрушки для своих лучших, самых прилежных и милых учеников; он угощал их обедом, закармливал лакомствами, сластями и пирожками. Все любили и превозносили этого честного человека, этого добряка, как вдруг один за другим умерли пять его учеников, и умерли весьма странным образом. Думали, что это какая-нибудь эпидемия, вызванная водой, испортившейся вследствие засухи. Врачи не могли найти причины, тем более что симптомы недуга казались совершенно необычайными. Дети, видимо, заболевали какой-то изнурительной болезнью, переставали есть, жаловались на боль в животе, мало-помалу хирели, а затем умирали в страшных мучениях.

Последнего умершего вскрыли, но ничего не обнаружили. Внутренности, отосланные в Париж, были исследованы и также не дали указаний на присутствие какого-либо ядовитого вещества.

В течение года ничего не случалось. Потом два маленьких мальчика, лучшие ученики в классе, любимцы папаши Муарона, умерли один за другим в течение четырех суток. Снова было предписано произвести вскрытие тел, и в обоих трупах были обнаружены осколки толченого стекла, врезавшиеся в кишки. Отсюда пришли к заключению, что эти два мальчугана неосторожно съели что-нибудь неочищенное и непромытое. Достаточно было разбиться стеклу над чашкой с молоком, чтобы вызвать этот ужасный случай. Дело на том бы и кончилось, если бы в это самое время не заболела служанка Муарона. Приглашенный врач констатировал те же болезненные признаки, что и у детей, умерших незадолго до того, стал расспрашивать ее и добился признания, что она стащила и съела конфеты, купленные учителем для своих учеников.

По приказанию суда в школьном доме произвели обыск, и там обнаружен был шкаф, полный игрушек и лакомств, предназначенных для детей. И вот почти во всех съедобных вещах были найдены осколки стекла или обломки иголок.

Муарон, которого немедленно же арестовали, был, казалось, до такой степени возмущен и поражен подозрением, тяготевшим над ним, что его пришлось освободить. Однако против него обнаружились улики, и они поколебали мое первоначальное убеждение, основанное на его прекрасной репутации, на всей его жизни, а главное, на абсолютном отсутствии побудительных мотивов для подобного преступления.

К чему бы этот добрый, простой, религиозный человек стал убивать детей, своих любимцев, которых он баловал и пичкал лакомствами, детей, ради которых тратил на игрушки и конфеты половину своего жалованья?

Допустив подобный поступок, следовало бы заключить о сумасшествии. Муарон же казался таким рассудительным, спокойным, полным благоразумия и здравого смысла, что как будто нельзя было допустить и мысли о душевной болезни.

Улики, однако, накоплялись. Конфеты, пирожки, леденцы и другие лакомства, взятые для анализа у торговцев, снабжавших ими учителя, не содержали никаких подозрительных примесей.

Тогда он стал уверять, что, должно быть, неизвестный враг отворил подобранным ключом его шкаф и подсыпал в лакомства осколки стекла и иголок. Он предположил целую историю с наследством, зависевшим от смерти одного из детей, от смерти, которой решил добиваться какой-нибудь крестьянин, свалив все подозрения на учителя. Этого зверя, говорил он, нисколько не смущала мысль о других несчастных мальчуганах, которые должны были также погибнуть при этом.

Это было возможно. Муарон казался до такой степени уверенным в своей правоте, он так сокрушался, что мы, без всякого сомнения, оправдали бы его, несмотря на все обнаружившиеся против него улики, если бы не два тягчайших обстоятельства, открывшихся одно за другим.

Первое – это табакерка, полная толченого стекла! Его табакерка в потайном ящике письменного стола, где он прятал деньги!

Даже и этой находке он нашел было объяснение, почти правдоподобное, – как последней хитрости настоящего, но неизвестного преступника. Но к следователю явился вдруг один мелочной торговец из Сен-Марлуфа и рассказал, что какой-то господин неоднократно покупал у него иголки, самые тоненькие, какие только мог найти, и ломал их, чтобы выбрать, какие ему подходят.

Торговец, которому было показано на очной ставке двенадцать человек, тотчас же узнал Муарона. И следствие обнаружило, что учитель действительно ездил в Сен-Марлуф в указанные торговцем дни.

Пропускаю ужасные показания детей о выборе лакомств и о том, как он заботился, чтобы дети ели при нем и чтобы скрыты были всякие следы.

Возмущенное общественное мнение потребовало самого сурового наказания, и это явилось такой грозной силой, что исключало возможность каких бы то ни было противодействий и колебаний.

Муарон был приговорен к смерти. Апелляционная жалоба его была отклонена. Ему оставалось только просить о помиловании. Через отца я узнал, что император откажет.

И вот однажды утром, когда я работал у себя в кабинете, мне доложили о приходе тюремного священника.

Это был старый аббат, хорошо знавший людей и привыкший к преступникам. Он казался смущенным, стесненным,обеспокоенным. Поговорив несколько минут о том о сем, он вдруг сказал мне, вставая:

– Господин имперский прокурор, если Муарон будет обезглавлен, то вы казните невиновного.

Потом, не поклонившись, он вышел, оставив меня под сильным впечатлением своих слов. Он произнес их взволнованным и торжественным тоном, приоткрыв ради спасения человеческой жизни свои уста, замкнутые и запечатленные тайной исповеди.

Через час я уезжал в Париж, и отец мой, узнав от меня о происшедшем, немедленно выхлопотал мне аудиенцию у императора.

Я был принят на другой день. Его величество работал в маленькой гостиной, когда нас к нему ввели. Я изложил все дело, вплоть до визита священника, и уже начал рассказывать об этом визите, когда дверь за креслом государя отворилась и вошла императрица, предполагавшая, что он у себя один. Его величество Наполеон обратился к ней за советом. Едва познакомившись с обстоятельствами дела, она воскликнула:

– Надо помиловать этого человека. Так надо, потому что он не виновен!

Но почему эта внезапная уверенность столь набожной женщины вселила в мой мозг ужасное сомнение?

До этой минуты я страстно желал смягчения наказания. Но тут я вдруг заподозрил, что мною играет, меня дурачит хитрый преступник, пустивший в ход священника и исповедь как последнее средство защиты.

Я изложил свои сомнения их величествам. Император колебался: он был готов уступить своей природной доброте, но в то же время его удерживала боязнь поддаться обману со стороны негодяя. Однако императрица, убежденная, что священник повиновался некоему внушению свыше, повторяла:

– Что же из того: лучше пощадить виновного, чем убить невинного!

Ее мнение восторжествовало. Смертная казнь заменена была каторжными работами.

Несколько лет спустя я узнал, что Муарона, о примерном поведении которого на тулонской каторге было снова доложено императору, взял к себе в услужение директор тюрьмы.

Потом я долго ничего не слыхал об этом человеке.


Года два тому назад, когда я гостил летом в Лилле, у своего родственника де Лариеля, как-то вечером, перед самым обедом, мне доложили, что какой-то молодой священник хочет поговорить со мной.

Я приказал его ввести, и он стал умолять меня прийти к одному умирающему, непременно желавшему меня видеть. В течение моей долгой судейской карьеры такие случаи бывали у меня нередко, и хотя республиканская власть отстранила меня от дел, все же время от времени ко мне обращались при подобных обстоятельствах.

Итак, я последовал за священником, который привел меня в маленькую нищенскую квартирку под самой крышей высокого дома в рабочем квартале.

Здесь я увидел странное существо, сидевшее на соломенном тюфяке, прислонясь к стене, чтобы легче было дышать.

Это был морщинистый старик, худой, как скелет, с глубоко запавшими и блестящими глазами.

Едва завидев меня, он прошептал:

– Вы меня не узнаете?

– Нет.

– Я Муарон.

Я вздрогнул:

– Учитель?

– Да.

– Каким образом вы здесь?

– Слишком долго рассказывать. У меня нет времени… Я умираю… мне привели этого кюре… и так как я знал, что вы здесь, то послал за вами… Я хочу вам исповедаться… ведь вы спасли мне жизнь… тогда…

Он судорожно сжимал руками солому своего тюфяка и низким, хриплым, резким голосом продолжал:

– Вот… Вам я обязан сказать правду… Вам… надо же ее поведать кому-нибудь, прежде чем покинуть этот мир…

Это я убивал детей… всех… это я… из мести…

Слушайте. Я был честным человеком, очень честным… очень честным… очень чистым… Я обожал бога… милосердного бога… бога, которого нас учат любить, а не того ложного бога, палача, вора, убийцу, который правит миром. Я никогда не делал ничего дурного, никогда не совершал никакой низости. Я был чист, как никто, сударь.

Я был женат, имел детей и любил их так, как никогда отец или мать не любили своих детей. Я жил только для них. Я сходил с ума по ним. Они умерли все трое. Почему? За что? Что я такое сделал? Я почувствовал возмущение, яростное возмущение. И вдруг глаза мои открылись, как у пробудившегося от сна. И я понял, что бог жесток. За что он убил моих детей? Мои глаза открылись, и я увидел, что он любит убивать. Он только это и любит, сударь. Он дает жизнь только затем, чтобы ее уничтожить! Бог, сударь, это истребитель. Ему нужны все новые и новые мертвецы. Он убивает на все лады – для вящей забавы. Он придумал болезни, несчастные случаи, чтобы тихонько развлекаться целые месяцы, целые годы, а затем, когда ему становится скучно, к его услугам эпидемии, чума, холера, ангина, оспа… Да разве я знаю все, что он выдумал, это чудовище? И этого ему еще мало, – все эти болезни слишком однообразны. И он увеселяет себя время от времени войнами, чтобы видеть, как двести тысяч солдат затоплены в крови и грязи, растерзаны, повержены на землю с оторванными руками и ногами, с разбитыми пушечным ядром головами.

И это не все. Он сотворил людей, поедающих друг друга. А потом, когда он увидел, что люди становятся лучше, чем он, он сотворил животных, чтобы видеть, как люди охотятся за ними, убивают их и съедают. И это еще не все. Он сотворил крохотных животных, живущих один только день, мошек, издыхающих миллиардами за один час, муравьев, которых давят ногой, и много-много других, столько, что мы и вообразить этого не можем. И все эти существа убивают друг друга, охотятся друг за другом, пожирают друг друга и беспрерывно умирают. А милосердный бог глядит и радуется, ибо он-то видит всех, как самых больших, так и самых малых, тех, что в капле воды, и тех, что на других планетах. Он смотрит на них и радуется. О каналья!

Тогда и я, сударь, стал убивать – убивать детей. Я сыграл с ним штуку. Эти-то достались не ему. Не ему, а мне. И я бы еще многих убил, да вы меня схватили… Да!..

Меня должны были казнить на гильотине. Меня! Как бы он стал тогда потешаться, гадина! Тогда я потребовал священника и налгал. Я исповедался. Я солгал – и остался жив.

А теперь кончено. Я не могу больше ускользнуть от него. Но я не боюсь его, сударь, – я слишком его презираю.


Было страшно видеть этого несчастного, который задыхался в предсмертной икоте, раскрывая огромный рот, чтобы извергнуть несколько еле слышных слов, хрипел и, срывая простыню со своего тюфяка, двигал исхудалыми ногами под черным одеялом, как бы собираясь бежать.

О страшное существо и страшное воспоминание!

Я спросил его:

– Больше вам нечего сказать?

– Нечего, сударь.

– Тогда прощайте!

– Прощайте, сударь, рано или поздно…

Я повернулся к смертельно бледному священнику, который стоял у стены высоким темным силуэтом.

– Вы остаетесь, господин аббат?

– Остаюсь.

Тогда умирающий проговорил, издеваясь:

– Да, да, он посылает своих воронов на трупы.

С меня было довольно; я отворил дверь и поспешил уйти.

……………………………

Сестры Рондоли

Жоржу де Порто-Риш

I
– Нет, – сказал Пьер Жувене, – я не знаю Италии; а между тем я дважды пытался туда попасть, но каждый раз застревал на границе, да так прочно, что невозможно было двинуться дальше. И все же эти две попытки оставили во мне чарующее представление о нравах этой прекрасной страны. Мне остается только познакомиться с городами, музеями и шедеврами искусства, которыми полон этот край. При первом же случае я вновь отважусь проникнуть на эту недоступную территорию.

Вам непонятно? Сейчас объясню.

В 1874 году мне захотелось посмотреть Венецию, Флоренцию, Рим и Неаполь. Это стремление овладело мною около середины июня, когда с буйными соками весны вливаются в душу пылкие желания странствий и любви.

Но я не любитель путешествовать. Перемена места, по-моему, бесполезна и утомительна. Ночи в поезде, сон, прерываемый вагонной тряской, вызывающей головную боль и ломоту во всем теле, чувство полной разбитости при пробуждении в этом движущемся ящике, ощущение немытой кожи, летучий сор, засыпающий вам глаза и волосы, угольная вонь, которую все время приходится глотать, мерзкие обеды на сквозняке вокзальных буфетов – все это, по-моему, отвратительное начало для увеселительной поездки.

За этим железнодорожным вступлением нас ожидает уныние гостиницы, большой гостиницы, переполненной людьми и вместе с тем такой пустынной, незнакомая, наводящая тоску комната, подозрительная постель! Своей постелью я дорожу больше всего. Она святая святых нашей жизни. Ей отдаешь нагим свое усталое тело, и она возвращает ему силы и покоит его на белоснежных простынях, в тепле пуховых одеял.

В ней обретаем мы сладчайшие часы нашей жизни, часы любви и сна. Постель священна. Мы должны благоговеть перед ней, почитать ее и любить как самое лучшее, самое отрадное, что у нас есть на земле.

В гостинице я не могу приподнять простынь постели без дрожи отвращения. Кто лежал там в предыдущую ночь? Какие нечистоплотные, отвратительные люди спали на этих матрацах? И я думаю о всех тех омерзительных существах, с которыми сталкиваешься каждый день, о гадких горбунах, о прыщавых телах, о грязных руках, не говоря уж о ногах и всем прочем. Я думаю о людях, при встрече с которыми вам ударяет в нос тошнотворный запах чеснока или человеческого тела. Я думаю об уродах, о шелудивых, о поте больных, обо всей грязи и мерзости человеческой.

Все это побывало в постели, в которой я должен спать. И меня тошнит, как только я суну в нее ногу.

А обеды в гостинице, долгие обеды за табльдотом, среди несносных и нелепых людей; а ужасные одинокие обеды за столиком ресторана, при жалкой свечке, покрытой колпачком!

А унылые вечера в незнакомом городе! Что может быть грустнее ночи, спускающейся над чужим городом! Идешь куда глаза глядят, среди движения, среди сутолоки, поражающей и пугающей, как во сне. Смотришь на лица, которых никогда не видел и никогда больше не увидишь, слышишь голоса людей, разговаривающих о безразличных для тебя вещах на языке, которого ты даже не понимаешь. Испытываешь ужасное ощущение потерянности. Сердце сжимается, ноги слабеют, на душе гнет. Идешь, словно спасаешься от чего-то, идешь, лишь бы только не возвращаться в гостиницу, где чувствуешь себя еще более потерянным, потому что там ты как будто «дома», но ведь это «дом» любого, кто только заплатит за него, – и в конце концов падаешь на стул в каком-нибудь ярко освещенном кафе, позолота и огни которого угнетают в тысячу раз сильнее, чем уличный мрак. И, сидя перед липкой кружкой пива, поданной суетливым официантом, чувствуешь себя столь отвратительно одиноким, что какое-то безумие охватывает тебя, желание бежать куда-нибудь, бежать куда угодно, чтобы только не быть здесь, не сидеть за этим мраморным столиком, под этой ослепительной люстрой. И тогда вдруг понимаешь, что ты всегда и везде одинок в этом мире и что привычные встречи в знакомых местах внушают лишь иллюзию человеческого братства. В такие часы заброшенности, мрачного одиночества в чужих городах мысль работает особенно независимо, ясно и глубоко. И тут одним взглядом охватываешь всю жизнь и видишь ее уже не сквозь розовые очки вечных надежд, а вне обмана нажитых привычек, без ожидания постоянно грезящегося счастья.

Только уехав далеко, сознаешь, до чего все близко, ограниченно и ничтожно; только в поисках неизведанного замечаешь, до чего все обыкновенно и мимолетно; только странствуя по земле, видишь, до чего тесен и однообразен мир.

О, эти угрюмые вечера, когда шагаешь наудачу по незнакомым улицам, – я испытал их! Этих вечеров я боюсь больше всего на свете.

Вот почему, ни за что не желая ехать в Италию один, я уговорил моего приятеля Поля Павильи отправиться вместе со мной.

Вы знаете Поля. Для него весь мир, вся жизнь – в женщине. Таких мужчин найдется немало. Жизнь кажется ему поэтической и яркой только благодаря присутствию женщин. На земле стоит жить лишь потому, что они живут на ней; солнце сияет и греет потому, что освещает их. Воздух приятно вдыхать потому, что он овевает их кожу и играет короткими завитками у них на висках. Луна восхитительна потому, что заставляет их мечтать и придает любви томную прелесть. Словом, вдохновляют и интересуют Поля только женщины; к ним обращены все его помыслы, все его стремления и надежды.

Один поэт заклеймил людей подобного рода:

Всех больше не терплю я томного поэта:
Посмотрит на звезду – и имя шепчет он,
А рядом с ним всегда Нинон или Лизетта, –
Иначе пуст ему казался б небосклон.
Такие чудаки стараются день целый,
Чтоб пробудить любовь к природе у людей:
То на зеленый холм прицепят чепчик белый,
То юбку – к деревцам, растущим средь полей.
Тот не поймет твоих, природа, песен чудных,
Твоих, бессмертная, звенящих голосов.
Кто не бродил один среди полей безлюдных,
Кто грезит женщиной под шепоты лесов[134].
Когда я заговорил с Полем об Италии, он сначала решительно отказался уезжать из Парижа, но я стал расписывать ему разные дорожные приключения, сказал, что итальянки слывут очаровательными, пообещал доставить ему в Неаполе разные утонченные удовольствия благодаря имевшейся у меня рекомендации к некоему синьору Микелю Аморозо, знакомство с которым весьма полезно для иностранцев, – и он поддался искушению.

II
Мы сели в скорый поезд в четверг вечером 26 июня. В это время года никто не ездит на юг, и мы оказались в вагоне одни. Оба были в дурном настроении, досадуя на то, что покидаем Париж, недовольные, что навязали себе это путешествие, с сожалением вспоминая тенистый Марли, прекрасную Сену, отлогие берега, славные дни прогулок на лодке, славные вечера, когда так хорошо дремлется на берегу, пока спускается ночь.

Поль забился в уголок и, когда поезд тронулся, заявил:

– До чего же глупо пускаться в такое путешествие.

Так как он уже не мог изменить своего решения, я сказал в ответ:

– Не надо было ехать.

Он промолчал. Но вид у него был такой сердитый, что я чуть не расхохотался. Он, безусловно, похож на белку. Каждый из нас сохраняет под своим человеческим обликом черты какого-нибудь животного, нечто вроде признаков своей первоначальной породы. Сколько найдется людей с бульдожьей пастью, с козлиной, кроличьей, лисьей, лошадиной, бычьей головой! Поль – это белка, превратившаяся в человека. У него те же живые глазки, рыжая шерстка, острый носик, небольшое тельце, тоненькое, гибкое, проворное, да и во всем облике его есть какое-то сходство с этим зверьком. Как бы это сказать? Сходство в жестах, движениях и повадке, словно какое-то смутное воспоминание о прежнем существовании.

Наконец мы оба заснули, как спят в вагоне, – сном, который беспрестанно прерывается из-за шума, из-за судорог в руках или шее, из-за внезапных остановок поезда.

Мы проснулись, когда поезд шел уже вдоль берега Роны. И вскоре в окно ворвалось стрекотание кузнечиков, то непрерывное стрекотание, которое кажется голосом самой нагретой земли, песней Прованса; оно пахнуло нам в лицо, в грудь, в душу радостным ощущением юга, запахом раскаленной почвы, каменистой и солнечной родины приземистого оливкового дерева с его серо-зеленой листвой.

Когда поезд остановился у станции, железнодорожный служащий промчался вдоль состава, звонко выкрикивая: «Валанс!» – по-настоящему, подлинным местным говором, и это «Валанс», как перед тем скрежещущее стрекотание кузнечиков, снова заставило нас всем существом ощутить вкус Прованса.

До Марселя ничего нового.

В Марселе мы вышли позавтракать в буфете.

Когда мы вернулись в вагон, там сидела женщина.

Поль бросил мне восхищенный взгляд; машинальным движением он подкрутил свои короткие усики, поправил прическу, проведя пятерней, словно гребнем, по волосам, сильно растрепавшимся за ночь. Потом уселся против незнакомки.

Всякий раз, когда – в дороге или в обществе – передо мной появляется новое лицо, меня неотступно преследует желание разгадать, какая душа, какой ум, какой характер скрываются за этими чертами.

То была молодая женщина, совсем молоденькая. И прехорошенькая, – без сомнения, дочь юга. У нее были чудесные глаза, великолепные черные волосы, волнистые, слегка вьющиеся, до того густые, жесткие и длинные, что казались тяжелыми, и стоило только взглянуть на них, чтобы сразу ощутить на голове их бремя. Одетая нарядно и по-южному несколько безвкусно, она казалась немного вульгарной. Правильные черты ее лица были лишены той грации, того легкого изящества, утонченности, которые присущи от рождения детям аристократии и являются как бы наследственным признаком более благородной крови.

Ее браслеты были слишком широки, чтобы их можно было принять за золотые, прозрачные камни в серьгах слишком велики для бриллиантов, да и во всем ее облике было что-то простонародное. Чувствовалось, что она, должно быть, привыкла говорить чересчур громко и по любому поводу кричать, буйно жестикулируя.

Поезд тронулся.

Она сидела неподвижно, устремив хмурый взгляд перед собой, с обиженным и раздосадованным видом. На нас она даже не взглянула.

Поль завел со мной беседу, высказывая вещи, рассчитанные на эффект, и стараясь привлечь ее внимание, блеснуть искусной фразой, ослепить красноречием, подобно торговцу, который выставляет отборный товар, чтобы разжечь покупателя.

Но она, казалось, ничего не слышала.

– Тулон! Остановка десять минут! Буфет! – прокричал кондуктор.

Поль сделал мне знак выйти и, как только мы очутились на платформе, спросил:

– Скажи, пожалуйста, кто она, по-твоему?

Я рассмеялся:

– Вот уж не знаю. Да мне это совершенно безразлично.

Он был очень возбужден.

– Она чертовски хорошенькая и свеженькая, плутовка! А какие глаза! Но вид у нее недовольный. У нее, должно быть, неприятности: она ни на что не обращает внимания.

Я проворчал:

– Зря стараешься.

Но он рассердился:

– Я вовсе не стараюсь, дорогой мой; я нахожу эту женщину очень хорошенькой, вот и все. А что, если заговорить с ней? Только о чем? Ну, посоветуй что-нибудь. Как ты думаешь, кто она такая?

– Право, не знаю. Вероятно, какая-нибудь актрисочка, которая возвращается в свою труппу после любовного похождения.

Он принял оскорбленный вид, точно я сказал ему что-то обидное, и возразил:

– Из чего ты это заключаешь? Я, наоборот, нахожу, что у нее вид вполне порядочной женщины.

Я ответил:

– Мой милый, посмотри на ее браслеты, серьги, на весь ее туалет. Я не удивлюсь, если она окажется танцовщицей или, может быть, даже цирковой наездницей, но скорее всего, пожалуй, танцовщицей. Во всей ее внешности есть что-то от театра.

Эта мысль решительно не нравилась ему.

– Она слишком молода, дорогой мой, ей не больше двадцати лет.

– Но, мой милый, мало ли что можно проделывать и до двадцати лет! Танцы, декламация, не говоря уже о других вещах, которыми она, может быть, единственно и занимается.

– Экспресс на Ниццу – Вентимилью, занимайте места! – закричал кондуктор.

Пришлось войти в вагон. Наша соседка ела апельсин. Ее манеры в самом деле не отличались изысканностью. Она разостлала на коленях носовой платок, а то, как она снимала золотистую корку, открывала рот, хватая губами дольки апельсина, и выплевывала зернышки в окно, изобличало простонародные привычки и жесты.

Она как будто еще больше насупилась и уничтожала апельсин с яростью, положительно забавной.

Поль пожирал ее взглядом, придумывая способ привлечь ее внимание, разбудить ее любопытство. И он снова пустился болтать со мною, изрекая множество изысканных мыслей, непринужденно упоминая о знаменитостях. Но она не обращала никакого внимания на его усилия.

Проехали Фрежюс, Сен-Рафаэль. Поезд мчался теперь среди пышных садов, по райской стране роз, через рощи цветущих апельсиновых и лимонных деревьев, покрытых одновременно и гроздьями белых цветов, и золотистыми плодами, среди благоухающего царства цветов, вдоль восхитительного побережья, которое тянется от Марселя до Генуи.

В этот край, где в тесных долинах и по склонам холмов свободно и дико растут прекраснейшие цветы, надо приезжать именно в июне. Куда ни взглянешь – повсюду розы: целые поля, равнины, изгороди, чащи роз. Они ползут по стенам, распускаются на крышах, взбираются на деревья, сверкают среди листвы – белые, красные, желтые, мелкие или огромные, тоненькие, в простеньких однотонных платьицах, или мясистые, в тяжелом и пышном наряде.

Их непрерывное могучее благоухание сгущает воздух, придает ему вкус, насыщает его томлением. А еще более резкий запах цветущих апельсиновых деревьев словно подслащивает вдыхаемый воздух, превращая его в лакомство для обоняния.

Омываемое неподвижным Средиземным морем, расстилается побережье с темными скалами. Тяжкое летнее солнце огненной пеленой ниспадает на горы, на длинные песчаные откосы, на тяжелую, застывшую синеву моря. А поезд все мчится, вбегает в туннели, минуя мысы, скользит по волнистым холмам, пробегает над водой по отвесным, как стена, карнизам, и легкий, нежный солоноватый аромат, аромат сохнущих водорослей примешивается порой к сильному, волнующему запаху цветов.

Но Поль ничего не видел, ни на что не смотрел, ничего не чувствовал. Путешественница завладела всем его вниманием.

В Каннах, желая снова поговорить со мной, он опять сделал мне знак сойти.

Как только мы вышли из вагона, он взял меня под руку.

– Знаешь, она восхитительна. Посмотри на ее глаза. А волосы! Дорогой мой, да я никогда не видывал подобных волос!

Я сказал ему:

– Будет тебе, уймись – или, если уж ты решился, иди в наступление. Вид у нее не очень-то неприступный, хотя она и кажется порядочною злюкой.

Он продолжал:

– А не мог бы ты заговорить с ней? Я как-то теряюсь. Вначале я всегда дурацки робок. Я никогда не умел пристать к женщине на улице. Я иду за ней, кружусь возле нее, подхожу, но никогда не могу найти нужных слов. Один только раз я попытался начать беседу. Так как я совершенно ясно видел, что от меня ждут начала разговора и сказать что-нибудь было необходимо, я пробормотал: «Как поживаете, сударыня?» Она рассмеялась мне прямо в лицо, и я бежал.

Я обещал Полю употребить все свое искусство, чтоб завязать беседу, и, когда мы уселись, учтиво осведомился у соседки:

– Сударыня, вам не мешает табачный дым?

Она ответила:

– Non capisco[135].

Она была итальянка! Дикий приступ смеха овладел мной. Поль ни слова не знал по-итальянски, и я должен был служить ему переводчиком. Я приступил к исполнению своей роли и повторил, уже по-итальянски:

– Я спросил вас, сударыня, не мешает ли вам табачный дым?

Она сердито бросила:

– Che mi fa?

Она даже головы не повернула в мою сторону, не взглянула на меня, и я недоумевал, следует ли понять это «Какое мне дело?» как разрешение или как запрет, как свидетельство безразличия или просто как «Оставьте меня в покое».

Я продолжал:

– Сударыня, если дым мешает вам хоть немного…

Она ответила тогда «mica»[136] тоном, который означал: «Не приставайте ко мне!» Все же это было позволение, и я сказал Полю:

– Можешь курить.

Стараясь понять, он озадаченно глядел на меня, как глядишь, когда рядом с тобой разговаривают на непонятном языке, и спросил:

– Что ты ей сказал?

– Я спросил у нее, можно ли нам курить.

– Она по-французски не говорит?

– Ни слова.

– Что же она ответила?

– Что она разрешает нам делать все, что угодно.

И я закурил сигару.

Поль продолжал:

– Это все, что она сказала?

– Мой милый, если бы ты сосчитал ее слова, ты заметил бы, что она произнесла их ровно шесть, из которых двумя она дала понять, что не знает французского языка. Значит, остается четыре. Ну а в четырех словах особенно много ведь не выскажешь.

Поль, казалось, был совсем уничтожен, обманут в своих ожиданиях, сбит с толку.

Но вдруг итальянка спросила меня все тем же недовольным тоном, который, по-видимому, был для нее обычен:

– Вы не знаете, в котором часу мы приедем в Геную?

– В одиннадцать часов вечера, сударыня, – ответил я.

Помолчав немного, я продолжал:

– Мы с приятелем тоже едем в Геную и будем чрезвычайно счастливы, если сможем быть вам чем-нибудь полезны в пути.

Так как она не отвечала, я настаивал:

– Вы едете одна, и если нуждаетесь в наших услугах…

Она опять отчеканила новое «mica», и так резко, что я сразу замолчал.

Поль спросил:

– Что она тебе сказала?

– Она сказала, что находит тебя очаровательным.

Но он не был расположен шутить и сухо попросил не насмехаться над ним. Тогда я перевел ему вопрос нашей соседки и мое любезное предложение, встретившее такой суровый отпор.

Он волновался, точно белка в клетке. Он сказал:

– Если бы нам удалось узнать, в какой гостинице она остановится, мы поехали бы туда же. Постарайся как-нибудь половчее выспросить ее, придумай еще какой-нибудь предлог для разговора.

Но это было не так-то просто, и я совсем не знал, что бы такое изобрести, хотя мне и самому хотелось познакомиться с этой неподатливой особой.

Проехали Ниццу, Монако, Ментону, и поезд остановился на границе для осмотра багажа.

Хотя я не выношу плохо воспитанных людей, которые завтракают и обедают в вагоне, я все же накупил целый запас провизии, чтобы испытать последнее средство: сыграть на аппетите нашей спутницы. Я чувствовал, что эта девица в обычных условиях должна быть сговорчивее. Она была раздражена какой-то неприятностью, но, вероятно, достаточно было любого пустяка, угаданного желания, одного какого-либо слова, кстати сделанного предложения, чтобы развеселить ее, привлечь на нашу сторону и покорить.

Поезд отошел. Нас по-прежнему было только трое в вагоне. Я разложил на скамейке свои припасы, разрезал цыпленка, красиво разместил на бумаге ломтики ветчины, потом нарочно пододвинул поближе к спутнице наш десерт: клубнику, сливы, вишни, пирожное и конфеты.

Увидев, что мы принялись за еду, она, в свою очередь, вытащила из мешочка шоколад и две подковки и стала грызть красивыми острыми зубами хрустящий хлеб и шоколадную плитку.

Поль сказал мне вполголоса:

– Угости же ее!

– Я это и собираюсь сделать, мой милый, но начать не так-то просто.

Между тем соседка время от времени искоса поглядывала на наши припасы, и я понял, что, покончив со своими двумя подковками, она еще не утолит голода. Я дал ей время завершить ее скромный обед, а затем сказал:

– Не окажете ли нам честь, сударыня, попробовать эти ягоды?

Она опять ответила «mica», но уже не таким сердитым тоном, как раньше. Я настаивал:

– В таком случае позвольте мне предложить вам немного вина. Я вижу, вы ничего не пили. Это вино вашей родины, вино Италии, и так как сейчас мы уже на вашей земле, нам было бы весьма приятно, если бы прелестный итальянский ротик принял подношение от соседей-французов.

Она тихонько покачала головой, упрямо отказываясь и в то же время готовая согласиться, и снова произнесла свое «mica», но почти вежливое «mica». Я взял бутылочку, оплетенную соломой на итальянский манер, наполнил стаканы и поднес ей.

– Выпейте, – сказал я, – пусть это будет приветствием по случаю приезда на вашу родину.

Она с недовольным видом взяла стакан и осушила его залпом, точно ее мучила жажда, после чего вернула его мне, даже не поблагодарив.

Тогда я предложил ей вишен:

– Кушайте, пожалуйста, сударыня. Вы же видите, что доставите нам большое удовольствие.

Она оглядела из своего угла фрукты, разложенные около нее, и проговорила так быстро, что я с трудом мог разобрать:

– А me non piacciono ne le ciliegie ne le susine; amo soltanto le fragole.

– Что она говорит? – тотчас же осведомился Поль.

– Она говорит, что не любит ни вишен, ни слив, а только клубнику.

Я положил ей на колени газету с клубникой. Она сейчас же с чрезвычайной быстротой принялась есть ягоды, захватывая их кончиками пальцев и подбрасывая себе в рот, который при этом весьма мило и кокетливо открывался.

Когда она покончила с красной кучкой, которая на наших глазах в течение каких-нибудь нескольких минут уменьшалась, таяла и совсем исчезла под ее проворными пальцами, я спросил:

– Что я еще могу вам предложить?

Она ответила:

– Я охотно съела бы кусочек цыпленка.

И она уписала, наверное, половину птицы, отгрызая огромные куски с ухватками плотоядного животного. Потом она решилась взять вишен, которых не любила, потом слив, потом пирожного, потом сказала: «Довольно» – и снова забилась в свой угол.

Это начинало меня забавлять; я хотел заставить ее съесть еще что-нибудь и удвоил комплименты и предложения, чтобы склонить ее к этому. Но она внезапно пришла в прежнюю ярость и выпалила мне прямо в лицо такое свирепое «mica», что я уже не осмеливался больше нарушать ее пищеварение.

Я обратился к приятелю:

– Бедняга Поль, мы, кажется, напрасно старались.

Медленно спускалась ночь, жаркая южная ночь, расстилая теплые тени по накаленной и усталой земле. Вдали, то тут, то там, со стороны моря, на мысах, на вершинах прибрежных скал зажигались огоньки, а на потемневшем горизонте начали появляться звезды, и я порой смешивал их с огнями маяков.

Аромат апельсиновых деревьев становился сильнее, и мы с упоением, глубоко, всей грудью впивали его; какою-то негой, неземной отрадой, казалось, веяло в благовонном воздухе. И вдруг под деревьями, вдоль полотна, в темноте, теперь уже совсем сгустившейся, я увидел что-то вроде звездного дождя. Точно капельки света прыгали, порхали, резвились и перебегали в листве, точно крошечные звездочки упали с неба, чтоб поиграть на земле. То были светлячки, пылающие мушки, плясавшие в благоуханном воздухе причудливый огненный танец.

Один светлячок случайно залетел в наш вагон и стал порхать, мерцая своим перемежающимся светом, который то загорался, то угасал. Я задернул лампочку синей занавеской и следил за фантастической мушкой, носившейся взад и вперед по прихоти своего пламенеющего полета. Внезапно она уселась на черные волосы нашей соседки, уснувшей после обеда. И Поль замер в экстазе, не сводя взора с блестящей точки, которая сверкала на лбу спящей женщины, точно живая драгоценность.

Итальянка проснулась без четверти одиннадцать; светлячок все еще сидел у нее в волосах. Видя, что она зашевелилась, я сказал ей:

– Мы подъезжаем к Генуе, сударыня.

Не отвечая мне, она пробормотала, словно ее преследовала навязчивая мысль:

– Что же мне теперь делать?

Потом вдруг спросила меня:

– Хотите, я поеду с вами?

Я был настолько поражен, что даже не понял.

– То есть как с нами? Что вы хотите сказать?

Она повторила, начиная еще больше раздражаться:

– Хотите, я поеду сейчас с вами?

– Ну, конечно; но куда же вы намерены ехать? Куда я должен отвезти вас?

Она пожала плечами с глубоким равнодушием.

– Куда вам будет угодно! Мне все равно.

И дважды повторила:

– Che mi fa?

– Но ведь мы едем в гостиницу.

Она презрительно проронила:

– Ну, что же, поедемте в гостиницу.

Я повернулся к Полю и сказал:

– Она спрашивает, желаем ли мы, чтобы она поехала с нами.

Мой друг был ошеломлен, и это помогло мне прийти в себя. Он пролепетал:

– С нами? Куда же? Зачем? Каким образом?

– Ничего не знаю! Она сделала мне это странное предложение самым раздраженным тоном. Я ответил ей, что мы едем в гостиницу; она заявила: «Ну, что же, поедемте в гостиницу!» У нее, наверное, совсем нет денег. Но как бы то ни было, она весьма своеобразно завязывает знакомства.

Поль, взволнованный, возбужденный, воскликнул:

– Ну, конечно, я согласен, скажи ей, что мы отвезем ее куда ей угодно!

Затем, после некоторого колебания, он с беспокойством добавил:

– Все-таки надо узнать, с кем она хочет ехать? С тобой или со мной?

Я повернулся к итальянке, которая впала в свое обычное равнодушие и, казалось, даже не слушала нас:

– Мы будем крайне счастливы, сударыня, взять вас с собой. Но только мой приятель хотел бы знать, на чью руку, мою или его, вы предпочли бы опереться?

Она посмотрела на меня, широко раскрыв большие черные глаза, и с легким изумлением проговорила:

– Che mi fa?

Я пояснил:

– Если я не ошибаюсь, у вас в Италии того дружка, кто принимает на себя заботу о всех желаниях женщины, выполняет всякую ее прихоть и удовлетворяет всякий ее каприз, называют patito. Кого из нас хотели бы вы избрать своим patito?

Она, не колеблясь, ответила:

– Вас!

Я обернулся к Полю:

– Тебе не везет, мой милый, она выбирает меня.

Он с досадой проговорил:

– Тем лучше для тебя.

И после некоторого раздумья прибавил:

– Так ты в самом деле решил взять с собой эту девку? Она испортит нам все путешествие. Что мы станем делать с женщиной, которая бог знает на кого похожа? Да нас не пустят ни в одну порядочную гостиницу!

Но мне, как нарочно, итальянка начинала нравиться гораздо больше, чем вначале, и теперь я желал, да, желал непременно увезти ее с собой. Эта мысль приводила меня в восхищение, и я уже испытывал ту легкую дрожь ожидания, которая пробегает у нас по жилам в предвкушении ночи любви.

Я ответил:

– Мой милый, ведь мы согласились. Отступать уже поздно. Ты первый посоветовал мне дать ей утвердительный ответ.

Он проворчал:

– Это глупо! Впрочем, делай, как хочешь.

Поезд дал свисток, замедлил ход; мы приехали.

Я вышел из вагона и помог выйти моей новой подруге. Она легко спрыгнула на платформу, и я предложил ей руку, на которую она оперлась как будто с отвращением. Отыскав и получив багаж, мы отправились в город. Поль шагал молчаливо и нервно.

Я спросил его:

– Где же мы остановимся? Пожалуй, в «Город Париж» не очень-то удобно явиться с женщиной, в особенности с этой итальянкой.

Поль перебил меня:

– Именно, с итальянкой, которая больше смахивает на девку, чем на герцогиню. Ну да меня это не касается. Поступай, как знаешь!

Я стал в тупик. Я заранее написал в «Город Париж», чтобы за нами оставили помещение… но теперь… я уж и не знал, как мне быть.

Двое носильщиков несли за нами чемоданы. Я продолжал:

– Тебе следовало бы пойти вперед. Ты скажешь, что мы сейчас придем. И, кроме того, ты дашь понять хозяину, что я с одной… приятельницей и что мы хотим получить совершенно отдельное помещение на троих, чтоб не встречаться с другими путешественниками. Он поймет, и, смотря по тому, что он нам ответит, мы и будем решать.

Но Поль проворчал:

– Благодарю, такие поручения и эта роль мне совершенно не подходят. Я приехал сюда не для того, чтобы заботиться о твоих апартаментах и удовольствиях.

Но я настойчиво убеждал:

– Да ну же, мой милый, не сердись. Гораздо лучше устроиться в хорошей гостинице, чем в плохой, и разве так уж трудно попросить у хозяина три отдельные комнаты со столовой?

Я подчеркнул «три», и это его убедило.

Он проследовал вперед, и я видел, как он вошел в большой подъезд красивой гостиницы, пока я на другой стороне улицы тащил под руку свою молчаливую итальянку, а двое носильщиков следовали за мною по пятам.

Наконец Поль вернулся, и лицо у него было такое же угрюмое, как и у моей спутницы.

– Нам дают помещение, – сказал он, – но комнат только две. Устраивайся как знаешь.

И я пошел за ним, стыдясь, что вхожу в гостиницу в обществе подозрительной спутницы.

Действительно, нам дали две комнаты, отделенные друг от друга небольшой гостиной. Я попросил, чтобы нам принесли холодный ужин, и нерешительно повернулся к итальянке:

– Нам удалось достать только две комнаты, сударыня, выбирайте, какую вам угодно.

Она ответила своим обычным: «Che mi fa?» Тогда я поднял с пола ее маленький черный деревянный ящик, настоящий сундучок горничной, и отнес его в комнату направо, которую я выбрал для нее… для нас. На четырехугольном клочке бумаги, наклеенном на ящике, было написано по-французски: «Мадемуазель Франческа Рондоли, Генуя».

Я спросил:

– Вас зовут Франческа?

Она не ответила и только утвердительно кивнула головой.

Я продолжал:

– Сейчас мы будем ужинать. Может быть, вы желаете пока привести в порядок туалет?

Она ответила своим «mica» – словом, которое повторялось в ее устах так же часто, как и «Che mi fa?». Я настаивал:

– После поездки по железной дороге так ведь приятно немного почиститься.

Потом я подумал, что у нее, быть может, не было с собой необходимых женщине туалетных принадлежностей, так как мне казалось, что она в затруднительном положении или только что выпуталась из неприятного приключения, – и я принес ей свой несессер.

Я вынул оттуда все находившиеся в нем туалетные принадлежности: щеточку для ногтей, новую зубную щетку – я всегда вожу с собой целый набор зубных щеток, – ножницы, пилочки, губки. Я откупорил флакон с душистой лавандовой водой и флакончик с new mown hay, предоставляя ей выбрать, что пожелает. Открыл коробочку с пудрой, где лежала легкая пуховка. Повесил на кувшин с водой одно из моих тонких полотенец и положил рядом с тазом непочатый кусок мыла.

Она следила за моими движениями большими сердитыми глазами: мои заботы, казалось, нисколько не удивляли ее и не доставляли ей никакого удовольствия.

Я сказал ей:

– Вот все, что вам может понадобиться. Когда ужин будет готов, я скажу вам.

И я вернулся в гостиную. Поль завладел другою комнатой и заперся в ней, так что мне пришлось дожидаться в одиночестве.

Лакей то уходил, то приходил, принося тарелки, стаканы. Он медленно накрыл на стол, потом поставил холодного цыпленка и объявил, что все готово.

Я тихонько постучал в дверь мадемуазель Рондоли. Она крикнула: «Войдите». Я вошел. Меня обдал удушливый запах парфюмерии, резкий, густой запах парикмахерской.

Итальянка сидела на своем сундучке в позе разочарованной мечтательницы или уволенной прислуги. Я с первого же взгляда понял, что означало для нее привести в порядок свой туалет. Неразвернутое полотенце висело на кувшине, по-прежнему полном воды. Нетронутое сухое мыло лежало около пустого таза; но зато можно было подумать, что молодая женщина выпила по меньшей мере половину флаконов с духами. Правда, одеколон она пощадила, не хватало всего лишь трети бутылки; но она вознаградила себя неимоверным количеством лавандовой воды и new mown hay. Она так напудрила лицо и шею, что в воздухе, казалось, еще носился легкий белый туман, облако пудры. Ее ресницы, брови, виски были словно обсыпаны снегом; пудра лежала на щеках словно штукатурка и толстым слоем заполняла все впадины на лице – крылья носа, ямочку на подбородке, уголки глаз.

Когда она встала, по комнате разнесся такой резкий запах, что я почувствовал приступ мигрени.

Сели ужинать. Поль был в отвратительном настроении. Я не мог вытянуть из него ничего, кроме воркотни, недовольных замечаний или ядовитых любезностей.

Мадемуазель Франческа поглощала еду, словно бездонная пропасть. Поужинав, она задремала на диване. Но я с беспокойством чувствовал, что приближается решительный час нашего размещения по комнатам. Решив ускорить события, я присел к итальянке и галантно поцеловал ей руку.

Она приоткрыла усталые глаза и бросила на меня из-под приподнятых век сонный и, как всегда, недовольный взгляд.

Я сказал ей:

– Так как у нас всего две комнаты, не разрешите ли мне поместиться в вашей?

Она ответила:

– Делайте, как вам угодно. Мне все равно. Che mi fa?

Это равнодушие укололо меня.

– Значит, вам не будет неприятно, если я пойду с вами?

– Мне все равно. Как хотите.

– Не желаете ли лечь сейчас?

– Да, я очень хочу спать.

Она встала, зевнула, протянула Полю руку, которую тот сердито пожал, и я посветил ей по дороге в нашу комнату.

Но беспокойство продолжало преследовать меня.

– Вот все, что вам может понадобиться, – повторил я снова.

И я самолично позаботился налить воды из кувшина в таз и положить полотенце около мыла.

Потом вернулся к Полю. Не успел я войти, как он объявил:

– Порядочную же дрянь ты притащил сюда!

Я засмеялся:

– Милый друг, не говори, что зелен виноград.

Он прибавил со скрытым ехидством:

– Смотри, дорогой мой, как бы не захворать от этого винограда!

Я вздрогнул, и меня охватила та мучительная тревога, которая преследует нас после подозрительных любовных приключений, тревога, отравляющая нам самые очаровательные встречи, неожиданные ласки, случайно сорванные поцелуи. Однако я напустил на себя удальство:

– Ну, что ты, эта девушка не потаскуха.

Но теперь я был в руках этого мошенника! Он подметил на моем лице тень тревоги:

– Но ведь ты же о ней ничего не знаешь! Я поражаюсь тебе! Ты подбираешь в вагоне итальянку, путешествующую в одиночестве; с неподражаемым цинизмом она предлагает тебе провести с нею ночь в первой попавшейся гостинице. Ты берешь ее с собой. И еще утверждаешь, что это не девка! И уверяешь себя, будто не подвергаешься сегодня вечером такой же опасности, как если бы ты провел ночь в постели… женщины, больной оспой!

И он рассмеялся злым, раздраженным смехом. Я присел, терзаемый беспокойством. Что мне теперь делать? Ведь он прав. Во мне началась страшная борьба между желанием и страхом.

Он продолжал:

– Делай как знаешь, я тебя предупредил; только после не плакаться!

Но я уловил в его взгляде такую злую иронию, такую радость мести, он так дерзко издевался надо мною, что я не стал больше колебаться. Я протянул ему руку.

– Спокойной ночи, – сказал я. – И ей-богу, милый мой, победа стоит опасности!

Где нет опасностей – там торжество без славы!
И я твердыми шагами вошел в комнату Франчески.

В изумлении, восхищенный, остановился я на пороге. Она уже спала на постели, совершенно нагая. Сон настиг ее, пока она раздевалась, и она лежала в прелестной величественной позе тициановской женщины.

Казалось, побежденная усталостью, она прилегла на кровать, когда снимала чулки – они лежали тут же на простыне; затем вспомнила о чем-то, должно быть о чем-нибудь приятном, потому что медлила вставать, а затем, незаметно закрыв глаза, тихо уснула. Вышитая по вороту ночная рубашка, купленная в магазине готовых вещей – роскошь начинающей, – валялась на стуле.

Она была очаровательна – молодая, крепкая и свежая.

Что может быть прелестнее спящей женщины! Это тело, все контуры которого так нежны, все изгибы так пленительны, все мягкие округлости так смущают сердце, как будто создано для того, чтобы неподвижно покоиться в постели. Эта волнистая линия, которая, углубляясь у талии,приподнимается на бедре, а потом легко и изящно спускается по изгибу ноги, чтобы так кокетливо завершиться у кончиков пальцев, может обрисоваться во всей своей изысканной прелести лишь на простынях постели.

Одно мгновение, и я уже готов был позабыть благоразумные советы приятеля, но, повернувшись внезапно к туалетному столику, увидел, что все вещи находились на нем в том же положении, как я их и оставил; и я сел, томясь беспокойством, мучаясь своей нерешительностью.

По-видимому, я просидел так долго, очень долго, может быть, целый час, не отваживаясь ни на что – ни на атаку, ни на бегство. Впрочем, отступление было невозможно, и приходилось либо просидеть всю ночь на стуле, либо тоже улечься в постель на свой риск и страх.

Но там ли, тут ли – я все равно не мог и думать о сне: мысли мои были слишком возбуждены, а глаза слишком заняты.

Я вертелся во все стороны, дрожа, как в лихорадке, не находя себе места, взволнованный до крайности. В конце концов я пошел на уступку: «Лечь в постель – еще ни к чему меня не обяжет. Во всяком случае, я с большим удобством отдохну на кровати, чем на стуле».

И я стал медленно раздеваться, а потом, перебравшись через спящую, растянулся вдоль стены, повернувшись спиной к искушению.

Так пролежал я долго, очень долго, не в силах уснуть.

Но вдруг соседка моя пробудилась. Она открыла удивленные и, как всегда, недовольные глаза, потом, заметив, что лежит голая, поднялась и стала преспокойно надевать ночную рубашку, точно меня там и не было.

Тогда… черт возьми… я воспользовался обстоятельствами, что ее, по-видимому, нисколько не смутило; она снова мирно уснула, склонив голову на правую руку.

А я долго еще размышлял о неблагоразумии и слабости человеческой. Затем наконец погрузился в сон.


Она поднялась рано, как женщина, привыкшая с утра работать. Вставая, она невольно разбудила меня, и я стал следить за нею из-под полуприкрытых век.

Она не спеша ходила по комнате, точно удивляясь, что ей нечего делать. Потом решилась подойти к туалетному столику и в одно мгновение вылила на себя все духи, которые еще оставались в моих флаконах. Она воспользовалась, правда, и водой, но в весьма ограниченном количестве.

Одевшись, она уселась на свой сундук и, обняв руками колено, задумалась.

Я сделал вид, будто только что увидел ее, и сказал:

– С добрым утром, Франческа.

Но она, казалось, нисколько не стала любезнее со вчерашнего дня и проворчала:

– С добрым утром.

Я спросил:

– Вы хорошо спали?

Не отвечая, она утвердительно кивнула головой; я соскочил с кровати и подошел поцеловать ее.

Она нехотя подставила мне лицо, как ребенок, которого ласкают против его желания. Я нежно обнял ее (раз вино налито, надо его выпить) и медленно прикоснулся губами к ее большим сердитым глазам, которые она с досадой закрывала под моими поцелуями, к свежим щекам, к полным губам, которые она прятала от поцелуев.

Я сказал ей:

– Значит, вы не любите, когда вас целуют?

Она ответила:

– Mica.

Я сел рядом с ней на сундук и просунул свою руку под ее локоть:

– Mica! Mica! На все mica! Теперь я буду всегда называть вас мадемуазель Mica!

В первый раз я как будто заметил на ее губах тень улыбки, но она исчезла так быстро, что, может быть, я и ошибся.

– Но если вы всегда будете отвечать «mica», я совсем не буду знать, чем развлечь вас, чем доставить вам удовольствие. Вот сегодня, например, что мы будем делать?

Она поколебалась, словно какое-то подобие желания мелькнуло в ее сознании, и равнодушно проговорила:

– Мне все равно, что хотите.

– Хорошо, мадемуазель Mica, тогда мы возьмем коляску и поедем кататься.

Она пробурчала:

– Как хотите.

Поль ждал нас в столовой со скучающей физиономией третьего лица в любовном приключении. Я состроил восторженную мину и пожал ему руку с энергией, полной торжествующих признаний.

Он спросил:

– Что ты намерен делать?

Я ответил:

– Сначала немного побродим по городу, а потом возьмем коляску и поедем куда-нибудь в окрестности.

Завтрак прошел в молчании, затем мы отправились по городу осматривать музеи. Я таскал Франческу под руку из одного дворца в другой. Мы побывали во дворце Спинола, во дворце Дориа, во дворце Марчелло Дураццо, в Красном дворце, в Белом дворце. Она ничем не интересовалась и лишь изредка окидывала шедевры искусства ленивым, безразличным взглядом. Поль сердито шел за нами и ворчал. Потом мы прокатились в коляске за город, причем все трое молчали.

Затем вернулись пообедать.

То же самое повторилось и назавтра и послезавтра.

На третий день Поль сказал:

– Знаешь, я намереваюсь расстаться с тобой; я не желаю сидеть здесь три недели и смотреть, как ты волочишься за этой девкой!

Я смутился и растерялся, так как, к моему величайшему изумлению, странным образом привязался к Франческе. Человек слаб и неразумен, он увлекается пустяками и, когда его чувственность возбуждена или покорена, становится малодушным. Мне стала дорога эта девушка, которую я совсем не знал, эта девушка, молчаливая и вечно недовольная. Мне нравилось ее нахмуренное лицо, надутые губы, скучающий взгляд, нравились ее усталые движения, ее презрительная податливость на ласки, самое равнодушие ее ласк. Невидимые узы, те таинственные узы животной любви, та скрытая привязанность, которую порождает ненасытное желание, удерживали меня возле нее. Я все откровенно рассказал Полю. Он обозвал меня болваном, потом предложил:

– Ну что ж, возьми ее с собой.

Но она решительно отказалась уехать из Генуи и не желала объяснить причину. Я пустил в ход просьбы, обещания; ничего не помогло.

И я остался.

Поль объявил, что уезжает один. Он уложил даже свой чемодан, но тоже остался.

И вот прошло две недели.

Франческа, по-прежнему молчаливая и сердитая, жила скорее около меня, чем со мной, отвечая на все просьбы, на все мои предложения вечным своим «Che mi fa?» и не менее вечным «mica».

Мой приятель не переставал беситься. На все его гневные вспышки я неизменно отвечал:

– Если тебе здесь надоело, можешь уехать. Я тебя не удерживаю.

Тогда он начинал ругаться, осыпал меня упреками и кричал:

– Куда же прикажешь мне ехать? В нашем распоряжении было всего три недели, а две уже прошли! Уж нет времени теперь ехать дальше. И потом, я вовсе не собирался отправляться в Венецию, Флоренцию и Рим один! Но ты заплатишь мне за это, и гораздо дороже, чем думаешь. Незачем тащить человека из Парижа в Геную, чтобы запереть его в гостинице с итальянской потаскухой!

Я спокойно отвечал ему:

– Ну, что ж, тогда возвращайся в Париж.

И он вопил:

– Я так и сделаю, и не позже чем завтра!

Но и на следующий день, все так же злясь и ругаясь, он не уехал, как и накануне.

Нас теперь уже знали в городе, где мы бродили по улицам с утра до вечера, по узким улицам без тротуаров, придающим городу сходство с огромным каменным лабиринтом, прорезанным коридорами, которые напоминают подземные ходы. Мы блуждали по этим проходам, где дует яростный сквозной ветер, по переулкам, сжатым между такими высокими стенами, что неба почти не видно. Встречные французы порой оглядывались на нас, с удивлением узнавая соотечественников, оказавшихся в обществе этой скучающей и крикливо одетой девицы, чьи манеры в самом деле казались странными, неуместными, компрометирующими.

Она шла, опираясь на мою руку, ничем не интересуясь. Почему же она оставалась со мной, с нами, если мы, по всей видимости, доставляли ей так мало удовольствия? Кто она? Откуда? Чем занимается? Есть ли у нее какие-нибудь планы, замыслы? Или она живет наудачу, случайными встречами и приключениями? Напрасно старался я понять ее, разгадать, объяснить себе. Чем больше я узнавал ее, тем больше она меня поражала и представлялась мне какой-то загадкой. Конечно, она не была распутницей, торгующей любовью. Скорее она казалась мне дочерью бедных родителей, которую соблазнили, обманом увезли, погубили, а теперь бросили. На что же она рассчитывала? Чего ожидала? Ведь она вовсе не старалась покорить меня или извлечь из меня какую-нибудь выгоду.

Я пытался расспрашивать ее, заговаривал с ней о ее детстве, о семье. Она не отвечала. И я оставался с ней, свободный сердцем, но плотью в плену, никогда не уставая держать в объятиях эту угрюмую и великолепную самку, соединяясь с нею, как животное, обуреваемый чувственностью, или, скорее, соблазненный и побежденный каким-то чувственным очарованием, молодым, здоровым, могучим очарованием, исходящим от нее, от ее ароматной кожи, от упругих линий ее тела.

Прошла еще неделя. Срок моего путешествия истекал: я должен был вернуться в Париж 11 июля. Поль теперь почти примирился с событиями, но продолжал браниться. Я же пытался изобретать удовольствия, развлечения, прогулки, чтобы позабавить любовницу и друга; я просто из кожи лез.

Однажды я предложил им экскурсию в Санта-Маргарета. Этот очаровательный, окруженный садами городок прячется у подножия скалистого берега, который выдается далеко в море, до самого поселка Порто-Фино. Мы отправились втроем по чудесной дороге, которая извивалась вдоль горы. Вдруг Франческа сказала мне:

– Завтра я не смогу с вами гулять. Я пойду к родным.

И замолчала. Я не расспрашивал ее, так как был уверен, что она все равно ничего не ответит.

На следующий день она действительно встала очень рано. Так как я еще лежал, она села на постель у меня в ногах и робко, нерешительно проговорила:

– Если я вечером не вернусь, вы зайдете за мной?

– Ну, конечно. А куда мне зайти?

Она стала объяснять:

– Вы пойдете по улице Виктора-Эммануила, потом свернете в пассаж Фальконе и переулок Сан-Рафаэль и увидите дом торговца мебелью; в правом флигеле в глубине двора спросите госпожу Рондоли. Я буду там.

