КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно
Всего книг - 706312 томов
Объем библиотеки - 1349 Гб.
Всего авторов - 272771
Пользователей - 124662

Последние комментарии

Новое на форуме

Новое в блогах

Впечатления

DXBCKT про Калюжный: Страна Тюрягия (Публицистика)

Лет 10 назад, случайно увидев у кого-то на полке данную книгу — прочел не отрываясь... Сейчас же (по дикому стечению обстоятельств) эта книга вновь очутилась у меня в руках... С одной стороны — я не особо много помню, из прошлого прочтения (кроме единственного ощущения что «там» оказывается еще хреновей, чем я предполагал в своих худших размышлениях), с другой — книга порой так сильно перегружена цифрами (статистикой, нормативами,

  подробнее ...

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
DXBCKT про Миронов: Много шума из никогда (Альтернативная история)

Имел тут глупость (впрочем как и прежде) купить том — не уточнив сперва его хронологию... В итоге же (кто бы сомневался) это оказалась естественно ВТОРАЯ часть данного цикла (а первой «в наличии нет и даже не планировалось»). Первую часть я честно пытался купить, но после долгих и безуспешных поисков недостающего - все же «плюнул» и решил прочесть ее «не на бумаге». В конце концов, так ли уж важен носитель, ведь главное - что бы «содержание

  подробнее ...

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
DXBCKT про Москаленко: Малой. Книга 2 (Космическая фантастика)

Часть вторая (как и первая) так же была прослушана в формате аудио-версии буквально «влет»... Продолжение сюжета на сей раз открывает нам новую «локацию» (поселок). Здесь наш ГГ после «недолгих раздумий» и останется «куковать» в качестве младшего помошника подносчика запчастей))

Нет конечно, и здесь есть место «поиску хабара» на свалке и заумным диалогам (ворчливых стариков), и битвой с «контролерской мышью» (и всей крысиной шоблой

  подробнее ...

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
iv4f3dorov про Соловьёв: Барин 2 (Альтернативная история)

Какая то бредятина. Писал "искусственный интеллект" - жертва перестройки, болонского процесса, ЕГЭ.

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
iv4f3dorov про Соловьёв: Барин (Попаданцы)

Какая то бредятина. Писал "искусственный интеллект" - жертва перестройки, болонского процесса, ЕГЭ.

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).

Парень с большим именем [Алексей Венедиктович Кожевников] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Алексей Кожевников ПАРЕНЬ С БОЛЬШИМ ИМЕНЕМ Повести и рассказы

К юному читателю

Дорогой друг!

Ты откроешь эту книгу и, читая ее, будешь знать о героическом и трудном детстве тех, кого ты сегодня зовешь дедушкой и бабушкой. Ты словно совершишь путешествие в мир их детства. То время было романтическим, смелым… Наш народ и, естественно, его дети были полны готовности штурмовать старый мир угнетения и рабства, отдать свои силы строительству самого справедливого на земле общества — коммунистического. То время было необыкновенным. Свершалась Великая Октябрьская социалистическая революция. Многие ребята помогали своим отцам и братьям в борьбе. Их смело можно назвать — дети революции. В дни пятидесятилетия Октября дань глубокого уважения наш народ отдаст своим героям и бесстрашным их помощникам — детям, участникам революционных боев!

Читая повести и рассказы Алексея Венедиктовича Кожевникова, одного из старейших русских писателей — в 1966 году ему исполнилось 75 лет, — ты увидишь, как многообразны, мужественны и кипучи дела его юных героев.

Произведения, собранные в этой книге, охватывают самые крупнейшие события — канун Октябрьской революции и ее свершение, годы социалистического строительства и подвиги народа в Великой Отечественной войне. Герои книги показаны писателем и в труде, и в борьбе, и в обретенном счастье. Их путь труден и в то же время насыщен множеством приключений.

Более сорока лет назад Алексей Кожевников написал повесть «Продавец счастья». Это была первая книжка писателя, вышедшая в издательстве «Молодая гвардия». Но и сегодня судьба маленького Яши глубоко нас волнует. Трудная жизнь, постоянное голодание приводят его к беспощадному обирале — старику, который только и живет тем, что заставляет таких же маленьких детей, как Яшка, без устали, не считаясь ни с силами, ни со временем, работать, работать и работать на него. Дети ходят с ящиками, в которых разложены «счастливые» билетики. Их вынимает попугай. Людей привлекает желание узнать свою судьбу. Они охотно отдают деньги за билетик. Ходит с попугаем и Яшка, надолго потерявший свое детское счастье. От унылой и тяжкой работы, от вечного страха перед побоями он бежит очертя голову через линию фронта к своим, к красным бойцам. Яшка приносит им ценные сведения о белогвардейцах, засевших в городе. С этих пор он разведчик.

Ты читаешь другую повесть — «Тоже доменщик» — и видишь, как тяжелым трудом начинает свой путь другой мальчик, углежог Клим Кустов. Его труд опасен. Он может оступиться в горящую с углем яму. Правдив и ярок образ юноши, одного из миллионов таких же рабочих парней.

Верность долгу. Эта мысль постоянно звучит как призывная песня. Вот уже страна приступила к строительству коллективных хозяйств в деревне. Об этом писатель рассказывает в повести «Общее плечо». Тебе, конечно, захочется познакомиться с ее героем, крестьянским пареньком Афоней. Он неугомонен, он ищет «общее плечо» для переустройства крестьянской жизни. Афоня находит его на Первой сельскохозяйственной выставке, открытой по предложению Владимира Ильича Ленина. «Нужна артель, коллективная работа в деревне» — с такой мыслью уезжает юный строитель колхозной деревни домой. И ты уверен, дорогой друг, что этот смелый, дотошный парень будет хорошей опорой сельским коммунистам.

А. Кожевников ярко показывает духовную красоту наших людей, силу трудовой советской морали. Она в поступках и действиях героев его произведений. Он желает добра и счастья людям. Эта мысль проходит у него через все произведения. И не удивительно: автору с детства знакома трудовая жизнь человека, который завоевывает для себя лучшую долю.

«Колыбель моего детства, — рассказывает Алексей Венедиктович, — маленькая деревушка Хабазы, Вятской губернии, ныне Кировской области. В ту пору она была односторонком — все двадцать три домика стояли в один ряд, окнами на густой, темный бор.

Люди жили в постоянной борьбе с лесом. Как только выдавалось свободное от полевых работ время, стар и млад уходили вырубать новые деляны, корчевать пни, жечь валежник. А лес каждый год рассевал миллиарды семян, и молодая лесная поросль упорно стремилась занять поля, огороды, дворы и даже соломенные крыши деревеньки.

Родился я в марте 1891 года, — продолжает свой рассказ писатель. — Семья у нас была крестьянская, большая: отец, мать, шесть сыновей и четыре дочери. Все мы жили в одной избе, не разделенной ни переборками, ни занавесками. Наш дом всегда напоминал мне муравейник.

В плохую погоду нас, маленьких, чтобы не путались под ногами у взрослых, держали на полатях. С открытых сторон они были огорожены деревянной решеткой. Получался ребячий загончик, вроде тех, какие выгораживают в общих хлевах для слабосильных ягнят и телят. Мы любили его теплую тесноту. На полатях сушились лапти, валенки, лучина, шишки, сберегался лук. Нагрузив лапти лучиной, мы перевозили их из угла в угол, будто переправляли в город лес; перекатывали шишки и лук, воображая, что пасем стадо. Валенки, наряженные в шапки, фуражки, платки, заменяли мужиков с бабами, и мы разыгрывали с ними всевозможные сцены деревенской жизни: чаепитие, сватовство, свадьбы, дележ…»

Из этого небольшого деревенского мирка вышел на большак советской литературы Алексей Венедиктович Кожевников.

…Другие произведения его, собранные в этой книге, приглашают тебя, дорогой друг, в удивительное путешествие по родной стране. Ты увидишь богатейшие кладовые седого Урала, его могучие леса и реки (повести «Парень с большим именем», «Чугунный Федот»), величавый Енисей. Ты пройдешь казахскими степями, где Тансык, герой одноименной повести, и тысячи других казахов в братстве с русскими рабочими и специалистами строили грандиозную железнодорожную магистраль — Турксиб. Почти на тысячу пятьсот километров пути бегут теперь поезда, соединяя Среднюю Азию и Сибирь, хлопок, фрукты и текстиль с хлебом, металлом и машинами. И ты, наверно, полюбишь немного мешковатого, всей душой рвущегося к технике молодого казаха Тансыка. Тансык все хочет знать, он выводит свою бригаду на стройке вперед. Кажется, нет такой машины, к которой не потянуло бы Тансыка. И нет такой силы, которая могла бы разъединить казахов с русскими. Они делают одно доброе дело: строят новое общество.

И потому незабываемы, интересны и познавательны эти страницы, повествующие о разных краях и уголках нашей милой и дорогой отчизны, что писатель сам много путешествовал и видел. Он знает Вятку и Каму, Волгу и Енисей, часто бывал на Урале, в Сибири, в Хакасии и многих других местах нашей страны.

В цикле рассказов этого сборника писатель рисует картину сегодняшней действительности. В ней увлеченно ведут свои работы, исследования и путешествуют наши юные граждане. Это, к примеру, друзья малых рек в одноименном рассказе. Они заботятся о природе, трогательно охраняют ее неповторимую красоту.

Есть в сборнике рассказ «Куртка». Человек человеку — друг, — вот мысль, которая как солнечный луч пронизывает весь рассказ.

…Человек пришел домой и не нашел куртки. Окно было открыто, значит, кто-то ее утащил. Это предположение. И вдруг к окну подошел тракторист. Он принес куртку хозяину, извинившись, что взял ее без спроса, — был дождь, а он вышел легко одетым…

— Спасибо! — благодарит тракторист.

— Вам спасибо! — восклицает хозяин куртки.

Понятна благодарность тракториста. И не менее понятно «спасибо» хозяина куртки: он говорит, что тракторист укрепил в нем веру в чистоту человека.

Вера в чистоту человека пронизывает все произведения писателя.

Наиболее известными книгами А. Кожевникова стали романы: «Брат океана», «Живая вода», «Человек-песня». В романе «Брат океана» обрисованы смелые землепроходцы Севера, осваивающие Северный морской путь и строящие новый город Игарку — индустриальные ворота в океан. В романе «Живая вода», удостоенном Государственной премии, ты видишь преобразователей природы, создающих новую систему орошения полей.

Алексей Венедиктович Кожевников работает сейчас над новыми произведениями.

Дорогой друг, пожелаем Алексею Венедиктовичу доброго здоровья и больших творческих успехов!

Владимир Семенов

ПОВЕСТИ

ПРОДАВЕЦ СЧАСТЬЯ

Яшка проснулся. Первый солнечный луч краешком задевал окно подвала и световой стрелкой ложился на грязный полусгнивший пол. По углам была серая тьма, мокрая, как туман, и вонючая.

На деревянной кровати среди грязного тряпья лежала мать с открытыми красными глазами.

«Не спит, опять ревела», — подумал Яшка.

Рядом с матерью сидел трехлетний Ганька, сучил ногами и кричал, закинув назад взъерошенную голову. Он просил есть. Но есть было нечего.

Мать начала уговаривать Ганьку не кричать попусту, подождать немного, но Ганька не унимался. Тогда мать нахлопала его по спине и вытолкнула с кровати. Ганька обозлился и начал кидать на пол миски, дрова, ногой ударил ведро с водой. Оно опрокинулось, и вода залила весь пол.

Мать заплакала в голос, схватила Ганьку за волосы и долго тискала, потом шмякнула крикуна снова на кровать.

— Сдохни ты, окаянный! — крикнула она ему.

Ганька долго и дико выл. За печкой под лестницей забеспокоился пес Черныш и начал подвывать.

— Яшка, успокой Черныша! — велела мать.

Парень нашел Черныша и ударил ногой в голодный бок. Черныш взвыл, заскреб лапами пол, но скоро успокоился. Он понял, что ему попало за вой.

С того момента Яшка не мог заснуть, и первый же утренний крик: «Старье биром! Биром старье, биром!..» — поднял его на ноги. Черныш тоже встал. Оба они вышли из подвала на двор и улицу. Пол и дверь легким скрипом отозвались на их уход, но мать не стала удерживать Яшку. Уже несколько недель Яшка каждый день уходит с Чернышом из дому.

Это было в городе Казани. Шел тысяча девятьсот восемнадцатый год. Перед тем страна четыре года вела тяжелую войну с Германией, и начиналась новая война — гражданская.

Хозяйство было сильно разрушено. Свергнутые Октябрьской революцией богачи закрыли свои заводы и фабрики, а Советская власть еще не успела наладить их заново.

Отец Яшки, рабочий кожевенного завода, был убит белогвардейцами во время Октябрьского переворота. Мать, тоже работницу, уволили по случаю закрытия фабрики. Семья жила на паек для безработных: ломтик хлеба, кусочек выбоя[1]и немного сушеных овощей. На Черныша паек не давали.

В те дни, когда мать работала на фабрике, Яшка сидел дома и нянчил Ганьку; теперь же мать сама постоянно дома, и Яшке сидеть незачем. Ходят Яшка и Черныш по городу, питают себя.


Шли берегом вонючего ручья Булак. Черныш обнюхивал землю и теплую воду, которая текла из бань и пахла чем-то съедобным. Впереди них шел старьевщик Махамаджан с мешком за спиной. Он в своих мягких туфлях неслышно подходил к домам и окнам и начинал звонко кричать:

— Старье биро-ом!

Крик Махамаджана был очень похож на крик муэдзина с мечети, которая стояла недалеко от Яшкиного подвала.

Раньше, когда был жив отец и мать работала на фабрике, Яшка ненавидел старьевщика. Тот неизменно каждый день с солнечным восходом будил его. Потом, когда они осиротели и начали продавать барахло, крик Махамаджана сделался приятен для Яшки. Парень ждал его, прислушивался и даже видал во сне, а заслышав, бежал на улицу и кричал:

— Махамаджан, зайди!

Приходил высокий, прямой старьевщик, садился на скамью и промеж ног ставил свой мешок.

Мать приносила отцовские пиджаки, брюки, свои кацавейки и складывала к ногам Махамаджана.

Татарин брал вещи по одной, пялил на свет, чмокал, качал бритой седеющей головой и называл цену.

Мать обыкновенно всплескивала руками и говорила:

— Грабишь, Махамаджан, грабишь!

— Больше дать нельзя, — ласково улыбался желтым лицом старьевщик. — Товар много, покупатель мало. Сам Махамаджан не знает, куда будет продавать.

Мать забирала вещи, чтобы унести, но Махамаджан говорил:

— Постой, еще раз мал-мало будем глядеть, — и вновь начинал разглядывать вещи на свет. Разглядев, он прибавлял пятачок-два, мать упиралась и обвиняла Махамаджана в дневном грабеже. Татарин не обижался, сидел улыбался и помаленьку набавлял цену.

В такие моменты голодный Яшка сидел как зачарованный: он знал, что рано или поздно, но вещи утонут в мешке Махамаджана, а взамен их появится хлеб, может, и мясо. Парень досадовал только на одно, что старьевщик сразу не дает полную цену, но, слушая, как он накидывает пятачки, Яшка убеждался, что хлеб рано или поздно, но будет, и прощал Махамаджану его скупость и медлительность.

Яшке памятны эти посещения Махамаджана, воспоминания о них и по сей день вызывают у парня обильную и сладкую слюну.

Собака и мальчик шли очарованные выкриками старьевщика, которые были сладки, как свежий парной хлеб и мясной суп.

Яшка догнал старьевщика и сказал:

— Зайди к нам!

— Твоя ничего нет, — откликнулся татарин и похлопал Яшку по плечу. — Твоя Махамаджан все унес!

— Есть, найдем, — начал убеждать парень.

Старьевщик повернулся и пошел к подвалу, не переставая кричать:

— Старье биром, биром, деньга даем, даем!..

Голодному Яшке крики Махамаджана казались самой сладчайшей песней, песней о хлебе.

Подходя к подвалу, Яшка спросил у татарина:

— Все продают, ты зачем покупаешь?

— Махамаджан добрый, Махамаджан хлеб дает голодным малайкам[2],— ответил старьевщик и хитренько ухмыльнулся.

Яшка поверил и еще с большим упоением начал слушать выкрики Махамаджана. В подвале старьевщика встретила мать. Она замахала на него руками:

— Ничего нету. Уходи!

— Малайка говорит: есть.

Яшка сдернул свое рваное одеяло и положил к ногам татарина. Тот посмотрел на одеяло сверху, оттолкнул ногой, даже в руки не взял, и сказал:

— Это не пойдет.

Махамаджан уходил, а Яшка стоял на улице, слушал песню о хлебе и думал, что песня Махамаджана не для него, что она вовсе не о хлебе, а о голоде и нищете. Он вспомнил слова старьевщика о голодных малайках и проворчал:

— Кормит… Грабит, а не кормит, перетаскал все… — И Махамаджан со своим мешком, со своим сладким пением муэдзина сделался ненавистен Яшке.

Парень крикнул Черныша и побежал в другую сторону, чтобы не слышать песни Махамаджана о хлебе.


— Эй, Яшка, подь сюда! — раздался знакомый голос.

Яшка огляделся. У ворот сидел его товарищ Морква и звал:

— Подь сюда, на промысел рановато. Куда ты?

— Мутит дома. Ганька орет каждую ночь, жрать просит, мать тузит его.

— А ты не ходи домой, — посоветовал Морква.

— Спать негде. И мамку жалко.

— Мамку жалко, мамкин сын! Закуривай, так и быть, угощу тебя.

Морква, рябой подросток Яшкиных лет, торговал папиросами. Его районом были набережные Булака и Рыбная улица. Если спокойный и торжественный Махамаджан был каждому знаком на Булаке, то не меньше его был известен юркий, вертлявый Морква. Он постоянно бегал в своих шлепанцах с одного угла на другой, от прохожего к прохожему и визгливо кричал:

— Папиросы, лучшие папиросы, рассыпные!..

Присаживался Морква только тогда, когда хотел закурить. Он выбирал тумбу, зажигал папиросу и тянул, глядя на Булак. Запах его папирос ничем не отличался от вони булакской воды, но Морква вдыхал его глубоко и с наслаждением.

Он, выросший среди постоялых дворов, бань, складов кожи и скверной селедки, никогда не чувствовал зараженного воздуха, не страдал от него, напротив — от воздуха полей, лугов и садов его начинало тошнить.

— Ну, закуривай, — напомнил Морква Яшке. — Редко попадает?

— Окурки собираю, — признался Яшка и взял одну из рассыпных.

От ворот товарищи перешли на берег Булака, сели на пыльную траву и закурили. Морква цыкал желтой слюной и словами:

— Куда идешь?

— На Рыбную.

— Рано, я тоже пережидаю.

— Не рано, на помойки иду.

— А ты торгуй!

— Капиталов нету.

— У матери возьми!

— Сама голодная сидит.

— Тогда собаку продай!

— Черныша? За него мне один комиссар хорошо дает.

— Ну, вот продай и, как я, папиросником стань!

— Все продали, Черныша не продам, от тятьки моего всего один Черныш остался.

Морква придвинулся к Яшке и зашептал:

— Белые выше Симбирска, скоро к нам придут — хорошо будем торговать. — Папиросник хлопнул по своему фанерному ящику.

— Не придут к нам белые, а придут… выгоним! — Яшка сжал грязные маленькие, детские кулаки. — Выгоним!

— Что ты так зол на них? — спросил Морква и придвинул ящик с папиросами. — Закуривай!

Яшка отказался — он опьянел и от одной папироски.

— Отца они моего убили.

— Отца убили, они? — Морква как-то весь встрепенулся. — Твоего отца?

— А кто — ты думал? В прошлом году, осенью, когда за Совет дрались. С тех пор и началась у нас голодуха. Белые… покажу я тебе белых… Черныш, айда! — Яшка пошел на Рыбную к постоялым дворам и помойным ямам.

— Ты и вправду мне грозишь? — крикнул Морква.

— Получишь, если за белых пойдешь!

Морква хмыкнул:

— Придут белые, тогда подожмешь хвост, — и, довольный, побежал ловить прохожих. Он угостил Яшку только потому, что решил рассказать про белых.

Улицы оживлялись, на Рыбной открылись чайные и постоялые дворы. Яшка с Чернышом пробрались в один из дворов и раскопали мусорную яму. Яшка нашел картофельные очистки и тут же съел их. Черныш откопал банку с остатками гнилых консервов. Он пробовал ее зубами и лапами, но жесть не давалась. Лапа не проходила в узкое отверстие, и острая жесть ранила ее.

Яшка отнял у Черныша банку, отогнул жесть и начал жадно есть консервную гниль. Черныш прыгал ему на грудь, тянул морду, воем и глазами просил поделиться. Яшка кинул ему кусочек. Вообще, Черныш был лучшим добытчиком, чем Яшка. Он находил падаль, кости и был сравнительно сыт. В особенно голодные дни Яшка отнимал у Черныша кости, обгладывал с них все, что поддавалось его зубам, а затем уже передавал собаке.

— Что ты делаешь? — Дворник взял Яшку за руку.

— Жратву ищу! — огрызнулся Яшка.

— Собака чья? Твоя?

— Моя.

— Пошел вон, по чужим дворам шляться, заразу с помоек разносить!

Дворник взял Яшку за ухо и вывел со двора на Рыбную улицу, а Черныша ударил ногой, когда тот проползал в подворотню.

На Рыбной они остановились перед большим фанерным щитом, который весь был разрисован красными и синими линиями. Яшка читал плохо и с большим трудом составил из букв: «Оперативная сводка», потом нашел «Казань», «Симбирск». Перед щитом грудились люди: рабочие, военные, торговцы; они переговаривались, и Яшка понял, что на щите нарисована война красных с белыми. Он узнал, что белые идут на Казань, топят в Волге рабочих, убивают, и вспомнил отца.

— Черныш, помнишь тятьку, а? — спросил Яшка.

Черныш неопределенно помахал хвостом.

— Помнишь, как он тебя мокрого принес? В Кабане[3] нашел, утопить тебя кто-то выдумал. Забыл? Отец тогда из завода шел. Ты забыл?.. А когда убили отца, как ты тосковал, целую неделю по ночам выл!

Черныш прыгнул на грудь Яшке и лизнул парня в щеку.

— Цыц, будет, продам вот комиссару! — Яшка отпихнул Черныша и пошел к дому.


Дома он нашел свою деревянную ложку и сел за стол. Мать стригла Ганьку и ворчала, что мальчонка где-то набрал вшей.

— От голоду они идут, — сказал Яшка. — И у меня башка чешется, знать, тоже вши завелись.

— Ты чего сидишь? — спросила мать.

— Жрать хочу.

В полдень мать всегда давала травяную похлебку, из-за нее-то Яшка и пришел домой. Ганьку остригли, вымыли ему голову, а похлебки все не было.

— Мам, скоро? — не утерпел Яшка.

— Не будет. Соли нету, дров нету, и воду перестали давать. Прихожу я, выбегает сам Меркулов и говорит: «Что за грешник я — поить целую улицу и платить за всех. Уходи!» Полведерка просила, не дал.

Воду все время брали на постоялом дворе у Меркулова и платили ему четвертак в месяц. Нечем стало платить, и Меркулов отказал в воде.

— И завтра не будет? — спросил Яшка.

— И завтра. Теперь сам себя корми, я не могу.

— Больше не приходить? — Яшка встал. — А выбой? — Он вспомнил, что в сундуке лежит кусок темного и жесткого выбоя.

— Выбой — Ганьке. Ходи с Чернышом, ищи. — Мать ушла за печку и заплакала.

Черныш и Яшка отправились снова на Рыбную, где был рынок: торговали всяческим старьем, изредка появлялся хлеб и картофель. Яшка все искал, нет ли где, не валяется ли кусок хлеба на мостовой, картофелина или огурец. Он надеялся, что когда-нибудь найдет целый каравай, а не то кошелек с деньгами и наестся досыта.

Эта надежда гнала Яшку на Рыбную, в сутолоку, духоту и вонь базара, держала там долгие часы.

Яшка бродил около ларьков с хлебом, у столиков с колбасой и все ждал, что ему привалит счастье и он будет сыт. Но счастье почему-то не приходило, изредка оно падало к ногам парня то в виде куска гнилого хлеба, то в виде колбасной кожицы. Яшка жадно съедал и хлеб и кожицу. От хлеба начиналась противная горечь во рту, а от кожицы не было никакой сытости.

Яшкины думы про хлеб и голод спугнул звонкий, задорный выкрик:

— Счастье, счастье! Дешево стоит, один пятачок, всего один пятачок!

Над толпой поднялась рука с белой лохматой птицей. Птица открывала свой крючковатый желтый клюв и что-то говорила.

— Заморская птица-ведун… за один пятачок… Эй, подходи, женихи, невесты, старики, старушки, узнать про свое счастье от заморской птицы-ведун! — выкрикивал молодой голос, стараясь заглушить шум и гомон базара.

Яшка подумал, что кричит птица, и начал пробираться к ней. Но птица была окружена плотной толпой. Всем хотелось узнать свое счастье от заморской птицы, все тянулись с пятачками и отталкивали друг друга. Птица недолго постояла над толпой, что-то крикнула и спустилась на плечо хозяину, потом она сердито начала выбрасывать из ящика билетики счастья. Яшка пробился в средину толпы и через плечо горбатого татарина разглядел птицу, билетики и того, кто кричал: «Счастье, счастье, дешево и сердито, за один пятачок узнаешь всю свою жизнь»!

Он был подростком в красном шутовском колпаке; когда кричал, сильно вытягивал шею и бледнел.

«Вот бы узнать, когда у нас будет хлеб, — подумал Яшка. Птица, большая и хмурая, со скрипучим голосом, понравилась ему. — Сурьезная птица, все знает, без запинки находит билетик, кому какой требуется».

На Рыбную с Проломной улицы вышел отряд красноармейцев с оркестром. Шум и гвалт рынка сразу потонули в реве медных труб, толпа шарахнулась в стороны, и улица оказалась пустой, остался на ней только Яшка с Чернышом да подросток с птицей-ведун.

Подросток подошел к Яшке и спросил:

— Хочешь счастье?

— Жрать хочу, — ответил Яшка.

— Жрать хочешь — работай!

— А где работать? Тебе легко говорить, буржуй!

Они стояли на тротуаре, а мимо них, заполнив улицу во всю ширину, шли красноармейцы под музыку медного оркестра, на потных конях скакали молоденькие комиссары, катились двуколки и, выбивая колесами каменные брызги, громыхали трех- и шестидюймовые пушки.

— Хочешь работать, как я? — спросил подросток.

— Заговаривай зубы, — огрызнулся Яшка.

— Ей-ей, устрою. Ты думаешь, что у меня своя птичка? Нет, брат… Я такой же, под стать тебе.

— Чья же?

— А ты думал, моя? Ты думаешь — и у других свои птички?

— Буржуи вы… За день сколь пятачков вам передают, не сосчитаешь.

— На Суконной дяденька добрый есть, он нам и дает птичек, много их роздал. — Подросток усмехнулся. — Хороший дяденька.

— И мне даст?

— С почтеньем…

— Я пойду к нему, где он? Скажи!

— Идем вместе, сведу!

— И за это ничего он не возьмет?

— Тебе еще платить будет.

— Платить будет?! — удивился Яшка.

— И кормить тебя будет, — добавил подросток.

Перед Яшкой открывался рай. Условились, что вечером встретятся на мосту через Булак и пойдут вместе к доброму дяденьке на Суконную.


«Пойду о Ганьке похлопочу», — решил Яшка.

— Дяденька, товарищ, скажи, как к Советской власти пройти? — спросил он, остановив прохожего с тросточкой.

Прохожий обернулся.

— Куда? — Прохожий поднял брови.

— К Советской власти.

— В озеро вон, в то! — Тросточкой махнул на Кабан, засмеялся и ушел.

— Ишь, белых ждет, — проворчал Яшка и остановил другого дяденьку, со звездой на фуражке, и спросил, как пройти к Советской власти. — У меня дома Ганька остался без хлеба, трех лет он, хочу я Советской власти сказать. Тятьки нету, а мамка сама без хлеба сидит и без воды, Меркулов отказал, — путано объяснял Яшка.

Человек со звездой долго толковал, как найти Советскую власть.

— Понял, запомнил? — спросил он.

— К депутатам, значит?

— Да, да, спрашивай Совет депутатов.

Пробродив часа два по путанице улиц, Яшка все-таки разыскал Совет и обратился к одному из депутатов — пожилой женщине, которая глядела из-под темных очков и говорила немножко скрипучим голосом.

— Здесь Советская власть?

— Здесь, мальчик.

— Я сказать хочу, у меня Ганька-брат и мамка голодом сидят, а отца белые убили.

Женщина сдвинула очки на лоб, прищурилась на Яшку и спросила:

— Ты хочешь в детский дом? Это твоя собака? — показала она на Черныша, который положил лапы на стол и вытянул морду к куску белого хлеба. Кусок лежал перед женщиной, а рядом стоял стакан чаю.

— Моя, — ответил Яшка.

Женщина отодвинула хлеб и махнула рукой на Черныша:

— Пошла, пошла… Тебя в детский дом? А Ганька большой?

Яшка загляделся на хлеб и не расслышал слов женщины.

— Я, мальчик, с тобой говорю, — напомнила она.

Яшка вздрогнул. Женщина поняла блеск его голодных глаз и протянула хлеб. Яшка схватил его и начал есть с громким пыхтеньем. Женщина глядела, как он ел — жадно, быстро, — и грустила глазами.

Яшка съел бутерброд, крошки бросил Чернышу и заговорил:

— Ганька трех лет, орет все время, есть просит, а дать ему нечего, и мамка бьет его, сегодня по полу таскала. Мамку с Ганькой накормить надо, а я птичку получу и буду зарабатывать. Дяденька добрый птичку мне даст.

Женщина улыбнулась и спросила:

— Так Ганьку и не кормят ничем?

— Выбоем и похлебкой травяной, а сегодня мамке в воде отказали, вот я и пришел про это сказать.

Женщина записала адрес и пообещалась взять Ганьку в детский дом.

Яшка спускался по лестнице, когда женщина догнала его и протянула кусок хлеба.

— Снеси Ганьке! — сказала она.

— А ты где хлеб-ат берешь? — спросил Яшка.

Женщина ничего не ответила ему и начала подниматься вверх.

Яшка сунул хлеб в карман, а потом захотел поглядеть на него и достал.

«Большой кусок, — соображал парень. — Ганьке зараз и не съесть его… А завтра Ганьку возьмут в детский дом». Яшка отломил корочку и съел. Он подумал, что еще можно отломить, и отломил. Когда жевал, то все время помнил Ганьку, а потом как-то нечаянно забыл, что есть Ганька, мать, и съел весь кусок, даже Чернышу не дал ни единой крошки.


На мосту поджидал Яшку подросток с птичкой. Птичка сидела в клетке и клевала зернышки.

— Пошли, айда! — кричал подросток.

— Дяденька мне такую же птичку даст? — интересовался Яшка.

— Самую… Такую.

— И с клеткой?

— Да, да… Будешь ты с птичкой ходить и зарабатывать.

— Ты сегодня много заработал?

— Рубль тридцать пять копеек.

— Купи хлеба, я жрать хочу, потом уплачу, когда работать буду, — попросил Яшка. Куском хлеба, что дала женщина в Совете депутатов, он не насытился, а только растравил свой голод.

— Нельзя, дяденька бить будет, — отказал подросток.

— За что?

— Сколь заработаем, мы все ему отдаем.

— Ему и ничего себе?

— Дяденька каждый день дает нам кормежку, а в праздники по гривеннику денег.

— Остальное все себе?

— Себе.

— А я ему не дам.

— Он у тебя птичку отнимет, за птичку он берет. Птичка его, а мы будто у него на службе.

Яшка замолчал. Он думал, что получит птичку навсегда, а теперь все мечты его померкли.

Подростка звали Борькой Куликом. Он всю дорогу до Суконной слободы рассказывал Яшке про жизнь у дяденьки.

— Ты говоришь «не отдам деньги», а дяденька тебя выпорет и деньги отнимет.

— А если я убегу? — спросил Яшка.

— Он тебя найдет. Пошлет ребят по всему городу, и разыщут.

— И утаить нельзя?

— Нельзя. Дяденька пересчитает билетики и накроет.

По словам Кулика, дяденька представился Яшке большим хитрецом, которого никак нельзя перехитрить.

Подошли к деревянному двухэтажному дому с чердаком. Окно на чердак было открыто, и из него вырывался на улицу громкий птичий стрекот.

— Наши птички там, — показал Кулик на чердак. — У дяденьки больше пятнадцати клеток, и в каждой птичка. Всю ночь стрекочут.

У ворот Кулик остановился и спросил:

— Пойдешь, не обидно за один хлеб работать?

— Коли бы дома кормили… Пойду.

Яшка непременно хотел получить птичку, ему казалось, что ходить и продавать билетики со счастьем — самое интересное дело в жизни. Он будет кричать, как Махамаджан, на всю улицу, придумает такие слова, перед которыми никто не устоит и непременно купит билетик.

К ним подошли два подростка с клетками.

— Новичок? — спросили они про Яшку.

— На Рыбной подобрал.

— Дяденька примет?

— Попробуем: не примет — выгонит.

Птичники спустились в подвальный этаж. В комнате с двумя маленькими, полуслепыми окнами толпилось до десятка подростков с клетками. Против окна сидел старик, сухой и длинный, в ватной жилетке.

— Это дяденька! — шепнул Кулик.

— Мурехмет! — крикнул дяденька хрипло беззубым ртом.

К нему подошел татарчонок лет тринадцати.

— Сколь набрал?

— Два рупь пятнадцать.

— Не украл?

— Ни-ни… — Татарчонок тряхнул бритой головой.

— Поставь клетку, давай!

Дяденька забрал деньги, а клетку велел Мурехмету унести на чердак.

— Мишутка, тряси карман! — Дяденька криво улыбнулся маленькому белобрысому мальчонке с сонными подслеповатыми глазами.

— Сорок пять, — пролепетал Мишутка.

— Спал? На какой улице он был? — Дяденька поднялся и взял Мишутку за вихор.

— На Георгиевской.

— Проучить его, дать ему сорок пять. Васька, Колька, взять его!

У Мишутки забрали клетку и унесли. Самого его подхватили под руки Васька и Колька.

— Где, Ефим Спиридоныч? — спросили они.

— В закуте, сорок пять ему, не сбавлять!

Мишутку вывели в сени. Было слышно, как возились там, прорывался слезный крик и торопливый лепет:

— Больше не буду, никогда не буду спать…

Мишутка страдал болезненной сонливостью, он не выносил городского шума, сутолоки и пыли и обыкновенно уходил за город в луга, там прятал клетку в укромный уголок, а сам ложился на траву и начинал думать о деревне, из которой он попал в город. В думах незаметно засыпал и во сне грезил о речке, где по омутам много жирных карасей; о широких полях; о лесе, где по утрам распевают соловьи. Мишутка зарабатывал меньше всех, и его за это чаще всех били. Он обещался не спать, но, уходя на работу, забывал свои обещания и убегал в луга.

Отчиталось еще несколько птичников. У них сошло гладко. Одного даже похвалил дяденька:

— Молодец, стерва!..

А потом крикнул:

— Ханжа, подавай клетку! Сколь?

Огненно-рыжий Ханжа подмигнул дяденьке и ответил:

— Все.

— Сколь, тебя спрашивают? — Ефим Спиридоныч топнул ногой.

— Два десять. — Ханжа бросил на стол смятые бумажки. Он был самым старшим и ловким из птичников, дяденьку ненавидел и всегда ехидно морщил перед ним свое широкое рябое лицо.

Дяденька пересчитал билеты и вышел.

— Полтину утаил, — бросил ребятам Ханжа, — не дурак я работать за одни помои.

— Бить будут.

— Ладно, полтина дороже кожи. — Ханжа презрительно сплюнул.

Вернулся дяденька и с ним парнишки, что увели Мишутку.

— Куда дел полтину, сукин сын? — Старик схватил Ханжу за горло. — Пропил, стерва, горло перехвачу!

— Съел… достань… вынь из брюха… — хрипел Ханжа и отбивался.

— Васька, Колька, взять его! — закричал старик.

Ребята схватили Ханжу сзади. Он успел дать им в зубы, а дяденьке ногой в брюхо — и упал. С него сняли штаны, связали ему ноги, и по голому телу долго били ремнями. Дяденька помогал сам. Спина у Ханжи почернела и вспухла.

— Иди, пес. Лишить его гривенника! — велел дяденька.

Ханжа встал и крикнул дяденьке:

— Красным донесу, узнаешь! — и вышел на улицу.

Борька Кулик шепнул Яшке:

— Смелей, не трусь, — и подвел его к дяденьке. — Новичок, — сказал он, — хочет работать с птичкой.

Дяденька взял Яшку за плечо и начал допрос:

— Семья есть?

— Мать выгнала! — бойко отвечал Яшка. — Сказала: корми сам себя.

— Красть будешь?

— А ты лови!

Дяденьке понравился ответ, и он расхохотался.

— Город знаешь?

— Здесь вырос, не одну кожу на ногах сносил.

— Дать ему клетку!.. К Ваське пойдешь.

Васька потянул Яшку за рукав и сказал:

— У меня, значит, в подчинении будешь. Клетку получишь, жратву завтра, и чтобы работать, а то!.. — Васька показал кулак. — Зовут как?

— Яшкой.

— Прозванье есть? Прозвище какое?

— Окурок, — придумал Яшка кличку для себя.

— Лафа. Я отберу попугая у Ханжи и дам тебе, а Ханже — старого, ощипанного, дохлого, пусть-ка походит.

…Ефим Спиридоныч, гражданин города Казани из Суконной слободы, имел у себя на службе всегда 10–15 подростков. Каждому из них он давал птичку-счастье, ежедневную пищу из тухлого мяса и черного хлеба и помещение для спанья.

За все эти блага подростки ходили с птичкой-счастьем с утра до вечера, во все дни и во всякую погоду. Заработок весь они сдавали Ефиму Спиридонычу. Еще полагалось им получать по десять копеек в неделю на всякие расходы по платью и обуви. Но часто Ефим Спиридоныч лишал их десятикопеечной платы в наказание по разным случаям.

Служили еще у Ефима Спиридоныча Васька и Колька, помогали вести дело. У каждого было в подчинении пять-шесть птичников. Они им указывали улицы, где работать, следили, чтобы птичники не спали на работе и не убегали. Случалось, что птичники убегали, уносили с собой птичку-счастье и начинали работать под своей «фирмой». Но их рано или поздно ловили Васька и Колька, приводили к дяденьке и здесь наказывали. И никому до сих пор не удалось ускользнуть от дяденьки и его слуг.

Птичники собрались в своей норе (комната, где производилась сдача заработка, была их жильем). Слабая угольная лампочка полуосвещала серый каменный ящик, голубоватыми пятнами глядели два оконца под потолком.

Принесли ужин — таз с вонючим супом и по кусочку черного хлеба. Таз поставили на деревянный чурбан.

Птичники ели, стоя вокруг чурбана на коленках.

Дверь часто открывалась и закрывалась; в нее заглядывали то Васька, то Колька.

— Шпионит.

— Сейчас фискалить пойдет!

— Костью в морду ему!

— Проглотит!

— Давно ли нашим братом был, а поманил Ефим Спиридоныч, сразу свиньей стал.

— Хорошо жить захочешь, всем сделаешься, — переговаривались птичники.

Вошел Ханжа и стал в круг.

— Больно отлупили? — спросил его Кулик.

— Попробуй, сам узнаешь. У меня заживет, вот у Ефимки долго саднить будет. Припомню я ему, за всех рассчитаюсь.

— Что сделаешь? — метнулись ребята.

— Красноармейцев приведу, покажем ему птичек-счастье!

— Убьет он тебя.

— Сначала сам протянет ноги, а я у него поучусь.

В дверь заглянул Васька.

— Эй, Ефимкин шпион, поди сюда! — крикнул Ханжа.

— Что глотку дерешь?

— Ага, откликается, иди, иди не бойся!

Васька вошел и спросил:

— Ну?

— Поклон Ефимке передай, скажи, что скоро увидимся, в гости приду, ремни из его шкуры вырежу. Посторонись, морда, Ханжа идет!

Ханжа ударил Ваську в лицо и выбежал. Тот схватился за щеку, упал и завыл собакой. На вой Васьки прибежали Колька и сам Ефим.

— Выпороть их, всю эту сволочь! — крикнул он, но, уходя, прибавил: — Не надо.

Ваську унесли во второй этаж, в комнаты Ефима.


Яшка получил попугая и ранним утром вышел с ним на улицу. Парень громко закричал:

— Счастье, счастье! Стоит всего один пятачок!

Ему откликались пустые улицы, каменные дворы, полные ночной прохлады и еще не успевшего рассеяться тумана.

Большая и красивая, с красными и зелеными перьями птица важно сидела на Яшкином плече. Навстречу торопливо бежали рабочие, хозяйки, прислуги, они были глухи к призывам птичника и не покупали билетов.

Но Яшка не беспокоился, он знал, что билетики покупают на рынке и на центральных улицах, где много гуляющей толпы. Он кричал от радости, что у него в руках заморская птица-ведун, что в его власти людское счастье. Он чувствовал себя другим, особенным человеком, продавцом самого дорогого для людей — их счастья.

Яшка добрался до Проломной улицы, которую отвел ему для работы Васька, остановился на бойком углу и закричал:

— Граждане, подходи! Всем говорим сущую правду.

Умная птица с плеча перебралась на клетку и начала кивать головой. Она тоже зазывала покупателей.

Билетики шли ходко. Одни их читали с серьезными лицами, другие — с улыбкой и даже со смехом. Их что-то веселило в билетиках.

В полудне подбежал к Яшке Васька и спросил:

— Работаешь?

— Работаю.

— Дай билетик!

— Плати!

— Верно. Знаешь дело — работай! — И Васька ушел.

Часа через два Васька появился снова, разрешил Яшке купить на хозяйские деньги булку и юркнул за угол.

Яшка догадывался, что Васька следит за ним, и работал особенно усердно. К вечеру он набрал два рубля. На них можно было хорошо поесть и купить массу вещей, но этого не полагалось, и Яшка, усталый, голодный, босый и грязный, побрел на Суконную к дяденьке.

Ефим Спиридоныч похвалил Яшку и пообещал в первое же воскресенье выдать гривенник.

Побежали дни один за другим. Сначала Яшка был полон радости, точно сам он купил большое счастье, но потом начал уставать от постоянного крика, от беготни и как-то потерял радость. Хозяйские деньги позвякивали в кармане и постоянно напоминали, что работает Яшка не на себя, а на дяденьку, когда у него Ганька и мать сидят голодом. Однажды он вздумал зайти к ним после работы, но по дороге его нагнал Васька и не пустил.

— Иди домой, — велел он. — Сперва сдай выручку, а потом можешь на свиданки, не то ты оставишь деньги у матери, тогда выбивай их из тебя. Немного выхлещешь.

— Проведать надо, может, Ганьку в детский дом взяли.

— С выручкой и птицей — не пущу. — Васька взял Яшку за шиворот.

Яшка покорился, но затаил думу, что когда-нибудь, а непременно он зайдет с птицей к мамке. Ему хотелось зайти именно с птицей и дать матери с Ганькой по билетику-счастье. Видя, как раскупают билетики, он начал верить, что они и в самом деле приносят счастье.

Иногда Яшка тратил немного из хозяйских денег. Пока все сходило хорошо, дяденька не часто проверял билетики. Но однажды Яшка засыпался. Дяденька пересчитал билеты и обнаружил недостачу. Яшка уверял, что он не тратил денег, не виноват и, наверное, потерял билетики нечаянно. Дяденька будто поверил этому, но все же выпорол Яшку ремнем и лишил гривенника.

После порки Яшка не грубил ни Ваське, ни дяденьке, ни Кольке, а сам обдумывал, как ему заполучить птичку в свои руки, чтобы работать на себя. Уходить на помойку не хотелось; работать на дяденьку — кровь кипела, вспыхивала злоба и за себя и за других ребят.


На другой день Яшка дошел до Проломной, но ни разу не крикнул: «Счастье, счастье!», а свернул прямо к мамкиному подвалу. Подвал стоял раскрытый и пустой.

— Куда мамка с Ганькой делись? — спросил Яшка у дворника.

— Ганьку взяли в приют, с ним вместе ушла и мамка.

В подвале стояла пустая кровать, и от нее к потолку паук протянул серую паутину, на полу лежала куча мусора. Черныш перерыл мусор и ничего не нашел.

Яшка оставил попугая у дворника, а сам с Чернышом побежал в Совет, к той женщине, которая дала ему кусок хлеба, — он хотел спросить у нее про Ганьку.

В знакомом доме стоял красноармейский отряд, а у крыльца часовой.

— Где Совет депутатов? — спросил Яшка. — Там была добрая тетенька, она на глазах очки носила.

— Совет депутатов выехал.

— У меня братишку Ганьку забрали неизвестно куда.

— Этого я не знаю, — ответил красноармеец.

— В Совете знают.

— Совет выехал, и в городе его нету. Теперь, пожалуй, ты не узнаешь про Ганьку; войной все заняты, война начинается.

Яшка пошел бродить по улицам. Было видно сразу, что близка война, по улицам там и тут встречались красноармейские отряды, скакали конники, на домах висели красные флаги.

Яшка забежал на митинг на площади против театра и там узнал, что белые идут на Казань, верно, скоро заберут ее. Рабочие с заводов и Красная Армия готовятся к войне, а на рынке радуются, ждут белых.

В конце дня Яшка взял птичку и побежал с нею по улицам около своего подвала. Он не кричал, а подходил к прохожим и говорил:

— Купи билетик, — и постоянно озирался, нет ли где Васьки, не следит ли тот за ним.

Вечером Яшка не вернулся к дяденьке, а ушел в Плетени[4]за Кабан, подальше от Суконной. Он долго бродил по Набережной улице, дышал прохладным ночным воздухом, потом спустился к самому озеру, где была лодочная пристань.

На весь дневной заработок он купил белого хлеба и теперь, спрятавшись в лодку, ел сам и угощал своих друзей — Черныша и попугая. Наелись все досыта, Черныш и попугай даже отвернулись от хлеба, и Яшка оставил его на завтрак.

В тумане за озером, там, где артиллерийские казармы, бухали пушечные выстрелы. Бухнет один, и целый час тихо после него, потом бухнет другой. Яшка не понимал, для чего стреляют, и решил, что не дают спать красноармейцам и рабочим. «Не то заснут, а белые и нагрянут, сонных-то перехватают — раз-раз».

На Рыбной иногда шумели трамваи, и с проволоки прыгали вверх синие огни.

Черныш спал у Яшкиных ног, от выстрелов он просыпался, вскакивал и начинал выть в пустоту и сумрак озера. Яшка успокаивал Черныша пинками и окриками. Птичка сидела у Яшки за пазухой, и была от нее хорошая, приятная теплота.

Под утро подул холодный ветерок, пала сильная роса, и Яшка начал дрогнуть. Он разбудил Черныша и ушел в подвал, где лег на пол, одной рукой обняв свою птичку, а другой — собаку.

Месяц заглянул в окно, светлой полосой упал на троих друзей, постоял немного и ушел дальше.


В ранний час, когда улицы города пусты,мостовые подметены, воздух прохладен, и вообще весь город звонок и свеж, как молодой лес, вышел Махамаджан со своей песней хлеба.

Яшка проснулся от знакомых выкриков, схватил птичку и выбежал на улицу. Ему было легко и весело от солнечного утра, и от выкриков Махамаджана, и оттого, что с ним птичка-счастье. Он совершенно забыл, что его ищут и могут найти.

Яшка в тон Махамаджану затянул песню своей радости. Шли они один за другим, и каждый пел о своем.

Махамаджан понял, что Яшка идет за ним, подпевает ему, и остановился. Потом он поманил Яшку, протянул пятак и сказал:

— Дай Махамаджану счастье, которое ему написал аллах!

Птичка подала синенький билетик. Махамаджан положил его в карман, чтобы дать прочесть знакомому торговцу, который знает русскую грамоту.

— Ты какой малайка будешь? — спросил Махамаджан.

— Яшка из подвала.

— Ой-вай! Молодец, малайка, достал хорошую птицу. Сыт будешь, как Махамаджан, и петь будешь.

— О чем ты поешь, Махамаджан? — спросил Яшка.

— «Старье биром» — это поем.

— А я: «Счастье продаем».

И снова пошли вместе. Теперь Яшка совсем иначе понимал песню старьевщика. Пел он не о чужом хлебе, а о своем, о своей радости, что сыт. Яшка пел об этом же, о своем хлебе и о своей радости.

Проходили они до полудня, у Махамаджана наполнился мешок, и зашли к торговцу Шакиру отдохнуть. Шакир увел их во двор, посадил на табачные ящики, вместо стола поставил также ящик и принес хлеб с колбасой.

Махамаджан и Яшка поели, а потом старьевщик дал Шакиру свой билетик.

СОЗВЕЗДИЕ ОРИОНА. ВЫ РОДИЛИСЬ ПОД СЧАСТЛИВОЙ ЗВЕЗДОЙ, ВАША ЖИЗНЬ ПРОТЕЧЕТ ЛЕГКО И СПОКОЙНО. КАЖДЫЙ ШАГ НЕСЕТ ВАМ УДАЧУ. СУДЬБА НЕИЗМЕННО СЛЕДУЕТ ЗА ВАМИ И ОХРАНЯЕТ ВАС ОТ ВРАГОВ. ВАША СТАРОСТЬ БУДЕТ СПОКОЙНОЙ И КРАСИВОЙ, ОНА ПРОТЕЧЕТ СРЕДИ ДОВОЛЬСТВА И ВСЕОБЩЕГО УВАЖЕНИЯ НЕ ИЗМЕНЯЙТЕ ВАШЕМУ ДОБРОМУ НРАВУ, И ВРАГИ ВАШИ БУДУТ БЕССИЛЬНЫ ПРОТИВ ВАС. НЕ БРОСАЙТЕ ВАШЕГО ДЕЛА.

ПРОЖИВЕТЕ ДО 73 ЛЕТ.

Прочитав, Шакир похлопал Махамаджана по спине:

— Хорошо, больно хорошо. Ходишь под счастливой звездой, много лет будешь ходить и много торговать, много мешков соберешь, — Шакир показал на тряпье, — и мешок денег.

Махамаджан всю свою жизнь собирал тряпье и думал, что счастье и удача могут прийти только от него. Он больше всего любил вонючие набережные Булака, где тряпье водилось в неисчислимом количестве. В билетике, написанном по воле аллаха, он нашел прямое указание: не бросай своего дела — продолжай торговать старьем.

Махамаджан ушел продавать тряпье оптовому скупщику, а Яшка отправился по Плетеням продавать счастье. Он боялся выходить на людные улицы, где постоянно шнырял Васька, и бродил по переулкам, населенным татарами. Билетики расходились плохо, татары не знали русской грамоты, а билетики были написаны по-русски. Ходил Яшка и к кожевенному заводу, но и там продал мало: рабочие отмахивались от билетиков.

— Придется нам идти на Рыбную, — говорил Яшка попугаю и Чернышу, — здесь и со счастьем голодом подохнешь.

А птичка-счастье прыгала на плечо, с плеча Яшке на голову и в клетку. Парень все-таки побоялся идти на Рыбную и ходил около Булака.

Яшку повстречал Морква. Он осмотрел птичку, клетку и завистливо спросил:

— Где ты раздобыл такую?

Яшка не хотел говорить правду и сказал, что птицу дал ему старьевщик Махамаджан.

— Махамаджан не занимается птицами, — не поверил Морква.

— Он мне подарил.

— Махамаджан не дурак, чтобы дарить. Она, чай, денег стоит.

— А мне вот подарил.

— Врешь, ты слямзил у кого-нибудь.

Морква решил поговорить о белых, которых он сильно ждал:

— Твоих-то, красных-то сердитая муха укусила, вчерась приходят на рынок и говорят: «Расходись!» А народ не слушается. Ну и давай закрывать лавки да штрафовать торговцев. Только им не поладить с народом. Погляди, что на Рыбной делается: сахар, мука белая, мясо, всякая всячина, и все больше и больше. Из складов достали, из земли вырывают, как почуяли белых. А придут, то ли будет. Вот пойдет жизнь, а не сухая корка!

— Я давно не ходил на Рыбную.

— Сходи послушай, прямо говорят, вслух, чтобы убирались твои-то.

— А вот не уйдут. Хлеб, говоришь, откапывают, в землю прятали, когда мы выбой жрали?! Хлеб весь возьмем и самих с Проломных да с Рыбных выгоним в подвалы. Поживи узнай!

— Ну, нет. В городе уж армия белая собирается, тайком оружие достают и в добровольцы записываются.

— Я пойду и скажу красным.

— Не скажешь, не посмеешь. — Морква ехидно ухмыльнулся. — Знаю я, чья у тебя птица.

— Чья?

— Ефимкина, Ханжа с ней ходил. Донесу Ефимке, где твой подвал, и он тебя проучит, сказать ничего своим красным не успеешь. Чего тебе красные полюбились?

— А ты чего за белых горой?

— Чего?.. Привольно будет, папиросочки, сигареточки пойдут, а теперь махра. Там я на сигаретках, на одной пачке пятак заработаю, а на махре — грош. Закуривай!

— Не стану, — отказался Яшка.

— Загордился? Птичку завел? Только долго ли проходишь. — Морква подхватил ящик и побежал. — Сходи на Рыбную, послушай. Ефимке-то сказать?

— Говори. Я купил у него птичку.

— За два огляда? — Морква засмеялся. — Мы это узнаем, купил ли?


Под вечер Яшка и Махамаджан вместе шли домой спать. Старьевщик заходил еще во дворы, Яшка на улице поджидал его, Черныш резвился около тумб, гонялся за голубями и лаял. Вдруг он зарычал сердито и ощерил зубы. Яшка повернулся, к нему подкрадывались Васька и Колька.

— Черныш, возьми их! — крикнул Яшка и пустился во двор к Махамаджану.

За Яшкой вбежал Черныш с воем: его ударили палкой. За ним вбежали Васька и Колька.

— Махамаджан! — неистово закричал Яшка. — Бьют!

Васька и Колька схватили Яшку, но в это время появился старьевщик. Он ударил сначала Ваську, потом Кольку и проговорил:

— Моя малайка, моя птичка. Знай Махамаджан!

Ребята попробовали пристать к старьевщику. Он бросил мешок, схватил обоих за вихры и начал стукать лбами.

Стучал и спокойно приговаривал:

— Помни Махамаджан, не ходи Булак, не трогай малайку! Наша в другой раз не такую штуку сделает.

Васька и Колька с трудом вырвались от татарина и убежали к Рыбной.

— Ходи, малайка! Придет тот, кричи: «Махамаджан!» — и наша знает, что делать, — сказал старьевщик Яшке и затянул бодро, весело:

Старье биром!.. Биро-ом!..
Подошел Морква. Он видел, как ловили Яшку и как Махамаджан расправился с Васькой и Колькой.

— Ты сказал? — спросил Яшка Моркву.

— Сами догадались. Я и не думал.

— Все равно ты больше мне не товарищ.

— Ладно, — проговорил Морква и ушел. Издали он крикнул: — Поймают, зададут тебе теребачку.

Морква и в самом деле никому не говорил, что Яшка работает с попугаем, который был у Ханжи, он только сделал намек Ваське, что бродит на Булаке птичник, а звать его он не знает как. Васька решил поглядеть на птичника и напал на Яшку.

Шел Яшка в свой подвал и думал, что придут к нему и отнимут птичку.

«Теперь Морква непременно укажет подвал». На ночь он запер дверь крючком, а клетку с попугаем спрятал в печь. Ночь миновала спокойно, никто не приходил и не ломился в дверь.


Перед окном подвала раздался знакомый голос Махамаджана, а потом сам старьевщик постучался в дверь.

Яшка открыл ему. Махамаджан вошел с пустым мешком на плече, оглядел подвал и спросил:

— Один. Где мамка, где брат?

— Один живу. Ганьку с мамкой в приют взяли.

— Ай-вай, страшно, придет тот малайка и будет бить. Ашал?[5] — спросил Махамаджан.

— Нет, не ашал.

— Давай бумажка-билетик!

Попугай выкинул желтенький билетик, а старьевщик дал Яшке пятачок. Парень сбегал за хлебом, поделился с Чернышом и вышел на работу. Он на глазах Махамаджана чувствовал себя спокойно и заливался как соловей:

— Счастье, счастье, которое кому на роду написано. Продаю за один пятачок! Кому какая судьба, можно узнать за пятачок!

Прохожие улыбались, слушая Яшкины крики, и разбирали билетики. Мудрый Шакир прочел другой билетик Махамаджана и покачал головой.

— Плохо, — сказал он. — У тебя есть большой враг, он тянет к тебе руку. Билетик говорит: «Бросай, Махамаджан, свою дорогу, ищи новую, там твое счастье, а здесь лежит беда».

— Кому верить? — спросил Махамаджан. — Плохая птица, врет она.

— А может, твой аллах врет, птица здесь ни при чем, — вступился Яшка за попугая.

— О аллах, когда ты говоришь правду? Что может делать Махамаджан, он всю жизнь собирал тряпье?!

Старьевщик был опечален, что аллах дал ему две дороги, он не знал, по которой из двух идти, но все же пошел по своей старой дороге — не бросил собирать тряпье. Только брать билеты ни за что больше не хотел Махамаджан; на приставания Яшки он крутил головой и говорил:

— Пусть берет другой, Махамаджан не хочет.

Яшка подсмеивался над старьевщиком:

— А может, твоя правильная судьба в третьем билетике?

— Нет, нет. Махамаджан знает свою судьбу. Аллах дал ему мешок и научил кричать: «Старье биром!» — и Махамаджан будет кричать.

— А если мне надо на хлеб, где я возьму, когда ты не хочешь брать билетики? — спрашивал Яшка.

— Махамаджан так даст, Махамаджан добрый.

Яшка все-таки решил сходить на Рыбную. Он шел и договаривался с Чернышом:

— Ваське на глаза попаду — на тебя вся надежда, выручай. Слышишь?

Черныш прыгал Яшке на грудь и пытался лизнуть в лицо.

— Хватай Ваську прямо за икры!

Рыбная шумела сильней, торговали не одним барахлом, а хлебом и мясом.

— Ждут, продажные души, выгоним все равно, — ворчал Яшка.

Здесь разбирали билетики ходко. Гимназисты, гимназистки, торговки — все загадывали про белых и про свою жизнь.

Ненавидел Яшка Рыбную, Георгиевскую, Воскресенскую, Проломную и другие богатые улицы, где жили торговцы и купцы. А все-таки кричать и кланяться богатым людям приходилось. Кланялся и попугай: у Ефима Спиридоныча учили его раскланиваться с богатыми, хорошо одетыми, с поклоном подавать им билетики, а бедным, оборванным выкидывать их нехотя, небрежно.

В большой толпе попугай повеселел, он прыгал, охорашивался.

— Счастье, счастье, которое кому на роду написано! — выкрикивал Яшка.

Сзади подкрался Васька.

— А, голубчик, вот и попался! — И он крепко обхватил Яшку. — Теперь посмотрим, как ты с Ефим Спиридонычем рассчитаешься. Не уйдешь!

— Пусти!

— Не артачься. Поехали на Суконную, поехали!.. — Васька потянул Яшку за собой.

— Черныш, возьми его!

Черныш кинулся на Ваську. Тот отскочил и закричал:

— Колька, Колька, иди! Поймал!

Прибежал Колька, и оба они накинулись на Яшку. Яшка отбивался только одной рукой, другая была занята клеткой и птичкой-счастьем. Черныш боролся с яростью. Но ему камнем раскровянили морду и зашибли ногу. Рыночные барахольщики и ребята обступили кругом и не вмешивались в драку.

— Ну, кто кого? Ну-ну! — подзуживали они.

Барахолка на Рыбной всегда любила поглазеть на драки и никогда не заступалась за обиженного — радовалась и хохотала только.

У Яшки вырвали клетку, самого его скрутили по рукам и хотели уже вести к дяденьке на расправу, как к толпе подошел красноармеец и крикнул:

— Что там? Дорогу! Расступись!

Толпа расступилась. Красноармеец глянул, узнал Ваську, Кольку и Яшку.

— Довольно! Вы, голубчики, со мной пойдете! — взял Ваську и Кольку за руки. — Яшка, за что они тебя?

Красноармейцем оказался Ханжа.

— Поворачивайся! — командовал он Ваське и Кольке. — Иди вперед. Не бежать — вот! — Ханжа показал револьвер. — Мордобойством заниматься?!

Вышли с рынка.

— За что… говоришь? — переспросил Ханжа Яшку.

— Ушел я от Ефимки и птичку унес.

— Молодец! Так и надо.

— Ханжа, пусти, не будем мы! — начали упрашивать Васька и Колька.

— Помалкивать. Пустить, чтобы вы мордобойство производили, буржую Ефимке служили.

— Не будем. Ведь жить надо… голод, сам знаешь.

— На чужой шкуре выезжать неладно. И старика Ефимку подберем, теперь не время только.

— Пусти, не будем, уйдем от Ефимки! — клялись ребята.

Подумал Ханжа.

— Ладно, уходите, только чтобы не трогать никого, и Яшку тоже. Правильно он поступает, по закону. Он работает, ему и птичка. Яшку и других не трогать. Узнаю, приду.

Васька и Колька бежали на Суконную и ругали по дороге Ханжу:

— У, рыжий дьявол… Он, пожалуй, и на Суконную придет.

— Ты, Ханжа, у красных теперь? — спрашивал Яшка. Он с завистью глядел на военную форму своего товарища и на револьвер.

— У красных, Яшка. И ты иди к нам!

— Возьмут? Мал я?

— Возьмут, дело найдется — на побегушки к котлу.

— Кормят они? Я наголодался и об одном все думаю — жрать. Никак не наемся.

— Хорошо кормят. Я там поговорю о тебе, может, и возьмут. Наш отряд на Арском поле стоит, в казармах.

— И револьвер мне дадут?

— Всем, и тебе, если примут… Ишь, белых ждут. Послушай — об этом только и говорят. Не хотят расставаться с капиталом.

— Красные дома у них хотят отнять?

— А что? Тебя, а таких рабочих, как ты, тысячи, в подвале оставят? Ясно, возьмут.

— Понимать ты, Ханжа, много стал.

— У нас каждый день митинги, к сознательному приучают… Есть дураки — берут? — спросил Ханжа про билетики.

— Теперь про белых загадывают.

— Гадай не гадай, а все по-нашему будет. Ну, товарищ, прощай! — Ханжа подал руку.

Яшка задержал его руку и сказал:

— Ефимку бы забрал ты, чего он ребят мучит и тебя порол.

— Не до него теперь. Если тебя поймают и обидят, ко мне беги, прямо на Арское.

— А белые придут?

— Не пустим, у нас одно решение: никому, кроме нас, не бывать!

Яшка торопился в свой подвал и радовался:

«Ишь, товарищем назвал. На равной ноге, выходит, стоим. Одинаковы, одна цена. А как он их револьвером-то пугнул!»

— Черныш, айда на Кабан, морду тебе окровянили — промою. Я им припомню, не спущу, когда у красных буду и получу револьвер.


Яшка спал в своем подвале, рядом с ним попугай и Черныш, и блохи свободно прыгали с собаки на человека, на птицу… Низкое окно подвала, ниже тротуара, было забрызгано грязью. На него насела пыль, и Яшке казалось, что была ночь, тогда как веселый день давно гулял по городу. Яшку разбудил колокольный звон. Звонили на всех церквах самые большие колокола, как в пасхальные дни. Вышел Яшка с Чернышом и птичкой-счастьем на улицу.

«Кто это им языки развязал?» — думал он про колокола.

Улица была не вчерашней: магазины и лавки открыты. Ставни с окон, доски с дверей сбиты. Женщины, гимназистки — все на улице в белых платьях. И офицеры с погонами по-прежнему, по-царскому.

«Вот так штука: белые, выходит, пришли!» — решил Яшка.

Не ожидал все-таки он, что так скоро и легко белые возьмут Казань, опешил и прислонился к стене сообразить, как же теперь быть ему. А колокола гудели, и не слышен был голос Махамаджана, точно старьевщик не ходил в тот день по улицам и не пел свою вечную песню о хлебе и тряпье.

Центральная, богатая, одетая по-праздничному Казань расходилась по церквам и магазинам — молиться, продавать и покупать.

Еще не умолкли колокола и не отошли церковные службы, как с Арского поля полетели над Казанью в крепость, где засели юнкера, пушечные снаряды. Рабочие и красноармейцы начали наступление на город.

А потом из артиллерийских казарм на берегу озера Кабан и с Волги полетели снаряды, а из крепости — навстречу им.

Умолкли церковные колокола, и меньше стало на улицах женщин в белых платьях, а забегали и засуетились офицеры, кадеты, гимназисты, студенты. Надели они свои светлопуговичные мундиры, тужурки и вооружились. Они не хотели пускать красных в Казань; хотели удержать свои дома, торговлю, а рабочих в подвалах, с окнами ниже тротуара и без хлеба, на вы бое.

Понимал все это Яшка.

Рыбный рынок был, как прежде, при царском строе. В один день достали все из земли, из потайных складов.

Яшка встретил Моркву.

— Папиросы лучшие, крымские, табак турецкий. Прибыл только сегодня, нет ни у кого — лучший! — кричал он.

— Врешь ведь? — спросил Яшка.

— О чем ты?

— Да про табак, что сегодня прибыл.

— Не вру, правду говорю. Это ведь не красные, у которых ничего нет, а у белых раз-раз — и готово!

— Вчера ты ими торговал.

— А ты молчи!.. Все верят, и папиросочки ходко идут. Курить сразу сильней стали. Бабы вот сегодня чуть ли не все курить начали. Отчего это? От радости, что ли? Что, брат, моя власть верх взяла?

— Взяла, надолго ли?

— Ты думаешь, вышибут?

— Думаю. Со всех сторон палят, послушай.

— И наши не дремлют, засели крепко.

— Красные все равно верх возьмут.

— Я вот крикну, что ты за них, и заберут тебя!

— Попробуй! Ну, ну, попробуй! — Яшка потемнел и затрясся.

— Жалко, товарищ ведь, — съехидничал Морква. — Каково! В одну ночь весь город забрали. Магазины сразу, базар, никакого стеснения, а ваши красные и папироски продавать запрещают.

— Хороши ваши, нечего сказать. Мало голодаем, хоть магазины и открыли? Паек отменили, знаешь? При мне очереди объявили: за деньги, мол, сегодня даром не будет ничего.

— Не дураки они давать, кому красные давали. Покупай, если хочешь, где угодно.

— Может, богатым будут давать, твоя власть за них.

— Ты много продал? — спросил Морква.

— Ни одного билета, никто не берет, все счастливы. Рады… Ладно, ненадолго.

— А ты не храбрись больно-то.

— Все равно не бывать, чтоб голодом жили в подвалах, красные беспременно возьмут!

— Поди помогай им!

— И пойду, думаешь, по-твоему, за белых? Нет. Я знаю, где надо быть.

— Будешь, я все равно скажу про тебя. Против меня пойдешь, не утерплю.

— Повезло, так за белых стал, гора… Голод бы на тебя!

— Ну, замолчи, а тебя Васька ищет, говорит: поймает и изобьет вдрызг. Теперь Ханжи не боязно.

— Голову подняли.

— Берегись, у них лапы тяжелые!

— Знаю, пробовал.

Яшка ушел от Морквы.

«Так вот оно, — думал он. — Ефимка голову поднял, при белых ему лафа, не придут за ребят стоять. Паек отняли, магазины открыли для себя, у них ведь деньги. Отца убили, Ганьку бы из приюта не выбросили, как он от красного отца. К красным надо, чего сидеть тут. К Ханже».

Яшка пошел к Арскому, чтобы попасть к красным. Трамваи не ходили, и людей было меньше. Больше было тревоги. Идет по улице человек, крадется около стен, через улицу — бегом и голову втягивает. У всех оружие, испуганные лица, и с женщинами под ручку не видно.

«А… утром радовались, теперь забеспокоились!» — думал Яшка.

Ядра сверлили небо, где-то на окраинах рвались и рушили здания, пули звенели в окнах и на железных крышах.

— Эй, мальчик, постой, подожди! — раздался окрик.

Яшка остановился, подошли двое: студент и молодая женщина.

— Попочка, попугайчик, достань мне счастье, только не обманывай, хорошо? Ты скажешь правду? Да? Ну, достань же! — начала женщина ласкать и уговаривать попугая.

Птичка-счастье клюнула кривым носом, потянула билетик, но не выбросила.

— Не тот… ты правду скажи, не обманывай, — лепетала женщина и почему-то вся дрожала.

Попугай выкинул билетик. И студент и женщина — оба читали.

— Иди, я не держу, — сказала женщина студенту, комкая билетик. — Я провожу тебя. Хорошая птица, умная, — похвалила она попугая.

Студент и женщина быстро шли к Арскому полю. Яшка бежал за ними. Впереди на улице суетились люди, а сама улица была завалена старыми военными двуколками, железными полосами. Между ними стояла большая чугунная машина, которой гладят новое шоссе, и возят ее двенадцать лошадей.

Здесь женщина поцеловала студента и вернулась в город.


Яшка подошел к группе вооруженных людей с погонами.

— Дяденька, пройти бы мне как? — спросил Яшка у одного.

— Иди к господину офицеру.

— Туда, домой, я живу там, пройти бы, — говорил Яшка молоденькому офицеру.

— Нельзя, там неприятель, враг, — отмахнулся офицер.

— Утром, как я проходил, ничего этого не было.

— Убьют тебя красные. Живи где-нибудь, пока мы их выгоним.

— Братишка у меня и мать больная, кормить надо, я один работаю.

— Что же сделаешь? А у нас война… Билетик дай-ка один! — попросил офицер.

Птичка-счастье достала билет офицеру. Он прочел его и стал веселей.

И все другие брали билетики. Яшка давно заметил, что к нему и к его птице люди относятся с большим интересом и доброжелательно. Кто верил, что птичка может нагадать правду, а кто и не верил, но всем было приятно, когда выпадал счастливый билетик.

А билетики были составлены каким-то умным и добрым человеком, они всем сулили счастье. Если в некоторых упоминались небольшие неприятности, то всегда указывалось, как можно избежать их. Билетики поднимали у людей настроение, бодрость, веру в свой успех. И люди с благодарностью относились к Яшке, к птице за их доброе, нужное дело.

— По местам! — крикнул офицер. — Смирно!

— Дяденька, птичкой мы живем, — приставал Яшка.

— Завтра утром ведь опять пойдешь в город?

— Придется, птичкой живу.

— Убьют, несдобровать тебе. Проходи! Убьют красные — пеняй на себя.

Яшка перебрался через баррикаду, высоко над головой поднял птичку и побежал к казармам красных.

Красноармеец крикнул ему из-за угла:

— Сюда, эй, товарищ!

Яшка подошел.

— Куда ты?

— К красным, отца у меня белые убили, против них хочу воевать.