И она ушла. Мне показалось это весьма странным.

Увидев меня одного, Поль изумился и пробормотал:

– Где же Франческа?

Я рассказал ему все, что произошло.

Он воскликнул:

– Ну, мой дорогой, давай воспользуемся случаем и дадим тягу! Все равно нам уже пора. Двумя днями позже или раньше – это дела не меняет. В путь, в путь, укладывай чемоданы! В путь!

Я не соглашался:

– Но, милый друг, не могу же я бросить так эту девушку, прожив с ней почти три недели. Я должен проститься с ней, уговорить ее принять от меня что-нибудь; нет, нет, иначе я оказался бы просто подлецом.

Но он ничего не хотел слушать, торопил меня, не давал мне покоя. Однако я не уступал.

Я не выходил из дома весь день, дожидаясь возвращения Франчески. Она не вернулась.

Вечером, за обедом, Поль торжествовал:

– Это она тебя бросила, дорогой мой. Вот забавно, ужасно забавно!

Признаюсь, я был удивлен и немного обижен. Он хохотал мне в лицо, насмехался надо мной.

– Способ хоть и простой, но придуман неплохо: «Подождите меня, я вечером вернусь». Долго ты намерен ее ждать? Да и как знать, ты, быть может, будешь так наивен, что еще пойдешь разыскивать ее по указанному адресу. «Здесь живет госпожа Рондоли?» – «Такой здесь нет, сударь». Держу пари, что ты собираешься идти.

Я протестовал:

– Да нет же, мой милый, уверяю тебя, что, если она не вернется завтра утром, я уеду в восемь часов, скорым поездом. Я прожду ее двадцать четыре часа. Этого достаточно: моя совесть будет спокойна.

Весь вечер мне было не по себе; я немного тосковал, немного нервничал. Право же, я к ней привязался. В полночь я лег. Спал очень плохо.

В шесть часов я был уже на ногах. Я разбудил Поля, уложил чемодан, и два часа спустя мы ехали во Францию.

III
Вышло так, что на следующий год, в то же самое время, меня, подобно приступу перемежающейся лихорадки, снова охватило желание увидеть Италию. Я немедленно решил предпринять это путешествие, потому что для образованного человека посетить Венецию, Флоренцию и Рим, конечно, необходимо. Кроме того, это ведь дает много тем для разговора в обществе и возможность произносить избитые фразы об искусстве, которые всегда кажутся необычайно глубокомысленными.

На этот раз я отправился один и приехал в Геную в тот же час, что и в прошлом году, но уже без всяких дорожных приключений. Остановился я в той же гостинице и случайно оказался в той же самой комнате!

Но едва я лег в постель, как воспоминание о Франческе, уже накануне смутно витавшее в моем сознании, стало преследовать меня с удивительной настойчивостью.

Знакома ли вам эта неотвязная мысль о женщине, преследующая вас при возвращении спустя долгое время в те места, где вы любили ее и обладали ею?

Это одно из самых сильных и самых тягостных ощущений, какие я только знаю. Чудится: вот она войдет, улыбнется, раскроет объятия. Ее образ, зыбкий и в то же время отчетливый, то возникает перед вами, то ускользает, овладевает вами, заполняет вам сердце, волнует ваши чувства своим призрачным присутствием. Ваш взор видит ее, вас преследует аромат ее духов, на губах вы ощущаете ее поцелуи, на коже – ласку ее тела. Вы сейчас один, вы это сознаете, но вас томит неизъяснимое волнение, порожденное этим призраком. И гнетущая, надрывающая душу тоска охватывает вас. Кажется, будто только что вас по-кинули навсегда. Все предметы приобретают мрачное значение и вселяют в сердце, в душу тягостное чувство одиночества и забвения. О, не возвращайтесь никогда в город, в дом, в комнату, в лес, в сад, на скамью, где вы держали в объятиях любимую женщину!

Всю ночь меня преследовало воспоминание о Франческе, и мало-помалу желание увидеть ее вновь овладевало мной, желание сначала смутное, потом все более сильное, острое, жгучее. Я решил провести в Генуе следующий день и попытаться ее разыскать. Если это не удастся, я уеду с вечерним поездом.

И вот с утра я принялся за поиски. Я прекрасно помнил указания, которые она дала, расставаясь со мною. Улица Виктора-Эммануила – пассаж Фальконе – переулок Сан-Рафаэль – дом торговца мебелью – в глубине двора – правый флигель.

Я нашел дорогу, хоть и не без труда, и постучался в дверь ветхого домика. Открыла толстая женщина, должно быть, изумительно красивая когда-то, но теперь лишь изумительно грязная. Хотя она была чересчур жирна, в чертах ее лица все же сохранилось необыкновенное величие. Пряди ее растрепанных волос ниспадали на лоб и плечи, а под широким капотом, испещренном пятнами, колыхалось жирное, дряблое тело. На шее у нее было огромное позолоченное ожерелье, а на руках великолепные генуэзские филигранные браслеты.

Она неприветливо спросила:

– Что вам нужно?

Я отвечал:

– Не здесь ли живет мадемуазель Франческа Рондоли?

– А на что она вам?

– Я имел удовольствие встретиться с нею в прошлом году, и мне хотелось бы вновь повидать ее.

Старуха изучала меня недоверчивым взглядом.

– А скажите, где вы с ней встретились?

– Да здесь же, в Генуе!

– Как вас зовут?

Я слегка замялся, но назвал себя. И лишь только я произнес свое имя, итальянка простерла руки, словно собираясь меня обнять.

– Ах, вы тот самый француз, как я рада вас видеть! Но до чего же вы огорчили бедную девочку! Она ждала вас целый месяц, сударь, да, целый месяц. В первый день она думала, что вы за ней зайдете. Она хотела знать, любите вы ее или нет! О, если бы вы знали, как она плакала, когда поняла, что вы уже не придете! Да, сударь, она все глаза выплакала! Потом она отправилась в гостиницу. Но вас уже не было. Тогда она подумала, что вы поехали дальше по Италии и еще будете в Генуе на обратном пути и тогда зайдете за ней, потому что она-то ведь не хотела ехать с вами. И она прождала вас больше месяца, – да, сударь! – и скучала, уж как скучала! Я ведь ее мать!

По правде сказать, я пришел в некоторое замешательство. Но оправился и спросил:

– А сейчас она здесь?

– Да нет, сударь, она в Париже, с одним художником, прекрасным молодым человеком, который очень любит ее, сударь, уж так любит, и дарит ей все, чего она только ни захочет. Вот посмотрите, что она мне посылает, своей матери. Правда, красивые?

И с чисто южной живостью она показала свои широкие браслеты и тяжелое ожерелье. Она продолжала:

– У меня есть еще двое серег с камнями, и шелковое платье, и кольца; но по утрам я их не ношу, а вот только когда приоденусь куда-нибудь. Она сейчас очень счастлива, сударь, очень счастлива. Вот уж она будет рада, когда я ей напишу, что вы были! Да зайдите же, сударь, присядьте. Зайдите, выпейте чего-нибудь.

Я отказывался, – теперь мне хотелось уехать с первым же поездом. Но она схватила меня за руку и потащила в дом, приговаривая:

– Зайдите, сударь, должна же я ей написать, что вы побывали у нас.

И я очутился в небольшой, довольно темной комнате, где стояли стол и несколько стульев.

Итальянка снова заговорила:

– О, сейчас она очень счастлива, очень счастлива! Когда вы повстречали ее на железной дороге, у нее было большое горе. Ее дружок бросил ее в Марселе. И она возвращалась домой одна, бедняжка. Вы ей сразу же очень понравились, но, понимаете, она ведь тогда еще немножко грустила. Теперь она ни в чем не нуждается; она пишет мне обо всем, что делает. Его зовут господин Бельмен. Говорят, он у вас известный художник. Он встретил ее на улице, да, сударь, так прямо на улице, и тут же влюбился в нее. Но не хотите ли стаканчик сиропу? Очень вкусный сироп. А вы что же, совсем одни в этом году?

Я ответил:

– Да, совсем один.

После сообщений г-жи Рондоли мое первое разочарование рассеялось, и я чувствовал теперь все большее и большее желание расхохотаться. Сироп пришлось выпить.

Она продолжала:

– Вы так-таки совсем одни? О, как жаль, что больше нет Франчески: она составила бы вам компанию, пока вы здесь. Разгуливать одному совсем не весело; она тоже будет очень жалеть.

Затем, когда я поднимался из-за стола, она воскликнула:

– А не хотите ли, чтобы с вами пошла Карлотта? Она прекрасно знает все места для прогулок. Это моя вторая дочь, сударь, вторая.

По-видимому, она приняла мое изумление за согласие и, бросившись к двери, крикнула в темноту невидимой лестницы:

– Карлотта! Карлотта! Сойди сюда, доченька, скорее, скорее.

Я пытался возражать, но она настаивала на своем:

– Нет, нет, она составит вам компанию; она очень покладистая и гораздо веселее той; это хорошая девушка, прекрасная девушка, я ее очень люблю.

Я услышал шарканье шлепанцев на ступеньках лестницы, и появилась высокая черноволосая девушка, тоненькая и хорошенькая, но тоже растрепанная; под старым материнским платьем я угадывал молодое, стройное тело.

Г-жа Рондоли тотчас же ознакомила ее с моим положением:

– Это француз Франчески, знаешь, тот, прошлогодний. Он пришел за ней; он нынче, бедненький, совсем один. И я сказала ему, что ты пойдешь с ним, чтобы составить ему компанию.

Карлотта посмотрела на меня красивыми карими глазами и, улыбаясь, прошептала:

– Если он хочет, я с удовольствием.

Как я мог отказаться? Я объявил:

– Ну, конечно, очень хочу.

Г-жа Рондоли подтолкнула ее к двери:

– Иди оденься, только скорей, скорей. Надень голубое платье и шляпу с цветами, да поторапливайся!

Когда дочь вышла, она пояснила:

– У меня есть еще две, но они моложе. Каких денег стоит, сударь, вырастить четырех детей! Хорошо, что хоть старшая теперь устроилась.

Потом она стала рассказывать мне о своей жизни, о покойном муже, служившем на железной дороге, и о всех достоинствах своей второй дочери, Карлотты.

Девушка скоро вернулась; она была одета во вкусе своей старшей сестры – в яркое и нелепое платье.

Мать оглядела ее с ног до головы, нашла, что все в порядке, и сказала нам:

– Ну, теперь ступайте, дети мои!

Потом обратилась к дочери:

– Смотри, только не возвращайся позже десяти часов; ты ведь знаешь, что дверь заперта.

Карлотта ответила:

– Не беспокойся, мама!

Она взяла меня под руку, и мы пошли с ней бродить по улицам, как в прошлом году с ее сестрой.

К завтраку я вернулся в гостиницу, потом повез мою новую подругу в Санта-Маргарета, повторяя мою последнюю прогулку с Франческой.

А вечером она не вернулась домой, помня, что дверь после десяти часов была, наверно, заперта.

И в течение двух недель, бывших в моем распоряжении, я гулял с Карлоттой по окрестностям Генуи. Она не заставила меня пожалеть о своей сестре.

Я покинул ее в день своего отъезда всю в слезах, оставив подарок для нее и четыре браслета для матери.

В ближайшие дни я собираюсь снова съездить в Италию и с некоторым беспокойством, но и с надеждой думаю о том, что у г-жи Рондоли есть еще две дочери.

Отшельник

Вместе с моими друзьями я отправился взглянуть на старого отшельника, который поселился на древнем могильном холме, поросшем большими деревьями посреди широкой равнины между Каннами и Напулем.

Возвращаясь, мы говорили об этих странных мирских пустынниках, ранее столь многочисленных, но почти вымерших в наши дни. Мы искали, мы пытались определить, какие моральные причины, какого рода несчастья побуждали людей в былые времена спасаться в одиночестве.

Один из моих спутников сказал вдруг:

– Я знал двух отшельников, мужчину и женщину. Женщина, должно быть, еще жива. Она жила лет пять тому назад среди развалин, на вершине совершенно необитаемой горы, на побережье Корсики, в пятнадцати или двадцати километрах от всякого жилья. Она жила там со своей служанкой; я посетил ее. В прошлом это была несомненно изящная светская женщина. Она приняла меня вежливо и даже приветливо, но я ничего о ней не знаю и ни о чем не мог догадаться.

Что же касается мужчины, то я вам расскажу, какой с ним произошел ужасный случай.

Обернитесь назад. Видите вон там, за Напулем, острую, поросшую лесом гору, которая выступает перед вершинами Эстереля? Здесь ее зовут Змеиной горой. На ней-то, в маленьком античном храме, и спасался мой отшельник лет двенадцать тому назад.

Прослышав о нем, я решил с ним познакомиться и вот в одно прекрасное мартовское утро отправился туда из Канн верхом. Оставив лошадь на постоялом дворе в Напуле, я начал взбираться пешком на этот странный конус, вышиной, вероятно, в полтораста или двести метров, поросший ароматическими растениями, по преимуществу ладанником, крепкий и резкий запах которого дурманит и вызывает недомогание. По каменистому склону то и дело скользят длинные ужи, исчезающие в траве. Отсюда вполне заслуженное название Змеиной горы. Бывают дни, когда змеи как бы рождаются у вас под ногами при подъеме по склону, залитому солнцем. Их так много, что боишься ступить и испытываешь какое-то странное беспокойство – не страх, потому что ужи безвредны, но что-то вроде мистического ужаса. У меня много раз появлялось удивительное ощущение, будто я поднимаюсь на священную гору древности, на необычайный холм, благоуханный и таинственный, поросший ладанником, населенный змеями и увенчанный храмом.

Этот храм существует и поныне. То есть меня уверили, что это храм. А я и не пытался узнать больше, чтобы не испортить себе впечатления.

Итак, в одно мартовское утро я взобрался на эту гору полюбоваться видом. Дойдя до вершины, я действительно увидел стены храма и человека, сидевшего на камне. Ему было никак не более сорока пяти лет, хотя волосы у него уже совсем поседели; но борода была еще почти черная. Он гладил кошку, свернувшуюся у него на коленях, и, казалось, не обратил на меня никакого внимания. Я обошел вокруг развалин, часть которых, перекрытая ветками, соломой, травой и отгороженная камнями, служила этому человеку жильем, и снова вернулся к тому месту, где он сидел.

Оттуда открывался изумительный вид. Справа причудливые остроконечные вершины Эстереля, за ними безбрежное море, простирающееся до далеких, изрезанных бухтами берегов Италии, и прямо против Канн – острова Лерин, зеленые, плоские, как бы плывущие по морю; на последнем из них, со стороны моря, высокий старинный замок, с зубчатыми башнями, поднимается прямо из воды.

А над зеленым берегом, над длинными четками белых вилл, над белыми городами, выстроенными среди деревьев и похожими издали на бесчисленные яйца, снесенные на берегу, встают Альпы, с вершинами, покрытыми снежными шапками.

Я прошептал:

– Боже, какая красота!

Человек поднял голову и сказал:

– Да, но когда видишь это зрелище изо дня в день, оно надоедает.

Так, значит, он разговаривал, этот отшельник, он мог беседовать и скучал. Тогда он в моих руках.

В этот день я пробыл с ним недолго и попытался только определить характер его мизантропии. Он произвел на меня прежде всего впечатление человека, уставшего от людей, пресыщенного всем, безнадежно разочарованного и полного отвращения к себе и к окружающему.

Я расстался с ним после получасовой беседы. Неделю спустя я вернулся опять, потом пришел еще через неделю и наконец стал ходить еженедельно, так что не прошло двух месяцев, как мы сделались друзьями.

И вот, как-то вечером, в конце мая, я решил, что нужный момент настал, и, захватив с собой провизию, отправился на Змеиную гору пообедать вместе с отшельником.

Был один из тех благоуханных вечеров юга, страны, где цветы разводят, как на севере – рожь, где изготовляют почти все душистые эссенции для женских тел и женских платьев; один из тех вечеров, когда ароматы бесчисленных апельсиновых деревьев в каждом саду, в каждом уголке долины волнуют и навевают истому, пробуждая даже в стариках мечты о любви.

Мой пустынник, видимо, обрадовался мне и охотно согласился разделить со мной обед.

Я уговорил его выпить немного вина, от которого он успел отвыкнуть; он оживился и начал рассказывать мне о своем прошлом. Он постоянно жил в Париже и, насколько я мог понять, вел веселую жизнь.

Неожиданно я спросил его:

– Почему, собственно, вам вздумалось взобраться на эту гору?

Он тотчас же ответил:

– Я пережил самое сильное потрясение, какое только может испытать человек. Но к чему скрывать от вас мое несчастье? Может быть, оно пробудит в вас жалость ко мне. И потом… я никогда еще никому об этом не рассказывал… никогда… и хотел бы знать… в конце концов… что подумают другие… как они на это посмотрят…

Я родился в Париже, получил образование в Париже, вырос и прожил всю жизнь в этом городе. Родители оставили мне ренту в несколько тысяч франков, а по протекции я получил спокойную и скромную должность, так что для холостяка был довольно богатым человеком.

С самых ранних лет я вел холостяцкую жизнь. Вы понимаете, что это значит. Свободный, без семьи, твердо решив не обзаводиться супругой, я проводил три месяца с одной женщиной, полгода с другой, а иногда жил по году без любовницы, выбирая себе случайных подруг среди множества доступных или продажных женщин.

Это банальное и, если хотите, пошлое существование вполне подходило мне, так как удовлетворяло мою природную склонность к переменам и к праздности. Я проводил жизнь на бульварах, в театрах и в кафе, всегда на людях, почти как бездомный, хотя имел хорошую квартиру. Я был один из множества тех людей, которые плывут по течению, как пробка по воде, для которых стены Парижа – это стены мира и которые не заботятся ни о чем, потому что ничего не любят. Я был, что называется, славный малый, без достоинств и без недостатков. Вот и все. Я даю себе вполне точную оценку.

Так протекала моя жизнь с двадцати до сорока лет, медленно и стремительно, без особых событий. Как быстро пролетают они, эти однообразные годы парижской жизни, не оставляя в памяти никаких воспоминаний, отмечающих даты, эти долгие и быстротечные, банальные и веселые годы, когда пьешь, ешь, смеешься, сам не зная почему, когда тянешься губами ко всему, что можно отведать или поцеловать, – и ничего, в сущности, не желаешь! Уж молодость прошла, уже старишься, так и не сделав ничего, что делают другие, не приобретя никаких привязанностей, никаких корней, никаких связей, почти без друзей, и нет у тебя ни родных, ни жены, ни детей!

Итак, я безмятежно достиг сорокалетнего возраста и, чтобы отпраздновать день своего рождения, угостил сам себя хорошим обедом в большом кафе. Я был одинок, и мне показалось забавным отпраздновать этот день в одиночестве.

После обеда я начал раздумывать, что делать дальше. Сперва мне захотелось пойти в театр, но потом я решил совершить паломничество в Латинский квартал, где когда-то изучал право. И вот я отправился туда через весь Париж и случайно зашел в пивную, где прислуживали девушки.

Та, которая подавала за моим столиком, была еще совсем молоденькая, хорошенькая и веселая. Я предложил ей выпить со мной, и она тотчас же согласилась. Она уселась напротив меня и, желая узнать, с каким типом мужчины имеет дело, окинула меня опытным взглядом. Это была совсем светлая блондинка, свежее, ослепительно свежее создание; под натянутой материей корсажа угадывалось розовое, упругое тело. Я наговорил ей множество пустых любезностей, какие обычно говорят подобным женщинам, но так как она действительно была очаровательна, мне пришла вдруг мысль увести ее с собой… опять-таки, чтобы отпраздновать мое сорокалетие. Уговорить ее удалось быстро и без труда. Она была свободна… вот уже две недели, по ее словам… и для начала согласилась поужинать со мной, после окончания работы, в кабачке возле Крытого рынка.

Боясь, что она меня обманет, – ведь не угадаешь, что может случиться, кто может зайти в пивную или что взбредет в голову женщине, – я просидел в этой пивной весь вечер, поджидая ее.

Я тоже был свободен уже месяц или два и, глядя, как переходила от столика к столику эта прелестная дебютантка на поприще Любви, подумывал, не заключить ли мне с нею контракт на некоторое время. Я ведь вам рассказываю сейчас одно из самых пошлых и обыденных приключений парижанина.

Извините за эти грубые подробности. Те, кому не довелось испытать поэтическую любовь, выбирают женщину, как котлету в мясной, не заботясь ни о чем, кроме качества товара.

Итак, мы отправились к ней, потому что собственная постель для меня священна. Это была комнатка работницы, на пятом этаже, чистенькая и бедная; я приятно провел здесь два часа. Она оказалась на редкость милой и привлекательной, эта девочка!

Перед уходом я условился о следующем свидании с девушкой, еще лежавшей в постели, подошел к камину, чтобы оставить на нем традиционный подарок, и окинул беглым взглядом часы под стеклянным колпаком, две вазы с цветами и две фотографии, одна из которых, очень старая, представляла собою отпечаток на стекле – так называемый дагерротип. Случайно нагнувшись над ней, я замер от удивления, я был настолько поражен, что ничего не мог понять… Это был мой собственный портрет, первый из моих портретов… снятый давным-давно, когда я, еще студентом, жил в Латинском квартале.

Я порывисто схватил карточку, чтобы разглядеть ее поближе. Да, сомнений быть не могло… Я чуть не расхохотался, до того все это показалось мне неожиданным и забавным.

Я спросил:

– Что это за господин?

Она ответила:

– Это мой отец; я никогда его не видела. Мама оставила мне карточку и сказала, чтобы я ее берегла, что она мне когда-нибудь еще может пригодиться.

Она помолчала, потом засмеялась и продолжала:

– По правде сказать, я не знаю, на что она может пригодиться. Не думаю, чтобы отец объявился и признал меня.

Сердце мое билось с бешеной скоростью; так мчится лошадь, закусившая удила. Я положил портрет обратно на камин и, плохо понимая, что делаю, накрыл его сверху двумя бумажками по сто франков, оказавшимися у меня в кармане, и убежал, крикнув ей:

– До свидания… до скорого свидания… дорогая.

И слышал, как она ответила:

– До вторника.

Я очутился на темной лестнице и ощупью спустился по ней.

Выйдя из подъезда, я заметил, что идет дождь, и быстро свернул в первую попавшуюся улицу.

Я шел куда глаза глядят, ошеломленный, потрясенный, роясь в своих воспоминаниях. Возможно ли это? Да! Я вспомнил вдруг об одной девушке, которая приблизительно через месяц после нашего разрыва написала мне, что она беременна от меня. Я разорвал или сжег ее письмо и забыл о нем. Надо было взглянуть на женский портрет, стоявший у девочки на камине. Впрочем, мне вряд ли удалось бы ее узнать. Это, кажется, был портрет старой женщины.

Я дошел до набережной. Увидел скамейку и сел. Дождь не прекращался. Изредка мимо проходили люди под зонтами. Жизнь представилась мне во всей своей низости и подлости, полная позора и горя, сознательной и бессознательной гнусности. Моя дочь!.. Быть может, я в самом деле только что обладал собственной дочерью!.. Париж, огромный Париж, мрачный, угрюмый, грязный, печальный, черный, за запертыми дверями своих домов был полон подобных ужасов, прелюбодеяний, кровосмесительства, растления детей. Я вспомнил рассказы об омерзительных развратниках, которые бродят под мостами.

Не ведая того, не желая, я поступил хуже этих негодяев. Я спал с собственной дочерью!

Я чуть не бросился в реку. Я обезумел! Я бродил по улицам до утра, потом вернулся домой, чтобы все обдумать.

Далее я поступил так, как мне казалось всего благоразумнее: поручил нотариусу вызвать девушку и расспросить ее, при каких обстоятельствах мать передала ей портрет того, кого считала ее отцом; я сказал нотариусу, что действую от имени друга.

Нотариус исполнил мое поручение. Женщина открыла дочери, кто ее отец, лишь на смертном ложе и в присутствии священника, имя которого мне указали.

Тогда от имени того же неизвестного друга я перевел на девушку половину моего состояния, около ста сорока тысяч, с тем чтобы она могла пользоваться только рентой, потом подал в отставку и очутился тут.

Скитаясь вдоль побережья, я набрел на этот холм и остался здесь… Надолго ли?.. Не знаю!

Что вы думаете обо мне… и о том, что я сделал?

Я протянул ему руку и ответил:

– Вы поступили так, как надо. Большинство людей не придало бы такого значения этой ужасной роковой случайности.

Он ответил:

– Это так, но я-то, я чуть не сошел с ума. Оказалось, что у меня очень чувствительная душа, о чем я никогда не подозревал. А теперь я боюсь Парижа, как, должно быть, верующие боятся ада. Меня это оглушило, оглушило, как будто мне на голову свалилась черепица. В последнее время я чувствую себя несколько лучше.

Я расстался с моим отшельником. Рассказ его сильно взволновал меня.

Мы виделись еще два раза, потом я уехал, так как никогда не остаюсь на юге позже мая.

Когда я вернулся на следующий год, его уже не было на Змеиной горе, и больше я никогда о нем не слыхал.

Вот вам история моего отшельника.

Грезы

Происходило это после дружеского обеда, обеда старых друзей. Их было пятеро: писатель, врач и трое богатых холостяков, ничем не занятых.

Переговорили уже обо всем, и наступила усталость, обычная после пиршества и побуждающая к разъезду. Один из собеседников, молча смотревший на волнующийся, шумный бульвар, освещенный газовыми рожками, вдруг сказал:

– Когда ничего не делаешь с утра до вечера, дни тянутся без конца.

– И ночи также, – добавил его сосед. – Я совсем не сплю, развлечения меня утомляют, а разговоры все об одном и том же надоедают. Никогда не встречаю я новых мыслей и, прежде чем завязать беседу с кем бы то ни было, испытываю страстное желание совсем не говорить и ничего не слышать. Просто не знаю, куда мне девать вечера.

Третий бездельник провозгласил:

– Дорого дал бы я за средство приятно проводить хотя бы часа два в день.

К ним подошел писатель, уже перекинувший через руку пальто.

– Человек, – сказал он, – который изобрел бы новый порок и преподнес его своим ближним, пусть даже это сократило бы их жизнь наполовину, оказал бы большую услугу человечеству, нежели тот, кто нашел бы средство обеспечить вечное здоровье и вечную юность.

Доктор рассмеялся и произнес, пожевывая сигару:

– Да, но не так-то просто это изобрести. Тем не менее, с тех пор как создан мир, человечество неутомимо ищет. Первые же люди сразу достигли в этом отношении больших успехов. Но нам не сравниться с ними.

Один из трех бездельников пробормотал:

– Жаль.

И тут же добавил:

– Получить бы только возможность спать, крепко спать, не ощущая ни жары, ни холода, спать с чувством того изнеможения, какое бывает после утомительных вечеров, спать без сновидений!

– Почему без сновидений? – спросил сосед.

Тот отвечал:

– Потому что сны не всегда приятны: они причудливы, неправдоподобны, бессвязны, и, когда спишь, нет даже возможности по своему вкусу насладиться лучшим из них. Стало быть, надо грезить наяву.

– Кто же вам мешает? – спросил писатель.

Доктор бросил свою сигару.

– Мой милый, для того чтобы грезить наяву, необходимы внутренняя собранность и большая работа воли, а это вызывает сильную усталость. Настоящая греза наша, мысленная прогулка по миру очаровательных видений, несомненно, самое восхитительное, что есть на свете, но она должна возникать естественно, без напряжения; кроме того, она должна сопровождаться чувством физического блаженства. Такую грезу я могу вам предложить, но при условии, что вы дадите обещание не злоупотреблять ею.

Писатель пожал плечами:

– Ну да, знаю, это гашиш, опиум, зеленое варенье, искусственный рай. Бодлера я читал и даже отведал пресловутого зелья, от которого не на шутку расхворался.

Но доктор прочно расположился в кресле.

– Нет, это эфир, только эфир, и добавлю даже, что вам, писателям, не мешало бы иногда применять это средство.

Трое холостяков подошли ближе.

– Объясните нам его действие, – попросил один из них.

Доктор продолжал:

– Оставим в стороне громкие слова, не так ли? Я не говорю ни о медицине, ни о нравственности: я говорю о наслаждении. Вы ежедневно предаетесь излишествам, сокращающим вашу жизнь. Я же хочу обратить ваше внимание на новое ощущение, доступное лишь людям интеллекта, скажу даже, большого интеллекта; оно вредно, как все, что чрезмерно возбуждает наши органы, но восхитительно. Добавлю, что вам понадобится некоторая подготовка, то есть некоторая привычка, для того чтобы воспринять в полной мере своеобразное действие эфира.

Оно не похоже на действие, производимое гашишем, опиумом или морфием, и сразу же прекращается, как только прервано впитывание лекарства, тогда как другие возбудители грез продолжают действовать в течение многих часов.

Теперь я постараюсь как можно обстоятельнее разобраться в том, что ощущаешь при этом. Но задача эта не из легких, до того тонки, почти неуловимы эти ощущения.

Я применял это средство во время приступов ужаснейшей невралгии и с тех пор, быть может, немного им злоупотреблял.

У меня была страшная головная боль, болела шея, а кроме того, был нестерпимый жар, лихорадочное состояние. Я взял большой пузырек эфира, улегся и начал медленно его вдыхать.

Через несколько минут мне послышался смутный шум, который вскоре перешел в какое-то гудение, и мне показалось, что все тело становится легким, легким, как воздух, и словно растворяется.

Затем наступило нечто вроде душевного оцепенения, приятное состояние дремоты, несмотря на продолжавшиеся боли, которые перестали, однако, быть мучительными. Это были уже такие страдания, с которыми примиряешься, а не та ужасная пытка, против которой восстает все наше измученное тело.

Своеобразное и восхитительное ощущение пустоты в груди вскоре расширилось; оно перешло на конечности, которые, в свою очередь, стали такими легкими, будто тело и кости растаяли и осталась одна кожа, для того чтобы я мог воспринять всю сладость этого дивного состояния. Я заметил, что больше не страдаю. Боль исчезла, как-то растаяла, растворилась. И я услышал голоса, четыре голоса, два диалога, но не мог разобрать слов. То это были неясные звуки, то до меня как будто доходило какое-то слово. Но я понял, что это просто усилившийся шум в ушах. Я не спал, я бодрствовал: я понимал, чувствовал, рассуждал ясно, глубокомысленно, с необычайной силой и легкостью ума, испытывая странное упоение оттого, что мои умственные способности удесятерились.

Это не была греза, как под действием гашиша, это не были болезненные видения, вызываемые опиумом; это было чудесное обострение мышления, новый способ видеть мир, судить о нем, оценивать жизненные явления и при всем этом уверенность, убежденное сознание, что этот способ и есть самый настоящий.

И вдруг в моем уме возник библейский образ. Мне представлялось, что я вкусил от древа познания, что все тайны раскрыты передо мною, настолько я находился во власти новой, своеобразной, неопровержимой логики. И доводы, умозаключения, доказательства так и толпились в моем уме, а на смену им, опровергая их, тотчас же приходили другие доводы, умозаключения, доказательства, еще более сильные. Моя голова стала полем битвы идей. А я становился высшим существом, вооруженным непобедимейшей способностью мышления, и я наслаждался безумной радостью от сознания своего могущества…

Это продолжалось долго-долго. Я все еще вдыхал эфир из горлышка пузырька. Вдруг я заметил, что он пуст. И это ужасно меня огорчило.

Четверо слушателей в один голос запросили:

– Доктор, скорее рецепт на литр эфира!

Но доктор надел шляпу и ответил:

– Ну, нет: пусть вас отравляют другие!

И он ушел.

Милостивые государыни, милостивые государи, неужели вашему сердцу ничего не скажут эти строки?

Исповедь женщины

Друг мой, вы просили меня рассказать вам наиболее яркие воспоминания моей жизни. Я очень стара, и у меня нет ни родных, ни детей, следовательно, я вольна исповедаться перед вами. Только обещайте мне не раскрывать моего имени.

Меня много любили, вы это знаете, и я сама часто любила. Я была очень красива; я могу это сказать теперь, когда от красоты не осталось ничего. Любовь была для меня жизнью души, как воздух – жизнью тела. Я предпочла бы скорее умереть, чем жить без ласки, без чьей-либо мысли, постоянно занятой мною. Женщины нередко утверждают, что всей силой сердца любили только раз в жизни; мне же много раз случалось любить так безумно, что я даже не могла себе представить, чтобы моя страсть могла прийти к концу; тем не менее она всегда погасала естественным образом, подобно печи, которой не хватает дров.

Сегодня я расскажу вам о первом из моих приключений, в котором я была совершенно неповинна, но которое повлекло за собою все дальнейшие.

Ужасная месть этого отвратительного аптекаря из Пека напомнила мне жуткую драму, которой я была невольной участницей.

Всего год, как меня выдали замуж за богатого человека, графа Эрве де Кер, бретонца древнего рода, которого я, разумеется, не любила. Настоящая любовь нуждается – так я, по крайней мере,полагаю – в свободе и одновременно в препятствиях. Разве любовь по обязанности, любовь, утвержденная законом и церковью, – это любовь? Поцелуй законный никогда не сравнится с поцелуем похищенным.

Муж мой был высокого роста, элегантен и с внешней стороны настоящий дворянин. Но он не был умен. Чересчур прямолинейный, он высказывал суждения, рубившие, как клинок. Чувствовалось, что ум его насыщен готовыми убеждениями, вложенными в него отцом и матерью, которые и сами приобрели их от своих предков. Он никогда не колебался, немедленно и с легкостью высказывая обо всем свое мнение, весьма при этом ограниченное, и не понимал, что могут существовать иные точки зрения. Чувствовалось, что это недалекий человек, что к нему не имеют доступа те идеи, которые обновляют и оздоровляют ум, подобно ветру, проникающему в дом сквозь раскрытые двери и окна.

Замок, в котором мы жили, находился в пустынной местности. Это было большое унылое строение, окруженное громадными деревьями; мох, покрывавший их, напоминал седые бороды старцев. Парк, настоящий лес, был окружен глубоким рвом, который называли «волчьей ямой», а на самом конце парка, на краю ланды, находились два больших пруда, заросших тростником и водорослями. Между ними на берегу соединявшего их ручья мой муж приказал выстроить небольшой шалаш для охоты на диких уток.

Кроме обычных домашних слуг, у нас были еще сторож, грубое животное, но до смерти преданный моему мужу, и горничная, страстно привязанная ко мне, почти что моя подруга. Лет за пять до того я привезла ее из Испании. Это был брошенный родителями ребенок. Темноглазая, со смуглым цветом лица, волосами, густыми, как лес, и постоянно растрепанными, она напоминала цыганку. В то время ей было шестнадцать лет, но на вид можно было дать двадцать.

Наступала осень. Мы охотились то у соседей, то у себя, и я обратила внимание на одного молодого человека, барона де С., который зачастил к нам в замок. Затем он перестал приезжать, и я не вспоминала о нем, но заметила, что поведение мужа по отношению ко мне резко изменилось.

Он казался молчаливым, озабоченным, не целовал меня, и, несмотря на то что он не входил более ко мне, – я пожелала иметь отдельную спальню, чтобы быть хоть немного одной, – я часто слышала по ночам осторожные шаги: они доходили до моей двери и через несколько минут удалялись.

Так как мое окно находилось в нижнем этаже, мне также часто казалось, будто кто-то бродит в темноте вокруг замка. Я сказала об этом мужу, он пристально поглядел на меня несколько секунд и ответил:

– Ничего, это сторож.


Однажды вечером, когда мы заканчивали обед, Эрве, казавшийся необычайно веселым, хотя веселость эта была притворной, спросил меня:

– Не желаете ли провести часика три в шалаше? Мы подстрелим лисицу, которая приходит каждую ночь поедать моих кур.

Я удивилась и задумалась, но так как он смотрел на меня со странной настойчивостью, я в конце концов ответила:

– Ну, разумеется, друг мой.

Надо вам сказать, что я не хуже мужчины охотилась на волков и кабанов. И предложение насчет шалаша было поэтому вполне естественным.

Но странно, что муж мой пришел вдруг в нервное состояние: он волновался весь вечер и был крайне возбужден, он то вскакивал с места, то снова садился. Около десяти часов он сказал мне:

– Вы готовы?

Я встала и, так как он сам принес мне мое ружье, спросила:

– Заряжать пулей или дробью?

Он удивился, затем ответил:

– О, одной дробью, этого будет достаточно, уверяю вас.

Затем спустя минуту добавил странным тоном:

– Вы можете похвалиться замечательным хладнокровием.

Я рассмеялась:

– Я? Почему? Хладнокровием, чтобы пойти и пристрелить лисицу? Что вам пришло в голову, друг мой?

И вот мы бесшумно двинулись к парку. Весь дом спал. Полная луна, казалось, окрашивала в желтый цвет старинное мрачное здание с блестевшей шиферной кровлей. На коньках двух башенок по обеим сторонам замка отражался свет луны, и ни малейший шум не нарушал тишины этой светлой и печальной, нежной и душной ночи; она казалась мертвой. Ни малейшего движения воздуха, ни кваканья лягушки, ни гуканья совы; над всем нависло мрачное оцепенение.

Когда мы очутились под деревьями парка, на меня повеяло свежестью и ароматом прелых листьев. Муж не говорил ни слова, но вслушивался, вглядывался, внюхивался, охваченный с головы до ног страстью охотника.

Мы скоро дошли до прудов.

Тростник, которым они заросли, не колыхался, ни малейший ветерок не ласкал его, но еле заметное движение иногда пробегало по воде. По временам на поверхности воды показывалась точка, и от нее разбегались легкие круги, подобно светящимся морщинам, которые расширялись без конца.

Когда мы дошли до шалаша, где должны были устроить засаду, муж пропустил меня вперед, затем не спеша зарядил свое ружье; сухое щелканье затвора произвело на меня странное впечатление. Он почувствовал, что я дрожу, и сказал:

– Может быть, этого испытания для вас уже достаточно? Тогда уходите.

Я ответила, изумившись до крайности:

– Нисколько. Я не для того явилась сюда, чтобы возвратиться ни с чем. Что с вами сегодня?

Он пробормотал:

– Как вам угодно.

И мы продолжали стоять неподвижно.

Прошло приблизительно полчаса, и, так как ничто не нарушало тягостного покоя этой светлой осенней ночи, я спросила шепотом:

– Вполне ли вы уверены, что зверь пройдет именно здесь?

Эрве вздрогнул, точно я его укусила, и, прижав губы к моему уху, ответил:

– Вполне уверен.

И молчание возобновилось.

Кажется, я уже стала дремать, когда мой муж сжал мне руку, и его голос, шипящий, изменившийся, произнес:

– Видите его, там, под деревьями?

Как я ни вглядывалась, я ничего не различала. Эрве медленно вскинул ружье к плечу, пристально глядя мне в глаза. Я и сама приготовилась стрелять, и вот внезапно, в тридцати шагах от нас, показался озаренный луною человек, удалявшийся быстрыми шагами, согнувшись, как бы спасаясь бегством.

Я была так поражена, что громко вскрикнула; но прежде чем я успела обернуться, перед моими глазами вспыхнуло пламя, выстрел оглушил меня, и я увидела, что этот человек рухнул на землю, как волк, сраженный пулей.

Охваченная ужасом, обезумев, я пронзительно закричала, но рука взбешенного Эрве схватила меня за горло. Он повалил меня на землю, затем поднял своими сильными руками. Держа меня на весу, он подбежал к телу, распростертому на траве, и швырнул меня на него изо всей силы, точно хотел разбить мне голову.

Я почувствовала, что погибаю: он готовился убить меня. И он уже занес над моим лбом свой каблук, когда, в свою очередь, внезапно был схвачен и опрокинут, прежде чем я могла понять, что происходит.

Я быстро вскочила на ноги: на нем стояла на коленях Пакита, моя горничная; вцепившись в Эрве, подобно взбесившейся кошке, со сведенным судорогой лицом, вне себя, она рвала на нем бороду и усы, разрывала кожу на лице.

Затем, как бы внезапно охваченная другой мыслью, она вскочила и, упав на труп, сжала его в своих объятиях, целуя его глаза, рот, раскрывая своими губами мертвые губы, стараясь найти в них дыхание – высшая степень любовной ласки.

Поднявшись на ноги, муж смотрел на нее. Он понял все и, упав к моим ногам, воскликнул:

– О, прости, дорогая, я заподозрил тебя и убил любовника этой девушки! Сторож ввел меня в заблуждение.

Я же глядела на страшные поцелуи, которыми живая женщина осыпала мертвеца, слушала ее рыдания, видела порывы ее отчаявшейся любви.

И с этого момента я поняла, что буду изменять мужу.

Лунный свет

Г-жа Жюли Рубер поджидала свою старшую сестру, г-жу Генриетту Леторе, возвращавшуюся из путешествия по Швейцарии.

Супруги Леторе уехали около пяти недель тому назад, Генриетта предоставила мужу одному возвратиться в их имение Кальвадос, куда его призывали дела, а сама приехала в Париж провести несколько дней у сестры.

Наступал вечер. В небольшой, погруженной в сумерки гостиной, убранной в буржуазном вкусе, г-жа Рубер рассеянно читала, при малейшем шорохе поднимая глаза.

Наконец раздался звонок, и вошла сестра в широком дорожном платье. И сразу, даже не разглядев друг друга, они бросились в объятия, отрываясь друг от друга лишь для того, чтобы обняться снова.

Затем начался разговор, и пока г-жа Леторе развязывала вуаль и снимала шляпку, они справлялись о здоровье, о родных, о множестве всяких подробностей, болтали, недоговаривая фраз, перескакивая с одного на другое.

Стемнело. Г-жа Рубер позвонила и приказала подать лампу. Когда зажгли свет, она взглянула на сестру, собираясь снова ее обнять, но остановилась, пораженная, растерянная, безмолвная. На висках г-жи Леторе она увидела две большие седые пряди. Волосы у нее были черные, блестящие, как вороново крыло, и только по обеим сторонам лба извивались как бы два серебристых ручейка, тотчас же пропадавшие в темной массе прически. А ей не было еще двадцати четырех лет, и произошло это внезапно, после ее отъезда в Швейцарию. Г-жа Рубер смотрела на нее в изумлении, готовая зарыдать, как будто ее сестру поразило какое-то таинственное, ужасное несчастье.

– Что с тобой, Генриетта? – спросила она.

Улыбнувшись грустной, болезненной улыбкой, та ответила:

– Ничего, уверяю тебя. Ты смотришь на мою седину?

Но г-жа Рубер стремительно обняла ее за плечи и, пытливо глядя ей в глаза, повторяла:

– Что с тобой? Скажи, что с тобой? И если ты солжешь, я сейчас же почувствую.

Они стояли лицом к лицу, и в опущенных глазах Генриетты, смертельно побледневшей, показались слезы.

Сестра повторяла:

– Что случилось? Что с тобой? Отвечай же!

Побежденная этой настойчивостью, та прошептала:

– У меня… у меня любовник.

И, прижавшись лицом к плечу младшей сестры, она разрыдалась.

Когда она немного успокоилась, когда в ее груди стихли судорожные всхлипывания, она вдруг заговорила, как бы желая освободить себя от этой тайны, излить свое горе перед дружеским сердцем.

Держась за руки и сжимая их, женщины опустились на диван в темном углу гостиной, и младшая сестра, обняв старшую, прижав ее голову к своей груди, стала слушать.


– О, я не ищу для себя никаких оправданий, я сама себя не понимаю и с того дня совершенно обезумела. Берегись, малютка, берегись: если б ты знала, до чего мы слабы и податливы, как быстро мы падаем! Для этого достаточно какого-нибудь пустяка, малейшего повода, минуты умиления, внезапно налетевшего приступа меланхолии или потребности раскрыть объятия, приласкаться, поцеловать, которая порой находит на нас.

Ты знаешь моего мужа и знаешь, как я его люблю; но он уж немолод, он человек рассудка, и ему непонятны все эти нежные, трепетные переживания женского сердца. Он всегда ровен, всегда добр, всегда улыбается, всегда любезен, всегда безупречен. О, как иной раз хотелось бы мне, чтоб он вдруг схватил меня в объятия, чтоб он целовал меня теми долгими сладостными поцелуями, которые соединяют два существа подобно немому признанию; как бы я хотела, чтобы и он почувствовал себя одиноким, слабым, ощутил бы потребность во мне, в моих ласках, в моих слезах! Все это глупо, но таковы уж мы, женщины. В этом мы не властны.

И, однако, мне ни разу не приходила мысль обмануть его. Теперь это произошло – и без любви, без повода, без смысла; только потому, что была ночь и над Люцернским озером сияла луна.

В течение месяца, как мы путешествовали вдвоем, мой муж подавлял во мне своим безмятежным равнодушием всякое проявление пылкой восторженности, охлаждал все мои порывы. Когда мы на заре в дилижансе, запряженном четверкой лошадей, мчались с горы и когда я, увидя сквозь прозрачный утренний туман широкие долины, леса, реки, селения, в восторге хлопала в ладоши и говорила: «Как это прекрасно, мой друг, поцелуй меня!» – он слегка пожимал плечами и отвечал с добродушной и невозмутимой улыбкой:

– Ну, стоит ли целоваться потому только, что вам нравится вид местности?

Это обдавало меня холодом до глубины души. Мне кажется, что когда любишь, то хочется любить еще сильнее при виде всего прекрасного, что нас волнует.

Наконец бывали во мне и поэтические порывы, но он их тут же останавливал. Как бы тебе сказать? Я была похожа на котел, наполненный паром, но герметически закрытый.

Однажды вечером (мы жили уже четыре дня в одном из отелей Флюэлена) Робер, чувствуя легкий приступ мигрени, тотчас же после обеда поднялся к себе в спальню, а я пошла в одиночестве прогуляться по берегу озера.

Ночь была сказочная. На небе красовалась полная луна; высокие горы с их снеговыми вершинами казались покрытыми серебром, волнистую поверхность озера бороздила легкая серебристая рябь. Мягкий воздух был напоен той расслабляющей теплотой, которая доводит вас до изнеможения и вызывает непонятную негу. Как восприимчива и отзывчива в такие мгновения душа, как быстро возбуждается она, как сильно чувствует!..

Я села на траву, глядела на это большое меланхолическое, очаровательное озеро, и что-то странное происходило во мне: я почувствовала неутолимую потребность любви и возмущение унылым однообразием моей жизни. Неужели я так никогда и не пройдусь под руку с возлюбленным по крутому берегу, озаренному луною? Неужели мне никогда не испытать тех долгих, бесконечно сладостных, сводящих с ума поцелуев, которые дарят друг другу в эти нежные ночи, как бы созданные самим богом для ласк? Неужели ни разу не обовьют меня страстные руки в светлом сумраке летнего вечера?

И я разрыдалась, как безумная.

Послышался шорох. За мною стоял мужчина и смотрел на меня. Когда я оглянулась, он узнал меня и подошел поближе:

– Вы плачете, сударыня?

Это был молодой адвокат; он путешествовал с матерью, и мы несколько раз с ним встречались. Его глаза нередко следили за мной!

Я была так потрясена, что не знала, что ответить, что придумать. Я поднялась и сказала, что мне нездоровится.

Он пошел рядом со мной с почтительной непринужденностью и заговорил о нашем путешествии. Он выражал словами все, что я чувствовала; все, что заставляло меня содрогаться, он понимал все так же, как я, лучше меня. И вдруг он стал мне читать стихи, стихи Мюссе. Я задыхалась, охваченная непередаваемым волнением. Мне казалось, что само озеро, горы, лунный свет пели что-то невыразимо нежное…

И это произошло, не знаю как, не знаю почему, в состоянии какой-то галлюцинации…

А он… с ним я свиделась только на следующий день, в момент отъезда.

Он дал мне свою карточку…


И г-жа Леторе в полном изнеможении упала в объятия сестры; она стонала, она почти кричала.

Сосредоточенная, серьезная, г-жа Рубер сказала с нежностью:

– Видишь ли, сестра, очень часто мы любим не мужчину, а самую любовь. И в тот вечер твоим настоящим любовником был лунный свет.

Страсть

Спокойное море сверкало, еле колеблемое приливом, и весь Гавр смотрел с мола на входящие в порт суда.

Они были видны издали, и их было много: то большие пароходы, окутанные дымом, то влекомые почти невидимыми буксирами парусники с их голыми мачтами, походившими на деревья без сучьев и с ободранной корой.

Со всех концов горизонта спешили они к узкому устью мола, которое поглощало эти чудовища, а они стонали, рычали, свистели, выпуская клубы пара, как прерывистое дыхание.

Два молодых офицера прогуливались по молу, заполненному народом, они отдавали честь, отвечали на приветствия, иногда останавливались, чтобы кое с кем поболтать.

Вдруг один из них, который был повыше ростом, Поль д’Анрисель, сжал руку своего товарища, Жана Ренольди, и шепнул:

– Смотри, вот госпожа Пуансо: вглядись хорошенько, уверяю, что она строит тебе глазки.

Она шла под руку с мужем, богатым судовладельцем. Это была женщина лет под сорок, еще очень красивая, немного дородная, но благодаря этой миловидной полноте сохранившая свежесть двадцатилетнего возраста. В кругу друзей ее звали «богиней» за гордую осанку, за большие черные глаза, за благородство всей ее внешности. Она была безупречной; ни малейшее подозрение ни разу не коснулось ее. На нее ссылались как на образец уважаемой, простой женщины, столь почтенной, что ни один мужчина не осмеливался мечтать о ней.

И вот уж целый месяц, как Поль д’Анрисель уверял своего друга Ренольди, что г-жа Пуансо нежно поглядывает на него.

– Будь уверен, я не ошибаюсь, – настаивал он. – Я прекрасно вижу: она любит тебя страстно, как целомудренная женщина, которая никогда не любила. Сорок лет – это критический возраст для порядочных женщин, если они чувственны; тут они сходят с ума и совершают безумства. Эта женщина уже поражена любовью, мой милый; она уже падает, как раненая птица, и упадет в твои объятия… Да вот она, смотри…

Навстречу им шла высокая женщина с двумя дочерьми, двенадцати и пятнадцати лет. Увидев офицера, она внезапно побледнела. Она устремила на него горящий, пристальный взор и, казалось, никого уже более не замечала вокруг себя: ни своих детей, ни мужа, ни толпы. Она ответила на поклон молодых людей, не опуская взора, в котором пылало такое пламя, что в голову лейтенанта Ренольди наконец закралось сомнение.

А друг его пробормотал:

– Я был в этом уверен. Убедился ты теперь? Она все еще лакомый кусочек, черт возьми!


Но Жана Ренольди вовсе не привлекала светская интрижка. Не будучи особенным охотником до любовных похождений, он прежде всего стремился к спокойной жизни и довольствовался теми случайными связями, которые всегда попадаются молодому человеку. Та сентиментальность, те знаки внимания и любви, которых требует хорошо воспитанная женщина, нагоняли на него тоску. Как бы ни были легки цепи, всегда налагаемые подобного рода приключениями, эти цепи пугали его. Он рассуждал так: «К концу месяца я буду сыт по горло, а следующие шесть месяцев придется терпеть из вежливости». Вдобавок его пугал самый разрыв с неизбежными сценами, намеками, навязчивостью покинутой женщины.

Он избегал встреч с г-жой Пуансо.

Но вот как-то вечером он очутился рядом с нею за столом на званом обеде и беспрестанно ощущал на своем лице, в своих глазах, в самом сердце жгучий взгляд соседки; их руки встретились и почти невольно сомкнулись в пожатии. Это было уже началом связи.

Он снова встретился с ней, и опять-таки вопреки своему желанию. Он чувствовал, что его любят, он смягчался, охваченный чем-то вроде тщеславного сострадания к бурной страсти этой женщины. И он позволил себя обожать, продолжая быть только любезным и твердо надеясь остаться таким же и в своем чувстве.


Как-то она назначила ему свидание, чтобы, по ее словам, встретиться и свободно поболтать. Но она вдруг почувствовала себя дурно, упала в его объятия, и ему поневоле пришлось стать ее любовником.

Это тянулось полгода. Она любила его необузданной, захватывающей дух любовью. Порабощенная этой исступленной страстью, она ни о чем больше не помышляла; она отдалась ему целиком: тело, душу, доброе имя, положение, благополучие – все бросила она в это пламя своего сердца, как некогда бросали в жертвенный костер драгоценности.

А ему уже давным-давно все надоело, и он с сожалением вспоминал о своих легких победах красавца-офицера. Но он был связан, его удерживали, он чувствовал себя пленником. Она беспрестанно говорила ему:

– Я отдала тебе все; чего же тебе еще надо?

И ему ужасно хотелось ответить:

– Но ведь я ничего не требовал и прошу тебя: возьми обратно то, что ты мне дала.

Не беспокоясь о том, что ее могут заметить, ославить, погубить, г-жа Пуансо приходила к нему каждый вечер, все более и более воспламеняясь. Она бросалась к нему на шею, сжимала его в объятиях, замирала в пылких поцелуях, которые смертельно ему надоедали. Он говорил усталым голосом:

– Да ну же, будь благоразумна.

Она отвечала: «Я люблю тебя», опускалась к его ногам и подолгу, с умилением любовалась им. В конце концов под этим упорным взглядом он выходил из себя и пытался поднять ее.

– Да сядь же, наконец, поговорим.

Она шептала: «Нет, оставь меня» – и продолжала сидеть у его ног в каком-то экстазе.

Он говорил своему другу д’Анриселю:

– Знаешь, я ее просто побью. Я не желаю больше, не желаю! Надо положить этому конец, и немедленно!

Затем добавил:

– Что ты мне посоветуешь?

Тот ответил:

– Порви с ней.

Ренольди, пожимая плечами, возразил:

– Тебе легко говорить. Ты думаешь, так просто разойтись с женщиной, которая изводит тебя вниманием, истязает услужливостью, преследует нежностью, заботится лишь о том, чтобы нравиться тебе, и виновна лишь в том, что отдалась тебе вопреки твоей воле?

Но вот в одно прекрасное утро стало известно, что полк переводится в другой гарнизон. Ренольди танцевал от радости. Он был спасен! Спасен без сцен, без криков! Спасен!.. Оставалось потерпеть только два месяца… Спасен!..

Вечером она вошла к нему, возбужденная более обычного. Она узнала ужасную новость. Не снимая шляпки, она схватила его за руки, нервно сжала их, смотря ему в глаза, и произнесла дрожащим, но твердым голосом:

– Ты уедешь, я знаю. В первый момент я пришла в отчаяние, но затем поняла, как должна поступить, и больше не колеблюсь. Я приношу тебе величайшее доказательство любви, какое только может дать женщина; я последую за тобой. Для тебя я брошу мужа, детей, семью. Я гублю себя, но я счастлива: мне кажется, что я снова отдаюсь тебе. Это моя последняя и величайшая жертва: я твоя навсегда!

Холодный пот выступил у него на спине, глухая, бешеная ярость, бессильный гнев охватили его. Однако он взял себя в руки; бесстрастным тоном, с нежностью в голосе он отверг ее жертву, пытался ее успокоить, урезонить, дать ей понять ее безумие. Она слушала с презрительной усмешкой на губах, не возражая, глядя ему в лицо своими черными глазами. Когда же он умолк, она только спросила:

– Неужели ты окажешься подлецом, одним из тех, кто, обольстив женщину, затем бросает ее по первому капризу?

Он побледнел и пустился в рассуждения; он указал ей на неминуемые последствия подобного поступка, которые будут их преследовать до самой смерти: жизнь их будет разбита, общество закроет для них свои двери… Она упорно отвечала:

– Что за важность, когда любишь друг друга!

И вдруг он не выдержал:

– Ну, так нет же! Не хочу. Слышишь? Не хочу, запрещаю тебе.

И, срывая свою давнишнюю злобу, он выложил все, что было у него на душе.

– Довольно уж, черт возьми, ты любишь меня против моей воли! Недостает, чтоб я тебя еще увез. Благодарю покорно!

Она ничего не ответила, но по ее мертвенно-бледному лицу пробежала еле заметная болезненная судорога, как будто все нервы и мускулы ее сжались. И она ушла, не попрощавшись.

В ту же ночь она отравилась. В течение целой недели ее считали погибшей. В городе сплетничали, жалели ее, оправдывая ее поступок силой страсти: ведь чувства, доведенные до крайности и ставшие поэтому героическими, всегда заставляют простить то, что было бы в другом случае достойно осуждения. Женщина, которая себя убивает, перестает, так сказать, быть виновной в прелюбодеянии. И вскоре оказалось, что все осуждали и единодушно порицали лейтенанта Ренольди за отказ повидаться с г-жой Пуансо.

Рассказывали, что он ее бросил, изменил ей, бил ее. Полковник, почувствовав сострадание к ней, намекнул об этом своему офицеру. Поль д’Анрисель зашел к другу.

– Однако, черт возьми, мой милый, нельзя же доводить женщину до самоубийства: это подло.

Тот возмутился и заставил замолчать своего товарища, произнесшего слово подлость. Они дрались. Ренольди, к общему удовлетворению, был ранен и долго пролежал в постели.

Она узнала об этом и, предположив, что он дрался из-за нее, почувствовала к нему еще большую любовь. Но, прикованная к постели, она так и не увиделась с ним до ухода полка.

Ренольди жил уже три месяца в Лилле, когда однажды утром его посетила молодая дама, сестра его бывшей любовницы.

Не в силах преодолеть долгих страданий и отчаяния, г-жа Пуансо умирала. Она была обречена, безнадежна. Ей хотелось увидеться с ним один-единственный раз, прежде чем навсегда сомкнуть глаза.

Разлука и время дали успокоиться гневу и пресыщенности молодого человека; он смягчился, всплакнул и поехал в Гавр.

Она была, казалось, в агонии. Их оставили наедине, и тут, у постели умирающей, которую он невольно убил, его охватил приступ ужасной скорби. Он рыдал, осыпал ее нежными, страстными поцелуями, какими никогда раньше не целовал. Он лепетал:

– Нет, нет, ты не умрешь, ты выздоровеешь, мы будем любить друг друга… любить… вечно…

Она шептала:

– Правда ли это? Ты меня любишь?