— У, какой вояка! Как же они тебя пустили?

— Сказал, что живу здесь. И на завтрашний день выпросился, пропустят.

— Зачем это? Воевать за нас хочешь, и туда больше незачем.

— Может, пошлют за чем?

— Чудак ты, видать, ребенок. Что, здорово врет он? — Красноармеец показал на попугая. — Ты в штаб со мной. Поехали, а то убьют тебя.

Красноармеец погрозил кулаком в сторону белых:

— Вы не вздумайте стрелять, дайте мальчонку провести.

Еще не дошли до штаба, как пули целым ливнем посыпались со всех сторон.

— Ну, товарищ, убирай ноги, а то и «счастье» не поможет. — Красноармеец и Яшка бежали бегом. — Сюда, сюда, в ворота.

Красноармеец сдал Яшку в штаб, а сам вернулся в бой.


В большой казарме у окна сидел Яшка. Птичка хотела есть и прыгала по окну, стучала клювом в серый каменный подоконник.

На нарах лежала куча винтовок. Все время прибегали люди, больше молодежь, в новых гимнастерках, брюках и сапогах, они брали винтовки и убегали, на ходу прицепляя к винтовкам ремни.

Это были добровольцы. Их тотчас обмундировывали, вооружали и отправляли в бой.

За стеной звонил телефон, в него говорили.

— Взвод… Я с трудом удерживаю позицию… добровольцы, молодежь, не видали винтовки… Убит, жаль. Держись. Москва знает. Ответа нет. Победить безусловно должны. Никогда. Живым ни один не отступит!

И так без остановки говорил телефон.

«Крошенный разговор, лапша, — подумал Яшка. — Не зовут долго, пойду сам». Он вошел за перегородку, где был телефон. Красноармеец, с красным бантом на груди, передал трубку другому.

— Чего тебе? — обратился он к Яшке.

— Я, товарищ, к красным, заодно хочу против белых.

— А здесь белые, ты прошибся, не к красным попал, — усмехнулся красноармеец.

— Смеешься, знаю я, зачем ленту носишь и без погон.

— Вижу, знаешь. Мал ты и винтовку не поднимешь. Убьют зря, без толку, без пользы.

— Отца убили они. На заводе он работал. И в подвале жить нельзя: у мамки грудь болит, Ганьку, чай, из приюта выкинули… И воля чтобы…

— Воли захотел, знаешь, какая воля-то?

— Не знаю, а чтобы была она.

— В город к белым ты можешь сходить?

— Я оттуда и пришел к вам.

— Ну, а туда? — Красноармеец встал.

— Согласье дали, сказал им, что пойду утром гадать птичкой, а живу здесь.

— Можешь, выходит?

— Могу. А возьмешь к себе?

— Беру, теперь ты наш, красноармеец. Как зовут?

— Яшка… И ружье мне дадут?

— Птичкой воевать будешь.

— Как — птичкой?

— Там узнаешь, птичку никому не отдавай. Иди на двор в кухню, поешь.

Красноармеец — он был комиссаром отряда — вызвал дежурного по штабу и сказал:

— Вот Яшка, будет в твоей команде, зачисли его на котел и прочее.

— Меня есть послали, — сказал Яшка кашевару.

— Валяй, вот бери сколько хочешь! Красноармеец?

— Да, приняли.

— Страшный! — Кашевар засмеялся.

Яшка ел около походной кухни рисовую кашу.

— Ты песком посыпь ее! — советовал кашевар.

— Хорошо кормят, — хвалил Яшка.

— Работа трудная: хуже шахты буржуев выкорчевывать.

На дворе казармы шло обучение новичков-добровольцев. Человек десять стояли с винтовками. Товарищ в желтых штанах и куртке показывал:

— Вставляй патрон, так… Закрой затвор… Верно. Нажимай, взводи курок, во-от, понял?

Все целились в забор, в обведенные мелом круги, и стреляли.

— Пли!

Потом бежали и смотрели, кто попал в цель.

— Кто попадает, два шага вперед… Еще раз — пли! Попали! Ну, товарищи, вперед, теперь в бой за революцию. Вперед, марш! Бей буржуев без пощады!

И научившиеся стрелять уходили в бой. За ними учились другие. Все обучение заключалось в том, чтобы боец мог мало-мальски стрелять. Как ходить и строиться, этому не учили, было не до того.

— Стой, стой! — Выскочил один из строя, в кругах, обведенных мелом, написал: «Капитал, буржуев, царизм».

И пули вонзились в эти слова.

Во двор въехали две подводы. Красноармеец вел лошадь под уздцы, а за рукав мужика. С бородой, с опущенными глазами, мужик показался Яшке Иисусом Христом с иконы.

— Стой! Эй, товарищи, сюда!

Бросили обучение и обступили приехавших.

— Задержали. В Казань яйца везет, белым. Пронюхал буржуй, — рассказывал красноармеец.

— Белых кормить, наживаться!

— Изменник революции! Расстрелять!

— Семья у меня, не губите, от нужды поехал, кормить надо! — упрашивал мужик.

— «Нужда»! А лошади, как огурцы, шерсть не ущипнешь. В штаб, к комиссару!

Вышел комиссар, тот самый, что говорил с Яшкой.

— Торговлей жил, безземельный, — жаловался мужик.

— В продовольственную контору не сдал, а к белым повез?

— Деньги плочены… в убыток отдавать кому охота.

— Наживы захотел?

И один красноармеец нагайкой перетянул мужика по спине. Нагнулся тот и побледнел.

— Нельзя бить. Вот что, купец: яйца сваливай — они пойдут нам для довольствия, и лошадей твоих я в обозе оставлю, а сам можешь домой. Не бить его!

Упал мужик в ноги перед комиссаром и заплакал.

— Вы, товарищи, ступайте на занятия, он сам выгрузит. — Комиссар повернулся и ушел в штаб.


Красный свет бросала вечерняя заря на белесый пыльный тракт. Он четко, как жирная меловая линия, вырисовывался на поле. Мужик тихо шел по тракту в даль полей, босыми ногами взбивая закрасневшую от закатного неба пыль. Не видна была низко опущенная голова мужика, лишь блестел кожаный сапог, перекинутый за спину. Глядел Яшка, как поднималась пыль под босыми ногами мужика, и думал: «Где Ганька, где мамка?»

В городе гремели разрывающиеся ядра, железо крыш, камни зданий и мостовой. Но вспышки ядер не пугали, и шум казался не шумом боя, а напоминал работу большой плотничьей артели, большую постройку.

Вечер похолодел и угас. В городе разгорались вспышки орудий. На казарменном дворе разложили костер. Он размахивал пламенем и дымом. При свете костра шло обучение новичков стрельбе.

— Эй, товарищ мальчик, иди в штаб, комиссар зовет! — крикнул Яшке вестовой.

Парень взял птичку-счастье, Черныша и пошел в штаб.

— Садись, — велел Яшке комиссар. — Ты можешь пройти к белым?

— Могу, меня обещали пропустить в город.

— А от белых к красным, только не к нам, а в другое место, к Волге?

— Могу, везде могу.

— Записку передать надо.

— Передам.

— Утром рано пойдешь. Только куда тебе положить записку?

— В билетики, — подсказал Яшка.

— А попугай выдернет вместо билета?.. В шапку зашить, в подошву башмака? Босой ты ходишь… Дать обувь — обратят внимание.

— В билетики. Я ее выучу не доставать этот билетик. Птичка умная.

— Попадешь, и проиграем, наверняка надо.

— Выучу я, только бумажку под стать билетам сделать.

— Ладно, если не выучишь, придумаем что-нибудь. Родных, говоришь, нет у тебя?

— Мамка и Ганька, а где, не знаю.

Комиссар написал желтенькую записку, как билетик, и подал Яшке.

— Вот, иди учи там в казарме и никому не отдавай. Утром зайдешь ко мне.

— И не сказывать никому? — спросил Яшка.

— И не сказывай!

Яшка ушел в казарму.

Комиссар сдернул трубку телефона.

— Надо продержаться до утра, из Москвы идет подкрепление! — крикнул он, повесив трубку.

Комиссар оставил за себя дежурного и вышел на плац, где формировался отряд для ночного нападения.

— Товарищи, мы первые солдаты, первая армия в мире, которая подняла оружие за справедливость, за свободу трудящихся! Нет в мире звания выше, чем наше… Вырвем с корнем капитал и буржуазию… Если здесь, если не возьмем вот эти заводы, крепость, Волгу — революция проиграна. Социальная революция проиграна, и что мы, что мы скажем?!

— Оружие надо. Мало его. Старые винтовки! — загудели в ответ комиссару.

— Товарищи, если бы я мог, я бы сердце свое и ваши перековал на штыки. Отбить оружие, завладеть им, оно еще у них. Наше дело — весь мир отбить, не одно оружие!..

А в городе горели оружейные склады, там взрывались пламенные бомбы и летели к небу, где рассыпались тысячью огненных глаз. Среди них чудились люди, брошенные к небу, с протянутыми к земле руками и с пламенем в волосах. Прожектор с Волги щупал город, бродил по крышам, по улицам, по дворам, будто кто-то хотел видеть и запомнить город и людей в эту ночь, и для него прожектор-сыщик бродил в ночной темноте.

— …Попка, дай мне билетик счастливый! — попросил Яшка птичку-счастье.

Попугай вынул записку комиссара.

— Нет, эту нельзя, эту никому. — И Яшка вложил записку обратно. — Дай еще!

Попугай вытянул билетик с созвездием Большой Медведицы.

— Ладно, молодец, если попросит кто, особливо из белых, тащи ему такую же. Дай еще!

Попугай выкинул комиссарову.

— Попка, нельзя эту!.. Погляди, запомни ее. Запомнил? Понюхай, вот-вот, не вороти нос. Для революции это, ты, попка-красноармеец. Кра-сно-арме-ец… Эту нельзя. Давай еще!

Попугай упрямился.

— Ты что? Ну, ну, браток, товарищ попочка, — ласково уговаривал Яшка и гладил птицу.

Попугай снова выбросил записку комиссара.

— Да нельзя эту. Запомни, что нельзя! — Яшка ударил птичку по голове.

Попугай начал всаживать записку обратно в ящик.

— Вот так, в ящике и быть ей надо. Ты думаешь, комиссарову надо. Никому ее, окромя красных, и белым ни-ни! Ну, давай другую.

Попугай вытянул записку до половины и покачал головой: нельзя-де.

— Правильно, прячь ее. Ты умница, попка, — похвалил Яшка. — Ну, попробуем.

Попугай начал выбрасывать билетики один за другим, но всякий раз обходил записку.

— Ее дай! — попросил Яшка.

Попугай покачал головой.

— Верно, попка, ее нет, не даешь никому… и мне нельзя.

За ночь Яшка выучил попугая отличать записку комиссара от билетиков и не выбрасывать ее.

— Красный ты, хохол-то огонь. Идем утром… Чтобы ни-ни…

Попка вспрыгнул на плечо Яшке и начал чистить клювом его волосы. Парень говорил ему:

— Выживем белых из города, Ефимку приструним, а парнишкам отдадим птичек. Как ты думаешь, будем мы с тобой гадать, когда белых выгоним? Нет, браток, воевать пойдем, пригодимся мы: мирные-то кому нужны. А у красных записочки туда-сюда… Э… хватит дела. Попка, не клюй в башку, больно… Ишь засветило, прожектор нас нашел. Ну, ну, погляди. Дальше поехал, нагляделся.

— …А ну, покажи! — велел комиссар Яшке.

— Запомнил, теперь уж никому не даст, не прошибется. Попка, товарищу билетик! — скомандовал Яшка.

Птица подала билетик с созвездием Орион, где было написано то же самое, что в первый раз выпало Махамаджану.

— Не этот, дай вот ту! — Парень показал на записку.

Попугай сердито каркнул на него и клюнул в руку.

— Видишь? — задорно сказал Яшка комиссару.

— Еще попробуй!

— Не этот, дай вот ту. Эту! — Яшка показал на записку. Попка отрицательно покачал головой.

— Еще попробуй! — испытывал птицу комиссар.

Попугай выдержал испытание и не дал записки, как ни просил ее Яшка.

— Иди, поберегайся пуль, про красных ни слова. Одно: не знаю, не был. Ты, попугайчик, не изменяй. Изменишь, расстреляю! — Комиссар взялся за телефон. — Слушаю! — А Яшке махнул: — Можешь идти!

Обежал Яшка казарму кругом и вышел переулком на большую улицу.

«Не задеть парня!» — был отдан приказ по красной линии фронта.

Белые задержали Яшку и привели к офицеру.

— Куда тебя красные послали? — спросил офицер парня.

Яшка расширил глаза, насколько мог.

— Ты ведь у них был, они тебя послали к нам высматривать? Чего таращишь глаза?

— Пули чуть не убили, страшно, — пролепетал парень.

— Перепугался, больше не пойдешь туда?

— А когда вы их побьете?

— Скоро… Попка, билетик! — скомандовал офицер.

Попугай выбросил.

Офицер развернул билетик и скомкал. То был самый обыкновенный билет с судьбой и счастьем какого-то человека.

— Еще!.. Еще!..

Яшка дрожал, боялся, что вдруг птичка ошибется и выбросит записку.

Попугай послушно исполнял приказания офицера, который развертывал бумажки и мял.

— Дяденька, не тронь! — захныкал Яшка. — Чем я торговать буду, они куплены.

— Еще!.. — не унимался офицер.

— Дяденька, не отбирай, живу этим. — Яшка готов был заплакать.

Офицер достал всю пачку билетов и ничего не нашел под ними, осмотрел величину их: все были одинаковы.

— Обыскать его! — крикнул офицер и пошел руководить защитой.

У Яшки ощупали рубаху, штаны, мяли их в руках. Не зашуршала бумага нигде; Яшке вернули ящик с билетиками и пустили:

— Иди, если что перенесешь, несдобровать!

Тихими, нелюдными улицами торопился Яшка за город, к Волге. Он не кричал, что продает счастье, попугая спрятал за пазуху, билетики прикрыл газеткой, чтобы не останавливали и не задерживали его; побоялся встречи с Васькой и обошел Рыбную.

Он подходил к цепи белых у Волги. Его заметили, закричали:

— Не ходи! Куда лезешь.

С коротким, пугающим воем над Яшкой летели пули, шлепались вокруг него на дорогу, взбивали пыль. За пазухой тревожился, хорохорился попугай.

— Дяденька, пусти, услонский[6] я, — пристал Яшка к солдату.

— Куда? В Услон? За Волгу не попадешь.

— Два дня не был, мамка там.

— Ничего твоей мамке не сделается.

И Яшку не пустили. Был сильный бой.

Когда Яшка попросил не стрелять, дать ему перебежать, над ним посмеялись.

— Уходи в город и здесь не шатайся!

Захныкал Яшка и пошел в свой подвал.

Казань торговала вовсю. Под пулями и ядрами были открыты магазины и лавки.

— Не по нас бьют, в крепость, — говорил торговец, у которого Яшка за два билетика купил хлеба. — Недолго красные баламутили жизнь. Пыжатся, думают вернуться. Не дадут наши, каюк красным.


Город метался испуганными огнями. Они освещали мужчин, убегающих с позиций, бандитов и воров, ломающих склады; освещали маленьких, беспризорных сирот, которым негде было ночевать, и они слонялись по городу. Яшка без цели шел по улицам. Птичка сидела у него за пазухой, она боялась снарядных огней и грохота.

Яшка видел, как снаряд ударился в ворота и пламенная вспышка вплоть до труб осветила ближайшее здание. Когда рассеялся дым от снаряда, он подошел к разбитым воротам. В подъезде лежала старуха с рассыпанными дровами, кирпичный щебень придавил ей ноги.

— Что, бабушка, жива? — спросил парень.

Старуха не ответила.

Двое сошлись под фонарем и встретились взглядами, не могли отвести их, стояли в двух шагах. Видел Яшка, как непонятное ему, страшное легло на их лица. Враги узнали друг друга — поднялись две руки. Два выстрела, но упал один, а другой взял револьвер убитого и ушел в темную смятенную ночь.

Утром Яшка подошел к белому фронту. Белые дремали у баррикады, преграждавшей вход красным от Волги. Яшка подбежал к ним.

— Дяденька, пусти в Услон! — попросил он.

— Чего запыхался? — спросил усталый, замученный солдат.

— Собака вот бешеная, чуть отбился. — Яшка показал на Черныша, который крутился около него.

— Ку-да бежишь?

— Мамка в Услоне.

— Проходи! — махнул солдат.

По лугам среди ям бежал Яшка. Птичка вцепилась когтями в рубаху, в плечо ему и висела так.

Солдат выстрелил в Черныша, перебил ему ногу. Кувыркнулся пес, вскочил и на трех здоровых ногах перемахнул через баррикаду.

— Стреляй, бей его, разорвет мальчишку! — кричали позади.

Началась пальба по Чернышу. Шальная пуля угодила в птичку-счастье, и та, убитая, повисла на плече у Яшки.

Красные видели, как мальчик и собака перебегали под обстрелом со стороны белых, и усилили ответный огонь, а потом подхватили Яшку и спрятали в окоп. Пляшущей от страха рукой он подал записку от комиссара.

Некоторое время он не мог говорить и дышать нормально, а хватал и выбрасывал воздух со свистом и шипом, как паровоз. Его обступили красноармейцы, отцепили у него с плеча мертвую птицу. Яшка положил ее за пазуху.

— Разойдись! — скомандовал начальник. — Сгрудились… бахнет снаряд и всех накроет. Куршак, отведи парня в штаб!

Красноармеец Куршак выпрыгнул из окопа и повел Яшку, укрываясь среди ям и куч мусорной свалки близ Волги. Яшка успокоился. «Счастье» холодело и коченело на груди у него. Черныш отставал, зализывая раненую ногу.


…Ночью Яшка с карабином в руках бежал по улицам в отряде красноармейцев. Они стреляли, хватали врагов, куда-то уводили, а он метался, кричал: «Товарищи!» — и не знал, что делать.

Карабин был заряжен, но парень не умел выстрелить. За пазухой у него лежал окоченевший попугай. Черныш на трех ногах прыгал за Яшкой, лаял на огни, на мрак ночи, выл и злился. Он хватал зубами чужих и своих, однажды ухватил даже Яшку.

Днем Казань перешла к красным. Белые, а с ними несколько тысяч населения отступали на юг к Симбирску. Яшка, грязный, пыльный, стоял на дворе казармы.

Парня обступили красноармейцы:

— Это что за вояка? Не Яшка ли птичник? Дошел?

— Он, Яшка!

— С карабином… На плече его носишь, коромыслом? — шутили красноармейцы.

Подошел Ханжа.

— Здорово! — протянул руку. — Слыхал про тебя. А где птица?

— Убили.

— Жалко.

— А клетку и билетики выбросил.

— К Ефимке забежим?

Под вечер хоронили погибших товарищей. Гробы везли на орудийных лафетах. Из строя выбежал Яшка и положил на лафет из-за пазухи птичку-счастье. Знали все, что птичка погибла при исполнении революционного задания, и не перестали петь похоронный марш, а красноармеец-орудийник прикрыл птичку уголком красного знамени… Схоронили птичку-счастье в братской могиле с товарищами, убитыми за освобождение Казани.


Побежали на Суконную. Грузный Ханжа еле успевал за Яшкой.

— Ханжа!.. Окурок!.. — радостно встретили их ребята-птичники.

— Где Ефимка? — крикнул Ханжа.

— Не знаем.

— Врете. Давай забирай билетики и птичек и кто куда. От себя работай!

— Э! Идем от себя! — зашумели птичники.

— Где Ефимка?

— В амбаре он, — выдали ребята.

Нашли хозяйку и потребовали ключ. Она клялась, божилась, что ключ у самого Ефима Спиридоныча, а он ушел куда-то по делу.

— Пойдешь с нами к коменданту города! — пригрозил Ханжа.

Тогда хозяйка открыла амбар, и там за мешками нашли Ефима Спиридоныча. Ханжа схватил его за волосы и выволок на улицу.

Ханжа и Яшка под конвоем вели своего бывшего хозяина.

— Шагай, шагай! — поторапливали они его. — Там разберут, получишь и за наши спины, и за все остальное.

Ребята с птичками-счастье шли за ними.

— Яшка, с птичкой больше не пойдешь? — спрашивали они.

— С отрядом поеду.

— Ефимка прикрутит нас, как вы с Ханжой из города уйдете.

— Не прикрутит, его самого прикрутят.

Сдали Ефимку коменданту города, потом простились с птичниками и побежали догонять красноармейский отряд, который двинулся из Казани на юг, берегом Волги.

Яшка беспокоился, что Черныш тоскует, он сдал его в обоз до излечения ноги.

Черныш сидел в телеге, привязанный ремнем, и подвывал скрипучим колесам.

ТАНСЫК

Часть первая ДЛИННОЕ УХО

Ездить верхом Тансык начал с первых дней своей жизни. Еще сосунком мать возила его к знахарю полечиться от запора. Тансык плакал всю дорогу: каждый шаг лошади острой болью отдавался в его тугом, переполненном бараниной животе. Лет с двух он начал кататься верхом на телятах и баранах. Много раз падал, ушибался, но любил эту забаву.

Пяти лет он впервые прокатился на коне самостоятельно и довольно удачно, только немножко сбил себе зад, а вскоре получил коня и седло в собственность.

Тансык хорошо помнит этот день, любит рассказывать о всех мелочах и подробностях.

Был апрель месяц. Подходило время выезжать из зимнего поселка — аула на летнее пастбище — джейляу. Зиму Тансык провел невесело. В ауле было всего три дома, и ни в одном из них сверстника Тансыку. Все дни сидел он в холодной, полутемной мазанке с единственным маленьким окном, играл щепками саксаула: стругал их ножиком, переносил из угла в угол, воображая, что перегоняет стада. Играть на воле ему не запрещали, но выходил он редко: там выли ветры, летел снег, ноги увязали в сугробах, а лыж и санок у Тансыка не было.

За зиму Тансык измучился ожиданием весны, измучил и родителей постоянными спросами: «Когда же мы поедем на джейляу?»

Наконец этот день пришел. Утром отец Тансыка, Мухтар, заседлал коня и уехал в степь. Она была свободна от снега, лишь по оврагам он продолжал лежать, напоминая кучи белой шерсти. Отец вернулся к полудню, позвал старшего сына Утурбая и сказал:

— Поди собери стада!.. Поедем на джейляу.

Тансык радостно взвизгнул, перевернулся кувырком на грязной земле и, вбежав в дом, крикнул:

— Собирайте юрту, поедем на джейляу!

Мать и сестра расшивали яркими нитками кошму. На слова Тансыка они не откликнулись, будто это не касалось их.

— Отец говорит — поедем. Бросайте кошму! — закричал Тансык.

Вошел отец и подтвердил слова сына. Мать и сестра, свернув кошму трубкой, принялись за сборы.

Отец повернулся к Тансыку и велел:

— Поди помоги брату! Один он, пожалуй, и не соберет стад.

Тансык выбежал из мазанки и начал карабкаться на заседланного отцовского коня. Взобравшись, он ударил коня черными блестящими пятками и с радостным гиком помчался забратом.

В молодости отец Тансыка свои стада считал гуртами, но потом они начали быстро убывать, и под старость, к шестидесяти годам его жизни, от стад сохранилась маленькая горсточка — пять взрослых лошадей, два жеребенка, два верблюда, полсотни овец, еще меньше коз и три коровы с телятами.

Все стадо ходило кучкой в долине около аула. Совсем незачем было посылать сына: покричать — и стадо пришло бы само, но старик, обедневши, не хотел замечать бедности и вел себя как богач.

Он, как и в достатке, говорил:

— Поди собери стада! Тансык, помоги ему! — и при этом важно перебирал руками свою длинную редкую бороду.

Сыновья гнали стадо, гикали, щелкали бичами, создавали шум и переполох, точно и в самом деле им приходилось гнать тысячный гурт, а старик похаживал около мазанки с озабоченным лицом.

Первыми подбежали к нему кони — две матки и старый мерин. Он всех похлопал по шеям. Подошли верблюды, коровы, за ними тесной кучей козы и последними овцы. У коз была повадка ходить впереди овец. Овцы же сами не умели находить пастбища, сбивались одна к другой, топтались на месте и, не будь коз, верно, подохли бы от голода.

Подъехали сыновья.

Отец спросил:

— Всех ли собрали? Хорошо ли осмотрели лощинки и камни?

— Всех.

— Нет, пересчитай! Козлята могли отбиться.

Утурбай пересчитал стадо, но отец не успокоился на этом и послал его снова оглядеть окрестности.

Сын ехал не торопясь по первой молодой траве, глядел на чуткие уши своего коня; ему незачем было осматривать степь, он ехал зря и думал: «Упрямый, смешной старик! Надо заводить соху и пахать землю. Здесь растет хорошая трава и будет хорошая пшеница».


Мать собирала в дорогу чугуны, котлы, вкладывала одну в другую пестрые пиалы, свертывала трубками кошмы и шепотом говорила слова, которые по старым поверьям приносили удачу во всяком деле. Лицо ее, похожее на серый картон, подрагивало около губ. Это движение всегда появлялось, когда мать чему-нибудь радовалась; оно было улыбкой человека, не умевшего радоваться открыто и смело.

Сестра, пятнадцатилетняя девочка, еще не научившаяся держаться молчаливо и строго, с песнями и шутками выносила скарб из мазанки.

Тонкокостная и хилая с виду, она была достаточно сильна, чтобы выносить по две тяжелых кошмы зараз.

Брат Утурбай увязывал добро в тюки. Он умело прилаживал штуку к штуке, и тюки получались складные. Отец стоял в стороне и наблюдал. Он никогда не помогал семье в работе, он считал, что его дело наблюдать, приказывать и ругаться. Тансык пытался помогать матери, сестре, брату, но его все гнали. Он еще не приобрел сноровки и только мешал и путался под ногами.

Тюки увязаны. Отец взял за повод верблюда и начал укладывать его на землю. Он дергал за повод, бил верблюда по ногам, а тот кричал во все горло, не хотел ложиться. Его черные маленькие глаза искрились самой откровенной злобой. Наконец верблюда заставили лечь. Другой лег охотней и вопросительно повернул свою острую голову к товарищу.

Утурбай шерстяными веревками прикручивал к спинам верблюдов тюки. Иногда ему требовалась помощь, но он звал не отца, а либо сестру, либо мать. На отца он глядел сердито и презрительно.

Тансык переваливал пустые горбы верблюдов с боку на бок, чем сильно мешал брату. Утурбай долго терпел, потом озлился и хлестнул мальчишку веревкой. В другой раз Тансык завыл бы волком, в этот же день он был так переполнен радостью, что только рассмеялся и обозвал брата вонючим козлом.

Погрузили тюки, покрыли старыми, изорванными, но не потерявшими яркость красок коврами, поверх ковров усадили мать и сестру.

Сестра с высоты верблюжьего горба помахала Тансыку рукой и сказала:

— Ты останешься в ауле. Тебя съедят крысы.

Все засмеялись и начали твердить:

— Ты останешься в ауле. Тебя съедят крысы.

Тансык не знал, верить или не верить, но быстро придумал выход:

— Я поеду на баране.

— Волк съест тебя вместе с бараном.

«Верно, может съесть», — подумал Тансык и надул губы.

Отец пальцем ткнул в его надутую щеку и сказал:

— Ты поедешь на коне. У тебя будет свой конь и свое седло.

Тут же заседлал старого уезженного мерина и кивнул:

— Садись… Береги и ухаживай!..

Парень взобрался на седло, подъехал к сестре и дернул ее за ногу. Сестра сверху больно ударила его по голове и сказала:

— Джигит, конь твой проживет до первой ночевки, поедешь на палке.

Конь был ленив, изношен, но Тансык чувствовал себя на нем лучше всякого джигита. Он никак не ждал, что получит такой подарок.

Мазанку оставили открытой — пусть заходит, кому нужен приют, — и двинулись. Впереди ехал отец, за ним шли верблюды, за верблюдами, окружая их подковой, коровы, лошади, бараны, козы.

Брат ехал, опустив поводья. Тансык погонял стадо. Он заезжал то справа, то слева, некстати пугал овец и создавал суматоху. Ему казалось, что он делает нужное дело. Отец окрикнул его раз и два, потом подъехал, взял за ухо и пригрозил:

— Будешь озорничать, сброшу, коня отдам сестре!

Потерять коня было бы не только обидой, но и позором, и Тансык поехал смирно.

Направлялись к горам. Они лежали на востоке вроде громадной конской челюсти с гнилыми щербатыми зубами. Шли без дорог и троп, неезженой степью. Она была, как лицо старой, измученной женщины, — серо-желтая, со складками оврагов, с буграми и впадинами. Зеленые полянки встречались редко. И вправо и влево — всюду были пески. В тот вечер они лежали спокойно. Ветер где-то отдыхал, отдыхали и они. Но стоит подуть ему, как они двинутся, поползут поземкой, полетят столбами, тучами.

В небе зажглась первая звезда. Отец увидал ее и показал кнутовищем. Тансык рядом с нею нашел другую, тогда начали искать все и насчитали больше десятка. Отец свернул по оврагу и велел остановиться рядом с зеленоватой каменной грудой.

Там росла полынь, из-под камней бежал солоноватый, холодный ключ, ниже по оврагу тянулись кустики карагальника. Тансык удивился, откуда среди песков — камни, и спросил отца об этом.

— Была гора, ее всю занесло песком, осталась одна макушка, — ответил отец.

— Может засыпать и макушку? Тогда и воду засыплет?

— Может. Песок все может.


Из живого зеленого карагальника разожгли костер. Степь, бедная водой, не балует соками свою траву, деревья, растит их в постоянном голоде, плотными, жилистыми; в живую ткань с первых же дней вплетает смерть. Карагальник горел весело, давал жаркое пламя. На двух камешках стоял котел с бараниной, сбоку — медный кумган с водой. Усталые овцы и козы лежали на поляне, выедая вокруг себя жгучую, пахнущую камфарой полынь. Освобожденные от тюков верблюды и кони ходили по оврагу.

Ночь стояла плотной стеной вокруг костра, сам костер напоминал красную яму, вырытую в сплошной черноте.

Отец поварешкой помешивал в котле, брат кнутовищем чертил на песке корявые, угловатые знаки. Между отцом и сыном шел разговор.

— Утром будем переезжать реку, — она потопит всех ягнят. Я бы лучше вернулся в аул, провел воду, купил соху и начал сеять пшеницу, — сказал сын и начертил предполагаемые арыки.

— Ты дурак, ничего не понимаешь! Твою душу подменили русские! — почти крикнул отец. — Степь не для того дана казаху, чтобы сеять пшеницу. Бог велел казаху разводить баранов, коней, верблюдов, бог поэтому насыпал песку, дал совсем немного воды и построил горы. Ты не знаешь мудрость бога, ему противна пшеница, а для коней и баранов он дал все. Ты хочешь песок смочить водой и посадить пшеницу. Подует ветер и засыплет твою пшеницу песком. А что ты будешь делать с джейляу, потащишь и туда пшеницу? — Отец повернул лицо с оскаленными зубами к сыну: — Ну, что ты скажешь?

— Ты врешь, отец… Что велел казаху бог, я не знаю. А русские сеют пшеницу, и он молчит. Они едят досыта хлеба, и он ничего им не делает. Казахи тоже начинают сеять… Ты обманываешь меня. Раньше казахи сеяли хлеб, проводили воду, я видел в степи старые арыки, я знаю, там были поля, города…

— И ничего больше нет!

— Пришли ленивые, как ты, — вот почему не стало.

Отец и сын часто спорят, как жить, и ни до чего не могут доспориться. Старик Мухтар прожил шестьдесят лет и считает, что все беды идут от бога и от русских. Под русскими он разумеет всех, кто не казах, кто переселился в Казахстан из другого места.

Бог посылает на казахские пастбища засуху и бесплодные текучие пески, на скот посылает джуты[7]. А поселенцы самовольно занимают у казахов лучшие земли.

С богом надо бороться кочевой жизнью: начался джут или засуха — собирай стадо, складывай юрту и уходи на другое место. А переселенцев надо выгнать.

Сын Утурбай прожил двадцать три года, но увидел больше, чем отец: кочевая жизнь, наоборот, несет только разорение и гибель. Надо не носиться ветром от Волги до Китая, а осесть на одном месте, и не ждать, когда нагрянет засуха или джут, а проводить оросительные каналы, поливать посевы и сенокосы, заготовлять для скота корм.

И нельзя всех переселенцев, всех русских валить в один котел. Отец обвиняет сына в любви к пришлым, в измене своему народу. Но это большая ошибка. Утурбай не меньше чем отец ненавидит царское начальство, купцов и других богачей, которые теснят казахов, но не может сказать ничего плохого про русскую и всякую другую пришлую бедноту. Он видит, что пришлые богачи подали руку богачам казахам и вместе, заодно, обижают пришлую и казахскую бедноту. Эти враги хуже засухи, хуже джута. Засуха и джут наваливаются в несчастный год, а эти давят каждый день. Вот этих надо бы выгнать.

Отец не хочет понять дум, которые бродят в голове сына, сын видит ошибки старика, и оттого-то сын и отец — противники, хотя живут под сводом одной юрты.


Сварилась баранина. Мухтар перевернул крышку котла и положил на нее куски. Себе он выбрал самый большой и жирный, второй по величине и жиру подал Утурбаю, третий Тансыку, последние жене и дочери.

Утурбай поглядел на свой кусок и сказал:

— Скоро съедим все.

Старик поварешкой вышиб из рук сына баранину и крикнул:

— Не ешь!

Утурбай молча встал и ушел в темноту. Мать, сестра и брат проводили его глазами. Сестра хотела было побежать за ним, но отец погрозил ей пальцем, и она осталась у костра. Старик поднял кусок Утурбая, очистил от песка и съел. Баранину запили крепким чаем, раскинули кошму и легли спать, не раздеваясь.

Тансык лежал с краю. Он глядел на увядающий пламень костра и припоминал разговор отца с Утурбаем. Раньше мальчишка старался видеть все глазами отца, но сегодня ему захотелось иметь глаза брата.

Костер потух, пропорхнувший ветер умчал пепел и последние искры. Темнота поредела, стала видна степь, верблюды, кони на ней и Утурбай, сидевший на берегу оврага. Сестра легонько тронула Тансыка и, припав к уху, шепнула:

— Спишь?

Тансык нечленораздельно уркнул.

— Придет Утурбай, отдай ему! — и сунула в руки липкий кусочек баранины. Мать тайком от старика не доела свою долю, сохранила для сына.

Утурбай вернулся ранним утром, по заре, разбудил сестру и начал завьючивать верблюдов. Он знал, что реку лучше перейти до солнца, когда вода не так глубока и быстра. Отца, мать и Тансыка разбудили ревом верблюды. Отец не стал помогать Утурбаю, а ушел в степь молиться. Он всего только сказал:

— У реки подожди меня!

Река бежала в глубоком песчаном русле. И в тот ранний час она была очень быстра и многоводна: в дальних горах таял снег. На переправе пришлось здорово поработать и Утурбаю, и Тансыку, и даже отцу. Верблюды и коровы без особых понуканий вошли в реку, но козы и овцы уперлись. На них кричали, их били кнутами, уговаривали, они же стояли как чумные, прижавшись друг к другу. Тогда старик поймал вожака-козла, поднял и бросил в реку. Козел, кувыркнувшись несколько раз в воде, оправился, но поплыл не на противоположный берег, а к стаду. Пришлось ударить его кнутом. Козел понял, что к стаду его не допустят, и поплыл через реку; за ним, помедлив немного, кинулось и все стадо.

Река не была опасной, но козы и овцы сами губили себя. Они плыли гуртом, теснили одна другую, связывали движения. Особенно плохо пришлось ягнятам. Впервые очутившись в реке, они неловко перебирали уродливыми ногами, тыкались головами в воду, захлебывались и шли ко дну. На другом берегу Мухтар не досчитался четырех ягнят. Чтобы утешить себя, он начал ругать реку.

Утурбай подмигнул Тансыку, сестре и сказал:

— Старый ворчун, лучше бы построил мост.

Утурбай не был плохим сыном, а Мухтар плохим отцом. В прошлом они по-настоящему любили друг друга, сын слушался отца, отец охотно учил сына, чему находил полезным, но разница во взглядах на жизнь все больше отдаляла их друг от друга.

Сын видел, что отец слеп и глух, губит жизнь и себе, и ему, и брату с сестрой. Отец же не мог отказаться от отвращения к оседлой жизни, от надежд, что вернется прошлое. В его седой голове ни разу не появилось мысли, что молодые всегда правы перед стариками: с молоком матери они всасывают опыт и мудрость отцов и в десять лет бывают старше их. Правы еще потому, что им предстоит жить, за все свои ошибки и заблуждения будут расплачиваться они. Дети всегда старше отцов, именно потому, что они дети.

Появись у старика хоть одна из этих мыслей, которые бродили в голове сына, он бы с большим терпением стал выслушивать его советы. Он не замечал простой вещи, что дети начинают жизнь с того места, на котором остановились отцы, и упрямо шел своим гибельным путем.


Миновали не одну гряду гор и наконец добрались до Кунгей-Алатау, нашли травянистую поляну и развьючили верблюдов. Белая юрта, как уставший лебедь, опустилась на камни, козы и овцы муравьями расползлись по склонам гор. У кобылиц стали тугими вымя. Старуха приготовила кожаный мешок под кумыс.

Джейляу просыпалось рано, до солнца, в тот самый час, когда начинали румяниться самые высокие снеговые вершины. Первыми просыпались кони и, стуча по камням копытами, уходили пить. Мать Тансыка, чуткая на ухо, пробуждалась от топота лошадей и будила семью. Каждый знал свое дело. Утурбай осматривал стадо, он хранил его от волков. Мать и сестра доили коз и кобыл. Тансык уходил за дровами. Он собирал валежник по горным склонам и вязанками переносил к костру. Работа требовала и силы, и ловкости, и быстроты.

Когда подоенное стадо уходило на пастбище, мать с сестрой начинали кипятить молоко, сливать его в кожаные мешки и кадки, делать сыр, масло, творог. Утурбай седлал коня, брал ружье и уезжал на весь день к стаду. Тансык помогал матери. Он поддерживал костер, следил, чтобы вскипевшее молоко не всплывало из котлов, сбивал масло.

Если зимой в ауле Тансык не знал, куда девать свою резвость, то на джейляу этой резвости ему не хватало. Мать и сестра постоянно подгоняли его. Редко выпадал свободный час. Но уж тут Тансык не дремал, он седлал своего мерина и уезжал в горы. Там он вовсю отдавался своим прихотям: поднимался до ледников, ездил по опасным кручам, пел, ухал, купался в озерах, один и вместе с мерином переплывал бурные речки. Мерин был и слугой и нянькой Тансыку. На кручах бережно нес своего всадника, переправы выбирал менее опасные, каждую минуту был готов схватить Тансыка зубами за рубашонку, если бы тот начал тонуть.

Тансыку вовсе не хотелось работать по хозяйству. Он не раз просился у отца:

— Отпусти меня с Утурбаем. Я буду гонять волков.

Отец отговаривал:

— Ты мал, не умеешь стрелять. Можешь убить коня, себя убить можешь, брата.

Тансык начинал доказывать, что без него Утурбай не справляется с волками. Он моментально сочинял всяческие легенды, вроде того:

— Вчера еду по горам и вижу — к нашему верблюду крадется волк. Я как подъехал да как хлестнул волка бичом, он и издох. Не будь меня, волк съел бы верблюда.

— Почему ты не привез волка с собой? — интересуется отец.

— Забыл, — не сморгнув, отвечает мальчишка.

Сам Мухтар больше сидел в юрте, пил кумыс, чай и слушал новости. Их привозили гости, проезжие всадники и посланцы Длинного уха.

В степях Казахстана, где большинство людей занимается скотоводством и жизнь свою проводит в беспрестанных переходах с одного пастбища на другое, где человеку нельзя поставить радиоприемник и телефон, нельзя выписать газету, потому что у него нет адреса, все новости и вести идут совсем особым путем — от уха к уху, от одного всадника до другого. Узнал человек новость, тотчас седлает коня и выезжает на дорогу, чтобы передать ее либо встречному, либо рассказать на ближайшей кочевке. Новость очень скоро становится известной многим, а через день-два, несомая проезжими и прохожими, она заполняет всю степь, от края до края. Есть люди, которые только тем и занимаются, что перевозят новости. Это бобыли, у которых нет стад, семьи, нет дела. Такой способ связи называется Узун-Кулак — «длинное ухо».

В то лето было много новостей, они шли со всех сторон: от Алма-Аты, Иссык-Куля, Семипалатинска, Ташкента.

Новости в степи подобны ветру. Рождаясь в ауле, на кочевке, они с первым же путником выпархивают за околицу, на простор. Верхом на быстроногих коньках летит новость от кочевья к кочевью, на верблюдах переходит горячие мертвые пески, с охотниками заползает в камыши Прибалхашья и умирает неизвестно где. Новость в степи живучей, чем ковыль и саксаул.

Отец Тансыка каждый вечер за чаем рассказывал новости и горячился:

— Русский царь (он не считал его казахским) третий год дерется с немецким. Они дерутся где-то там, там… а казахи — подавай им сыновей, лошадей. Скоро всех казахов заберут на войну. Надо уходить дальше в горы. Что скажешь ты, Утурбай?

— Надо посеять пшеницу и не ходить на войну.

— А придут за тобой солдаты?

— Прогнать солдат.

— Нет, лучше убежать в горы, — твердил свое отец.

Однажды он так рассердился, что сам заседлал ему коня и выгнал Утурбая в степь.


В полукилометре от того места, где почтовый тракт пересекает реку Чу, стояла полуразрушенная одинокая мазанка. В ней жил старик Исатай. Он был беден, не имел посевов, пастбищ и стад, не уходил на джейляу. Всего богатства у него был один верховой конь. Исатай занимался чудным делом — перевозил новости.

В степи, где кочующие люди не знают постоянных мест жительства и адресов, очень уважают такое дело.

В молодости Исатай кочевал на севере казахских степей. Однажды царские чиновники потребовали, чтобы он явился с конем строить какую-то дорогу. Они постоянно требовали чего-нибудь.

Исатай никогда не нуждался в дороге и не явился на стройку. За ним послали солдата. Исатай убежал от него и решил бунтовать, начал объезжать кочевья и подбивать казахов на восстание.

Недовольных царем и его чиновниками было много, и несколько сотен молодых джигитов согласились идти за Исатаем.

Но ему не удалось сделаться мятежником, освободить степи и попасть в песни акынов. В ту ночь, когда Исатай со своими помощниками обсуждал план восстания, приехал всадник на измученном, потном коне и сказал:

— Исатай, выйди из юрты, мне надо поговорить с тобой.

— Говори! — велел Исатай. — Здесь верные люди.

— Ты лучше знаешь, — проворчал всадник, сел на кошму, одним духом выпил чашку кумыса и начал рассказывать: — В степь выехали царские солдаты. Они едут прямо, не спрашивая дорогу: они знают, где поймать тебя.

— Откуда они знают, где поймать меня? — спросил Исатай.

— От Длинного уха.

— Откуда знаешь ты?

— Тоже от Длинного уха.

Исатай встал, взял ружье, поглядел на своих помощников и сказал:

— Идите в свои аулы! Если Длинное ухо стало служить и казахам и царю, я не могу поднимать восстание! — Он вышел из юрты, вскочил на коня и ускакал на восток, к границам Китая.

Три года Исатай пробродил в далеких краях, на четвертый появился у реки Чу. У него был все тот же конь, на котором он уехал, тот же малахай и бешмет, только узнать коня, бешмет, самого Исатая было трудно: конь худ и хром, бешмет в заплатах, сам Исатай уныл и болен лихорадкой. Он остался у реки Чу, начал перевозить новости, служить Длинному уху.

Встречая прохожих и проезжих, он спрашивал: «Есть новости?» — и, узнав их, поворачивал коня, развозил новости по аулам и кочевкам. Люди приветливо встречали Исатая, угощали кумысом и чаем, коню давали корм и воду. Много лет Исатай провел в чужих юртах, не имея своей, и только под старость слепил мазанку из глины с конским навозом.


Исатай, поджав под себя больные ревматические ноги, сидел на песке у дверей мазанки. Неподалеку ходил его конь, щипал сожженную солнцем траву. День только начинался. В реке Чу колебались первые солнечные лучи и последняя звезда. Исатаю сильно нездоровилось. Куда лучше было затопить очаг и лежать около него, но старик хотел верно служить Длинному уху и терпеливо ждал новостей.

В степи показался всадник. Исатай позвал коня, с трудом, ругаясь и охая, взобрался на него и поехал наперерез всаднику.

Он еще издали крикнул:

— Хабар бар — новости есть?

— Джёк — нет, — ответил всадник. — Скажи, где найти Исатая?

— Зачем тебе Исатай?

— Хочу узнать у него правду.

— Я — Исатай.

Старик и всадник подъехали к мазанке, пустили коней кормиться и сели на песок один против другого.

— Я — Утурбай, сын Мухтара, — начал всадник. — Отец говорит, что царские начальники хотят угнать всех казахов на войну. Правда ли это? Ты служишь Длинному уху, скажи, что говорит оно?

Исатай позвал Утурбая в мазанку.

— Нельзя говорить в степи, — сказал он. — Услышит ветер и передаст царским начальникам. Разведи огонь и вскипяти воду!

Утурбай сделал все быстро и ловко.

— Нет ли у тебя чаю? — спросил Исатай.

Утурбай достал чай, пшеничную лепешку и кусок просоленной баранины.

— Прикрой дверь, — велел Исатай, — и говори тише. Я знаю Длинное ухо: оно змеей вползает к сонному человеку и узнает его тайные думы.

Однажды старик был предан Длинным ухом и с той поры не доверял ему. Служа ему, он наглухо закрывал от него двери своей мазанки, свою душу и помыслы. В своей подозрительности к Длинному уху он дошел до суеверного страха, предполагая, что не только люди, кони и скот, а сам бессловесный ветер служит ему.

Раньше, когда Длинное ухо служило только казахскому народу, он не боялся поверять свои думы людям и степи. Бродя за стадами, громко, на всю степь, пел о своих самых тайных желаниях. Но Длинное ухо стало вероломно, и старик Исатай захлопнул свою душу, привязал язык.

— Ты, Утурбай, не спрашивай, что думает моя душа. Мой язык не знает этого, и он молчит. Мой язык знает, что думает степь, и это он расскажет. Царь сделал закон — еще много казахов взять на войну. Этот закон скоро пойдет из Ташкента в Алма-Ату. После закона пойдет в город Каракол военный обоз — винтовки и пули. При обозе будет совсем маленькая охрана, четыре-пять человек. В Буамском ущелье казахи остановят обоз, убьют охрану и возьмут оружие. Если ты настоящий джигит, ты будешь там. Потом казахи возьмут Каракол, Алма-Ату, и будет у нас так, как поют акыны:

Собирались девушки и молодухи,
Играли и смеялись у подошвы горы.
А мы посиживали, переливая кумыс желтым ковшом,
Ручка которого украшена бубенчиками.
Утурбай пробыл у Исатая весь день, набрал старику дров и вечером выехал обратно. Он мог бы ехать трактом, но свернул в степь. Трактом шли обозы, скакали всадники, тракт жил ночной жизнью; днем, особенно во время полуденного солнца, он пустовал.

Степь была безветренна и тиха, только песок, потревоженный копытами коня, вздыхал, как спящий человек, да изредка с присвистом проползали разбуженные змеи. Утурбай не торопился. До приезда на отцовскую кочевку ему хотелось как следует обдумать слова Исатая. Но думалось плохо, в голову лезли совсем несуразные желания, вроде того, чтобы пересчитать все звезды, сложить песню про то, как хорошо ехать ночью.

Навстречу Утурбаю поплыли запахи полыни, мяты и овечьей шерсти. Он догадался, что поблизости река, сочный луг с мятой, на лугу кочевка, и погнал коня. Конь с храпом проскакал немного и остановился: перед ним лежал глубокий овраг. Запах шерсти и мяты поднимался оттуда.

Утурбай спустился в овраг, повернул направо к тракту. По оврагу бежала речка, росли камыши. Конь осторожно пробирался в камышах и спугивал птицу. Она вылетала из гнезд, хлопала крыльями, сонно вскрикивала. Утурбай догадался: утки. Кислый запах бараньего стада беспокоил ноздри, вызывал чихоту, но самого стада все не было. Утурбай погнал коня, ему хотелось поскорей доехать до кочевки, выпить кумыса и попутно разузнать что-нибудь новое. Неожиданно дорогу Утурбаю загородил всадник. Он спросил:

— Кто едет?

— Утурбай, сын Мухтара.

Всадник, услышав родную речь, приложил левую руку к сердцу, слегка наклонился и сказал приветствие:

— Аман — здравствуй!

Утурбай ответил тем же и поинтересовался:

— Скоро ли будет кочевка?

— Здесь нет кочевки.

— Я слышу давно — пахнет скотом.

— Он идет впереди.

Оба начали догонять скот. Встречный выспрашивал Утурбая, куда он ездил, зачем, есть ли у него табуны и где пасутся.

— Почему ты ездишь по степи, когда надо уходить дальше в горы? — вдруг спросил он.

— Мой скот давно на джейляу, — ответил Утурбай.

— Найди другое джейляу!

— Зачем?

— Я вижу, ты глупый пастух… или бобыль, тебе нечего спасать.

— Моему скоту хорошо.

Всадник выругался, ударил коня плеткой, потом задержал и, склонившись к Утурбаю, начал рассказывать:

— Днем я получил царский приказ. Он требует десять лошадей. Я сам люблю лошадей и вот иду на Иссык-Куль.

— Приказ найдет тебя и там.

— Я уйду в Китай.

Догнали скот, остановили верблюда, который вез кумыс, отвязали мешок. Хозяин крикнул, чтобы дали ковш, потом зачерпнул кумыса, поднес Утурбаю.

— Пей, — сказал он, — и будь крепок, как этот кумыс!

Овраг уперся в почтовую дорогу. Утурбай начал прощаться с хозяином: их пути расходились. Хозяин взял Утурбая за плечо и сказал:

— Возьми приказ и покажи отцу! — достал смятую бумажку и отдал. — Я плюнул на него, пусть плюнет и твой отец!

До утра Утурбай ехал трактом. Он безжалостно нахлестывал коня, обгонял обозы, почтовые кареты, всадников.

Мысли его были похожи на двух скакунов. Бегут они рядом, вытянулись, как две струны на домбре, но ни одна из них не может обогнать другую. Видит Утурбай, что царские начальники принесли много горя казахскому народу, много нужды, обид. Готов казахский народ поголовно вырезать их, очистить степь, но Утурбай боится, что казахи восстанием принесут себе только новое горе.


С утра, после недолгого отдыха, Утурбай начал подниматься в горы. Сначала шли каменистые осыпи, безлесные и бестравные. Часа три потратил он, пока добрался до первой зеленой поляны. На поляне бродил скот, стояло несколько юрт. Пастух в рваном халате, в полинялом, когда-то ярком малахае следил за скотом и громко пел стихи о Баян Слу[8].

У одной из юрт девушка разводила костер под большим закоптелым котлом. На спине девушки лежали черные, туго заплетенные косы, перевязанные зеленой лентой. Ветер играл концами ленты. Было похоже, что маленькие зеленые крылья изо всех сил стараются поднять девушку, но не могут.

Утурбай подъехал к девушке и спросил:

— Хозяин дома?

Она оставила костер, распахнула юрту и пригласила войти. Хозяин пил чай. Увидав Утурбая, он спросил:

— Новости есть?

Утурбай подал приказ. Хозяин прочитал его и проговорил: — Это не мне.

— Тебе пришлют такой же. По всем дорогам скачут всадники с приказами.

Хозяин встал, вышел из юрты и сказал девушке:

— Потуши костер!

Девушка удивилась.

— Потуши костер, — повторил он. — Будешь зажигать на другом месте!.. Собери стадо! — крикнул он пастуху и, пройдя в другие юрты, где жили сыновья, велел собираться в путь.

Начался переполох. Кто складывал юрты, кто увязывал кошмы и халаты, кто подводил верблюдов. Хозяин всех погонял, на всех замахивался бумажным приказом.

Второпях совсем забыли про Утурбая. Не вспомни девушка, он уехал бы голодным. Она принесла ему ковш кислого молока и лепешку. Он выпил, взял приказ и поехал дальше. Вскоре за ним двинулся и хозяин кочевки.

Вечером того же дня на кочевку приехал посланец из волости. Он скакал целый день, измучил коня, измучился сам, проголодался и пропылился. Он предполагал как следует отдохнуть, найти угощенье и ночевку, а вместо этого нашел только вонючий скотский навоз, еще не успевший высохнуть.

Посланец обозлился и начал ругаться. Он глядел на звезды, на снеговые вершины и выкрикивал самые бранные слова, какие знал. От злости разорвал приказ, из-за которого ехал. Изругавши казахов, аллаха, пророка Магомета, начальство и свою проклятую службу, посланец поехал обратно.


В юрте Мухтара сидели гости — пятеро молодых казахов с ружьями и один старик с домброй. Молодые пили кумыс. Большой дедовский ковш с бубенчиками переходил из рук в руки. Кумыс заедали бараниной. Нарезанная кусками, она лежала в большой плошке. В казане над костром варился другой баран.

Старик играл на домбре и пел. Это был акын. Он поднимал к потолку свою острую белую бороду и с шипом выбрасывал слова:

Ужели вы остались, мои места?..
Когда говорят о таких делах,
Разве вы не печалитесь, мои герои?..
Желтея, тут остаетесь вы
Покинутыми, мои озерные камыши!
Тансык лежал брюхом на кошме и заглядывал в рот акына. Осторожно вошел Утурбай. Отец вопросительно поглядел на него, прочие как бы не заметили. Утурбай взял свое ружье, надел за спину и сел в круг гостей. Отец подал ему ковш с кумысом. Утурбай немного отпил и передал гостю, сидевшему рядом.

Акын закончил одну песнь, пробежал пальцами по струнам и начал новую — похвалу Утурбаю, сыну Мухтара, который бросил кнут пастуха и поднял ружье воина.

В углу тихо заплакала мать, рукой дотянулась до Тансыка и украдкой погладила его шершавую, жестковолосую голову.


Отец и брат Утурбай уехали с гостями по дороге к Буамскому ущелью. Уезжая, отец обещал вернуться через два дня.

Первый день прошел спокойно, не было ни случайных гостей, ни посланцев с новостями. Второй начался шумом и хлопотами. Ранним утром — Тансык еще спал — из-за гор вышло громадное стадо и хлынуло на кочевку. Оно заполнило всю поляну, как вешняя вода заполняет озера. Тансык, мать и сестра проснулись от рева верблюдов, ржания коней, от стука многих тысяч копыт, от того шумного дыхания и гула, которые бывают всегда, когда большое стадо идет горами, и выбежали из юрты.

К ним подошел караван нагруженных верблюдов. С переднего соскочил старый грузный казах, поздоровался и спросил:

— Кто хозяин кочевки?

— Мухтар, — ответила мать. — Его нет дома.

— Кто же ходит за стадом?

Мать показала на Тансыка.

— Он? — удивился казах. — Ему семь-восемь лет? Молодец!

Тансык осмелился и спросил:

— Новости есть?

— Уходит вся степь.

— Куда?

— В горы.

Они разговаривали, а стадо меж тем шло дальше. Тансык заметил, что его скот смешался с проходившим.

— О-ей, мои уходят! — закричал он и бросился отделять свое стадо, но отделить было нелегко: оно хотело идти.

Старик казах помог Тансыку отделить вожаков, за вожаками отошел и остальной скот.

За первым стадом прошло другое, третье, и так весь день лошади, коровы, бараны, козы, быки двигались рекой. Над ними плыло облако коричневой пыли. Вечером Тансык оглядел поляну — ни одного живого места. Вся трава была съедена и выбита ногами, кусты потоптаны, ручьи загажены.

Отец не возвращался четыре дня, и все это время шли табуны убегающих казахов. Вернулся он злой и велел немедленно собираться.

— Где Утурбай? — спросила мать.

— У тебя есть Тансык, — сердито ответил отец. — Зачем тебе Утурбай?

Мать забеспокоилась, но выспрашивать побоялась. Она решила, что Утурбай погиб, и начала украдкой плакать.

Кочевку перенесли всего на дневной переход от прежней и раскинули в одном из ущелий.

— Все идут дальше, почему мы не идем? — спросил Тансык.

— Пусть идут, — огрызнулся отец. — От беготни человек не становится сильней. — Это было новое у отца — так говорил Утурбай.

На новую кочевку к отцу постоянно приезжали вестники Длинного уха. Сам отец уезжал куда-то почти ежедневно.

Тансык был мал и неопытен, чтобы оберегать скот от волков, у него часто случались пропажи. Он не раз пытался рассказать отцу про потери, но отец на первых же словах обрывал его:

— Молчи, не надо!

Примчался вестник Длинного уха и сообщил, что царь объявил мобилизацию казахов.

— А что знает Длинное ухо про обоз с ружьями? — спросил отец.

— Обоз пойдет.

— Когда?

— Этого Длинное ухо не знает.

На кочевку приехали три верховых казаха. Мухтар оглядел их и заметил на ляжках коней русские тамги. Он показал на тамги. Казахи объяснили, что они служили работниками в русской станице. Вчера пришел приказ о мобилизации, они ночью взяли хозяйских коней и убежали. Мухтар пригласил беглецов в юрту, а коней увел в горы на пастьбу.

В юрте беглецы занялись странным делом: из мешков достали три косы, срубили три молодых деревца, сделали черенки и к ним стали прикручивать косы. Тансык поглядел на их работу и посоветовал:

— Косы не так делают.

Беглецы засмеялись.

— Косить нельзя будет, — загорячился Тансык, — нельзя ставить косу прямо!

— Хорошо будет, лучше не надо, — твердили казахи и пересмеивались.

Один из беглецов, прикрутив косу, приставил конец ее к брюху Тансыка. Парень выпучил глаза: он понял, что казахи готовились совсем не к тому, чтобы косить сено. Сделав пики, они уехали. За день мимо кочевки прошло и проехало несколько партий с ружьями и топорами.

— Куда вы? — шутливо спрашивал Мухтар.

Ему отвечали:

— Помогать царю! — и начинали хохотать.

Вечером Мухтар заседлал коня, под седло сунул ломоть просоленной баранины, к седлу привязал узел с лепешками и уехал. В полночь, проехав горами километров пятьдесят, он выбрался на колесную дорогу, что проходила Буамским ущельем. Мухтар повернул коня к выходу из ущелья. Через час примерно он постучался в ворота караван-сарая. Ему открыл работник-казах. Мухтар привязал коня к столбу, осмотрел переполненный лошадьми и телегами двор и спросил:

— Что за народ?

— Разный, — ответил работник и потянул Мухтара за халат.

Они вышли со двора к реке Чу, которая пробегала в нескольких шагах, сели на камень и начали разговаривать.

— Куда едешь? — спросил работник.

— Никуда… Жду обоз с ружьями.

— Он здесь, — прошептал работник. — Охраны пять человек.

Мухтар поднялся и проговорил:

— Я буду спать. Утром, когда пойдет обоз, разбуди меня!

— Меня не будет, мы все убежим. Сам услышишь, хозяин будет ругаться.

— Вестники Длинного уха есть? — спросил Мухтар.

— Много…


Хозяин встал рано. Время было жаркое: убиралась пшеница, хозяин никому не давал засыпаться.

Обыкновенно кухонная работница-казашка начинала возню до рассвета, но тут возни не было слышно. Хозяин обошел пустую кухню, потрогал холодный самовар и выругался.

— Куда она провалилась?!

На дворе не суетились работники. Хозяин пошел на сеновал будить их, но заметил, что открыта дверь конного двора, и заглянул туда. Коней не было. Не было и работников. Хозяин осмотрел сбрую и не нашел седел. Тут он сжал кулаки и начал ругаться так, что повскакали все. Куры перепугались и закудахтали. Солдаты, провожавшие обоз, выбежали на двор с ружьями. Хозяин подступил к ним:

— Олухи, проспали! У меня сбежали все работники и увели всех коней. Я донесу, что дрыхли всю ночь, в Сибирь вас сошлют!

Солдат мало тронула брань хозяина. Они осмотрели возы, нашли все в наличности и начали собираться в дорогу.

Хозяин напал на Мухтара:

— Ты когда приехал? С вечера тебя не было.

— Ночью приехал.

— Видел, как убегали работники?

— Ничего не видал. Приехал и лег спать.

— Давай коня! Я догоню мерзавцев.

Но Мухтар не дал коня. Он вскочил на него и уехал в глубь Буамского ущелья.

Постепенно караван-сарай опустел. Обоз ушел, всадники разъехались по разным путям. Хозяин бегал по дому, стучал кулаками, разбрасывал стулья, скамьи и ругался. Жена его, набожная хилая старушка, крестилась и шептала молитвы. Хозяин схватил ее за волосы:

— Ты чего дрыхла? Пятерых коней увели.

Он был не молод, но здоров, мускулист, с большими кулаками, и старушка приготовилась умереть. Она быстро-быстро лепетала «Отче наш» и с зажмуренными глазами ждала, что муж хватит ее об стену, разобьет, как кошатники разбивают кошек об ободья колес.

Но мужик вдруг успокоился, отпустил старуху и сказал:

— А знаешь, по-моему, начинаются серьезные дела. Не зря проклятые лошадники мечутся по дорогам. И мои убежали, почуяли что-нибудь… — Он сунул в карман деньги и пошел в ближайшую станицу покупать коней.

В Буамском ущелье было пусто, прохладно. Обоз шел, поскрипывая осями. Солдаты несли ружья на ремнях и переговаривались о домашних делах. Все они были из далеких краев, все тосковали по родине и разговорами заглушали тоску. Временами то один, то другой замечал движение кустов по горам, но значения этому не придавали — мало ли кто может беспокоить кусты: лошадь, дикий зверь, порыв ветра…

…Обоз свернул с дороги на ровную полянку среди придорожных утесов. Солдаты решили сделать привал. В это время на другой поляне, хорошо укрытой кустами, собрались повстанцы. У них был горячий спор. Одни предлагали открыть стрельбу, прикончить охрану, ямщиков, сбросить всех в ущелье, где бесновалась река, подводы угнать, — и от обоза не останется следа. В этой партии особенно усердствовал Мухтар.

Другая партия предлагала свой план: вступить в переговоры с солдатами, убедить их, что повстанцам нужно только оружие и совсем не нужна человеческая кровь. Если солдаты не станут сопротивляться, их отпустят невредимыми. На этом особенно настаивал Утурбай.

— Говори, если надоело жить! Ты всегда как упрямый козел идешь против отца! — сердился Мухтар на сына.

— Не ты ли — упрямый козел, — отбивался сын. — Всегда идешь против меня.

Решили испробовать совет Утурбая: чего лучше, если дело обойдется без пальбы, без крови.

Утурбай незаметно вышел на дорогу, а оттуда, словно уставший путник, свернул на поляну к солдатам.

— Здравствуй! — сказал он по-русски.

Ему ответили кто по-русски, кто по-казахски «Аман!». Утурбай попросил закурить. Солдаты протянули сразу несколько кисетов, потеснились и пригласили садиться. Скоро будет каша, чай.

Утурбай сел, закурил и повел разговор издалека: давно ли служат, кто откуда родом. Солдаты и ямщики — тоже солдаты — были все из разных мест и сами все разные: русский, украинец, татарин и еще такие, о каких Утурбай даже не слыхивал. «А мы всех, кто не казах, мешаем в одну кучу — русские», — подумал Утурбай.

Съели кашу, выпили чай. Утурбай уже знал, что все солдаты тоскуют по дому, у некоторых есть жены, дети, невесты, и решил: настало время делать большой прыжок.

— Домой надо, домой, — сказал он весело.

— Не пускают, — отозвались ему.

— А ты сам, сам! — Утурбай достал из-за пазухи царский приказ о мобилизации казахов, недавно расклеенный по всем столбам и стенам. — Вот царь говорит: «Иди ко мне воевать», а я говорю: «Воюй сам! Я с немцем не ругался, я дома жить буду».

— Ты, значит, дезертир? — спросил один из солдат.

— Дезертир, дезертир. И тебе надо делать дезертир.

— А это куда? — Солдат показал свою винтовку.

— С собой. На охоту будешь таскать.

— А это? — Солдат кивнул на подводы с оружием.

— Это нам.

— Вам? Кому? — Все солдаты уставились на Утурбая.

— Нам. — Утурбай сделал кругообразное движение руками. — Нас много. Весь Казахстан — мы. Отдайте нам оружие, и мы отпустим вас живыми.

— А этого не хочешь? — Один из солдат схватился за винтовку.

Но другой отвел ее и сказал:

— Подожди. Два раза не умирают, и если уж умереть, то не дуром.

Начался трудный горячий торг у солдат с Утурбаем и промеж себя. Утурбай твердо стоял на одном: кто добровольно сдаст оружие, будет цел, а кто окажет сопротивление, будет убит. У солдат же не было согласия: и сопротивляться и сдаваться страшно, где жизнь, а где смерть — неизвестно.

Чтобы подтолкнуть солдат, Утурбай громко крикнул:

— Э-ге-гей! Каждый наш человек подай свой голос!

Тут же все кусты вокруг солдатской поляны сильно зашатались, и в каждом раздались крики по-казахски и по-русски:

— Хочешь жить, сдавай оружие! Хочешь жить, руки вверх!

Солдаты покорно отошли от своего оружия. А повстанцы окружили их, подобрали оружие, заняли всю поляну, растормошили ящики, сменили свои охотничьи дробовики на армейские винтовки, снова запрягли лошадей, распряженных для кормежки.

Солдат они решили не таскать с собой, а распустить немедля. Сами безоружные, они ничего не сделают, а пока доберутся до начальства, повстанцы будут далеко в горах.

Можно было прощаться. Утурбай подошел к солдатам с протянутой рукой:

— Молодец! Зачем кровь, когда можно сухо. Вот мой тебе счастливый путь!

Но первый, второй, третий солдат, и так семеро, отказались прощаться:

— Мы с тобой. Без оружия в воинскую часть нельзя: там расстреляют. Домой не дойдешь, далеко. Так что взял оружие, бери и нас!

— Хорошо. Молодец! — хвалил солдат Утурбай и похлопывал по плечам. — Иди, беру. Всем будет работа.

Мухтар удивлялся на сына: какой он сегодня веселый и говорливый.

Восьмой солдат из ездовых сначала решил идти какой-то своей дорогой, но когда отряд повстанцев скрылся, ему стало жутко брести одному безоружному среди чужих гор и одному же отвечать за три подводы оружия и за всех восемь человек дезертиров-изменников. Он пустился бегом за повстанцами и потом долго радовался, что догнал, что если и погибнуть придется, то не одному, а вместе со всеми.

…По всем дорогам и тропам, прямо бездорожной степью ко всем аулам и кочевьям мчались вестники Длинного уха. Дикими, охрипшими голосами они кричали, что началась великая война с царем. На кочевках им подводили свежих лошадей, быстроногих джурдэков, вместо загнанных.

Восстание через несколько дней охватило громадное пространство. Движение казахов в горы остановилось, началось обратное, в степи.

По всем дорогам мчались отрядыконных повстанцев, вооруженные самодельными пиками и чекменями. За отрядами шли верблюды, нагруженные мешками, полными кумыса, двигались стада лошадей, быков, баранов, кибитки и семьи. Пыль степных дорог поднималась к небу и заслоняла солнце.

Мухтар командовал сотней повстанцев. Сын Утурбай командовал другой сотней. Повстанцы думали, что без труда возьмут город Токмак. Но в городе стояла конвойная команда, она вооружила всех, кто мог защищаться, и отбила наступление. Повстанцы окружили город, начали осаду. Их собралось до восемнадцати тысяч. За повстанцами потянулись семьи, табуны. Семья Мухтара раскинула юрту километрах в трех от Токмака, пустив скот на несжатое поле пшеницы.

— Зачем губишь хлеб, когда есть трава?! — упрекнул отца Утурбай.

— Это не наш хлеб.

— Хлеб — всегда хлеб. Настоящие джигиты не воюют с хлебом. С хлебом воюет орда.

Старик замахнулся на сына плеткой.

— Собака, — прошипел он, — уходи от меня!

— Ладно, отец, уйду. Я долго слушал твои слова, послушай ты мои. У русских глубокий корень, они не уйдут. Ты видел, как дерутся русские мальчики, женщины? Я видел и понял: не уйдут!..

— Выгоним!

Мухтар от злости не мог говорить. Открытым ртом хватал он воздух, шипел, но не мог найти слов, которые бы, как плеть, ударили сына.

Утурбай продолжал:

— Ты напрасно привел сюда семью, им лучше уйти в горы.

— Зачем ты взял ружье? — спросил отец.

— А ты не знаешь: куда дует ветер, туда летит и песок. Пока что ты и похожие на тебя — ветер, а я — песок.

— Отдай другому, другой будет лучше драться! Я скажу старшинам, чтобы выгнали тебя.

Утурбай подозвал мать и сказал:

— Собери юрту и ступай в горы!

— Нет! — крикнул отец. — Шейте мешки! Возьмем Токмак, куда будете складывать добро?

…Повстанцы начали новое наступление на Токмак. Вначале им повезло, они отбили от города воду и даже ворвались в одну из улиц, но потом горожане сделали вылазку и отбили воду обратно. После этого Утурбай явился в штаб старейшин и сказал:

— Когда погонят нас, мы ускачем. А что будут делать наши семьи и скот? Скот и семьи надо отправить в горы.

Тогда Исатай — он как давний мятежник был в совете старейшин — вывел Утурбая из штаба.

— Иди в горы! — сказал он. — Можешь куда угодно, наша степь не пожалеет.

Утурбай пришел в юрту, взял Тансыка за руку и повел по лагерю. Горели костры, в больших казанах варилась баранина. Повстанцы группами сидели у костров, перевязывали свои раны, точили самодельные пики, чинили разорванные седла, в концы камчей — нагаек — вплетали острогранные камешки и пули, чтобы удары были сильней. Неподалеку от воинов паслись их заседланные кони.

— Запомни, Тансык: народ, который живет на одном месте и пашет землю, — сильный народ, у него корень глубоко в земле. Победить, выгнать такой народ трудно. Хочешь быть сильным — паши землю, сей хлеб, сажай сады, глубже загоняй свой корень в землю. Мы, кочевники, — Утурбай покивал на повстанцев, — плохие воины. У нас ничего нет в земле, никакого корня, у нас постоянно конь под седлом, чтобы убежать. Теперь иди в юрту!

— Я хочу с тобой. — Тансык вцепился в брата.

— Иди, иди!.. Скоро будет бой. — Утурбаю пришлось довести упрямого Тансыка до юрты и сдать матери. Потом он ушел к своей сотне.