И он, охваченный отчаянием, давал ей клятвы, обещал ждать ее выздоровления и, полный жалости, долго целовал исхудавшие руки бедной женщины, сердце которой лихорадочно билось. На следующий день он возвратился в свой гарнизон.

Через шесть недель г-жа Пуансо приехала к нему, до неузнаваемости постаревшая и влюбленная сильнее прежнего.

Он растерялся и принял ее. А затем, так как они жили вдвоем, словно люди, соединенные законом, тот самый полковник, который когда-то вознегодовал на него за то, что он ее покинул, возмутился этими неподобающими отношениями, не совместимыми с добрым примером, который обязаны подавать в полку офицеры. Полковник предупредил своего подчиненного, затем стал с ним резок, и Ренольди подал в отставку. Они поселились в вилле, на берегу Средиземного моря, классического моря влюбленных.

Прошло еще три года. Она поседела. Ренольди, покорившийся игу, был порабощен и свыкся с этой упорной любовью.

Он считал себя человеком конченым, погибшим. Надежда на будущее, какая бы то ни было карьера, чувство удовлетворенности или радости – все это отныне было ему заказано.

И вот однажды утром ему подали карточку: «Жозеф Пуансо, судовладелец. Гавр». Муж! Муж, который дотоле молчал, понимая, что нельзя бороться с безнадежным упорством женщины. Что ему было нужно?

Г-н Пуансо дожидался в саду, отказавшись войти в дом. Он вежливо поклонился, не захотел даже сесть на скамью в одной из аллей и заговорил обстоятельно, не торопясь.

– Я приехал сюда, сударь, не для того, чтобы упрекать вас; я слишком хорошо знаю, как все произошло. Надо мною… над нами… тяготело… нечто… вроде… злого рока. Я никогда не потревожил бы вас в вашем уединении, если бы не изменившиеся обстоятельства. У меня две дочери, сударь. Одна из них, старшая, любит одного молодого человека и любима им. Но семья этого юноши противится браку, ссылаясь на положение… матери моей дочери. Во мне нет ни гнева, ни злобы, но я обожаю своих детей, сударь. И вот я приехал просить вас возвратить мне мою… мою жену; надеюсь, что теперь она согласится вернуться ко мне… к себе. Со своей стороны, я сделаю вид, что забыл все, ради… ради моих дочерей.

У Ренольди сильно забилось сердце, его охватил необузданный восторг, как приговоренного к смерти при известии о помиловании.

Он пробормотал:

– Да, да… конечно, сударь… я сам… верьте мне… без сомнения… это справедливо, вполне справедливо…

Ему хотелось схватить руки этого человека, сжать его в объятиях, расцеловать в обе щеки.

Он продолжал:

– Войдите же. Вам будет удобнее в гостиной, я позову ее.

На этот раз г-н Пуансо не противился и сел. Ренольди взбежал по лестнице, постарался успокоиться перед дверью и вошел к любовнице совершенно спокойно.

– Тебя просят сойти вниз, – сказал он, – хотят что-то сообщить по поводу твоих дочерей.

Она поднялась:

– Моих дочерей? Что? Что именно? Не умерли же они?

Он ответил:

– Нет, но создалось серьезное положение, которое ты одна можешь разрешить.

Дальше она не слушала и быстро спустилась по лестнице.

Сильно взволнованный, он бросился в кресло и стал ждать.

Прождал он долго, очень долго. Затем, когда до него снизу донеслись гневные голоса, он решил спуститься.

Г-жа Пуансо, раздраженная до крайности, готовилась уйти, а муж удерживал ее за платье, повторяя:

– Поймите же, вы губите наших дочерей, своих дочерей, наших детей!

Она упорно отвечала:

– Я не вернусь к вам.

Потрясенный Ренольди понял все, выступил вперед и спросил шепотом:

– Как? Она отказывается?

Она повернулась в его сторону и, стесняясь говорить с ним на «ты» в присутствии законного супруга, сказала:

– Знаете, о чем он меня просит? Он требует, чтобы я вернулась к нему, под его кров!

И она усмехнулась с безграничным пренебрежением к этому человеку, который упрашивал ее чуть ли не на коленях.

Тогда Ренольди с решимостью человека, доведенного до отчаяния и ставящего на карту последнюю ставку, в свою очередь, заговорил в защиту бедных девушек, мужа и самого себя. Когда он прервал свою речь, подыскивая какой-нибудь новый довод, то г-н Пуансо, уже исчерпавший все средства убеждения, пробормотал, машинально обратившись к ней на «ты» по старой привычке:

– Послушай, Дельфина, подумай о своих дочерях.

Окинув их обоих взглядом величайшего презрения, она бросилась к лестнице, выкрикнув:

– Вы оба – негодяи!

Оставшись наедине, они переглянулись, одинаково удрученные, убитые горем. Г-н Пуансо поднял свою упавшую шляпу, стряхнул рукою пыль с колен и, прощаясь с Ренольди, провожавшим его до двери, произнес в полном отчаянии:

– Мы с вами очень несчастливы, сударь!

И, тяжело шагая, удалился.

Плутня

– Это женщины-то?

– Ну, и что же? Что – женщины?

– А вот что: нет более искусных фокусников, которые сумели бы провести нас по любому случаю, с тем или иным умыслом или без всякого умысла, и нередко обмануть из одного только удовольствия. И они обманывают с невероятной простотой, с поразительной смелостью, с неоспоримой тонкостью. Они плутуют с утра до вечера, и все решительно, все, вплоть до самых честных, самых правдивых, самых умных.

Добавлю, что иной раз их к этому вынуждают. Мужчина всегда упрям, как дурак, и прихотлив, как тиран. У себя дома муж ежеминутно нелепо капризничает. Он полон вздорных причуд; обманывая, жена лишь потворствует им. Она уверяет его, что та или иная вещь стоит столько-то, так как он завопил бы, если бы она стоила дороже. И обычно она ловко выпутывается из беды с помощью таких легких и хитроумных средств, что мы руками разводим, когда случайно обнаруживаем обман. И в изумлении спрашиваем себя: «Да как же это мы не заметили?»


Говорил это бывший министр империи, граф Л…, по слухам, большой повеса и человек выдающегося ума.

Группа молодежи слушала его.

Он продолжал:

– Меня обманула смешным, но и поучительным образом одна скромная мещаночка. Я расскажу эту историю вам в назидание.

Я был тогда министром иностранных дел и имел привычку подолгу гулять каждое утро по Елисейским Полям. Дело было весной, и я прохаживался, жадно вдыхая чудный аромат первой листвы.

Вскоре я заметил, что ежедневно встречаю прелестную женщину, одно из тех поразительных и грациозных созданий, что носят на себе отпечаток Парижа. Была ли она красива? И да и нет. Хорошо ли сложена? Нет, лучше того. Пусть ее талия была слишком тонка, плечи слишком прямы, грудь слишком выпукла, но я предпочитаю таких прелестных пухленьких куколок крупному остову Венеры Милосской.

К тому же они неподражаемо семенят ножками, и одно только подрагивание их турнюра вызывает в нас страстные вожделения. Казалось, будто она мимоходом меня оглядывает. Но в подобных женщинах мало ли что покажется, и никогда нельзя быть ни в чем уверенным…

Однажды утром я увидел, что она сидит на скамье с раскрытой книгою в руках. Я поспешил сесть рядом с нею. Не прошло и пяти минут, как мы подружились. В последующие дни после сопровождаемого улыбкой приветствия: «Добрый день, сударыня», «Добрый день, сударь» – завязывалась беседа. Она рассказала мне, что замужем за чиновником, что жизнь ее уныла, что развлечений мало, а забот много, и так далее.

Я сказал ей, кто я такой; это вышло случайно, а быть может, из тщеславия; она весьма удачно притворилась удивленной.

На другой день она зашла ко мне в министерство и стала затем приходить так часто, что курьеры, узнав, кто она такая, сообщали друг другу при ее появлении имя, которым ее окрестили: «Мадам Леон». Так зовут меня.

Я встречался с ней ежедневно, по утрам, в течение трех месяцев, ни на минуту не пресытившись ею, так умела она разнообразить и обострять свои ласки. Но однажды я заметил в ее глазах страдальческое выражение и блеск от сдерживаемых слез, заметил, что она еле говорит, охваченная какой-то скрытой тревогой.

Я просил, заклинал ее поведать мне причину беспокойства, и в конце концов она, вздрагивая, пролепетала:

– Я… я беременна.

И разрыдалась. О, я скорчил ужасную гримасу и, надо полагать, побледнел, как обычно бледнеют при таких известиях. Вы и не представляете себе, какой неприятный удар в грудь получаешь при сообщении о подобном нежданном отцовстве. Но рано или поздно вы познаете все это. Я пролепетал:

– Но… но… ведь ты же замужем, не так ли?

Она ответила:

– Да, но муж месяца два как в Италии и еще долго не возвратится.

Я хотел во что бы то ни стало избавиться от ответственности. Я сказал:

– Надо сейчас же ехать к нему.

Она покраснела до корней волос и, опустив глаза, ответила:

– Да… но…

Она не решалась или не хотела договорить.

Я понял и деликатно вручил ей конверт с деньгами на путевые расходы.

Неделей позже она прислала мне письмо из Женевы. На следующей неделе я получил письмо из Флоренции. Затем из Ливорно, Рима, Неаполя. Она писала мне: «Я чувствую себя хорошо, дорогой мой, любимый, но выгляжу ужасно. Не хочу показываться тебе на глаза, пока все это не кончится; ты меня разлюбишь. Муж ничего не подозревает. Командировка удержит его в этой стране еще надолго, и я возвращусь во Францию только после родов».

Приблизительно в конце восьмого месяца я получил из Венеции только два слова: «Это мальчик».

Несколько позже, как-то утром, она стремительно вошла в мой кабинет, свежее и красивее, чем когда-либо, и бросилась в мои объятия.

И наша былая любовь возобновилась.

Я покинул министерство. Она стала приходить в мой особняк на улице Гренелль. Она часто говорила со мной о ребенке, но я еле слушал ее: это меня не касалось. По временам я вручал ей довольно крупную сумму, говоря только:

– Положи это на его имя.

Прошло еще два года, и все чаще и настойчивее заговаривала она со мной о мальчике, о Леоне. Иногда она плакала:

– Ты не любишь его; не хочешь даже повидать его; если бы ты знал, какое горе ты мне этим причиняешь!

Наконец она до того извела меня, что однажды я обещал ей пойти на следующий день на Елисейские Поля, в тот час, когда она поведет гулять сына.

Но в тот момент, когда мне надо было идти, меня удержал страх. Человек слаб и глуп; кто знает, что произойдет в моем сердце? А вдруг я полюблю это маленькое существо, рожденное от меня, моего сына?

Я стоял в шляпе, с перчатками в руках. Я кинул перчатки на письменный стол и шляпу на кресло: «Нет, решено, не пойду, это будет благоразумнее».

Дверь распахнулась. Вошел мой брат. Он протянул мне полученное утром анонимное письмо: «Предупредите графа Л…, вашего брата, что дамочка с улицы Кассет нагло издевается над ним. Пусть-ка он наведет о ней справки».

Я никогда никому не говорил об этой давнишней любовной связи. Я был поражен и рассказал брату все, с начала до конца, добавив:

– Я лично не хочу этим заниматься, но будь ты так любезен, пойди и разузнай.

Когда мой брат ушел, я подумал: «В чем же она могла меня обманывать? Имеет другого любовника? А какое мне дело? Она молода, свежа, красива; ничего большего от нее я и не требую. Она, по-видимому, любит меня и, в конце концов, не слишком дорого мне обходится. Право, ума не приложу».

Мой брат возвратился быстро. В полиции ему сообщили прекрасные сведения о муже. «Чиновник министерства внутренних дел, корректен, на хорошем счету, благонадежен, но женат на очень красивой женщине, издержки которой, кажется, не вполне соответствуют его скромному положению». Вот и все.

Тогда брат мой разыскал ее квартиру и, узнав, что ее нет дома, развязал деньгами язык привратнице.

– Госпожа Д… – прекрасная дама, и муж ее – прекрасный человек; не богаты, но и не мелочны.

Брат спросил, чтобы сказать что-нибудь:

– Сколько теперь лет ее маленькому сыну?

– Да у ней вовсе нет сына, сударь.

– Как нет? А маленький Леон?

– Нет, сударь, вы ошибаетесь.

– Тот, который родился у нее во время ее путешествия по Италии, года два тому назад?

– Она никогда не бывала в Италии, сударь, и не покидала этого дома в течение всех пяти лет, что проживает здесь.

Мой брат, пораженный, продолжал расспрашивать, выведывать, вести дальше свои расследования. Ни ребенка, ни путешествия не оказалось.

Я был чрезвычайно удивлен, но не понимал конечного смысла всей этой комедии.

– Я хочу вполне удостовериться и успокоиться. Я попрошу ее прийти сюда завтра. Прими ее вместо меня; если она меня обманула, вручи ей эти десять тысяч франков, и больше я с ней не увижусь. Да и на самом деле все это начинает мне надоедать.

Поверите ли, всего лишь накануне сознание, что у меня есть ребенок от этой женщины, приводило меня в отчаяние, теперь же я был раздражен, пристыжен, оскорблен тем, что его у меня уже нет. Я оказался свободным, избавленным от всяких обязательств и беспокойств и тем не менее приходил в бешенство.

На другой день мой брат поджидал ее в моем кабинете. Она вошла, по обыкновению оживленная, подбежала к нему с раскрытыми объятиями и остановилась, разглядев его.

Он поклонился и извинился:

– Прошу извинения, сударыня, что нахожусь здесь вместо моего брата, но он поручил мне попросить у вас объяснений, лично получить которые ему было бы тяжело.

Затем, глядя ей в глаза, он резко произнес:

– Нам известно, что у вас не было от него ребенка.

После первого изумления она овладела собой, села, улыбнувшись, взглянула на своего судью и спокойно ответила:

– Да, у меня нет ребенка.

– Нам известно также, что вы никогда не бывали в Италии.

На этот раз она рассмеялась от всей души:

– Да, я никогда не бывала в Италии.

Мой брат, ошеломленный, продолжал:

– Граф поручил мне передать вам эти деньги и сказать вам, что все кончено.

Она снова сделалась серьезной, спокойно сунула деньги в карман и простодушно спросила:

– Значит… я больше не увижу графа?

– Нет, сударыня.

Это, видимо, раздосадовало ее, и она совершенно спокойно добавила:

– Тем хуже: я его очень любила.

Видя, что она так быстро примирилась с судьбой, мой брат, улыбнувшись, спросил ее в свою очередь:

– Скажите мне теперь, для чего вы придумали всю эту долгую и сложную плутню с путешествием и ребенком?

Она удивленно взглянула на моего брата, как будто он задал глупый вопрос, и ответила:

– Ах, это просто хитрость! Уж не полагаете ли вы, что бедная, ничтожная мещаночка, вроде меня, способна была бы в течение трех лет удерживать графа Л…, министра, важного господина, светского человека, богатого и обольстительного, если бы она чем-нибудь не привязывала его к себе? Теперь все кончено. Тем хуже. Вечно так быть не могло. Но в продолжение трех лет мне все же удавалось удержать его. Передайте ему мой искренний привет.

Она поднялась. Мой брат продолжал спрашивать:

– Ну а… ребенок? Он был у вас подставной?

– Конечно, ребенок моей сестры. Она давала его мне на время. Держу пари, что это она вам выдала меня.

– Хорошо, а все эти письма из Италии?

Она снова села, чтобы вволю посмеяться.

– О, эти письма, это целая поэма. Ведь недаром же граф был министром иностранных дел.

– Ну… а дальше?

– Дальше – это мой секрет. Я никого не хочу компрометировать.

И, поклонившись, с несколько насмешливой улыбкой, она вышла, ничуть не смущаясь, подобно актрисе, роль которой окончилась.


И граф Л… добавил в виде нравоучения:

– Вот и доверяйте подобным птичкам.

Пышка

В течение нескольких дней через город проходили остатки разбитой армии. Это было уже не войско, а беспорядочная орда. Люди с длинными грязными бородами, в мундирах, превратившихся в лохмотья, плелись вяло, без знамен, растеряв свои части. Видно было, что все подавлены, измучены, утратили способность соображать и принимать какие-либо решения, – и шли они лишь по привычке, падая от усталости, как только останавливались. Здесь были, главным образом, мобилизованные запасные, миролюбивые люди, спокойные рантье, сгибавшиеся теперь под тяжестью ружья; были еще молодые солдатики подвижной гвардии[137], легко воодушевляющиеся, но и легко поддающиеся страху, одинаково готовые и к атаке и к бегству. Среди них попадались группы солдат в красных штанах – остатки какой-нибудь дивизии, разбитой в большом сражении; артиллеристы в темных мундирах, затерявшиеся в массе разномастных пехотинцев; а кое-где сверкала и каска тяжело ступавшего драгуна, с трудом поспешавшего за более легким шагом пехоты.

Проходили отряды похожих на бандитов вольных стрелков, носившие героические клички: «Мстители за поражение», «Граждане могилы», «Союзники в смерти».

Их командиры – бывшие торговцы сукном, зерном, салом или мылом, случайные воители, получившие звание офицеров кто за деньги, кто за длинные усы, – люди, обвешанные оружием, одетые в тонкое сукно, расшитое галунами, говорили громовыми голосами, обсуждали план кампании и хвастливо утверждали, что они одни держат на своих плечах погибающую Францию; а между тем они побаивались подчас даже собственных солдат, бродяг и грабителей, нередко отчаянно храбрых, и отпетых мазуриков.

Ходили слухи, что не сегодня завтра пруссаки вступят в Руан.

Национальная гвардия, в течение двух месяцев с большой осторожностью производившая разведку в окрестных лесах, иногда подстреливая при том своих же часовых и готовясь к бою всякий раз, как где-нибудь в кустах зашевелится кролик, – теперь разошлась по домам. Сразу исчезло оружие, мундиры, все смертоносные атрибуты, еще недавно наводившие страх на межевые столбы по большим дорогам на три мили вокруг.

Наконец последние французские солдаты перешли Сену, направляясь через Сен-Север и Бур-Ашар в Понт-Одемер. Позади всех между двумя адъютантами шел пешком генерал, впавший в полное отчаяние. Он ничего не мог предпринять с этими жалкими разрозненными остатками армии, да и сам потерял голову среди полного разгрома нации, привыкшей побеждать, а теперь, несмотря на свою легендарную храбрость, терпевшей столь катастрофическоепоражение.

Над городом нависла глубокая тишина, молчаливое, полное ужаса ожидание. Многие из ожиревших буржуа, обабившихся за своими прилавками, с тоскливой тревогой ожидали победителей, дрожа от страха, боясь, как бы их вертела и большие кухонные ножи не были приняты за оружие.

Жизнь словно остановилась: лавки были закрыты, улица нема и пустынна. Лишь изредка какой-нибудь обыватель, напуганный этим безмолвием, торопливо пробирался вдоль стен.

Ожидание было до того томительно, что многие желали скорейшего прихода неприятеля.

На следующий день после ухода французских войск небольшой отряд улан, неизвестно откуда явившийся, быстро промчался через город. Спустя короткое время со склонов Сент-Катрин скатилась на город черная лавина, а со стороны Дарнеталя и Буагильома показались два других потока завоевателей. Авангарды всех трех корпусов одновременно сошлись на площади у городской ратуши, а из всех соседних улиц надвигалась германская армия, развертывая свои батальоны, под тяжелым и мирным шагом которых гудела мостовая.

Команда на незнакомом гортанном языке разносилась вдоль домов, которые казались покинутыми, вымершими; но из-за закрытых ставен множество глаз следило за этими победителями, которые по «праву войны» получили теперь власть над городом, над имуществом и жизнью граждан. Жители в темноте своих комнат были охвачены тем паническим ужасом, который сопутствует стихийным бедствиям, несущим гибель, великим катаклизмам, перед которыми бессильна вся человеческая мудрость и мощь. Такое ощущение появляется всегда, когда ниспровергается установленный порядок вещей, когда безопасности больше не существует, когда все, что охранялось законами людей или природы, отдано на произвол бессмысленной, жестокой и грубой силы. Землетрясение, погребающее целое население под рухнувшими домами; вышедшая из берегов река, уносящая трупы людей вместе с тушами быков и вырванными из крыш балками; или покрытая славой армия, которая истребляет тех, кто защищается, и уводит в плен остальных, которая грабит во имя меча и под грохот орудий возносит хвалу богу, – все это одинаково грозные бедствия, подрывающие всякую веру в извечную справедливость, всю ту веру, которую внушают нам, в покровительство неба и могущество человеческого разума.

Между тем в каждый дом стучались и затем входили небольшие отряды. После вторжения началась оккупация. Теперь на побежденных возлагалась обязанность угождать победителям.

Через некоторое время первый страх прошел и восстановилось спокойствие. Во многих домах прусский офицер обедал за одним столом с хозяевами. Иногда он оказывался человеком благовоспитанным и из вежливости выражал сочувствие Франции, уверяя, что ему тяжело участвовать в этой войне. Такие чувства вызывали признательность. К тому же ведь не сегодня-завтра могло понадобиться его покровительство. Ухаживая за ним, можно было, пожалуй, избавиться от нескольких лишних солдатских ртов. Да и к чему оскорблять тех, от кого всецело зависит наша участь? Это было бы не столько смелостью, сколько безрассудством. А безрассудная отвага уже не является больше недостатком руанских буржуа, как некогда, во времена героической обороны, прославившей их город. Наконец, приводился самый убедительный довод, продиктованный французской учтивостью: быть вежливым с иностранным солдатом у себя дома вполне допустимо, лишь бы не проявлять дружеской близости по отношению к нему публично. На улице делали вид, что незнакомы с постояльцем, а дома с ним охотно беседовали, и с каждым вечером немец все дольше засиживался, греясь у общего очага.

Город мало-помалу принял свой обычный вид. Французы все еще почти не показывались, но улицы кишели прусскими солдатами. В конце концов, командиры голубых гусар, надменно волочившие по мостовой свои длинные орудия смерти, выказывали по отношению к простым гражданам не многим больше презрения, чем командиры французских стрелков, посещавшие год назад те же кафе.

И, однако, в воздухе носилось что-то неуловимое, неведомое, ощущалась какая-то невыносимо чуждая атмосфера, словно какой-то запах, разносящийся всюду запах вторжения. Он наполнял общественные места и жилища, придавал какой-то привкус пище, создавал впечатление, будто путешествуешь где-то далеко, среди диких и опасных племен.

Завоеватели требовали денег, много денег. Жители неизменно платили. Правда, они были достаточно богаты; но чем нормандский купец состоятельнее, тем тяжелее ему всякая жертва, тем сильнее он страдает, когда какая-нибудь частица его богатства переходит в руки другого.

А между тем за городом, в двух-трех лье вниз по течению, возле Круассе, Дьепдаля или Бьессара, лодочники и рыбаки не раз вылавливали с речного дна вздувшиеся трупы немцев в мундирах то убитых ударом кулака, то зарезанных, то с проломленной камнем головой, то просто сброшенных в воду с моста. Речной ил окутывал саваном эти жертвы тайной, дикой и законной мести, безвестного героизма, бесшумных нападений, более опасных, чем сражения среди бела дня, и лишенных ореола славы.

Ибо всегда найдется несколько отчаянных смельчаков, вдохновляемых ненавистью к чужеземцу и готовых умереть за идею.

Так как немцы хотя и подчинили город железной дисциплине, но не совершали вовсе тех зверств, которые приписывала им молва на протяжении всего их победного шествия, жители Руана приободрились, и местные коммерсанты снова затосковали по своей торговле. У некоторых из них были крупные дела в Гавре, занятом французскими войсками, и они решили сделать попытку добраться до этого порта, проехав сухим путем до Дьепа, а дальше – морем.

Пустили в ход знакомства с немецкими офицерами, и от командующего армией было получено разрешение на выезд.

Для этой поездки решили воспользоваться большим четырехконным дилижансом, и десять человек заказали места у его владельца. Решено было выехать во вторник пораньше, до рассвета, чтобы избежать стечения народа.

Земля уже с некоторого времени была скована морозом, а в понедельник около трех часов дня с севера надвинулись тяжелые черные тучи и принесли снег, который шел не переставая весь вечер и всю ночь.

Утром, в половине пятого, путешественники собрались во дворе гостиницы «Нормандия», откуда отправлялся дилижанс.

Все были еще полусонные и дрожали от холода под своими пледами. В темноте трудно было разглядеть друг друга; и все эти фигуры, закутанные в тяжелые зимние одежды, напоминали тучных священников в длинных сутанах. Но вот два человека узнали друг друга, к ним подошел третий. Разговорились.

– Я еду с женой, – сказал один.

– Я тоже.

– И я.

Первый добавил:

– Мы не вернемся в Руан; если пруссаки дойдут до Гавра, мы переберемся в Англию.

У всех были одинаковые планы, так как все это были люди одного склада.

Дилижанс все еще не закладывали. По временам из темной двери конюшни показывался свет от небольшого фонаря в руках конюха и тотчас же исчезал в другой двери. В конюшне слышен был стук копыт, приглушенный раскиданной в стойлах подстилкой, а из глубины доносился чей-то голос, покрикивавший на лошадей. Слабое позвякивание бубенчиков возвестило, что расправляют сбрую. Это позвякивание скоро перешло в непрерывный, отчетливый звон, который в такт с движениями лошади то замирал, то звучал снова, внезапно и резко, сопровождаемый глухим стуком подков о землю.

Вдруг дверь конюшни захлопнулась, и шум сразу затих. Молчали и окоченевшие от холода пассажиры, застыв в неподвижных позах.

Белые хлопья снега все падали и падали на землю. Их сплошная блестящая завеса сглаживала все очертания, обволакивала предметы как бы ледяной пеной. И в глубокой тишине города, безмолвного под этим зимним саваном, слышался лишь смутный, неуловимый, трепетный шорох падающего снега, скорее ощущение, чем звук, шелест движущихся легких пушинок, наполнявших, казалось, все пространство, засыпавших весь мир.

Наконец снова появился человек с фонарем. Он вел на поводу лошадь, которая шла нехотя, с унылым видом. Поставив ее в дышло и подвязав постромки, он долго возился около нее, пока приладил сбрую, так как ему приходилось действовать только одной рукой – другая была занята фонарем. Отправляясь за второй лошадью, он заметил неподвижную группу пассажиров, уже совсем белых от снега, и сказал:

– Отчего вы не сядете в дилижанс? По крайней мере, укроетесь от снега…

Никому из них, очевидно, это раньше не приходило в голову, и теперь все поспешили к карете. Трое мужчин усадили своих жен и влезли вслед за ними; оставшиеся места заняли другие укутанные фигуры, едва видные в темноте, не обменявшись при том ни словом.

Пол дилижанса был устлан соломой, в которой утопали ноги. Дамы, сидевшие в глубине, зажгли захваченные ими с собой медные грелки с бездымным углем и в течение некоторого времени вполголоса перечисляли все их достоинства, повторяя то, что всем было давно известно.

В дилижанс впрягли ввиду трудной дороги шесть лошадей вместо обычной четверки, и наконец голос снаружи спросил:

– Все пассажиры сели?

– Все, – ответили изнутри, и дилижанс тронулся.

Ехали очень медленно, шагом. Колеса увязали в снегу; весь кузов кряхтел и глухо поскрипывал; ноги лошадей скользили, они храпели, от них поднимался пар. Огромный бич кучера беспрестанно щелкал, взлетая то с одной, то с другой стороны, свиваясь и развиваясь, как тонкая змея, и вдруг неожиданно обрушивался на один из колыхавшихся впереди крупов, после чего тот напрягался в новом усилии.

Между тем незаметно наступало утро. Легкие снежные хлопья, которые один из путешественников, истый руанец, сравнил с дождем из хлопка, перестали падать. Мутный рассвет просачивался сквозь тяжелые темные облака, от мрака которых еще ослепительнее казалась снежная белизна полей, где мелькал то ряд высоких деревьев, одетых инеем, то хижина под шапкой снега.

При печальном свете занимающейся зари пассажиры в дилижансе с любопытством разглядывали друг друга.

В самой глубине, на лучших местах дремали, сидя друг против друга, супруги Луазо, оптовые виноторговцы с улицы Гран-Пон.

Луазо, бывший когда-то приказчиком, откупил у своего хозяина, когда тот разорился, его предприятие и разбогател. Он продавал мелким сельским лавочникам по очень дешевой цене очень плохое вино и слыл среди друзей и знакомых ловким пройдохой, настоящим нормандцем, плутом и весельчаком.

Репутация жулика так прочно за ним установилась, что, когда на одном вечере в префектуре местная знаменитость, г-н Турнель, сочинитель песенок и басен, человек острого и язвительного ума, видя, что дамы скучают, предложил им сыграть в «L’oiseau vole»[138], острота эта облетела залы префектуры, затем пошла гулять по всем салонам города, и еще целый месяц над ней хохотали во всей округе.

Луазо славился еще всевозможными проделками и шутками, иногда удачными, иногда плоскими. Говоря о нем, непременно добавляли: «Уморительный этот Луазо!»

Коротенький, с большим животом, он походил на шар, увенчанный багровой физиономией с седеющими бакенбардами.

Жена его, рослая, сильная, с громким голосом и решительным характером, представляла элемент порядка и точности в их торговом деле, тогда как муж оживлял его своей веселой энергией.

Рядом с четой Луазо восседал полный достоинства г-н Карре-Ламадон, представитель более высокого сословия, важное лицо, игравшее видную роль в текстильной промышленности, владелец трех бумагопрядильных фабрик, офицер ордена Почетного легиона и член Генерального совета. За все время Империи он оставался вождем благожелательной оппозиции с той единственной целью, чтобы получить поддержку со стороны того режима, с которым он, по его собственному выражению, всегда боролся лишь рыцарским оружием. Г-жа Карре-Ламадон, бывшая значительно моложе своего мужа, служила отрадой и утешением для всех офицеров из хороших семей, попадавших в руанский гарнизон.

Она сидела против супруга, прелестная, миниатюрная, вся утопая в своих мехах, и с сокрушением оглядывала убогую внутренность экипажа.

Ее соседи, граф Юбер де Бревиль с супругой, принадлежали к одной из самых старинных и знатных фамилий Нормандии. Граф, старый аристократ с величественной осанкой, старался путем разных ухищрений в туалете подчеркнуть свое природное сходство с Генрихом IV, которого славное семейное предание называло виновником беременности одной из дам рода де Бревиль. Муж ее получил за это графский титул и был сделан губернатором провинции.

Граф Юбер, как и Карре-Ламадон, был членом Генерального совета, в котором он представлял партию орлеанистов своего округа. История его женитьбы на дочери мелкого нантского судовладельца навсегда осталась загадкой. Но, так как графиня держала себя с достоинством знатной дамы, лучше всех умела принимать гостей и даже, как говорили, была некогда возлюбленной одного из сыновей Луи-Филиппа, вся знать носила ее на руках, и салон ее считался первым во всем крае, единственным, где еще сохранилась былая галантность и куда далеко не все имели доступ.

Состояние Бревилей, заключавшееся в землях и поместьях, приносило им, как говорили, до пятисот тысяч ливров годового дохода.

Эти шесть человек, занявшие всю глубину кареты, составляли обеспеченную, влиятельную и благонамеренную часть общества. То были люди почтенные, пользовавшиеся авторитетом, люди религии и принципов.

По странной случайности все три женщины оказались на одной скамье, и рядом с графиней де Бревиль сидели две монахини, все время перебиравшие четки и бормотавшие молитвы. У одной из них, старухи, лицо было так изрыто оспой, словно в него выпустили в упор целый заряд дроби. Другая, слабенькая и тщедушная, с красивым болезненным лицом и чахоточной грудью, казалась иссушенной всепожирающей верой, которая создает мучеников и фанатиков.

Сидевшие против монахинь мужчина и женщина привлекали к себе общее внимание.

Мужчина был хорошо известный демократ Корнюде, предмет ужаса всех почтенных людей. В течение двадцати лет он купал свои длинные рыжие усы в пивных кружках всех демократических кабачков. С компанией друзей и соратников он проел довольно большое состояние, оставленное ему отцом, бывшим кондитером, и с нетерпением ожидал республики, чтобы занять наконец подобающее положение, заслуженное столь обильными революционными возлияниями. В день 4 сентября, вероятно в результате чьей-то шутки, он вообразил, что назначен префектом; но когда он хотел приступить к исполнению обязанностей, то чиновники, оставшиеся единственными хозяевами канцелярии, отказались его признать, и ему пришлось ретироваться. В общем, Корнюде был славный малый, безобидный и услужливый. В последнее время он очень рьяно занялся организацией обороны. Он приказал рыть ямы на полях и срубить все молодые деревья в окрестных рощах, усеять западнями все дороги и, вполне удовлетворенный этими приготовлениями, при приближении неприятеля поспешно отступил к городу. Сейчас он полагал, что будет более полезен в Гавре, где, вероятно, также понадобится обнести город окопами.

Женщина, сидевшая рядом с ним, принадлежала к числу особ легкого поведения и славилась своей чрезмерной для ее возраста полнотой, за которую ее прозвали Пышкой. Маленькая, круглая, как шар, заплывшая жиром, с пухлыми, перехваченными в суставах пальцами, напоминавшими связку коротеньких сосисок, с тугой и лоснящейся кожей, с огромной грудью, выступающей под платьем, она тем не менее была весьма привлекательна и пользовалась большим успехом благодаря своей привлекательной свежести. Лицо ее походило на румяное яблоко, на готовый распуститься пион; в верхней части этого лица выделялась пара великолепных черных глаз, осененных густыми и длинными ресницами, бросавшими тень на щеки, а в нижней – прелестный ротик, маленький, влажный, словно созданный для поцелуя, с мелкими и блестящими зубками.

Как уверяли, она обладала еще и другими неоценимыми достоинствами.

Как только ее узнали, между порядочными женщинами началось шушуканье и слова «проститутка», «позор» послышались так явственно, что Пышка подняла голову. Она обвела соседей таким смелым и вызывающим взглядом, что сразу воцарилось молчание и все опустили глаза. Один только Луазо игриво поглядывал на нее.

Но вскоре между тремя дамами, которых присутствие этой особы сразу сблизило, превратив чуть ли не в интимных подруг, снова завязался разговор. Они почувствовали, что им, добродетельным супругам, следует заключить союз против этой лишенной стыда продажной твари. Ибо законная любовь всегда с презрением смотрит на свою свободную сестру.

Трое мужчин, которых инстинкт консерватизма тоже объединил при виде Корнюде, завели беседу о денежных делах, в которой звучало некоторое высокомерие по отношению к беднякам. Граф Юбер рассказывал о больших убытках, которые он потерпел из-за пруссаков, – о расхищенном скоте, погибшем урожае, но в голосе его слышалась уверенность крупного землевладельца и миллионера, которого эти потери могли стеснить разве на какой-нибудь год, не больше, г-н Карре-Ламадон, крупная величина в текстильной промышленности, позаботился на всякий случай перевести в Англию шестьсот тысяч франков, чтобы не бояться сюрпризов в это смутное время. Что касается Луазо, то он сумел сбыть французскому интендантству все оставшиеся у него в погребах простые вина, и теперь ему причиталась от казны огромная сумма, которую он и рассчитывал получить в Гавре.

Все трое дружески переглядывались. Несмотря на разницу в общественном положении, они чувствовали себя как бы братьями по богатству, членами одного великого масонского союза – союза тех, кто владеет, тех, у кого в карманах звенит золото.

Дилижанс подвигался так медленно, что к десяти часам утра они не проехали и четырех миль. Мужчинам пришлось три раза вылезать и идти в гору пешком. Пассажиры начали беспокоиться, так как они рассчитывали завтракать в Тоте, а между тем теперь уже нечего было надеяться добраться туда раньше ночи. Все смотрели на дорогу в надежде увидеть какой-нибудь кабачок, как вдруг дилижанс завяз в снежном сугробе, и понадобилось два часа, чтобы вытащить его оттуда.

Голод усиливался, портил всем настроение; а на дороге – ни одного трактира, ни одного кабачка: близость пруссаков и проходившие здесь голодные французские солдаты разогнали всех торговцев.

В поисках чего-нибудь съестного мужчины обегали все придорожные фермы, но не достали даже хлеба. Недоверчивые крестьяне, опасаясь грабежей, попрятали все запасы, так как изголодавшиеся солдаты отнимали у них силой все, что находили.

Около часу дня Луазо объявил, что у него положительно подвело живот. Другие давно уже испытывали такие же муки; голод все сильнее давал себя знать и заставил умолкнуть все разговоры.

Время от времени кто-нибудь зевал, и почти тотчас же другой следовал его примеру. Каждый зевал по-своему, в зависимости от характера, воспитания и общественного положения: кто – широко и шумно, кто – тихонько, быстро прикрывая рукой разинутый рот, из которого шел пар.

Пышка несколько раз нагибалась, как бы ища что-то на полу, под своими юбками. Но всякий раз она с минутку колебалась, взглядывала на соседей и снова выпрямлялась. Все лица вокруг побледнели и вытянулись. Луазо объявил, что он охотно заплатил бы тысячу франков за маленький окорок. Жена его сделала невольный жест, как бы собираясь протестовать, но потом успокоилась. Ей всегда было тяжело слышать, что люди сорят деньгами, и даже шуток на этот счет она не понимала.

– Должен сознаться, что я чувствую себя не особенно хорошо, – сказал граф. – Как это я не догадался захватить чего-нибудь съестного?!

Остальные мысленно упрекали себя в том же.

У Корнюде нашлась полная фляжка рому; он предложил ее спутникам, но все холодно отказались. Только Луазо отхлебнул из фляжки два раза и, возвращая ее владельцу, с благодарностью сказал:

– Это очень недурно: и согревает, и заглушает голод.

Выпитый ром привел его в хорошее настроение, и он предложил сделать так, как рассказывается в известной песне о корабле: съесть самого жирного из путешественников. Этот намек на Пышку пришелся не по вкусу благовоспитанной компании. Никто не откликнулся на шутку, один только Корнюде улыбнулся. Монахини перестали бормотать молитвы и, спрятав руки в длинные рукава, сидели неподвижно, упорно не поднимая глаз и, вероятно, взывая к небу о помощи в ниспосланном им испытании.

Наконец в три часа, когда экипаж находился среди бесконечной равнины, где не видно было ни единой деревушки, Пышка быстро нагнулась и достала из-под скамьи корзину, покрытую белой салфеткой.

Сначала она вынула оттуда фаянсовую тарелочку и красивый серебряный бокал, затем большую миску, где лежали в застывшем соусе два цыпленка, разрезанные на куски; в корзине виднелись еще другие вкусные вещи, завернутые в бумагу: пирожки, фрукты, сласти – провизия, запасенная дня на три с таким расчетом, чтобы не было надобности пользоваться кухней постоялых дворов. Среди свертков с провизией торчали горлышки четырех бутылок. Пышка взяла из миски крылышко цыпленка, достала маленький хлебец – из тех, что в Нормандии называют «режанс», и принялась аккуратно есть.

Все взгляды устремились на нее. От аппетитного запаха раздувались ноздри, рты наполнялись слюной, и мучительно сжимались челюсти. Презрение дам к «этой девке» превратилось в яростную злобу. Казалось, они готовы были ее убить, выбросить вон из кареты в снег вместе с ее бокалом, с ее корзинкой и со всей провизией.

Между тем Луазо пожирал глазами миску с цыплятами. Он сказал:

– Вот это отлично, сударыня!.. Вы оказались предусмотрительнее нас. Есть же люди, которые всегда обо всем подумают!

Пышка, подняв голову, обратилась к нему:

– Не угодно ли и вам, сударь? Ведь нелегко поститься с самого утра.

Луазо поклонился:

– Честное слово, не откажусь; я не в силах больше терпеть. На войне – как на войне! Не правда ли, сударыня?

И, бросив на окружающих взгляд, прибавил:

– Как отрадно в такие минуты встретить услужливого человека.

Он разложил на коленях газету, чтобы не запачкать брюк, захватил ножиком, который всегда носил в кармане, цыплячью ножку, покрытую желе, вонзил в нее зубы и стал жевать с таким явным наслаждением, что по дилижансу пронесся глубокий мучительный стон.

Тогда Пышка с ласковым смирением предложила монахиням разделить с нею завтрак. Обе тотчас же согласились и, не поднимая глаз, пробормотав какую-то благодарность, стали быстро есть. Корнюде также не отказался от предложенного соседкой угощенья и вместе с монахинями устроил нечто вроде общего стола, разостлав на коленях газеты.

Рты беспрестанно открывались и закрывались, жадно поглощая пищу, жевали, глотали. Луазо в своем углу старался вовсю и тихонько уговаривал жену последовать его примеру. Она долго отказывалась, но наконец, после сильного спазма в желудке, не выдержала. Тогда муж, подбирая изысканные выражения, спросил у «очаровательной попутчицы», не разрешит ли она предложить кусочек чего-нибудь г-же Луазо.

Пышка, приветливо улыбаясь, ответила:

– Ну, конечно, сударь, – и протянула ему миску с цыплятами.

Когда откупорили первую бутылку бордо, произошло некоторое замешательство: на всех имелся только один бокал. Из него пили по очереди, всякий раз вытирая его. Только Корнюде – вероятно из учтивости – прикоснулся губами к краю, еще влажному от губ своей соседки.

Окруженные жующими людьми, вдыхая запахи пищи, граф и графиня де Бревиль вместе с супругами Карре-Ламадон терпели ту ужасную пытку, которую называют «муками Тантала». Вдруг молодая жена фабриканта испустила такой глубокий вздох, что все повернулись к ней. Она была бледна как снег, расстилавшийся вокруг экипажа; глаза ее закрылись, голова склонилась на грудь; она лишилась чувств. Муж в отчаянии умолял о помощи. Все растерялись, но тут старшая из монахинь, поддерживая голову больной, поднесла к ее губам бокал Пышки и влила ей в рот несколько капель вина. Хорошенькая г-жа Карре-Ламадон зашевелилась, открыла глаза, улыбнулась и голосом умирающей объявила, что ей уже гораздо лучше. Все же монахиня, боясь, как бы обморок не повторился, заставила ее выпить целый стакан вина, заметив:

– Это от голода, только и всего.

Тогда Пышка, покрасневшая и смущенная, пролепетала, глядя на ничего еще не евших четырех пассажиров:

– Ах, боже мой, если бы только я смела, я бы предложила этим господам…

И замолчала, боясь услышать оскорбительный отказ. Но тут вмешался Луазо:

– Право же, в подобных случаях все люди братья и обязаны помогать друг другу. Да ну же, сударыни, бросьте церемонии, берите, черт возьми! Кто знает, доберемся ли еще мы до места, где можно будет получить ночлег? При этакой езде мы будем в Тоте не раньше чем завтра в полдень.

Однако они все еще колебались. Ни у кого из них не хватало духу принять на себя ответственность и сказать «да».

Наконец граф положил этому конец. Обратясь к оробевшей толстухе, он сказал с величественным видом вельможи:

– Мы принимаем ваше предложение с благодарностью, сударыня.

Труден первый шаг. Лишь только Рубикон был перейден, все перестали стесняться. Корзинка Пышки быстро опорожнилась. В ней кроме цыплят был еще страсбургский пирог, паштет из жаворонков, кусок копченого языка, красанские груши, пряники, пирожные и полная банка маринованных огурчиков и лука. Пышка, как все женщины, обожала эти неудобоваримые яства.

Так как, истребляя запасы этой девушки, неудобно было ее не замечать, то с ней заговорили, сперва несколько сдержанно, потом, так как Пышка держала себя прекрасно, беседа стала более непринужденной. Графиня де Бревиль и г-жа Карре-Ламадон, обладавшие большим светским тактом, выказали по отношению к Пышке изысканную любезность. Особенно очаровательна была графиня со своей благосклонной снисходительностью знатной дамы, которой не может коснуться никакая грязь. И только толстая г-жа Луазо, грубая, как жандарм, оставалась все такой же нелюбезной: она мало говорила, но зато много ела.

Разговор шел, разумеется, о войне. Рассказывали о зверствах пруссаков, о храбрости французов; и все эти люди, бежавшие сами от врага, превозносили чужую доблесть. Затем перешли к личным делам каждого, и тут Пышка с неподдельным волнением и с той горячностью, с какой такие девушки выражают иногда свои естественные порывы, рассказала, почему она уехала из Руана.

– Сперва я думала остаться, – говорила она. – Дом у меня был полон всяких запасов, и я предпочла бы кормить нескольких солдат, чем уезжать из родных мест бог весть куда. Но как только я увидела этих пруссаков – чувствую: нет, не стерпеть! Кровь во мне так и закипела. Целый день я плакала от стыда. Эх, будь я мужчина, я бы им показала!.. Если бы моя горничная не держала меня за руки, когда я смотрела из окна на этих жирных боровов в остроконечных касках, я бы всю свою мебель перешвыряла им в спину… Потом несколько человек из них пришло ко мне на постой, но я первому же вцепилась в горло. Что ж, разве немца не так же легко задушить, как и всякого другого? Я бы его прикончила, если бы меня не оттащили за волосы. Ну а после этого пришлось прятаться… И как только представился случай, я уехала.

Пышку осыпали похвалами. Она выросла в глазах своих спутников, далеко не проявивших такой отваги. А Корнюде слушал ее с одобрительной и благосклонной улыбкой – как священник внимает верующему, который славит господа. Ведь длиннобородые демократы считают патриотизм своей монополией, так же как люди в рясах – религию. Он, в свою очередь, заговорил тоном проповедника, напыщенными фразами тех воззваний, которые ежедневно расклеивались на стенах, и закончил красноречивой тирадой, в которой разносил в пух и прах «этого негодяя Баденге»[139].

Но тут Пышка возмутилась, так как она была бонапартисткой. Покраснев, как вишня, она прокричала, заикаясь от негодования:

– Хотела бы я видеть, что бы вы сделали на его месте, вы! Могу себе представить! Ведь это вы предали его!.. Если бы нами стали управлять такие болтуны, как вы, пришлось бы всем бежать из Франции.

Корнюде невозмутимо выслушал это, усмехаясь с видом презрительного превосходства, но чувствовалось, что сейчас начнется перебранка; тогда вмешался граф, который не без труда успокоил расходившуюся девушку, заявив авторитетным тоном, что всякое искреннее убеждение достойно уважения.

Однако графиня и жена фабриканта, питавшие органическую ненависть так называемых «приличных людей» к республике и свойственную женщинам инстинктивную любовь к внешнему блеску деспотических монархий, почувствовали невольную симпатию к этой сохранившей достоинство проститутке, взгляды которой были так похожи на их собственные.

Корзина Пышки опустела. Десять человек без труда уничтожили ее содержимое, сожалея, что она не оказалась еще больших размеров. Разговор некоторое время еще продолжался, но после того, как все наелись, – уже с меньшим оживлением.

Надвигалась ночь, становилось все темнее, и, несмотря на свою полноту, Пышка дрожала от холода, который всегда ощущается нами сильнее во время пищеварения. Госпожа де Бревиль предложила ей свою грелку, которую в течение дня уже несколько раз наполняли углем, и девушка тотчас же взяла ее, так как у нее закоченели ноги. Г-жа Карре-Ламадон и г-жа Луазо дали свои грелки монахиням.

Кучер зажег у кареты фонари. Их яркий свет озарил облако пара над потными крупами коренников и снежную пелену по обеим сторонам дороги, словно развертывавшуюся под этим движущимся светом.

Внутри дилижанса уже ничего нельзя было различить. Вдруг между Пышкой и Корнюде поднялась какая-то возня. И Луазо, рыскавшему глазами в темноте, показалось, что длиннобородый сосед Пышки быстро откинулся назад, как если бы его бесшумно угостили увесистым тумаком.

Впереди на дороге замелькали какие-то светлые точки. Это был Тот. Путешествие продолжалось уже одиннадцать часов, а считая еще два часа, потраченные на четыре остановки, чтобы дать лошадям поесть и передохнуть, – тринадцать часов. Дилижанс въехал в местечко и остановился перед «Коммерческой гостиницей».

Дверца распахнулась – и вдруг хорошо знакомый звук заставил всех пассажиров содрогнуться. То был звон волочащейся по земле сабли. Вслед за этим грубый голос что-то прокричал по-немецки.

Несмотря на то что дилижанс остановился, никто из пассажиров не вылезал. Они как будто боялись, что их зарежут тут же, при выходе. Но появился кучер с фонарем и внезапно осветил всю внутренность кареты и два ряда ошеломленных лиц с разинутыми ртами и вытаращенными от ужаса и удивления глазами.

Рядом с кучером, ярко освещенный фонарем, стоял немецкий офицер – высокий молодой человек, очень тонкий и белокурый, затянутый в мундир, как барышня в корсет. Надетая набекрень плоская лакированная фуражка делала его похожим на рассыльного в английском отеле. Непомерно длинные прямые усы свисали по обе стороны рта, все более и более утончаясь и заканчиваясь одним белокурым шнурком, столь тонким, что конец его был совсем незаметен. Эти усы, казалось, давили на углы рта, оттягивали щеки, а у губ образовывали складку.

Офицер по-французски, но с эльзасским акцентом предложил приехавшим выйти из кареты, сказав властным тоном:

– Не угодно ли вам выйти, господа?

Первыми вышли монахини с покорным видом праведниц, привыкших к послушанию. За ними – граф и графиня, потом фабрикант с женой и Луазо, подталкивавший впереди себя свою грузную половину. Едва ступив на землю, он не столько из вежливости, сколько из осторожности сказал офицеру:

– Здравствуйте, сударь.

Но тот с дерзким высокомерием всесильного человека взглянул на него, не отвечая.

Пышка и Корнюде, несмотря на то что они сидели у самой дверцы, вышли последними, гордые и надменные перед лицом врага. Толстушка пыталась овладеть собой и казаться спокойной. Демократ трагическим движением слегка дрожавшей руки теребил свою длинную рыжую бороду. Оба старались сохранить достоинство, сознавая, что в подобных случаях каждый до некоторой степени является представителем своей родины. Оба они были возмущены приниженностью своих спутников. Пышка старалась выказать больше гордости, чем ее спутницы, эти порядочные женщины, а Корнюде, считая, что должен служить примером, всем своим видом как бы продолжал ту миссию сопротивления, которую он начал, роя на дорогах окопы.

Все приехавшие вошли в просторную кухню гостиницы, и немец потребовал, чтобы ему предъявили подписанные командующим разрешения на выезд, в которых были указаны имя, занятие и приметы каждого. Он долго рассматривал всех, сличая эти приметы, потом сказал отрывисто:

– Все в порядке, – и исчез.

Только теперь путешественники вздохнули свободно. Они были еще голодны и заказали ужин. Его обещали приготовить через полчаса, и, пока две служанки хлопотали на кухне, все общество отправилось осматривать свои комнаты. Комнаты эти выходили в длинный коридор, кончавшийся дверью с выразительным номером на матовом стекле.

Когда наконец стали садиться за стол, появился сам хозяин гостиницы.

Это был страдавший одышкой толстяк, бывший лошадиный барышник; он постоянно хрипел, сипел, покашливал от скопления мокроты в груди. От отца он унаследовал фамилию Фоланви.

Он спросил:

– Кто здесь мадемуазель Элизабет Руссе?

Пышка вздрогнула и обернулась:

– Это я.

– Мадемуазель, прусский офицер желает немедленно переговорить с вами.

– Со мной?

– Да, с вами, если вы действительно Элизабет Руссе.

Она смутилась, подумала с минуту, потом решительно объявила:

– Хоть бы и так, но я к нему не пойду.

Все заволновались. Приказ обсуждали на все лады, искали объяснений. Граф подошел к Пышке.

– Вы не правы, сударыня, так как ваш отказ может навлечь серьезные неприятности не только на вас, но и на всех ваших спутников. Никогда не следует противиться людям, которые сильнее нас. И, право же, это вам ничем не грозит: вернее всего, дело идет о какой-нибудь упущенной формальности.

Все дружно поддержали графа: стали просить ее, убеждать ее, увещевать, опасаясь осложнений, которые могло вызвать ее упорство. В конце концов ее уговорили. Она сказала:

– Я это делаю только ради вас, честное слово.

Графиня пожала ей руку:

– И мы все вам за это благодарны.

Пышка вышла. Ее дожидались, не приступая к ужину. Каждый сокрушался, зачем не потребовали его вместо этой девушки, такой резкой и вспыльчивой, и мысленно готовил шаблонные фразы на случай, если бы и его вызвали к офицеру.

Через десять минут Пышка вернулась, багрово-красная, задыхаясь от гнева. Она бормотала, тяжело дыша:

– Ах, негодяй!.. Вот негодяй!..

Все окружили ее, желая узнать, в чем дело. Но она упорно отмалчивалась. Когда же граф стал настаивать, она ответила с большим достоинством:

– Нет, я не могу рассказать. Это никого не касается.

Все уселись вокруг высокой суповой миски, из которой распространялся запах капусты. Несмотря на только что пережитую тревогу, ужин прошел весело. Сидр оказался превосходным. Но только супруги Луазо и монахини из экономии пили его. Остальные заказали вино; Корнюде потребовал пива. У него была своя особенная манера откупоривать бутылки, вспенивать жидкость и разглядывать ее, наклоняя стакан, который он затем поднимал к свету, чтобы лучше определить цвет пива. Когда он пил, его длинная борода, одного цвета с его любимым напитком, казалось, вздрагивала от наслаждения. Он скашивал глаза, не отрывая их от кружки, и имел вид человека, выполняющего свое единственное назначение в этом мире. Можно было подумать, что он в это время мысленно старался связать воедино две великие страсти своей жизни – светлое пиво и революцию. И в самом деле, он не мог наслаждаться первым, не думая о второй.

Супруги Фоланви ужинали в конце стола. Муж, хрипевший, как испорченный паровоз, настолько задыхался, что не мог разговаривать во время еды. Зато жена ни на минуту не умолкала. Она описывала все свои впечатления от прихода пруссаков, подробно рассказывала, что они делали, что говорили. Она с ненавистью говорила о них, прежде всего потому, что они ей стоили денег, а во-вторых, потому, что ее два сына были в армии. Рассказывая, она обращалась главным образом к графине, довольная тем, что может побеседовать со знатной дамой.

Потом, понизив голос, она перешла к некоторым щекотливым темам. Муж время от времени останавливал ее:

– Ты бы лучше придержала язык, мадам Фоланви…

Но она, не обращая на него внимания, продолжала:

– Да, сударыня, эти люди только и делают, что жрут картошку да свинину, свинину да картошку. И не верьте, когда вам будут говорить про их опрятность. Все это вздор. Пакостят повсюду, с позволения сказать… А посмотрели бы вы, как у них идет учение целые дни напролет. Соберутся все в поле – и давай маршировать: то вперед, то назад, то туда, то сюда. Сидели бы лучше у себя дома да землю пахали или чинили бы дороги, что ли! Но от этих военных, скажу я вам, сударыня, никому никакой пользы. Их только тому и учат, что убивать, а бедный народ корми их. Я женщина старая, необразованная, но и я, видя, как они тут из сил выбиваются, топчутся до упаду с утра до вечера, не раз думаю: вот ведь есть люди – чего только не придумают, стараясь пользу принести, а другие в это время из кожи лезут, чтобы причинить побольше вреда. Нет, разве это не мерзость – убивать людей, все равно кто бы они ни были – пруссаки, англичане, поляки или французы? Когда вы мстите кому-нибудь за зло, то считают, что это дурно, и вас за это судят. А когда наших сыновей бьют, как дичь, из ружей – это, видно, хорошо, раз награждают крестами того, кто перебил больше народу! Нет, что ни говорите, а мне этого не понять!

Раздался голос Корнюде:

– Война – варварство, когда нападают на мирных соседей. Но она – священный долг, когда защищают отечество.

Старая женщина покачала головой.

– Да, когда приходится защищаться – тогда другое дело. Но не лучше ли было бы убить всех королей, которые затевают войну для собственного удовольствия?

У Корнюде засверкали глаза.

– Браво, гражданка! – воскликнул он.

Карре-Ламадон глубоко задумался. Он был горячим поклонником знаменитых полководцев, и тем не менее здравые суждения этой крестьянки навели его на размышления о том, какое богатство могли бы принести стране все эти праздные и, следовательно, разорительные для нее руки, все эти силы, которые теперь расходуются непроизводительно; а если бы их применить в промышленности, они могли бы создать то, на завершение чего требуются века.

Луазо тем временем, встав со своего места, подсел к трактирщику и начал о чем-то с ним шептаться. Толстяк смеялся, плюясь и кашляя. Его огромное брюхо тряслось от хохота при шуточках собеседника. В заключение он заказал ему шесть бочек бордо к весне, когда пруссаки уйдут.

Как только ужин окончился, все пошли спать, так как были разбиты усталостью.

Но Луазо, кое-что заметивший, предоставил своей супруге улечься в кровать, а сам принялся прикладывать то ухо, то глаз к замочной скважине, стараясь, как он называл это, «проникнуть в тайны коридора».

Приблизительно через час он услышал шорох, поскорее прильнул глазом к скважине и увидел Пышку, казавшуюся еще полнее в голубом кашемировом пеньюаре, обшитом белыми кружевами. Со свечой в руке она направлялась к двери с круглой цифрой в конце коридора. Вслед за тем приоткрылась одна из боковых дверей, и, когда Пышка спустя несколько минут возвращалась обратно к себе в комнату, Корнюде в подтяжках последовал за ней. Они тихо обменялись несколькими словами, потом остановились. Пышка, видимо, решительно защищала вход в свою комнату. Луазо, к своему огорчению, не мог ничего расслышать, но под конец они заговорили громче, и ему удалось уловить несколько фраз. Корнюде с жаром настаивал:

– Да ну же, оставьте глупости… Что вам стоит?