Сотня Утурбая была составлена из тех джигитов, которые захватили обоз с оружием и первые подняли восстание. Она считалась самой храброй, удачно провела уже несколько боев. Но в совете старейшин не было к ней полного доверия. Честь и славу портили Утурбаю и его сотне те восемь солдат, которые без сопротивления сдали оружие и за это получили жизнь. Присоединившись к повстанцам в Буамском ущелье, они продолжали следовать за ними и дальше. Утурбай несколько раз напоминал, что они свободны, могут идти куда хотят, повстанцы не будут ни удерживать их, ни преследовать.

А солдаты раскидывали руками:

— Куда мы пойдем? Ну, скажи!

— Ваша воля, ваше дело, — говорил Утурбай, не зная, что посоветовать. — Я свое сказал: не держу, свободны. Дальше думайте сами.

— За это спасибо! Вот и не гони, дай нам одуматься!

Думали долго, крепко и в одиночку, и скопом, и в конце концов придумали, что самое лучшее для них — оставаться при сотне Утурбая и жить в обозе, как оно сложилось само собой: помогать у котлов, ухаживать за лошадьми, чинить повстанцам обувь, одежду, сбрую. Все восьмеро были не господа, не белоручки, а кто — пахарь и на все руки мастер, кто — кузнец, кто — портной, кто — сапожник, кто — парикмахер.

Решили держаться вместе, все за одного, один за всех, особой группой без определенного назначения. Солдата Ивана Конышева, самого спокойного и рассудительного, выбрали своим старшим. Выбрали не для команды, нет — они все были одинаково вольны и равны, воинские погоны и кокарды сорвали и бросили еще в Буамском ущелье, — а для того, чтобы удобней было общаться с командиром сотни, с повстанцами.

А для Утурбая было самое лучшее, если бы они ушли от него. Тогда кончатся упреки, что он укрывает врагов казахского народа, держит их в военном лагере, где они могут предательски ударить в спину, вызнать и выдать военные тайны повстанцев. Он устал от этих попреков и боялся, что за ними могут последовать скверные, кровавые дела.

Утурбай позвал солдат в юрту, где был штаб его сотни, и снова заговорил, что они свободны, могут уйти…

— Спасибо, спасибо! — загуторили солдаты. — Только нам это ни к чему, не по пути нам это. Покуда мы здесь хотим.

— Зачем надо здесь? — спросил один из помощников Утурбая.

Тогда Иван Конышев вышагнул из своей команды вперед:

— Разрешите, я отлепартую за всех! Можно, ребята? — оглянулся на команду.

— Можно, правильно, — гуднули ребята.

Конышев сдернул для уважения смятую солдатскую фуражку, которая отвечала и за подушку.

— Я выложу все начистоту, потому как мы с вами братья. — Конышев покивал всем: и повстанцам и солдатам. — А скажете, неверно, не братья?

— Мы слушаем, — отозвался Утурбай.

— Вспомните, шел обоз… — продолжал Конышев.

Но Утурбай перебил его:

— Ты, Иван, садись! Все садитесь! Вот кумыс… — и когда все расселись, пустил по кругу полуведерный ковш с кумысом. — Теперь, Иван, говори!

— Ну, шел обоз. В другом разе была бы стрельба. Нам, обозной охране, наверняка пришлось бы погибать. Где выстоять восьмерым против двух сотен. И вам, — Конышев уперся глазами в повстанцев, — кое-кому сделали бы секим башка. — Он рубанул себя ладонью по шее. — Верно говорю?

— Йё. Правильно! — загудели и повстанцы и солдаты. — Валяй дальше!

— На счастье, оказался умный, догадливый человек, вот он. — Конышев показал пальцем на Утурбая. — Подошел к нам с добрым словом, и вот… Мы все живы, и вы все живы. Вы дали нам жизнь, мы дали вам жизнь. Вместе кумыс пьем, братья. Правильно говорю?

Поднялся такой одобрительный гул, что юрта зашаталась, как от ветра. По кругу пошел новый ковш кумыса.

— Теперь брат Утурбай говорит нам: «Вы свободны, можете уходить». Но куда мы уйдем? Ну, скажем, пошли в степь. Там все будут показывать на нас пальцами: «Вон идут молодые в солдатских шинелях, но без погонов и без оружия. Подозрительные люди». Первый же отряд повстанцев остановит нас: «Кто такие, куда идем, зачем?» И либо расстреляют, как шпионов, либо вернут сюда, как сбежавших. Правильно говорю?

— Йё, — согласились повстанцы.

— Теперь, скажем, пошли мы в другую сторону и встретили царское начальство, царских солдат. И опять же: «Кто такие, куда идем, зачем?» Если мы ничего не скажем, нас посадят на всю жизнь в тюрьму, если скажем правду, нас расстреляют за то, что мы отдали вам обоз с оружием. Жизнь поставила нас в особое положение, нельзя нам ни вперед, ни назад, ни тпру ни ну. Пока наше назначение ждать.

— Помогайте нам! Сам говоришь: мы — братья, — сказал один из повстанцев.

— Мы помогаем. Чем еще надо? — спросил Конышев.

— Берите винтовки и стреляйте в Токмак!

Но Утурбай и большинство повстанцев зашумели.

— Нельзя давать винтовки. Тогда совет старейшин расстреляет их, заодно с ними и нас.

— А я вот что скажу. — Иван Конышев встал. — Мы не возьмем винтовки и не будем стрелять, пока не узнаем, в кого летят наши пули. В Токмаке тысячи народу, наши враги и друзья живут рядом, а пуля дура — может убить брата, друга, дитю невинную, подлеца же оставить подличать дальше. И вы напрасно бьете всех подряд.

— Как их разделишь? — зашумели повстанцы.

— Вспомните еще раз обоз. Если бы Утурбай не пришел к нам, была бы война. Пойдите в Токмак с умным словом! Умное слово сильнее всякого оружия. А теперь, — Конышев поклонился, — спасибо за кумыс! Не будете гнать, никуда мы не пойдем. — Обернулся на свою команду: — Правильно, ребята?

— Правильно.

Солдаты ушли в свою юрту, а Утурбай с помощниками — в совет старейшин. Там он сказал:

— Отпустите меня в Токмак. Я узнаю, кто наш враг, а кто друг, с кем надо драться, а с кем пить вместе кумыс.

Старейшины с длинными белыми бородами долго сидели молча, неподвижно, как снежные куклы, потом Исатай сказал:

— Зачем идти самому, ты зови к себе весь Токмак и угощай кумысом! Ты любишь распивать кумыс с русскими.

— А что еще велел тебе твой русский брат Иван? — спросил другой старейшина. Они уже знали от вестников Длинного уха все, что недавно было в юрте Утурбая.

— Надо убить этих русских, — сказал отец Утурбая. — Они погубят нас.

— Отец, вспомни: они дали нам жизнь. Таких нельзя убивать.

Старейшины снова замолчали как замороженные. О, они умели не видеть и не слышать, когда хотели отделаться от человека. Утурбай постоял, помялся и вышел.


Начались ежедневные бои. Повстанцы думали измучить осажденных и вынудить на сдачу. Они поделили всадников на несколько частей и беспрестанно посылали на город то одну, то другую часть. Утурбай со своей сотней джигитов кидался в самые жаркие места. Он рассудил, что лучше умереть в бою, чем попасть в плен и быть зарезанным бабой.

Он еще раз попробовал вмешаться в большие дела и пришел на совет старейшин. Но старейшины все молча встали и ушли из юрты.

В тот же день Утурбая ранили в грудь. Его принесли в юрту отца, положили на кошму. Мать и сестра заплакали.

Утурбай приподнялся и сказал:

— Мать, побереги слезы! Чем ты будешь плакать над отцом? Мать, ты шьешь мешки… Напрасно! Лучше беги, пока не поздно! Сестра, позови Ивана и всех моих русских братьев!

Солдаты пришли, встали на колени вокруг Утурбая, лежавшего на полу. Были слышны выстрелы, крики, топот лошадей, стоны и мольбы раненых — весь жестокий и кровавый бой, в котором ранили Утурбая.

— Скоро будет большая беда, — говорил он. — Слышите? Это она скачет. Не ждите ее! Возьмите мою мать, сестру, Тансыка и бегите в горы!

На этот раз его послушались. Не дожидаясь, чем кончится бой, мать, сестра, Тансык, сам Утурбай, устроенный на спине верблюда, и все его русские братья двинулись к горам. За ними устремились и многие другие — старики, женщины, дети, — не принимавшие участия в боях и бесполезные для этого дела. Утурбай на другой день умер. Закопали его у дороги, где застигла смерть.

Токмак не удалось взять, повстанцы отступили от него к Буамскому ущелью. Но там их встретили воинские части и разгромили. Мухтар, отец Утурбая и Тансыка, был убит и похоронен на поле боя.


Разбитые повстанческие отряды и убегающие семьи, смешавшись в беспорядочную и, казалось, бесконечную толпу, уходили в горы, за ледники, куда во все времена скрывались из степей побежденные, рассеянные, гонимые, убегающие.

Тансык, теперь единственный мужчина в осиротелой семье, тоже уводил в горы свою семью и скот. Два верблюда везли юрту, мать, сестру, всякое добро. Сам Тансык ехал на своем мерине, на коне Утурбая — поочередно безлошадные русские братья, конем отца завладел после его смерти старик Исатай. Одинокий, слабый, он всегда припадал к чьему-либо костру и котлу. Тут, в этом беспорядочном бегстве, самый теплый костер и самый сытный котел был, пожалуй, у русских братьев. Они уже запаслись брошенным оружием и приютили кое-какой бесхозяйственный скот. Стадо Тансыка перемешалось с чужим скотом и шло неизвестно где, то ли впереди, то ли позади. Иван Конышев успокаивал:

— Найдем, разберемся. Скоро все будем дома.

Рассудительный, спокойный и деятельный, он и здесь, в великом бедствии вносил в людей надежду и мужество. И здесь был нужен, полезен даже для тех, кто считал его скрытым врагом.

— Были мы особой командой без определенного назначения. Но это время кончилось, теперь мы особая команда с определенным назначением — выжить всем, — рассуждал часто Конышев, приподнимался на цыпочки, он был невеликого роста, и кивал на растянувшуюся громаду беженцев. — Выжить всем-всем, кого поставила жизнь на эту дорожку! Правильно говорю? Жизнюшка всех нас обвенчала одинаково, поставила в общий кружок — это понять надо.

Среди беженцев было много старых, малых, больных, раненых, голодающих. Они задавали множество хлопот команде Ивана Конышева, она постоянно кого-нибудь кормила, лечила, поила, грела, подавала руку, подставляла плечи.

Путь лежал через высокие снеговые перевалы. Был конец сентября. На перевалах дули холодные ветры, поднимались снежные ураганы.

Истомленный скот падал, замерзал, скатывался в ущелья. Верблюды поранили ноги и кричали от боли. Это был страшный, хриплый вой. Сотни верблюдов часто выли по нескольку часов, не переставая. Женщины падали в обморок от их воя, дети плакали, мужчины озверело ругались.

Тансык ехал в теплом халате и малахае. Ему казалось, что горам и снежным перевалам не будет конца, и от этого по спине бегал холодок. Мать и сестра ехали за Тансыком. Мать беспрестанно плакала. Тансык слышал ее причитания, проклятия и натягивал малахай, чтобы не слышать. Но плач матери заползал в уши и доводил Тансыка до исступления.

Бывали моменты, когда хотелось пристукнуть, раздавить мать, как таракана, который забрался в ухо и мечется там.

Тансык пробовал утешать ее:

— Не плачь. Утурбай умер, но оставил вместо себя восемь братьев.

— Ох, Тансык, Тансык, они только братья, а не дети. А все братья, сколько их есть на земле, не могут заменить матери даже одного сына. — Она крепко обняла и поцеловала Тансыка. — А у меня погибли муж и сын.

Сестра грустно глядела на Тансыка и изредка помахивала ему рукой: держись, братик, держись.

Исатай сидел на коне, как мертвец, со скрюченными ногами, неподвижный, худоплечий, с лицом, потемневшим от горя и болезней. Тансык замечал, что Исатай временами начинает стонать и плакать в воротник халата.

Однажды он подъехал к Исатаю и спросил:

— Скоро придем?

— Куда?

— В Китай.

— Я уже был в Китае, был дальше.

— Там хорошо?

— Хорошо. Только нет реки Или, Чу, нет озера Балхаш, гор Кунгей-Алатау. Нет своей земли, могил наших отцов и братьев.

— Там плохо, — сказал Тансык.

— Сам думай. Тебе будет хорошо, тебя возьмут в мальчики. Ты будешь спать на камышовой циновке и видеть во сне родной аул и джейляу. А мне плохо. Я буду просить милостыню, буду петь про несчастия моего народа, и меня будут за это кормить немножко.

— А как будет моей матери?

— Она наймется копать рисовое поле, сад.

— Она старуха и никогда не копала.

— В чужой стране все станут молодыми. Кто хочет жить на чужбине, тот должен работать, как молодой. Там много людей и мало хлеба, там кормят только за хорошую работу.

— А как будет моей сестре?

— Лучше всех. Ей будет очень хорошо. Ее купит в жены чиновник или купец.

— Кто же продаст ее?

— Ты продашь. Когда матери и тебе нечего будет есть, ты продашь сестру.

— Нет. Она выйдет замуж за казаха!

— Зачем казахам жены, когда у них не будет земли, не будет дома? Жене нужен дом.

— А зачем ты едешь, если там плохо?

— Когда человек видит змею, он убегает от нее и в огонь и в воду. Змея спрячет жало, и я вернусь домой, в мазанку на реке Чу.

С первого дня восстания старик был в отряде. В совете повстанцев занимал почетное место, как старый мятежник.

Все время под Токмаком старик был весел, держался молодцом, не пропустил ни одного боя. Уверенность, что казахский народ вырвет свободу, носила Исатая на своих крыльях. Он не замечал поражений, слабостей, какие были у повстанцев. Старческие глаза Исатая горели, как у молодого, разгоряченного коня.

Поражение подсекло Исатая. Он сделался вял, к нему вернулись болезни. Глаза его померкли, наполнились старческой, ко всему безразличной тупостью. Он потерял надежду, которая пятьдесят лет утешала его в бедности и одиночестве, прямила его семидесятилетнюю спину. Спина Исатая согнулась, руки еле-еле поднимали плетку.

Исатай шел и не знал, зачем идет. Если в первый уход в чужие страны он работал на рисовых полях, ломал камень, таскал бревна, то что будет делать теперь? Он все время раздумывал, не лучше ли вернуться и умереть на земле, которую хотел освободить.

«Меня похоронят у реки Чу, и какой-нибудь акын сложит песню. Не сложит — не надо. Все равно по мне будут бегать казахские кони».

Но воля Исатая была сломлена, и он не осмелился потянуть повод, чтобы повернуть коня обратно.

— Тансык! — крикнул Исатай. — Где искать хорошую жизнь?

— Не знаю, — ответил Тансык. — Я маленький. Вырасту — скажу.

— Ладно, буду ждать. Вон граница, пришли. — Старик протянул руку вперед, где все небо заслонял горный хребет в снегу. — Дальше Исатай не пойдет. — Он сполз неловко с коня, почти свалился.

К нему подбежал Иван Конышев, спросил:

— Обратно сам залезешь или подсадить?

— Исатай пришел… домой. — Он горько усмехнулся. — Можно ставить юрту.


Беженцы осели в долине между двух горных хребтов, покрытых по вершинам вечными ледниками. Исатай во время своих скитаний бывал здесь и теперь уверял, что лучшего места для тех, кто скрывается, не найти. Впереди — чужие страны, оттуда никто не зайдет; позади — тяжелый горный путь, который открывается всего на два месяца в году, и то для опытных, сильных ходоков по горам. Они — беженцы — только потому одолели этот трудный путь, что по пятам за ними гналась война и смерть.

Сейчас война отстала, и горная зима не пустит ее в эту долину до будущего лета. Здесь много лесу, озер, рек, зверя, птицы, рыбы — не ленивый человек не умрет от голода и холода. Правда, мало пастбищ и зимой сильно засыпает их снегом, вообще долина создана больше для охотников, чем для скотоводов. Придется кое-кому менять свои обычаи.

Долина на этот раз пустовала. Беженцы раскинули юрты кому как мило, кто посередь полян, ближе к траве, кто у речек и озер, ближе к воде, кто в лесу, ближе к дровам и дичи. Тансык и русские братья поставили две юрты рядом при выходе бурной речки из леса на большую поляну. Так посоветовал Иван Конышев. Этот великий разумник, приученный скудной жизнью в вологодской деревне сперва семьдесят семь раз примерить и только потом резать, поглядел, как ставят другие, и свои поставил так, чтобы все было под рукой: и трава, и вода, и дрова.

Через несколько дней, когда отдохнули после дороги, Иван сказал своей команде:

— Так и будем бедовать всю зиму, по-степнячьи, в чаду, в холоду? Рядом вон какой лес!

В команде были хоть и разные люди, но все привыкшие к основательному дому с печкой, со столом, с лавками. Жизнь в юрте, сидя и лежа на полу, была непривычна, неудобна.

— Куда клонишь? — спросили Ивана. — Дом ладить?

— Ну да. Мы ж в юрте лесу на десять домов спалим за одну зиму. И лес жалко, и труды наши могут пригодиться на другое. Нечего их в дым пускать.

— Дом так дом, — согласились братья.

И через месяц появился в долине первый бревенчатый дом с печью, столом, скамьями, окнами, затянутыми бараньей брюшиной. А еще через неделю — баня.

Жизнь в долине пошла тем же порядком, как в степи. Скот копытил поляны, добывал прошлогоднюю траву. Хозяева оберегали его от диких зверей, а тот, что начинал слабеть, резали и ели. Кто был небогат скотом, промышлял охотой на горных козлов, зайцев, глухарей.

Здесь было больше снега, чем в степи, ветер сдувал его с высот в низины, громоздил высокими сугробами. К весне овцы и козы уже не могли докопаться до травы, их пришлось прирезать. Зато всю весну и лето стояли такие травы на горных пастбищах, что коровы и кобылицы доили в два раза больше, чем в степях.

В августе растаял на горных перевалах снег, и открылся путь в степи. Беженцы послали несколько джигитов на разведку. Им поручалось сделать объезд самых крупных кочевий, нескольких городов, разыскать многих людей, которые остались по ту сторону гор.

От команды Конышева — за ней постепенно укрепилось это имя — были взяты в разведку сам Иван и казанский татарин Шарафей. Этот татарин очень помог сближению команды с беженцами. Он быстро научился говорить, петь, играть на домбре, как настоящий казах, к тому же оказалось, что у татар и казахов много одинаковых обычаев. Через Шарафея казахи окончательно поверили команде Конышева.

На первом же кочевье разведка узнала большие новости. Русский царь и все его помощники свергнуты. Правит страной новое, Временное правительство. Казахи-повстанцы могут возвращаться на свои места, их никто не будет преследовать. Бои в Казахстане кончились. Но большая война с немцами еще идет. Вестники Длинного уха рассказывали, что есть люди, которые требуют: «Долой войну!»

Разведчики передвигались группой вместе. Им никто не мешал бывать где вздумается, говорить что захочется. Старые царские власти разбежались и сами старались не показываться людям, новые чувствовали себя временными и не знали, что делать. Да их и не слушались: всякому понятно, что временный работает кое-как либо совсем не работает и только ждет постоянного.

Казахи-разведчики интересовались своим: что творится у них в аулах, на кочевьях, живы ли, где находятся родные и близкие люди?

Иван Конышев и Шарафей болели за свое: можно ли им объявиться, будут ли спрашивать с них за обоз с оружием, скоро ли кончится война и солдат отпустят домой?

В Алма-Ате они поговорили с фронтовиками, которые лежали в госпитале по ранению. Получалось, что команде Конышева рано объявляться. Война. Их обязательно отправят в свою воинскую часть. А там расправятся по законам военного времени и за обоз с оружием, и за дезертирство. Вместо дома — Вологды, Казани, Полтавы… — загремишь на передовую, в штрафной батальон.

— Где бы повидать этих, которые всем недовольны? — спросил Конышев.

— Каких это? Вот мы — недовольные. — Разговор происходил около госпиталя в саду, куда выздоравливающие вышли погулять.

— Ну, этих… этих… — Конышев щелкал пальцами. — «Долой войну!».

— Большевиков, — догадались выздоравливающие. — У нас в лазарете полно их. Завтра будет митинг. Приходите!

— Пустят? — спросил Иван. — Небось солдатам и собакам вход воспрещен.

— Это давно отменили везде. Выкинули вместе с царем-батюшкой.

Митинг был назначен в том же госпитальном саду. Иван и Шарафей явились раньше всех. Но скучать им не пришлось. Едва они появились, из госпиталя выпорхнула к ним молоденькая женщина в белом халате и косынке:

— Вы, товарищи, на митинг? Да, хорошо, — и очень обрадовалась. — У нас народ больной, так я попрошу вас перетаскать из сада все скамейки сюда, — и указала место.

Они перенесли десятка три скамеек и еще стол и несколько стульев из госпиталя. Женщина закрыла стол красным лоскутом и спросила:

— Проголодались, товарищи?

Они давно жили несытно. Их накормили пшенной кашей и яблочным компотом.

Начали выходить больные. Кажется, были всякие уроды, каких может сделать война: безногие, безрукие, скрюченные, обмотанные бинтами. Одни шли сами на костылях, другим помогали санитары.

Затем приехали на бричке три человека из города — два штатских, один солдат. Они сели к столу на стулья. Конышев и Шарафей, как говорится иногда, пожирали глазами все происходящее. Они еще не видывали митинга. Приготовления будто к молебну, но без икон, без попов.

Все расселись, примолкли. Один из приезжих встал и сказал, что митинг устраивает городская организация большевиков. Первое слово предоставляется делегату из действующей армии. После этого сел, а солдат встал.

Он был худой, наверно, с месяц небритый, в дырявой шинелишке, в лаптях и в такой измятой солдатской фуражке, будто не только носил ее, а сидел и спал на ней всю войну.

Говорил он вроде того, как работает молотилка, начал спокойно, внятно:

— Товарищи, я послан к вам большевиками фронта. Мы считаем, что надо кончать войну, которую затеяли царь и буржуи, расходиться по домам, отнимать у помещиков землю, брать власть в рабоче-крестьянские руки. — А потом заспешил, рассердился, только и слышно: — Долой войну! Долой Временное правительство! Посидело и хватит, уступай место постоянному! Долой богачей! Всю власть рабочим, крестьянам и солдатам!

Сорвал свою фуражку, хлопает при каждом «долой» по столу, словно выбивает пыль из нее, вот почему она такая мятая. Пока он говорил, приехавшие с ним горожане строчили какую-то бумагу, а умолк, бумагу прочитали. Это была резолюция солдат-фронтовиков, находившихся в госпитале. В ней были повторены все «долой». Резолюцию приняли одобрительным гулом, затем подписали, кто мог.

Иван Конышев вцепился в солдатика «Долой войну!», рассказал ему о положении своей команды.

— Посоветуй, как быть дальше!

— Сам-то думал? — спросил фронтовичок.

— Все время, не переставая, думаю.

— Ну и что?

— Вроде подождать надо, посидеть в горах, пока не прикончат войну. Потом сразу отсюда домой.

— Хитер, ловок! — Солдат «Долой войну!» громко расхохотался. — Значит, другие заводи квашню, меси тесто, топи печь, обжигайся, пеки хлеб, а я рассядусь за стол, когда принесут свежий каравай. Так получается?

— А ты скажи, как надо? Мы тут вроде сурков живем, в яме, а кругом горы до небес, ничего не видим и не слышим. Подскажи! — припал к нему Иван.

— Иди к нам, к большевикам. Помогай заводить квашню, месить тесто… А потом и за стол сядем.

— Нас целая команда, восемь человек. В горах скрываемся.

— Всех примем, кто не буржуй.

На этом разговор кончили: фронтовик считал, что сделал свое дело — завербовал в большевики новую группу, а Иван считал, что пристроил, наконец, свою беспризорную команду.

Можно бы идти за остальными товарищами, но Иван и Шарафей боялись, что заплутаются в горах, и решили возвращаться вместе с разведкой. Вернулись по последнему пути. Пришлось еще перезимовать в долине.

…Богатая, щедрая летом долина была скупа и сурова зимой. Если бы беженцы заготовили сено, построили скотные дворы, можно бы жить припеваючи. Но строить дворы не умели, косить не привыкли, скот, предоставленный сам себе, погиб почти весь. У Тансыка уцелел один конь да верблюд.

Плохо было и людям, многие голодали, болели. Мать Тансыка умерла от простуды и от тоски по погибшим мужу и сыну Утурбаю.

На второе лето, как только открылись горные дороги, беженцы потянулись в степь, к родным местам. Выйдя из гор, они растекались в разные стороны. Пришло время Тансыку выбирать для себя дорогу. Исатай уговаривал его поселиться вместе и служить Длинному уху. У Тансыка острые глаза и уши, у Исатая старый, опытный ум. Вдвоем-то они составят не плохого перевозчика новостей.

Тансык заговорил об этом с сестрой. Она задумалась, потом согласилась.

— Жить вместе — ладно, хорошо. Ты живи с Исатаем, я буду с Шарафеем. Мы поедем в Казань.

— Сговорились жениться?

Сестра счастливо тряхнула темной головой в ярких лентах. Через несколько дней она уехала. Остался Тансык один, как месяц в небе.

— Жить с Исатаем — самое хорошее, — одобрил и Конышев. Ничего другого он не видел для Тансыка.

Пришли в Алма-Ату. Там беженцы растеклись все. Конышев отыскал того солдатика, который завербовал его в большевики.

— Нехорошо у нас получилось, — сказал Иван сокрушенно. — Заявились мы к готовому караваю. Больно уж велики горы, можно совсем потеряться.

Да, верно, велики. Пока Иван бродил, путался в них, в России произошли две революции — Февральская и Октябрьская, — свергли и царя и Временное правительство, установилась Советская власть.

— Хватит дела и вам, хватит, — утешил его солдат «Долой войну!» — Каравай-то в печке сидит. Допекать надо. Ну, куда вас?

Команда Конышева вступила в Красную Армию.


Два всадника — Исатай и Тансык — и один верблюд, нагруженный разобранной юртой, остановились на выходе из Алма-Аты. Впереди была пожелтелая, спаленная августовской жарой степь, через нее в две стороны уходила широкая, наезженная дорога.

— Куда поедем? — спросил Тансык.

— Прямо.

И уехали через дорогу в засохшую степь с колючками, уехали, даже не оглянувшись на город-сад, весь румяный от созревающих яблок «апорт». Степь, и засохшая, и голодная, и холодная, была для них милей всего на свете.

В стороне от дорог было много аулов, которые не участвовали в восстании и никуда не убегали. Там охотно принимали путников, ставили перед ними вдоволь мяса, каши, кумысу. Один из казахов продержал их месяц. Тансык помогал хозяину около стада, Исатай отдыхал, поправлялся. После скитаний по горам в нем осталось совсем немного жизни.

Отдохнув, он захотел поглядеть на реку Чу, на свою мазанку. А Тансыку одинаково куда ни ехать. Мазанка Исатая стояла без двери — кто-то увез или сжег. Ветер надул в нее песку до окошек, так что и войти можно было только согнувшись в три погибели.

Исатай с Тансыком посидели на этом песке, помолчали и поехали к чужим очагам, к чужим котлам. Освобождать мазанку от песка, делать дверь, чинить разбитые окна у них не хватило бы сил.

Кругом совершались большие перемены. Правителем страны сделалась пухара (беднота, черная кость). Все земли были измеряны и разделены по-новому. Не стало богачей, которые не знали счету своим пастбищам и скоту, не стало и безземельных, безлошадных батраков.

У всех было мясо, кумыс, у всех появилось желание знать, что делается на свете, все могли накормить путника, Исатая с Тансыком принимали, как гостей. Они привозили обычно хорошие вести.

Исатай ослеп. Тансык оставлял его у добросердечных людей на день, на два, больше, а сам уезжал служить Длинному уху.

— Расти скорей и женись! — говорил ему Исатай. — Я буду стеречь ребятишек.

Тансык припоминал Исатаю его же слова:

— Жене нужен дом.

— У тебя есть юрта.

— Юрта — не дом, юрта — всего одна крыша, скорлупка дома.

Часть вторая ПАСТУХ ИНЖЕНЕРОВ

Тансык ехал, глядел в прошлое и не замечал, что творилось в степи. Но конек, хорошо знавший повадки Длинного уха, примечал все. Он заметил, что небом пролетел орел, песками проползла змея. Змея и орел не нужны были Тансыку, и конь не подал знака.

В полуденной стороне показались всадники. Конь остановился, поглядел на восток — там были такие же всадники; тогда он взвился на дыбы.

Тансык оглядел горизонт, заметил всадников и сосчитал: там двое и там двое.

Всадники бродили по степи, появлялись то на востоке, то на юге, то на западе. Тансык наблюдал за ними и не мог понять, миражи это или живые люди и кони. Степь не раз обманывала его миражами и сейчас соблазняла поехать, спросить, что за люди и что им нужно.

В третьем часу дня подул ветер, поднял песок, и всадники исчезли.

Тансык повернул коня на Курдай: он решил забраться повыше и оглядеть степь. Ему хотелось получить в свои руки какую-нибудь необыкновенную новость и сделаться для всей степи радостным вестником.

Ночью Тансык приехал на Курдай, поднялся на высокую гору и заметил в степной лощинке костер, который играл, как звезда, спустившаяся с неба.

— Где огонь, там и люди, — сказал Тансык и поехал на костер.

У костра сидели люди, их было двое. Два коня паслись у соседней речки.

Тансык подъехал к людям и сказал:

— Здравствуй! Куда едешь?

Люди пригласили Тансыка к костру. Он хлопнул своего коня по спине: «Иди гуляй!» — и сел. Ему придвинули хлеб, мясо и соль.

Тансык поел, сходил к речке, напился и сказал:

— Два всадника весь день бродили по степи. Вся степь знает, что двое русских куда-то едут.

Русские придвинулись к Тансыку. Один был в очках, с бритой и немножко нескладной головой, как тыква. Тансык про себя назвал его Плешивым. У другого, волосатого и бородатого, был немножко свернут нос налево и под правым глазом красный рубец. Этого Тансык назвал Свернутым носом.

— Мы не ездили по степи, мы весь день были на Курдае, — сказал Плешивый.

— Видения, — проговорил Тансык. — Если видишь всадника на востоке, хорошенько подумай, где искать его. Может, на западе, может, на юге… Такова степь.

Русские закивали головами, а Плешивый похлопал Тансыка по плечу и спросил:

— Ты хорошо знаешь степь?

— Хорошо.

— И Курдай знаешь?

— Йё!

— Что ты делаешь? У тебя есть юрта, стадо?

— Ничего нету, я вожу новости.

— Должность! — со смехом проговорил Свернутый нос.

Плешивый шикнул на него и продолжал разговор:

— Можешь нам показать самую хорошую дорогу через Курдай?

Тансык насторожился и повернул лицо к Плешивому, готовый слушать.

— Ты хочешь знать, зачем нам дорога? Мы — инженеры, будем проводить через Курдай и через всю степь другую железную дорогу. По ней пойдет шайтан-арба. Ты видел шайтан-арбу? Не видел. Скоро покажем.

— Не понимаю. Говори больше, — попросил Тансык.

Жители многих мест Казахстана не знали ни поезда, ни автомобиля. По рассказам бывалых людей, у них сложилось представление о какой-то бесовской телеге, которая сразу бежит, орет, шипит, плюется горячим паром и черным вонючим дымом — и все это делает сама, без лошади. Назвали эту загадочную телегу шайтан-арбой.

Плешивый начал рассказывать про железную дорогу, которую намеревались проложить через Курдай и степь.

— По ней привезут хлеб, лес, товары, все будет дешево, всего будет много. Приедут ученые люди, проведут воду и оживят мертвые пески. Будет много пастбищ, баранов, верблюдов, много шерсти и мяса. Тебя мы возьмем на дорогу работать и будем платить деньги.

— Кто будет перевозить новости? — спросил Тансык.

— Мы протянем по всем дорогам проволоки, и по ним ты будешь передавать новости в любое место. Не надо гнать коня.

Плешивый все говорил о хлебе, мясе, деньгах. Тансык понял, что в его руки просится редкая новость, и согласился показать дорогу через Курдай.

Тогда Плешивый сказал:

— Меня зови товарищ Елкин, его, — показал на другого инженера, — товарищ Дедов. А тебя как звать?

— Товарищ Тансык — Длинное ухо. — И подумал: «Хорошо, интересно получилось: Плешивый, Свернутый нос и Длинное ухо».


На другой день в степь выехали три всадника. Они медленно ехали один за другим. Кони были увешаны тугими кожаными торбами и ступали тяжело. Во многих аулах ждали, что караван повернет к ним — надо же напоить коней, — а он все шел, не приближаясь и не удаляясь.

Перед полуднем выслали джигитов узнать, что за люди и кони, которые не нуждаются в отдыхе и воде, не боятся песков и солнца, идут степью. Джигиты загоняли коней и вернулись ни с чем. Никто из них не привез новостей.

— Идут по самому краю мертвых песков, — сказали они. — Надо послать верблюда.

Трое других всадников поднимались на Курдай. Впереди ехал Тансык, за ним инженер Елкин и инженер Дедов. Лошади осторожно ступали по острым камням. На кожаных торбах играло солнце.

Тансык показывал на голые утесы и говорил:

— Камень зарезанного барана. Камень хромого верблюда. Камень грозы.

Елкин записывал. Тансык спросил у него:

— Зачем записываешь? У тебя есть глаза и уши.

— Мои глаза и уши полны, я много видел и слышал, — ответил инженер.

Тансык подумал: «Гнилые глаза и плохие уши».

— А ты откуда знаешь дорогу? Жил здесь?

— Один раз ехал сам, потом ездил мой отец и мой дед. Дедушка рассказал отцу, а отец — мне.

— И ты по рассказам находишь дорогу? Врешь, Тансык!

Тансык обиделся и долго молчал. Когда его спрашивали о чем-нибудь, он отвечал коротко:

— Не веришь, зачем спрашивать?! Тансык не знает.

Елкин рассердился и сказал строго:

— Ты служишь, тебе будут платить деньги, и должен отвечать. Хочешь — сердись, а отвечать должен!

— Тансык не получал денег, — проворчал вожатый.

— Но получишь… Скоро ли будет вода? Кони и люди хотят пить.

— Вечером.

С вершины Курдая Тансык заметил караван в степи и сказал:

— Мы идем.

Все остановились, сбились в кучу и долго глядели на свое отражение, которое тоже остановилось и сгрудилось.

К вечеру дошли до ручья, расседлали коней и припали к холодной солоноватой воде. Елкин поверил всем словам Тансыка и сказал:

— Не сердись. Вот получи за день, — и положил на сухую желтую ладонь проводника три рубля.

Инженеры сели к костру и начали обсуждать, что делать утром. Дедов говорил:

— Надо еще раза два пройти Курдай, поискать легкий перевал. — Он не доверял Тансыку. Елкин, напротив, предлагал «плюнуть» на Курдай и пойти в степь. Он, горячась, доказывал:

— Мы делаем ошибку, что ищем на востоке, надо искать на западе, — и листал свою записную книжку, тыкая пальцем в чертежи.

— А я все-таки обследую Курдай, — проворчал Дедов.

Утром в степи повстречали посланцев из кочевий и аулов. Они осмотрели инженеров, торбы, коней и обступили Тансыка.

— Скажи, что за люди?

— Ищут место для дороги.

— Везде дорога, зачем искать?

— Вы ничего не понимаете. Проведут железную дорогу, по ней побежит шайтан-арба. — И Тансык путано, но с азартом начал пересказывать слова Елкина.

Посланцы удивлялись, всплескивали руками, покрикивали:

— Йё, бар, бар!