Пышка с негодующим видом возразила:

– Нет, мой милый, бывают минуты, когда подобные вещи не делаются. К тому же здесь это был бы просто срам…

Он, очевидно, ничего не понимал и спросил:

– Почему?

Тогда она вышла из себя и еще более повысила голос:

– Почему? Вам непонятно почему? Когда пруссаки здесь, в доме, может быть, даже в соседней комнате?

Корнюде замолчал. Эта стыдливость проститутки, из патриотизма не желающей предаваться ласкам, когда рядом неприятель, должно быть, вновь пробудила в его душе заснувшее чувство чести. Он только поцеловал Пышку и на цыпочках вернулся к себе.

Луазо, возбужденный этой сценой, отошел от скважины, сделал антраша, потом повязал голову на ночь шелковым платком, приподнял одеяло, под которым скрывалась мощная фигура его спутницы жизни, и разбудил ее поцелуем, прошептав:

– Ты меня любишь, дорогая?

Во всем доме наступила наконец тишина. Но скоро откуда-то – не то из погреба, не то с чердака – стал доноситься могучий храп, ровный, монотонный; протяжный и глухой звук этот напоминал пыхтение парового котла. Это храпел господин Фоланви.

Так как накануне было решено выехать в восемь часов утра, то на следующий день все общество к этому часу собралось на кухне. Однако дилижанс, занесенный снегом, торчал сиротливо посреди двора, без лошадей и без кучера. Последнего тщетно искали в конюшне, на сеновале, в каретном сарае. Тогда все мужчины решили отправиться на розыски в деревню. Выйдя из гостиницы, они очутились на площади, в конце которой виднелась церковь. По обеим сторонам тянулись ряды низеньких домов, около которых они заметили прусских солдат. Первый попавшийся им на глаза чистил картошку. Второй, подальше, убирал лавку парикмахера. Третий, обросший бородой чуть не до самых глаз, ласкал плачущего ребенка и, чтобы успокоить его, укачивал на руках. А толстые крестьянки, мужья которых были в действующей армии, знаками объясняли своим послушным победителям, что они должны сделать – наколоть ли дров, заправить ли суп или намолоть кофе. Один солдат даже стирал белье для своей хозяйки, совсем дряхлой и беспомощной.

Граф, удивленный тем, что увидел, обратился с расспросами к причетнику, выходившему из церковного дома. Старая церковная крыса ответила:

– Да, эти – народ неплохой. Говорят, это будто бы и не пруссаки: они из каких-то мест еще подальше, хорошо даже не знаю откуда. И у всех у них дома остались жены и дети. Не очень-то радует эта война, можете мне поверить! Уж верно, там, так же как здесь, плачут по мужьям. Им тожевойна принесет только нищету да горе, как и нам. Здесь у нас пока не так еще худо, потому что они никого не обижают и работают, точно у себя дома. Видите ли, сударь, бедным людям приходится помогать друг другу. Это богатые затевают войны.

Корнюде был так возмущен этой картиной дружеского согласия между победителями и побежденными, что предпочел вернуться в гостиницу и больше оттуда не выходить. Луазо сострил насчет пруссаков, что они «пополняют убыль населения». Карре-Ламадон посмотрел на дело серьезнее: «Они восстанавливают то, что разрушили».

Однако кучера они все же не находили. Наконец его отыскали в кабачке, где он с денщиком немецкого офицера по-братски угощался за одним столом.

Граф спросил его:

– Разве вам не было приказано запрягать к восьми часам?

– Так-то оно так, да я получил после другой приказ.

– Какой?

– Не запрягать вовсе.

– Кто же вам это приказал?

– Прусский капитан, вот кто!

– Но почему же?

– А мне откуда знать? Подите спросите его. Мне запрещено запрягать, я и не запрягаю – вот и все.

– Он сам вам это сказал?

– Нет, сударь, мне хозяин передал приказ от его имени.

– Когда?

– Вчера вечером, когда я собирался идти спать.

Трое путешественников возвратились в гостиницу сильно встревоженные.

Они потребовали трактирщика, но служанка ответила, что хозяин из-за своей одышки никогда не встает раньше десяти часов. Ей строго запрещено будить его до этого часа, разве только если случится пожар.

Тогда они пожелали переговорить с офицером, но оказалось, что это совершенно невозможно, несмотря на то что он жил тут же, в гостинице: только одному Фоланви было предоставлено право обращаться к нему по всяким частным делам. Оставалось ждать. Дамы разошлись по своим комнатам и занялись разными пустяками.

Корнюде расположился в кухне у большого очага, в котором пылал яркий огонь. Он попросил принести маленький столик и бутылку пива, достал свою трубку, которая пользовалась среди демократов почти таким же почетом, как и ее хозяин, как будто, служа ему, она тем самым служила и отечеству. Это была отличная пенковая трубка, замечательно обкуренная, такая же черная, как зубы ее хозяина, благоухающая, изогнутая, блестящая, как бы приспособившаяся к руке Корнюде и дополнявшая его физиономию. Он сидел неподвижно, глядя то на огонь очага, то на шапку пены в своей кружке. И, отхлебнув глоток пива, он всякий раз с довольным видом проводил своими длинными худыми пальцами по жирным волосам и обсасывал пену с усов.

Луазо под предлогом того, что ему хочется размять ноги, отправился сбывать свои вина местным торговцам. Граф и фабрикант беседовали о политике. Они пытались предугадать, что ожидает Францию. Один возлагал все надежды на Орлеанский дом, другой верил, что в минуту полного отчаяния придет неведомый избавитель, герой, новый Дюгеклен[140], или новая Жанна д’Арк, может быть, или новый Наполеон I. Ах если бы наследный принц не был так молод! Корнюде слушал разговор с усмешкой человека, посвященного в тайны судеб. Его трубка наполняла своим ароматом всю кухню.

Но вот пробило десять часов, и появился Фоланви. К нему кинулись с расспросами. Но он только повторил несколько раз одну и ту же фразу:

– Офицер мне сказал: «Господин Фоланви, запретите завтра закладывать карету для приезжих. Я не желаю, чтобы они уехали, пока я не дам им разрешения. Слышали? Это все».

Тогда путешественники решили добиться свидания с самим офицером. Граф послал ему визитную карточку, на которой и Карре-Ламадон приписал свое имя, перечислив все свои титулы. В ответ немец велел передать, что примет этих двух господ, после того как позавтракает, то есть около часу дня.

Между тем пришли сверху дамы, и, несмотря на тревожное состояние, все немного закусили. Пышка казалась больной и чем-то удрученной.

Они кончали пить кофе, когда пришел денщик за графом и Карре-Ламадоном.

К ним присоединился Луазо. Они попытались привлечь и Корнюде, чтобы придать побольше торжественности их обращению к коменданту, но Корнюде с важностью объявил, что он не намерен ни при каких условиях вступать в какие-либо сношения с немцами. После этого он вернулся на свое место у очага и потребовал новую бутылку пива.

Трое мужчин поднялись наверх и были введены в лучшую комнату гостиницы, где офицер принял их, развалясь в кресле и положив ноги на камин, с длинной фарфоровой трубкой в зубах. На нем был крикливо яркий халат, захваченный, вероятно, в покинутом доме какого-нибудь буржуа с дурным вкусом. Он не встал, не поздоровался с вошедшими, даже не взглянул на них. Он являл собой великолепный образец неприкрытой грубости солдата-победителя.

Наконец через несколько минут он произнес:

– Что вам угодно?

Граф ответил:

– Мы хотим уехать, сударь.

– Нет.

– Разрешите спросить, чем вызван ваш отказ?

– Тем, что я не желаю.

– Позвольте почтительно заметить вам, сударь, что ваш главнокомандующий выдал нам разрешение на проезд до Дьепа. И я не вижу, чем вызвана такая суровость с вашей стороны.

– Я не хочу – вот и все. Можете идти.

Все трое поклонились и вышли.

День прошел печально. Никто не понимал, чем вызван каприз немца, и в голову приходили самые странные догадки. Все собрались в кухне и вели бесконечные споры, придумывая самые неправдоподобные объяснения. Уж не хотят ли их задержать в качестве заложников? Но с какой целью? А может быть, их заберут в плен? Или, пожалуй, еще потребуют у них большой выкуп? Эта мысль привела их в ужас. Больше всего испугались те, кто был богаче других. Они уже ясно представляли себе, как их заставят для спасения своей жизни отдать целые мешки золота в руки этого наглеца-солдата. Они ломали голову, придумывая, как бы поискуснее солгать, как бы скрыть свое богатство и выдать себя за неимущих, за последних бедняков. Луазо снял свою цепочку от часов и спрятал ее в карман. С наступлением темноты общее беспокойство еще усилилось. Зажгли лампу, и, так как до обеда оставалось еще два часа, г-жа Луазо предложила для развлечения сыграть в тридцать одно[141]. Все согласились. Даже Корнюде, потушив из вежливости свою трубку, принял участие в игре.

Граф перетасовал колоду и сдал карты. У Пышки сразу оказалось тридцать одно очко. Очень скоро увлечение игрой заглушило мучившую всех тревогу. Корнюде заметил даже, что чета Луазо начинает плутовать.

Наступило время обеда. Только что они собрались сесть за стол, как явился Фоланви и прохрипел:

– Прусский офицер приказал спросить у мадемуазель Элизабет Руссе, не переменила ли она своего решения?

Пышка вся побледнела, затем лицо ее покрылось густым румянцем. Гнев так душил ее, что некоторое время она не могла произнести ни слова. Наконец она разразилась:

– Скажите этому негодяю, этому скоту, этой прусской сволочи, что я никогда не соглашусь, слышите, никогда, никогда, никогда!

Хозяин ушел. Пышку все обступили, засыпали вопросами, стараясь выведать наконец, в чем дело. Сначала она упорно отмалчивалась, но скоро гнев развязал ей язык:

– Чего он хочет?.. Чего он хочет?.. Он хочет спать со мной! – закричала она.

Ее выражения даже никого не покоробили, настолько сильно было всеобщее возмущение. Корнюде с такой силой стукнул кружкой о стол, что она разбилась. Раздался общий вопль ярости против этого гнусного нахала-солдафона, поднялась буря негодования. Все объединялись для сопротивления, как будто каждому предстояло принести часть той жертвы, которая требовалась от Пышки. Граф с омерзением заявил, что эти господа ведут себя, как дикие варвары. Особенно горячее и нежное сочувствие выражали Пышке женщины. Монахини, появлявшиеся внизу лишь в часы еды, молчали, не поднимая глаз.

После того как улеглось первое волнение, все же сели обедать, но за столом говорили мало; все размышляли.

После обеда дамы рано ушли к себе, а мужчины остались покурить и составили партию в экарте. Пригласили и Фоланви, надеясь как-нибудь незаметно выведать у него, каким путем можно победить упорство офицера. Но Фоланви, занятый только картами, ничего не слышал, ничего не отвечал. Он все время только твердил:

– Давайте не отвлекаться от игры, господа!

Он с таким вниманием следил за игрой, что даже забывал откашляться, и по временам грудь его уподоблялась органу: из свистящих легких его вырывалась вся звуковая гамма астмы – от глубоких и низких нот до пронзительных, напоминавших крик молодого петушка, который учится петь.

Он даже отказался идти спать, когда за ним пришла жена, от усталости едва державшаяся на ногах. В конце концов она ушла наверх без него: она «ранняя птичка», встает всегда на заре, а муж ее, «этот полуночник», всегда рад просидеть ночь с приятелями.

Фоланви крикнул ей вслед:

– Поставь у огня мой гоголь-моголь! – и снова углубился в игру. Когда стало ясно, что от него ничего не добьешься, все объявили, что уже поздно и пора спать, и разошлись по своим комнатам.

На следующее утро все опять встали довольно рано со смутной надеждой и с еще более сильным желанием уехать. Их ужасала мысль, что еще целый день, может быть, предстоит провести в этой ужасной харчевне.

Увы! Лошади по-прежнему стояли в конюшне и кучер не показывался. От нечего делать они побродили вокруг кареты.

Завтрак прошел очень уныло. По отношению к Пышке ощущался какой-то холодок. Как известно, утро вечера мудренее, и теперь все дело представлялось уже в несколько ином свете. Они уже начинали сердиться на Пышку за то, что она не побывала тайком у пруссака и не приготовила к утру приятный сюрприз своим попутчикам. Что могло быть проще? Да и кто бы узнал об этом? Для приличия она могла сказать офицеру, что делается это из жалости к ним. Что это составляло для такой женщины, как она?

Однако этих соображений никто пока не высказывал вслух.

После полудня, так как все умирали от скуки, граф предложил прогуляться по окрестностям. Они хорошенько укутались и вышли всей компанией, за исключением Корнюде, который предпочел остаться у огня, и монахинь, проводивших все время в церкви или у священника.

Мороз, крепчавший с каждым днем, жестоко щипал нос и уши. Ноги так зябли, что каждый шаг причинял боль. И таким жутким унынием веяло на всех от расстилавшихся перед ними полей и бескрайней белизны снежного покрова, что они сразу повернули обратно со сжимавшимся от холода сердцем.

Четыре женщины шли впереди, за ними на некотором расстоянии – трое мужчин.

Луазо, уловив общее настроение, неожиданно спросил, долго ли им придется торчать в такой дыре из-за «этой девки»? Граф, как всегда, корректный, возразил, что нельзя требовать от женщины такой тяжелой жертвы и что во всяком случае это может исходить только от нее самой. Карре-Ламадон заметил, что если французы, как предполагается, пойдут в контрнаступление со стороны Дьепа, то столкновение с пруссаками, безусловно, произойдет именно здесь, в Тоте. Эта мысль встревожила обоих собеседников фабриканта.

– А не двинуться ли нам отсюда пешком? – предложил Луазо.

Граф пожал плечами:

– Мыслимо ли это? По такому снегу! Да еще с женщинами! И, кроме того, за нами сразу снарядят погоню, поймают через десять минут, и мы как пленники очутимся во власти солдат.

Это было верно; все замолчали.

Дамы тем временем беседовали о нарядах; но среди них ощущалась какая-то натянутость.

Неожиданно в конце улицы показался офицер. На фоне снега, замыкавшего горизонт, выделялась его высокая фигура в мундире с перетянутой осиной талией. Он шагал, широко расставляя ноги, той особенной походкой военных, которые боятся запачкать свои тщательно начищенные сапоги.

Проходя мимо дам, он поклонился им, мужчин же удостоил только презрительным взглядом. У тех, впрочем, хватило достоинства не поклониться ему. Только Луазо протянул было руку к своей шляпе.

При виде офицера Пышка вспыхнула до ушей. А три замужние женщины почувствовали острое унижение, оттого что этот солдат встретил их в обществе особы, по отношению к которой он позволил себе такую дерзость.

Они заговорили о нем, о его фигуре, лице. Г-жа Карре-Ламадон, знавшая множество офицеров и понимавшая в них толк, нашла, что этот совсем не дурен. Она даже пожалела, что он не француз, так как из него вышел бы красавец-гусар, по которому все женщины сходили бы с ума.

Возвратясь в гостиницу, они не знали, чем бы заняться. Стали даже обмениваться колкостями из-за разных пустяков. Пообедали быстро, в молчании, и после этого сразу улеглись спать, чтобы как-нибудь убить время.

На следующее утро на всех лицах была написана усталость и скрытое озлобление. С Пышкой дамы почти не разговаривали.

Послышался колокольный звон: это звонили в церкви по случаю крестин. У Пышки был ребенок, отданный на воспитание в крестьянскую семью в Ивето. Она навещала его раз в год, а то и реже, и никогда о нем не вспоминала. Но мысль о крестинах этого чужого ребенка вдруг вызвала в ее сердце прилив горячей нежности к ее собственному, и ей захотелось присутствовать на обряде.

Как только она ушла, все переглянулись и подсели ближе друг к другу, чувствуя, что пора наконец на что-нибудь решиться. Луазо вдруг осенила мысль: предложить офицеру, чтобы он задержал одну Пышку, а всех остальных отпустил.

Фоланви и на этот раз взялся выполнить поручение, но почти тотчас же возвратился: немец выгнал его вон. Зная человеческую натуру, он решил не выпускать всю компанию до тех пор, пока его желание не будет удовлетворено.

Тут уж г-жа Луазо, не вытерпев, дала волю своей природной вульгарности.

– Не сидеть же нам здесь до самой смерти, в самом деле! Раз у нее такое ремесло, у этой потаскушки, и она проделывает это со всеми мужчинами, какое право имеет она отказывать тому или другому? Ведь путалась же она, с позволения сказать, с каждым встречным и поперечным в Руане, даже с кучерами. Да, сударыня, с кучером префекта! Мне это отлично известно, потому что он покупает у нас вино. А теперь, когда нужно вывести нас из затруднения, эта дрянь разыгрывает из себя недотрогу!.. Я нахожу, что этот офицер ведет себя еще очень прилично. Очень может быть, что он просто изголодался по женщинам. И, конечно, он предпочел бы кого-нибудь из нас трех. Но, как видите, он довольствуется той, которая доступна для всех. Он относится с уважением к замужним женщинам. Подумайте, ведь он здесь хозяин! Ему стоит только сказать «хочу» – и он может взять нас силой. Мало ли у него солдат?

Две другие дамы слегка вздрогнули. У хорошенькой г-жи Карре-Ламадон заблестели глаза, и она чуточку побледнела, как будто уже представила себе мысленно, как офицер насилует ее.

Подошли мужчины, до сих пор беседовавшие в стороне. Разъяренный Луазо готов был выдать немцу «эту негодяйку» связанной по рукам и по ногам. Но граф, насчитывавший в своем роду трех посланников и даже по наружности своей дипломат, был сторонником более осторожной и ловкой политики.

– Надо ее склонить к этому, – сказал он.

Стали вырабатывать план действий.

Дамы придвинулись ближе друг к другу и понизили голос. Разговор стал общим, каждый высказывал свои соображения. При этом вполне соблюдалось внешнее приличие. В особенности дамы умудрялись находить для самых скабрезных вещей тончайшие обороты и изящные выражения. Посторонний человек ничего бы не понял, настолько они были осторожны в выборе слов. Но так как броня целомудренной стыдливости, в которую облачена каждая светская женщина, является лишь тонкой поверхностной оболочкой, то наши дамы упивались этой фривольностью и безмерно веселились в душе, чувствуя себя в своей стихии, смакуя любовные делишки со сладострастием лакомки-повара, стряпающего ужин для другого.

В конце концов эта история стала казаться им такой забавной, что к ним снова вернулось веселое настроение. Шутки графа, немного рискованные, но умело сказанные, вызывали у всех улыбки. Луазо, в свою очередь, отпустил несколько более откровенных непристойностей, но и они не смутили никого. Теперь у всех была на уме одна и та же мысль, грубо выраженная г-жой Луазо: «Раз у этой девки такое ремесло, с какой стати она отказывает именно этому офицеру?» Хорошенькая г-жа Карре-Ламадон, казалось, даже находила, что на месте Пышки она меньше всего стала бы сопротивляться ему.

Долго подготовлялась эта блокада, словно дело шло об осаде какой-нибудь крепости. Договорились, какую каждый из них возьмет на себя роль, какие доводы он будет приводить, какие маневры употребит. Выработали план атак, военных хитростей, которые следовало пустить в ход, предусмотрены были все неожиданности, могущие возникнуть при штурме этой живой крепости, которую хотели заставить впустить неприятеля.

Один лишь Корнюде оставался в стороне, не принимая никакого участия в этой затее.

Все были так поглощены своими соображениями, что и не заметили прихода Пышки. Но легкое «тс-с», произнесенное графом, заставило всех поднять глаза. Она здесь. Все сразу замолчали. Сначала какое-то стеснение мешало заговорить с нею. Графиня, более других опытная в светском лицемерии, первая спросила:

– Ну что, интересно было на этих крестинах?

Толстушка, еще взволнованная, принялась рассказывать обо всем, что видела, описывала лица и манеры присутствовавших на крестинах и даже самую церковь. В заключение она заметила:

– Хорошо бывает иногда помолиться.

До завтрака дамы ограничились тем, что были с ней очень любезны, чтобы увеличить ее доверие и готовность следовать их советам.

Но, едва сели за стол, началось наступление. Сперва завели туманный разговор о самопожертвовании. Приводили примеры из древности: историю Юдифи и Олоферна, потом, неизвестно почему, Лукреции и Секста. Вспомнили и Клеопатру, которая, принимая на своем ложе всех вражеских полководцев, превращала их в покорных рабов. Потом пошла уже какая-то фантастическая история – плод воображения этих невежественных миллионеров – о римских гражданках, которые отправились в Капую, чтобы усыпить в своих объятиях Ганнибала, его военачальников и целые фаланги наемников. Припомнили всех женщин, которые задерживали наступление завоевателей, превращая свое тело в поле сражения, властвуя с его помощью, пользуясь им как оружием; женщин, которые своими геройскими ласками покоряли людей ненавистных или презренных, жертвуя своим целомудрием ради мести или преданности.

Рассказали даже в сдержанных выражениях об англичанке из знатной семьи, согласившейся привить себе ужасную заразную болезнь, с тем чтобы передать ее Бонапарту, который спасся каким-то чудом, почувствовав внезапную слабость в час рокового свидания.

Все это рассказывалось в приличной и осторожной форме, сквозь которую порою прорывался нарочитый энтузиазм, звучавший как призыв к подражанию.

В конце концов создавалось впечатление, что удел женщин в этом мире – постоянно жертвовать собой, предоставляя свое тело для удовлетворения грубых солдатских прихотей.

Благочестивые монахини, казалось, ничего не слышали, погруженные в глубокую задумчивость. Пышка хранила молчание.

Ее на весь остаток дня предоставили собственным размышлениям. Но теперь, обращаясь к ней, почему-то не говорили «сударыня», как бы желая несколько снизить степень уважения, которое она завоевала, дать ей почувствовать ее позорное положение.

За обедом, когда подавали суп, снова появился Фоланви и повторил тот же вопрос, что и накануне:

– Прусский офицер спрашивает мадемуазель Элизабет Руссе, не переменила ли она своего решения?

Пышка сухо ответила:

– Нет.

Во время обеда коалиция несколько ослабела. У Луазо вырвались три неосторожные фразы. Все старались привести новые примеры из истории, но не могли ничего придумать. Тут графиня, быть может, без всякой задней мысли, просто побуждаемая смутной потребностью отдать дань религии, обратилась к старшей из монахинь с каким-то вопросом о подвижничестве святых. Ведь многие из них совершали деяния, которые в наших глазах являются преступными. Но церковь охотно прощает такие преступления, когда они совершаются во славу божию или ради блага ближнего. Это был сильный аргумент, и графиня им воспользовалась.

Было ли тут своего рода молчаливое соглашение, тайная снисходительность, которая свойственна всякому носящему церковную одежду, или просто пришедшаяся весьма кстати бестолковость и глупая услужливость, но старая монахиня оказала заговору весьма существенную поддержку. Ее считали застенчивой, а она неожиданно проявила смелость, красноречие и страстность. Она принадлежала к числу тех, кого мало смущают казуистические тонкости. Ее убеждения были крепче железа, вера никогда не колебалась, совесть не знала сомнений. Жертва Авраама казалась ей вполне естественной: она и сама не замедлила бы убить отца и мать, если бы на то было веление свыше. По ее мнению, ничто не могло быть неугодно господу, раз оно сделано с похвальным намерением. Воспользовавшись религиозным авторитетом своей неожиданной союзницы, графиня постаралась получить от нее как бы толкование известного нравственного принципа: «Цель оправдывает средства».

Она спросила:

– Так вы, сестрица, полагаете, что господу богу угодны все пути и он простит всякий грех, если только побуждение чисто?

– Кто же мог бы в этом сомневаться, сударыня? Поступок, сам по себе достойный порицания, часто становится даже похвальным благодаря цели, которая его внушила.

Разговор продолжался в том же духе: толковали намерения Бога, предугадывали его решения, вынуждали его интересоваться тем, что, в сущности, его совершенно не касается.

Все это делалось осторожно, искусно, в замаскированной форме. Но каждое слово благочестивой женщины в монашеском уборе пробивало брешь в сопротивлении негодующей куртизанки. Затем беседа приняла несколько иное направление. Монахиня, перебирая четки, стала рассказывать о монастырях своего ордена, о настоятельнице, о себе самой, о своей милой спутнице, дорогой сестрице из монастыря Св. Никифора. Их вызвали в Гавр, чтобы ухаживать там в госпиталях за сотнями солдат, больных оспой. Она говорила о положении этих несчастных, подробно описывала их болезнь. И вот теперь, из-за того, что по капризу этого пруссака они задержались в пути, обречены на смерть множество французов, которых они, быть может, спасли бы. Ухаживать за больными солдатами – ее специальность. Она была в Крыму, в Италии и в Австрии. В рассказах об этих кампаниях она неожиданно предстала перед слушателями как одна из тех воинственных монахинь, которые как бы созданы для того, чтобы следовать за армией, подбирать раненых в разгаре сражений и лучше иного командира усмирять одним словом самых непокорных буянов, – настоящая «полковая сестра», самое лицо которой, обезображенное, изрытое бесчисленными оспинами, казалось эмблемой опустошений, производимых войной.

Успех ее речей казался настолько несомненным, что после нее уже никто ничего не говорил.

Сразу после обеда все разошлись по своим комнатам и на другое утро собрались внизу довольно поздно.

Завтрак прошел молчаливо. Посеянному накануне зерну надо было дать время прорасти и принести плоды.

Графиня предложила прогуляться до обеда. Когда все вышли, граф, как это было заранее условлено, взял Пышку под руку и вместе с нею немного отстал от остального общества.

Он заговорил с нею тем отечески фамильярным, слегка презрительным тоном, каким солидные мужчины говорят с девицами легкого поведения, называя ее «милое дитя», снисходя к ней с высоты своего положения в обществе и своей неоспоримой порядочности. Он сразу перешел к сути дела:

– Итак, вы предпочитаете, чтобы мы оставались здесь, где нам, как и вам самой, грозят всякие насилия в случае поражения прусских войск, вместо того чтобы согласиться на одну из тех любезностей, которые вы в своей жизни так часто оказывали?

Пышка ничего не отвечала.

Он действовал на нее лаской, убеждением, чувством. Он умел, оставаясь «господином графом», проявлять себя галантным там, где это было нужно, расточать комплименты, быть, наконец, даже любезным. Он превозносил услугу, которую она им окажет, говорил о всеобщей признательности. Затем, перейдя вдруг на «ты», весело прибавил:

– И знаешь ли, милочка, он мог бы потом хвастать тем, что полакомился такой красивой девушкой, каких на его родине вряд ли много найдется.

Пышка, ничего не отвечая, догнала остальных.

После прогулки она ушла к себе в комнату и больше не показывалась. Всеобщее беспокойство дошло до крайности. Как она поступит? Если она дальше будет упрямиться, что тогда делать?

Позвонили к обеду; Пышки все не было, ее напрасно ожидали. Наконец, пришел Фоланви и сообщил, что мадемуазель Руссе нездоровится и можно садиться за стол. Все навострили уши. Граф подошел к хозяину и тихонько спросил:

– Что, согласилась?

– Да.

Из чувства приличия граф ничего не сказал остальным, а только едва заметно кивнул головой. Тотчас же у всех вырвался глубокий вздох облегчения, и лица просветлели. Луазо воскликнул:

– Тысяча чертей! Ставлю шампанское, если только оно найдется в этом заведении!

И г-жа Луазо с тоской увидела, что трактирщик вернулся, неся в руках четыре бутылки. Все вдруг стали разговорчивы и шумливы. Бурная радость наполнила сердца. Граф, кажется, только теперь заметил, как очаровательна г-жа Карре-Ламадон. Фабрикант стал отпускать комплименты графине. Разговор оживился, засверкал остроумием и весельем.

Вдруг Луазо сделал трагическое лицо и, подняв руки, рявкнул:

– Тише!

Все умолкли, недоумевая, почти испуганные. Тогда он насторожился, протянул обе руки, как бы призывая всех к молчанию, таинственно произнес: «Тс… с… с…», потом поднял глаза к потолку, снова прислушался и возвестил уже обыкновенным голосом:

– Успокойтесь, все идет хорошо.

Сначала все как будто не поняли, потом на лицах заиграли улыбки.

Через четверть часа он снова разыграл ту же комедию и в течение вечера много раз повторял ее. Он делал вид, что обращается к кому-то в верхнем этаже, давал двусмысленные советы с остроумием настоящего коммивояжера. То он шептал с печальным видом: «Бедняжка», то гневно цедил сквозь зубы: «Ах ты, прусская каналья!» Иногда в самые неожиданные моменты он вдруг выкрикивал дрожащим голосом несколько раз подряд:

– Довольно!.. Довольно!..

И добавлял как бы про себя:

– Только бы нам довелось увидеть ее снова! Как бы он не уморил ее, этот мерзавец.

Эти шутки дурного тона забавляли всех, нисколько никого не шокируя, так как моральная брезгливость, как и все прочее, зависит от обстановки, а здесь мало-помалу создалась атмосфера скабрезных мыслей.

За десертом даже дамы позволили себе несколько остроумных и осторожных намеков. Глаза у всех блестели: было много выпито. Граф, и в минуты легкомыслия не терявший своей обычной важности, позволил себе сделать имевшее шумный успех сравнение их настроения с радостным чувством людей, потерпевших на Северном полюсе кораблекрушение, когда они видят, наконец, что зимовка кончилась и путь на юг открыт. Расходившийся Луазо встал со стаканом шампанского в руке:

– Пью за наше освобождение!

Все поднялись с возгласами одобрения. Даже обе монахини, уступив настояниям дам, согласились омочить губы в этом шипучем вине, которого они никогда еще не пробовали. Они нашли, что оно похоже на лимонад, но только гораздо вкуснее.

Луазо выразил общее настроение, сказав:

– Какая жалость, что нет фортепиано: можно было бы отхватить кадриль.

Корнюде за все это время не проронил ни слова, не сделал ни одного жеста. Он, казалось, углубился в серьезные размышления и по временам сердито теребил свою длинную бороду, словно пытаясь еще больше удлинить ее. Наконец уже около полуночи, когда все стали расходиться, Луазо, который уже пошатывался, хлопнул его вдруг по животу и, запинаясь, сказал:

– Вы что-то не в духе сегодня, гражданин! Вы все молчите.

Корнюде резко поднял голову и окинул всю компанию сверкающим от негодования взглядом:

– Заявляю вам всем, что вы учинили гнусность!

Он встал, пошел к двери, снова повторил: «Гнусность…» – и скрылся.

Сначала это внесло холодную струю в атмосферу веселья. Луазо, опешив, имел преглупый вид. Но к нему сразу вернулась его обычная самоуверенность, и он с кривлянием произнес несколько раз:

– Что, голубчик, зелен виноград?

Так как никто ничего не понял, он посвятил все общество в «тайну коридора». Последовал новый взрыв веселья. Дамы хохотали как сумасшедшие. Граф и Карре-Ламадон плакали от смеха. Они не могли поверить Луазо.

– Неужели? Вы уверены в этом? Так он хотел…

– Говорю же вам, что я видел собственными глазами.

– И она отказала?

– Да, оттого что немец был в соседней комнате.

– Не может быть!

– Клянусь вам.

Граф задыхался от смеха. Фабрикант обеими руками держался за живот. Луазо продолжал:

– Так что, понимаете, сегодня вечером ему не до шуток, совсем не до шуток.

И все трое, захлебываясь, изнемогая от хохота, продолжали твердить одно и то же.

Скоро все разошлись. Г-жа Луазо, женщина колючая, как шпилька, ложась спать, не преминула заметить мужу, что «эта злючка» Карре-Ламадон смеялась весь вечер скрепя сердце.

– Знаешь, когда женщина неравнодушна к мундиру, ей безразлично, француз это или немец, честное слово. Господи боже, до чего это противно!

Всю ночь во мраке коридора слышались какие-то шорохи, легкие, едва уловимые звуки, походившие на вздохи, тихое шлепанье босых ног, слабое поскрипывание. Все заснули, должно быть, очень поздно, так как в щелях под дверьми долго мелькали полоски света. Таково действие шампанского. Говорят, оно разгоняет сон.

Наутро снег так и сверкал на ярком зимнем солнце. Дилижанс, наконец запряженный, ожидал у подъезда. Целая стая белых голубей с черными, в розовом ободке, глазами, раздувая пышное оперение, важно прохаживалась под ногами шести лошадей и рылась в дымящемся навозе, отыскивая себе корм.

Кучер в бараньей шубе уже сидел на козлах, покуривая трубку, и все пассажиры, сияя, торопливо укладывали провизию, запасенную на остаток пути.

Ждали только Пышку. Наконец она появилась.

Она казалась немного смущенной, пристыженной и робко подошла к своим спутникам. Все как один отвернулись, словно не замечая ее. Граф с достоинством взял под руку жену, как бы оберегая ее от соприкосновения с чем-то нечистым.

Пышка остановилась пораженная. Потом, собрав все свое мужество, подошла к жене фабриканта и смиренно шепнула:

– Здравствуйте, сударыня.

Та ответила лишь легким высокомерным кивком головы, сопровождая его взглядом оскорбленной добродетели. Все делали вид, что заняты, и сторонились ее, как будто она в своих юбках принесла заразу. Затем все поспешили к карете. Пышка вошла последней и молча села на то же место, которое занимала в начале путешествия.

Ее как будто не видели, не были с ней знакомы. Г-жа Луазо, негодующе посматривая на нее издали, вполголоса сказала мужу:

– Какое счастье, что я не сижу рядом с ней.

Тяжелая карета тронулась – и прерванное путешествие возобновилось.

Некоторое время все молчали. Пышка не решалась поднять глаза. Она негодовала на своих спутников и в то же время чувствовала себя униженной тем, что уступила, оскверненной поцелуями пруссака, в объятия которого ее с таким лицемерием толкнули.

Повернувшись к г-же Карре-Ламадон, графиня вскоре прервала тягостное молчание:

– Вы, кажется, знакомы с госпожой д’Этрель?

– Да, она моя приятельница.

– Какая обаятельная женщина!

– Да, она очаровательна! Вот подлинно избранная натура: высоко образованна и артистка до мозга костей. Она чудесно поет и рисует.

Фабрикант беседовал с графом, и сквозь дребезжание стекол слышались слова: «купон – срок платежа – премия – на срок».

Луазо, стянувший в гостинице старую колоду карт, засаленную от пятилетнего трения о плохо вытертые столы, играл с женой в безик.

Монахини, перебирая висевшие у пояса длинные четки, обе разом перекрестились и быстро зашевелили губами, все ускоряя свое невнятное бормотание, как будто состязаясь в быстроте чтения молитв. Время от времени они целовали образок, снова крестились и снова начинали быстро бормотать.

Корнюде не шевелился, о чем-то задумавшись.

Прошло три часа. Луазо, собрав карты, сказал:

– Хочется есть.

Тогда его жена достала перевязанный сверток и вынула из него кусок холодной телятины. Она аккуратно разрезала его на тонкие, но солидные ломтики, и оба принялись за еду.

– Не сделать ли и нам то же самое? – спросила графиня.

Остальные согласились, и она развернула провизию, приготовленную на обе семьи. В длинной миске с крышкой, на которой фаянсовый заяц как бы указывал, что под ней покоится нашпигованный заяц, лежал сочный паштет. Белые полоски сала пронизывали темное мясо дичи, начиненной различным мелко изрубленным фаршем. Завернутый в газету изрядный кусок швейцарского сыра еще хранил на своей маслянистой поверхности отпечаток слов: «Происшествия».

Монахини достали пахнувшую чесноком колбасу, а Корнюде, засунув одновременно обе руки в глубокие карманы своего пальто, вытащил из одного четыре крутых яйца, из другого – горбушку хлеба. Он разбил скорлупу, бросил ее в солому под ногами и принялся уписывать яйца, роняя на свою длинную бороду крошки желтка, похожие на звездочки.

Пышка второпях и в волнении сегодняшнего утра не успела ничем запастись. И теперь она смотрела с озлоблением, задыхаясь от гнева, на всех этих людей, спокойно занятых едой. Сначала в сильном раздражении она уже открыла было рот, чтобы прокричать этим людям то, что она думала об их поступке, чтобы осыпать их градом ругательств, просившихся ей на язык. Но она не могла произнести ни слова – до такой степени душило ее возмущение.

Никто не смотрел на нее, не думал о ней. Она чувствовала, что ее словно захлестнуло презрение этих честных негодяев, которые сначала принесли ее в жертву своим интересам, а затем отшвырнули как грязную, ненужную ветошь. Потом она вспомнила о своей объемистой корзинке, полной вкусных вещей, которую они уничтожили с такой прожорливостью, о двух цыплятах, на которых блестело желе, о своих паштетах, грушах, о четырех бутылках бордо. Ее ярость внезапно упала, подобно тому как лопается и падает туго натянутая струна: она почувствовала, что сейчас заплачет. Она делала невероятные усилия над собой, давилась слезами, как ребенок, но слезы подступали, уже блестели на ресницах, и наконец две крупные капли выкатились из глаз и медленно потекли по щекам. За ними последовали другие, катясь все быстрее, подобно струйкам, сочащимся из скалы, и падая на ее высокую грудь. Она сидела выпрямившись, неподвижно глядя в одну точку, с бледным суровым лицом, надеясь, что слез ее никто не увидит.

Но графиня заметила и знаком указала на нее мужу. Тот пожал плечами, как бы говоря: «Что поделаешь, я тут ни при чем».

Г-жа Луазо торжествующе засмеялась про себя и прошептала:

– Она оплакивает свой позор.

Монахини, завернув в бумагу остатки колбасы, снова начали молиться.

А Корнюде, переваривавший свой завтрак, вытянул длинные ноги под скамью напротив, откинулся назад, скрестив руки, и с усмешкой человека, придумавшего хорошую шутку, принялся насвистывать «Марсельезу».

Все нахмурились. Очевидно, эта народная песня не пришлась по вкусу его соседям. Она действовала им на нервы, раздражала, у них был такой вид, словно сейчас они завоют, как собаки при звуках шарманки. Корнюде это заметил, но не перестал насвистывать. Время от времени он даже напевал вполголоса слова песни:

Любовь священная к народу,
Рукою мстителя води.
На бой, прекрасная свобода,
Своих защитников веди.
Снег стал тверже, и дилижанс теперь катился быстрее. И всю дорогу, до самого Дьепа, в течение долгих, унылых часов путешествия, на всех ухабах, сначала в сумерках, а потом и в полной темноте, Корнюде со свирепым упорством продолжал свое монотонное и мстительное насвистывание, заставлявшее его усталых и раздраженных соседей невольно следить за песней от начала до конца, припоминать в такт мелодии каждое ее слово.

А Пышка все плакала, и по временам рыдания, которых она не в силах была сдержать, слышались в темноте между строфами «Марсельезы».

Ожерелье

Это была одна из тех изящных и очаровательных девушек, которые, словно по иронии судьбы, рождаются иногда в чиновничьих семействах. У нее не было ни приданого, ни надежд на будущее, никаких шансов на то, чтобы ее узнал, полюбил и сделал своей женой человек состоятельный, из хорошего общества, и она приняла предложение мелкого чиновника министерства народного образования.

Не имея средств на туалеты, она одевалась просто, но чувствовала себя несчастной, как пария, ибо для женщин нет ни касты, ни породы, – красота, грация и обаяние заменяют им права рождения и фамильные привилегии. Свойственный им такт, гибкий ум и вкус – вот единственная иерархия, равняющая дочерей народа с самыми знатными дамами.

Она страдала непрестанно, так как чувствовала себя рожденной для изящной жизни, для самой утонченной роскоши. Она страдала от бедности своего жилья, от убожества голых стен, просиженных стульев, полинявших занавесок. Все, чего не заметила бы другая женщина того же круга, мучило ее и возмущало.

Один вид маленькой бретонки, которая вела их скромное хозяйство, рождал в ней горькие сожаления и несбыточные мечты. Ей снилась немая тишина приемных, задрапированных восточными тканями, освещенных высокими канделябрами старой бронзы, величественные лакеи в шелковых чулках, дремлющие в мягких креслах от расслабляющей жары калориферов. Ей снились затянутые старинным штофом просторные салоны, где тонкой работы столики уставлены неслыханной цены безделушками, кокетливые, раздушенные гостиные, где в пять часов за чаем принимают близких друзей-мужчин, прославленных и блестящих людей, внимание которых льстит каждой женщине.

Когда она садилась обедать за круглый стол, покрытый трехдневной свежести скатертью, напротив мужа, и он, снимая крышку с суповой миски, объявлял радостно: «Ага, суп с капустой! Ничего не может быть лучше!..» – она мечтала о тонких обедах, о сверкающем серебре, о гобеленах, украшающих стены героями древности и сказочными птицами в чаще феерического леса; мечтала об изысканных яствах, подаваемых на тонком фарфоре, о любезностях, которые шепчут на ухо и выслушивают с загадочной улыбкой, трогая вилкой розовое мясо форели или крылышко рябчика.

У нее не было ни туалетов, ни драгоценностей, ровно ничего. А она только это и любила, она чувствовала, что для этого создана. Ей так хотелось нравиться, быть обольстительной и иметь успех в обществе, хотелось, чтобы другие женщины ей завидовали.

Изредка она навещала богатую подругу, с которой они вместе воспитывались в монастыре, и каждый раз, возвращаясь от этой подруги, она так страдала, что клялась не ездить туда больше. Целые дни напролет она плакала от горя, от жалости к себе, от тоски и отчаяния.

Однажды вечером ее муж вернулся домой с торжествующим видом и подал ей большой конверт.

– Вот возьми, – сказал он, – это тебе сюрприз.

Она быстро разорвала конверт и вытащила из него карточку, на которой было напечатано:

«Министр народного образования и г-жа Жорж Рампонно просят г-на и г-жу Луазель пожаловать на вечер в министерство, в понедельник 18 января».

Вместо того чтобы прийти в восторг, как ожидал ее муж, она с досадой швырнула приглашение на стол:

– На что оно мне, скажи, пожалуйста?

– Как же так, дорогая, я думал, ты будешь очень довольна. Ты нигде не бываешь, и это прекрасный случай, прекрасный. Я с большим трудом достал приглашение. Всем хочется туда попасть, а приглашают далеко не всех, мелким чиновникам не очень-то дают билеты. Там ты увидишь все высшее чиновничество.

Она сердито посмотрела на мужа и сказала с раздражением:

– В чем же я туда поеду? Мне надеть нечего!

Ему это в голову не приходило; он пробормотал:

– Да в том платье, что ты надеваешь в театр. Оно, по-моему, очень хорошее.

Тут он увидел, что жена плачет, и замолчал, растерянный и огорченный. Две крупные слезы медленно катились по ее щекам к уголкам рта. Он произнес, заикаясь:

– Что с тобой? Ну что?

Сделав над собой усилие, она подавила горе и ответила спокойным голосом, вытирая мокрые щеки:

– Ничего. Только у меня нет туалета, и, значит, я не могу ехать на этот вечер. Отдай свой билет кому-нибудь из сослуживцев, у кого жена одевается лучше меня.

В отчаянии он начал уговаривать ее:

– Послушай, Матильда. Сколько это будет стоить – приличное платье, такое, чтобы можно было надеть и в другой раз, что-нибудь совсем простое?

Она помолчала с минуту, мысленно подсчитывая расходы и соображая, сколько можно попросить, чтобы экономный супруг не ахнул в испуге и не отказал ей наотрез.

Наконец она ответила с запинкой:

– Точно не знаю, но, по-моему, четырехсот франков мне хватило бы.

Он слегка побледнел: как раз такая сумма была отложена у него на покупку ружья, чтобы ездить летом на охоту в окрестности Нантера с компанией приятелей, которые каждое воскресенье отправлялись туда стрелять жаворонков.

Однако он ответил:

– Хорошо. Я тебе дам четыреста франков. Только постарайся, чтобы платье было нарядное.

Приближался день бала, а госпожа Луазель не находила себе места, грустила, беспокоилась, хотя платье было уже готово. Как-то вечером муж заметил ей:

– Послушай, что с тобой? Ты все эти дни какая-то странная.

Она ответила:

– Мне досадно, что у меня ничего нет, ни одной вещицы, ни одного камня, нечем оживить платье. У меня будет жалкий вид. Лучше уж совсем не ездить на этот вечер.

Он возразил:

– Ты приколешь живые цветы. Зимой это считается даже элегантным. А за десять франков можно купить две-три великолепные розы.

Она не сдавалась:

– Нет, не хочу… это такое унижение – выглядеть нищенкой среди богатых женщин.

Но тут муж нашелся:

– Какая же ты дурочка! Поезжай к твоей приятельнице, госпоже Форестье, и попроси, чтобы она одолжила тебе что-нибудь из драгоценностей. Для этого ты с ней достаточно близка.

Она вскрикнула от радости:

– Верно! Я об этом не подумала.

На следующий день она отправилась к г-же Форестье и рассказала ей свое горе.

Та подошла к зеркальному шкафу, достала большую шкатулку, принесла ее, открыла и сказала г-жеЛуазель:

– Выбирай, дорогая.

Она увидела сначала браслеты, потом жемчуга, потом золотой с камнями крест чудесной венецианской работы. Она примеряла драгоценности перед зеркалом, колебалась, не в силах расстаться с ними, отдать их обратно. И все спрашивала:

– У тебя больше ничего нет?

– Конечно, есть. Поищи. Я же не знаю, что тебе может понравиться.

Вдруг ей попалось великолепное бриллиантовое ожерелье в черном атласном футляре, и сердце ее забилось от безумного желания. Она схватила его дрожащими руками, примерила прямо на платье с высоким воротом и замерла перед зеркалом в восхищении. Потом спросила нерешительно и боязливо:

– Можешь ты мне дать вот это, только это?

– Ну конечно, могу.

Госпожа Луазель бросилась на шею подруге, горячо ее поцеловала и убежала со своим сокровищем.


Настал день бала. Г-жа Луазель имела большой успех. Изящная, грациозная, веселая, словно опьяневшая от радости, она была красивее всех. Все мужчины на нее смотрели, спрашивали, кто она такая, добивались чести быть ей представленными. Чиновники особых поручений желали вальсировать только с ней. Сам министр ее заметил.

Она танцевала с увлечением, со страстью, теряя голову от радости, не думая ни о чем, упиваясь триумфом своей красоты, фимиамом успеха, окутанная, словно облаком счастья, всем этим поклонением, всеми желаниями, пробужденными ею, торжествуя полную победу, всегда сладостную для женского сердца.

Они ушли только в четыре часа утра. Муж с полуночи дремал в маленьком, почти пустом салоне в обществе трех других чиновников, жены которых очень веселились.

Он набросил ей на плечи накидку, скромное будничное одеяние, убожество которого не вязалось с изяществом бального туалета. Она это чувствовала, и ей хотелось убежать, чтобы ее не заметили другие женщины, кутавшие плечи в пышные меха.

Луазель удержал ее:

– Да погоди же. Ты простудишься на улице. Я поищу фиакр.

Не слушая его, она бежала вниз по лестнице. На улице фиакра поблизости не оказалось, и они отправились на поиски, окликая всех извозчиков, проезжавших поодаль.

Они спустились к реке, прозябнув и уже ни на что не надеясь. Наконец на набережной им повстречался дряхлый экипаж ночного извозчика, какие в Париже показываются только ночью, словно среди дня они стыдятся своего убожества.

Он привез их домой, на улицу Мучеников, и они молча поднялись к себе. Для нее все было кончено. А он думал о том, что к десяти часам ему надо быть в министерстве.

Она снимала накидку перед зеркалом, чтобы еще раз увидеть себя во всем блеске. И вдруг вскрикнула. Ожерелья не было у нее на шее.

Муж, уже полураздетый, спросил:

– Что с тобой?

– Со мной… у меня… у меня пропало ожерелье госпожи Форестье.

Он растерянно вскочил с места:

– Как!.. Что такое? Не может быть!

Они стали искать в складках платья, в складках накидки, в карманах, везде. И не нашли.

Он спросил:

– Ты помнишь, что оно у тебя было, когда мы уходили с бала?

– Да, я его трогала в вестибюле министерства.

– Но если б ты его потеряла на улице, мы бы услышали, как оно упало. Значит, оно в фиакре.

– Да. Скорее всего. Ты запомнил номер?

– Нет. А ты тоже не посмотрела?

– Нет.

Они долго смотрели друг на друга, убитые горем. Потом Луазель оделся.

– Пойду, – сказал он, – проделаю весь путь, который мы прошли пешком, посмотрю, не найдется ли ожерелье.

И он вышел. Она так и осталась в бальном платье, не зажигая огня, не в силах лечь, так и застыла на месте, словно мертвая.

Муж вернулся к семи часам утра. Он ничего не нашел.

Затем он побывал в полицейской префектуре, в редакциях газет, где дал объявление о пропаже, на извозчичьих стоянках – словом, всюду, куда его толкала надежда.

Она ждала весь день, все в том же отупении от страшного несчастья, которое над ними стряслось.

Луазель вернулся вечером, бледный, осунувшийся; ему не удалось ничего узнать.

– Напиши своей приятельнице, – сказал он, – что ты сломала замочек и отдала его исправить. Этим мы выиграем время, чтобы как-нибудь извернуться.

Она написала письмо под его диктовку.

К концу недели они потеряли всякую надежду, и Луазель, постаревший лет на пять, объявил:

– Надо возместить эту потерю.

На следующий день, захватив с собой футляр, они отправились к ювелиру, фамилия которого стояла на крышке. Тот порылся в книгах:

– Это ожерелье, сударыня, куплено не у меня; я продал только футляр.

Тогда они начали ходить от ювелира к ювелиру в поисках точно такого же ожерелья, припоминая, какое оно было, советуясь друг с другом, оба еле живые от горя и тревоги.

В одном магазине Пале-Рояля они нашли колье, которое им показалось точь-в-точь таким, какое они искали. Оно стоило сорок тысяч франков. Им его уступили за тридцать шесть тысяч.

Они попросили ювелира не продавать это ожерелье в течение трех дней и поставили условием, что его примут обратно за тридцать четыре тысячи франков, если первое ожерелье будет найдено до конца февраля.

У Луазеля было восемнадцать тысяч франков, которые оставил ему отец. Остальные он решил занять.

И он стал занимать деньги, выпрашивая тысячу франков у одного, пятьсот у другого, сто франков здесь, пятьдесят франков там. Он давал расписки, брал на себя разорительные обязательства, познакомился с ростовщиками, со всякого рода заимодавцами. Он закабалился до конца жизни, ставил свою подпись на векселях, не зная даже, сумеет ли выпутаться, и, подавленный грядущими заботами, черной нуждой, которая надвигалась на него, перспективой материальных лишений и нравственных мук, он поехал за новым ожерельем и выложил торговцу на прилавок тридцать шесть тысяч.

Когда г-жа Луазель отнесла ожерелье г-же Форестье, та сказала ей недовольным тоном:

– Что же ты держала его так долго? Оно могло мне понадобиться.

Она даже не раскрыла футляра, чего так боялась ее подруга. Что она подумала бы, что сказала бы, если бы заметила подмену?

Может быть, сочла бы ее воровкой?


Госпожа Луазель узнала страшную жизнь бедняков. Впрочем, она сразу же героически примирилась со своей судьбой. Нужно выплатить этот ужасный долг. И она его выплатит. Рассчитали прислугу, переменили квартиру – наняли мансарду под самой крышей.

Она узнала тяжелый домашний труд, ненавистную кухонную возню. Она мыла посуду, ломая розовые ногти о жирные горшки и кастрюли. Она стирала белье, рубашки, полотенца и развешивала их на веревке; каждое утро выносила на улицу сор, таскала воду, останавливаясь передохнуть на каждой площадке. Одетая как женщина из простонародья, с корзинкой на руке, она ходила по лавкам – в булочную, в мясную, в овощную, торговалась, бранилась с лавочниками, отстаивала каждое су из своих нищенских средств.

Каждый месяц надо было платить по одним векселям, возобновлять другие, выпрашивать отсрочку по третьим. Муж работал вечерами, подводя баланс для одного коммерсанта, а иногда не спал ночей, переписывая рукописи по пяти су за страницу.

Такая жизнь продолжалась десять лет. Через десять лет они все выплатили, решительно все, даже грабительский рост, даже накопившиеся сложные проценты. Г-жа Луазель сильно постарела. Она стала шире в плечах, жестче, грубее, стала такою, какими бывают хозяйки в бедных семьях. Она ходила растрепанная, в съехавшей на сторону юбке, с красными руками, говорила громким голосом, сама мыла полы горячей водой. Но иногда, в те часы, когда муж бывал на службе, она садилась к окну и вспоминала тот бал, тот вечер, когда она имела такой успех и была так обворожительна.

Что было бы, если бы она не потеряла ожерелье? Кто знает? Кто знает? Как изменчива и капризна жизнь! Как мало нужно для того, чтобы спасти или погубить человека.

Как-то в воскресенье, выйдя прогуляться по Елисейским Полям, чтобы отдохнуть от трудов целой недели, она вдруг увидела женщину, которая вела за руку ребенка. Это была г-жа Форестье, все такая же молодая, такая же красивая, такая же очаровательная.

Госпожа Луазель взволновалась. Заговорить с ней? Ну конечно! Теперь, когда она выплатила долг, можно все рассказать. Почему бы нет?

Она подошла ближе.

– Здравствуй, Жанна!

– Но… сударыня… я не знаю… Вы, верно, ошиблись.

– Нет. Я Матильда Луазель.

Ее приятельница ахнула:

– Бедная Матильда, как ты изменилась!

– Да, мне пришлось пережить трудное время, с тех пор как мы с тобой расстались. Я много видела нужды… и все из-за тебя!

– Из-за меня? Каким образом?

– Помнишь то бриллиантовое ожерелье, что ты дала мне надеть на бал в министерстве?

– Помню. Ну и что же?

– Так вот, я его потеряла.

– Как! Ты же мне вернула его.

– Я вернула другое, точно такое же. И целых десять лет мы за него выплачивали долг. Ты понимаешь, как нам трудно пришлось, у нас ничего не было. Теперь с этим покончено. И сказать нельзя, до чего я этому рада.

Госпожа Форестье остановилась как вкопанная.

– Ты говоришь, вы купили новое ожерелье взамен моего?

– Да. А ты так ничего и не заметила? Они были очень похожи.

И она улыбнулась торжествующе и простодушно.

Госпожа Форестье в волнении схватила ее за руки:

– Бедная моя Матильда! Ведь мои бриллианты были фальшивые! Они стоили самое большое пятьсот франков.

Бесполезная красота

I
У подъезда особняка стояла элегантная виктория, запряженная двумя великолепными вороными. Был конец июня, около половины шестого вечера, и между крышами домов, замыкавших передний двор, виднелось небо, ясное, знойное, веселое.

Графиня де Маскаре показалась на крыльце в ту самую минуту, когда в ворота входил ее муж, возвращавшийся домой. Он приостановился, взглянул на жену и слегка побледнел. Она была очень красива, стройна, изящна; продолговатый овал лица, кожа цвета золотистой слоновой кости, большие серые глаза, черные волосы; не взглянув на мужа, как бы даже не заметив его, она села в коляску с такой непринужденной и благородной грацией, что сердце графа вновь сжалось от позорной ревности, так давно его терзавшей. Он подошел и поклонился.

– Вы едете кататься? – спросил он.

Она презрительно бросила два слова:

– Как видите.

– В Лес?

– Возможно.

– Мне разрешается сопровождать вас?

– Коляска ваша.

Не удивляясь тону жены, он поднялся, сел рядом с нею и приказал:

– В Лес.

Лакей вскочил на козлы рядом с кучером; лошади, как всегда, начали плясать на месте, вскидывая головой, и выравняли шаг, только повернув на улицу.

Супруги сидели рядом молча. Муж искал повода для разговора, но жена упорно сохраняла жестокое выражение лица, и он не решался начать.

Наконец он тихонько пододвинул руку к затянутым в перчатку пальцам графини и, словно нечаянно, прикоснулся к ним, но жест, которым жена отдернула руку, был так резок и выражал такое отвращение, что муж встревожился, несмотря на свою привычную властность, доходящую до деспотизма.

Он прошептал:

– Габриэль!

Не поворачивая головы, жена спросила:

– Что вам угодно?

– Вы прелестны.

Она ничего не ответила, откинувшись в коляске с видом разгневанной королевы.

Теперь они поднимались по Елисейским Полям к Триумфальной арке на площади Звезды. Огромный монумент в конце длинного проспекта возносился колоссальным сводом в багряное небо, и солнце как будто садилось прямо на него, рассеивая вокруг огненную пыль.

А река экипажей, сверкавшая медью и серебром сбруи, гранеными стеклами фонарей, текла по двум руслам: в сторону Леса и к городу.

Граф де Маскаре заговорил снова:

– Дорогая Габриэль!

И тогда, не выдержав, она ответила с досадой:

– Ах, оставьте меня в покое, прошу вас! Неужели я даже не имею права побыть одна в коляске?

Он притворился, будто не слышит, и продолжал:

– Вы никогда не были так хороши, как сегодня.

Она явно потеряла терпение и ответила, уже не сдерживая гнева:

– Напрасно вы это замечаете; клянусь вам, я никогда больше не буду вашей.

Он был изумлен и потрясен, однако привычка повелевать взяла верх, и его слова: «Что это значит?» – прозвучали не вопросом влюбленного, а скорее окриком грубого хозяина.

Она отвечала полушепотом, хотя за оглушительным стуком колес слуги все равно ничего не могли слышать:

– Ах, что это значит? Что это значит? Вы все тот же! Вы хотите, чтобы я сказала?

– Да.

– Сказала все?

– Да.

– Все, что лежит у меня на сердце с тех пор, как я стала жертвой вашего жестокого эгоизма?

Он побагровел от удивления и злобы. И, стиснув зубы, пробормотал:

– Да, говорите!