— Ты, Тансык, стал инженером? — спросил один.

— Нет, я больше — я пастух инженеров. У них гнилые глаза.

Трое бродили по степи, делали съемки, промеры, а от аула к аулу вихрем неслась новость:

«Тансык ведет инженеров. Они умные люди, могут сделать дорогу, дать воду, хлеб, только у них гнилые глаза».

Новость катилась, как песчаный вихрь, обрастала подробностями и наконец стала такой увлекательной и обширной, что ее начали рассказывать ночами у костров.

Перевозчик новостей Тансык сам обратился в новость, в загадку. Его имя, как мираж, бродило по всей степи.

Две недели проходили инженеры, узнали много дорог, исписали много книжек и решили вернуться в город. Тансыка они звали с собой, но Тансык отказался.

— Ты нам будешь нужен, — сказал Елкин.

— Я приеду, — пообещал Тансык. — Скажи любому казаху, что тебе нужен Тансык, и я приеду. В степи может потеряться конь, верблюд, но слово человека никогда не потеряется.

Поехал Тансык на север, к реке Или, которая впадает в Балхаш. В аулах его принимали как гостя, как жениха, резали для него молодого барана и приносили кумыс. Тансык рассказывал про инженеров с гнилыми глазами, про шайтан-арбу, которая бежит сама и еще тянет целый аул домов. Он доставал тридцать шесть рублей и нож-складень, полученные от Елкина.

— Вот, — говорил он, — дороги еще нет, а у Тансыка деньги. Что будет, когда пройдет дорога?!

Все тянулись к деньгам, ощупывая их сальными руками, потом начинали ощупывать нож, самого Тансыка и радовались, что своими глазами видели пастуха инженеров.

Тансык приехал на реку Или. Деньги от многих пальцев, которые ощупывали их, помутнели и затерлись. Никто уже не мог сосчитать их, и Тансык начал говорить, что у него сто рублей.


В степи появился всадник на рыжем мохнатом коне. Он ехал и рассказывал:

— Инженеры зовут Тансыка. Они думают идти в степь, им нужен пастух.

Тансык сам, когда его рассказы заполнили всю степь, пустил эту новость. Всадник на рыжем коне подхватил ее и понес. Он передавал новость всем, и ее несли дальше. Она, как многоликая птица, летела над горами, степью, обогнула Балхаш, а Тансык жил в юрте кочевника на Или и ждал, когда новость прилетит обратно в его руки.

Всаднику на рыжем коне повстречался другой всадник и сказал:

— Плешивый зовет Тансыка.

Они остановились. Степные миражи много раз отразили их встречу. Всадники глядели на миражи и не могли выяснить, кто же из них везет самую новость, а кто ее отражение.

Они оба приехали к Тансыку и, забыв сказать «Аман!», крикнули:

— Тебя ищет Плешивый!

Тансык встал, заседлал коня и поехал. Он торопился, проезжал аулы и кочевья без остановок. На лице вез глубокую задумчивость. Когда его зазывали в гости, он отказывался, когда просили рассказать про инженеров, он говорил:

— Нет, меня ждет Плешивый.

И вся степь знала, что Тансык едет по важному делу. Сам же он не знал, нужен ли инженерам; он думал, что всадники привезли ему отражение новости, выпущенной им самим.

Елкин обрадовался Тансыку:

— Я раза два заказывал тебя, думал, не приедешь. Ну, отдыхай, скоро поедем в степь.


Совет Труда и Обороны СССР постановил начать постройку Туркестано-Сибирской железной дороги, соединяющей города Фрунзе, Алма-Ату и Семипалатинск.

Между Алма-Атой и Фрунзе стоит горный хребет, железная дорога в какой-то части должна была перерезать его. А в какой — было неясно, и с весны 1927 года вышло несколько партий на поиски.

Самый короткий путь лежал по Кастекскому перевалу, но тут потребовались бы тоннели, и поиски на этом пути скоро забросили. Оставалось два — через перевал Курдай и через перевал Чокпар. Путь через Курдай был короче, но он требовал больших работ по взрыву скал. Через Чокпар был длинней, но требовал меньше взрывных работ. У каждого пути были свои достоинства и недостатки, и поисковые партии не могли долго решить, какой же путь выбрать.

Партия Елкина работала на Курдае, но сам он все время говорил, что искать надо на Чокпаре. Дедов, напротив, стоял за Курдай. Между ними были постоянные споры.

— Я не понимаю, что вы хотите найти на Курдае? — горячился Елкин. — Там можно только потерять. Вы проработаете лишний год, ухнете лишних миллионов двадцать, а потом будете таскать составы двойной тягой.

— Я уверен, что найду удобный проход, — упрямо твердил Дедов. — Будет и дешевле и короче.

Эти споры иногда доходили до брани и оскорблений.

— Вы упрямец, непременно хотите выбрать Курдай. Почему? Только потому, что работаете здесь. Работай вы на Чокпаре, стояли бы за него.

— Напрасно вы меня изображаете каким-то ослом! — обижался Дедов и тут же говорил обиду: — Вы мальчик, и не вам бы спорить. Я вас послал бы в школу поучиться.

Тансык прислушивался к спорам и больше сочувствовал Плешивому. Он не мог судить, кто из них прав, но Плешивый ему был приятней. Он во многом походил на солдата Ивана Конышева — был разговорчив, часто похлопывал Тансыка по плечу, и, пожалуй, главное его достоинство — платил Тансыку деньги.

Поисковые партии базировались в маленьком степном городке, более похожем на аул кочевников, чем на город: в нем рядом с домами стояли юрты, по улицам, как по степи, бродил всякий скот.

Из аулов, кочевок шумными ватагами каждый день приезжали на базу всадники. Они разглядывали и ощупывали изыскательские инструменты, снаряжение, постоянно тормошили Тансыка: «А это что? А это?»

Особенно интересовал всех грузовой, полуторатонный автомобиль, стоявший во дворе — шайтан-арба. Около него постоянно кипели споры, слышался смех. Многие не верили, что он может бегать сам, без коня. А запрягать его нельзя: у него не было ни оглобель, ни дышла, он казался смешным уродом.

Другие готовы были поверить: у шайтан-арбы были колеса, и расспрашивали, как она бегает, может ли обогнать коня.

Охотно, даже с восторгом Тансык отвечал на все вопросы и щедро добавлял от себя, без спроса. У него было что порассказать, хотя бы про вечные споры инженеров.

Иногда его ставили в тупик:

— Зачем дорога и шайтан-арба, когда все ездят на конях. Кого она будет возить и будет ли возить казахов? Для чего инженеры меряют землю, не думают ли отнять ее у казахов? Землю уже размеряли и разделили.


Елкин сидел в конторе и делал какие-то вычисления. К нему вошел Тансык, посвистал и как бы невзначай обмолвился:

— Тебя зовут люди.

— Ты что какой-то важный, как начальник? — спросил инженер, заметив, что Тансык затаил какую-то мысль, которую не хотел высказать.

— Ничего. К тебе пришли люди, — еще суше повторил Тансык.

— Позови их в контору!

Вошла толпа пожилых казахов. Елкин заметил, что люди настроены серьезно, даже мрачно, не рыщут глазами по углам, не проявляют обычного любопытства. Он спросил:

— Зачем вы пришли? — и оглянулся на Тансыка.

Раньше Тансык в таких случаях принимался объяснять или вступал с людьми в разговор, теперь же он искоса поглядел на инженера и начал посвистывать.

Из группы пришедших казахов один подался вперед и сказал:

— Они хотят знать, зачем ты приехал, зачем меришь землю.

— Да, зачем меряешь землю? — повторил Тансык.

Елкин, не оборачиваясь, сказал:

— Тансык, поди скажи, чтобы подали машину.

— Им не нужна машина.

Инженер вышел и сам заказал машину.

— Ну, садитесь! — кивнул он казахам. — Я покажу вам мою работу.

Казахи потолковали между собой и уселись кружком в грузовик. Елкин подсел к ним.

Тансык залез в кабину к шоферу, он не видал еще, как бегает машина, но знал от шофера, что самое главное место — кабинка, где сидит шофер.

Елкин велел Тансыку остаться. Тот заупрямился.

— Ты служишь, ты получаешь деньги. Ты видишь, мои люди работают? Останься и приготовь чай для гостей! У нас тем, кто гуляет, денег не платят. У нас, когда приходят гости, их угощают! — строго сказал Елкин.

— И у нас угощают, — проговорил Тансык, лениво выбираясь из кабинки.

Машина сорвалась с места и покатила, вздымая столбы серо-желтого песку. Степь впереди выгнулась дугой. Казахи молчали и держались серьезно, как на молитве.

— Дай самую большую скорость! — сказал шоферу Елкин.

Машина рванула, точно сделала прыжок. Один из казахов обеспокоенно спросил:

— Она не убьет?

Инженер успокоил его. Он велел шоферу свернуть в открытую степь.

Казахи начали переговариваться, кивать головами. Елкин наблюдал за ними и догадывался, что они говорят про автомобиль. Казахи становились все возбужденней, шумней и вдруг все разом закричали:

— Ай-яй. Жаксы, жаксы![9]

Они потянулись к инженеру.

— Скажи, кто ее несет, где сидит конь! Может ли она бежать день, может ли бежать день и ночь?

Елкин велел остановить машину, открыл мотор и начал объяснять:

— Вот конь. Если ему давать бензин — он принимает только бензин, — машина побежит очень долго.

Казахи разглядывали мотор, хвалили и допытывались:

— Сколько стоит? Сама прибежала из Москвы? Если выпустить самого хорошего джурдэка, обгонит ли его машина? Долго ли она живет? Увезет ли верблюда?

Они не верили, что машина зараз может увезти двух, а то и трех верблюдов.

— Смеешься! И одного не увезти.

Поехали обратно. Весь путь казахи охали, ахали, выкрикивали: «Жаксы, жаксы!» — и крутили головами. На стоянке они перещупали весь автомобиль: кузов, колеса, шины, решетку радиатора, руль. Их можно было легко уверить, что машина способна не только бегать, но говорить, плясать, что угодно. Они приняли бы за правду самые необычайные способности машины.

Сели за чай. Говорить продолжали о машине. Тансык спросил:

— Он показал вам свою работу?

Тут только казахи вспомнили, зачем они пришли.

— Ты не показал им свою работу, — проговорил Тансык.

— Показал, — ответил Елкин. — Они ездили на машине, а я по всей степи пущу машины. Они будут возить всех так же быстро, как эта. Для машин я сделаю гладкую железную дорогу. Вот моя работа.

Слышали все и загалдели:

— Жаксы, жаксы!

Казахи ушли, убежденные, что инженер делает хорошее дело.

Тансык и Елкин остались вдвоем. Инженер спросил:

— Зачем ты привел их?

— Они пришли сами.

— Врешь, Тансык, ты привел. Я догадываюсь, ты думал, что мы пришли для дурного дела — отобрать земли у казахов, наложить большой налог, — и хотел, чтобы эти люди прогнали нас.

— Они сами подумали, что ты и твои люди дурные. Я говорил, не ходите, инженеры — народ хороший.

— Врешь! Говори правду. Не скажешь, я спрошу у них.

— Я привел… — признался Тансык.

— У нас плохих людей гонят. Но я тебя не стану гнать, живи и смотри, зачем мы приехали. Ты сам не знаешь, а говоришь другим: «Делают плохое дело»!

Тансыку стало стыдно, он несмело потрогал Елкина за руку и попросил:

— Не ругай, я все понял. Я пойду и скажу: «Ты хороший человек».

На базу еще больше зачастил народ. Придут, улыбаются.

— Зачем пришли? Кататься? — спросит Елкин. — Ладно. В первую очередь тех откатаем, кто не пробовал.

Набьется машина полным-полна: столетние бородачи и рядом женщины с сосунками, с целыми выводками. Визжат, хохочут от страха и радости. Редкий день автомобилю не приходилось делать выезды. Елкин охотно давал машину, но Дедов осуждал такие прогулки.

— Это разврат, — кипятился он. — Разбивать машину, тратить бензин ради того, что им забавно. Если они пожелают еще чего-нибудь…

— Например?

— Например получить машину, сломать ее, как детишки ломают дорогие игрушки, поглядеть, что там внутри.

— Этого не сделаю, это нецелесообразно.

— А то, что вы делаете, сообразно? Да никуда не годится! Я буду гнать всех в шею!

— Напрасно. Я прошу вас не делать этого, не пытаться даже…

— Но смысл?! Растолкуйте мне, какой смысл во всей этой забаве, какая польза?

— Агитация… Прекрасная агитация за строительство, за индустриализацию, за машину. Лучшее доказательство наших благих намерений… Я предпочту катать, чем оплачивать полдесятка пропагандистов, — и дешевле и полезней.

— Удивляюсь… Наше дело — строить, а не агитировать, — ворчал Дедов.

— И то и другое… Строить дорогу и строить людей…


Люди ехали на лошадях. Продукты, инструменты, палатки, постели везла машина. Вокруг нее постоянно крутились всадники, показывали шоферу серебряные монеты в 10, 15, 20, 50 копеек, даже рубли, и кричали:

— Давай! Давай!

Они вызывали его на состязание. Шофер был веселый парень, сперва он говорил, чтобы подальше убрали деньги, затем пускал машину на малую скорость. Всадники мигом обгоняли ее и начинали смеяться, улюлюкать. Тогда шофер добавлял скорость, начинал догонять и перегонять всадников. Они хлестали своих коней плетьми, подталкивали пятками, но шофер все нажимал, и машина уходила вперед. Шофер и Тансык смеялись над всадниками.

Перепробовали много коней, но машина побила всех. Тогда у кого-то возникла мысль выпустить против нее самого быстрого коня.

В степях Прибалхашья кочевал Аукатым, известнейший наездник и знаток лошадей. Табун коней у него был невелик, но знаменит по всему Казахстану. Аукатым водил только скакунов. Если в его табуне появлялся тяжелый конь, он немедленно продавал его. Лошади Аукатыма были покрыты славой, лучшие из них большей славой, чем знаменитые акыны и самые уважаемые скотоводы.

Самым славным был трехгодовалый жеребец Зымрык (двухглавый орел). Он, будучи полуторагодовалым, выиграл у лучших степных скакунов первый приз в пятьдесят баранов и шелковый халат хозяину.

К Аукатыму приехал вестник Длинного уха. Аукатым чистил Зымрыка, ласкал его острую легкую голову, похлопывал по широкой выпуклой груди.

— Что скажешь? — спросил Аукатым.

— Плохие вести.

— Появился новый скакун? Ничего, мой Зымрык побьет любого коня. Только конь этой же крови может побить его, у Зымрыка самая горячая кровь.

— Нет. На Чокпар приехали русские инженеры. У них есть машина… Она поднимает сразу трех верблюдов и обгоняет любого скакуна. Джигиты пробовали.

— Чего ты хочешь?

— Люди говорят, надо выпустить Зымрыка.

— Нет! Зымрыка я выпущу на любого скакуна, а на машину… нет! — Аукатым погладил серебряную спину жеребенка. — Какой толк побивать арбу?

Посланец уехал, ему не удалось в душе Аукатыма зажечь искру соперничества.

Через несколько дней приехал другой посланец. Он сказал, что видел машину сам.

— Арба. Крикливая арба. Инженер говорит: «Проведу дорогу, и все будут ездить на машинах».

Аукатым задумался, затревожился:

— Куда же коней? Кони будут не нужны?

— Коней зарежут на мясо.

— И Зымрыка?

— Зачем тебе Зымрык, если машина побьет и его? Ты сам поедешь на машине. Пойди побей машину, поставь против нее Зымрыка!

Посланец пробыл два дня и все разжигал у Аукатыма дух соперничества. Наездник тяжко думал. Его не так беспокоило, что машина обгоняет скакунов, другое было куда хуже. Он не мог допустить, чтобы машины вытеснили коней, заполонили всю степь и дороги. Он не хотел степи без коней, не хотел жизни без Зымрыка.

И Аукатым согласился выпустить своего любимца против машины. Он заседлал жеребца, посадил на него тринадцатилетнего сына, себе взял лучшего джурдэка и выехал на Чокпар.

Аукатым ехал не торопясь, лошадям давал отдых. Вестник же Длинного уха жужжал, вертелся вокруг него, как шмель, останавливал встречных, заезжал в аулы и всюду рассказывал:

— Аукатым ставит Зымрыка против шайтан-арбы.

Он старался изо всех сил и свил вокруг Аукатыма большое гнездо любопытных. Любопытство разлилось по степи полой водой, люди двинулись отовсюду — на лошадях, на верблюдах, на коровах, кто с одной-двумя лепешками, кто с юртами, баранами и кумысом.

Аукатым ехал впереди. Он был важен и серьезен, не вступал в разговоры; радость, что из-за него люди побросали дела, хранил про себя. Ярые джигиты, особенно из молодых, подскакивали к нему и вызывали на соперничество. Они не думали, что побьют Аукатыма, им было бы приятно одно то, что Аукатым принял их вызов. Наездник молча отказывался. Когда всадники слишком тесно окружали его, он взмахивал плеткой и покрикивал:

— Дорогу, дорогу!

Елкин, уже привыкший к постоянным посетителям, все же очень удивился громадной толпе, которая остановилась по соседству с его палаткой. Прибежал запыхавшийся, возбужденный Тансык.

— Приехал Аукатым. Он ставит против машины Зымрыка. Зымрык побьет машину… Нет, машина побьет его! — Он волновался, предполагал и то и это, он не знал, за кого подать голос. Зымрык ему как кочевнику был близок, дорог, но и машина… Тансык успел полюбить и ее. Его желание разбивалось надвое.

Инженер не скоро понял, что нужно приехавшим, кто такой Аукатым и Зымрык. Раскумекав, он удивился:

— Кому пришло это в голову?

— Всем, всем, все хотят! — ответил Тансык. — Народ просил Аукатыма, посылал двух всадников.

— Да? — Это, значит, для них большой вопрос, — проворчал Елкин, — кто лучше конь или машина!.. Что же, придется поставить и решить.

Он отправился к Аукатыму договориться об условиях состязания. Аукатым сидел на небольшом коврике, брошенном на песок. Поодаль на песке сидел его сынишка и за поводья держал коней. Аукатым пригласил инженера на коврик. Елкин сел рядом, по правую руку посадил Тансыка. Казахи разместились на песке, окружив Аукатыма и Елкина.

Был полдень. Жгло беловатое солнце. Начался разговор.

— Это твои кони?.. Прекрасные кони. Который же будет скакать? — спросил инженер.

— Джурдэк.

— А Зымрык не будет скакать? — всполошился Тансык.

— Пусть пойдет сразу Зымрык. Моя машина должна работать, ей некогда скакать два раза, — проговорил Елкин.

Аукатым согласился и спросил:

— Машина в один день может и работать и скакать?

— Может, она не устает.

Начали определять дистанцию. Аукатым сказал, что Зымрык может скакать долго, не уменьшая скорости. Елкин добавил, что машина может скакать целый день.

Дистанцию определили в десять километров — пять туда и пять обратно. Шофер завел «доджик», и наездник долго осматривал его. Пыльный, шумный, воняющий бензином, автомобиль определенно не понравился ему. Елкин пригласил Аукатыма в машину, он решил покатать наездника. «Доджик» бежал средней скоростью. На губах Аукатыма играла усмешка. Он ехал и соображал, что Зымрык легко обойдет тряскую вонючую телегу.

Шофер спросил:

— Прокатить его с большой скоростью, показать, чтобы не выдумывал ерунду?

— Нет, нет, — остановил Елкин, — сегодня полегче.


В палатке инженеров вечером поднялся спор. Дедов осуждал затеваемую гоньбу.

— У нас все-таки не цирк, не балаган. Номер «Лошадь состязается с автомобилем» нам совсем не к лицу.

— Агитация, — твердил Елкин. — Для них вопрос не решен, что же лучше — машина или конь? Я должен решить его в пользу машины, наглядно показать. Вот завтра «доджик» побьет лучшего скакуна, и вы посмотрите!

— Ну, побьет, так и должно быть. Какое тут достижение?! Варварство! Лошадь выпускать на машину все равно что петуха на гиену. Если сам казах не понимает, что он рискует конем, то вы обязаны предостеречь его, остановить.

— Ерунда! — кричал Елкин. — На десяти километрах такой конь не зарежется. А когда устраивают конные бега, гонят тоже во всю мочь. Нужно показать все преимущества машины. Мы добьемся уважения к ней, а следовательно, к строительству.

Утром, было еще прохладно, Аукатым начал готовить Зымрыка. Заседлывая его, он гладил коню бока, шею, говорил ласковые слова. Зымрык переступал ногами, весело пофыркивал, игриво подталкивал хозяина головой.

Шофер тоже готовился, усматривал мотор, запасал бензин, подвинчивал гайки.

Елкин предупредил шофера:

— Если у тебя произойдет какая-нибудь задержка, авария, — все пропало. Нашу машину засмеют, опозорят. Не станем же мы сами, вторично, вызывать Зымрыка?!

Шофер старался. Он боялся именно того, что в момент гоньбы с машиной произойдет, как он говорил, «какой-нибудь кляп», и Зымрык придет первым.

Казахи следили за приготовлениями, галдели, торопили. Часть их ускакала на другой конец дистанции.

Соперники были готовы. Пыльный «доджик» гудел, окутывался бензинным перегаром. Зымрык вздрагивал боками, его беспокоил запах бензина и пугал вой мотора.

Елкин глядел на Зымрыка, на тонкие ноги со вздрагивающими жилками и думал: «А вдруг зарежется? Великолепный конь!» Но отказываться было нельзя.

Аукатым усадил на Зымрыка сынишку, немного выждал и махнул шапкой. Зымрык пошел крупной рысью.

«Доджик» завыл громче и, отбросив колесами два фонтанчика песку, рванулся. Зымрык шел впереди и все ускорял ход. «Доджик» ехал шагах в двухстах за ним. Аукатым стоял на бугорке, подавшись вперед, и шептал:

— Иди, Зымрык, иди…

Казахи гудели, переглядывались и все громче начинали кричать:

— Жаксы, Зымрык, жаксы!

Тансык подбежал к Елкину и крикнул:

— Что твоя машина? Вот конь!..

Зымрык первый сделал поворот.

Казахи завыли от радости, кверху полетели пестрые лопоухие малахаи. За конем пролетела машина. Казахи взялись за бока и начали хохотать. Трескучая, шумная, точно запыхавшаяся, машина показалась им неуклюжей, смешной. Конь и в самом деле был красив. Он бежал с короткими выдохами, ногами чуть-чуть поднимая песок, который тут же ложился на дорогу.

А машина была готова запылить весь мир. Она увеличивала скорость, наступала на Зымрыка. Когда между ним и ею осталось не больше десятка шагов, шофер включил самую большую скорость и… только секунду был рядом с конем, а в следующую — уже впереди.

Увидев, что машина идет впереди, Аукатым помчался навстречу. За ним все с гиком погнали своих лошадей. Они были уверены, что победит конь, и вдруг машина обгоняла его. Одни сразу же перенесли свое одобрение на машину:

— Шайтан-арба! Жаксы!

Другие, напротив, сильней захотели, чтобы победил конь.

— Зымрык, Зымрык! — кричали они. — Держись! Держись! Эй-ей!

Поравнявшись с Зымрыком, Аукатым широко размахнулся и ударил его плетью. Но у коня все жилы были натянуты до конца, и он не ускорил бега, только вздрогнул от удара и чуть-чуть повернул к хозяину свою разгоряченную, запотевшую голову.

«Доджик» пришел первым. Следом за ним — Зымрык. Казахи гудели вокруг машины. Аукатым подошел к коню, но перепуганный конь поднялся на дыбы. Пришлось долго ждать, увести подальше машину, и только тогда Зымрык успокоился и положил на плечо Аукатыма свою голову.

Елкин пригласил Аукатыма на чай, но наездник отказался. Он сел на джурдэка и, никому ничего не сказав, тихонько поехал в степь, ведя на поводу Зымрыка. Он ругал себя, что поставил лучшего коня против нескладной, вонючей арбы. Он боялся, что Зымрык потеряет быстроту своих ног.

«Доджик» прославился на всю степь, покорил младенчески простоватых казахов, вызвал у них идолопоклоннические чувства.

Тансык возгордился победой «доджика» и начал рассказывать про него всякие чудеса. Однажды он радостно сказал Елкину:

— Акыны сложили песню. Ходят по аулам и поют, как машина перегнала лучшего коня.

— А как бегает Зымрык? — поинтересовался инженер.

Тансык ничего не знал про это, он совсем перестал интересоваться и Зымрыком и прочими конями, все свои симпатии отдал машине.

Сказать о здоровье Зымрыка приехал сам Аукатым, приехал на Зымрыке. Конь был в прежнем здоровье.

Аукатым охотно принял угощение от Елкина и разговорился:

— Люди сказывают, в степь пригонят табуны машин, а коней будут резать на мясо?

— Не бойся, ты и твой сын будете ездить на конях. Машины пойдут по дорогам, а в степи, в горах будут ездить на конях. Разведи больше таких, как Зымрык, чтобы у каждого был такой конь.

— Зачем у каждого? А кто будет брать призы?

— Себе заведи еще лучше.

Аукатым уехал успокоенный.

…Тансык сидел на борту «доджика» и что-то рассказывал группе казахов, обступивших машину. Он размахивал руками, поднимал ноги, то всем корпусом подавался вперед, то откидывался назад, будто сидел на шиле и работал всем телом, чтобы сохранить равновесие. Елкин приоткрыл палатку и начал вслушиваться. Но понять… где тут понять, когда инженер знал всего несколько казахских слов: аман, бар, жаксы, ёк; он прислушивался больше к тону речи, крикливому и убеждающему.

— Агитирует, — усмехнулся Елкин, — проповедует. Что он такое, в самом деле, преподносит им который день и с такой страстью?

Подошел инженер Дедов.

— Что вы тут наблюдаете? — спросил он.

— Нашего агитатора, Тансыка.

— А черт его знает, что мелет он; можно предполагать, жуткую чепуху. Результаты этой агитации могут быть самые неожиданные.

— Да, правда… Надо как-то взять под контроль. Языку научиться, что ли? У меня сейчас мелькнуло — приспособить Тансыка агитатором, накачать его как следует. У него, послушайте, все приемы заправского пропагандиста: голосина и смелые, уверенные движения. Надо заняться, займусь непременно.

— Все перепутает. Получится у него в голове такая хурда-мурда, что… — Дедов фыркнул.

— Он парень способный.

— Сплетник и фантазер. Он был этим — как их называют? Длинным ухом, а они — страшенные сплетники, фантазеры, сочинители.

— Вот и направить эти его качества в добрую сторону. Вы не займетесь с ним?

— Отказываюсь от всяких занятий.

Раз мелькнувшие мысли Елкин любил проводить немедленно в жизнь. В тот же день он подсел к Тансыку, когда тот лежал у костра и, глядя в небо, пел какую-то степную песню.

— Что ты рассказываешь им? Расскажи мне.

— Ты сам знаешь.

— Про дорогу? Про нас?

Тансык сел и сказал:

— Да. Они просят, расскажи им про то, про это, я и рассказываю.

— Любишь рассказывать?

— Э, не служи я здесь, я поехал бы по всей степи…

— Хочешь? Я пущу тебя…

— Хочу.

— Только сперва научись грамоте, научись читать книги, и я пущу тебя.

Елкин начал занятия. Помогало, что Тансык порядочно умел болтать по-русски, но все же учитель скоро убедился, что книжной грамотой долго делать из Тансыка агитатора. И принял другой метод: начал читать, рассказывать и толковать Тансыку про дорогу, про города, заводы, про то, как будет в Казахстане после постройки железной дороги. Ученик, как большинство вестников Длинного уха, оказался необыкновенно памятлив и деятелен. Услышав что-либо от Елкина, он тотчас же собирал казахов и пересказывал это слово в слово, наподобие граммофона.


Изыскания закончились. Было принято направление дороги через Чокпарский перевал. Елкин со своей группой переехал на станцию Луговую, куда прибывали составы с рабочими, продуктами, инструментами, машинами. Шла жаркая работа, разгружали составы, строили бараки, ставили палатки. Контора закупала лошадей, верблюдов, фураж. По станции ходили толпы любопытствующих казахов.

Тансыка Елкин назначил в артель по разгрузке. В этой артели из казахов был один Тансык, все прочие — русские парни и татары. Тансыка сразу причислили к татарам и начали звать «князь».

Тансык постоянно, даже в самую тяжелую жару, ходил в малахае и штанах из овчины. На работе от штанов и шапки он истекал потом, был неуклюж. Рабочим надоела неповоротливость Тансыка, и они решили вытряхнуть его из штанов силой.

Они разгружали мешки с цементом. Тансык старался, но успевал перенести только один мешок, в то время когда прочие переносили три. Старший рабочий крикнул ему:

— Сбрось штаны! Что за работа в таком одеянье?!

Тансык отказался:

— Холодно будет.

— Хитришь, работать не хочешь, симулируешь, а получаешь наравне с нами! — загалдели рабочие.

— Сдернем силой, — сказал кто-то. — Брось их, вшей в них напаришь табуны. Вытребуй себе легкие, брезентовые, как у нас.

Тансык бросил работу, ушел из барака к Елкину на квартиру.

— Что, — спросил инженер, — трудно?

Тансык залился горькими слезами, совсем как в детстве перед матерью, и пожаловался, что у него хотят отнять штаны, а других-то нету ведь.

Елкин выписал ему брезентовые штаны и заставил надеть их. Тансык чувствовал себя неловко, как бы голым, сам себе казался смешным и не сразу осмелился выйти на станцию. А через несколько дней уже удивлялся, как мог раньше в летнюю жару носить шубные штаны и малахай.

Начались земляные работы, требовалось много землекопов, и Елкин послал Тансыка с представителем от конторы по аулам нанимать рабочих. Тансык снова был на коне, в степях, исполнял важную должность — переводчика. Представитель, старый десятник Прохоров, умел пользоваться Тансыком. Приезжая в аул, он говорил:

— Ну, поагитируй!

И Тансык начинал агитировать. Ему не приходилось собирать людей, они сбегались сами. Многие из них знали его, а слышали про него все. Он часами, не понижая голоса, рассказывал о дороге, о той жизни, какую принесет она казахам.

Рассказы Елкина, его споры с Дедовым, инструкции Прохорова и все то, что придумал сам, он выкладывал целиком. Сознание, что он в строительстве дороги нужный, пожалуй, очень большой человек, давало его словам убедительную, зажигающую силу.

Поездка получилась удачной: несколько сот казахов пошли на работу. Прохоров вернулся обратно, а Тансык решил объехать степь. В нем были сильны привычки, которые он получил, будучи вестником Длинного уха, — любовь к бродяжничеству, к болтовне с каждым встречным. Сделавшись владельцем многих новостей, Тансык не мог не расславить их на всю степь.

— Ты можешь потерять службу, — сказал ему Прохоров.

— Службу? Я возьму любую.

— Ну-ну, как знаешь.

Тансык ехал с не меньшим почетом, чем Аукатым, когда вел Зымрыка на гонки с машиной. Его встречали, провожали, около него постоянно вертелись менее удачливые перевозчики новостей. Шутка ли, был пастухом инженеров, мерил землю, выгружал цемент, нанимал рабочих, может в любой час, когда вздумается, ездить на шайтан-арбе!

В одном из аулов к Тансыку привели Исатая. Старик низко поклонился и спросил, можно ли сесть рядом: ему было известно, что Тансык сделался важным человеком. Тансык усадил Исатая на свое место.

— Исатай, видят ли твои глаза хоть немножко? — спросил он.

— Мало видят. Ночь и день. Ночь черная, день желтый.

— И больше ничего?

— Ничего больше. Тебя я узнаю по голосу.

— Все равно ты поедешь со мной и послушаешь, какие у нас дела.

— Ты говоришь, пошли хорошие дела. Исатаю не везет. Он всю жизнь видел плохое, а когда началось хорошее, бог закрыл ему глаза.


Исатай и Тансык отдыхали у степного колодца. Они пробирались в горную часть Казахстана, ехали оба на одном коне, от двойного груза конь сильно утомлялся, а потому приходилось делать частые привалы.

Тансык любил степные колодцы. Около них собирались люди со всех концов, всякого звания и занятий, здесь можно было услышать любопытные новости; для вестника же Длинного уха степные колодцы — это посты и засады, где они подстерегают добычу.

Исатай дремал. Тансык же, как горный ястреб, оглядывал степь. Он тосковал по людям. Рассказывать постоянно, много раз повторять одно и то же было слабостью Тансыка, его страстью, и день, проведенный в молчании, был для него черным, мертвым днем. Рассказы, расспросы, разговоры всюду, со всеми, в аулах, на дорогах, у колодцев были самой главной частью жизни Тансыка. Без них он не мог жить.

Исатай почувствовал дуновение прохладного предвечернего ветра.

— Поедем, — сказал он, — конь отдохнул.

— Нет! — отказался Тансык. — Я подожду, на ночь должен прийти какой-нибудь караван.

Исатай снова начал дремать.

Над дальними барханами поднялось желтое облачко. Тансык сначала предположил, что барханы задымились от вихря, но, завсегдатай степных дорог, он скоро догадался, что идет караван: песок поднимался небольшими клубами, как бы вспышками — было ясно, что тревожат его ноги верблюдов и лошадей.

Тансык вскочил, набрал кучу сухих скотских отбросов — вся степь вокруг колодца была засыпана ими, — разложил костер и начал звать коня.

— Поедем? — спросил Исатай.

— Идет караван. Позаботься о костре! — и уехал навстречу каравану.

Два верблюда и семь лошадей шли узкой сыпучей тропой к колодцу. На одном из верблюдов висели пестрые кошмы и кожаные мешки, на другом белой горой громоздилась скатанная юрта. Над ней трепыхался красный флажок. На лошадях были всадники — казахи и русские, — двое из них с винтовками, в казенных халатах и фуражках с тесемками красного сукна: милиционеры.

— Что за люди, куда едут? — спросил Тансык у милиционера.

— Районный исполнительный комитет, — ответил тот. — Скоро будет колодец?

— Скоро, скоро, у меня готов костер. Куда идете?

— На джейляу…

— Это все начальники? Какие же?

— Председатель, секретарь, судья, доктор и зоотехник.

Караван заночевал у колодца. Тансык до полуночи рассказывал про постройку. Он весь искрился от удовольствия, что такие важные люди, как районный исполнительный комитет, внимательно слушали его. Внимательней всех был судья, он переспрашивал, интересовался мелочами и все повторял:

— Вот хорошо, что мы встретились, мне все это очень кстати, — и угощал Тансыка папиросами.

С началом постройки у судьи появились новые дела: нарушение договоров, заключенных со строительством дороги на поставку дров, сена, овса, самовольные уходы рабочих.

Утром вышли все вместе — Тансык решил пристать к кочующему райисполкому.


В первое десятилетие после Октябрьской революции большинство населения Казахстана было кочевым. Зимой оно держалось со своими стадами на равнинных пастбищах, в степях, летом уходило в горы, на джейляу.

Летом создавались особо трудные условия для работы советских, судебных, торговых организаций. С дальних пастбищ, через несколько горных хребтов, из диких ущелий трудно вытребовать человека — неаккуратного налогоплательщика, нарушителя закона или свидетеля, трудно получить необходимые сведения, — и многие советы и другие организации вместо бесполезной посылки письменных распоряжений и запросов сами переходили на кочевое положение.

Заседлают коней, погрузят на верблюдов свою контору — юрту и канцелярию, заберут знаки своей власти — мандаты, штемпеля, печати, бланки, значки, портреты вождей, советский красный флаг — и следом за гражданами.