Это был высокий, широкоплечий человек с большой рыжей бородой, красивый мужчина, дворянин, светский человек, считавшийся безукоризненным супругом и прекрасным отцом.

В первый раз после выезда из дома она повернулась к мужу и посмотрела ему прямо в лицо:

– О, вы услышите неприятные вещи. Но знайте, что я готова на все, что я пойду на все, что я не боюсь ничего, а вас теперь – меньше чем кого бы то ни было.

Он тоже взглянул ей в глаза, уже содрогаясь от ярости. И прошептал:

– Вы с ума сошли!

– Нет, но я больше не желаю быть жертвой отвратительной пытки материнством, – вы подвергаете меня ей уже одиннадцать лет! Я хочу наконец жить как светская женщина; я на это имею право, как и все женщины.

Сразу побледнев, он пробормотал:

– Не понимаю.

– Нет, понимаете. Вот уже три месяца, как я родила последнего ребенка, а так как я все еще очень красива и, несмотря на все ваши усилия, почти не дурнею, – вы только что признали это, увидев меня на крыльце, – то вы находите, что мне снова пора забеременеть.

– Да вы не в своем уме!

– Ничуть. Мне тридцать лет, у меня семеро детей, мы живем вместе одиннадцать лет, и вы надеетесь, что так будет продолжаться еще лет десять, и тогда вы перестанете ревновать.

Он схватил и сдавил ее руку.

– Я вам не позволю больше так говорить со мной!

– А я буду говорить до конца, пока не выскажу все, что мне надо сказать, и если вы попробуете помешать мне, заговорю еще громче, и меня услышат кучер и лакей на козлах. Я только потому и позволила вам сесть сюда, что здесь есть свидетели, – это вынуждает вас слушать меня и сдерживаться. Слушайте. Вы всегда были мне неприятны, и я всегда вам это выказывала, ведь я никогда не лгала, сударь! Вы женились на мне против моей воли; мои родители были в стесненном положении, и вы добились своего; они отдали меня вам насильно, потому что вы были очень богаты. Они заставили меня, я плакала.

В сущности, вы купили меня; и когда я оказалась в вашей власти, когда я готова была стать вам верной подругой, привязаться к вам, забыть все ваши приемы запугивания, принуждения и помнить только о том, что я должна быть вам преданной женой и любить вас всем сердцем, – вы тотчас стали ревновать, как никогда не ревновал ни один человек: ревностью низкой, постыдной, унижающей вас и оскорбительной для меня, потому что вы вечно шпионили за мной. Я не прожила замужем и восьми месяцев, как вы уже стали подозревать меня во всевозможных обманах. Вы даже давали мне это понять. Какой позор! И так как вы не могли помешать мне быть красивой и нравиться, не могли помешать тому, что в салонах и даже в газетах меня называли одной из красивейших женщин Парижа, то вы старались придумать что угодно, лишь бы отстранить от меня всякие ухаживания. Тогда вам пришла в голову отвратительная мысль – заставить меня проводить жизнь в постоянной беременности, пока я не начну вызывать во всех мужчинах отвращение. О, не отрицайте! Я долго не догадывалась, но потом поняла. Вы даже хвалились этим своей сестре, и она рассказала мне, потому что она любит меня и ее возмутила ваша мужицкая грубость.

Ах, вспомните нашу борьбу, выбитые двери, взломанные замки! На какое существование вы обрекали меня целых одиннадцать лет – на существование заводской кобылы, запертой в конюшне! А беременная, я внушала вам отвращение, и вы избегали меня месяцами. Вынашивать ребенка меня отправляли в деревню, в фамильный замок, на лоно природы. Но когда я опять возвращалась, свежая и красивая, нисколько не увядшая, по-прежнему привлекательная и по-прежнему окруженная поклонением, возвращалась с надеждой хоть немножко пожить жизнью богатой молодой светской женщины, – тогда вас снова обуревала ревность и вы опять начинали преследовать меня тем отвратительным и низким желанием, которым томитесь сейчас, сидя рядом со мной. И это не желание обладать мной – я бы вам никогда не отказала, – это желание обезобразить меня!

Кроме того, после долгих наблюдений я разгадала еще одну вашу тайну (я уже научилась разбираться в ваших поступках и мыслях): вы желали иметь детей потому, что они давали вам спокойствие, пока я вынашивала их под сердцем. Ваша любовь к ним родилась из отвращения ко мне, из тех гадких подозрений, которые покидали вас во время моей беременности, из той радости, которую вы испытывали, видя, что мой стан полнеет.

О, эта радость! Сколько раз я чувствовала ее в вас, встречала в вашем взгляде, угадывала! Дети! Вы любите их не как свою кровь, а как свою победу. Это победа надо мной, над моей молодостью, над моей красотой, над моим обаянием, над моим успехом; вы хотели заставить умолкнуть те восторженные голоса, которые раздавались вокруг меня и которые я слышала. И вы гордитесь детьми, вы выставляете их напоказ, возите их в брэке по Булонскому лесу, катаете на осликах в Монморанси. Вы водите их на театральные утренники, чтобы все видели вас с ними, чтобы все говорили: «Какой прекрасный отец!», – чтобы повторяли это беспрерывно…

Он схватил ее руку с дикой грубостью и стиснул так яростно, что графиня замолчала, подавляя подступивший к горлу крик.

Он прошипел:

– Я люблю моих детей, слышите? То, в чем вы мне признались, позорно для матери. Но вы моя. Я хозяин… ваш хозяин… я могу требовать от вас всего, чего хочу и когда хочу… и на моей стороне… закон!

Он готов был раздавить ей пальцы в тисках своего большого, мускулистого кулака. А она, побледнев от боли, тщетно пыталась вырвать руку из этих клещей; она задыхалась, на глазах у нее выступили слезы.

– Теперь вы видите, что я хозяин, что я сильнее, – сказал он и слегка разжал руку.

Она продолжала:

– Вы считаете меня религиозной?

Он с удивлением произнес:

– Конечно.

– Как вы думаете, верю я в бога?

– Конечно.

– Могу ли я солгать, если поклянусь перед алтарем, где заключена частица тела Христова?

– Нет.

– Угодно вам отправиться со мной в церковь?

– Зачем?

– Там увидите. Угодно?

– Если хотите, пожалуйста.

Она громко позвала:

– Филипп!

Кучер слегка наклонил голову и, не отрывая глаз от лошадей, чуть повернулся к госпоже. Она приказала:

– В церковь Сен-Филипп-дю-Руль.

И виктория, подъезжавшая к воротам Булонского леса, повернула к городу.

Во время этого нового переезда муж и жена не обменялись ни словом. Затем, когда коляска остановилась у портала храма, г-жа де Маскаре соскочила на землю и вошла в храм; граф следовал в нескольких шагах от нее.

Не останавливаясь, она дошла до решетки хоров, упала на колени у стула, закрыла лицо руками и начала молиться. Она молилась долго, и муж, стоя позади, заметил наконец, что она плачет. Она плакала беззвучно, как плачет женщина в великом и страшном горе. Словно волна пробегала по ее телу, заканчиваясь коротким рыданием, которое она хотела скрыть, унять, сжимая лицо руками.

Но граф де Маскаре, которому было не по себе от этой длительной сцены, тронул ее за плечо.

Это прикосновение пробудило ее, как ожог. Выпрямившись, она посмотрела мужу прямо в глаза.

– Вот что я должна вам сказать. Я ничего не боюсь, можете делать все, что хотите. Если вам угодно, убейте меня. Один из наших детей – не от вас. Клянусь вам в этом перед богом: он слышит меня здесь. Это единственное, чем я могла отомстить вам за вашу подлую мужскую тиранию, за каторжный труд деторождения, к которому вы приговорили меня. Кто был моим любовником? Этого вы не узнаете никогда! Вы будете подозревать всех. Вам его не открыть. Я отдалась ему без любви и без радости, только для того, чтобы обмануть вас. И он тоже сделал меня матерью. Который из детей его ребенок? Этого вы тоже никогда не узнаете. У меня семеро детей – угадайте! Я хотела сказать вам об этом позже, гораздо позже: ведь измена будет местью мужчине только тогда, когда он о ней узнает. Вы вынудили меня признаться сегодня. Я кончила.

И она быстро прошла через всю церковь к открытой двери на улицу, ожидая, что услышит за собой быстрые шаги разъяренного мужа и свалится на мостовую под жестоким ударом его кулака.

Но графиня не услышала ничего; она дошла до коляски, мигом вскочила в нее и, содрогаясь от ужаса, задыхаясь от волнения, крикнула кучеру:

– Домой!

Лошади тронулись крупной рысью.

II
Запершись в своей комнате, графиня де Маскаре ждала обеда, как приговоренный к смерти ждет казни. Что он теперь сделает? Вернулся ли он домой? Властный, вспыльчивый человек, способный на любое насилие, что он придумал, что он готовит, на что решился? Но в доме не слышно было ни звука, и она поминутно поглядывала на стрелки часов. Вошла горничная, помогла ей переодеться к вечеру и удалилась.

Пробило восемь, и почти одновременно в дверь дважды постучали.

– Войдите.

Появился дворецкий:

– Кушать подано, ваше сиятельство.

– Граф вернулся?

– Да, ваше сиятельство. Господин граф в столовой.

На секунду у нее мелькнула мысль взять с собою маленький револьвер, который она купила недавно, предвидя развязку зревшей в ее душе драмы. Но, вспомнив, что там будут дети, она не взяла ничего, кроме флакона с солями.

Когда она вошла в столовую, муж ждал, стоя у своего стула. Они обменялись легким поклоном и сели. Тогда заняли свои места и дети. Направо от матери сидели три сына со своим воспитателем, аббатом Мареном, налево – три дочери с гувернанткой-англичанкой, мисс Смит. Только самый младший, трехмесячный ребенок оставался в детской с кормилицей.

Три девочки, из которых старшей было десять лет, все белокурые, в голубых платьицах, отделанных узким белым кружевом, были похожи на прелестных куколок. Самой младшей шел третий год. Все они, уже хорошенькие, обещали вырасти красавицами, в мать.

Трое мальчиков – двое шатены, а старший, девятилетний, уже брюнет – должны были превратиться в крепких, рослых, плечистых мужчин. Вся семья как будто была одной крови, могучей и здоровой.

Аббат произнес молитву, как полагалось в те дни, когда не было гостей: при посторонних дети не являлись к столу. Начался обед.

Графиня, охваченная внезапным волнением, сидела, опустив глаза, тогда как граф всматривался то в мальчиков, то в девочек, неуверенно переводя затуманенный тревогою взгляд с одного лица на другое. И вдруг он поставил перед собою бокал таким резким движением, что ножка сломалась и подкрашенная вином вода разлилась по скатерти. От этого легкого шума графиня так сильно вздрогнула, что подскочила на стуле. Супруги посмотрели друг на друга. И с этой минуты вопреки собственной воле, вопреки волнению, от которого трепетали душа их и тело, взгляды обоих беспрестанно скрещивались, как дула пистолетов.

Аббат, чувствуя какую-то непонятную неловкость, старался завязать разговор. Он перебрал разные темы, но его бесплодные попытки не породили ни одной мысли, не вызвали ни одного ответного слова.

Графиня, благодаря женскому такту и повинуясь светской привычке, два или три раза пробовала отвечать ему, – напрасно. Она была в таком замешательстве, что собственный голос почти пугал ее в безмолвии просторной комнаты, где раздавалось только легкое позвякивание серебра о тарелки.

Муж неожиданно наклонился вперед и сказал:

– Поклянетесь ли вы здесь, перед вашими детьми, что вы сказали мне правду?

Ненависть графини сразу вспыхнула, и, отвечая на вопрос с такой же энергией, как и на взгляды, она подняла обе руки – правую над головами сыновей, левую над головами дочерей – и с твердой решимостью, без малейшей дрожи, ответила:

– Жизнью детей моих клянусь, что я сказала вам правду.

Граф встал, с ожесточением бросил салфетку на стол, повернулся, отшвырнул стул к стене и молча вышел.

А графиня, облегченно вздохнув, словно радуясь своей первой победе, сказала спокойно:

– Не бойтесь, дорогие, у папы только что случилась большая неприятность. Он еще очень расстроен. Через несколько дней это все пройдет.

И она поговорила с аббатом, поговорила с мисс Смит, нашла для каждого из детей теплое, нежное слово, ту милую материнскую ласку, от которой переполняются радостью маленькие сердца.

Когда обед кончился, она перешла с детьми в гостиную. Она весело болтала со старшими, рассказывала сказки младшим и, когда наступило время сна, простилась с каждым из них долгим поцелуем. Потом, отослав детей спать, вернулась одна в свою комнату.

Она ждала, так как не сомневалась, что он придет. Но теперь, оставшись одна, она решила защищать свое тело, свое человеческое достоинство так же, как защищала свою жизнь светской женщины; и она спрятала в кармане платья маленький револьвер, купленный за несколько дней до того.

Время шло, били часы. Все звуки в доме стихли. Только с улицы все еще доносился смутный, далекий шум экипажей, заглушенный обивкой стен.

Она ждала напряженно, нервно, уже не боясь мужа теперь, готовая на все, почти торжествующая, потому что нашла для него ежеминутную пытку на всю жизнь.

Но утренние лучи уже стали пробиваться из-под бахромы гардин, а он все не шел. И тогда она с изумлением поняла, что он не придет. Заперев дверь на ключ и на задвижку, которую недавно велела сделать, она легла наконец в постель и долго лежала с открытыми глазами, раздумывая, не понимая, не догадываясь, что он будет делать.

Вместе с утренним чаем горничная принесла ей письмо от мужа. Он писал, что отправляется в довольно долгое путешествие, и в постскриптуме извещал, что необходимые деньги на все расходы ей будет доставлять нотариус.

III
Это было в Опере, на Роберте-Дьяволе, в антракте.

Стоя в проходе у рампы, мужчины в цилиндрах, в глубоко вырезанных жилетах, открывавших белоснежные сорочки, на которых сверкало золото и драгоценные камни запонок, оглядывали ложи, где декольтированные женщины в бриллиантах и жемчугах казались цветами в ярко освещенной оранжерее; их прекрасные лица и ослепительные плечи словно расцветали навстречу взглядам, раскатам музыки и голосам.

Повернувшись спиной к оркестру, двое приятелей беседовали, лорнируя всю эту галерею туалетов, всю эту выставку подлинного или поддельного изящества, драгоценностей, роскоши и претензий, раскинувшуюся полукругом над огромным партером театра.

Один из них, Роже де Сален, сказал своему другу Бернару Грандену:

– Погляди-ка на графиню де Маскаре. Как она еще хороша!

Тот также навел лорнет на высокую женщину в ложе напротив; женщина эта казалась еще совсем молодой, и ее блистательная красота привлекала взгляды со всех концов зрительного зала. Матовый цвет лица оттенка слоновой кости придавал ей сходство со статуей; в черных, как ночь, волосах тонкая дуга диадемы, осыпанной алмазами, сверкала, словно Млечный путь.

Поглядев немного, Бернар Гранден ответил игриво, но тоном глубокого убеждения:

– Еще бы не хороша!

– Сколько ей теперь может быть лет?

– Погоди, сейчас скажу точно. Я знал ее, когда она была ребенком… Я помню, как она девушкой впервые стала выезжать в свет. Ей… ей… тридцать… тридцать… тридцать шесть лет.

– Не может быть!

– Наверное знаю.

– На вид ей двадцать пять.

– У нее семеро детей.

– Невероятно!

– И все семеро живы! Она прекрасная мать. Я иногда бываю у них, это очень приятная семья, очень спокойная, очень здоровая. В высшем свете графиня считается идеальной женой и матерью.

– Как странно! И о ней никогда ничего не говорили?

– Никогда.

– А ее муж? Странный человек, не правда ли?

– И да и нет. Кажется, между ними произошла небольшая драма, одна из тех мелких семейных драм, о которых только подозревают, в точности о них ничего неизвестно, но кой о чем можно догадаться.

– В чем же дело?

– Я лично ничего не знаю. Теперь Маскаре живет очень бурно, а прежде был безукоризненным супругом. Пока он оставался верным мужем, у него был ужасный характер, мрачный, угрюмый. А с тех пор, как закутил, он стал ко всему равнодушен, но кажется, будто он чем-то удручен, будто его гложет какое-то затаенное горе. Он заметно постарел.

И оба приятеля несколько минут философствовали на тему о тайных, непонятных страданиях, порождаемых в семействах несходством характеров, а может быть, и физической антипатией, не заметной вначале.

Продолжая лорнировать г-жу де Маскаре, Роже де Сален заговорил снова:

– Просто не верится, что у этой женщины семеро детей.

– Да, за одиннадцать лет! После чего, в тридцать лет, она отказалась от деторождения, и для нее началась блестящая эра светской жизни, которая, по-видимому, еще не скоро кончится.

– Бедные женщины!

– Почему ты их жалеешь?

– Почему? Ах, дорогой, подумай только! Одиннадцать лет беременности для такой женщины! Ведь это ад! Молодость, красота, надежда на успех, поэтический идеал блестящей жизни – все принесено в жертву отвратительному закону воспроизведения рода… и здоровая женщина становится простой машиной для деторождения.

– Ничего не поделаешь! Такова природа!

– Да, надо сказать, что природа – наш враг, с природой надо всегда бороться, потому что она постоянно низводит нас на уровень животного. Если есть на земле что-либо чистое, красивое, изящное, идеальное, то оно создано не богом, а человеком, человеческим разумом. Это мы, воспевая действительность, истолковывая ее, удивляясь ей, как поэты, идеализируя ее, как художники, объясняя ее, как ученые, которые, правда, обманываются, но все же находят в явлениях любопытный смысл, – это мы внесли в нее немного изящества, красоты, непонятного очарования, таинственности. Богом же сотворены лишь грубые, кишащие зародышами всяких болезней существа, которые после нескольких лет животного расцвета стареют в немощах, обнаруживая все безобразие, все бессилие человеческой дряхлости. Он, кажется, создал их только для того, чтобы они гнусно производили себе подобных и затем умирали, как умирают летним вечером однодневные насекомые. Я сказал: «Гнусно производили» – и на этом настаиваю. Что может быть, в самом деле, гаже и отвратительнее: мерзкого и смешного акта воспроизведения живых существ, которым всегда возмущались и будут возмущаться все утонченные души? Раз уж все органы тела, изобретенные этим скупым и недоброжелательным творцом, служат каждый двум целям, почему же он не выбрал для этой священной миссии, для самой благородной и самой возвышенной из человеческих функций какой-нибудь другой орган, не столь гнусный и оскверненный? Рот, через который наше тело получает вещественную пищу, в то же время выражает слово и мысль. Посредством него восстанавливается плоть, и через него же сообщаются мысли. Орган обоняния, дающий легким необходимый для жизни воздух, передает мозгу все благоухания мира, запахи цветов, лесов, деревьев, моря. Слух, благодаря которому мы общаемся с себе подобными, помог нам создать музыку; мы творим из звуков мечту, счастье, бесконечность и испытываем при этом физическое наслаждение! Но можно подумать, что насмешливый и циничный творец как будто нарочно задался целью навсегда лишить человека возможности облагородить, украсить и идеализировать встречу с женщиной. И вот человек изобрел любовь – неплохой ответ лукавому богу! – и так опоэтизировал ее, что женщина подчас забывает, какие прикосновения она вынуждена терпеть. Те из нас, кто не способен к самообману и экзальтации, изобрели порок, утонченный разврат, – и это тоже способ околпачивать бога и воздавать почести, бесстыдные почести красоте.

А нормальный человек производит детей, подобно животным, спаривающимся по закону природы.

Погляди на эту женщину! Не отвратительно ли думать, что эта драгоценность, эта жемчужина, созданная для того, чтобы олицетворять прекрасное, внушать восхищение, поклонение и обожание, потратила одиннадцать лет своей жизни на производство наследников для графа де Маскаре?

Бернар Гранден ответил со смехом:

– Во всем этом есть доля правды, но много ли таких, которые поймут тебя?

Сален волновался все больше и больше.

– Знаешь, как я представляю себе бога? – сказал он. – В виде колоссального неведомого нам производительного органа, рассеивающего в пространстве миллиарды миров, словно рыба, которая мечет икру одна в целом море. Он творит, ибо такова его божественная функция, но он сам не знает, что делает; его плодовитость бессмысленна, он даже не подозревает, какие разнообразные сочетания дают разбросанные им семена. Человеческая мысль – какая-то счастливая случайность в этой его творческой деятельности, мелкая, преходящая, непредвиденная случайность, которая обречена исчезнуть вместе с землей и, быть может, возникнуть вновь где-либо в пространстве, – возникнуть в том же или в ином виде, в новых сочетаниях извечных начал. Этой ничтожной случайности – нашему сознанию – мы обязаны тем, что нам так плохо в этом мире, созданном не для нас и не приспособленном к тому, чтобы принимать, размещать, кормить и удовлетворять мыслящие существа. Сознанию же мы обязаны и тем, что вынуждены – если только мы действительно утончены и культурны – постоянно бороться против того, что все еще называется путями провидения.

Гранден, слушавший его внимательно и давно уже знакомый с яркими вспышками его воображения, спросил:

– Значит, по-твоему, человеческая мысль есть случайное порождение слепого божественного промысла?

– Да, черт возьми! Непредвиденную функцию нервных центров нашего мозга можно сравнить с химическими реакциями, которые получаются при неожиданном сочетании элементов, а также с электрической искрой, вспыхивающей от трения или при случайном взаимодействии некоторых тел, – словом, со всеми явлениями, какие порождаются бесконечным и плодотворным разнообразием живой материи.

И доказательства этого, дорогой мой, так и бросаются в глаза всякому, кто только оглянется вокруг себя. Если бы человеческая мысль входила в намерения сознающего свои цели творца и должна была бы быть тем, чем она стала, – такой непохожей на мысль животного и на покорность животного, такой требовательной, ищущей, любознательной, беспокойной, то неужели мир, созданный для таких существ, какими мы являемся сейчас, сводился бы к этому неудобному и тесному загону для скота, к этим грядам салата, к этому шарообразному, лесистому и каменистому огороду, где нам по воле нашего непредусмотрительного провидения следовало бы жить голыми в пещерах или под деревьями, питаться трупами убитых животных – наших братьев – или сырыми овощами, выросшими под солнцем и дождем?

Но стоит задуматься на миг, и станет понятно, что этот мир сотворен не для таких существ, как мы. Мысль, каким-то чудом расцветшая и развившаяся в ячейках нашего мозга, мысль, бессильная, невежественная и неясная, какова она есть и какой останется навсегда, делает всех нас, мыслящих людей, вечными и несчастными изгнанниками на этой земле.

Взгляни на нее, на эту землю, которую бог дал ее обитателям. Разве не ясно, что вся она со своими растениями и лесами предназначена исключительно для животных? Что найдется на ней для нас? Ничего. А для них все: пещеры, деревья, листья, родники – жилища, еда и питье. Так что привередливые люди вроде меня никогда и не могут чувствовать себя здесь хорошо. Довольны и удовлетворены только те, кто приближается к животным. А как же прочие – поэты, утонченные или беспокойные души, мечтатели, исследователи? Ах, бедняги!

Я ем капусту и морковь, черт побери, ем лук, репу и редиску, – ем потому, что пришлось к этому привыкнуть, даже найти в них вкус, и потому что ничто другое не растет; но ведь это же еда для кроликов и коз, как трава и клевер – еда для коров и лошадей! Когда я вижу колосья зрелой пшеницы в поле, то не сомневаюсь, что все это выращено землей для воробьиных и ласточкиных клювов, а никак не для моего рта. Стало быть, когда я жую хлеб, то обкрадываю птиц, а когда ем курицу, то обкрадываю лисиц и ласок. Разве перепелка, голубь и куропатка не естественная добыча для ястреба? И ведь баран, козел или бык – скорее пища для крупных хищников, чем то жирное мясо, которое нам подают зажаренным, с трюфелями, специально для нас вырытыми из земли свиньей.

Но, дорогой мой, ведь животным не надо ничего делать, чтобы жить здесь. Они дома, у них готовый стол и квартира, им остается только пастись или охотиться и пожирать друг друга, соответственно своему инстинкту: бог никогда не предвидел любви и мирных нравов; он предвидел только смерть живых существ, ожесточенно убивающих и пожирающих друг друга.

А мы!.. Ах, сколько потребовалось нам труда, сил, терпения, изобретательности, фантазии, предприимчивости, способностей, таланта, чтобы сделать эту каменистую, проросшую корнями почву сколько-нибудь обитаемой! Подумай, чего мы только ни сделали вопреки природе и против природы, чтобы устроиться хотя бы сносно, хоть как-нибудь, хоть сколько-нибудь удобно, хоть сколько-нибудь изящно, но все еще недостойно нас!

И чем мы цивилизованнее, чем умнее и утонченнее, тем больше нам приходится побеждать и подчинять себе животный инстинкт, который заложен в нас по воле бога.

Подумай только, что нам пришлось создать цивилизацию, всю цивилизацию, включающую столько вещей, – столько, столько всевозможнейших вещей, от носков до телефона! Подумай обо всем, что ты видишь ежедневно, обо всем, чем мы пользуемся так или иначе.

Чтобы скрасить свою скотскую участь, мы придумали и создали все, начиная с жилища, а затем – вкусную пищу, соусы, конфеты, пирожные, напитки, ликеры, ткани, одежды, украшения, кровати, матрацы, экипажи, железные дороги, бесчисленные машины. Мало того, мы изобрели науку, искусство, письменность и стихи. Да, это мы создали искусство, поэзию, музыку, живопись. Все идеалы исходят от нас, как и вся привлекательная сторона жизни – женские туалеты и мужские таланты, – и нам в конце концов удалось хоть немного приукрасить, сделать менее голым, менее монотонным и тяжелым то существование простых производителей, ради которого только и породило нас божественное провидение.

Взгляни на этот театр. Разве в нем не собралось человеческое общество, созданное нами, не предусмотренное извечным промыслом, ему неизвестное и доступное только нашему сознанию? Разве ты не видишь, что это изысканное, чувственное и интеллектуальное развлечение придумано вот таким недовольным и беспокойным мелким животным, как ты или я, и притом придумано им только для себя самого?

Взгляни на эту женщину, на госпожу де Маскаре, Бог сотворил ее для того, чтобы она жила в пещере, нагая или завернутая в звериные шкуры. Но разве такая, как есть, она не лучше? А кстати, не знаешь ли, почему этот болван муж, обладая такой подругой, – и особенно после того, как он позволил себе хамство семь раз сделать ее матерью, – почему он вдруг бросил ее и стал бегать за девками.

Гранден ответил:

– Э, дорогой мой, может быть, в этом-то все и дело. В конце концов он понял, что постоянно ночевать дома – обходится ему слишком дорого. И к тем самым принципам, которые ты выдвигаешь философически, он пришел из соображений домашней экономии.

Раздались три удара – сигнал к последнему акту. Приятели повернулись, сняли цилиндры и заняли свои места.

IV
Граф и графиня де Маскаре молча сидели рядом в карете, отвозившей их домой из Оперы. И вдруг муж сказал:

– Габриэль!

– Что вам надо от меня?

– Вы не находите, что это длится достаточно долго?

– Что именно?

– Ужасающая пытка, которую я терплю от вас уже шесть лет.

– Но я не знаю, как вам помочь.

– Скажите мне наконец: который?

– Никогда.

– Подумайте, ведь я не могу видеть детей, не могу быть с ними, чтобы сердце мое не сжималось сомнением. Скажите мне, который? Клянусь вам, я прощу. Я буду обращаться с ним так же, как с другими.

– Я не имею права.

– Или вы не замечаете, что я не в силах больше выносить эту жизнь, эту мучительную мысль, этот вечный неотступный вопрос, терзающий меня всякий раз, как я их вижу? Я с ума схожу.

Она спросила:

– Вы так сильно страдали?

– Невыносимо. Иначе согласился ли бы я на этот ужас – жить бок о бок с вами, и на еще больший ужас – чувствовать и знать, что среди моих детей есть один – какой, я не знаю, – который мешает мне любить всех остальных?

Она повторила:

– Так вы действительно очень страдали?

Сдержанным, измученным голосом он ответил:

– Да ведь я повторяю вам каждый день, что это для меня невыносимая пытка. Разве иначе я бы вернулся? Стал бы я жить в этом доме, вместе с вами и с ними, если бы я их не любил? Ах, вы поступили со мной ужасно. Дети – единственная радость моей жизни, вы это отлично знаете. Я для них такой отец, какие бывали только в давние времена, как и для вас я был мужем старинного склада: ведь я все еще человек инстинкта, человек природы, человек старого времени. Да, признаюсь, вы вызывали во мне жестокую ревность, потому что вы женщина другой породы, другой души, других потребностей. Ах, я никогда не забуду того, что вы мне сказали. Но с тех пор я перестал интересоваться вами. Я не убил вас потому, что тогда у меня не осталось бы средства когда бы то ни было узнать, который же из наших… ваших детей – не мой. Я ждал, но я страдал сильнее, чем вы можете вообразить, потому что я не смею больше любить их, кроме, может быть, двух старших. Я не смею взглянуть на них, позвать их, обнять, я никого из них не могу посадить к себе на колени, чтобы тут же не подумать: «Не этот ли?» Шесть лет я был с вами корректен, даже мягок и любезен. Скажите мне правду, и, клянусь вам, я ничего плохого не сделаю.

В темноте кареты ему показалось, что она тронута, и он почувствовал, что сейчас наконец она заговорит.

– Прошу вас, – сказал он, – умоляю вас…

Она прошептала:

– Я, может быть, виновнее, чем вы думаете. Но я не могла, не могла продолжать эту отвратительную жизнь, я не хотела быть постоянно беременной. Другого средства прогнать вас от своей постели у меня не было. Я солгала перед богом, я солгала, подняв руку над головами детей, – я вам не изменяла никогда.

Он схватил в темноте ее руку и, стиснув ее так же, как в страшный день прогулки в Лес,проговорил:

– Это правда?

– Правда.

Но он простонал, содрогаясь от муки:

– Ах, теперь у меня начнутся новые сомнения, и не будет им конца! Когда вы солгали: тогда или теперь? Как могу я верить вам сейчас? Как после этого верить женщине? Никогда уже я больше не узнаю правды. Лучше бы вы мне сказали: «Жак» или «Жанна»!

Коляска въехала во двор особняка. Когда она остановилась перед подъездом, граф вышел первым и, как всегда, повел графиню по лестнице под руку.

Поднявшись на второй этаж, он сказал:

– Можно поговорить с вами еще несколько минут?

Она ответила:

– Пожалуйста.

Они вошли в маленькую гостиную. Несколько удивленный лакей зажег свечи.

Оставшись наедине с женой, граф заговорил снова:

– Как мне узнать правду? Я тысячу раз умолял вас сказать, но вы молчали; вы были непроницаемы, непреклонны, неумолимы, а вот теперь говорите, что это была ложь. Шесть лет вы заставляли меня верить в подобный обман! Нет, вы лжете именно сегодня, не знаю только зачем. Может быть, из жалости ко мне?

Она ответила искренне и убежденно:

– Но ведь иначе я за эти шесть лет родила бы еще четверых детей.

Он воскликнул:

– И это говорит мать!

– Ах, – отвечала она, – я вовсе не чувствую себя матерью еще не родившихся детей, мне довольно быть матерью тех, которые у меня есть, и любить их всем сердцем. Я, как и все мы, женщина цивилизованного мира, сударь. Мы уже не просто самки, населяющие землю, и мы отказываемся ими быть.

Она встала, но муж схватил ее за руки.

– Одно слово, одно только слово, Габриэль! Скажите мне правду.

– Я вам только что сказала ее. Я не изменяла вам никогда.

Он посмотрел ей прямо в лицо, такое прекрасное, в глаза, серые, как холодное небо. В темной прическе, в этой глубокой ночи черных волос, сверкала, как Млечный путь, осыпанная алмазами диадема. И тогда он вдруг почувствовал, он каким-то прозрением понял, что это существо уже не просто женщина, предназначенная для продолжения его рода, но странное и таинственное порождение всех сложных желаний, накопленных в нас веками, отвращенных от своей первоначальной и божественной цели, блуждающих на путях к непостижимой, неуловимой и лишь угадываемой красоте. Да, бывают такие женщины, расцветающие только для наших грез, украшенные всей поэзией, всем блеском идеала, всем эстетическим обаянием и чарами, какими цивилизация наделила женщину, эту статую из живой плоти, возбуждающую не только чувственную любовь, но и духовные стремления.

Муж стоял перед нею, изумленный этим запоздалым и загадочным открытием, смутно догадываясь о причинах своей прежней ревности и плохо все это понимая.

Наконец он сказал:

– Я вам верю. Я чувствую, что в этот момент вы не лжете; а прежде, в самом деле, мне все время казалось, что в ваших словах есть ложь.

Она протянула ему руку:

– Итак, мы друзья?

Он взял эту руку и, целуя ее, ответил:

– Друзья. Благодарю вас, Габриэль.

И он вышел, с трудом оторвав от нее взгляд, удивляясь тому, что она еще так прекрасна, и чувствуя, как в нем рождается странное волнение, быть может, более опасное, чем древняя и простая любовь.

Оливковая роща

I
Когда в порту, маленьком провансальском порту Гаранду, лежащем в глубине залива Писка́, между Марселем и Тулоном, завидели лодку аббата Вильбуа, возвращавшегося с рыбной ловли, люди спустились к самому морю, чтобы помочь вытащить посудину на берег.

Аббат сидел в ней один и, несмотря на свои пятьдесят восемь лет, греб с редкой энергией, как настоящий моряк. Рукава на его мускулистых руках были засучены, полы слегка расстегнутой на груди сутаны приподняты и зажаты между коленями, треугольная шляпа лежала сбоку на скамье, а на голове был пробковый шлем, обтянутый белым полотном. В таком виде аббат напоминал мускулистого колоритного священника тропических стран, больше приспособленного к приключениям, чем к служению мессы.

Время от времени он оглядывался назад, проверяя место причала, а затем снова принимался грести, ритмично, методически и сильно, лишний раз показывая этим южным морячишкам, как работают веслами на севере.

Лодка с разгона врезалась в песок и заскользила по нему, словно собираясь пересечь весь пляж, потом резко остановилась, и пять человек, наблюдавшие приезд своего кюре, подошли поближе, приветливые, довольные, с явной симпатией к священнику.

– Ну, как, – с резким провансальским акцентом сказал один из них, – хороший улов, господин кюре?

Аббат Вильбуа положил весла по бортам, снял пробковый шлем, надел треугольную шляпу, спустил рукава, застегнул сутану и, приняв обычный вид и осанку деревенского священнослужителя, с гордостью ответил:

– Да, да, очень хороший. Три зубатки, две мурены, несколько радужников.

Пятеро рыбаков подошли к лодке и, нагнувшись над бортом, с видом знатоков осмотрели добычу: жирных зубаток, плоскоголовых мурен – отвратительных морских змей – и фиолетовых радужников, покрытых зигзагами золотистых полосок цвета апельсинной корки.

Один из рыбаков сказал:

– Я снесу все это к вам домой, господин кюре.

– Спасибо, любезный.

Пожав рыбакам руки, священник отправился в путь в сопровождении одного из них, а остальные занялись его лодкой.

Он шел медленными крупными шагами, и весь вид его говорил о достоинстве и силе. Еще разгоряченный от напряженной гребли, он временами, проходя под легкой тенью оливковых деревьев, снимал шляпу, подставляя вечернему воздуху, все еще теплому, хотя с моря и тянуло свежим ветерком, свой квадратный лоб, обрамленный прямыми седыми, коротко остриженными волосами, – скорее лоб офицера, чем лоб священника. На пригорке, посреди широко и ровно спускавшейся к морю долины, показалась деревня.

Был июльский вечер. Ослепительное солнце, почти уже касавшееся зубчатого гребня отдаленных холмов, отбрасывало на белую дорогу, погребенную под саваном пыли, бесконечную косую тень священника; его гигантская треуголка скользила по соседнему полю большим темным пятном, и пятно это, славно забавляясь, быстро карабкалось по стволам всех встречных оливковых деревьев и тотчас же, снова соскочив наземь, ползло между деревьями.

Облако тонкой пыли, этой мельчайшей муки, устилающей летом провансальские дороги, поднималось из-под ног аббата Вильбуа и, дымясь вокруг его сутаны, окутывало, покрывало ее снизу все более заметным серым слоем. Аббат, теперь уже остынув, засунул руки в карманы и шел медленной, мощной походкой горца, преодолевающего подъем. Его спокойные глаза смотрели на деревню, на ту деревню, где он священствовал уже двадцать лет, которую он сам выбрал и получил в порядке большого одолжения и где рассчитывал умереть. Церковь, его церковь, венчала широкий конус теснившихся вокруг нее домов двумя побуревшими каменными башенками; их неровные четырехугольные силуэты подымались над этой прекрасной южной долиной, напоминая скорее укрепления древнего замка, чем колокольни храма.

Аббат был доволен, что поймал трех зубаток, двух мурен и несколько радужников.

Это будет еще одна маленькая победа в глазах прихожан, уважавших его главным образом, пожалуй, за то, что, несмотря на возраст, у него была лучшая мускулатура во всей округе. Это мелкое, но невинное тщеславие доставляло ему величайшее удовольствие. Он стрелял из пистолета, срезая пулей цветочные стебли, часто фехтовал со своим соседом, табачным торговцем, бывшим полковым учителем фехтования, и плавал лучше всех на побережье.

Когда-то он был светским человеком, очень известным и очень элегантным бароном де Вильбуа. Духовный сан он принял в тридцать два года, пережив тяжелую любовную драму.

Происходя из старинного пикардийского рода, роялистского и преданного католицизму, на протяжении нескольких столетий отдававшего своих сыновей на службу в армию, суд и церковь, он сначала собирался, по совету матери, принять духовный сан, но позже послушался отца и решил просто поехать в Париж изучать право, чтобы впоследствии занять солидную должность в суде.

В то время, когда он кончал курс, отец его, охотясь в болотистых местах, схватил воспаление легких и умер, а вскоре умерла и сломленная горем мать. И вот, неожиданно унаследовав большое состояние, он отказался от какой-либо карьеры и удовольствовался обычной жизнью богатого человека.

Красивый малый, достаточно умный, несмотря на то, что ум его был ограничен верованиями, традициями и принципами, унаследованными вместе с мускулатурой от пикардийских дворянчиков, он нравился людям, имел успех в светских кругах и пользовался жизнью, как полагается богатому и серьезному молодому человеку строгих правил.

Но вот, после нескольких встреч в доме своего друга, он влюбился в молодую актрису, совсем еще юную ученицу консерватории, с блеском дебютировавшую в Одеоне.

Он влюбился в нее со всей страстью, со всем самозабвением человека, рожденного для веры в абсолютные истины. Он влюбился, видя ее сквозь призму романтической роли, в которой она добилась огромного успеха при первом же своем появлении перед публикой.

Прелестная и от природы развратная, она обладала внешностью наивной девочки, восхищая его своим ангельским видом. Ей удалось покорить его до конца, превратить в одного из тех одержимых сумасбродов, восторженных безумцев, которые сгорают на костре смертных страстей от одного взгляда женщины, от одного вида ее юбки. И вот он взял ее в любовницы, заставил бросить театр и четыре года любил ее со все возрастающим пылом. Несмотря на свое имя и почтенные семейные традиции, он, несомненно, кончил бы женитьбой, если бы не открыл однажды, что она уже давно изменяет ему с другом, который их познакомил.

Драма оказалась тем ужаснее, что любовница была беременна, и он только ждал рождения ребенка, чтобы решить вопрос о браке.

Когда в его руках очутились доказательства – найденные в ящике письма, – он стал обвинять ее в измене, в обмане, в подлости, обвинять со всею грубостью полудикаря, каким он и был.

Но она, дитя парижских тротуаров, бессовестная и бесстыдная, уверенная в другом своем любовнике так же твердо, как и в этом, и вообще смелая, подобно тем дочерям народа, которые всходят на баррикады из одной лихости, повела себя вызывающе и оскорбила его, а когда он замахнулся на нее, показала ему на свой живот.

Он овладел собой, бледнея при одной мысли, что в этом презренном теле, в этой нечистой плоти, в этом гнусном существе зародился его отпрыск, его дитя! Но тут же бросился на любовницу, чтобы раздавить ее и ребенка, уничтожить этот двойной позор. Она испугалась, почуяла гибель и, извиваясь под его кулаком, видя, что он готов растоптать ногами вздутое чрево, где жил уже зародыш человека, закричала, вытянув вперед руки, чтобы защититься от удара:

– Не убивай меня! Ребенок не твой, это от него!

Он отскочил назад до того изумленный, до того потрясенный, что ярость его словно повисла в воздухе, как и его каблук, и крикнул:

– Что… что ты сказала?

А она, вдруг обезумев от ужаса перед смертью, которую видела в глазах этого человека, в его страшном жесте, повторила:

– Ребенок не твой, это от него!

Стиснув зубы, уничтоженный, он прошептал:

– Ребенок?

– Да.

– Лжешь!

И он снова поднял ногу, чтобы ударить любовницу, но она, стоя на коленях, пыталась отодвинуться и все еще бормотала:

– Да говорю же тебе, от него! Если бы от тебя, то разве это не случилось бы уже давно?

Такой довод поразил его, как сама истина. При той внезапной вспышке сознания, когда выводы приходят сами собой, ослепительно ясные, точные, убедительные, неопровержимые, он понял, уверился, что не был отцом злополучного ребенка этой твари; он сразу испытал облегчение, почти спокойствие, словно избавился от какой-то тяжести, и отказался от мысли уничтожить свою подлую любовницу.

И он сказал ей более спокойным голосом:

– Вставай, убирайся, и чтобы я тебя больше никогда не видел.

Побежденная, она повиновалась. Она ушла.

Больше он никогда ее не видел.

Он тоже уехал. Он отправился на юг, к солнцу, и остановился в деревушке, приютившейся в ложбине на берегу Средиземного моря. Ему понравилась гостиница, выходившая окнами на взморье; он занял в ней комнату, где и остался. Здесь он прожил полтора года – в горе, в отчаянии, в полном одиночестве. Он жил здесь среди мучительных воспоминаний о предательнице, о ее прелести, обаянии, о ее несказанных чарах, в тоске по ней самой, по ее ласкам.

Он бродил по провансальским долинам, подставляя солнцу, пробивавшемуся сквозь сероватую листву оливковых деревьев, свою бедную больную голову, где все еще было живо это наваждение.

Но в этом горьком одиночестве к нему понемногу вернулись прежние благочестивые мысли, несколько охладевшее пламя былой веры. Религия, которая казалась ему когда-то убежищем от неведомой жизни, представилась ему теперь убежищем от лживой и мучительной жизни. Он сохранил привычку к молитве. Он прибегал к ней в своем горе и часто с наступлением сумерек становился на колени среди темной церкви, где в глубине хоров блестел лишь огонек лампады – священный часовой храма, символ присутствия божества.

Этому богу, своему богу, он поверил все свои терзания. У него он просил совета, сострадания, помощи, защиты, утешения, и в молитву, повторяемую день ото дня все с большим жаром, он каждый раз вкладывал все более сильное чувство.

Сердце его, истерзанное и сжигаемое страстью к женщине, еще было открыто, еще трепетало и жаждало любви; и понемногу силою молитвы, силою отшельнической жизни и все возрастающей привычки к благочестию, силою постоянного тайного общения набожной души со спасителем, который призывает к себе и утешает несчастных, в нем поселилась мистическая любовь к богу и победила ту, другую любовь.

Тогда он вернулся к своим первоначальным намерениям и решил отдать церкви свою разбитую жизнь, которую готовился посвятить богу, когда она еще была чиста.

Итак, он стал священником. При содействии семьи и своих связей он добился назначения викарием в ту самую провансальскую деревушку, куда его забросила судьба, пожертвовал на благотворительные цели большую часть своего состояния, оставив себе лишь столько, чтобы до самой смерти иметь возможность помогать бедным, и замкнулся в однообразном существовании, заполненном делами благочестия и служением ближним.

Из него получился пастырь узкого кругозора, но хороший, нечто вроде религиозного вожака с боевым темпераментом, вожака из того церковного воинства, которое насильно ведет по верной дороге блуждающее, слепое человечество, затерянное в дебрях жизни, где все наши инстинкты, вкусы, желания – это тропинки, сбивающие нас с пути. Но многое от прежнего человека еще жило в аббате. Он не переставал любить физические упражнения, благородный спорт, фехтование и с ужасом, какой испытывает ребенок перед таинственной опасностью, чуждался женщин, всех женщин.

II
У матроса, шедшего за священником, как у истого южанина, язык чесался, так ему хотелось поболтать. Но он не смел заговорить, потому что аббат пользовался у своей паствы величайшим уважением. Наконец он расхрабрился.

– Хорошо ли вам на даче, господин кюре? – спросил он.

Дача эта была одним из тех крохотных домиков, куда провансальцы перебираются летом из городов и деревень, чтобы пожить на свежем воздухе. Аббат нанял избушку в поле, в пяти минутах ходьбы от своего дома, слишком маленького, втиснутого между другими домами, посредине деревни, у самого храма.

На дачу он не переселялся на все лето, а приходил только временами на несколько дней, чтобы пожить среди зелени и пострелять из пистолета.

– Да, мой друг, – сказал священник, – мне здесь очень хорошо.

Между деревьев уже виднелась низенькая дачка, выкрашенная в розовую краску и как бы исчерченная, исполосованная, изрезанная на кусочки ветвями и листьями оливковых деревьев, которыми был засажен неогороженный участок, где избушка эта выросла, как провансальский гриб.

Уже видна была и высокая женщина, которая то входила в дом, то выходила из него, накрывая к обеду маленький стол в саду. Каждый раз она приносила с методической медлительностью тарелку или стакан, салфетку или кусок хлеба – словом, то, что требуется для одного прибора. На голове у нее был маленький арлезианский чепец – черный шелковый или бархатный конус, на котором торчало нечто вроде гриба белого цвета.

Подойдя на расстояние голоса, аббат закричал:

– Эй! Маргарита!

Женщина остановилась, поглядела и узнала хозяина.

– А, это вы, господин кюре?

– Я. У меня прекрасный улов; вы зажарите мне сейчас зубатку на сливочном масле, на одном сливочном масле, понимаете?

Служанка, подойдя к мужчинам, оценивала взглядом знатока принесенную матросом рыбу.

– Да ведь у нас есть уже курица с рисом, – сказала она.

– Ничего не поделаешь, вчерашняя рыба – это совсем не то, что прямо из воды. Сегодня я хочу устроить себе праздник и полакомиться. Это не часто бывает, да и грех невелик.

Женщина выбрала зубатку и, унося ее, сказала:

– Ах да! Тут к вам один человек три раза приходил, господин кюре.

Он равнодушно спросил:

– Человек? Из каких?

– Да из таких, которым особо верить нельзя.

– Вот как? Нищий?

– Может, и нищий, не скажу. По-моему, мауфатан.

Аббат Вильбуа посмеялся над этим провансальским словом, обозначающим преступника, бродягу: он знал трусливость Маргариты, которая не могла жить на даче, не думая весь день, а особенно всю ночь, что сейчас ее с хозяином убьют.

Получив несколько су, рыбак ушел. Но не успел аббат, сохранявший опрятность и привычки светского человека, сказать: «Пойду сполосну немножко лицо и руки», – как Маргарита, которая ушла в кухню и уже торопливо скребла ножом спину зубатки так, что чешуйки, слегка запачканные кровью, отскакивали, будто крохотные серебряные монетки, – крикнула:

– Вот он опять!

Аббат посмотрел на дорогу и увидел какого-то человека, который еще издали показался ему очень плохо одетым; тот неторопливо подходил к дому. Хозяин подождал, все еще улыбаясь ужасу служанки и думая: «А она, кажется, не ошиблась; право, он сильно смахивает на мауфатана».

Незнакомец приближался не спеша, засунув руки в карманы и глядя на священника. Он был молод, его кудрявая белокурая борода была не подстрижена, а вьющиеся волосы выбивались из-под мятой фетровой шляпы, до такой степени грязной и затасканной, что никто не смог бы определить ее первоначальный цвет и форму. На нем было длинное коричневое пальто, брюки, обтрепанные у щиколоток, и холщовые башмаки на плетеной подошве, отчего походка у него была беззвучная, мягкая, подозрительная – неслышная поступь бродяги.

Подойдя к священнику на несколько шагов, он немного театральным жестом снял рвань, прикрывавшую его голову, и открыл изможденное, чувственное, красивое лицо и плешь на темени – признак утомления или раннего разврата, потому что этому человеку было явно не больше двадцати пяти лет.

Аббат тоже немедленно снял шляпу, чувствуя и догадываясь, что перед ним не обычный бродяга, не какой-нибудь безработный или арестант, шатающийся по дорогам между двумя отсидками и уже разучившийся говорить иначе, как на таинственном тюремном языке.

– Здравствуйте, господин кюре, – сказал этот человек.

Аббат коротко ответил: «Приветствую вас», – не желая называть этого подозрительного и обтрепанного прохожего господином. Оба пристально поглядели друг на друга, и под взглядом этого бродяги аббат Вильбуа почувствовал вдруг себя смущенным, взволнованным, словно перед лицом неведомого врага; им овладело то странное беспокойство, от которого человека невольно охватывает внутренняя дрожь.

Наконец бродяга заговорил:

– Ну как, узнаете?

Священник с большим удивлением ответил:

– Я? Нет, я вас вовсе не знаю.

– Не знаете! Поглядите еще.

– Сколько бы ни глядел, я вас никогда не видел.

– Это-то верно, – ответил тот иронически, – но вот я вам покажу одного человека: его вы знаете лучше.

Бродяга надел шляпу и расстегнул пальто. Под ним оказалась голая грудь. Красный пояс, стягивая худой живот, поддерживал брюки.

Он вынул из кармана конверт, один из тех невероятных, разделанных под мрамор грязными пятнами конвертов, которые, лежа за подкладкой у нищих бродяг, хранят в себе какие-нибудь подлинные или поддельные, краденые или законные бумаги – драгоценную защиту свободы от встречных жандармов. Из конверта он вытащил фотографию – большую, величиной с письмо карточку, какие делались раньше; пожелтевшая, потрепанная, много постранствовавшая, она согревалась на теле этого человека и выцветала от его теплоты.

И, подняв ее вровень со своим лицом, он спросил:

– А этого вы знаете?

Аббат подошел на два шага, чтобы разглядеть, – и побледнел, потрясенный: это была его собственная карточка, снятая для нее в далекие времена любви.

Он молчал, ничего не понимая.

Бродяга повторил:

– Этого вы знаете?

И священник произнес:

– Да.

– Кто это?

– Я.

– Наверное вы?

– Да.

– Ну, так поглядите теперь на нас обоих – на ваш портрет и на меня.

Аббат уже видел, несчастный, уже видел, что эти два человека – тот, что на карточке, и тот, что смеялся рядом с нею, – были похожи друг на друга, как два брата; но, все еще не понимая, проговорил заикаясь:

– Чего же вы все-таки от меня хотите?

В голосе оборванца зазвучала злоба.

– Чего хочу? Прежде всего я хочу, чтобы вы меня признали.

– Кто же вы такой?

– Кто я такой? Спросите первого встречного, спросите вашу служанку. Хотите, пойдем спросим здешнего мэра; только покажем ему вот эту карточку, – и можете мне поверить, он посмеется всласть. Так вы не хотите признать, что я ваш сын, папаша кюре?

Библейским жестом отчаяния старик поднял руки и простонал:

– Это неправда!

Молодой человек приблизился к нему вплотную.

– Ах, неправда? Эй, аббат, довольно вранья. Понятно вам?

Лицо у него было угрожающее, кулаки стиснуты, и говорил он с такой неистовой убежденностью, что священник, пятясь от него, недоумевал, кто же из них ошибается в этот момент.

И все же он заявил еще раз:

– У меня никогда не было детей.

Бродяга ответил без запинки:

– И любовницы, может быть, тоже?

Старик решительно произнес только одно слово – гордое признание:

– Была.

– И эта любовница не была беременна, когда вы ее прогнали?

И вдруг старый гнев, подавленный двадцать пять лет тому назад, но не потухший окончательно, а лишь тлевший в сердце любовника, взорвал возведенные над ним своды смиренного благочестия, веры, самоотречения, и вне себя старик закричал:

– Я прогнал ее, потому что она обманывала меня и была беременна от другого; будь ребенок от меня, я убил бы ее и вас, сударь, вместе с ней!

Молодой человек смутился, пораженный искренним порывом священника, и заговорил мягче:

– Кто вам сказал, что ребенок был от другого?

– Она, она сама, и еще издевалась надо мной.

Тогда бродяга, не оспаривая этого утверждения, заключил безразличным тоном уличного мальчишки, выносящего приговор:

– Ну что ж! Значит, мамаша, издеваясь над вами, тоже ошиблась, вот и все.

Аббат, овладев собою после приступа ярости, спросил:

– А вам кто оказал, что вы мой сын?

– Она сама, когда она умирала, господин кюре… А затем – вот это!

И он снова поднес к глазам священника фотографию.

Старик взял ее и долго, медленно, с сердцем, надрывавшимся от муки, сравнивал этого незнакомого прохожего со своим давнишним изображением. Сомнений не оставалось – это был действительно его сын.

Скорбь овладела его душой, невыразимое, мучительное, тягостное чувство, подобное вновь вспыхнувшему угрызению совести. Кое-что он начинал понимать, об остальном догадывался и вновь видел перед собой грубую сцену расставания. Только для спасения жизни, под угрозой оскорбленного мужчины бросила ему женщина, лживая и коварная самка, эту ложь. И ложь удалась. А от него родился сын, и вырос, и стал этим грязным проходимцем с большой дороги, от которого несет пороком, как несет животным запахом от козла.

Он прошептал:

– Не угодно ли вам пройтись со мной, чтобы как следует объясниться?

Тот рассмеялся:

– Ах, черт! Да ведь я для этого и явился.

И вместе, бок о бок, они пошли по оливковой роще. Солнце уже закатилось. Резкая прохлада южных сумерек накинула на все невидимый холодный плащ. Аббат вздрогнул и вдруг, по привычке священнослужителя подняв глаза, увидел над собою дрожащую на небе мелкую сероватую листву священного дерева, прикрывшего хрупкой своей сенью величайшую скорбь, единственный миг слабости Христа.

И в нем родилась молитва, короткая, полная отчаяния, произнесенная тем внутренним голосом, который не доходит до губ и которым верующие умоляют спасителя: «Помоги мне, господи!».

Потом он повернулся к сыну:

– Итак, ваша мать умерла?

Новое горе пробудилось в нем при словах «Ваша мать умерла» и тисками сжало сердце; в этом чувстве была и тоска мужского тела, которое так и не забыло женщину до конца, и жестокое воспоминание о пережитой пытке, а еще больше, быть может (ведь она умерла), отзвук безумного, короткого счастья юности, от которого ничего уже не оставалось теперь, кроме вечной раны в памяти.

Молодой человек ответил:

– Да, господин кюре, моя мать умерла.

– Давно?

– Да уже три года.

Новое сомнение охватило священника.

– Как же вы не пришли ко мне раньше?

Тот ответил не сразу:

– Не мог. Были препятствия… Но простите, я прерву свои признания и позже продолжу их во всех подробностях, какие вам будут угодны, а пока доложу вам, что я со вчерашнего утра ничего не ел.

Волна жалости потрясла старика, и он сказал порывисто, протягивая обе руки:

– Ах, бедный мой мальчик!

Молодой человек принял эти большие протянутые руки, и они поглотили его тонкие, теплые и лихорадочные пальцы.

Потом он ответил с тем насмешливым выражением, которое почти не сходило с его губ:

– Ну что ж, я, право, начинаю думать, что мы все-таки столкуемся.

Кюре зашагал вперед.

– Идем обедать, – сказал он.

И вдруг с какой-то инстинктивной, смутной и неожиданной радостью он подумал о прекрасной рыбе, которую поймал; вместе с курицей и рисом она будет сегодня отличным обедом для этого бедного мальчика.

Обеспокоенная арлезианка ворчливо ждала их у порога.

– Маргарита! – крикнул аббат. – Живо, живо, возьмите столик, перенесите в комнату и накройте на два прибора. Да скорее же!

Служанка стояла в оцепенении от мысли, что хозяин будет обедать с этим злодеем.

Тогда аббат Вильбуа принялся сам снимать со стола и переносить в единственную комнату первого этажа приготовленный для него прибор.

Пять минут спустя он уже сидел против бродяги, перед миской супа из свежей капусты, от которого поднималось облачко горячего пара.

III
Когда тарелки были наполнены, бродяга с жадностью набросился на суп, быстро глотая ложку за ложкой. Аббату уже не хотелось есть, и, оставив хлеб на тарелке, он только медленно глотал душистый капустный навар.

Вдруг он спросил:

– Как вас зовут?

Тот засмеялся, радуясь, что утоляет голод.

– Отец неизвестен, – отвечал он, – фамилия та же, что и у матери; вы, вероятно, ее еще не забыли. А вот имен целых два – между прочим, они мне вовсе не пристали: Филипп-Огюст.

Аббат побледнел, горло его сжалось. Он спросил:

– Почему вам дали эти имена?

Бродяга пожал плечами.

– Вы могли бы догадаться. Покинув вас, мамаша хотела уверить вашего соперника, что я его сын, и он ей более или менее верил, пока мне еще не было пятнадцати лет. Но тут я стал слишком уж похож на вас. И он, мерзавец, от меня отказался. Так вот, мне дали его имена: Филипп-Огюст; и если бы я имел счастье не быть ни на кого похожим или просто быть сыном какого-нибудь третьего, неизвестного прохвоста, то сегодня я звался бы виконт Филипп-Огюст де Правалон, с некоторым запозданием признанный сын сенатора и графа той же фамилии. Сам же я окрестил себя Невезучим.

– Откуда вы все это знаете?

– Да ведь при мне бывали объяснения, и крепкие, черт возьми, объяснения! Ого, было где поучиться жизни!

Нечто более тягостное, более мучительное, чем все, что аббат уже перечувствовал и перестрадал за последние полчаса, теперь удручало его. Он испытывал что-то вроде удушья; оно подступало к горлу, усиливалось и в конце концов могло его убить; и происходило это не только оттого, что он слышал, а скорее от тона каким все было сказано, и от вида отвратительной, жульнической физиономии, подчеркивавшей смысл произнесенных слов. Между этим человеком и собою он уже ощущал грязь той моральной клоаки, которая для некоторых душ равносильна смертельному яду. И это его сын?! Он еще не мог поверить. Он желал доказательств, всяческих доказательств; он желал все узнать, все услышать, все принять, все претерпеть. Он снова вспомнил об оливковых деревьях, окружавших его дачку, и вторично прошептал: «Помоги мне, господи!»

Филипп-Огюст доел суп и спросил:

– Больше ничего не будет, аббат?

Так как кухня помещалась вне дома, в отдельной постройке, и Маргарита не могла слышать оттуда голоса кюре, то в случае надобности он вызывал ее несколькими ударами в китайский гонг, висевший на стене за его спиной.

Итак, он взял обтянутый кожей молоток и несколько раз ударил по металлическому диску. Послышался звук, сначала слабый, потом он усилился, прояснился и стал дрожащим, резким, страшно резким, раздражающим, ужасающим воплем потревоженной меди.

Появилась служанка. Лицо ее было мрачно, она гневно поглядывала на мауфатана, словно чуя инстинктом верной собаки свалившееся на хозяина несчастье. В руках она держала жареную зубатку, от которой шел вкусный запах топленого масла. Аббат ложкой разрезал рыбу вдоль и предложил сыну спинную часть.

– Это я только что поймал, – сказал он, и над его отчаянием всплыл остаток гордости.

Маргарита все не уходила.

Священник сказал ей:

– Принесите вина. Хорошего вина, белого корсиканского.

У нее чуть не вырвался жест возмущения, и ему пришлось строго повторить:

– Ну! Две бутылки.

В тех редких случаях, когда аббат угощал кого-нибудь вином, он разрешал бутылочку и себе.

Филипп-Огюст проговорил, сияя:

– Здорово! Чудная идея. Давно я уже так не ел.

Служанка вернулась через две минуты. Аббату они показались долгими, как вечность: ведь теперь его томило желание все узнать, пожирающее, как адский огонь.

Бутылки были откупорены, но служанка все еще стояла, уставившись на чужого.

– Оставьте нас, – сказал кюре.

Она притворилась, будто не слышит.

Он повторил почти грубо:

– Я вам велел оставить нас одних.

Тогда она ушла.

Филипп-Огюст ел рыбу с торопливой жадностью, а отец разглядывал его с ужасом, все более и более изумляясь низости, постепенно открывавшейся ему в этом, столь похожем на него лице. Аббат Вильбуа подносил к губам маленькие кусочки, но они застревали у него во рту, не могли пройти в горло, сдавленное спазмой, и он подолгу жевал пищу, выбирая среди всех вопросов, приходивших ему на ум, тот, на который ему хотелось скорее получить ответ.

Наконец он прошептал:

– От чего она умерла?

– От грудной болезни.

– Долго она хворала?

– Года полтора.

– Отчего это с ней случилось?

– Неизвестно.

Они замолчали. Аббат задумался. Его мучило множество вопросов, на которые хотелось получить ответ: ведь он ничего не слышал о ней с самого дня, когда чуть не убил ее. Конечно, он и не хотел слышать, потому что сознательно бросил ее в могилу забвения вместе со своими днями счастья; но теперь, когда она умерла, в нем родилось вдруг жгучее желание, ревнивое, почти любовное желание узнать все.

И он продолжал:

– Она ведь была не одна?

– Нет, она все время жила с ним.

Старик содрогнулся.

– С ним! С Правалоном?

– Ну да.

И обманутый любовник подсчитал, что та самая женщина, которая изменила ему, прожила с его соперником больше тридцати лет.

Почти против воли он проговорил:

– Они были счастливы?

Молодой человек ответил, посмеиваясь:

– Пожалуй. Всякое бывало. Не будь меня, все бы шло отлично. Я вечно портил дело.

– Как это? Почему? – спросил священник.

– Я уже рассказывал. Потому что, пока мне не было пятнадцати лет, он считал меня своим сыном. Но старик был не промах, он прекрасно разглядел, на кого я похож, и тогда начались сцены. А я подслушивал у дверей. Он обвинял мамашу, что она его одурачила. Мамаша отвечала: «Я-то чем виновата? Ты ведь, когда брал меня, отлично знал, что я была любовницей другого». Другого – это значит вашей.

– Ах, так они иногда говорили обо мне?

– Да, но никогда при мне не называли вас; только под конец, под самый конец, в последние дни, когда мамаша почувствовала, что умирает. Они ведь оба остерегались.

– А вы… вы рано поняли, что ваша мать находится в ложном положении?

– Еще бы! Я ведь, знаете, не дурачок и никогда им не был. Эти вещи отгадываешь сразу, как только начинаешь разбираться в жизни.

Филипп-Огюст наливал стакан за стаканом. Глаза его загорались; после долгой голодовки он быстро хмелел.

Священник заметил это и чуть было не остановил сына, но тут ему пришла мысль, что, опьянев, тот станет неосторожен и болтлив, и, взяв бутылку, он сам снова наполнил молодому человеку стакан.

Маргарита принесла курицу с рисом. Поставив ее на стол, она снова уставилась на бродягу и с негодованием сказала хозяину:

– Да поглядите же, господин кюре, ведь он совсем пьян!

– Оставь нас в покое, – отвечал священник, – и ступай.

Она ушла, хлопнув дверью.

Аббат спросил:

– Что же говорила обо мне ваша мать?

– Да то самое, что обычно говорят о брошенном мужчине: что вы тяжелый человек, невыносимый для женщины, что вы со своими понятиями только мешали бы ей жить.

– Часто она это говорила?

– Да, иной раз обиняками, чтобы я не понял, но мне все было ясно.

– А вы? Как с вами обращались в доме?

– Со мной? Сперва очень хорошо, потом очень плохо. Когда мамаша увидела, что я порчу ей дело, она меня выперла.

– Как это?

– Как это! Очень просто. Лет в шестнадцать я немного нашалил, и тогда эти прохвосты, чтобы отделаться, посадили меня в исправительный дом.

Он поставил локти на стол, подпер голову обеими руками и, совершенно пьяный с затуманившимся от вина рассудком, вдруг впал в то неодолимое желание говорить о себе самом, которое заставляет пьяниц предаваться фантастическому хвастовству.

Он мило улыбался, и на устах его была женственная прелесть, та порочная прелесть, которую священник узнал. Он не только узнал, он вновь почувствовал ее, эту ненавистную и ласкающую прелесть, некогда покорившую и погубившую его. Теперь сын был больше похож на мать – не чертами лица, но обаятельным и лживым взглядом и особенно соблазнительно обманчивой улыбкой, которая словно для того и появлялась, чтобы из полуоткрытого рта вылилась вся внутренняя мерзость его существа.

Филипп-Огюст рассказывал:

– Ха-ха-ха! И пожил же я после исправительного дома! Забавная была жизнь, за нее хороший романист дорого бы заплатил. Право, даже папаша Дюма не выдумал в своем Монте-Кристо таких занятных штучек, какие бывали со мной.

Он помолчал с философической важностью пьяного человека, предающегося раздумью, и медленно продолжал:

– Кто хочет, чтобы парень вел себя хорошо, тот никогда, ни за какие проступки не должен отправлять его в исправительный дом, потому что там он заводит компанию. У меня компания подобралась славная, но дело кончилось плохо. Один раз, вечерком, часов в девять, мы болтались с тремя приятелями – все немножко под мухой – на большой дороге около Фолакского брода. И вот вижу я коляску, а в ней все спят – и хозяин и вся семья. Это были мартинонские жители; возвращались домой после обеда. Беру я лошадь под уздцы, веду ее на паром и отпихиваю паром на середину реки. Что-то стукнуло, хозяин проснулся, – ничего не видит, а нахлестывает. Лошадь вскачь и свалилась вместе с повозкой в воду. Все потонули! Приятели меня выдали. Сначала, когда я затеял эту шутку, они только смеялись. Мы, правда, не думали, что это так плохо кончится. Хотели только устроить им ванну, посмеяться.

С тех пор я стал шутить круче – хотел отомстить за первое дело: такого наказания я все-таки не заслужил, честное слово. Но не стоит говорить. Я вам расскажу только про последнее, оно вам наверняка понравится. Я за вас отомстил, папаша.

Аббат уже ничего не ел и только глядел на сына полными ужаса глазами.

Филипп-Огюст хотел заговорить снова.

– Нет, – прервал его священник, – погодите, сейчас…

Он повернулся и ударил в гулкий китайский кимвал.

Тотчас вошла Маргарита.

И хозяин приказал таким суровым голосом, что она испуганно и покорно наклонила голову:

– Принеси лампу и все, что еще можешь подать на стол, а потом уходи и не возвращайся, пока я не ударю в гонг.

Она вышла и, вернувшись, поставила на стол белую фарфоровую лампу под зеленым абажуром, большой кусок сыра и фрукты. Затем ушла.

Аббат решительно сказал:

– Теперь я вас слушаю.

Филипп-Огюст спокойно положил себе десерт и налил вина. Вторая бутылка была почти пуста, хотя аббат к ней не прикасался.

Молодой человек говорил запинаясь: он был пьян, и рот у него был полон.

– Вот оно, последнее дело. Ловко было проведено! Я вернулся домой… и остался, хотя они не хотели, потому что они меня боялись… боялись… Э-э, меня не стоит раздражать, я… я способен на все, когда меня раздражают… Знаете… они и жили вместе и не жили. У него было два дома: дом сенатора и дом любовника. Но у мамаши он жил чаще, чем дома, потому что без нее не мог обходиться. О-ох… и тонкая же была штучка мамаша… такая штучка… Вот уж кто умел держать мужчину! Он ей предался телом и душой, и она его не выпускала до самого конца. Глупый это народ – мужчины! Так вот, я вернулся и нагнал на них страху. Я ведь, когда надо, ловкий, знаю всякие номера и приемы… Хватка у меня тоже крепкая, никого не боюсь. Но вот мамаша заболевает, он ее устраивает в прекрасном поместье поблизости от Мёлана… парк там огромный, как лес. Тянулось это года полтора… как я вам говорил. Потом чувствуем мы: скоро конец. Он приезжал из Парижа каждый день и очень огорчался, по-настоящему.

Так вот, однажды утром рассуждали они битый час, и я все думал, о чем это они могут так долго болтать. Как вдруг меня зовут, и мамаша говорит мне:

«Я скоро умру и хочу тебе кое-что сказать, хотя граф думает, что это не нужно. – Она всегда его называла «граф». – Я хочу открыть тебе имя твоего отца; он еще жив».

Сто раз я спрашивал у нее… сто раз… имя моего отца… сто раз… И она никогда не хотела сказать… Кажется, один раз я даже по щекам ей надавал, чтобы она назвала, но ничего не вышло. А потом она, чтобы отделаться, объявила мне, что вы умерли без гроша в кармане, что вы ничем особенным и не были – так, ошибка юности, девичья прихоть. Она все это подвела очень ловко, и я попался: ну, совсем поверил в вашу смерть.

Но тут она мне сказала:

«Имя твоего отца…»

А тот, сидя в кресле, три раза повторил вот так:

«Напрасно, напрасно, напрасно, Розетта».

Тогда мамаша садится в постели. Словно сейчас вижу ее: на щеках красные пятна, глаза горят. Она ведь все-таки очень любила меня. И она говорит ему:

«Тогда сделайте что-нибудь для него, Филипп!»

Его она всегда называла Филиппом, а меня – Огюстом.

Он раскричался, как бешеный:

«Для этого мерзавца? Никогда! Для этого бездельника, для этого арестанта, этого… этого… этого…»

И он нашел для меня такие названия, как будто всю жизнь только их и искал.

Я было рассердился, но мамаша останавливает меня и говорит ему:

«Так вы хотите, чтобы он умер с голоду? Ведь у меня ничего нет!»

А он, не смущаясь, отвечает:

«Розетта, я тридцать лет подряд давал вам по тридцать пять тысяч франков в год: это больше миллиона. Благодаря мне вы жили, как богатая, любимая и, смею сказать, счастливая женщина. Этот негодяй испортил последние годы нашей жизни, я ему ничего не должен, и он от меня ничего не получит. Настаивать бесполезно. Если угодно, назовите того человека. Мне очень жаль, но я умываю руки».

И вот мамаша поворачивается ко мне. А я думаю: «Отлично… вот я и получаю настоящего отца. Если у него водятся денежки, мое дело в шляпе!»

Она продолжает:

«Твой отец – барон де Вильбуа, теперь аббат Вильбуа; он служит священником в Гаранду, близ Тулона. Я была его любовницей и бросила его для графа».

И вот она мне выкладывает все, кроме того, что она провела вас насчет своей беременности. Ну, женщина, знаете! Она всей правды никогда не скажет…

Он посмеивался, бессознательно выставляя напоказ всю свою низость. Затем выпил еще и все с тем же игривым выражением продолжал:

– Два дня… два дня спустя мамаша умерла. Мы проводили ее гроб до кладбища – он да я… Правда, забавно?.. Он да я… и еще трое слуг… вот и все… Он ревел, как корова… Мы шли рядышком… со стороны подумаешь: папенька и папенькин сынок.

Вернулись мы домой. Двое, с глазу на глаз. Я про себя думаю: «Придется уйти без гроша в кармане». Было у меня ровно пятьдесят франков. Что бы такое придумать, чтобы отомстить?

Он берет меня за руку и говорит:

«Мне надо поговорить с вами».

Я прошел за ним в кабинет. Он садится за стол, ревет и заплетающимся языком начинает рассказывать, что не хочет быть со мною таким злым, как говорил мамаше, и просит меня не приставать к вам… «Это… это уже дело наше с вами…» Предлагает мне бумажку в тысячу… тысячу… а что мне делать с тысячей франков?.. Мне… мне… такому человеку, как я? Я вижу, что в ящике этих бумажек еще целая куча. Вижу эти бумажки, и хочется мне все крушить. Я протягиваю руку, будто взять то, что он дает, но, вместо того чтобы принять милостыню, вскакиваю, швыряю ее на пол, а его хватаю за горло, да так, что у него глаза полезли на лоб; потом вижу, что он подыхает, я затыкаю ему рот, связываю его, раздеваю, переворачиваю, а потом… Ха-ха-ха! Я неплохо за вас отомстил!..

Филипп-Огюст кашлял, задыхаясь от радости, и в его веселом и хищном оскале аббат Вильбуа узнавал давнюю улыбку той женщины, от которой он потерял голову.

– А потом? – спросил он.

– Потом… ха-ха-ха!.. В камине был яркий огонь… Она умерла в декабре, мамаша… в холода… углей горело много… Беру я кочергу… накалил ее докрасна… и вот начинаю ставить ему кресты на спину. Восемь крестов, десять, сам не знаю,сколько, потом переворачиваю и делаю то же самое на животе. Шутки? А, папаша? Так когда-то метили каторжников. Он извивался, как угорь… Но я его крепко связал, и кричать он тоже не мог. Потом беру бумажки. Двенадцать, а вместе с моей тринадцать… Не принесло мне счастья это число. И ушел. А слугам велел не тревожить господина графа до обеда, потому что он спит.

Я думал, он смолчит, чтобы не было скандала: ведь он сенатор. Но ошибся. Через четыре дня меня сцапали в одном парижском ресторане. Дали три года тюрьмы. Потому-то я к вам и не пришел раньше.

Он выпил еще и продолжал, запинаясь, еле выговаривая слова:

– А теперь… папаша… папаша кюре!.. Как это забавно, когда папаша у тебя – кюре!.. Ха-ха, вы уж будьте милы с малюткой, очень милы… а то ведь малютка особенный… Он тому… старику… здоровую… право, здоровую… устроил…

Тот самый гнев, который когда-то отнял разум у аббата Вильбуа, узнавшего об измене любовницы, бушевал в нем сейчас при виде этого ужасного человека.

Он, столько раз прощавший именем бога грязные прегрешения, передаваемые шепотом в полумраке исповедален, – он чувствовал себя теперь безжалостным и беспощадным во имя самого себя и уже не взывал к помощи доброго и милосердного бога, ибо понимал, что никакой небесный или земной покров не может спасти на этом свете того, над кем стряслось такое несчастье.

Весь жар его страстного сердца, его могучей крови, притушенный служением церкви, вспыхнул теперь в необоримом негодовании против этого жалкого выродка, который был ему сыном, против этого сходства с ним самим и с матерью – с недостойной матерью, зачавшей его подобным себе, против рока, приковавшего этого негодяя к отцу, как ядро к ноге каторжника.

Он все видел, он все предвидел с внезапной ясностью; этот удар пробудил его от двадцатипятилетнего благочестивого сна и покоя.

Аббат вдруг понял, что надо говорить с гневной силой, иначе не запугаешь, не внушишь ужаса этому злодею, и, стиснув зубы от ярости, он сказал, уже не сознавая, что имеет дело с пьяным:

– Теперь вы рассказали мне все. Слушайте меня. Вы отправитесь отсюда завтра утром. Вы будете жить там, где я вам укажу, и без моего приказа никогда не покинете этого места. Я буду выплачивать вам пенсию, которой хватит вам на жизнь, но небольшую, потому что денег у меня нет. Если вы ослушаетесь хоть один раз, то всему конец, и вы будете иметь дело со мной…

Как ни отупел Филипп-Огюст от вина, но он понял угрозу, и в нем сразу проснулся преступник. Икая, он злобно пробормотал:

– Ах, папаша, так со мной обходиться не стоит!.. Ты кюре… я тебя держу в руках… Поддашься и ты, как прочие!

Аббат вскочил; старого атлета охватило непобедимое желание сгрести это чудовище, согнуть его, как прут, показать ему, что он должен будет уступить.

Приподняв стол, он двинул им в грудь сыну, крича:

– Эй! Берегись! Берегись… Я никого не боюсь…

Пьяный, теряя равновесие, качался на стуле. Чувствуя, что сейчас упадет, что он во власти священника, он с загоревшимся взглядом протянул руку к одному из двух ножей, валявшихся на скатерти. Аббат Вильбуа увидел это движение и с такой силой толкнул стол, что сын опрокинулся назад и растянулся на полу. Лампа покатилась и погасла.

Несколько мгновений пел во мраке тонкий звон столкнувшихся бокалов; потом послышалось, будто ползет по полу какое-то мягкое тело. Потом – ничего.

Как только лампа разбилась, на обоих так быстро надвинулась глубокая тьма, что они растерялись, словно случилось что-то ужасное. Пьяница, притиснутый к стене, не шевелился, а священник сидел на стуле, погруженный во мрак, в котором тонул его гнев. Опустившаяся темная завеса приглушила его возбуждение, парализовала яростный порыв души, и на него нахлынули новые мысли, черные и печальные, как эта тьма.

Наступила тишина, тягостная тишина засыпанной могилы, где ничто уже не живет и не дышит. Ни звука не доносилось извне – ни стука дальней телеги, ни собачьего лая, ни хотя бы легкого шороха ветра в ветвях.

Это длилось долго-долго, быть может, целый час. И вдруг зазвенел гонг! Он зазвенел от одного-единственного резкого, сухого и сильного удара, и за этим последовал тяжелый и характерный звук падения тела и перевернутого стула.

Маргарита была начеку и прибежала, но, открыв дверь, попятилась в ужасе перед непроницаемой тьмой. Вся дрожа, с сильно бьющимся сердцем, она тихим и задыхающимся голосом позвала:

– Господин кюре! Господин кюре!

Никто не отвечал, ничто не шевелилось.

«Боже мой, боже мой, – подумала она, – что они сделали? Что случилось?»

Она не решалась ступить вперед, не решалась пойти за лампой; ее охватило безумное желание спастись, бежать, кричать, но у нее ноги так ослабели, что она чуть не свалилась. Она повторяла:

– Господин кюре, господин кюре, это я, Маргарита!

И вдруг, несмотря на страх, ее охватило инстинктивное желание помочь хозяину, та женская храбрость, которая временами доходит до героизма; душа ее исполнилась смелостью отчаяния, и она побежала на кухню за лампой.

На пороге комнаты она остановилась. Сначала она увидела бродягу, простертого у стены и спящего или казавшегося спящим; потом разбитую лампу; потом, под столом, ноги аббата Вильбуа в черных чулках; должно быть, падая, он и ударился головой о гонг.

Маргарита вся тряслась от ужаса, руки ее дрожали, она повторяла:

– Боже мой, боже мой! Что же это такое?

И подвигаясь вперед маленькими, медленными шажками, она поскользнулась на чем-то жирном и чуть не упала.

Тогда, нагнувшись, она увидела, что по красному полу растекалась вокруг ее ног, быстро убегая к двери, тоже красная жидкость. Она поняла, что это кровь.

Обезумев, она побежала прочь, бросив лампу, чтобы ничего больше не видеть, и кинулась в сторону деревни. Она спешила, натыкаясь на деревья, неотрывно глядя на далекие огни и громко крича.

Пронзительный звук ее голоса улетал в ночь, словно зловещий крик совы, и беспрерывно повторял:

– Мауфатан… мауфатан… мауфатан!..

Когда Маргарита добралась до первых домов, перепуганные люди окружили ее, но она отбивалась, не отвечая: она совсем потеряла голову.

Наконец поняли, что в усадьбе у кюре случилось несчастье, и кучка народа вооружилась, чтобы бежать ему на помощь.

Розовая дачка в оливковой роще стала невидимой, слившись с глубокой и немой ночью. С тех пор, как единственное освещенное окно погасло – словно закрылся глаз, – дачка утонула во мраке, затерялась во тьме; найти ее мог только тот, кто родился и вырос в этих местах.

Скоро по земле, между деревьями, к даче побежали огоньки. От них тянулись по выжженной траве длинные желтые блики, под блуждающим светом которых искривленные стволы оливковых деревьев казались порой чудовищами, адскими змеями, сплетенными, извивающимися. Лучи, отбрасываемые вдаль, вдруг вырвали из тьмы что-то смутное и белесое; вскоре низкая квадратная стена домика снова порозовела при свете фонарей. Их несли крестьяне; впереди шли два жандарма с револьверами в руках, полевой сторож, мэр и Маргарита, которую вели под руки, потому что она была почти без сознания.

Перед ужасной, все еще открытой дверью они остановились в нерешительности. Наконец старший жандарм схватил фонарь и вошел первым.

Служанка не солгала. Кровь, теперь уже запекшаяся, покрывала пол, как ковер. Она дотекла до бродяги, замочив ему ноги и руку.

Отец и сын спали: один, с перерезанным горлом, спал вечным сном, другой спал сном пьяницы. Двое жандармов бросились на него, и не успел он еще проснуться, как на нем оказались наручники. Удивленный, отупевший от вина, он протер глаза, когда же увидел труп священника, лицо его выразило ужас и недоумение.

– Как это он не убежал? – спросил мэр.

– Пьян был здорово, – отвечал старший жандарм.

И все с ним согласились, так как никому не пришло в голову, что аббат Вильбуа, быть может, убил себя сам.

Мушка

Из воспоминаний любителя гребли

Он сказал нам:

– Много я видел забавных вещей и забавных девчонок в те далекие дни, когда мы занимались греблей! Сколько раз мне хотелось написать книжечку под заглавием На Сене, рассказать об этой жизни, исполненной силы и беззаботности, веселья и бедности, неистощимой и шумной праздничности, – о жизни, которой я жил с двадцати до тридцати лет.

Я служил, у меня не было ни гроша; теперь я человек с положением и могу выбросить на любой свой минутный каприз крупную сумму. В сердце моем было много скромных и неисполнимых желаний, и они скрашивали мое существование всевозможными фантастическими надеждами. Теперь я, право, не знаю, какая выдумка могла бы поднять меня с кресла, где я дремлю. Как просто, хорошо и трудно было жить так, между конторой в Париже и рекой в Аржантейе! Целых десять лет моей великой, единственной, всепоглощающей страстью была Сена. О, прекрасная, спокойная, изменчивая и зловонная река, богатая миражами и нечистотами! Мне кажется, я любил ее так сильно потому, что она как бы давала смысл моей жизни. О, прогулки вдоль цветущих берегов, о, мои друзья-лягушки, мечтавшие в прохладе, лежа брюхом на листке кувшинки, о, кокетливые и хрупкие водяные лилии среди высоких тонких трав, внезапно открывавших мне за ивой как бы страничку японского альбома, когда зимородок бежал передо мною, словно голубой огонек! Как я любил все это, любил стихийно, я впитывал в себя окружающее, и чувство глубокой безотчетной радости волной разливалось по моему телу!

Как другие хранят воспоминания о ночах любви, так я храню воспоминания о восходах солнца среди утренних туманов, этих легких блуждающих дымках, мертвенно бледных перед зарею, а при первом луче, скользнувшем на луг, начинающих восхитительно розоветь; я храню воспоминания и о луне, серебрящей трепетную текучую воду таким блеском, от которого расцветали все мечты.

И все это – символ вечной иллюзии – рождалось для меня на поверхности гниющей воды, которая несла к морю все отбросы Парижа.

А как весело жилось с приятелями! Нас было пятеро – целая банда теперь солидных людей. Так как все мы были бедны, то обосновались в одной убогой аржантейской харчевне и образовали там своеобразную колонию, занимавшую всего одну комнату, в которой я и провел, бесспорно, самые безумные вечера моей жизни. Мы не заботились ни о чем, кроме развлечений и гребли, так как для всех нас, кроме одного, весло было предметом культа. Помню все те удивительные похождения, невероятные проделки, на какие пускалась наша пятерка шалопаев и каким никто бы теперь не поверил. Нынче уж так не живут, даже на Сене: в современных душах умерла буйная фантазия, от которой у нас захватывало дух.

Все пятеро мы владели одной-единственной лодкой, приобретенной с большим трудом, и мы смеялись в ней так, как больше уж нам не смеяться. Это был большой ялик, тяжеловатый, но прочный, вместительный и удобный. Я не стану описывать вам моих товарищей. Среди них был один маленький, с хитрецой, по прозвищу «Синячок»; был длинный, дикого вида, сероглазый и черноволосый, по прозвищу «Томагавк»; был умный лентяй «Ток», единственный, кто никогда не прикасался к веслам под предлогом, что он непременно перевернет лодку; был худой, элегантный, выхоленный молодой человек, прозванный «Одноглазым» в честь популярного тогда романа Кладеля, а также и потому, что он носил монокль; был наконец я – меня окрестили Жозефом Прюнье. Мы жили в полном согласии и жалели только об одном: что нет у нас девушки-рулевого. Женщина в лодке необходима. Необходима потому, что она заставляет бодрствовать ум и сердце, она оживляет, веселит, развлекает, придает поездке пикантность и наконец украшает лодку своим зонтиком, красным пятном, скользящим по зеленым берегам. Но для нашей единственной в своем роде пятерки не годилась в рулевые девушка обыкновенная. Нам требовалось нечто неожиданное, забавное, готовое на все, – словом, такое, чего почти нельзя было найти. Многих мы перепробовали без успеха: это были не рулевые, а девушки за рулем, глупые любительницы, всегда предпочитавшие пьянящее винцо воде, которая, струясь, несет лодки. С такой мы проводили только один воскресный день и с отвращением давали ей отставку.

Но вот однажды, в субботу вечером, Одноглазый привел к нам маленькое существо, тоненькое, живое, подвижное, шутливое и страшно хитрое той хитростью, которая заменяет ум сорванцам мужского и женского пола, выросшим на парижских улицах. Она была некрасива, но мила – какой-то намек на женщину, в котором было всего понемногу, один из тех силуэтов, что набрасывают рисовальщики тремя штрихами карандаша на скатерти в кафе, после обеда, между рюмкой коньяка и папиросой. Иногда такие существа производит и природа.

В первый же вечер она удивила нас и позабавила, но мы так и не могли составить о ней никакого мнения – уж очень много в ней было неожиданного. Попав в эту компанию мужчин, готовых на любые глупости, она очень быстро овладела положением и покорила нас на следующий же день.

Это была отчаянная девушка, родившаяся с рюмкой абсента в желудке, – ее мать, должно быть, выпила во время родов – и в дальнейшем ей так и не удалось протрезвиться, потому что кормилица ее, как она говорила, постоянно подкреплялась тафьей. Бутылки, выстроенные шеренгой на стойке кабачка, она иначе не называла, как «своим святым семейством».

Не знаю, кто из нас окрестил ее «Мушкой», не знаю, почему ей было дано это имя, но оно отлично подошло и осталось за ней. И каждую неделю наш ялик, названный Листок наизнанку, катал по Сене от Аньера до Мэзон-Лаффита пятерых веселых и крепких ребят под управлением живой и взбалмошной особы с цветным бумажным зонтиком; она обращалась с нами как с рабами, обязанными катать ее по воде, а мы очень ее любили.

Мы очень ее любили – во-первых, по множеству разных причин, а во-вторых, по одной-единственной: она была на корме нашей лодки чем-то вроде маленькой говорливой мельницы и без умолку трещала на ветру, пробегавшем по воде. Она, не переставая, стрекотала, производя легкий неумолчный шум, характерный для этих крылатых механизмов, которые вертятся под дуновением ветерка; ни о чем не помышляя, она изрекала самые неожиданные, самые причудливые, самые удивительные вещи. Ум ее, казалось, состоял из каких-то разрозненных частей и напоминал пестрый платок из множества всякого рода разноцветных лоскутков, не сшитых, а лишь кое-как сметанных; в нем сочетались и фантазия волшебной сказки, и галльская живость, и бесстыдство, и бессовестность, и неожиданность, и комизм, а ветра в голове у нее было больше и впечатления сменялись быстрее, чем при полете на воздушном шаре.

Ей задавали разные вопросы, чтобы вызывать неведомо откуда бравшиеся у нее ответы. Чаще всего ее донимали вопросом:

– Почему тебя зовут Мушкой?

Она находила такие невероятные объяснения, что мы бросали весла от хохота.

Она нравилась нам и как женщина; однажды Ток, который никогда не греб и целый день сидел рядом с нею на скамье у руля, ответил на обычный вопрос «Почему тебя зовут Мушкой?»:

– Потому что она шпанская мушка.

Да, жужжащая, жгущая шпанская мушка; не классическая ядовитая шпанская муха, блестящая, с окрашенной спинкой, а маленькая мушка с рыжими крылышками, начинавшая странно волновать весь экипаж Листка наизнанку.

А сколько было нелепых шуток по поводу этого листка, на котором уселась Мушка!

Со времени появления ее в нашей лодке Одноглазый занял среди нас высшее, первенствующее положение, роль солидного женатого человека, среди четырех холостяков. Иногда он выводил нас из себя, злоупотребляя этой привилегией: он целовал Мушку при нас, сажал ее после обеда к себе на колени и позволял себе много других обидных и раздражающих вольностей.

В спальне они были отделены от нас занавеской.

Но вскоре я заметил, что, по-видимому, и я и мои товарищи-холостяки стали размышлять на одну и ту же тему: «Почему, на основании какого исключительного закона и по какому неприемлемому принципу Мушка, как будто не ведавшая никаких предрассудков, будет верна своему любовнику, когда даже женщины из лучшего общества не бывают верны своим мужьям?»

Размышления наши были правильны. Скоро мы в этом убедились. Следовало только сделать это пораньше, чтобы не жалеть потом о потерянном времени. Мушка стала изменять Одноглазому со всем экипажем Листка наизнанку.

Изменяла она легко, без сопротивления, по первой же просьбе каждого из нас.

Боже мой, в какое негодование придут целомудренные господа! А почему? У какой модной куртизанки нет дюжины любовников? И кто из этих любовников так глуп, чтобы этого не знать? Разве не принято проводить вечер у знаменитой и дорогостоящей женщины, как проводят вечер в Опере, в Комеди Франсэз или в Одеоне, с тех пор, как там дают полуклассиков? Люди объединяются по десять человек, чтобы содержать одну кокотку, еле успевающую распределять свое время, как объединяются по десять человек, чтобы купить скаковую лошадь, на которой ездит только жокей – подлинный образ избранника сердца.

С субботнего вечера до понедельника утром Мушку из деликатности предоставляли Одноглазому. Дни гре́бли оставались за ним. Мы обманывали его только на неделе, в Париже, вдали от Сены, что́ для таких любителей гребного спорта, как мы, почти что и не было обманом.

Положение было тем забавнее, что все четыре похитителя милостей Мушки прекрасно знали о таком разделе, говорили о нем между собой и даже с ней замаскированными намеками, которые очень ее смешили. Только Одноглазый, казалось, ничего не подозревал, и это особое положение порождало между ним и нами какую-то неловкость, словно отдаляло, изолировало его, воздвигало какую-то преграду, нарушавшую наше былое доверие, былую близость. В результате он попал в трудную и несколько смешную роль обманутого любовника, почти мужа.

Он был неглуп и обладал особым даром высмеивать людей исподтишка, так что мы иной раз с некоторым беспокойством спрашивали друг друга, не догадывается ли он.

Он позаботился вывести нас из неизвестности, и притом не слишком приятным для нас способом. Мы ехали завтракать в Буживаль и гребли изо всей мочи, когда Ток – у него был в этот день победоносный вид удовлетворенного мужчины, и он, сидя рядом с девушкой, прижимался к ней, на наш взгляд, слишком уж развязно – остановил гребцов выкриком «Стоп!»

Восемь весел повисли в воздухе.

Тогда он повернулся к соседке и спросил:

– Почему тебя зовут Мушкой?

Она не успела ответить, как Одноглазый, сидевший впереди, сухо произнес:

– Потому, что она садится на всякую дрянь.

Сначала наступило долгое, смущенное молчание, а потом нас начал разбирать смех. Даже Мушка оторопела.

Тогда Ток скомандовал:

– Вперед!

И лодка двинулась в путь.

Инцидент был исчерпан, отношения выяснены.

Это маленькое приключение ничего не изменило в наших привычках. Оно только восстановило сердечность между нами и Одноглазым. Он вновь стал почетным обладателем Мушки с субботнего вечера до понедельника утром, так как его превосходство над нами было твердо установлено удачным ответом, кстати сказать, заключившим эру вопросов насчет слова «Мушка». Мы же довольствовались второстепенной ролью благодарных и внимательных друзей, скромно пользуясь будничными днями и не заводя между собой никаких раздоров.

Месяца три все шло отлично. Но вдруг Мушка стала вести себя с нами как-то странно. Она перестала веселиться, как бывало раньше, стала нервничать, волноваться и даже раздражалась. Мы то и дело спрашивали ее:

– Что с тобой?

Она отвечала:

– Ничего. Оставьте меня в покое.

В один из субботних вечеров Одноглазый открыл нам, в чем дело. Мы только что уселись за стол в маленькой столовой, которая была раз навсегда отведена нам трактирщиком Барбишоном в его харчевне, и, покончив с супом, ждали жаркого, когда наш друг, казавшийся озабоченным, сначала взял Мушку за руку, а затем обратился к нам.

– Дорогие мои друзья, – сказал он, – я должен сделать вам серьезнейшее сообщение, которое, быть может, вызовет долгие споры. Впрочем, между блюдами у нас будет время поговорить. Наша бедная Мушка объявила мне катастрофическую новость и одновременно поручила поделиться ею с вами. Она беременна. Прибавлю лишь несколько слов: сейчас не время покидать ее, а разыскивать отца воспрещается…

Сначала все оцепенели, почувствовав, что случилось непоправимое несчастье. Мы только поглядывали друг на друга с желанием свалить вину на кого-нибудь одного. Но на кого? Да, на кого же? Никогда не чувствовал я с такой очевидностью, как в тот миг, коварства жестокой комедии, которую разыгрывает природа, никогда не дающая мужчине возможности знать наверняка, он ли отец своего ребенка.

Затем мало-помалу к нам снизошло, нас укрепило нечто вроде утешения, родившегося из смутного чувства солидарности.

Неразговорчивый Томагавк сформулировал это начавшееся прояснение следующими словами:

– Ну что ж, делать нечего, в единении сила!

Поваренок принес пескарей. На них не набросились, как всегда, потому что мы все-таки были смущены.

Одноглазый снова заговорил:

– Мушка имела деликатность признаться мне во всем. Друзья мои, все мы виноваты одинаково. Подадим друг другу руки и усыновим ребенка.

Решение было принято единодушно. Мы протянули руки к блюду с жареной рыбой и поклялись:

– Усыновляем!

И Мушка, сразу воспрянувшая духом, избавленная от страшной тревоги, целый месяц мучившей эту милую, взбалмошную и жалкую служительницу любви, воскликнула:

– О друзья мои! Друзья мои! Какие вы хорошие… хорошие… хорошие ребята!.. Спасибо вам всем!

И она впервые расплакалась при нас.

С тех пор в нашем ялике говорили о ребенке так, словно он уже родился, и каждый из нас, преувеличенно подчеркивая свое участие, настойчиво интересовался медленным, но неуклонным округлением стана нашего рулевого.

Мы поднимали весла и спрашивали:

– Мушка?

Она отвечала:

– Здесь.

– Мальчик или девочка?

– Мальчик.

– Кем он у тебя будет?

И тут она давала своему воображению самый фантастический простор. Велись нескончаемые рассказы, изобретались поразительные выдумки, начиная с рождения ребенка и до окончательного его триумфа. В наивных, страстных и нежных мечтах этой необыкновенной маленькой женщины, целомудренно жившей теперь среди нас пятерых и называвшей нас своими «пятью папашами», этот ребенок был всем. Она мечтала и видела его то моряком, открывающим новый континент, больше Америки; то генералом, возвращающим Франции Эльзас и Лотарингию; то императором, основателем династии мудрых и великодушных повелителей, которые принесут нашей родине вечное счастье; то ученым, открывающим сначала секрет производства золота, а затем секрет вечной жизни; то воздухоплавателем, изобретающим способ подниматься к звездам и превращающим бесконечное небо в безграничные просторы для прогулок, – словом, он был воплощением всех самых неожиданных и самых великолепных грез.

Боже мой, как мила и забавна была эта бедная крошка до конца лета!

Мечты ее разбились двадцатого сентября. Мы возвращались после завтрака из Мэзон-Лафита и плыли мимо Сен-Жермена, когда Мушка захотела пить и попросила нас причалить в Пэке.

С некоторого времени она отяжелела и очень на это досадовала. Она уже не могла ни прыгать, как раньше, ни выскакивать, по своему обыкновению, из лодки на берег. Она все же пробовала это делать, несмотря на наши крики и попытки удержать ее, и, не успевай мы ее подхватывать, она бы уже двадцать раз упала.

В тот день она имела неосторожность выскочить из лодки еще до остановки – это была одна из тех смелых выходок, от которых часто гибнут заболевшие или усталые спортсмены.

В тот самый момент, когда мы подходили к берегу и когда никто не мог ни предвидеть, ни предупредить ее движение, она вдруг вскочила и ринулась вперед, чтобы выпрыгнуть на пристань.

Слишком слабая, она достала до набережной лишь кончиком носка, поскользнулась, ударилась животом об ее острый каменный угол, громко вскрикнула и исчезла под водой.

В ту же секунду мы впятером бросились в реку и вытащили несчастную, обессилевшую крошку, бледную как смерть и уже страдающую от жестоких болей.

Пришлось как можно скорее отнести ее в ближайший трактир и вызвать туда врача.

Боли длились десять часов, и она переносила ужасные муки с героической твердостью. Мы были в отчаянии, мы дрожали от тревоги и страха.

Она разрешилась мертвым ребенком, и еще несколько дней серьезно опасались за ее жизнь.

Наконец, однажды утром, доктор сказал нам:

– Думаю, что она спасена. Железный организм у этой девчонки.

И все мы, сияя, вошли к ней в комнату.

Одноглазый заявил от лица всех:

– Опасности больше нет, Мушенька, мы ужасно рады.

Тогда она второй раз в жизни расплакалась при нас; глаза ее покрылись стеклянной пленкой слез, и она проговорила:

– О, если бы вы знали, если бы вы знали… Какое горе… какое горе! Никогда я не утешусь!

– Да в чем же, Мушенька?

– Я его убила. Ведь я убила его! О, я не хотела! Какое горе…

Она рыдала. Мы стояли кругом, растроганные, не зная, что сказать ей.

Она заговорила снова:

– А вы его видели?

Мы отвечали в один голос:

– Видели.

– Это был мальчик, правда?

– Мальчик.

– Красивый, правда?

Мы долго колебались. Наконец Синячок, самый бессовестный из нас, решился подтвердить:

– Очень красивый!

Он дал маху, потому что она расплакалась, почти завыла от отчаяния.

Одноглазый, быть может, любивший ее больше, чем кто-либо из нас, придумал гениальное утешение. Целуя ее потускневшие от слез глаза, он сказал:

– Не плачь, Мушенька, не плачь, мы тебе сделаем другого.

В ней пробудилось внезапно чувство юмора, которым она была пропитана до мозга костей, и, еще заплаканная, с болью в сердце, она оглядела нас всех и полуубежденно, полунасмешливо спросила:

– Верно?

И мы хором ответили:

– Верно!

Утопленник

I
Историю тетушки Патен знали в Фекане все и каждый. Не была она счастлива со своим мужем, тетушка Патен, что и говорить! Ведь муж при жизни колотил ее, как сноп на току.

Он был хозяином рыболовного судна и в свое время женился на ней только из-за ее красоты, хотя была она бедная.

Хороший моряк, но малый грубый, Патен частенько посещал кабачок папаши Обана, где в обычные дни выпивал четыре-пять стаканчиков крепкой водки, когда же выпадала удачная ловля, то и восемь, десять и даже больше, «смотря по сердечному расположению», как он выражался.

Водку посетителям подавала дочка папаши Обана, хорошенькая брюнетка, привлекавшая посетителей только своим приятным личиком; никаких сплетен о ней не знали.

Входя в кабачок, Патен бывал доволен, что может глядеть на нее, и заводил с нею вежливый, спокойный разговор, как порядочный парень. После первого стаканчика она начинала казаться ему еще красивее; после второго он подмигивал ей; после третьего говорил: «Ежели бы вы только захотели, мамзель Дезире…», – но никогда не кончал этой фразы; после четвертого пытался удержать ее за юбку и обнять; а когда он доходил до десяти, то все следующие стаканчики подавал уже сам папаша Обан.

Старый кабатчик знал, где раки зимуют, и для оживления торговли нарочно заставлял Дезире ходить между столиками, а Дезире, которая недаром была дочерью папаши Обана, вертела юбкой, угощая пьяниц и перекидывалась с ними шутками, лукаво улыбаясь.

Патен до тех пор пропускал стаканчики, пока личико Дезире не приглянулось ему, да так, что он стал думать о девушке даже во время рыбной ловли, закидывая сети в открытом море, в бурные и в спокойные, в лунные и в темные ночи. Он думал о ней, стоя за рулем на корме своего судна, а четыре его товарища дремали меж тем, положив голову на руки. Он все время видел, как она улыбается ему, как наливает желтую водку, как поводит при этом плечиком и потом отходит со словами:

– Получайте! Теперь вы довольны?

Она жила перед его глазами, в его сердце, и в конце концов ему так захотелось на ней жениться, что он не мог удержаться и сделал предложение.

Он был богат, имел собственное судно, сети и дом у подножия холма, на Ретеню, а у папаши Обана не было ничего. Поэтому предложение было принято с вострргом, и свадьбу справили как можно скорее, причем обе стороны торопились кончить дело, хотя и из совершенно различных побуждений.

Но через три дня после женитьбы Патен уже не понимал, как мог он думать, что Дезире чем-то отличается от прочих женщин. В самом деле, с ума надо было сойти, чтобы связаться с этой нищенкой! Не иначе как она приворожила его своей водкой – конечно, водкой! – подсыпала ему туда какого-нибудь зелья!

И он ругался на все побережье, перегрызал чубук своей трубки, раздавал пинки матросам; облаяв все на свете, перебрав все известные ему ругательства, он изрыгал остатки неизрасходованной злости на рыб и омаров; он вытаскивал их из сетей и укладывал в корзины, не иначе как со всяческими оскорбительными и грязными словами.

А когда он возвращался домой и видел перед собою жену, дочь папаши Обана, он немедленно начинал орать на нее, как на последнюю из последних. И так как она покорно выслушивала его, привыкнув дома к вспышкам родительского гнева, то он выходил из себя от ее спокойствия. Однажды вечером он дал ей затрещину. С этого момента семейная жизнь стала для нее невыносима.

Целых десять лет на Ретеню только и разговоров было, что о том, как Патен колотит жену и как ругается с нею по всякому поводу. И в самом деле, ругался он мастерски: по богатству словаря и зычности голоса с ним не мог сравниться ни один человек в Фекане. Когда его лодка, возвращаясь с рыбной ловли, появлялась у входа в гавань, все ждали первого залпа ругани, который полетит с палубы на мол, как только Патен увидит белый чепчик своей подруги.

Стоя на корме и управляя судном, он глядел на нос и на парус, но даже при бурном море, несмотря на трудный узкий фарватер, несмотря на огромные валы, которые, вздымаясь с самого дна морского, врывались в тесный проход, он все же высматривал в толпе женщин, обрызгиваемых пеной и поджидающих моряков, ее, свою жену, дочь папаши Обана, нищую шваль!

Едва завидев ее, он посылал ей сквозь шум прибоя и ветра первое ругательство, да с такой силой, что на берегу все начинали хохотать, хотя и жалели женщину. Затем, когда судно подходило к пристани, Патен, выгружая рыбу, в то же время «выбрасывал за борт балласт вежливости», по его выражению, и вокруг его якорей собирались все озорники и бездельники гавани.

Брань слетала с его губ то картечью, короткой и устрашающей, то долго гремевшими раскатами грома, то таким ураганом крепких словечек, что казалось, в легких Патена были собраны все грозы предвечного отца.

Потом, сойдя на берег и очутившись лицом к лицу с женою посреди толпы селедочниц и просто любопытных, он выуживал из своего запаса новый груз брани и грубостей и так провожал жену до самого дома; она шла впереди, он за нею; она плакала, он орал.

Оставшись с ней вдвоем за закрытой дверью, он по малейшему поводу начинал драться. Для первого удара достаточно было пустяка, а стоило начать, уже и удержу не было, и вдобавок он выкладывал ей истинные причины своей ненависти. При каждой пощечине, при каждом тумаке он вопил:

– Ах ты, рвань! Ах ты, босячка! Ах ты, побирушка! Ловко же я попался в тот день, когда попробовал поганое зелье этого мошенника, твоего отца!

Бедняжка жила теперь в состоянии непрерывного ужаса, сердце у нее сжималось, и она постоянно дрожала, со страхом ожидая оскорблений и побоев…

Так тянулось десять лет. Она была до того запугана, что бледнела, когда кто-нибудь заговаривал с нею, не думала ни о чем, кроме грозящих ей побоев, и стала худее, желтее и суше копченой рыбы.

II
Однажды ночью, когда муж был в море, она внезапно проснулась от звериного рева бури, налетающей иногда мгновенно, как спущенная с цепи собака. Женщина в страхе села на кровати; затем, не слыша больше ничего, легла снова; но почти тотчас же в очаге так завыло, что задрожал весь дом, и звук этот разнесся по всему небу, словно по нему с пыхтением и ревом мчалось взбесившееся стадо.

Она вскочила и побежала к гавани. Со всех сторон туда спешили женщины с фонарями. Собирались и мужчины; все вглядывались в темноту, в море, где на гребнях волн вспыхивала пена. Буря продолжалась пятнадцать часов. Одиннадцать матросов не вернулись домой, и в числе их Патен.

Обломки его судна Юная Амелия были найдены недалеко от Дьеппа. Трупы матросов подобрали близ Сен-Валери, но его тело не нашли. Судно оказалось перебитым пополам, и потому жена Патена долго ждала и боялась возвращения мужа: ведь если произошло столкновение судов, то могло статься, что Патена подобрали одного и завезли куда-нибудь далеко.

Затем мало-помалу она привыкла считать себя вдовой, хотя и вздрагивала каждый раз, когда кто-нибудь – соседка, нищий или разносчик – неожиданно входил к ней.

Однажды, перед вечером, года четыре после того, как пропал ее муж, она шла по Европейской улице и остановилась около дома, принадлежавшего одному старому, недавно умершему капитану: распродавалось имущество покойного.

Как раз в этот момент оценивали попугая, зеленого попугая с голубой головкой, который недовольно и беспокойно глядел на собравшихся.

– Три франка! – выкрикивал оценщик. – Птица говорит, как адвокат! Три франка!

Приятельница тетки Патен подтолкнула ее локтем.

– Надо бы вам купить его, вы ведь богатая, – сказала она. – С ним будет веселее. Такая птица стоит франков тридцать, а то и больше. Вы всегда сможете продать ее за двадцать или двадцать пять!

– Четыре франка! Четыре франка, сударыня! – повторял оценщик. – Служит обедню, читает проповеди не хуже господина кюре! Феномен!.. Чудо!..

Тетка Патен набавила пятьдесят сантимов, получила в маленькой клетке птицу с крючковатым клювом и унесла ее с собой.

Дома попугай успокоился, но когда она открыла проволочную дверцу, чтобы дать ему попить, он так клюнул ее в палец, что выступила кровь.

– Вот дрянь! – сказала тетушка Патен.

Тем не менее она насыпала попугаю конопляного семени, маиса и оставила его в покое; приглаживая перышки, он исподтишка разглядывал новое жилище и новую хозяйку.

На другой день, едва начало светать, тетушка Патен совершенно ясно услышала громкий, зычный, раскатистый голос, голос Патена, кричавший:

– Да встанешь ты, дрянь этакая, или нет?!

Ужас ее был так велик, что она спрятала голову под одеяло: ведь каждое утро, еще не успев открыть глаза, слышала она, бывало, от своего покойника эти, так хорошо знакомые, слова.

Вся дрожа, она свернулась в клубок, подставляя спину под удары, ожидая их, и, уткнувшись лицом в подушку, зашептала:

– Господи боже, это он! Господи боже, это он! Он вернулся, господи боже мой!

Минуты проходили, но ничто больше не нарушало тишины комнаты. Тетка Патен с трепетом высунула голову в полной уверенности, что муж подстерегает ее, что сейчас посыплются удары.

Но она не увидела ничего, кроме солнечного луча, падающего в окно, и решила:

«Наверное, он спрятался».

Она долго ждала, потом, немного придя в себя, подумала:

«Может быть, мне почудилось? Он ведь не показывается».

Несколько успокоенная, она вновь закрыла глаза; и сейчас же совсем рядом раздался бешеный голос, громовой голос утопленника, оравший:

– Сто тысяч чертей тебе в глотку! Да встанешь ли ты, стерва!

Она вскочила с кровати, вскочила, тупо повинуясь, как много раз битая женщина, которая помнит все даже теперь, спустя четыре года, и будет помнить всегда, и всегда будет повиноваться этому голосу!

– Я встала, Патен. Что тебе надо?

Но Патен не отвечал.

Она растерянно огляделась кругом, потом стала искать его всюду: в шкафах, в очаге, под кроватью, – но никого не нашла и в конце концов упала на стул, обезумев от мучительной тревоги, в полной уверенности, что здесь, рядом, находится душа Патена, вернувшаяся мучить ее.

Вдруг она вспомнила про чердак, куда можно было подняться снаружи. Он, наверно, спрятался там, чтобы застигнуть ее врасплох. Должно быть, на каком-нибудь берегу он попал в плен к дикарям, долго не мог убежать и теперь вернулся еще злее прежнего.

Сомневаться в этом она не могла: чего стоил один звук его голоса!

Задрав голову к потолку, она спросила:

– Ты наверху, Патен?

Патен не отвечал.

Тогда она вышла наружу и в безумном страхе, сжимавшем сердце, поднялась по лестнице; она открыла слуховое окно, огляделась, но ничего не увидела, вошла внутрь, обыскала все кругом, но никого не нашла.

Она опустилась на связку соломы и заплакала; но в то время, как она рыдала, вся содрогаясь от жгучего, таинственного страха, снизу, из комнаты, до нее донесся голос Патена. Он казался спокойнее, не таким сердитым, и говорил:

– Вот мерзкая погода! Вот ветер! Вот мерзкая погода! Я еще не завтракал, черт подери!

Она крикнула с чердака:

– Я здесь, Патен! Сейчас приготовлю тебе похлебку. Не сердись, я иду!

И бегом спустилась по лестнице.

Внизу никого не было.

Она почувствовала, что изнемогает, словно сама смерть прикоснулась к ней; она хотела бежать к соседям, звать на помощь, но тут голос заорал над самым ее ухом:

– Я еще не завтракал, черт подери!

Попугай исподтишка глядел на нее из клетки круглым и злым глазом.

Она тоже смотрела на него, пораженная.

– Ах, так это ты! – прошептала она.

Он качнул головой и ответил:

– Погоди, погоди, погоди, я тебе покажу, как бездельничать!

Что произошло с ней? Она почувствовала, она решила, что покойник в самом деле вернулся, и скрывается в этой птице, и теперь снова начнет мучить ее, снова, как прежде, будет ругаться целыми днями, будеть есть ее поедом и издеваться над ней, вызывая смех и возмущение соседей. И она вскочила, открыла клетку и схватила попугая, который, защищаясь, раздирал ей кожу клювом и когтями. Но она изо всей силы вцепилась в птицу обеими руками, бросилась на пол, подмяв попугая под себя, и с яростью одержимой раздавила его, превратила в кусок мяса, в маленький дряблый зеленый комочек, который безжизненно повис у нее в руке и уже не шевелился, не говорил больше; тогда, завернув его в тряпку, точно в саван, она вышла из дому, босая, в одной рубашке, пересекла набережную, о которую билось короткими волнами море, и, размахнувшись, швырнула маленький мертвый комок, похожий на пучок травы, в воду; потом она вернулась домой, бросилась на колени перед пустой клеткой и, потрясенная тем, что сделала, стала, рыдая, молить бога простить ее, словно совершила страшное преступление.

Испытание

I
Примерная это была чета – чета Бонделей, хотя и немного воинственная. Муж и жена часто ссорились по пустякам, но потом снова мирились.

В прошлом Бондель был коммерсантом; скопив достаточно, чтобы жить согласно своим скромным вкусам, он покончил с делами, снял в Сен-Жермене маленький домик и поселился там вместе с женой.

Это был человек спокойный, с определенными, твердо установившимися понятиями. Он получил некоторое образование, читал серьезные журналы и вместе с тем ценил галльское остроумие. Будучи наделен логическим умом и практическим здравым смыслом – главнейшим качеством изворотливого французского буржуа, – он думал мало, но был уверен в правоте своих суждений и никогда ничего не решал, пока не находил доводов, непогрешимость которых подтверждалась бы его природным чутьем.

Он был среднего роста, с легкой проседью, почтенной внешности.

Жена его, обладая прекрасными качествами, не была лишена и некоторых недостатков. При вспыльчивом характере, прямоте в обращении, граничившей с деспотизмом, и непреодолимом упрямстве она была непримирима и злопамятна. Когда-то очень хорошенькая, она потом располнела и стала слишком румяна, но в своем квартале Сен-Жермен все еще считалась очень красивой женщиной, пышущей здоровьем и надменной.

Пререкания почти всегда начинались за завтраком, по какому-нибудь пустячному поводу, и супруги оставались в ссоре до вечера, а иногда и до следующего дня. В их жизни, такой простой, такой однообразной, всякая мелочь становилась серьезным событием и любой предмет разговора служил поводом для препирательств. Этого не случалось прежде, когда у них было дело, которое занимало обоих, объединяло их мысли, сближало и как бы опутывало супругов сетью сотрудничества и общих интересов.

В Сен-Жермене они мало с кем встречались. Надо было заводить новые знакомства, надо было среди чужих людей создавать для себя новую и притом праздную жизнь. Из-за этой монотонности существования супруги стали раздражать друг друга, и спокойное счастье, на которое они надеялись и которого ждали с такой уверенностью, не приходило.

Однажды утром, в июне месяце, садясь завтракать, Бондель спросил:

– Ты знаешь ту семью, что живет в маленьком красном домике, в конце улицы Берсо?

Г-жа Бондель, очевидно, встала с левой ноги. Она отвечала:

– И да и нет; знаю, да знать не хочу.

– Почему же? Они производят очень приятное впечатление.

– А уж потому…

– Сегодня на террасе я встретил мужа, и мы прошли вместе с ним два круга.

И, почуяв в воздухе опасность, Бондель добавил:

– Он первый подошел ко мне и заговорил.

Жена недовольно взглянула на него и сказала:

– Ты хорошо сделаешь, если впредь будешь избегать таких встреч.

– Это почему?

– Потому что об этих людях ходят сплетни.

– Какие сплетни?

– Какие сплетни! Бог мой! Ну, самые обыкновенные.

Г-н Бондель сделал ошибку – он ответил с некоторой горячностью:

– Ты прекрасно знаешь, мой друг, что я не выношу сплетен. И стоит мне их услышать про человека, как он тем самым становится мне симпатичен. А что касается этой семьи, то она мне очень нравится.

Она вспылила:

– Может быть, и жена тоже?

– Ну да, и жена, хотя я даже не успел ее разглядеть.

Ссора, становясь все ядовитее, разгоралась вокруг той же темы, так как другой не было.

Г-жа Бондель упорно не желала сказать, какие именно сплетни ходили о соседях; она намекала, что это нечто очень скверное, но пояснить не хотела. Бондель пожимал плечами и подсмеивался, чем еще больше раздражал жену. Кончилось тем, что она закричала:

– Ну, хорошо! Этому самому господину наставили рога! Вот что!

Муж спокойно возразил:

– Не вижу, почему это может уронить достоинство человека.

Она была поражена.