«Кочующий закон», как называло население такие советские организации, остановился в центре большого джейляу. Раскинули юрту, развесили портреты, плакаты, на куполе — красный флаг, расставили низенькие, тоже кочующие столики.

Конные вестники — и посланные и добровольцы — промчались по пастбищам, по стоянкам, по горным дорогам, оповестили всех, что приехал закон, суд, доктор… Все, кто нуждается, могут искать здоровье, совет, правду.

Началась работа. Рассказывали о внутреннем и внешнем положении страны, разъясняли советские законы, собирали налоги, распределяли финансы, мирили, штрафовали. Доктор лечил больных, принимал новорожденных. Зоотехник лечил скот, учил ухаживать за ним.

Каждому, кто работал в «кочующем законе», приходилось работать не только по своей специальности, а доктору еще и финансовым агентом-статистиком, переписчиком; секретарю — следователем… И всем — лекторами, агитаторами, советчиками.

К белой юрте с красным флагом и днем и ночью скакали всадники, больных и старых медленно, осторожно везли на верблюдах, шли пешие вереницами. Тянулись все, как в пустыне к колодцу. Несложные дела и просьбы разрешались немедленно, сложные, запутанные выяснялись допросами всех заинтересованных и свидетелей, обсуждались на многолюдных собраниях.

Пришел казах, спросил, кто судья.

— Я. Что нужно? Слушаю.

— Скажи людям, ушли бы, я хочу сказать тебе одному, — попросил пришедший.

Для разговоров один на один была особая маленькая юрта. Перешли в нее.

— Ну? — Судья приготовился слушать и записывать.

— За горой кочует Улумбеков. Он работал на дороге, убежал и привел пару коней. Хорошие кони, двести рублей стоят.

Судья начал рыться в делах и актах, касающихся Турксибского строительства. Жалоб на Улумбекова не было.

— Ты не врешь? — спросил судья заявителя. — Ты сам кто такой?

— Я тоже работаю на дороге, но я ничего не взял. Я пастух — бобыль.

— Ладно, вызову Улумбекова.

На следующий день Улумбеков пригнал коней, которых взял на строительстве.

В юрте сидели Улумбеков, судья и Тансык.

Судья начал:

— Хорошо работал на дороге, хорошо получал?

— Дали двух коней, — пряча глаза, ответил Улумбеков.

— Хорошие кони?

Опрашиваемый не ответил. Судья вышел из юрты, посмотрел коней и, вернувшись, похвалил:

— Прекрасные кони! И долго ли ты работал за них?

— Одну неделю. Там добрые люди и хорошо платят. — Улумбеков опустил голову.

— Ты врешь! — крикнул судья. — Коней ты угнал самовольно. Как бы хорошо ни платили, за неделю не могут дать пару коней!

— Я говорю правду, — прошептал Улумбеков.

— Нет, врешь! Вот человек, — судья показал на Тансыка, — был на дороге, и он знает, как платят.

Улумбеков поглядел на Тансыка и признался:

— Я украл. Хорошие кони, а я казах и не могу жить без хорошего коня. Пойми, душа моя!

— А если каждый будет угонять по паре, ты пойми, что получится!

Вечером был суд. На поляне горел громадный костер. Около него сидели судья, два заседателя, Улумбеков и Тансык. Тансык выступал как представитель Турксибского строительства. Он обвинял.

Около сидящего Улумбекова держали за поводья пару коней, из-за которых и возник суд.

Многосотенная толпа окружала костер и суд. Улумбеков признавался, что коней он угнал самовольно, но преступления в этом никакого не видел.

— Я казах, казаху нужны хорошие кони, — твердил он. — Судья тоже казах, он, наверное, понимает, что хорошему коню не следует возить землю. Хороший конь должен быть у джигита.

Выходило, что Улумбеков сделал даже прекрасное дело.

Выступал Тансык. Он говорил, что угон казенных лошадей — большое преступление, подрыв строительства.

— Суд отнимет коней — ясно. Только этого мало, самого Улумбекова надо наказать, посадить в тюрьму, чтобы он и все другие помнили: нельзя угонять лошадей. Улумбеков — враг казахскому народу, он разоряет хорошее дело.

— Тансык — не казах, — проговорил Улумбеков.

Толпа сочувственно загудела. У всех была такая любовь к лошадям, что все решительно понимали, почему Улумбеков взял лошадей.

Наступило тяжелое молчание. Никто не хотел обвинять Улумбекова. Это молчание оправдывало его, но судья по закону не мог оправдать и объявил:

— Будет еще раз говорить Тансык! — Тансык был последней его надеждой.

— Я казах, — сказал Тансык. — Люблю коней, и всякий может любить их. Улумбеков не в том виноват, что любит коней, а в том, что мало за них работал. За хорошего коня надо много работать.

— Много, ой много! — закричали в толпе.

— Улумбеков работал одну неделю и угнал пару. Пусть поработает год, полгода, и его не будут судить. Почему Улумбеков должен получать коней даром?

Тансык разбудил в людях чувство справедливости, и люди изменили свое суждение: они сделались обвинителями Улумбекова.


Тансык разъезжал с «кочующим законом» и не предполагал, что нужен Елкину, что его ждут самые разнообразные дела. Прохорову снова требовался переводчик и агитатор, самому Елкину дорог был каждый казах, а тем более дорог Тансык, как ловкий и толковый парень.

Турксиб был задуман не только как строительство 1444 километров рельсового пути, а как полный переворот всей жизни на громадных пространствах. Почти полторы тысячи километров пути должны были лечь по степям Казахстана и перестроить все хозяйство, бытовой уклад людей.

В 1916–1917 годы Казахстан непрерывно богател, только не стадами, а беднотой. Турксибскому строительству предстояло собрать казахстанскую пухару (батраков, безработных, маломощных хозяев — словом, всякую бедноту), дать ей работу, умение, профессию, сбить из распыленной, разбредшейся голытьбы такой отряд, который перекроил бы страну, хозяйство, жизнь и сшил их заново, как того требует социализм.

Каждому инженеру, технику, начальнику участка, дистанции полагалось не только сделать столько-то насыпи, построить столько-то мостов, взорвать столько-то гор, но еще и подготовить из местного населения землекопов, плотников, бурильщиков, кузнецов, слесарей, машинистов… Подготовка людей началась одновременно с первой лопатой грунта, брошенного для насыпи.

Елкин полагал, что Тансык будет полезен, и попросил найти его. Тансык, получив весть, возгордился:

— Ага, без меня ничего не выходит! — и по дороге всем рассказывал, что без него плохи дела, вот он и едет помогать инженерам.

Исатай ехал вместе с Тансыком.


Елкин лежал на топчане в бараке, который выстроили три дня назад под контору. Барак представлял одну сплошную комнату, его не успели разделить перегородками. Рядом с топчаном был стол, заваленный чертежами.

Шел второй час ночи. Елкину хотелось спать, но мешали: постоянно звонили о машинах с грузом, застрявших в песках, о том, что сбежало несколько человек казахов-рабочих, что дрова поступают медленно, недостает лошадям корма, подул ветер и разметал всю насыпь, сделанную за день.

Елкин заведовал дистанцией — двадцатью километрами строительства. Ему подчинялись полторы тысячи рабочих, дюжина инженеров и техников, человек тридцать бригадиров, десятников, завхозов и прочего мелкого начальства.

На дистанции делали насыпь, взрывали горы, строили мост, бараки на зиму, столовую, конный двор, кооператив. Всюду требовались инструменты, дерево, железо, гвозди, камень, посуда. Людям — одежда, обувь, хлеб, махорка, конверты, газеты…

В списке необходимых вещей была не одна сотня номеров, а дистанция проходила по голой степи. Самый близкий аул стоял от нее в пятидесяти километрах, и в нем ничего не было, кроме баранов. Все, что требовалось строительству и людям, привозили из центра Союза; на участки груз доставлялся автомобилями.

По утрам, в пять-шесть часов, Елкина будил телефон. День проходил в разъездах и беготне по дистанции. Вечером заседания, обсуждения. Ночью снова телефон. Он так и висел над головой инженера.

Елкин открыл папку с делами о рабочих из коренного населения. Сверху лежала вырезка из постановления Совета Народных Комиссаров РСФСР:

«В целях вовлечения местного населения в хозяйственную жизнь района (тяготеющего к дороге) и образования из его состава рабочих кадров обязать Наркомпуть и Наркомтруд принимать на постройку Туркестано-Сибирской железной дороги чернорабочую силу преимущественно из местного населения, разработав одновременно мероприятия по подготовке квалифицированной рабочей силы из местного населения».

Инженер в основной части выполнил его — у него на дистанции работало три сотни казахов: артель землекопов, артель землевозов, дровоколы, грузчики. Но с ними было много хлопот. Многие из казахов до поступления на дорогу никогда не занимались строительными работами, не брали в руки лопаты и лома и при сдельной оплате зарабатывали мало. Они часто убегали с дороги в аулы и незаконными средствами повышали свой заработок — угоняли лошадей, уносили спецодежду. У них было убеждение, что их обсчитывают; понять же, что нужна выучка и старание, они сразу не могли.

Вот заявление: «Землю копать не буду: тяжело. Хочу быть инженером».

Вот дровоколы, сторожа, землевозы — целая группа просится в инженеры и техники.

Елкин отбрасывал в сторону все эти документы и злился.

— Всюду убеждение, что их обманывают, обсчитывают, обижают, — ворчал он, — когда никто даже и не думает об этом. Надо, надо как-то достучаться, иначе мы… мы будем виноваты. Виноваты ли они, что история поставила их в особые условия и не дала надлежащей выучки?! Никак не втолкуешь им, что никто не обижает, не думает даже.

Взял лист бумаги и начал набрасывать, что надо сделать немедленно. Вспомнил Тансыка и пожурил мысленно: «Где он, бродяга, шатается?!» Зазвонил телефон. Инженер крикнул в трубку:

— Кто там? Что произошло? Говорите «ничего», на кой же черт звоните в такое время? Что вы говорите? Начинается рабочий день? Не может быть! — взглянул на часы. — Да-да, скоро шесть. Я не ложился, все обдумывал. Сговорились с профсоюзом и со всеми техническими силами насчет собрания часа в четыре. Вы советуете мне лечь спать? Чепуха, перетерплю! Вечером соберем казахов и потолкуем.

Звонил инженер Дедов, он ведал пикетом — двумя километрами пути. Его волновал тот же вопрос — за ночь из пикета ушло пять казахов в спецовке. Оставшиеся уход их объяснили тем, что они не хотели работать, а пришли за одеждой, мануфактурой и чаем.

— В аулах ситцу и чаю мало. Выпьют чай, снова придут на дорогу.

Среди рабочих было немало таких, которые держались до первого получения мануфактуры и чая. Получив, уходили на другой участок, получив там, — на третий. Таким была дана кличка «пайщики».

На собрании выяснилось, что угнавшие лошадей, унесшие спецовку дали ложные адреса, и не были найдены.

Кое-кто высказал предположение: сами ли казахи-рабочие додумываются до всех этих штук, не стоит ли за их спиной ловкий и хитрый враг, который в своих классовых целях сеет смуту, недоразумения и старательно вырывает все корешки, которыми сцепляются казахи с дорогой. Не легко было распознать, кто из пяти сотен русских и казахов — враг.

Все, что касалось разъяснительной работы, собрание приняло, одобрило, но два пункта вызвали много споров: о поденной оплате и о прикреплении казахских групп к русским.

Против поденной оплаты инженер Дедов поднял целую войну, он с пеной на губах костил этот проект:

— Если мы проведем поденщину, мы никогда не получим квалифицированных рабочих из казахов. Кто же из них станет учиться, приглядываться, стараться? Никто! Зачем трудиться, когда за самую отъявленную лень будут платить рубль восемьдесят семь копеек в день. Человек прокурит, проваляется день на песке, а ему, пожалуйста, чуть не два рубля. Нужна именно сдельщина. Не беда, что начнут от тридцати копеек. Они же не дети, прекрасно понимают, что пятерка больше тридцати копеек, и потянутся за пятеркой. Тут они и стараться будут и учиться. На поденщине они изленятся окончательно, и никаких кадров из них не получится. Я за крепкую выучку, за деловое отношение к людям. Я за прикрепление хороших рабочих к казахам при условии сдельщины. При поденщине что будет делать инструктор-рабочий? Дорого оплачиваемые лентяи пошлют его к черту!

Инженер Елкин держался другого мнения:

— Я буду до конца доказывать, что ни агитация, ни сдельщина, ни поденщина не сделают главного — не дадут сознательных пролетариев. Все мы ежедневно, ежечасно должны пестовать их, строительство обратить в массовую школу, и тогда получим нужное. Люди не умеют держать лопату, вбить гвоздь, распилить дерево. Как же они обратятся в пролетариев, да еще квалифицированных? Научить надо, начать с гвоздя, но на первое время надо сделать им скидку, нельзя же опытных и неопытных ставить в одинаковые условия, требовать от них одинаково. Опытный обязан перед неопытным, если он сознательный член рабочего класса, профсоюза, участник переустройства страны.

С этого дня от моих подчиненных я буду требовать не тольковыполнения прямых обязанностей по строительству, но и работы с людьми. Всякий, приехавший на Турксиб, должен знать, что обучение местного населения, подготовка его к деятельному участию в строительстве Казахстана — его обязанность!..

Вопрос: быть сдельщине или поденщине — пошел в Главное управление строительства дороги.


Весь день Елкин ездил по дистанции и вернулся часам к девяти вечера. Было начало октября, дул холодный, пронзительный курдай[10]. Инженер устал, прозяб. Уезжая, он велел сторожу как следует протопить барак, но сторож провел день в болтовне с водовозом и не подумал о печке.

Елкин сам затопил железку. Он был зол и на сторожа, и на ветер, и на себя.

— У меня все как-то не так получается, не могу наладить механизм, чтобы работал точно, аккуратно, — ворчал он.

Печка накалилась, тепло обволокло Елкина, и он успокоился. На днях проезжал по строительству уполномоченный Главного управления и хорошо отозвался о дистанции.

— Ваше достижение — нет пьянства, шинкарства, рвачества, — сказал уполномоченный.

Елкин прилег на топчан и размечтался о тех временах, когда дорога будет построена, когда он тысячам казахов даст квалификацию. «Не узнаешь степей! Из рек выведут оросительные каналы, на песках будут поля риса, пшеницы, сады. Построят заводы, фабрики, молочные фермы. Приятно будет проехать и вспомнить — здесь строил мост, там рвал горы, узнать какую-нибудь доску, гвоздь, вбитый своей рукой».

Вошел Тансык. Елкин встал, взял Тансыка за руку, улыбаясь и радуясь по-детски, начал журить:

— Где ты шатался? Мы тут крепко взялись, развернули большие дела. За месяц с небольшим — совсем приличный городок, кое-какие удобства и порядочная насыпь. — Он радовался и своим достижениям, и приходу Тансыка.

— Без меня плохо? — важно спросил Тансык.

— Что, что? — переспросил инженер.

— Без меня не идет дело, за мной прислал?

С Елкина соскочила вся веселость. Радостные морщинки сбежались в глубокую складку на лбу.

— Поезжай куда хочешь! Мне ты не нужен! — сказал он резко.

Тансык оторопел. Он поспешно стянул малахай и отодвинулся к двери.

— Иди сюда! — позвал Елкин.

Тансык подошел.

— Я никогда не думал, что ты такой большой дурак. Я тебя позвал совсем не потому, что без тебя у нас не выходит. Запомни, ты нужен ничуть не больше, чем любой казах. Не думай, что без тебя не построят дорогу. Построят, сделают, перевернут все степи, а ты можешь перевозить там какие-то новости! — Елкин стучал кулаком, вертел руками перед лицом перепуганного Тансыка. — Из тебя хотят сделать хорошего работника, научить, избавить от бродяжничества, вытащить из нищеты, сознательного гражданина, строителя сделать, а ты надулся гордостью. Глуп ты! Что ты умеешь? Сплетничать на дорогах, сочинять сказки! Вбей гвоздь, построй мне барак, мост!.. Ну, что молчишь?

— Не умею, — пролепетал Тансык. — Я джигит.

— «Джигит»! Никому не нужно твое джигитство. Собери всех джигитов по степи, вам одного метра дороги не построить, простого топчана, черт вас задери, не сбить как следует. Довольно!.. — оборвал себя Елкин. — Хочешь работать, будем говорить о деле… Садись к столу!

Тансык сел.

— У нас плохо с казахами. — Инженер прочитал несколько актов о побегах и угоне лошадей.

— Им мало платят, я спрашивал. Другим больше.

Елкин начал терпеливо объяснять сущность сдельной оплаты.

— Обидно, понимаю, хочется больше, но кто виноват? Казах увезет одну бричку, а русский, татарин, украинец — три. Мы казахам дали лошадей, брички, сбрую, готовы ждать год, два, пусть расплачиваются потихоньку. Дорогу построим, заведут хозяйство, все лучше, чем нищими быть. По-твоему плохо?

— Хорошо. Утурбай, мой брат, все говорил: «Надо пахать землю».

— А казахи бегут, лошадей уводят, путают адреса, меняют свои фамилии. Что это? Хорошо, честно? Вот тебе должность: сделайся землекопом или землевозом, кем хочешь, и учись работать, показывай пример. Неустанно разъясняй своим, что их никто не обманывает, напротив, им делают всякие поблажки. К тебе приставлю хорошего рабочего, учись у него.


Прослышали, что появился Тансык, и пришли к нему все три сотни казахов высказать обиды.

— Казах работает месяц, идет за деньгами, а ему говорят: «Тебе не полагается, ты все съел».

— Приехали на нашу землю и обманывают нас.

— Почему в контору не берут казахов? В конторе много платят.

— Казахам ставят неправильные цифры.

Тансык выслушал обиды и начал толковать, что казахи не умеют работать, надо учиться. Он стоял в середине круга, подняв вверх руки, кричал, не жалея голоса:

— Русские инженеры и техники есть. Русские завхозы, бригадиры есть. Казахов инженеров, техников, машинистов нет. Турксиб будет делать казахов землекопов, бригадиров, инженеров. Да здравствует Турксиб! Да здравствует сознательный казахский рабочий человек!

— Аман, аман! — кричали казахи. — Жаксы, Тансык, жаксы?

Агитатор перешел к заработку. Он доказывал, что всем платят одинаково. Будут казахи работать наравне с другими и получать будут наравне.

Но здесь он не нашел отклика.

— Э! — сказали казахи. — Тансык мало знает! — и разошлись с прежним убеждением, что их обсчитывают.

…Над степью плавал ночной холодок, начинались осенние заморозки. На песках лежал иней, будто прикрыли их белой кошмой. Землевозы впрягали лошадей. Водовоз у кипятильника освобождал бочку, струя воды звенела о дно ведра. Землекопы с лопатами на плечах шли по насыпи. В каждой лопате было по солнцу. Тансык шел с землекопами.

Пришли на место, где брали грунт; приехали брички, и десятник крикнул:

— Начинай!

Тансык решил стараться. Он, не разгибаясь, нагружал бричку, не заводил разговоров, закуривал редко. Он все время наблюдал за русскими, которые работали рядом. Особенно ловко работал толстый низенький мужик. Сапогом загонял он лопату в жесткий, никогда не копанный и не паханный грунт, выворачивал большие глыбы и бросал их, насвистывая. Бричку этот мужик наполнял всегда первый.

Тансык решил не отставать от него. Он старался так же загонять лопату, насвистывать, но лопата упиралась, глыбы получались меньше. После двух бричек Тансык и сам не заметил, как со свиста перешел на хрип. К полудню он пропотил штаны, рубаху и толстые пайпаки[11]. Вечером Тансык еле добрел до юрты и, не справившись у табельщика, сколько бричек нагрузил, лег спать. Утром у него болели руки, спина, он не смог выйти на работу. Табельщик зашел узнать, почему он не вышел.

— Пусть кто хочет копает землю и ездит по дороге. Я буду ездить на коне.

— Вот так история! — удивился табельщик. — Что с тобой? Ты не плохой работник, казахов ты обогнал всех.

Исатай (он жил в той же юрте) подполз к Тансыку, ощупал его и спросил:

— Где болит? Лошадь ушибла, укусила змея?

— Земля, — ответил Тансык и начал рассказывать, как тяжелы земляные работы.

Исатай выслушал и посоветовал попросить другую, легкую работу.

— Я уеду в степь.

Исатай настойчиво советовал не уходить, а взять работу. Тансык пролежал весь день и все думал, как трудно сделаться инженером — вот попробовал стать только землекопом и уже заболел. На другой день Тансык выздоровел и пошел к Елкину.

— Ну, как работаешь? Учишься, стараешься? — спросил инженер.

— Скоро догоню русских, — сказал Тансык. — Из казахов все хуже меня, — и попросил новую спецодежду.

Елкин выписал ему сапоги, ватную курточку, брюки, рукавицы и брезентовый плащ. А через неделю завхоз подал ему акт:

«Мы, нижеподписавшиеся, завхоз, комендант и зав. конным двором дистанции, составили настоящий акт о следующем: землекоп Тансык пришел на конный двор и попросил своего коня. Ему отдали. Тансык сел и уехал в степь. На нем была новая спецодежда. Полагаем, что Тансык бежал.

Подписи».

Елкин сунул акт в папку и зло проговорил:

— Какая подлость! Когда просил спецовку, говорил, что доволен работой. Глядел такими честными глазами…


Побаиваясь погони, Тансык торопил коня. Ему хотелось как следует разглядеть одежду, но было темно. Дул курдай, весь мир заполнил снегом и песком. Остановиться, разложить костер Тансык не решался. Он на ходу одной рукой поддерживал поводья, другой ощупывал сапоги, ватник, плащ. Особенно приятен на ощупь был ватник, пухлый, ласковый, как верблюжья шерсть.

Курдай посвистывал, похохатывал, подбрасывал в лицо Тансыку песок, смерзшийся горошками, но не мог уменьшить радость беглеца.

Тансык ехал как жених, как победитель. Куда там, он теперь никому не завидовал, даже быть инженером не хотел. На кой черт быть инженером, работать, заботиться, если безо всего этого можно получить такую великолепную одежду!

Он считал себя совершенно правым: одежду взял за свою помощь инженерам.

Его больше не интересовала дорога. Ему было не нужно все то, что происходило там: обиды казахов, Плешивый со своими заботами, шум, гвалт, насыпь, машины…

Ранним утром Тансык приехал в аул. Его обступили люди, начали ощупывать сапоги, захотели померить плащ. Плащ побывал на плечах у каждого. Тансыка тормошили со всех сторон:

— Скажи, где ты взял? Получил от инженеров?

— Всем ли дают такую одежду или тебе одному дали?

— Много ли сделали дороги? Ходят ли по ней машины?

— По какому делу приехал ты? Нанимать рабочих, покупать баранов?

Тансык не решился сказать, что приехал без дела, на дороге больше не служит, одежду взял самовольно.

Но людей интересовала дорога, и Тансык начал рассказывать про нее:

— Там плохо — тяжелая работа, от нее болят все кости, и платят мало: не хватает человеку на корм.

Люди отказались верить:

— Смеешься над нами. Должно быть, хорошо, если дают такую одежду.

Дав небольшой отдых коню, Тансык уехал из аула: ему не понравилось, что людей интересовала только дорога, когда он не хотел разговаривать о ней.

Ехал в другой аул и думал: что бы такое рассказать людям? И не мог ничего найти, кроме дороги. Тансык выругался, плюнул, надвинул покрепче малахай и крикнул злобно на коня.

И в другом ауле начались расспросы про дорогу. Тансык рассердился:

— У вас есть табуны, дома, а вы говорите про дорогу. Там плохо, народ убегает.

— Ты убежал?

Тансык хотел было признаться, но спохватился и солгал:

— Служу. Без меня там ничего не выйдет.

Он испугался, что люди, узнав правду, перестанут слушать его, угощать, удивляться. Раньше Тансык был маленьким человеком, любили и угощали его за новости, которые он привозил. Дорога сделала его человеком большим, известным. Признаться — значило прямо сказать: «Я маленький, неинтересный человек, с дороги я ушел, про дорогу не спрашивайте, и других новостей я не знаю». Тансык не хотел убивать себя, отталкивать почет, угощение и лгал.

— Зачем служишь, если плохо? — домогались у него.

— Я говорю, без меня у инженеров ничего не выходит.

— Почему не сделаешь хорошо?

Тансык начал болтать про лень рабочих, про скверные законы, недостачу денег. Люди сочувствовали ему:

— Как трудно, и ты служишь.


Как ни бился Тансык, но так и не нашел новости, которая была бы интересней дороги.

Дорога жила каждый день по-новому, волновала людей то одним, то другим, забыть ее было нельзя, не интересоваться ею тоже. Она вплелась в жизнь каждого аула, начинала влиять на хозяйство. Ей требовались люди, верблюды, сено, хлеб, бараны. Каждый аул знал, что рано ли, поздно ли, но дорога заглянет в него по какому-нибудь делу.

Тансык убегал от дороги и не мог убежать. Она провожала его, останавливала на пути, встречала, беспокоила на отдыхе. В каждом человеке жила дорога, и каждый шел к Тансыку с нею.

Однажды он повстречал вестника Длинного уха.

— Хабар бар? — спросил тот.

— Бар! — ответил Тансык и начал рассказывать, что в аулах боятся джута.

Вестник замахал руками:

— Не надо, расскажи про дорогу!

Тансык рассказал ему про земляные работы.

— Знаю. Теперь рвут горы. Поставили машины и рвут. Плешивый переехал в другое место.

После этой встречи Тансык понял, что в его руках остался мертвый, никому не нужный хлам. Новое было у других. Он перестал рассказывать про дорогу, на все допросы говорил:

«Я ничего не знаю, давно езжу по важным делам».

«Что за дела?» — допытывались люди.

Тансык отмалчивался.

Одежда истрепалась, загрязнилась и перестала радовать Тансыка. Люди к нему охладели. Он со своим важным делом, но без новостей, стал не нужен им, скучен. Их не интересовали мелкие ссоры, свадьбы, они хотели знать про дорогу. Не занимали мелочи и самого Тансыка. Он обнищал кругом, потерял радость, охоту жить и ездить. Он стал вестником без вестей. А кому нужен пустой ковш? Все любят кумыс, но подай человеку пустой ковш, он бросит его. Тансык начал замечать в людях озлобление, досаду и сам начал злиться на себя.

Ему постоянно вспоминался Улумбеков, угнавший лошадей. Подъезжая к новому аулу, Тансык в страхе думал: «А вдруг узнают, что я украл одежду, зажгут большой костер и откроют суд? Что тогда скажешь? Люди знают, что Улумбекову я готовил тюрьму».

На одном из перекрестков двух дорог Тансык вновь повстречался с «кочующим законом». Исполком возвращался с горных пастбищ на постоянное место своей работы.

Завязался разговор.

— Куда едешь? По какому делу? Каковы дела на дороге? — выспрашивали исполкомщики и ощупывали на Тансыке спецодежду.

«Они знают, все знают, — думал Тансык. — Поговорят, а потом скажут: „Ты украл одежду, поедем, тебе будет суд“. Одежду отнимут, оштрафуют на двадцать рублей, придется продавать коня».

Тансык наговорил, что он торопится по страшно важному делу, — этим отделался от исполкомщиков и километров десять гнал как пьяный или сумасшедший.

…Он приехал к Аукатыму. Наездник зарезал барана, позвал гостей, акына с домброй и посадил Тансыка на первое место. Ели, пили кумыс, чай; акын утешал их пением. Когда угостились, Аукатым попросил Тансыка:

— Расскажи про дорогу, про машину!

— Я ничего не знаю, я давно езжу по важному делу, — ответил Тансык.

— Я позвал гостей. Они пришли слушать.

— Я ничего не знаю, — повторил Тансык.

Гости встали и ушли в обиде на хозяина. Аукатым рассердился на Тансыка, открыл выход из юрты и сказал:

— Поди узнай, а потом садись за стол!

Тансык выехал в степь.

«Теперь, — думал он, — вся степь узнает, что Аукатым выгнал меня, и никто не примет. Дурак, я выбросил из себя душу, и люди выбрасывают меня. Душа у вестника — это весть, которую он везет. Она радует его, она радует людей, ее угощают, ее кладут на мягкую кошму».

Тансык решил вернуться на дорогу, натянул поводья и повернул коня. По пути у каждого встречного, в каждом ауле просил:

— Расскажите про дорогу! Я давно оттуда.

Слушая, чувствовал, как возвращается в него душа.

Тансык вошел к Елкину, сдернул малахай, низко поклонился и тихо проговорил:

— Аман!

Инженер поглядел на него глазами чужого, незнакомого человека и спросил:

— Что нужно?

— Я пришел работать. Я — Тансык, помнишь, водил тебя на Курдай?

— Ты все получил за работу?

— Все. Я увез казенную одежду, вот она. — Тансык приподнял грязную полу плаща.

— Иди к моему помощнику, рабочих он принимает.

Помощником был Свернутый нос. Он оглядел Тансыка, узнал на нем дорожную спецовку и закричал:

— Таких беглецов, лентяев, расхитителей государственного добра мы не принимаем!

— Я — Тансык, показывал тебе дорогу на Курдай. Помнишь?

— Знаю, вижу. Истрепал одежонку, пришел за новой? У меня для таких нет работы?

— Я буду хорошо работать, — начал уверять Тансык. — Дурак был, оттого и убежал.

— Походи без работы, умней станешь. — Свернутый нос начал просматривать бумажки.

Тансык не уходил, он хотел поймать взгляд Свернутого носа и еще раз попросить.

— Ну? Тебе сказано: не будет работы, не жди и не проси. Отправляйся! — Свернутый нос топнул ногой.

Что делать — поехать ли в степь и стать вестником без вестей или остаться на дороге рабочим без работы? Тансык вспомнил Исатая, решил найти его и спросить. Исатай лежал в юрте один — рабочие были на работе — под старым тулупом и горевал, что слеп, не может наколоть дров, затопить печку: старику было холодно.

— Исатай, ты здесь? Можно, Исатай? — Тансык просунул в юрту голову. — Пустишь?

— Иди, Тансык. — Старик сбросил тулуп. — Я думал, тебя в степи волки съели. Принеси дров, затопи печку!

Тансык затопил железку. Исатай подполз к теплу, рукой нашел Тансыка и притянул к себе:

— Куда ездил? Плешивый искал тебя и ругался. Он спрашивал меня: «Скажи, из какого аула Тансык?» — и не верил, что у Тансыка нет аула. Смешной, он думает — у каждого казаха есть аул. Ты привез казенную одежду?

— Привез… Что мне делать, Исатай? Мне не дают работы.

Он рассказал, как встретили его Плешивый и Свернутый нос.

— Они думают, я убегу. Я не могу жить без дороги. Людям ничего не надо, им подай дорогу. Я ездил по аулам и лгал про джут. Люди не хотели слушать. Осталась одна правда и одна ложь, которую люди хотят слушать, — про дорогу… Что мне делать?

Исатай подумал и сказал:

— Ты был дураком, повернул не туда. Сходи еще раз к Плешивому и скажи…

— Я говорил. Он забыл меня, не хочет и слушать.

— Скажи: как может жить без дороги молодой казах, если слепой Исатай не может? Не примет — приди в другой раз, ходи каждый день. Закроет дверь — стой у двери. Будет гнать — ты жмись к нему. Знаешь, как делает верная собака?


Исатай прижился на строительстве. Ночевал он в юрте с рабочими, кормился в столовой. Утром, в обед и вечером он становился при входе в столовую и протягивал руку. Всегда находился человек, который давал ему марку — талон на обед.

Старик быстро понял, что дорога изменит всю жизнь казахского народа, и начал внимательно следить за постройкой. Он ловил разговоры, расспрашивал казахов и русских, прислушивался к шуму работ. Его постоянно можно было видеть на площади рабочего поселка. Сидит на песке у колодца, ловит голоса, стук бричек, шум машин, не считается ни с ветром, ни с холодом.

Ночами, при бессоннице, старик передумывал, прикидывал, взвешивал все узнанное и услышанное. Он колебался, как камыш в проточной воде; то делался врагом дороги, то становился другом, как рьяный соглядатай и следователь, подбирал всякую мелочь, прощупывал со всех сторон.

Пробыв три месяца на постройке, Исатай отбросил подозрительность и сказал себе: «Начались хорошие дела. Зачем у меня нету глаз, я стал бы помогать?!» Не имея зрения и сил, чтобы работать, он остался жить, как верный друг дороги, постоянный ее защитник и доброжелатель.


— Дорогу мы, конечно, построим, и в срок; может быть, даже раньше… Но что получится у нас с кадрами из местного населения — не знаю, — говорил Елкин, повернув обветренное исхудалое лицо к своему собеседнику, бригадиру Борискину.

Они лежали в юрте на кошме около железной печки. Борискин подбрасывал дрова и курил, завертывая махорку в листочки из книжки нарядов. Он был новым человеком на постройке, всего неделю назад приехал из Мурманска и поступил в компрессорную часть.

— У меня целый ряд строжайших приказов довести число рабочих из местного населения до сорока, шестидесяти и даже восьмидесяти процентов. Возьмем сорок процентов. Это значит — все землекопы, землевозы должны быть казахами. Из казахов же мы должны подготовить машинистов на компрессорах, тепловозах и экскаваторах. Проще говоря, построенную дорогу должны если не полностью, то наполовину обслуживать казахи. Понимаете, за четыре-пять лет создать тысячи слесарей, рабочих депо, ремонтников, кондукторов, стрелочников! А они то ли не хотят квалифицироваться, то ли не понимают надобности. За четыре месяца у меня почти никаких достижений. Я прямо говорю: не знаю, кого выделить вам в кузнецы, в ремонтные мастерские, на кого указать: вот-де благодарный материал, шлифуйте — и будет работником. Вам предстоит много хлопот и труда. Вам придется учить и наиболее сложным специальностям.

— Народишко, видать, крепкий, можно из него толк сделать, — проговорил Борискин. — Но настоящей работы не видал, все на лошади да с кнутиком, лопата против кнутика и кажется горой. — Он встал, сдернул полушубок из черной овчины и бросил подальше от печки. — Мажется.

Новый полушубок выкрасил руки и шею Борискина в черное. Лицо свое, крупное, костистое, жесткое, сам Борискин расписал, как перед спектаклем. Тронет пальцем нос — темное пятно, почешет глаз, висок, ухо — грязный развод.

От полушубка Борискин перенял кислый запах овчины, все принюхивался сам к себе и ворчал:

— Скоро ли из него выветрит кислятину? Чих от нее беспрерывный.

— Сегодня один вернулся, месяца два назад убежал со спецовкой, снова просится. Вот поймите, почему убежал, зачем вернулся? За новым комплектом одежды? Возможно. Работать по-настоящему? И это возможно. Тут и гадай — принимать, не принимать? — сетовал. Елкин.

— Приняли? — спросил Борискин.

— Отказали. Если уедет в степь, значит, летчик, толку не жди. Такого не жалко. Работы добиваться будет — приму. Парень с качествами, был у нас проводником, переводчиком, умеет агитировать. И черт его дернул удрать…

— На одежонку польстился.

— Скорее, испугался тяжелой работы. Я его в землекопы назначил, прочил в бурильщики и дальше по вашей части. Ловкого молодого парня жалко пихать в сторожа или дровоколы.

— Поглядеть бы его, чем дышит.

— Наверное, уехал.

Борискин вышел за дровами. Около юрты он заметил человека. Тот стоял и кутался от снега в брезентовый плащ.

— Кто тут? — Борискин взял человека за плечо.

— Казах.

— Чего торчишь?

— К начальнику надо.

— Иди! — Борискин пропустил казаха в юрту, принес охапку скрюченного саксаула, подкинул в печку и велел казаху: — Грейся! Долго стоял?