– Как, ты не видишь?Не видишь?.. Ну, это уж слишком!.. Ты не видишь? Да ведь это публичный скандал. Раз он рогат, значит, он обесчещен!

Он отвечал:

– Ничего подобного! Неужели человек теряет честь, если его обманывают, если его предают, если его обкрадывают?.. Ну, уж нет! Я, пожалуй, соглашусь с тобой, что, изменяя мужу, жена позорит себя, но отнюдь не его…

Она пришла в ярость.

– Измена позорит и мужа и жену! Это – бесчестье для того и другого! Это публичный скандал!

Бондель спросил с полным спокойствием:

– Прежде всего, правда ли это? Кто может это утверждать, если любовники не пойманы на месте преступления?

Г-жа Бондель заерзала на стуле.

– Что? Кто может утверждать? Да решительно все! Все кругом! Такие вещи видны как на ладони. Все это знают, все об этом говорят. Никаких сомнений тут нет. Это ясно как божий день.

Бондель усмехнулся.

– Люди очень долго думали, что Солнце вращается вокруг Земли, и верили множеству подобных басен, которые были не менее известны, но ошибочны. Этот человек просто обожает жену; он говорит о ней с такой нежностью, с таким уважением. Все это вздор!

Г-жа Бондель затопала ногами и прошипела:

– Да ведь он ни о чем не догадывается, этот олух, этот одураченный кретин!

Бондель не злился, он рассуждал:

– Извини, пожалуйста. Этот господин вовсе не глуп. Напротив, он показался мне человеком очень тонким и умным. И ты не убедишь меня, что умный человек может не заметить подобной вещи в своем собственном доме, когда соседи, которые живут в других домах, не упускают ни одной подробности романа. Не правда ли, ведь они, конечно, не упустили ни одной мелочи?

Г-жой Бондель внезапно овладел приступ лихорадочной веселости, раздражающе действовавшей на нервы мужа.

– Ха-ха-ха! Все мужья одинаковы, все, все! Хоть бы один на свете заметил подобную штуку, пока его не ткнешь носом.

Спор отклонился от темы. Теперь перешли к вопросу о слепоте обманутых мужей. Бондель сомневался в ней, а г-жа Бондель настаивала, и ее презрение носило настолько личный характер, что под конец супруг рассердился.

Тогда закипел отчаянный спор: жена стояла на стороне женщин, муж брал под защиту мужчин.

Он имел дерзость заявить:

– Ну, уж если бы ты вздумала меня обмануть, то, клянусь, я бы сразу заметил. И я бы у тебя отбил охоту, да так, что ни один врач не поднял бы тебя на ноги.

Она вспыхнула от ярости и закричала ему прямо в лицо:

– Ты? Ты? Да ты так же глуп, как и прочие! Понял?

Он снова подтвердил:

– Клянусь тебе, что нет.

Она расхохоталась с такой наглостью, что у него забилось сердце и по коже побежали мурашки.

Он сказал в третий раз:

– Уж я бы заметил.

Она встала, продолжая все так же смеяться.

– Нет, это уж слишком! – сказала она.

И вышла из комнаты, хлопнув дверью.

II
Бондель остался один и в очень дурном настроении. Этот дерзкий, вызывающий смех подействовал на него, как укус ядовитой мухи, в первый момент незаметный, а затем вызывающий жгучую боль, которая вскоре становится невыносимой.

Он вышел из дому и зашагал в задумчивости. Уединенность его теперешней жизни поддерживала в нем печальные мысли и наклонность видеть все в мрачном свете. Вдруг показался сосед, которого он встретил утром. Они обменялись рукопожатием и завели беседу. Перебрав несколько тем, они заговорили о своих женах. Казалось, у обоих накопилось в душе нечто, чем хотелось бы поделиться, какие-то смутные, неопределенные, тягостные мысли по поводу тех существ, которые были соединены с ними на всю жизнь: по поводу жен.

Сосед говорил:

– Право, можно иной раз подумать, что они особенно враждебны к мужьям только потому, что это мужья. Я люблю свою жену. Я очень люблю ее, ценю и уважаю. И что же? Иногда она как будто держит себя с нашими друзьями гораздо непринужденнее и относится к ним доверчивее, чем ко мне.

Бондель тотчас подумал: «Так оно и есть. Жена была права».

Расставшись с этим человеком, он погрузился в размышления. Он ощущал в душе какой-то клубок противоречий, какое-то болезненное раздражение, а в ушах его еще слышался этот дерзкий, злорадный смех, в котором звучало: «Да, и с тобой случалось то же, что и с другими, дурак ты этакий!» Конечно, это была только бравада, наглая бравада женщины, готовой на все и рискующей всем, лишь бы оскорбить, лишь бы унизить рассердившего ее мужчину.

Стало быть, этот бедняга – тоже обманутый муж, как многие другие! Он с грустью сказал: «Иногда она как будто держит себя с нашими друзьями гораздо непринужденнее и относится к ним доверчивее, чем ко мне». Вот так-то муж – тот сентиментальный слепец, которого закон именует мужем, – формулирует замеченное им предпочтение своей жены к другому мужчине. И это все. Больше он ничего не видит. Он такой же, как и прочие… Как и все!..

И Бондель рассмеялся так же странно, как его жена: «Ты тоже… ты тоже!..» Как они сумасбродны и неосторожны, эти женщины, если только из желания подразнить готовы возбудить в вас подобные подозрения!

Он стал перебирать события своей жизни с женой, всех старых знакомых, стараясь припомнить, не вела ли она себя когда-нибудь и с кем-нибудь непринужденнее и доверчивее, чем с ним. Он был всегда так спокоен, так уверен в ней, что никогда никого не подозревал.

Но нет, у нее был один друг, задушевный друг, почти целый год приходивший к ним обедать три раза в неделю, – Танкре, этот милый Танкре, славный Танкре, которого Бондель любил как брата, и с которым продолжал встречаться украдкой с тех пор, как жена рассорилась с этим прекрасным человеком неизвестно из-за чего.

Бондель остановился и задумался, беспокойно вглядываясь в прошлое. Потом в нем поднялось отвращение к самому себе, к этим постыдным мыслям, нашептываемым злым, ревнивым и подозрительным «я», которое живет во всех нас. Он стал ругать, обвинять и стыдить себя, но в то же время вспоминал визиты и поведение этого друга, которого жена сначала так высоко ценила, а потом выгнала без всяких оснований. Но тут внезапно всплыли и другие воспоминания – о таких же разрывах, вызванных мстительным характером г-жи Бондель, которая никогда не прощала обид. И он облегченно рассмеялся над самим собой, над тоской, начинавшей мучить его; а вспомнив злобное выражение лица, с каким супруга выслушивала его, когда он говорил ей, вернувшись вечером домой: «Я встретил сегодня этого милого Танкре, он спрашивал о тебе», – Бондель окончательно успокоился.

Она обычно отвечала: «Если ты еще раз увидишь этого господина, можешь сказать ему, чтобы он обо мне не заботился». О! Как раздраженно, как сердито произносила она эти слова! Чувствовалось, что она не простила, что она никогда не простит… И он мог подозревать хоть одну минуту?.. Боже, как глупо!

А все-таки за что же она так разобиделась? Она никогда не говорила ни о настоящих причинах, вызвавших этот разрыв, ни о том, почему она так долго сердится. А она очень сердится! Страшно сердится! Неужели?.. Но нет… нет!.. И Бондель решил, что, допуская подобные мысли, он себя унижает.

Да, он, несомненно, унижает себя, но он не мог не думать об этом и с ужасом задавал себе вопрос: неужели им навеки завладели эти внезапно возникшие мысли, не завелся ли у него в сердце зародыш постоянного мучения? Он знал себя; он всегда был таким, он пережевывал теперь свои сомнения, как прежде обдумывал свои коммерческие операции, – бесконечно, днем и ночью, взвешивая все за и против.

Он был раздражен и шел все быстрее, теряя свое обычное спокойствие. Перед мыслями человек бессилен. Они неуловимы, их нельзя прогнать, нельзя убить.

Внезапно ему пришла в голову одна идея, дерзкая, такая дерзкая, что он сначала усомнился, сможет ли осуществить ее.

Всякий раз, как он встречал Танкре, тот спрашивал его о г-же Бондель, на что Бондель отвечал: «Она все еще сердится». И больше ничего. Боже!.. Неужели он сам – тоже ослепленный муж?.. Быть может!..

Итак, он сядет в парижский поезд, отправится к Танкре, уверит его, что непонятный гнев жены утих, и сегодня же вечером привезет его с собой. Да, но какое лицо сделает г-жа Бондель! Какую сцену!.. В какой она будет ярости!.. Какой устроит скандал!.. Ну что ж, так ей и надо… Он отомстит этим за ее смех, а увидев их встречу, для нее совершенно неожиданную, прочтет на лицах обоих отражение истинных чувств.

III
Он сейчас же пошел на станцию, взял билет и сел в вагон, но когда поезд тронулся и стал спускаться по склону Пэка, у него даже голова закружилась от страха перед своей затеей. Чтобы не сдаться, не отступить, не вернуться одному, он силился не думать о том, что затеял, заняться другими мыслями и выполнить свое намерение со слепой решимостью. До самого Парижа он напевал шансонетки и опереточные арии, чтобы отвлечься.

Как только он увидел знакомую дорогу, которая должна была привести его на улицу, где жил Танкре, ему вдруг захотелось отдалить встречу. Он медленно проходил мимо магазинов, интересовался новыми товарами, замечал цены; он решил выпить пива, что совсем не входило в его привычки, а приближаясь к дому приятеля, ощутил желание не застать его.

Но Танкре был дома один и читал. Он удивился, вскочил и закричал:

– А, Бондель! Как приятно!

Смущенный Бондель отвечал:

– Да, мой друг, у меня были в Париже кой-какие дела, и я забежал повидать вас.

– Это очень, очень мило! Тем более, что вы как будто утратили привычку заходить ко мне.

– Что поделаешь! Человек, знаете ли, невольно поддается влиянию, а так как жена моя, кажется, немного сердилась на вас…

– Черт возьми, «кажется»!.. Она больше чем сердилась, она выставила меня за дверь.

– Но из-за чего? Я так до сих пор и не знаю.

– А, пустяки… глупости… Мы поспорили, я с ней не согласился.

– О чем же вы спорили?

– Об одной даме, вы, может быть, слышали о ней, – госпожа Бутен, одна из моих приятельниц.

– Ах, вот что!.. Ну, отлично… Мне кажется, что жена уже перестала на вас сердиться, нынче утром она говорила о вас в очень дружеских выражениях.

Танкре вздрогнул и, казалось, был так поражен, что несколько секунд не знал, что сказать. Наконец он спросил:

– Говорила обо мне… в дружеских выражениях?

– Да…

– Вы уверены?

– Еще бы!.. Не во сне же я видел.

– А потом?

– А потом… потом, приехав в город, я подумал, что вам, пожалуй, будет приятно узнать об этом.

– Еще бы… еще бы…

Бондель, казалось, колебался, но, помолчав, сказал:

– У меня даже явилась мысль… довольно оригинальная мысль.

– А именно?

– Привезти вас к нам обедать.

При таком предложении осторожный от природы Танкре как будто обеспокоился.

– О!.. Вы думаете? Но возможно ли?.. Не будет ли… не будет ли… неприятностей?

– Да нет же, нет!

– Дело в том, что… вы ведь знаете… госпожа Бондель довольно злопамятна.

– Да, но уверяю вас, она больше не сердится. Я убежден, что ей будет очень приятно увидеть вас так, неожиданно.

– В самом деле?

– О, конечно!

– Ну, что ж! Едем, дорогой! Я прямо в восторге. Видите ли, меня эта ссора очень огорчала.

И они пошли под руку на вокзал Сен-Лазар.

Ехали они молча. Оба, казалось, были поглощены своими мыслями. Они сидели в вагоне один против другого, не говоря ни слова, но каждый видел, что его спутник бледен.

Выйдя на станции, они снова взялись под руку, как бы объединяясь против общей опасности, и после нескольких минут ходьбы, немного запыхавшись, остановились перед домом Бонделей.

Бондель пропустил приятеля вперед, прошел за ним в гостиную, позвал служанку и спросил:

– Барыня дома?

– Дома, сударь.

– Попросите ее, пожалуйста, немедля спуститься вниз.

– Сейчас, сударь.

Усевшись в кресла, они стали ждать, хотя обоим им только и хотелось убежать отсюда, пока на пороге не появилась грозная особа.

Знакомые шаги, тяжелые шаги застучали по ступенькам лестницы, и мужчины увидели, как поворачивается медная ручка. Дверь распахнулась, и г-жа Бондель остановилась, чтобы осмотреться, прежде чем войти.

Она взглянула, вздрогнула, покраснела, отступила на полшага, потом замерла на месте, держась руками за дверные косяки; щеки ее пылали.

Танкре, который был теперь бледен, словно собираясь упасть в обморок, вскочил, уронив шляпу. Она покатилась по полу.

– Боже мой… сударыня… это я… Я полагал… я осмелился… Мне было так тяжело… – бормотал он.

Она не отвечала, и он продолжал:

– Вы прощаете меня… теперь?

И вдруг она, словно ее что-то толкнуло, подошла к нему, протянув обе руки; и когда Танкре схватил эти руки, сжал их и задержал в своих, она проговорила тихим голосом, взволнованным, срывающимся, замирающим, какого муж у нее не знал:

– Ах, дорогой мой друг!.. Я так рада!

И Бондель, наблюдавший за ними, весь похолодел, словно его окунули в ледяную воду.

Маска

В этот вечер в Элизе-Монмартр был костюмированный бал по случаю ми-карем[142]. Подобно воде, хлынувшей в ворота шлюза, вливалась толпа в ярко освещенный вестибюль, ведущий к танцевальному залу. Потрясающий рев оркестра, гремевшего музыкальной бурей, прорывался сквозь стены и крышу, разносился по кварталу, пробуждая у людей на улицах и даже в соседних домах непреодолимое желание попрыгать, разогреться, позабавиться – то животное желание, которое дремлет в глубине всякого человеческого существа.

Со всех четырех концов Парижа стекались завсегдатаи таких мест – люди всех классов, любители грубоватого, шумного, чувственного веселья, переходящего в разгул. Тут были служащие, сутенеры, продажные женщины – женщины, проводившие ночи на всевозможных простынях, от грубых бумажных до тончайших батистовых, женщины богатые, старые, в бриллиантах, и бедные шестнадцатилетние девчонки, которым хотелось веселиться, отдаваться мужчинам, сорить деньгами. В этой возбужденной толпе бродили в погоне за свежим телом элегантные черные фраки, являвшиеся сюда вынюхивать молоденьких девчонок, уже утративших невинность, но еще соблазнительных, тогда как маски, казалось, прежде всего жаждали веселья. Знаменитые плясуны своими антраша уже собрали вокруг себя плотное кольцо зрителей. Волнообразная стена, движущаяся масса мужчин и женщин, окружала четырех танцоров, оплетая их подобно змее, и то сжималась, то раздвигалась вслед за движениями этих искусников. Две женщины, бедра которых как будто соединялись с туловищем резиновыми шарнирами, выделывали ногами умопомрачительные па. Их ноги взлетали кверху с такой силой, что казалось, уносились за облака, потом вдруг раздвигались во всю ширину, до самого живота. Скользя одной ногой вперед, другой назад, женщины чуть не садились на пол в быстром и сильном размахе, отвратительном и забавном.

Кавалеры их подпрыгивали, «стригли» ногами и раскачивались, взмахивая приподнятыми локтями, точно обрубками ощипанных крыльев, и чувствовалось, что они задыхаются под своими масками.

Один из них, заменявший в самой блестящей кадрили отсутствующую знаменитость – красивого парня по прозвищу «Мечта девчонки», – всячески старался не отставать от неутомимого «Телячьего ребра», и его уморительные соло вызывали в публике презрительный смех.

Это был щуплый, фатовато одетый человек, в красивой лакированной маске с закрученными белокурыми усами и в завитом парике.

Он напоминал восковую фигуру из музея Гревен – странную, фантастическую карикатуру на красивого щеголя с модной картинки, и танцевал старательно, неловко и со смешным увлечением. Рядом со своими партнерами, силясь подражать их коленцам, он казался каким-то заржавленным, неповоротливым, неуклюжим, как моська, играющая с борзыми. Насмешливые «браво» подбодряли его. И, опьянев от усердия, он выплясывал с таким неистовством, что вдруг, не удержавшись при отчаянном прыжке, ударился головой в живую стену публики. Толпа отпрянула, а затем сомкнулась вокруг неподвижно распростертого тела бесчувственного танцора.

Мужчины подняли его и унесли. Закричали: «Доктора!» Подошел молодой элегантный господин в черном фраке, с большими жемчужными запонками на бальной сорочке. «Я профессор медицины», – скромно сказал он. Его пропустили, и он очутился в маленькой комнатке, заваленной папками, словно контора; здесь лежал на стульях злополучный танцор, все еще без сознания. Доктор хотел прежде всего снять с него маску, но увидел, что она была искусно прикреплена множеством тонких проволочек, ловко соединявших ее с краями парика, и закрывала всю голову как бы плотной повязкой, которую нельзя было снять, не зная секрета. Шея от самого подбородка была прикрыта фальшивой кожей – телесного цвета лайкой, уходившей под ворот сорочки.

Пришлось разрезать все это ножницами. Когда же доктор распорол удивительное сооружение от плеча до виска и приоткрыл эту скорлупу, под ней оказалось изможденное, морщинистое, худое и бледное лицо старика. Это произвело такое впечатление, что никто из тех, кто принес сюда молодую, кудрявую маску, не засмеялся и не промолвил ни слова.

Люди глядели на грустное лицо с закрытыми глазами, на седые волосы, падающие со лба, на грязновато-белую щетину, вылезавшую на щеках и подбородке; а рядом с этой жалкой головой лежала хорошенькая лакированная маска, свеженькая маска, с улыбкой на губах.

После довольно длительного обморока старик очнулся, но казался таким больным, таким слабым, что врач ожидал серьезных осложнений.

– Где вы живете? – спросил он.

Старый танцор долго молчал, напрягая память, потом вспомнил и назвал улицу, которой никто не знал. Пришлось спросить у него, в какой это части города. Он давал объяснения с бесконечным трудом, медленно и нерешительно, и было ясно, что сознание его еще затуманено.

Врач сказал:

– Я сам провожу вас.

Ему было любопытно узнать, кто этот странный плясун, увидеть, где ютится этот необычайный любитель прыжков.

Вскоре фиакр увез их обоих за Монмартрский холм. Он остановился перед высоким домом убогого вида, со скользкой лестницей, одним из тех вечно недоделанных, усеянных окошками домов, которые торчат между двумя пустырями, перед одною из тех грязных трущоб, где ютится скопище жалких, отверженных существ.

Цепляясь за перила – вертящийся деревянный брус, к которому прилипали руки, – врач втащил на пятый этаж легкомысленного старика, понемногу приходившего в себя.

Дверь, в которую они постучали, открылась, и на пороге появилась женщина, тоже старая, очень опрятная, в белом ночном чепце, обрамлявшем костлявое лицо с резкими чертами, – доброе, грубоватое лицо трудолюбивой, преданной жены рабочего.

Она вскрикнула:

– Боже мой! Что это с ним?

Когда врач в нескольких словах рассказал ей, что произошло, она успокоилась и даже успокоила его самого, сказав, что такие случаи бывали уже не раз.

– Его нужно уложить, сударь, только и всего. Он выспится, и завтра все пройдет.

Доктор возразил:

– Но ведь он еле говорит.

– О! Это пустяки, это от вина. Он сегодня не обедал, чтобы быть подвижней, а потом выпил для бодрости два стаканчика абсента. Абсент, знаете ли, развязывает ему ноги, но туманит голову и отнимает язык. Такие пляски ему не по годам. Я совсем уже потеряла надежду, что он когда-нибудь образумится.

Врач удивился еще больше.

– Но зачем же он, старик, этак выплясывает?

Старуха пожала плечами и покраснела от закипавшего гнева.

– Вот именно! Да затем, видите ли, чтобы его принимали под этой маской за молоденького, чтобы женщины считали его еще мальчишкой и нашептывали ему всякие пакости; для того, чтобы можно было вертеться среди них, тереться об их грязную кожу со всеми их духами, пудрами и помадами… Тьфу ты, пакость какая! Нечего сказать, веселенькую жизнь прожила я с ним, сударь, за сорок лет… Но все-таки надо его уложить, а то, пожалуй, свалится. Вам не трудно помочь мне? Когда он в таком виде, я одна с ним не справляюсь.

Старик сидел на кровати, словно пьяный, и длинные седые волосы свисали ему на глаза.

Посмотрев на него нежно и сердито, жена продолжала:

– Взгляните, ведь он еще красив для своих лет. А вот поди, рядится шутом гороховым, чтобы казаться молоденьким! Жалость одна! А ведь правда, сударь, он красив? Подождите-ка, я сначала покажу его вам, а уж потом уложим.

Старуха пошла к столику, где около таза и кувшина с водой лежали мыло, гребенка и щетка. Она взяла щетку, вернулась к кровати и, приподняв спутанные космы гуляки, в несколько секунд убрала его, как картинку; волосы его спустились на шею крупными волнами. Затем она слегка отступила, любуясь:

– А ведь правда, он еще хорош для своего возраста?

– Очень хорош, – подтвердил доктор, которого все это начинало забавлять.

И продолжала:

– Если бы вы его видели, когда ему было двадцать пять лет! Но я прежде его уложу, а то абсент вывернет ему все нутро. Помогите-ка, сударь, стащить рукав… повыше… вот так. Хорошо… Теперь брюки… Погодите, я вперед сниму ботинки. Отлично! Теперь поддержите его, пока я открою постель… так… давайте укладывать… Если вы думаете, что он теперь подвинется, чтобы освободить мне местечко, то ошибаетесь. Мне придется прикорнуть где попало. Ему это все равно. Эх ты, повеса!

Почувствовав, что он у себя в постели, старичок закрыл глаза, приоткрыл их, снова закрыл, и на лице его появилось выражение довольства и твердой решимости заснуть.

Доктор наблюдал за ним со все возрастающим интересом. Он спросил:

– Значит, он изображает молодого человека на маскарадах?

– Ни одного не пропустит, сударь. А утром возвращается в таком виде, что и вообразить невозможно. И знаете, ведь это тоска гонит его и заставляет надевать картонное лицо на свое собственное. Да, тоска о том, что он уже не такой, как был, что он больше не имеет успеха!

Старик заснул и начал храпеть. Старушка жалостливо посмотрела на него и продолжала:

– А каким успехом он пользовался когда-то! Трудно поверить, сударь! Ни с какими светскими щеголями не сравнить, ни с какими тенорами и генералами.

– В самом деле? Чем же он занимался?

– Вас это удивляет, потому что вы не видали его в лучшие времена. Я встретилась с ним впервые тоже на балу – он всегда бывал там. Как увидела, так и пропала. Поймалась, как рыба на крючок. Так он был красив, сударь, так красив, что можно было заплакать, глядя на него! Волосы как вороново крыло, кудрявые; глаза черные, большие, как окошки. О да, настоящий был красавец! Он увез меня с собой в тот же вечер, и больше я с ним не расставалась ни на один день, несмотря ни на что. А сколько горя я с ним натерпелась!

Доктор спросил:

– Вы женаты?

– Да, сударь, – просто отвечала она, – если бы не это, он бы меня бросил, как всех других… Я была ему и женой, и нянькой, и всем, чем ему только было угодно… И сколько я от него плакала… да слез не показывала!.. Ведь он мне выкладывал все свои похождения – мне, мне, сударь!.. Он не понимал, как мне больно его слушать…

– Но чем же он все-таки занимался?

– Правда, правда… я и позабыла. Он был первым мастером у Мартеля, да не просто первым мастером, а таким, каких больше никогда и не бывало… Художник своего дела… В среднем по десяти франков за час…

– Мартель?.. Кто это – Мартель?

– Парикмахер, сударь, знаменитый парикмахер Оперы. Все актрисы у него причесывались. Да, мой Амбруаз причесывал всех самых шикарных актрис и получал такие чаевые, что сколотил состояние. Ах, сударь, все женщины одинаковы, все без исключения. Когда мужчина им нравится, они сами себя предлагают. Это им ничего не стоит… а как тяжело узнавать об этом… Ведь он рассказывал мне все, он не мог удержаться… нет, не мог. Такие вещи приятны мужчине. И рассказывать о них, может быть, еще приятнее, чем переживать.

Когда он возвращался вечером, чуть бледный, довольный собой, с блестящими глазами, я думала: «Еще одна! Уверена, что он подцепил еще одну». Тогда мной овладевало, прямо-таки жгло мне сердце желание расспросить его. Правда, и другое было желание – ничего не знать, не дать ему говорить, если он начнет. И вот мы глядели друг на друга.

Я прекрасно знала, что он не будет молчать, что он все выложит. Я чувствовала это по его лицу, по смеху, которым он будто говорил: «Мадлена, у меня сегодня была недурненькая». Я притворялась, будто ничего не вижу, ни о чем не догадываюсь, накрывала на стол, приносила суп, садилась напротив него.

В такие вечера, сударь, как будто кто-то топтал мою любовь к нему. Больно это, знаете, тяжело! Но он не догадывался, он не знал. Ему нужно было излиться кому-нибудь, похвастаться, показать, как его любят… и не с кем было поговорить, кроме меня, понимаете, меня… И вот… приходилось слушать его, как отраву пить.

Он принимался за суп и говорил:

«Мадлена, еще одна».

А я думала: «Так и есть! Боже, что это за человек! И надо же было мне встретиться с ним!»

Он продолжал: «Еще одна, да еще какая штучка!» Это оказывалась крошка из Водевиля или крошка из Варьете, а иногда и крупная актриса, из самых известных театральных дам. Он говорил мне, как их зовут, описывал обстановку, рассказывал все, все… да, все, сударь!.. Так подробно, что у меня сердце разрывалось. И он повторял, снова рассказывал все от начала до конца и так был доволен, что я притворялась веселой, чтобы он не рассердился.

Может быть, тут и не все было правдой. Он так любил хвалиться, что, пожалуй, и выдумывал… А может быть, и правда! В такие вечера он делал вид, что устал, что ему хочется прилечь после ужина. Ужинали мы в одиннадцать, сударь: раньше он никогда домой не приходил, потому что надо было делать вечерние прически.

Рассказав о своем приключении, он закуривал папиросу и принимался ходить по комнате. И до того он был красив со своими усами и кудрями, что я думала: «Все это правда, все так и было, как он говорит. Ведь если я с ума схожу по нем, почему же и другим в него не влюбляться?» Ах, мне хотелось плакать, кричать, бежать, выброситься в окошко. Но я убирала со стола, а он все курил. И зевал во весь рот, чтобы показать мне, как он утомлен, а собираясь лечь, раза два или три говорил: «И посплю же я эту ночку!»

Я не сержусь на него: он ведь не знал, как меня мучил. Да и не мог знать! Он любил хвастаться женщинами, распускать хвост, как павлин. И в конце концов он уверился, что все женщины смотрят на него и хотят его.

Тяжело стало, когда он начал стареть.

Ах, сударь, когда я заметила у него первый седой волос, то чуть не задохнулась от волнения, а потом – от радости; злая была радость, но я радовалась, радовалась! Я думала: «Конец… конец!» Мне казалось, будто меня из тюрьмы выпустили. Значит, теперь он будет принадлежать только мне одной, другие больше не захотят его!

Это было утром, в постели. Он еще спал. Я наклонилась к нему, чтобы разбудить поцелуем, и вдруг заметила, у него в локоне на виске тонкую нить, блестящую, как серебро. Вот неожиданность! Я и не думала, что это возможно! Сначала я решила вырвать волос, чтобы он сам не заметил… он! Потом, присмотревшись, вижу: повыше другой. Седые волосы! Он седеет! Сердце у меня забилось, пот выступил. И все-таки в глубине души я была довольна.

Гадко было, что я так думала, но все же в то утро я хозяйничала с легким сердцем, не стала его будить, а когда он открыл глаза, лежа один в постели, я сказала:

«Знаешь, что я узнала, пока ты спал?»

«Нет».

«Я узнала, что у тебя седые волосы».

С досады его так передернуло, что он сразу вскочил, как от щекотки, и злобно сказал мне:

«Неправда!»

«Нет, правда. На левом виске. Четыре седых волоса».

Он спрыгнул с постели и побежал к зеркалу.

Он не увидел их. Я ему показала первый, самый нижний, коротенький, вьющийся, и сказала:

«Ничего нет удивительного при такой жизни. Через два года с тобой будет кончено».

И что же, сударь! Так оно и вышло: через два года его нельзя было узнать. Как быстро это меняет человека! Он был еще красив, но терял свежесть, и женщины перестали гоняться за ним. Ах, невесело жилось в то время! Показал он мне виды! Все было не по нем, все как есть. Ремесло свое он бросил, открыл шляпный магазин, просадил на нем деньги. Потом попробовал пойти в актеры, удачи не было и тут, стал бегать по публичным балам. Но все-таки хватило ума приберечь остатки состояния. На них мы теперь и живем. Концы с концами сводим, но не жирно. И подумать только, что одно время он был почти богат.

А что он делает теперь, вы сами видели. Словно повредился! Ему хочется быть молодым, хочется танцевать с женщинами, от которых пахнет духами и помадой. Ах, бедный ты мой, старенький!..

Взволнованная, чуть не плача, смотрела она на своего старого мужа. Тот храпел. Затем она тихонько подошла к нему и поцеловала в голову. Доктор встал, собираясь уйти. Он глядел на странную чету и не знал, что сказать.

Когда он прощался, женщина спросила:

– Может быть, вы все-таки оставите мне адрес? Если ему станет хуже, я сбегаю за вами.

Портрет

– А, Мильяль! – произнес кто-то возле меня.

Я взглянул на человека, которого окликнули: мне давно хотелось познакомиться с этим донжуаном.

Он был уже не молод. Седые без блеска волосы слегка напоминали меховую шапку, какие носят некоторые народы севера, а мягкая, довольно длинная борода, падавшая на грудь, тоже была похожа на мех. Он вполголоса разговаривал с какой-то женщиной, склонившись к ней и глядя на нее нежным взглядом, Почтительным и ласковым.

Я знал его жизнь, или, по крайней мере, то, что о ней было известно. Он не раз был любим до безумия; с его именем была связана не одна драма. О нем говорили как о человеке необычайно пленительном, почти неотразимом. Когда я, желая узнать, откуда у него эта сила, расспрашивал тех женщин, которые особенно превозносили его, они после небольшой заминки неизменно отвечали:

– Не знаю, право… какое-то обаяние.

Красив он, конечно, не был. Он совершенно не обладал той элегантностью, которая считается обязательной для покорителей женских сердец. Я с любопытством задавал себе вопрос: в чем же его очарование? В остроумии?.. Мне никогда не передавали его словечек, никто не восхвалял его ума… Во взгляде?.. Возможно… Или в голосе? Голос некоторых людей обладает неотразимой чувственной прелестью, как бы вкусом изысканного блюда. Ты жаждешь слушать его звук; произносимые им слова доставляют такое же наслаждение, как лакомство.

Мимо проходил один из моих приятелей. Я спросил его:

– Ты знаешь господина Мильяля?

– Знаю.

– Познакомь меня, пожалуйста.

Минуту спустя мы обменялись рукопожатием и разговорились. То, что он говорил, звучало справедливо, приятно, но по содержанию не представляло ничего замечательного. Голос у него и в самом деле был красивый, мягкий, ласкающий, музыкальный; но мне приходилось слышать голоса гораздо более пленительные, более волнующие. Слушать его доставляло такое же удовольствие, как смотреть на красивый журчащий ручей. Чтобы следить за ходом его мысли, не требовалось ни малейшего усилия: он не разжигал любопытства сознательным умолчанием, ни одна пауза не вызывала настороженного интереса. Беседа эта была скорее отдыхом; она не возбуждала ни острого желания возражать или противоречить, ни восторженного согласия.

В беседе с ним отвечать было так же легко, как и слушать. Ответ приходил сам собою, едва только Мильяль умолкал, и фразы слагались с такой легкостью, словно его речь сама естественно вызывала их.

Вскоре меня поразило одно наблюдение. Я был знаком с ним не более четверти часа, а мне казалось, что это мой старый друг, что все в нем – и лицо его, и голос, и жесты, и мысли – давно мне знакомо.

После нескольких минут разговора я вдруг почувствовал, что между нами установилась какая-то близость. Все двери были открыты, и, если бы он захотел, я, быть может, рассказал бы ему о себе такие вещи, в каких признаются обычно только самым старым друзьям.

Право, в этом была какая-то тайна. Преград, которые существуют между людьми и разрушаются одна за другой лишь с течением времени, когда мало-помалу их подтачивают симпатия, общность вкусов, одинаковый уровень духовного развития и постоянное общение, – всех этих преград между нами как бы не существовало, и, должно быть, их вообще не было между ним и всеми остальными людьми, которых сталкивал с ним случай.

Через полчаса мы расстались, пообещав друг другу часто встречаться; он пригласил меня на другой день к завтраку и дал мне свой адрес.

Я позабыл условленный час и пришел слишком рано; он еще не возвращался. Корректный и молчаливый слуга ввел меня в красивую темноватую гостиную, уютную и спокойную. Я почувствовал себя в ней как дома. Сколько раз я замечал влияние жилища на характер и настроение! Бывают комнаты, в которых всегда чувствуешь себя дураком; в других, напротив, всегда бываешь в ударе. Одни нагоняют тоску, хотя бы они были светлые, белые с позолотой; другие почему-то веселят, несмотря на спокойные тона обивки. У нашего глаза, как и у сердца, есть свои пристрастия и глубокие антипатии, в которые мы часто не бываем посвящены, но все же они воздействуют на наше настроение тайно, украдкой. Общий стиль обстановки, гармония мебели и стен непосредственно влияют на нашу духовную природу, как лесной, горный или морской воздух действует на природу физическую.

Я сел на диван, где было разбросано множество подушек, и внезапно почувствовал, что эти шелковые мешочки, набитые пухом, поддерживают меня, покоят, обнимают, как будто это сиденье было заранее рассчитано на форму и размеры моего тела.

Я огляделся. В комнате не было ничего бьющего в глаза. Красивые, скромные вещи, изысканная и простая мебель, восточные ткани, которые, казалось, попали сюда не из магазина, а из гарема; и прямо напротив меня – женский портрет. Это был поясной портрет: голова, бюст и руки, державшие книгу. Женщина была без шляпы, причесана на прямой пробор и улыбалась немного грустно. Потому ли, что на ней не было шляпы, потому ли, что ее поза производила впечатление полной естественности, но только никогда портрет женщины не казался мне так на месте, так у себя дома, как этот портрет в этой комнате. Почти во всех женских портретах, какие я знаю, чувствуется нарочитость; либо дама является в парадном туалете, причесанная к лицу и явно помнит, что она позирует, во-первых, перед художником, а во-вторых, перед всеми, кто будет смотреть на портрет; либо она принимает непринужденную позу в тщательно выбранном домашнем туалете.

Иные изображены стоя, в величественной позе, во всей своей красоте, с надменным выражением лица, какое вряд ли они долго сохраняют в обыденной жизни. Другие жеманятся на неподвижном холсте; и на каждом портрете какая-нибудь мелочь – цветок или драгоценность, складка платья или складка губ, – несомненно, прибавлена художником для эффекта. Надета ли на голову шляпка, наброшено ли кружево, оставлены ли волосы непокрытыми, но вы всегда угадываете в портрете что-то искусственное. Что именно, не отдаешь себе отчета, потому что никогда не знал оригинала, но это чувствуется. Кажется, будто женщина пришла с визитом к каким-то людям, которым она хочет показать себя в самом выгодном свете, и любая ее поза, скромная ли, величавая ли, всегда заучена.

Что же сказать об этой женщине? Она была дома и одна. Да, она была одна, потому что улыбалась так, как можно улыбаться, только думая в одиночестве о чем-нибудь грустном и приятном; на кого смотрят, тот не может так улыбаться. Она была настолько одна и настолько дома, что во всей этой большой гостиной я не замечал ничего, решительно ничего, кроме нее. Она была здесь одна, все заполняла собой, всему придавала уют; сюда могло бы войти сколько угодно людей, и эти люди могли бы разговаривать, смеяться, даже петь, но она всегда оставалась бы одна со своей одинокой улыбкой и одна оживляла бы комнату своим неизменным взглядом.

Он был тоже совершенно необычен, этот взгляд. Ласкающий и неподвижный, он останавливался на мне, не видя меня. Все портреты знают, что на них смотрят, и все они отвечают глазами, и глаза их видят, думают, неотрывно следят за нами, пока мы не выйдем из комнаты, где они живут.

Эта женщина не видела меня, не видела ничего, хотя взгляд ее покоился прямо на мне. Я вспомнил поразительный стих Бодлера:

Влекущий твой, как у портрета, взор…
Эти изображенные художником глаза, которые когда-то жили, а может быть, живут и сейчас, в самом деле неотразимо влекли к себе, наполняли меня неизведанной доселе странной и властной тревогой. О, какое бесконечное обаяние, нежное и ласковое, как мимолетный ветерок, пленительное, как небеса, утопающие в лиловых, розовых и синих сумерках и немного печальные, как идущая за ними ночь, исходило от этого темного портрета и от этих непроницаемых глаз! Созданные несколькими мазками кисти, эти глаза скрывали тайну того, что кажется существующим и не существует, того, что может промелькнуть во взгляде женщины, того, что зарождает в нас любовь.

Дверь открылась. Вошел г-н Мильяль. Он извинился, что опоздал. Я извинился, что пришел слишком рано. Потом я сказал:

– Не будет ли нескромностью спросить вас, кто эта женщина?

Он ответил:

– Это моя мать. Она умерла очень молодою.

Тогда я понял, откуда оно, такое необъяснимое обаяние этого человека.

Калека

Это случилось со мною примерно в 1882 году.

Я только что сел в купе пустого вагона и закрыл дверь, надеясь, что останусь один, когда внезапно дверь снова открылась, и я услышал чей-то голос:

– Осторожнее, сударь, тут как раз скрещиваются пути, а ступенька очень высокая.

Другой голос ответил:

– Не бойся, Лоран, я возьмусь за поручни.

Показалась голова в котелке и две руки; уцепившись за кожаные с сукном поручни, они медленно подтянули толстое туловище, а ноги, попав на ступеньки, стукнули, словно трость, ударившаяся о камень.

Когда человек втащил в купе свое туловище, я увидел обвисшую штанину, из которой торчал черный кончик деревянной ноги; вскоре последовала и вторая деревяшка.

За пассажиром показалась чья-то голова.

– Удобно вам здесь, сударь?

– Да, мой друг.

– Ну, так вот ваши свертки и костыли.

В вагон поднялся слуга, похожий на отставного солдата; в руках у него была целая охапка свертков в черной и желтой бумаге, тщательно завязанных. Один за другим он положил свертки в сетку над головой хозяина и сказал:

– Все здесь, сударь. Пять мест: конфеты, кукла, барабан, ружье и паштет из гусиной печенки.

– Отлично, дружок.

– Счастливого пути, сударь!

– Спасибо, Лоран. Будь здоров.

Слуга ушел, закрыв за собой дверь, и я взглянул на своего соседа.

Это был человек лет тридцати пяти, хотя почти уже седой, с орденом, усатый и очень толстый; он отличался гой особой болезненной тучностью, которой всегда страдают сильные и энергичные люди, если какое-нибудь несчастье обрекло их на неподвижность.

Он отер лоб, перевел дух и спросил, глядя мне прямо в лицо:

– Куренье вам не помешает, сударь?

– Нет, сударь.

Этот взгляд, голос, лицо были мне знакомы. Но где, когда? Да, конечно, я встречал этого человека, говорил с ним, жал ему руку. Это было давно, очень давно и терялось в том тумане, где память, словно ощупью, ищет воспоминания и гонится за ними, как за ускользающими призраками, не в силах схватить их.

Он тоже рассматривал меня пристальным, неподвижным взглядом, как человек, который что-то припоминает, но не может вспомнить до конца.

Эти настойчивые перекрестные взгляды смутили нас обоих, и мы отвели друг от друга глаза; однако через несколько секунд, повинуясь смутному, но властному велению ищущей памяти, взгляды наши встретились снова, и я сказал:

– Боже мой, сударь! Чем битый час разглядывать друг друга украдкой, давайте лучше припомним вместе, где мы встречались.

Сосед с готовностью отвечал:

– Вы совершенно правы, сударь.

Я назвал себя:

– Меня зовут Анри Бонклер, я чиновник судебного ведомства.

Он колебался несколько секунд и затем проговорил с той неуверенностью во взгляде и голосе, которая бывает вызвана большим напряжением памяти:

– Ах, совершенно верно! Я встречал вас у Пуанселей… тогда еще, до войны, двенадцать лет назад!

– Да, сударь! А… а вы лейтенант Ревальер?

– Да… Я даже стал капитаном Ревальер к тому времени, как лишился ног… Обе оторвало одним ядром.

И тут, возобновив знакомство, мы опять взглянули друг на друга.

Я прекрасно помнил этого красивого худощавого молодого человека, дирижировавшего котильонами с таким изяществом и воодушевлением, что его, помнится, прозвали «Смерчем». Но за этим образом, отчетливо всплывшим в памяти, витало еще что-то неуловимое, какая-то история, которую я знал и забыл, одна из тех историй, какие выслушиваются с мимолетным и благожелательным вниманием и оставляют в нас почти неощутимый след.

История была любовная. В глубине моей памяти сохранилось какое-то смутное впечатление, похожее на запах, который чует охотничья собака, рыща на том месте, где побывала дичь.

Однако мало-помалу туман стал проясняться, и перед моими глазами всплыло лицо девушки. Потом внезапно, как взрыв ракеты, в ушах прозвучала фамилия: мадмуазель де Мандаль. И тогда я вспомнил все. Эго была действительно любовная история, но самая банальная. Когда я встречался с этим молодым человеком, девушка была влюблена в него и шли толки о близкой свадьбе. Он тоже казался очень увлеченным, очень счастливым.

Я поднял глаза к сетке, где вздрагивали от толчков поезда свертки, принесенные слугой соседа, и голос слуги снова раздался в моих ушах, как будто бы он еще не смолк.

Он сказал:

«Все здесь, сударь. Пять мест: конфеты, кукла, барабан, ружье и паштет из гусиной печенки».

Тогда у меня в голове мгновенно возник и развернулся весь роман. Он похож был на все читанные мной романы, где жених или невеста вступает в брак со своей нареченной и нареченным, несмотря на физическую или денежную катастрофу. Итак, после конца кампании этот искалеченный на войне офицер вернулся к помолвленной с ним девушке, и она, верная своему обещанию, вышла за него замуж.

Мне казалось, что это прекрасно, но банально; так кажутся банальными все жертвы и развязки в книгах или в театре. Когда читаешь или слышишь о таких примерах великодушия и благородства, думается, что и сам можешь принести себя в жертву с восторженной радостью, с великолепным порывом. А на другой день, когда приятель, у которого плохи дела, попросит денег взаймы, приходишь в очень скверное расположение духа.

Но вдруг первоначальное мое предположение сменилось новым, менее поэтичным, но более жизненным. Может быть, они поженились еще до войны, до этого ужасного несчастья с ядром, оторвавшимему ноги, и ей, безутешной, но покорной, пришлось принять, окружить заботами, утешать и поддерживать мужа, уехавшего красивым и сильным, а вернувшегося безногим, жалким обломком человека, обреченным на неподвижность, на вспышки бессильной злобы и неизбежную тучность.

Счастлив он или страдает? Меня охватило сначала еле ощутимое, потом все растущее и наконец непреодолимое желание узнать его историю, хотя бы главнейшие ее вехи, по которым я угадал бы то, чего он не может или не захочет сказать сам.

Разговаривая с ним, я продолжал думать об этом. Мы обменялись несколькими обыденными фразами; я взглянул на сетку для вещей и стал соображать: «У него, очевидно, трое детей: конфеты он везет жене, куклу – дочурке, барабан и ружье – сыновьям, а паштет из гусиной печенки – себе».

Я спросил его:

– У вас есть дети, сударь?

Он ответил:

– Нет, сударь.

Я вдруг почувствовал себя смущенным, как будто совершил большую бестактность.

– Простите меня, – сказал я. – Мне пришло это в голову, когда ваш слуга говорил об игрушках. Ведь иной раз слышишь, не слушая, и делаешь выводы, сам того не сознавая.

Он улыбнулся, потом проговорил:

– Нет, я даже не женат. Дальше жениховства я не пошел.

Я сделал вид, будто внезапно что-то вспомнил:

– Ах!.. Правда, вы ведь были помолвлены, когда я вас знал. Помолвлены, если не ошибаюсь, с мадемуазель де Мандаль.

– Да, сударь, у вас превосходная память.

Я рискнул пойти еще дальше и прибавил:

– Да, помнится, я слышал также, что мадемуазель де Мандаль вышла замуж за господина… господина…

Он спокойно произнес фамилию:

– За господина де Флерель.

– Вот-вот! Да… теперь я даже припоминаю, что по этому поводу узнал и о вашем ранении.

Я взглянул ему в глаза, и он покраснел.

Его полное, пухлое лицо, багровое от постоянных приливов крови, побагровело еще сильнее.

Он отвечал с живостью, с внезапным пылом человека, защищающего дело, которое проиграно давно, проиграно в его глазах и сердце, но которое он хочет выиграть в чужом мнении.

– Совершенно напрасно, сударь, имя госпожи де Флерель произносится рядом с моим. Когда я вернулся с войны – увы, без ног, – я ни за что, никогда не согласился бы, чтобы она стала моей женой. Разве это возможно? В брак, сударь, вступают не для того, чтобы демонстрировать свое великодушие! Это делают для того, чтобы жить вместе каждый день, каждый час, каждую минуту, каждую секунду. И если человек представляет собой, как я, например, бесформенную массу, то выйти за него замуж – значит обречь себя на мучение, которое кончится только со смертью! О, я понимаю, я восхищаюсь всякими жертвами, всяким самоотвержением, если они имеют какой-то предел, но не могу же я допустить, чтобы в угоду восторгам галерки женщина пожертвовала всей своей жизнью, всеми надеждами на счастье, всеми радостями, всеми мечтами! Когда я слышу, как мои деревяшки и костыли стучат по полу у меня в комнате, когда я при каждом своем шаге слышу этот мельничный грохот, я так раздражаюсь, что готов задушить слугу. Как вы думаете, допустимо ли предложить женщине терпеть то, что не выносишь сам? И потом, как вам кажется, очень красивы мои деревяшки?

Он замолк. Что можно было сказать? Я видел, что он прав. Мог ли я ее порицать, презирать или хотя бы считать неправой? Нет. И все же… Развязка, согласная с общим правилом, с обыденностью, с реальностью, с правдоподобием, не удовлетворяла моим поэтическим запросам. Эти обрубки героя взывали о прекрасной жертве. Мне ее не хватало, и я был разочарован.

Я неожиданно спросил его:

– У госпожи де Флерель есть дети?

– Да, девочка и два мальчика. Я и везу им эти игрушки. Ее муж и она очень добры ко мне.

Поезд поднимался по сен-жерменскому откосу. Он прошел туннели, подошел к вокзалу и остановился.

Я хотел предложить свои услуги и помочь искалеченному офицеру выйти, но в это время через открытую дверь к нему протянулись две руки:

– Здравствуйте, милый Ревальер!

– A-а! Здравствуйте, Флерель.

Позади мужчины улыбалась, сияя, красивая еще женщина. Руками, затянутыми в перчатки, она делала приветственные знаки. Рядом с ней прыгала от радости маленькая девочка, а два мальчугана жадными глазами смотрели на барабан и ружье, которые отец их вынимал из вагонной сетки.

Когда калека сошел на перрон, дети бросились обнимать его. Потом все тронулись в путь, и девочка доверчиво держалась ручонкой за лакированную перекладину костыля, как держалась бы за палец своего большого друга, идя рядом с ним.

Двадцать пять франков старшей сестры

Да, он был в самом деле смешон, папаша Павильи: длинные паучьи ноги, длинные руки, маленькое туловище, остроконечная голова и на макушке «огненно-рыжий хохол.

Он был по природе шут, деревенский шут, рожденный проказничать, смешить, выкидывать шутки – шутки незамысловатые, потому что он был сын крестьянина и сам полуграмотный крестьянин. Да, господь бог создал его потешать прочих деревенских бедняков, у которых нет ни театров, ни праздников. И он потешал их на совесть. В кафе люди ставили ему выпивку, чтобы он только не уходил; и он храбро пил, смеясь, подшучивая, подтрунивая надо всеми и никого не обижая, а люди вокруг него покатывались со смеху.

Он был так забавен, что, несмотря на все его безобразие, даже девки не в силах были ему противиться, до того они хохотали. Не переставая шутить, он затаскивал девку куда-нибудь за забор, в канаву или в хлев и там принимался щекотать и тискать ее с такими смешными прибаутками, что она животики надрывала, отталкивая его. Тогда он начинал прыгать и притворяться, будто хочет повеситься; она помирала со смеху, и слезы текли у нее из глаз, а он улучал момент и валил ее наземь так ловко, что все они попадались, даже те, кто потехи ради издевался над ним.

Однажды, в конце июня, он нанялся жнецом к фермеру Ле-Ариво, около Рувиля. Три недели кряду он днем и ночью развлекал жнецов и жниц своими шутками. Днем, в поле, посреди скошенных колосьев, нахлобучив старую соломенную шляпу, скрывавшую его рыжий хохол, он длинными худыми руками подбирал и вязал в снопы желтую рожь; потом вдруг останавливался, выкидывал какое-нибудь смешное коленце, и по всему полю раздавался хохот жнецов, не спускавших с него глаз. Ночью он, словно огромное пресмыкающееся, пробирался по соломенной подстилке чердака, где спали женщины. Он давал волю рукам, кругом раздавались крики, поднимался шум. Его выгоняли, пинали деревянными башмаками, и среди взрывов хохота всего чердака он убегал на четвереньках, как фантастическая обезьяна.

В последний день уборки урожая, когда шесть лошадей в яблоках, управляемые парнем в блузе, с бантом на фуражке, медленно катили по широкой белой дороге украшенную лентами телегу со жнецами, из которой неслись звуки волынки, пение, крики веселящихся и подвыпивших людей, Павильи выплясывал посреди развалившихся на телеге женщин такой танец пьяного сатира, что сопливые мальчишки только рты разевали, а крестьяне дивились его невероятному телосложению.

Вдруг, когда телега уже подъезжала к воротам фермы Ле-Ариво, Павильи подпрыгнул, подняв руки, но прежде, чем встать на ноги, неудачно зацепился за борт длинной тележки, кувырнулся вниз, треснулся о колесо и свалился на дорогу.

Товарищи бросились к нему. Он не шевелился. Один глаз был открыт, другой закрыт, огромные руки и ноги растянулись в пыли, а сам он был мертвенно бледен от страха.

Когда дотронулись до его правой ноги, он закричал, а когда его попытались поднять, снова рухнул на землю.

– Похоже, лапу сломал, – сказал один из крестьян.

И в самом деле, нога была сломана.

Хозяин, Ле-Ариво, велел уложить его на стол и послал верхового за доктором в Рувиль. Доктор приехал через час.

Фермер выказал большую щедрость и объявил, что оплатит содержание жнеца в больнице.

Доктор отвез Павильи в своем экипаже и поместил его в выбеленной известью палате, где ему наложили повязку.

Как только Павильи понял, что не умрет, а, напротив, будет, ничего не делая, полеживать на спине да о нем же еще будут заботиться, лечить его, холить и кормить, его охватила беспредельная радость, и он засмеялся тихим, сдержанным смехом, показывая свои гнилые зубы.

Когда к его постели подходила сестра, он корчил довольную рожу, подмигивал, кривил рот на сторону или шевелил длинным, чрезвычайно подвижным носом. Соседи по палате не могли при всех своих болезнях удержаться от хохота, а старшая сестра частенько подходила к его кровати немножко позабавиться. Для нее у Павильи находились пресмешные выходки и свежие остроты, а так как в нем жил актер на все роли, то он в угоду ей корчил из себя верующего и разговаривал на божественные темы с серьезным видом человека, который знает, что есть минуты, когда шутить нельзя.

Однажды он вздумал спеть сестре несколько песенок. Она пришла в восторг и стала подходить к нему еще чаще; потом, решив использовать его голос, принесла книгу церковных песнопений. К этому времени Павильи начал немного двигаться, и теперь можно было наблюдать, как он, сидя на кровати, воспевал фистулой хвалы предвечному, деве Марии и святому духу, а толстая сестра, стоя рядом, задавала ему тон и отбивала пальцем такт. Когда он мог уже ходить, старшая сестра предложила оставить его в больнице на некоторое время, с тем чтобы он пел в часовне, прислуживал во время мессы и вообще исполнял обязанности пономаря. Павильи согласился. И целый месяц, еще хромая, облачившись в белый стихарь, он пел псалмы и возглашал ответы, так уморительно задирая при этом голову, что число прихожан сильно увеличилось: вместо церкви стали ходить к обедне в больничную часовню.

Но всему бывает конец, и когда Павильи совершенно поправился, пришлось его выписать. В благодарность старшая сестра подарила ему двадцать пять франков.

Очутившись на улице с деньгами в кармане, Павильи стал думать, что бы ему теперь предпринять. Вернуться в деревню? Конечно, но не прежде, чем он как следует выпьет, – ему так давно не приходилось этого делать! И он зашел в кафе. В городе он бывал не чаще одного или двух раз в год, и у него осталось, в особенности от одного из таких посещений, смутное и пьянящее воспоминание кутежа.

И вот он спросил стаканчик водки и выпил его залпом, чтобы промочить горло, а затем велел налить другой, чтобы распробовать вкус.

Как только крепкая, жгучая водка коснулась языка и неба Павильи, как только он после долгого воздержания с особой остротой почувствовал любимое и желанное действие спирта, который ласкает, и щиплет, и обжигает, и наполняет своим запахом весь рот, он понял, что выпьет целую бутылку, и тотчас спросил, сколько это будет стоить: рюмками было бы дороже. Ему насчитали три франка. Он заплатил и стал спокойно напиваться.

Он делал это не без системы, так как хотел сохранить достаточную ясность сознания и для других удовольствий. Поэтому, дойдя до того градуса, когда кажется, что тебе кланяются трубы на домах, он немедленно встал и заплетающимся шагом, с бутылкой под мышкой, отправился на поиски публичного дома.

Он нашел его не без труда: сначала спросил дорогу у возчика, который ее не знал, потом у почтальона, который дал неверные сведения, потом у булочника, который стал в ответ ругаться и обозвал его старой свиньей, и наконец у военного, который любезно проводил его и посоветовал выбрать Королеву.

Хотя не было еще полудня, Павильи вошел в обитель наслаждения; его встретила служанка и хотела выставить его за дверь. Но он рассмешил ее гримасой, показал три франка – обычную плату за особый товар, продававшийся в этом месте, – и не без труда поднялся за ней по темной лестнице во второй этаж.

Войдя в комнату, он потребовал, чтобы вызвали Королеву, и стал поджидать ее, потягивая водку из горлышка бутылки.

Дверь открылась, и показалась девица. Она была огромного роста, жирная, красная, необъятная. Уверенным взглядом, взглядом знатока она смерила свалившегося в кресло пьяницу и спросила:

– И не стыдно тебе в такое время?

Он пробормотал:

– Чего стыдно, принцесса?

– Да беспокоить даму, когда она даже не успела пообедать!

Он хотел пошутить:

– Храбрец часов не выбирает.

– Не выбирает, чтобы нахлестаться, старый горшок!

Павильи рассердился:

– Во-первых, я не горшок, а во-вторых, я не пьян.

– Не пьян?

– Нет, не пьян.

– Не пьян! Да ты на ногах не стоишь!

Она глядела на него с яростью женщины, которую оторвали от обеда.

Он поднялся.

– Ну… ну… так хочешь, станцую тебе польку?

И, чтобы показать, как он тверд на ногах, Павильи влез на стул, сделал пируэт и вспрыгнул на кровать, где его огромные грязные сапоги оставили два ужасающих пятна.

– Ах, скотина! – закричала девица.

Бросившись к нему, она хватила его кулаком в живот, да так, что Павильи потерял равновесие, свалился на спинку кровати, перекувырнулся, ударился о комод, опрокинув таз и кувшин с водой, и наконец с громким воплем рухнул на пол.

Раздался страшный грохот, а крики Павильи были так пронзительны, что сбежался весь дом: хозяин, хозяйка, служанка и персонал.

Хозяин прежде всего попытался поднять парня, но тот, как только его поставили на ноги, вновь потерял равновесие и стал вопить, что у него сломалась нога – другая, целая, целая!

Так оно и было. Побежали за врачом. Пришел тот же доктор, что лечил Павильи у Ле-Ариво.

– Как, опять вы? – сказал он.

– Да, сударь.

– Что же с вами?

– Мне сломали другую ногу, господин доктор.

– Кто же это сделал, приятель?

– Да девка!

Все слушали: девицы в капотах, с еще жирными от прерванного обеда ртами, взбешенная хозяйка, встревоженный хозяин.

– Скверная история! – сказал доктор. – Как вам известно, муниципалитет не очень доброжелательно к вам относится. Постарайтесь замять это дело.

– Как это устроить? – спросил хозяин.

– Да самое лучшее будет поместить этого человека в больницу, откуда он только что выписался, и оплатить его содержание.

Хозяин отвечал:

– Лучше уж это, чем неприятности.

И вот через полчаса пьяный и охающий Павильи снова появился в той палате, откуда вышел час тому назад.

Старшая сестра всплеснула руками. Она была и огорчена, потому что Павильи ей нравился, и улыбалась, потому что ей приятно было снова увидеть его.

– Ну, мой друг, что такое с вами случилось?

– Да другая нога теперь сломалась, госпожа сестрица!

– Ах, так вы снова влезли на телегу с соломой, старый озорник?

И Павильи смущенно и уклончиво пробормотал:

– Нет… нет… На этот раз, на этот раз… нет… нет… Это совсем не я виноват, совсем не я… Во всем виновата подстилка…[143]

Сестра не могла добиться другого объяснения и так и не узнала, что истинной причиной рецидива были ее двадцать пять франков.

Дело о разводе

Слово получил адвокат г-жи Массель:

– Господин председатель, господа судьи!

Дело, которое я должен защищать перед вами, относится скорее к медицине, нежели к юриспруденции, и представляет собою скорее патологический случай, чем правовой вопрос. С первого взгляда факты весьма просты.

Очень богатый молодой человек, благородной и восторженной души, великодушного сердца, влюбляется в необычайно красивую, более чем красивую, восхитительную девушку, столь же изящную, обаятельную, добрую и нежную, как и красивую, и женится на ней.

Некоторое время он ведет себя как самый заботливый и нежный супруг; потом начинает пренебрегать женой, грубо обращаться с ней и как будто испытывает к молодой женщине непреодолимое отвращение, непобедимую гадливость. Однажды он даже наносит ей побои, и не только без всякой причины, но даже без всякого повода.

Я не стану, господа, развертывать перед вами картину его странных, ни для кого не объяснимых поступков. Не стану описывать вам ужасную совместную жизнь этих двух людей и тяжелое горе молодой женщины.

Чтобы убедить вас, достаточно будет огласить несколько отрывков из дневника этого несчастного человека, этого несчастного безумца. Ибо, милостивые государи, перед нами безумец, и дело тем более любопытно, тем более интересно, что тут имеется много общего с сумасшествием недавно скончавшегося злосчастного и диковинного короля, который платонически управлял Баварией. Этот медицинский случай я назвал бы поэтической манией.

Вы помните все, что рассказывалось об этом странном государе. В великолепнейшей местности своего королевства он построил настоящие феерические замки. Но реальная красота пейзажей и предметов не удовлетворяла его, и он при помощи театральной бутафории создал в своих невероятных поместьях искусственные горизонты, обманы зрения, нарисованные леса, сказочные царства, где на деревьях висели листья из драгоценных камней. Там были Альпы с ледниками, степи, песчаные пустыни, сожженные солнцем; а ночью, при настоящей луне, озера освещались со дна волшебным электрическим светом. По этим озерам плавали лебеди и скользили челноки, а в это время душу царственного безумца опьянял оркестр, составленный из лучших артистов мира.

Этот человек был чист, этот человек был девственником. Он никогда никого не любил, кроме мечты, своей мечты, своей божественной мечты.

Однажды вечером он пригласил покататься на лодке молодую красивую женщину, знаменитую певицу; он попросил ее спеть. Она запела, опьяненная изумительным пейзажем, нежной теплотой вечернего воздуха, благоуханием цветов, восторгом юного и прекрасного государя.

Она пела, как поет женщина, которой коснулась любовь, а потом, теряя голову, трепеща, бросилась на грудь к королю, ища губами его губы.

Но он сбросил ее в озеро, взялся за весла и поплыл к берегу, не беспокоясь о том, спасут ее или нет.

Перед нами, господа судьи, вполне сходный случай. Теперь я только оглашу здесь выдержки из дневника, обнаруженного нами в ящике письменного стола.


«Как все печально и некрасиво, всегда одинаково, всегда безобразно! Как я мечтаю о более прекрасной, о более благородной, более разнообразной земле! Каким убогим воображением должен обладать их бог, если только он существует и если им не создано в другом месте что-либо иное.

Вечно леса, лесочки, реки, похожие на всякие другие реки, равнины, похожие на всякие другие равнины, – все одинаково и монотонно. А человек!.. Человек!.. Какое ужасное животное, злое, самолюбивое, отвратительное…


Надо полюбить, полюбить безумно, так, чтобы не видеть, кого любишь. Потому что видеть – значит понимать, а понимать – значит презирать. Надо полюбить и опьяниться ею, как пьянеешь от вина, так, чтобы уже не чувствовать, что ты пьешь. И пить, пить, пить день и ночь, не переводя дыхания!


Я, кажется, нашел. Во всем ее облике есть нечто идеальное, будто не от мира сего, нечто, придающее крылья моей мечте. Ах, моя мечта, какими непохожими на самих себя рисует она мне людей! Она блондинка, светлая блондинка, с непередаваемым оттенком волос. Глаза у нее голубые! Только голубые глаза могут увлечь мою душу. Всю женщину – женщину, живущую в глубине моего сердца, – я познаю по глазам, только по глазам.

О, тайна! Какая это тайна – глаз!.. В нем вся вселенная, ибо он видит, ибо он отражает ее. Он обнимает всю вселенную – вещи и живые существа, леса и океаны, людей и животных, солнечные закаты, звезды, произведения искусства, все, все; он все видит, все собирает и похищает; и больше того: в нем живет душа человека, который мыслит, смеется, любит, страдает. О! Поглядите в голубые глаза женщины, в эти глаза, глубокие, как море, изменчивые, как небо, такие нежные, нежные, как ветерок, как музыка, как поцелуй, и такие прозрачные, ясные, что сквозь них видна душа, голубая душа, дающая им цвет, оживляющая и обожествляющая их.

Да, у души цвет взгляда. Только голубая душа таит в себе мечту: она берет лазурь у волн и у простора.

Глаз! Подумайте только! Глаз! Он вбирает видимую жизнь и питает ею мысль. Он вбирает весь мир – цвета, движения, книги, картины, все прекрасное и все безобразное, – из всего этого создает мысль. А когда он обращен на нас, он дает нам ощущение неземного счастья. Он позволяет нам предчувствовать то, чего мы никогда не будем знать; он заставляет нас понимать, что действительность наших снов – это презренная грязь.


Я люблю ее и за походку.

У птиц и на ходу мы ощущаем крылья, сказал поэт. Когда она идет, чувствуется, что она не из той породы, что остальные женщины, а из другой, более легкокрылой и божественной…


Завтра я женюсь на ней… Я боюсь… боюсь многого…


Два зверя, две собаки, два волка, две лисицы бродят по лесам и встречаются. Один – самец, другая – самка. Они спариваются. Спариваются по животному инстинкту, заставляющему их продолжать род, свой род, тот, от которого они получили формы тела, шерсть, рост, движения и повадки.

Так делают все животные, сами не зная почему!

И мы тоже.


Это самое сделал и я, когда женился на ней: я подчинился тому нелепому порыву, который бросает нас к самке.

Она моя жена. Пока я желал ее идеально, она была для меня мечтою, неосуществимой и готовой осуществиться. С того самого мгновения, когда я обнял ее, она стала лишь тем существом, которым воспользовалась природа, чтобы обмануть все мои надежды.

Обманула ли она их? Нет. И все же я устал от нее, так устал, что не могу прикоснуться к ней, дотронуться до нее рукой или губами, чтобы сердце мое не сжалось невыразимым отвращением, – быть может, не отвращением к ней, но отвращением более возвышенным, более серьезным, более презрительным – отвращением к любовным объятиям, таким гнусным, что для всех утонченных существ они превратились в постыдный акт, который надо скрывать, о котором говорят лишь шепотом, краснея.


Я видеть не могу, как жена приближается ко мне, зовет меня улыбкой, взглядом, жестом. Не могу. Когда-то я думал, что ее поцелуй унесет меня в небеса. Однажды она захворала – небольшая простуда, – и в ее дыхании я почувствовал легкий, тонкий, почти неуловимый запах гниения. Я был потрясен!

О, плоть, живой и пленительный тлен, ходячая падаль, которая думает, говорит, глядит и смеется, – в ней переваривается пища, и эта розовая плоть прекрасна, соблазнительна и обманчива, как душа.


Почему цветы, только цветы пахнут так хорошо, огромные, яркие или бледные цветы; их тона и оттенки приводят в трепет мое сердце и привораживают взгляд… Они так прекрасны, строение их так тонко, так разнообразно и так чувственно; они приоткрыты, как диковинные органы, они соблазнительнее губ, они полые, с вывернутыми губами, зубчатыми, мясистыми, осыпанными жизненной пыльцой, которая в каждом цветке порождает особый аромат.

Только они, только они одни в мире не грязнят, оплодотворяясь, своей чистой породы, но распространяют кругом божественное благоухание любви, ароматный пот своих ласк, эманацию несравненных тел, своих тел, украшенных всею грацией, всем изяществом форм, привлекающих всеми окрасками, соблазняющих всеми запахами».

Отрывки из записей, сделанных через полгода
«…Я люблю цветы не как цветы, но как очаровательные телесные существа; все дни и ночи я провожу в оранжереях, где цветы спрятаны у меня, как жены в гареме.

Кто, кроме меня, знает сладость, безумие, трепетный, плотский, идеальный, сверхчеловеческий экстаз этой нежности? А эти поцелуи на розовом теле, на красном теле, на белом теле, на чудесно разнообразном, хрупком, редкостном, тонком, нежном теле изумительных цветов!

У меня есть оранжереи, куда не входит никто, кроме меня и садовника.

Я прокрадываюсь туда, как в место тайных наслаждений. Сначала иду по высокой застекленной галерее, между двумя рядами сомкнутых, приоткрытых или распустившихся венчиков, спускающихся пологом от крыши до потолка. Они посылают мне первый поцелуй.

Но эти цветы, украшающие собою преддверие моих тайных страстей, не фаворитки мои, а только служанки.

Они приветствуют меня, когда я прохожу, своими изменчивыми красками, своим свежим дыханием. Они грациозны, кокетливы, они поднимаются в восемь ярусов справа и в восемь ярусов слева и растут так тесно, что кажется, будто к моим ногам спускаются два сада.

При виде их сердце мое бьется, глаза загораются, кровь кипит в жилах, душа опьяняется, и руки уже трепещут от желания прикоснуться. Я прохожу. В конце этой высокой галереи три запертых двери. Я могу выбирать. У меня три гарема.

Чаще всего я вхожу к орхидеям, к любимым моим усыпительницам. Комната у них низкая, душная. От горячего и сырого воздуха тело становится влажным, дыхание прерывистым, пальцы дрожат. Эти загадочные девы приходят к нам из болотистых стран, знойных и нездоровых. Они привлекательны, как сирены, смертельны, как яд, они изумительно причудливы, они волнуют, ужасают. Вот они, похожие на бабочек, с огромными крыльями, с тонкими лапками, с глазами! Да, у них есть глаза! Они глядят на меня, они видят меня, эти чудесные, неправдоподобные создания, эти феи, дочери священных стран, неосязаемого воздуха и жаркого света – отца мира. Да, у них есть крылья, есть глаза, есть оттенки, которых не воспроизведет ни один художник, они наделены всем очарованием, всей красотой, всеми формами, какие только могут пригрезиться. Их чресла расширяются, благоуханные и прозрачные, открытые для любви и более соблазнительные, чем любое женское тело. Невообразимые очертания их маленьких тел бросают опьяненную душу в рай идеальных образов, идеального сладострастия. Они трепещут на стеблях, словно собираясь улететь. Хотят ли они лететь, прилететь ко мне? Нет, это сердце мое летает над ними, как мистический муж, измученный любовью.

Ничье крыло не может коснуться их. Они одни со мною в той светлой темнице, которую я построил для них. Я гляжу на них, созерцаю, любуясь ими, я обожаю их одну за другою.

Какие они сочные, глубокие, розовые – того розового цвета, который увлажняет губы желанием! Как я их люблю! Чашечка у них по краям завивается, там она бледнее шейки, и в ней прячется венчик – таинственный, заманчивый рот, сладостный на вкус, показывающий и снова скрывающий нежные, обаятельные и священные органы этих божественных маленьких созданий, которые приятно пахнут и не говорят.

Иногда меня охватывает страсть к одной из них, и страсть эта длится столько же, сколько длится существование ее предмета, – несколько дней, несколько вечеров. Тогда ее уносят из общей теплицы и заключают в крохотной стеклянной, комнатке, где по ложу тропического газона, привезенного с Тихоокеанских островов, журчит ручеек. И я остаюсь с нею, пылкий, трепещущий, измученный, зная, как близка ее смерть, видя, как она увядает, пока я обладаю ею, пока в несказанной ласке я вдыхаю, впиваю, срываю ее короткую жизнь».


Закончив чтение отрывков, адвокат продолжал:

– Приличие, господа судьи, не позволяет мне сообщить вам дальнейшие удивительные признания этого извращенного мечтателя и безумца. Думаю, что тех выдержек, которые я предложил вашему вниманию, будет достаточно, чтобы оценить по достоинству этот случай душевной болезни, – болезни, которая в нашу эпоху истерических помешательств, вырождения и испорченности далеко не такая редкость, как это кажется.

Итак, я полагаю, что в том исключительном положении, в какое поставило мою доверительницу странное расстройство ее мужа, она имеет больше прав на развод, чем всякая другая женщина.

Кто знает?

I
Боже мой! Боже мой! Итак, я наконец запишу все, что со мной случилось! Но удастся ли мне сделать это? Решусь ли я? Это так странно, так невероятно, так непонятно, так безумно!

Если бы я не был уверен в том, что действительно видел все это, не был уверен, что в моих рассуждениях нет никакой путаницы, в моих восприятиях – никакой ошибки, в неумолимой последовательности моих наблюдений – никаких пробелов, то я считал бы себя просто-напросто жертвой галлюцинации, игралищем странных видений. Но в конце концов, кто знает?

Сейчас я нахожусь в лечебнице, но я пришел сюда добровольно, из осторожности, из страха. Мою историю знает только один человек на земле. Здешний врач. Я ее запишу. Сам не знаю зачем. Затем, чтобы отделаться от нее, потому что она душит меня, как невыносимый кошмар.

Вот она.

Я всегда был человеком одиноким, мечтателем, чем-то вроде философа-отшельника; я был доброжелателен, всегда довольствовался малым, не сердился на людей и не досадовал на бога. Жил я всегда один, чувствуя в присутствии других какое-то стеснение. Чем объяснить это? Не знаю. Я не отказываюсь встречаться со знакомыми, беседовать и обедать с друзьями, но когда я ощущаю их присутствие слишком долго, то даже самые близкие из них утомляют меня, надоедают, раздражают, и я начинаю испытывать все растущее, мучительное желание, чтобы они ушли или уйти самому, остаться в одиночестве.

Это желание – больше, чем потребность; это настоятельная необходимость. И если бы присутствие людей, среди которых я нахожусь, затянулось, если бы мне пришлось в течение долгого времени не то чтобы выслушивать их разговоры, но хотя бы только слышать их голос, то со мной, несомненно, случилась бы какая-нибудь беда. Какая именно? Ах, кто знает! Может быть, простой обморок? Да, возможно.

Я так люблю одиночество, что даже не переношу, чтобы другие люди спали под одной кровлей со мною; я не могу жить в Париже, для меня это беспрестанная агония. Я умираю духовно, но и мое тело и мои нервы тоже страдают от этой бесконечной толпы, которая кишит, живет вокруг меня, даже когда спит. Ах, сон других людей для меня еще тягостнее, чем их разговоры. И я совершенно не отдыхаю, когда чувствую, когда знаю, ощущаю за стеной чужую жизнь, прерванную этим регулярным затмением сознания.

Почему я такой? Кто знает! Причина, быть может, очень проста: я слишком быстро утомляюсь от всего того, что происходит вне меня. И таких людей вовсе не мало.

На земле существует две породы людей. Те, кто нуждается в других, кого другие развлекают и занимают, кому они дают отдых и кого одиночество изнуряет, истощает, опустошает, как подъем на ужасный ледник или переход через пустыню. Другие – те, кого люди, наоборот, утомляют, раздражают, стесняют, подавляют, тогда как одиночество успокаивает их и дает им отдых благодаря независимому и прихотливому полету мысли.

Словом, это обычное психическое явление. Одни наделены даром жизни внешней, другие – жизни внутренней. У меня внешнее внимание длится очень недолго и быстро исчерпывается, и как только наступает его предел, во всем моем теле и в моем сознании появляется ощущение тяжелого недомогания.

В силу этого я привязываюсь и всегда очень был привязан к вещам неодушевленным; для меня они получали значение живых существ, и дом мой превращался в мир, где я жил уединенной и деятельной жизнью среди вещей, мебели, привычных безделушек, радовавших мой взор, как дружеские лица. Я постепенно наполнял, украшал ими дом и среди них чувствовал себя довольным, удовлетворенным, счастливым, словно в объятиях милой женщины, привычные ласки которой сделались для меня спокойной и сладостной потребностью.

Я выстроил этот дом в прекрасном саду, отделявшем его от дороги; стоял он у заставы города, и в этом городе я мог, когда захочу, найти общество, в котором иногда испытывал необходимость. Все мои слуги спали в отдельном домике, в глубине огорода, окруженного высокой стеной. В тишине моего затерянного, спрятанного жилища, утопавшего среди листвы больших деревьев, темный покров ночи был для меня так приятен, так полон покоя, что каждый вечер я часами медлил лечь в постель, чтобы подольше насладиться всем этим.

В тот день в городском театре давали Сигурда. Я впервые слышал эту прекрасную феерическую музыкальную драму и получил большое удовольствие.

Домой я возвращался пешком, быстрыми шагами. В ушах еще звучала музыка, перед глазами носились прекрасные видения. Ночь стояла черная-черная, такая черная, что я еле различал большую дорогу и несколько раз чуть не свалился в канаву. От заставы до моего дома было около километра, а может быть, немного больше, минут двадцать спокойной ходьбы. Был час ночи, час или половина второго; небо постепенно светлело, и наконец появился месяц, грустный месяц последней четверти. Месяц первой четверти, тот, что встает в четыре-пять часов вечера, – веселый, светлый, серебристый, а убывающий, встающий после полуночи, – красноватый, мрачный и тревожный: настоящий месяц шабаша. Это, должно быть, знают все любители ночных прогулок. Молодой месяц, хотя бы тонкий, как ниточка, отбрасывает свет слабый, но веселый, радующий сердце и рисующий на земле отчетливые тени; на ущербе же он излучает свет мертвенный, такой тусклый, что теней почти не получается.

Я завидел вдали темную массу своего сада, и, не знаю почему, мне стало как-то не по себе при мысли, что надо войти туда. Я замедлил шаг. Было очень тепло. Большая купа деревьев казалась усыпальницей, где погребен мой дом.

Я открыл калитку и вошел в длинную аллею сикомор; она вела к подъезду, и ветви, сомкнувшись над головой, образовали как бы высокий туннель; он прорезал темные массивы зелени и огибал газоны с цветочными клумбами, которые казались в сумраке овальными пятнами неразличимых оттенков.

Когда я приблизился к дому, странное смущение охватило меня. Я остановился. Ничего не было слышно. Даже ветерок не шумел в листве. «Что это со мной?» – подумал я. Целых десять лет возвращался я домой таким образом и ни разу не испытывал ни малейшего беспокойства. Я не боялся. Никогда я не боялся ночи. Вид человека, какого-нибудь вора, грабителя, сразу привел бы меня в бешенство, и я, не колеблясь, бросился бы на него. К тому же я был вооружен. Со мной был револьвер. Но я к нему не прикасался, желая побороть в себе зарождавшееся ощущение страха.

Что это было? Предчувствие? Таинственное предчувствие, овладевающее человеком, когда ему предстоит увидеть необъяснимое? Возможно. Кто знает?

По мере того как я подвигался вперед, меня начинала охватывать дрожь, и когда я подошел к стене, к закрытым ставням большого дома, я почувствовал, что, прежде чем открыть дверь и войти, мне придется подождать несколько минут. Тогда я сел на скамью под окнами гостиной. Я сидел, слегка вздрагивая, прислонившись головой к стене и глядя на тени деревьев. В эти первые мгновения я не заметил кругом ничего особенного. В ушах у меня стоял какой-то шум, но это со мной бывает часто: иногда мне кажется, будто я слышу грохот поездов, звон колокола, гопот толпы.

Но вскоре этот звук стал отчетливее, яснее, понятнее. Я ошибся. То не был обычный гул крови в жилах, от которого у меня начинался шум в ушах, это были какие-то особые, хотя и смутные шорохи, несомненно, исходившие из моего дома.

Я слышал сквозь стены это непрерывное постукивание, – и то был скорее шелест, чем шум, непонятное перемещение массы вещей, словно кто-то потихоньку толкал, сдвигал, переставлял, перетаскивал всю мою мебель.

О, я еще довольно долго сомневался в верности своего слуха. Но, приникнув ухом к ставню, чтобы как следует вслушаться в странное движение, происходившее в доме, я уверился, убедился, что там делается что-то особенное и непонятное. Я не боялся, но был… как бы это определить?.. был изумлен. Заряжать револьвер я не стал, догадавшись – и правильно, – что в этом нет никакой надобности. Я ждал.

Я ждал долго и не мог ни на что решиться. Ум мой был ясен, но отчаянно возбужден. Я ждал стоя и все прислушивался к нараставшему шуму; временами он доходил до какого-то яростного напряжения, так что казалось, будто слышишь рев нетерпения, гнева, непонятного возмущения.

И вдруг мне стало стыдно своей трусости: я выхватил связку ключей, выбрал нужный ключ, вложил в скважину, дважды повернул его и изо всей силы толкнул дверь, так что она ударилась в стену.

Удар прогремел, как ружейный выстрел, и этому выстрелу ответил ужасающий грохот по всему дому, сверху донизу. Это было так неожиданно, так страшно, так оглушительно, что я отступил на несколько шагов и вынул из кобуры револьвер, хотя по-прежнему чувствовал всю его бесполезность.

Я подождал еще – о, очень недолго! Теперь я уже различал какой-то необычайный топот по ступенькам лестницы, по паркету, по коврам, топот не подошв, не людских башмаков, а костылей, деревянных и железных костылей: железные костыли гремели, как цимбалы. И вдруг я увидел на пороге, в дверях, кресло – мое большое кресло для чтения, вразвалку выходившее из дому. И оно проследовало по саду. За ним потянулись кресла из моей гостиной, потом, словно крокодилы, проползли на коротеньких лапках низенькие канапе, потом проскакали, словно козы, все мои стулья, а за ними трусили кроликами табуретки.

О, какое волнение! Я проскользнул в гущу деревьев и присел там на корточки, не отрывая глаз от этого шествия своей мебели: ведь она уходила вся, вещь за вещью, то медленно, то быстро, смотря по росту и весу. Мой рояль, мой большой рояль, проскакал галопом, словно взбесившийся конь, и музыка гудела в его чреве; словно муравьи, спешили по песку мелкие предметы: щетки, хрусталь, бокалы, – и лунные лучи блестели на них, как светляки. Ткани ползли, растекаясь лужами, наподобие каракатиц. Я увидел и свой письменный стол, редкостную вещь прошлого века; в нем лежали все полученные мною письма, вся история моего сердца, старая история, так выстраданная мной! И фотографии тоже были в нем.

И вдруг я перестал бояться, я бросился и схватил его, как хватают вора, как хватают убегающую женщину; но он двигался с непреодолимой силой, и, несмотря на все старания, несмотря на весь свой гнев, я не мог даже замедлить его ход. Отчаянно сопротивляясь этой ужасающей силе, я упал на землю. И он потащил, повлек меня по песку, и вещи, шедшие позади, уже начинали наступать на меня, ушибая, разбивая мне ноги; а когда я разжал руки, эти вещи прошли по моему телу, как кавалерийская часть проносится во время атаки по выбитому из седла солдату.

Наконец, обезумев от страха, я все-таки уполз с большой аллеи… и снова притаился под деревьями; оттуда я увидел, как уходят мельчайшие вещи, самые маленькие, самые скромные, – те, которых я почти не знал, но которые принадлежали мне.

И затем вдали, в своей квартире, отныне гулкой, как все пустые дома, я услышал страшное хлопанье дверей. Они хлопали по всему дому сверху донизу, пока наконец не закрылась последней входная – та, которую я сам, безумец, открыл для этого бегства вещей.

И тогда я тоже пустился в бегство. Я убежал в город, и только на его улицах я успокоился, встречая запоздалых прохожих. Я позвонил у дверей гостиницы, где меня знали, кое-как руками почистил одежду, стряхнув с нее пыль, и рассказал, будто потерял связку ключей, в том числе и ключ от огорода, где спали в домике мои люди, – спали за стеной, охранявшей мои фрукты и овощи от ночных воров.

Я зарылся с головой в постель. Но заснуть не мог и, слушая биение своего сердца, ждал утра. Я уже распорядился, чтобы моих людей предуведомили еще до восхода солнца, и в семь часов утра ко мне постучался камердинер.

На нем лица не было.

– Сегодня ночью, сударь, случилось большое несчастье, – сказал он.

– Что такое?

– Украдена вся ваша обстановка, сударь. Вся, вся до последней мелочи.

Это сообщение обрадовало меня. Почему? Кто знает! Я отлично владел собою, был уверен, что скрою все, никому ничего не скажу о том, что я видел, утаю все это, похороню в своей памяти, как страшную тайну. Я ответил:

– Так это те самые воры, которые украли у меня ключи. Надо немедленно сообщить в полицию. Я сейчас же встану, и мы пойдем вместе.

Следствие длилось пять месяцев. Ничего не было открыто, не нашли ни одной, самой маленькой моей безделушки, ни малейшего следа воров. Ах, черт! Если бы я сказал, то, что было мне известно… если бы я это сказал… да они бы меня посадили под замок! Меня! Не воров, а того человека, который мог видеть подобное!

О, я умел молчать! Но обставлять дом заново я не стал. Совершенно лишнее. Все началось бы снова. Я не хотел возвращаться в этот дом. И не вернулся. Больше я его не видел.

Я уехал в Париж, остановился в гостинице и посоветовался с врачами относительно состояния своих нервов; после той страшной ночи оно начало беспокоить меня.

Врачи предписали мне путешествие. Я последовал их совету.

II
Я начал с поездки в Италию. Южное солнце принесло мне пользу. На протяжении полугода я странствовал из Генуи в Венецию, из Венеции во Флоренцию, из Флоренции в Рим, из Рима в Неаполь. Потом я прокатился по Сицилии, замечательной своею природой и памятниками – реликвиями, оставшимися от греков и норманнов. Я проехал по Африке, мирно пересек эту огромную желтую безжизненную пустыню, где бродят верблюды, газели и кочевники-арабы, где в легком и прозрачном воздухе ни днем, ни ночью вас не преследует никакое наваждение.


Затем я вернулся во Францию через Марсель, и, несмотря на всю провансальскую веселость, сравнительно слабая яркость неба уже опечалила меня. Вернувшись на родной материк, я испытал своеобразное ощущение, какое бывает у больного, когда он считает себя выздоровевшим и вдруг глухая боль говорит ему, что очаг недуга не уничтожен.

Я снова поехал в Париж. Через месяц мне там надоело. Была осень, и мне захотелось до наступления зимы проехаться по Нормандии, где я никогда не бывал.

Начал я, разумеется, с Руана и целую неделю, развлекаясь, восхищаясь, восторгаясь, бродил по этому средневековому городу, по этому изумительному музею необыкновенных памятников готики.

И вот однажды, около четырех часов дня, я забрел на какую-то невероятную улицу, где протекает черная, как чернила, река под названием О-де-Робек, заинтересовавшись причудливым и старинным обликом домов, как вдруг мое внимание было отвлечено целым рядом лавок случайных вещей, следовавших одна за другой.

О, эти мерзкие торговцы старьем прекрасно выбрали место в этой фантастической улочке, над мрачной водой, под этими острыми черепичными и шиферными крышами, на которых еще скрипели старинные флюгера.

В глубине темных магазинов громоздились резные сундуки, руанский, неверский и мустьерский фаянс, резные и раскрашенные статуи из дуба – Иисусы, мадонны, святые; церковные украшения, нарамники, ризы, даже священные сосуды и старая позолоченная деревянная дарохранительница, которую господь бог уже давным-давно покинул. О, что за странные притоны были в этих высоких, этих огромных домах, набитых от погреба до чердака всевозможными вещами, жизнь которых казалась конченной, вещами, пережившими своих естественных владельцев, свой век, свои времена, свои моды, чтобыновые поколения скупали их как редкость!

В этом антикварном квартале ожила моя любовь к вещам. Я переходил из лавки в лавку, в два прыжка перебираясь по мостам в четыре гнилые доски, переброшенным над вонючим течением О-де-Робек.

Боже великий, какой ужас! Под одним из забитых вещами сводов, который показался мне входом в катакомбу, в усыпальницу старинной мебели, я увидел один из прекраснейших своих шкафов. Я подошел, весь дрожа, так дрожа, что не решился прикоснуться к нему. Я протягивал руку, колебался. Но это, несомненно, был мой шкаф стиля Людовика XIII, уникальная вещь, которой не мог не узнать тот, кто видел ее хоть раз. И вдруг, заглянув немного вперед, в еще более мрачные глубины этой галереи, я различил три своих кресла, обитых гобеленом тончайшей работы, а затем подальше – два моих стола времен Генриха II, таких редких, что люди приезжали из Парижа поглядеть на них.

Подумайте! Подумайте, каково было мое состояние!

И я пошел вперед; ноги не слушались меня, я умирал от волнения, но все шел, потому что я храбр; я шел, как рыцарь давних, темных времен, проникающий в заколдованное жилище. И с каждым шагом я открывал все свои вещи: мои люстры, мои книги, мои картины, мои ткани, мое оружие – все, кроме стола с письмами, – его я не видел.

Я шел, спускаясь в темные подвалы и снова поднимаясь в верхние этажи. Я был один. Я звал, мне не отвечали. Я был один: в этом доме, обширном и извилистом, как лабиринт, не было никого.

Наступила ночь, и мне пришлось опуститься во мраке на один из моих стульев, потому что уходить я не желал. Время от времени я кричал:

– Эй! Эй, кто-нибудь!

Я, наверно, прождал не менее часа, пока услышал где-то шаги, легкие медленные шаги. Я чуть не сбежал, но потом, успокоившись, позвал еще раз и увидел в соседней комнате свет.

– Кто там? – спросил голос.

Я отвечал:

– Покупатель.

Мне ответили:

– Сейчас уже поздно ходить по лавкам.

Но я сказал:

– Я жду вас больше часа.

– Можете прийти завтра.

– Завтра я уезжаю из Руана.

Я не решался приблизиться к нему, а он не подходил. Я только видел свет, озарявший гобелен, на котором два ангела летали над покрытым трупами полем сражения. Гобелен был тоже мой. Я сказал:

– Ну, что же, вы идете?

Он отвечал:

– Я жду вас.

Я встал и направился к нему.

Посреди большой комнаты стоял крохотный человечек, совсем крохотный и страшно толстый, феноменально толстый, – отвратительный феномен.

У него была реденькая неровная бороденка из скудных желтоватых волосков, и ни одного волоса на голове. Ни одного. Так как свечу он высоко поднял над собой, чтобы разглядеть меня, то череп его показался мне Маленькой луною в этой огромной комнате, заставленной старинной мебелью. Лицо было сморщенное и одутловатое, глаза – еле заметные щелки.

Я купил три своих собственных стула, тут же уплатил крупную сумму и назвал только свой номер в гостинице. Стулья надлежало доставить на следующий день к девяти часам утра.

Затем я ушел. Он очень вежливо проводил меня до дверей.

Я немедленно явился к главному комиссару полиции и рассказал ему о случившейся у меня покраже движимости и о только что сделанном открытии.

Он тут же послал телеграфный запрос в прокуратуру, которая вела дело об этой покраже, и попросил меня дождаться ответа. Через час ответ был получен, а притом вполне для меня удовлетворительный.

– Я распоряжусь немедленно арестовать и допросить этого человека, – сказал мне комиссар. – Ведь он может почуять опасность и убрать из магазина все ваши вещи. Не угодно ли вам пока пообедать и вернуться сюда через два часа. Он будет уже здесь, и я еще раз допрошу его при вас.

– С большим удовольствием, сударь. Сердечно благодарю вас.

Я пошел обедать к себе в гостиницу и ел гораздо лучше, чем ожидал. Я все же был доволен. Он попался!

Через два часа я вернулся к полицейскому чиновнику; он ждал меня.

– Что делать, сударь! – сказал он, увидев меня. – Не нашли вашего молодца. Моим агентам не удалось застать его.

Ах! Я почувствовал, что мне дурно.

– Но… дом его вы нашли? – спросил я.

– Разумеется. Этот дом даже взят под наблюдение, пока не вернется хозяин. Но хозяин исчез.

– Исчез?

– Исчез. Обычно по вечерам он бывает у своей соседки, тоже старьевщицы, вдовы Бидуэн, довольно занятной ведьмы. Но сегодня вечером она его не видела и ничего не может о нем сообщить. Придется подождать до завтра.

Я ушел. О, какими мрачными, пугающими, полными наваждения казались мне руанские улицы!

Спал я плохо, все время просыпался от кошмаров.

Утром, не желая показаться слишком взволнованным или торопливым, я дождался десяти часов и только тогда явился в полицию.

Торговец не возвращался. Магазин его был все еще закрыт.

Комиссар сказал мне:

– Я принял все необходимые меры. Суд в курсе дела: мы вместе пойдем в эту лавку и вскроем ее. Вы мне покажете все ваши вещи.

Мы поехали в карете. Перед лавкой стояли полицейские со слесарем. Дверь была открыта.

Войдя, я не увидел ни своего шкафа, ни своих кресел, ни столов – ничего, ничего из той мебели, которой был обставлен мой дом! Ничего! А накануне вечером я шага не мог сделать, чтобы не наткнуться на какую-нибудь свою вещь.

Комиссар удивился и сначала взглянул на меня недоверчиво.

– Боже мой, сударь, – сказал я ему, – исчезновение этих вещей странным образом совпадает с исчезновением торговца.

Он улыбнулся:

– Правильно. Напрасно вы вчера купили и оплатили стулья. Этим вы его спугнули.

Я сказал:

– Непонятно мне одно – на всех местах, где стояла моя мебель, теперь стоит другая.

– О, – отвечал комиссар, – у него ведь была целая ночь, и, конечно, он не без сообщников. Дом, безусловно, соединен с соседними. Не беспокойтесь, сударь, я энергично займусь этим делом. Разбойник ускользнул от нас ненадолго; мы ведь стережем его берлогу.


О, сердце, сердце мое, бедное мое сердце, как оно билось!


В Руане я пробыл пятнадцать дней. Этот человек не вернулся. О, черт! О, черт возьми! Разве что-нибудь могло его смутить или застать врасплох?

И, вот на шестнадцатый день утром я получил от своего садовника, сторожа моего ограбленного и опустевшего дома, следующее странное письмо:

«Сударь,

Честь имею известить вас, что нынче ночью случилось такое, что никто не понимает, и полиция не больше нашего. Вся мебель вернулась – вся без исключения, до последней мелочи. Теперь дом точь-в-точь такой же, как накануне покражи. Есть от чего голову потерять. Это случилось в ночь с пятницы на субботу. Дорожки в саду так изрыты, словно мебель тащили по ним от калитки до дверей. Точно так же было и в день пропажи.

Мы ждем вас, сударь. Ваш покорный слуга

Филипп Роден».
Ну, уж нет! Ну, уж нет! Ну, уж нет! Не вернусь. Письмо я отнес руанскому комиссару.

– Возврат сделан ловко, – сказал он мне. – Запасемся терпением. На днях мы этого молодца сцапаем.


Не сцапали они его. Нет. Не сцапали, а вот я теперь боюсь его так, словно это дикий зверь, натравленный на меня.

Неуловим! Он неуловим, этот изверг с черепом, похожим на луну! Никогда его не поймают. Он не вернется домой. Очень-то ему нужно! Встретить его не может никто, кроме меня, а я этого не хочу.

Не хочу! Не хочу! Не хочу!

А если он вернется, придет в свою лавку, то кто докажет, что моя мебель действительно была у него? Никаких улик нет, кроме моего показания, а я отлично чувствую, что оно становится подозрительным.

Ах, нет! Такое состояние было невыносимо! И я уже не мог держать в тайне все, что видел. Не мог я жить, как живут все, и вечно бояться, что снова начнется что-нибудь такое.

Я пришел к главному врачу этой лечебницы и открыл ему все.

Он долго расспрашивал меня, а затем сказал:

– Вы бы согласились, сударь, пожить некоторое время здесь?

– С большим удовольствием, сударь.

– Вы человек состоятельный?

– Да, сударь.

– Хотите отдельный флигель?

– Да.

– Вам угодно принимать друзей?

– Нет, нет, никого. Этот руанский человек, может быть, попытается отомстить мне, он способен преследовать меня и здесь.


И вот уже три месяца я один, один, совершенно один. Я почти спокоен. Я боюсь лишь одного… что, если антикварий сойдет с ума… И если его поместят здесь… Ведь даже тюрьма не вполне надежна.

Примечания

1

Мюзар (1793—1859) — французский музыкант, устроитель публичных балов и маскарадов в Париже в 30—40-х годах XIX века.

(обратно)

2

...к Итальянцам — Имеется в виду Итальянский театр оперы в Париже.

(обратно)

3

...завтракать к Дювалю. — В Париже со времен Второй империи существовала большая сеть дешевых столовых, организованных кухмистером Дювалем.

(обратно)

4

Фервак — французский журналист 70—80-х годов, сотрудничавший в «Фигаро» в качестве репортера, освещавшего жизнь светского общества.

(обратно)

5

Сен-Потен — буквально: «святой сплетник» (франц.).

(обратно)

6

...чертик, выскочивший из коробочки. — Популярная во Франции детская игрушка.

(обратно)

7

Сорок старцев — сорок членов Французской академии.

(обратно)

8

Гийеме (1842—1918) — французский художник, друг Мопассана; ему посвящена новелла «Крестины».

(обратно)

9

Арпиньи (1819—1916) — французский пейзажист, примыкавший к барбизонской школе.

(обратно)

10

Гийоме (1840—1887) — французский художник-ориенталист и литератор.

(обратно)

11

Жервекс (1852—1929) — французский художник, автор жанровых картин и исторических полотен. Жервекс принадлежал к числу друзей Мопассана, совершил с ним вместе поездку по Италии в апреле — июне 1885 года и написал зимою 1885—1886 года в Антибе портрет Мопассана.

(обратно)

12

Бастьен-Лепаж (1848—1884) — французский художник.

(обратно)

13

Бугро (1825—1905) — французский художник, представитель неоклассической живописи.

(обратно)

14

Жан-Поль Лоранс (1838—1921) — французский художник, создатель многочисленных исторических картин.

(обратно)

15

Синие — войска французской революции XVIII века, прозванные так за цвет своих мундиров.

(обратно)

16

Жан Беро (1849—1910) — французский художник; Мопассан посвятил ему новеллу «Шали».

(обратно)

17

Ламбер (1825—1900) — французский художник-анималист.

(обратно)

18

Детай (1848—1912) — французский художник-баталист.

(обратно)

19

Лелуар (1853—1940) — французский художник, друг Мопассана; ему посвящена новелла «Идиллия».

(обратно)

20

Дюруа забавляется (Duroy s'amuse) — игра слов на созвучии известной драмы Виктора Гюго «Король забавляется» («Le Roi s'amuse»).

(обратно)

21

Гастин-Ренет — парижский оружейник.

(обратно)

22

Граф Парижский — титул принца Луи-Филиппа-Альбера Орлеанского (1838—1894), внука короля Луи-Филиппа.

(обратно)

23

Базен (1811—1888) — французский маршал; о бегстве Базена из тюрьмы, в которую он был заключен по обвинению в государственной измене, Мопассан подробно рассказывает в книге «На воде».

(обратно)

24

Кольбер (1619—1683) — французский государственный деятель, первый министр при Людовике XIV; среди многочисленных мероприятий Кольбера большое значение имела реорганизация французского флота.

(обратно)

25

Сюфрен (1726—1788) — французский адмирал, победоносно сражавшийся в Индии против англичан.

(обратно)

26

Дюперре (1775—1846) — французский адмирал, участник завоевания Алжира.

(обратно)

27

Поль и Виргиния — герои одноименного сентиментально-идиллического романа Бернардена де Сен-Пьера (1737—1814).

(обратно)

28

Смешанные комиссии были учреждены Наполеоном III после декабрьского переворота 1851 года для судебной расправы со всеми его политическими противниками.

(обратно)

29

Форестье (Forestier) — лесник (франц.).

(обратно)

30

Эск — сокращение английского слова «эсквайр», означающего «помещик».

(обратно)

31

Затевать ту же глупую историю, что и в Тунисе... — Намек на оккупацию Францией Туниса в 1881 году.

(обратно)

32

...Испания злится на нас за Марокко. — Французский и испанский империализм одинаково стремились к захвату Марокко, и их интересы нередко сталкивались там до окончательного раздела Марокко в 1912 году.

(обратно)

33

...Дидоны, а не Джульетты. — В «Энеиде» Вергилия говорится о том, что герой поэмы Эней полюбил царицу Дидону, легендарную основательницу Карфагена, и встретил сильное ответное чувство с ее стороны; когда Эней вынужден был возобновить свои скитания, Дидона в отчаянии покончила с собой. Джульетта — героиня знаменитой трагедии Шекспира. Мопассан противопоставляет любовь зрелой женщины любви молодой девушки.

(обратно)

34

Язык Камброна. — Имеется в виду непечатная брань, которой французский генерал Пьер Камброн (1770—1842), командовавший в битве при Ватерлоо старой наполеоновской гвардией, ответил на предложение сдаться.

(обратно)

35

...точно английские солдаты. — Сравнение основано на красном цвете английских военных мундиров того времени.

(обратно)

36

Бурбонский дворец — местопребывание палаты депутатов.

(обратно)

37

«Господь с вами» (лат.).

(обратно)

38

Poulet – цыпленок (фр.).

(обратно)

39

Как лев рыкающий блуждает он, ища, кого бы пожрать (лат.).

(обратно)

40

Мишле (1798–1874) – французский историк.

(обратно)

41

Обелиск. – Речь идет о находящемся в Париже египетском обелиске эпохи фараона Сезостриса (XIII в. до н. э.), вывезенном из Луксора.

(обратно)

42

Тенирс. – Имеется в виду один из двух фламандских живописцев: Старший (1582–1649) или его сын – Младший (1610–1690).

(обратно)

43

Калло (1592–1635) – французский гравер и рисовальщик.

(обратно)

44

Перевод И. Миримского.

(обратно)

45

Ты вестница небес… – цитата из стихотворения Шарля Бодлера (1821–1867) «Гимн красоте».

(обратно)

46

«Мон-Дор» – название французского курорта в Оверни.

(обратно)

47

Воочию (лат.).

(обратно)

48

Рейер (1823–1909) – французский музыкант и композитор.

(обратно)

49

В подлиннике игра слов: le medecin de Saint-Bain du Siede, основанная на двойном смысле слова Siege, которое означает и «седалище», и «престол» римского папы.

(обратно)

50

«Пустокарманное предместье» – намек на обнищание старинного французского дворянства, которое в конце XIX века по традиции проживало в аристократическом Сен-Жерменском предместье Парижа.

(обратно)

51

Теодор Руссо (1812–1867) – художник-пейзажист барбизонской школы.

(обратно)

52

Эдем, Фоли-Бержер – парижские театры, превратившиеся к концу XIX века в кафешантаны.

(обратно)

53

Оперá-Комик – парижский театр оперетты; Гранд-Опера – парижский театр оперы и балета.

(обратно)

54

Реставрация – период истории Франции с 1814 по 1830 год.

(обратно)

55

Вторая империя. – Здесь имеется в виду период Второй империи (1852–1870).

(обратно)

56

Политехническая школа – высшее учебное заведение в Париже.

(обратно)

57

Отейль – в старину один из пригородов Парижа, в эпоху действия романа – XVI округ французской столицы.

(обратно)

58

Дидона – одна из героинь «Энеиды» Вергилия, легендарная основательница Карфагена. Во время своих странствий герой поэмы Эней попал в Карфаген и стал возлюбленным Дидоны, но затем бросил ее, и царица, страстно влюбленная в него, полная безутешного отчаяния, покончила жизнь самоубийством.

(обратно)

59

Финистер – один из северо-западных бретонских департаментов Франции.

(обратно)

60

…в один день стал знаменитостью, вроде Сары Бернар. – Своим первым и сразу же чрезвычайно шумным успехом знаменитая французская артистка (1844–1923) была обязана своему выступлению в пьесе Франсуа Коппе «Прохожий», поставленной в 1869 году.

(обратно)

61

Я рассуждаю, как господин Прюдом – то есть с банальной наставительностью. Образ Прюдома, напыщенного, дидактического и ограниченного буржуа, был создан французским писателем-сатириком Анри Монье (1799–1877).

(обратно)

62

Гудон (1741–1828) – французский скульптор.

(обратно)

63

Клодион (1738–1814) – французский скульптор.

(обратно)

64

Буль (1642–1732) – французский резчик по дереву, особенно славившийся как мастер художественной мебели.

(обратно)

65

Танагрские статуэтки – античные статуэтки из раскрашенной глины, полные изящества и жизни, найденные при раскопках древнегреческого города Танагры.

(обратно)

66

Дедал – персонаж древнегреческой мифологии, строитель Критского лабиринта, куда сам же он и был заключен и откуда спасся, приделав себе крылья.

(обратно)

67

Фальгиер (1831–1900) – французский скульптор.

(обратно)

68

Николó и Джованни Пизанские. – Николо Пизанский – итальянский скульптор (ум. ок. 1280); Джованни – его сын, тоже скульптор (ум. ок. 1328).

(обратно)

69

Донателло (1386–1466) – итальянский скульптор и живописец.

(обратно)

70

Лоренцо Гиберти (1378 – ок. 1455) – флорентийский скульптор, архитектор и живописец.

(обратно)

71

Коро (1796–1875) – французский пейзажист.

(обратно)

72

«Черный Кот» – один из парижских кафешантанов, открывшийся в 80-х годах.

(обратно)

73

Манон Леско – героиня романа французского писателя аббата Прево (1697–1763) «История Манон Леско и шевалье де Гриё» (1731).

(обратно)

74

Любовница де Гриё – Манон Леско.

(обратно)

75

«Манон Леско» — любовный роман (1731) французского писателя аббата Прево (1697—1763) «История Манон Леско и шевалье де Гриё».

(обратно)

76

«Поль и Виржини» — сентиментально-идиллический роман (1787) французского писателя Бернардена де Сен-Пьера (1737—1814).

(обратно)

77

«Опасные связи» — эпистолярный роман (1782) французского писателя Шодерло де Лакло (1741—1803).

(обратно)

78

«Вертер» («Страдания молодого Вертера») и «Избирательное сродство» — романы немецкого писателя Гете (1749— 1832); первый был издан в 1774 году, второй — в 1809 году.

(обратно)

79

«Кларисса Гарло» — сентиментальный роман (1747—1748) английского писателя Ричардсона (1689—1761).

(обратно)

80

«Эмиль» — роман-трактат французского писателя Ж.-Ж. Руссо (1712—1778) «Эмиль, или о воспитании» (1762).

(обратно)

81

«Кандид» — один из философских романов французского писателя Вольтера (1694—1778), «Кандид, или оптимизм» (1759).

(обратно)

82

«Сен-Map» — исторический роман (1826) французского писателя Альфреда де Виньи (1797—1863).

(обратно)

83

«Рене» — автобиографическая повесть (1802) французского писателя Шатобриана (1768—1848).

(обратно)

84

«Три мушкетера» — авантюрно-исторический роман (1844) Александра Дюма-отца (1803—1870).

(обратно)

85

«Мопра» — исторический роман (1836) французской писательницы Жорж Санд (1804—1876).

(обратно)

86

«Отец Горио», «Кузина Бетта» — социальные романы французского писателя Бальзака (1799—1850), опубликованные первый — в 1834, второй — в 1847 году.

(обратно)

87

«Коломба» — повесть (1840) французского писателя Мериме (1803—1870).

(обратно)

88

«Красное и черное» — социально-психологический роман (1831) французского писателя Стендаля (1783—1842).

(обратно)

89

«Мадемуазель де Мопен» — роман (1833) французского писателя Теофиля Готье (1811—1872).

(обратно)

90

«Саламбо», «Госпожа Бовари» — романы французского писателя Флобера (1821—1880); первый опубликован в 1862 году, второй — ранее, в 1857 году.

(обратно)

91

«Адольф» — роман (1816) французского писателя Бенжамена Констана (1767—1830).

(обратно)

92

«Господин де Камор» — роман (1867) французского писателя Октава Фейе (1821 — 1890).

(обратно)

93

«Западня» — социальный роман (1877) французского писателя Эмиля Золя (1840—1902).

(обратно)

94

«Сафо» — роман (1884) французского писателя Альфонса Доде (1840—1897).

(обратно)

95

Наперед, независимо от опыта (лат.).

(обратно)

96

«Бывает не всегда правдоподобна правда» — стих из дидактической поэмы французского поэта и теоретика классицизма Николя Буало (1636—1711) «Поэтическое искусство» (1674).

(обратно)

97

Бюффон (1707—1788) — знаменитый французский естествоиспытатель и литератор. К своей литературной работе Бюффон относился с таким большим уважением, что, принимаясь за нее, надевал особые кружевные рукавчики. Стиль Бюффона приводил Флобера в восхищение своей торжественной мерностью, плавностью и полнотой. Стало пословицей одно из изречений Бюффона: «Стиль — это человек».

(обратно)

98

В другом месте я изложил идеи Флобера о стиле. — Во второй статье о Флобере, написанной в 1884 году (т. XI).

(обратно)

99

Огромна власть у слов, стоящих там, где нужно. — Приводимый стих Буало взят из его «Поэтического искусства».

(обратно)

100

Ла Гийетт — название виллы, выстроенной Мопассаном в местечке Этрета, на морском побережье Нормандии, где прошли детские годы писателя.

(обратно)

101

Жан-Барт (1650—1702) —знаменитый французский корсар.

(обратно)

102

Белая кошечка — название сказки французской писательницы графини д'Онуа (1650—1705). Некий принц во время своих приключений встречает восхитительную белую кошечку, которая оказывается принцессой, превращенной в животное силою волшебства; принц возвращает ей человеческий облик и женится на ней.

(обратно)

103

Политический эмигрант, — После разгрома польского восстания 1863 года многие поляки эмигрировали во Францию.

(обратно)

104

Напоминает... Марата. — Знаменитый деятель французской революции XVIII века Марат (1743—1793) был по образованию врачом и до революции много работал также в области изучения света, оптики и электричества. Несколько ценных научных открытий, сделанных Маратом, не получили признания со стороны враждебного к нему академического мира.

(обратно)

105

Габун — французская колония в Западной Африке.

(обратно)

106

Внезапно охваченные патриотическим порывом. — Действие романа происходит в конце 70-х или в начале 80-х годов, то есть после того, как Франция в результате войны 1870—1871 годов потеряла свои исконные области Эльзас и Лотарингию. В этой обстановке постройка и первый рейс великолепного парохода, названного «Лотарингией», живо пробуждали патриотическое чувство французов.

(обратно)

107

Римская премия дается во Франции музыкантам, живописцам, скульпторам, архитекторам, граверам, которые получают за счет государства командировку в Рим для усовершенствования в своем искусстве.

(обратно)

108

Французский институт. — Под общим названием Французского института объединяются пять академий: Французская академия, Академия надписей и художественной литературы, Академия моральных и политических наук, Академия физико-математических и естественных наук и Академия изящных искусств.

(обратно)

109

Анри Реньо (1843—1871) — французский художник; был убит во время франко-прусской войны в сражении при Бюзанвале.

(обратно)

110

...момент, коего Бисмарк ждет уже восемнадцать лет... — восемнадцать лет после войны 1870—1871 годов. Действие романа Мопассана относится к 1888 году.

(обратно)

111

Канцлер — Бисмарк, именовавшийся «великим канцлером Германской империи».

(обратно)

112

«Патриоты Лиги». — Имеется в виду шовинистическая «Лига патриотов», основанная в 1882 году как союз французских милитаристов под председательством поэта Поля Деруледа (1846—1914). Лига пропагандировала идею реванша после поражения Франции в войне 1870—1871 годов. С течением времени Лига превратилась в центр политической реакции и объединяла врагов Дрейфуса.

(обратно)

113

Сен-Симон. — Здесь имеется в виду герцог Луи Рувруа де Сен-Симон (1675—1755), вельможа эпохи Людовика XIV, автор «Мемуаров».

(обратно)

114

...вплоть до сколачивания народов против нашей порывистости. — Намек на образование в 1882 году Тройственного союза, объединившего Германию, Италию и Австрию.

(обратно)

115

Великосветское общество (англ.).

(обратно)

116

Это напоминает мне фараоновых коров. — Намек на библейское сказание о фараоне, которому приснились семь тощих коров, пожравших семь тучных.

(обратно)

117

Лилипутия — фантастическая страна, описанная в первой части романа Свифта «Похождения Гулливера».

(обратно)

118

«Женщина в XVIII веке» — книга братьев Гонкур (1862).

(обратно)

119

...так называемое «покрытие лаком»... — Слово «вернисаж», понимаемое обычно как день предварительного открытия выставки, когда ее посещает избранная публика по пригласительным билетам, имеет во Франции еще одно значение: это день, когда производится покрытие картин лаком. Слова Мопассана о так называемом «покрытии лаком» указывают не на то, что лакировки не было (в IV главе как раз упоминаются лакировщики), но, видимо, на то, что покрыть лаком за один день три тысячи четыреста картин невозможно.

(обратно)

120

Бонна (1833—1922) — французский художник-портретист.

(обратно)

121

Пюви де Шаванн (1824—1898) — французский художник, мастер декоративной и фресковой живописи.

(обратно)

122

Ролль (1846—1919) — французский художник, автор многих исторических картин.

(обратно)

123

Дюез (1843—1896) — французский художник.

(обратно)

124

«Отче наш» и «Богородица» (лат.).

(обратно)

125

Знаменитая фраза Гуно — из оперы «Фауст».

(обратно)

126

«Легенда веков» — трехтомный сборник стихотворений Виктора Гюго (1858, 1877, 1883).

(обратно)

127

Мегюль Этьен-Никола (1763—1817), французский композитор, писал главным образом оперы. Во Франции слово «симфония» может быть употреблено для обозначения всех видов инструментальных произведений.

(обратно)

128

Баню (арабск.).

(обратно)

129

Знаменитый тенор Монрозе... прославленная шведская певица Эльсон... — В 80-х годах прошлого века в Париже пользовались большим успехом тенор Монроз и шведская певица Христина Нильсон. Мопассан изменил их имена.

(обратно)

130

Национальная академия музыки — официальное название Большого оперного театра (Гранд-Опера) в Париже.

(обратно)

131

Обен — певец Большого оперного театра.

(обратно)

132

Фор — певец Большого оперного театра и композитор.

(обратно)

133

Лессепс (1805—1894) — французский инженер и дипломат, строитель Суэцкого канала.

(обратно)

134

Перевод А. Худадовой.

(обратно)

135

Не понимаю (итал.).

(обратно)

136

Ничуть, нет (итал.).

(обратно)

137

Особый вид ополчения, созданный в франко-прусскую войну 1870–1871 гг.

(обратно)

138

Игра слов: L’oiseau vole – птица летит (название игры), Loiseau vole – Луазо ворует.

(обратно)

139

Насмешливая кличка, которую дали Наполеону III его противники, так как он скрывался под этой фамилией после одной из своих политических авантюр.

(обратно)

140

Бертан Дюгеклен – французский полководец XIV в., разбивший вторгшихся во Францию англичан.

(обратно)

141

Карточная игра.

(обратно)

142

Середина «великого поста», четверг на третьей неделе поста, католический праздник.

(обратно)

143

В оригинале слово paillasse, имеющее два значения: «подстилка» и «проститутка».

(обратно)

Оглавление

  • Ги де Мопассан Милый друг
  •   Часть первая
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •     V
  •     VI
  •     VII
  •     VIII
  •   Часть вторая
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •     V
  •     VI
  •     VII
  •     VIII
  •     IX
  •     X
  • Ги де Мопассан Жизнь
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   V
  •   VI
  •   VII
  •   VIII
  •   IX
  •   X
  •   XI
  •   XII
  •   XIII
  •   XIV
  • Ги де Мопассан Монт-Ориоль
  •   Часть первая
  •     ГЛАВА I
  •     ГЛАВА II
  •     ГЛАВА III
  •     ГЛАВА IV
  •     ГЛАВА V
  •     ГЛАВА VI
  •     ГЛАВА VII
  •     ГЛАВА VIII
  •   Часть вторая
  •     ГЛАВА I
  •     ГЛАВА II
  •     ГЛАВА III
  •     ГЛАВА IV
  •     ГЛАВА V
  •     ГЛАВА VI
  • Ги де Мопассан Наше сердце
  •   Часть первая
  •     I
  •     II
  •     III
  •   Часть вторая
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •     V
  •     VI
  •     VII
  •   Часть третья
  •     I
  •     II
  •     III
  • Ги де Мопассан Пьер и Жан
  •   О романе
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   V
  •   VI
  •   VII
  •   VIII
  •   IX
  • Ги де Мопассан Сильна как смерть
  •   ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •   ЧАСТЬ ВТОРАЯ
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •     V
  •     VI
  • Ги де Мопассан Лучшие новеллы (сборник)
  •   Поездка за город
  •   Подруга Поля
  •   Маррока
  •   Полено
  •   Сумасшедший?
  •   Хитрость
  •   Парижское приключение
  •   Прощение
  •   Вдова
  •   Дверь
  •   Муарон
  •   Сестры Рондоли
  •   Отшельник
  •   Грезы
  •   Исповедь женщины
  •   Лунный свет
  •   Страсть
  •   Плутня
  •   Пышка
  •   Ожерелье
  •   Бесполезная красота
  •   Оливковая роща
  •   Мушка
  •   Утопленник
  •   Испытание
  •   Маска
  •   Портрет
  •   Калека
  •   Двадцать пять франков старшей сестры
  •   Дело о разводе
  •   Кто знает?
  • *** Примечания ***