— Час, больше. — Казах весь дрожал, он здорово промерз, но не подходил к печке.

— Брось плащ, грейся! — сказал Елкин. — Товарищ Борискин, это он самый, Тансык.

— Легок на помине. — Бригадир потянул Тансыка на кошму. — Садись, поговорим. Много ли раз просить? Не выйди я, замерз бы.

— Я боялся, — прошептал Тансык.

— Кого, чего? У нас не тюрьма. Люди в тюрьму идут — не трусят, насвистывают.

— На работу не примет, прогонит… Я продам коня и уплачу за одежду. Возьми, пожалуйста! — Тансык всем корпусом подался к Елкину.

Бригадир удивленно взглянул на него, на инженера, почувствовал неловкость и начал набивать печку саксаулом.

— У нас закон: убежавших, да еще с одеждой, обратно не принимать. О тебе я подумаю, посоветуюсь.

— Возьми, пожалуйста! Я не могу жить в степи. У меня нет аула, нет дела, нет новостей…

Елкин растерялся. Его устыдили умоляющие слова Тансыка.

— Примите его! — сказал бригадир. — Возьму в свою бригаду.

Поспешно, как флюгер от неожиданного порыва ветра, Тансык повернулся к Борискину, уловил его серьезный взгляд, убедился, что над ним не подшучивают, и еще быстрей повернулся к Елкину.

— Завтра придешь ко мне в контору, зачислю, — сказал Елкин.

Тансык начал благодарить инженера и бригадира.

— Не надо, не выношу, — остановил его Борискин. — Я тебя возьму к себе. У меня работа тяжелая. Будешь убирать камни?

— Буду, все буду.

— Будешь учиться? Я тебя попытаю по-всякому, до дела попробую довести.

— Буду, буду! — торопился уверить Тансык.

— Ладно. Теперь скажи: почему ты вдруг задумал удрать?

— Дурак был.

— Как так? Не понимаю.

— Думал, можно жить в степи без дороги. На дороге трудно, работа, а в степи легко.

— И что же? Нельзя жить?

— Нельзя! — Тансык тряхнул головой, точно вбил гвоздь. — Раньше можно было, теперь нельзя.

Борискин не знал, что Тансык был вестником Длинного уха, и не понял, почему же нельзя жить без дороги, почему она так необходима Тансыку, но допытываться не стал.

«Нельзя, тем лучше, не убежит», — решил он и посоветовал:

— А коня ты продай. Зачем он, если думаешь работать здесь?

— Продам и уплачу за одежду.

— Можешь не платить, рабочим полагается одежда. Скажи, почему убегают другие?

— Дураки!

— У тебя все дураки. — Бригадир усмехнулся.

— Скоро будут умные…

— Когда же и с чего это вдруг поумнеют?

— Сбегают и станут умные. Обратно придут, как я.

— Все придут?

— Много. У кого нет табуна, аула, все придут.

— Видите, — бригадир обратился к Елкину, — горевать не стоит. Скоро у нас будет до черта умников, и все пойдет по маслу. А с ним не вредно поговорить. Может, и в самом деле каждому надо убежать хоть разок?! Скажи: умнеют все после первого побега или другому разов пять требуется убежать?

— Не знаю. Я сразу стал умным.

Бригадир расхохотался:

— Здорово, знать, тебя приняли в степи!

Тансык отогрелся и ушел к Исатаю порадоваться, сказать ему спасибо за совет.

— Как вы думаете, удержится? — спросил бригадира Елкин.

— Наверняка, самым явным образом.

— А я сомневаюсь. У всех у них — этот не хуже и не лучше — столько ошибочных взглядов и предвзятых мнений, что надо убеждать и убеждать…

— Ну, само собой, растолковать надо и применить к ним правильное отношение, — согласился бригадир. — И в том, что умнеют после побегов, есть правда, есть! В аулах скорей всего бедность, нужда, а у нас кое-какие удобства; против аула, может, совсем хорошо. Убежит и увидит. Прямо хоть нарочно устраивай побеги.


Тансык был несказанно рад. Он передал Исатаю весь разговор с бригадиром и несколько раз похвалил его:

— Вот — хороший человек!

Потом начал агитировать казахов, живших в юрте:

— Держитесь за дорогу. Теперь самый приятный человек, который был на дороге. Кто ничего не знает про дорогу, тому не радуются, того не хотят угощать. Когда я бегал и ничего не мог сказать про дорогу, меня Аукатым выгнал из дому. Теперь он примет, зарежет барана и посадит выше всех гостей.

В тот вечер многие из казахов, думавшие убегать, переменили свое решение.

Тансыка приняли на работу. Инженер Дедов, который заносил его в ведомость на довольствие, предупредил:

— Еще раз убежишь — не являйся! И теперь зря приняли — поблажка.

Коня Тансык продал конторе и свел на конный двор. Часть денег он положил на книжку, часть израсходовал на Исатая, купил ему новый тулуп. Он не скупился потому, что хотел работать без лени и уверток. А хорошая работа, он знал, давала и хорошие деньги.

…С малых лет Николай Иванович Борискин работал по мастерским и заводам в Ленинграде, Мурманске, на Урале.

В его руках перебывало несметное множество всяких вещей, материалов, и теперь он всякую вещь берет спокойно, знает ее назначение. У него удивительные руки, они ни перед чем не опускаются. Корявые, большие, подкрашенные мазутом, прямо грабли, они бережно и ловко справляются со всяким самым тонким механизмом. Николай Иванович достаточно побывал в сложных, трудных положениях. Теперь ходит спокойно, уверенно, у него великое умение выпутываться. На всей земле он какой-то свой, домашний человек, нет у него растерянности и удивления перед новыми местами и людьми. Жил будто человек везде, со всеми, все попробовал своими руками и знает, что все подчинено рукам человека. У него большие комбинаторские способности: не хватило бензина для компрессоров — перегнул в машинах какие-то трубки, пустил на керосине; сожгли экскаваторы топливо, нечем нагонять пар — заменил его сжатым воздухом.

— У нас не Америка, где на каждом повороте мастерская, бензиновый склад, запасные части, — говорит Борискин. — И не комбинируй мы, завязли бы здесь со своими машинами.

В рабочем способность комбинировать, умение проволочкой, жестянкой заменить часто нежнейшую часть в машине Борискин ценит очень высоко.

— При наших порядках, когда в пески, в пустыню везут американские машины без запасных частей, такому рабочему цены нет.

Если б ежедневное изобретательство Борискина, которое он называет комбинированием, направить в одну точку, техника безусловно получила бы что-нибудь новое. Но Борискин не думает об этом; он исправляет текущие поломы, устраняет заминки, наставляет и учит неопытных; каждую минуту подталкивает жизнь и работу. Трудно сказать, что почетней: быть ли Эдисоном или маленьким толкачом, бригадиром, но бесспорно одно — необходимы и Эдисоны и бригадиры.

Часть третья МАШИНИСТ

Борискин поставил Тансыка на выемку чернорабочим. Всего казахов работало человек пятьдесят; они разгружали вагонетки с породой и лопатами разравнивали породу по насыпи. Четыре часа до обеда, четыре часа после обеда.

Выемка узким коридором рассекала горный кряж. Она жила шумно и разнообразно. В самой голове стояли три компрессора. Для них были устроены камышитовые избушки, которые отапливались несравненно лучше, чем бараки и юрты рабочих, чем даже контора. Компрессоры гудели, рычали, лязгали железом. От них по скалам и утесам тянулись шланги, сетью оплетая горный кряж. По шлангам компрессоры подавали сжатый воздух в бурильные молотки.

Девять человек рабочих, каждый с бурильным молотком, и были тем отрядом, который вел первое наступление на гору. Они буравили скалы по всем направлениям, решетили их. Молотки со стуком, скрежетом и визгом, точно в ненависти и злобе, ввинчивали свои жала в твердые граниты и сланцы. Летели осколки, пыль. Молотки дрожали, встряхивали рабочих с ног до головы. Дул февральский курдай, свирепый, оголтелый. Рабочие, чтобы не быть сметенными, привязывались к скалам веревками.

Эти девять человек казались Тансыку не людьми. Крепкорукие, с пропыленной кожей, они молча и спокойно двигались вперед. Он ни разу не видел, чтобы кто-нибудь из них прикрыл лицо от ветра, съежился от холода, пожаловался на тяжесть работы.

Глаза у них были немигающие, малоподвижные, точно крепко и раз навсегда свинченные. За бурильщиками шли подрывники. Они набивали дыры, сделанные бурильщиками, аммоналом и протягивали к ним подрывные шнуры. Это был совсем другой народ — беспокойный, злой. Они то и дело кричали:

— Не ходи туда! Убирайся оттуда!

Тансык не любил их: они мешали ему интересоваться работой на выемке. Но у подрывников была в руках большая власть. Когда они объявляли: «Будем рвать!» — вся выемка останавливалась. Компрессоры умолкали, бурильщики со своими аппаратами отходили в сторону. После этого наступал момент полной тишины, и вдруг раздавался гром, камни и утесы рассыпались, кверху поднималась туча осколков и пыли. Курдай подхватывал пыль и мчал по выемке. Во время взрывов Тансык начинал осматривать себя — жив ли он.

Компрессоры, бурильщики и подрывники воевали с горой, наносили ей поражения. У экскаватора была особая роль: он убирал раздробленную гору, очищал место для дороги. Экскаватор не знал отдыха, — люди сменялись, компрессоры на ночь останавливались, он же беспрерывно опускал свой хобот, железным ртом хватал камни, щебень, песок и бросал на вагонетки. Ночами для экскаватора зажигали костры.

Тепловоз с составом пузатых вагонеток отвозил породу. Он посвистывал, шумно вздыхал, ему, бедному, приходилось нелегко, на него постоянно покрикивал экскаваторный десятник:

— Даешь! Без задержки!

Тансык искренне жалел эту маленькую машинку. Он постоянно думал: «Замучили, загоняли…» — и с неприязнью глядел на громадный, кутавшийся в черный нефтяной дым экскаватор.

У Тансыка и к людям и к машинам было одинаковое отношение. Люди казались ему немножко машинами, машины — немножко людьми. У машин он замечал людскую разумность движений: экскаватор всегда брал нужную землю, аккуратно выбрасывал ее в вагонетки; тепловоз знал места остановок, понимал крики и людей и экскаватора. У людей Тансык видел неуставаемость машин, их серьезность и молчаливость. Люди говорили с машинами на каком-то своем языке — на языке гудков, знаков, шумов.

Весь сложный механизм выемки был непонятен Тансыку, он казался ему грандиозным, подавлял его. Тансык в этом механизме занимал ничтожное место и чувствовал свою малость. Наверно, копыто лошади, если б оно могло чувствовать, сознавало себя более важной штукой, чем Тансык на выемке.

Он послушно делал, что требовали от него, забывая усталость, боль в спине, в руках. Временами ему казалось, что, не сделай он того или этого, его разорвут, выбросят, сожрут, как разрывают и выбрасывают камни.

Бригадира Тансык видел постоянно у компрессоров, экскаватора, около бурильщиков, подрывников. Борискин, верховой и пеший, носился по выемке как ветер, приказывал, ругал, заползал под машины, входил внутрь их. И люди и машины были послушны ему. Тансык все чаще и чаще начинал думать, что бригадир какой-то сверхчеловек и сверхмашина. Послушность людей и машин бригадиру сделали его для Тансыка не человеком, а повелителем. Борискин иногда замечал и Тансыка, подходил, спрашивал:

— Ну, как? Работай, работай, старайся, гони!

И слова эти Тансык толковал не как интерес человека к нему, а как приказ не задерживать, не мешать. За ними ему слышалась угроза: «Мешать будешь — раздавим», и Тансык старался, гнал.

В первые дни у Тансыка болели руки, спина, плечи. Ночами, переворачиваясь с боку на бок, он стонал, жаловался Исатаю и наконец решил убежать. Осторожно, чтобы не разбудить никого, он обулся и выполз из юрты. В выемке горели костры, шумел экскаватор, задыхался тепловоз.

Тансык поглядел в сторону выемки и оробел: «Поймают, поймают!» Кое-как переборов робость, он добежал до соседней юрты и спрятался за нею. Он стоял и слушал, и оттого, что вслушивался, шум работы казался все ближе и ближе.

«Идут за мной! Поймают», — думал Тансык и ждал. У него не хватало смелости побежать дальше. Он простоял до рассвета. Экскаватор загудел, созывая новую смену рабочих. Тансык стряхнул снег с малахая, с плаща и пошел на выемку. Шел он радостно, глядел весело, чувствовал себя легко. Он вдруг понял, что легче переносить усталость, чем гнев машин и людей.

У Тансыка вылетели мысли о побеге, о тяжести работы, о заработной плате. У него появилось убеждение, что уставать, бежать нельзя, как нельзя оставлять камни на рельсах, задерживать вагонетки. Люди и машины не позволят этого. Надо работать, слушаться, а не захочешь — люди и машины заставят.

Руки, спина и плечи скоро перестали болеть. Тансык начал справляться с нормой, но старался сделать больше. Это было очень похоже на то, как языческий шаман подгоняет себя в угоду несуществующему духу. Тансык в своем непонимании вообразил, что машины — разумные гневные существа, что от него они требуют быстроты, ловкости, умения убирать камни. Он служил машинам, как шаман, все ускоряя свою работу, и постепенно овладел темпом, который раньше ему был не под силу. Внимательные глаза бригадира примечали Тансыка, как примечали они все на выемке. В конце месяца Борискин вызвал к себе Тансыка и спросил:

— Убегать не думаешь?

— Нет. — Тансык был напуган. Он припоминал, какие преступления сделал против машин: он был уверен, что его вызвали для наказания.

Бригадир налил Тансыку пиалу чая, отрезал хлеба, подвинул сахар.

— Поговорим, садись! Ты, знаешь, совсем здорово работал, — похвалил бригадир.

Тансык ждал, к чему ведется разговор.

— Можно сказать, молодец, — говорил бригадир, попивая чай. — Тебя рассчитают по самой высокой ставке, какая существует для чернорабочих… У нас, как тебе известно, поденная оплата. Человек может простоять весь день и все едино получить. Оплата неправильная: лентяю и старательному одинаково. Лентяю выгодно, старательному убыток. Скажем, ты мог бы заработать много больше на сдельной.

Тансык кивал головой. Он готов был согласиться на что угодно.

— Так вот, организуй артель человек в десять — пятнадцать, сколько наберешь, и перейди на сдельщину. Им будет выгодней и нам: мы заставим лентяев работать.

Как следует не понимая, кому нужна сдельщина, Тансык спросил:

— Этого машина хочет?

— Чего машина хочет?

— Чтобы я собрал артель.

Борискин недоуменно поглядел на Тансыка, подумал и рассмеялся.

— Машина ничего не хочет, машина себе работает и ничего не понимает. Люди хотят. Тебе это будет выгодно и всей артели. — Он похлопал Тансыка по плечу. — Ты думаешь, машина что-то понимает? Ровно ничего. Я советую перейти на сдельщину.

Тансык вышел со смутными мыслями. Он не вполне понял, чего хотел от него бригадир и почему. Поденщина и сдельщина плохо укладывались в голове. Для него одно было ясно — собрать артель и больше работать. Набрать ему удалось только восемь человек: прочие соглашались получать больше, но работать больше не хотели.

Тансык в своей артели был за старшего. Он работал изо всех сил и, подражая бригадиру, погонял прочих. Сам бригадир постоянно наблюдал за артелью, справлялся, подбадривал. Через две недели, в день расчета, бригадир собрал всю артель и, показывая на табель, сказал:

— Ну, ребята, вы заработали по три рубля в день.

— А другие казахи? — спросил Тансык.

— По рублю восемьдесят семь копеек.

Тут-то и выяснилось для всех лицо сдельщины. Тансык всем показывал деньги и говорил:

— Три рубля в день. Сдельщина…

Все вспомнили, что вначале и они работали сдельно, но получали по пятьдесят — семьдесят копеек. Поднялись разговоры, что есть сдельщина плохая и есть хорошая. Всем захотелось хорошей сдельщины, и бригадир получил коллективное заявление от казахов о переходе на сдельщину. Он велел Тансыку объяснить, что нужно, чтобы сдельщина получилась хорошей. Тансык сказал:

— Спина болит — иди, работай. На работе закрой глаза на все, гляди только на лопату и на камень. Когда приходят вагонетки, не кури, сперва опрокинь вагонетку, потом завертывай цигарку!

— Вот, ребята, будете работать, как сказал Тансык, будете получать по три рубля в день, может, и больше, — предупредил бригадир.

Согласились многие. До того никто не верил, что работой можно увеличить плату; все думали, что, сколько ни работай, все равно обманут, обсчитают. Ежедневная трешница, добытая Тансыком, наполовину разрешила все сложности, над которыми так долго бился Елкин.


Бригадир взял Тансыка за руку и сказал:

— Брось лопату, пойдем!

Они прошли мимо экскаватора, компрессоров и поднялись на гору к бурильщикам.

— Попробуй-ка! — Борискин подал Тансыку бурильный молоток. — Крепче возьмись за ручки и нажимай, чтоб не прыгал.

Тансык взялся. Бригадир дал струю воздуха. Молоток застучал, запрыгал.

— Нажимай! — крикнул бригадир.

Тансык нажал. Молоток начал врезаться в камень; он выбивал искры, встряхивал Тансыка, вырывался из рук. Тансыку хотелось бросить дикую машину, но он боялся и, бледный от страха, от неприятной дрожи, продолжал нажимать.

— Вот-вот, — похваливал бригадир. — Главное — не бросать. Держи его, как дикую лошадь.

Совет пришелся по душе Тансыку, он ухватил машину, как наездник. Опыт прошел удачно. Бригадир зачислил Тансыка в бурильщики и сам познакомил его со всеми частями машины. Он разобрал молоток и подробно рассказал, что делает каждая часть. Потом собрал и велел Тансыку разобрать. Тансык отвинчивал гайки, шурупы, снимал стальные штучки и думал: «А вдруг эти штуки оживут, рассердятся и убьют меня?» Но штучки были мертвы, холодны. Тансык разобрал молоток.

— Ну, теперь собирай! — велел бригадир.

Тансык попробовал, но перепутал части, забыл места и отказался.

— Не могу. Машина не хочет.

— У меня захочет. — Борискин свинтил машину. — Научись разбирать и собирать, запомни каждую штучку!

Тансык сделался бурильщиком. Он постепенно научился управлять машиной, разбирать и собирать ее, научился распознавать горные породы, держаться на кручах. Тело его сделалось устойчивым, руки крепкими. Глаза прямо, не мигая, научились глядеть в ветер, в снег, в песок.

Жить Тансык перешел в юрту бурильщиков, к людям, которых считал полулюдьми, полумашинами. Это время его жизни было наполнено удивлением и радостью. Сначала он увидел, что бурильщики — самые обыкновенные и хорошие люди. После работы в юрте они любили поговорить, поиграть в карты, рассказать что-нибудь смешное. Все они получали и писали письма, вспоминали свои дома, жен, невест, детей. Тансыку бурильщики охотно помогали в работе, учили, растолковывали. Шутя, они называли его «наш подшефный», и на деле он был именно подшефным, выучеником всей артели.

Бурильный молоток изменил отношение Тансыка к людям и машинам. Впервые самостоятельно собрав его, Тансык убедился, что машина послушна человеку, послушна больше, чем конь хозяину. Ему стало радостно за людей и спокойно за самого себя. Его страх перед машиной, как перед существом, которое сильнее человека, не подчиняется ему, покачнулся. И потом день ото дня на своем молотке Тансык убеждался, что человек — повелитель машины, день ото дня избавлялся от страха.

Разбирая и собирая молоток, Тансык думал, жива машина или мертва. Разберет — молоток мертв, соберет — жив. Потребовалось немало времени, пока он понял, что машина жива мыслью и знанием человека. В каждую часть машины человек заложил свою живую мысль, и эта мысль движется, гудит, разрушает горы, поднимает грузы. Он приглядывался к компрессорам, к экскаватору, тепловозам и догадывался о многом, что раньше было закрыто от него.

«Почему машины кажутся разумными существами? Да потому, что человек вложил в них свой разум. Почему их движения обдуманы, почему они делают всегда именно то, что нужно? Человек заранее обдумал их движения и работу».

Раньше его давило сознание, что человек меньше машины, исполняет ее волю. Теперь его радовало новое сознание, что машина послушна человеку, она — исполнительница его воли. Тансыку захотелось сделаться повелителем машин, не только одного бурильного молотка, а всех самых сложных и крупных машин. Он в свободное время начал ходить к компрессорам и к экскаватору. Глядит, прикидывает, какую мысль заложил человек в ту или другую часть: этой он велел нагревать воду, нагонять пар, этой крутиться, той хватать камни.

С завистью глядел Тансык на машинистов и механиков. Ему хотелось получить в свои руки такую же волю, какую имели они. Повернул ручку — и экскаватор опускает хобот; еще раз повернул — он поднимает груз; дернул веревку — машина выбрасывает груз. И полное послушание — ни упрямства, ни заминки! Тансык приставал к машинистам:

— Дайте, я попробую!

— Нельзя, испортишьмашину, — отказывали они. — Сперва научись.

Он бы много отдал за одну минуту сидения на месте экскаваторного машиниста.

Тансык пошел к бригадиру.

— Я хочу быть хозяином машин, — сказал он.

— Машинистом? Каким, на какой машине?

— На всех. Повернул бы ручку — и машина послушалась.

— Сразу на всех нельзя. За все возьмешься — ни с одной не справишься. Ладно, что-нибудь придумаем.


После того как Тансык сделался бурильщиком и начал зарабатывать четыре-пять рублей в день, бурильное дело среди казахов стало уважаемым. Если раньше все хотели быть инженерами, то теперь потянулись в бурильщики. Борискин ежедневно получал заявления:

«Хочу в бурильщики».

Бригадир указывал на другие работы: кладка мостов, кузнечное дело, постройка бараков, но все это было не так соблазнительно. Людей привлекали заработок и чувство соревнования с Тансыком. Каждому хотелось быть, как он. Елкин, бригадир и сам Тансык втолковывали, что нельзя всем быть бурильщиками.

— Куда же девать бурильщиков?! Надо слесарей, плотников, кузнецов. Идите!

Казахи не хотели.

— Нельзя в бурильщики, будем землю копать.

Была какая-то стадность в людях, которая толкала их на одно дело. Требовался пример, длительное убеждение, чтобы перевести человека на новый путь.

В конторе шли разговоры о курсах для казахов.

— Мы сдвинулись с мертвой точки, — говорил Елкин. — У нас укрепилась сдельщина, казахи хотят зарабатывать, а следовательно, и работать. Началась массовая тяга к учебе. Вот, — он тряхнул пачкой заявлений, — просятся в бурильщики. — Он говорил знакомые слова, которые можно ежедневно видеть в любой газете, но они казались новыми, радовали всех — коменданта, завхоза, профсоюзников.

— Я думаю, время побегов, угона лошадей миновало…

Открылась дверь. Вошел казах Айдабул. Он был замечателен тем, что ежедневно с раннего утра приходил к дверям кооперации, часа по три выстаивал до открытия. Жадность к покупкам и боязнь запоздать, получить меньше, не давала ему сна и покоя, гнала к лавке. Заметив огонь в лавке ночью, он бежал узнать, не открыто ли, не дают ли чего.

— Не мешай, здесь собрание, потом придешь! — зашикали на него.

Айдабул приложил руки к груди, склонил голову и проговорил:

— Рабочие идут в степь.

— Что? — Елкин бросил пачку заявлений. — Что ты говоришь?

Айдабул повторил:

— Идут в степь, — и, сделав жалостную мину, он закатил глаза. Айдабул хотел показать, что понимает горе начальников.

Елкин прервал заседание и выбежал из конторы. За дверью стояла вся полусотня казахов, работавшая на выемке.

— Вы куда? — спросил Елкин.

— Бери нас в бурильщики, — ответили ему.

— Да вы с ума сошли! Куда мне такая уйма бурильщиков?!

— Плати пять рублей.

— Не могу.

— Тансыку платишь? Тансыка любишь и платишь?

Елкин вызвал все начальство, и все принялись уговаривать казахов остаться, обещали курсы, хорошие заработки в будущем.

Казахи твердили одно: «Плати пять рублей!»

Айдабул расписывал, что у казахов есть табуны, поля, надо сеять, идти на джейляу.

— И дома казах может заработать пять рублей.

— Пусть идут, у кого есть табуны, — сказал Елкин.

— Все уйдут, — проговорил Айдабул.

Елкин послал на выемку за Тансыком.

— Ну-ка, поговори с ними! — велел он ему.

Тансык поболтал-поболтал, плюнул и сказал:

— Пусти их! Станут умные, вернутся.

— Правильно! — одобрил Борискин. — Лучше постоим немного, зато разом вылечим всех.

Казахи получили расчет и ушли. На выемке прекратилась работа. Елкин сидел в конторе, писал докладную в Главное управление и ругался:

— Что за психология? Где не ждешь, там — бац! — подвели! Нельзя строить никаких планов.

Тансык лежал в опустевшей юрте казахов, где остался один Исатай, и пел про степь. Он не думал уходить в нее, но спеть про нее ему захотелось. Он был уверен, что ушедшие скоро начнут возвращаться.

К вечеру один из ушедших вернулся. Тансык схватил его и повел в контору.

— Один есть! — крикнул он. — Один стал умнее.

— Почему ты ушел? — спросил Елкин.

— Айдабул сказал: «Пойдешь, начальник даст пять рублей». Я проходил день…

— И ничего не получил…

— Я сказал Айдабулу: «Плати мне пять рублей, ты увел меня с работы». Айдабул засмеялся. Тогда я сказал: «Плати три рубля». Айдабул ничего не дал. Я сказал: «Пойду назад и буду получать три рубля».

Наутро вернулись все. Они, как и первый, потребовали от своего вожака Айдабула плату, и вожак бежал от своих ведомых: он испугался, что его поколотят или отнимут деньги.

Выемка снова загудела.

Через несколько дней вернулся и Айдабул — и прямо в кооперацию, но его уже исключили из списка, и ему ничего не продали. Он побежал в контору, просился, каялся, но Свернутый нос не принял его на работу и запретил жить в поселке.

Тогда Айдабул кинулся к Елкину.

— Можно сказать одно слово? — Он просительно протянул руки. — Я бедный дурак, я не виноват. Караванщик Джаиров сказал мне: «Айдабул, ты умный человек, ты можешь быть инженером», и я поверил.

— Пускай Джаиров и делает тебя инженером.

— Он сказал: «Проси пять рублей в день!»

— Я говорю, можешь идти к Джаирову! — Елкин понимал, что перед ним невелик преступник, и наказывал его исключительно для примера другим.

Айдабул обозлился и решил отомстить строителям. Отомстил он также неудачно и смешно, как и бастовал: украл пустой бензиновый бак и скрылся.

За последние две недели все, кто близко сталкивался с Елкиным, начали замечать странности в его поведении: он читал днем, ночью, на заседаниях и за обедом, стол и топчан в юрте завалил книгами, собранными по всему строительному городку. Но их оказалось мало, и он через шоферов достал еще целый тюк из Алма-Аты. Речь его стала отрывистой и подчас путаной, лицо болезненно озабоченным.

Инженер Дедов и бригадир Борискин явились к Елкину и застали его за разрезанием новой книги. «Не будет, должно быть, этому конца», — подумали они и обменялись многозначительным покашливанием.

— Садитесь! — кивнул Елкин и выхватил из кучи том в кожаном переплете. — Я хочу прочитать вам одну штучку.

— Мы не за этим пришли. — Дедов взял у Елкина том и бросил назад в кучу. — Нужно обсудить кое-что.

— Завтра.

— А сегодня?

— Сегодня я не могу. Сегодня, Борискин, пришли ко мне землекопов Джананбая и Тансыка. Есть, условились? — Елкин снова взял том и начал громко читать: — «Гоньба на лошадях, драка из-за козла, борьба и бег — любимые забавы казахов. Честолюбие, желание быть первым прививается казахам с детства и у большинства вырастает в страсть. Победители на байгах[12] получают большие подарки, прославляются акынами, считаются лучшими женихами. Казах из-за чести быть победителем может одолеть любые трудности». Каково? — Елкин прищурился. — Это, по-моему, ключ. На этом можно сыграть.

— Что — сыграть, как — сыграть? Нам не до игры. — Инженер Дедов вышел.

За ним вышел и бригадир. По дороге Дедов сердито ворчал:

— Ну что можно сделать из какой-то байги?!


Тансык и Джананбай с аппетитным причмокиванием пили смоляно-черный кирпичный чай, специально для них сваренный, и слушали описание байги, которое громко и раздельно, как на сцене, читал Елкин. Иногда они отставляли стаканы и прерывали чтение возгласами: «Жаксы, бар, бар!»

Инженер Дедов, застав начальника за этим своеобразным занятием, выругался про себя и, как нелюдимый филин, забился в угол. Казахи напились и попросили закурить. Елкин оборвал чтение.

— Давайте говорить по делу. Мы — народ серьезный, занятой, строим дорогу, социализм, и драться из-за козла нам некогда. Мы будем драться за дорогу, за работу. — Он вскочил. — Мы возьмем две партии землекопов. В одной будет вожаком Джананбай, в другой Тансык. Выйдут они на насыпь и сделают байгу.

— Бар, бар! — соглашались казахи.

Дедов ворохнулся и охнул.

— Кто первый выберет тысячу кубометров земли, тот получит награду. Тот будет первый жених по степи. — Елкин замедлил речь и почти запел: — Тот будет почетный гость в каждой юрте. Про него будут играть и петь акыны.

— Бар, бар! — твердили казахи. Им явно нравилась эта новая байга.

— Про него напишут в газетах… Ты что? — Елкин повернулся к Дедову, который выполз из угла и взялся за телефон.

— Позову бригадира.

— В Москве будут знать его имя…

— Какой будет подарок? — спросил Джананбай.

— Подарок нужно положить в клуб, — сказал Тансык, — пусть видят все.

Пришел бригадир и, расчухав смысл затеваемой байги, согласился, что ее можно попробовать как первый шаг, ступеньку к социалистическому соревнованию.


Тансык и Джананбай ходили по юртам, палаткам и подбирали себе товарищей. Они, как и Елкин, с сладостным замиранием рассказывали, что о победителях узнают в Москве, что их оденут в новые сапоги, плащи и рукавицы, что…

Охотников нашлось много, и в три дня были подобраны две артели по тридцать человек крепких парней. Подписали договор, развесили в красном уголке тридцать комплектов новой спецовки для победителей, в каждую артель взяли по землекопу из вологжан и начали готовиться к соревнованию.

Вологжане учили хватке, ловкости, приемам, нещадно изгоняли торопливость и горячность, привычку часто курить, забалтываться и глазеть по сторонам. Елкин раза по два на день приходил взглянуть на тренировку, подбадривал тех и других.

Байга началась в день отдыха при большом стечении рабочих. Группа Джананбая выстроилась на одной стороне насыпи, группа Тансыка по другой. Елкин сказал речь о социалистическом соревновании, о переустройстве Казахстана, струнный оркестр проиграл марш, и шестьдесят лопат врылись в песок. Загукали по доскам тачки, поднялась желтая песчаная завеса, по оголенным спинам землекопов пополз пот. Противники взглядами оценивали друг друга и молча, зло грохали плотные глыбы в утробы тачек.

Все казахское население строительного участка переживало нетерпеливое волнение. Шумливые толпы то и дело собирались на насыпи и одобрительными криками подхлестывали соревнующихся. С насыпи они перекатывались в красный уголок, к контрольной доске, где боролись два столбца меловых цифр. Поспорив у доски, люди с завистливым восхищением начинали ощупывать и примерять сапоги, брезенты и рукавички, приготовленные для победителей.

Группа Джананбая на три кубометра обогнала группу Тансыка. Победители с криками ввалились в красный уголок и потребовали спецовку. Вечером было торжество по случаю оконченной байги. На сцене под красными флагами сидели Елкин, Тансык и Джананбай, в первых рядах все шестьдесят соперников, за ними все строители. Елкин объявил, что обе артели, как начавшие действительно серьезную борьбу за внедрение среди казахов трудовой дисциплины, борьбу за дорогу, получат полную спецодежду и, кроме того, расчет по сдельной оплате, что составит по три рубля тридцать копеек в день на человека.

Артели Тансыка и Джананбая объединились и перешли на сдельную работу и постепенно начали вбирать всех, кто пришел работать, а не числиться в кооперации.


Ночью сторож саксаулового склада услышал гул и крик человека, заметил шар пламени над кузницей, перепугался и, никому ничего не сказав, убежал спать. Утром нашли сгоревшим сарайчик около кузницы, в нем развороченный компрессор и обуглившееся тело казаха. В правой руке сгоревшего был зажат черпачок.

«Казах пришел взять из компрессорной коробки бензину. Ночь была темная. Он зажег спичку и сунул ее в коробку, чтобы посветить. Дальше взрыв и все прочее» — так расшифровала происшествие следственная комиссия.

Несчастный случай с неопытным казахом принес не осторожность в обращении с машинами, как того можно было ждать, а боязнь иметь какое-либо дело с ними, и на следующий день ни один казах не вышел в кузницы и мастерские. Елкин вызвал Тансыка.

— Почему не выходят?

— Нельзя, товарищ. Сторож видел, как огонь упал с неба и сжег машину и человека. Машины не любят казахов.

— И ты веришь этой сказке?

Тансык промолчал.

— Веришь?! Завтра ты и Джананбай пойдете в ремонтную!

Легенда об огне, упавшем с неба, быстро распространялась и обволакивала умы наивных людей паническим страхом перед машинами. В тот момент, когда никто не знал, как вернуть учеников к машинам, на участке появился Айдабул. Одетый в новый яркоцветистый халат, с лицом, лоснящимся от удовольствия и гордости, он въехал в город с караваном саксаула на переднем верблюде. Удивление было необычайное: водовоз бросил бочку, позабыв завернуть кран, сторожа саксаулового склада захлопали в ладоши и закричали:

— Ай-яй! Ай да Айдабул! Где ты достал такой нарядный халат?

Казах вместо ответа отвернул полу халата и показал шелковую подкладку.

Удивительные новости следовали одна за другой. Когда Джаирова, председателя артели, перевозившей саксаул, позвали в хозяйственную часть, он взял с собой и Айдабула. Из хозчасти они прошли в кооперацию и там получили десять кусков мануфактуры, мешок сахару, ящик махорки и двести осьмушек чаю. Погонщики уносили добро, Айдабул же разгуливал по лавке и важно приговаривал: «Вы не забудьте чего-нибудь, не потеряйте!»

И наконец самое потрясающее: Айдабул показал кассиру какую-то бумажку, и тот выдал ему две тысячи рублей. Правда, Айдабул их передал немедленно Джаирову, но получил ведь он. А это разве не главное?!

После работы казахское население строительного городка собралось к месту, где отдыхали погонщики верблюдов, всем хотелось узнать, что за важную должность получил Айдабул.

— Член правления, — сказал Айдабул и, чтобы показать еще раз свое могущество, сплюнул в сторону конторы и прибавил: — Вот ваш начальник! — Он имел в виду Плешивого.

Действительно, Айдабул был членом правления артели, перевозившей саксаул. Изгнанный с участка, он пошел к Джаирову и попросил должность. Джаиров сделал его своим товарищем и подарил халат, достойный важной должности.

Верблюды отдыхали. Джаиров уехал в ближайший аул погостить. Айдабул разгуливал по городку. Он зашел к землекопам, поинтересовался, как идут дела, и сказал, что их обижают мануфактурой и чаем.

— Видели, сколько получил я?

Зашел к ученикам, выслушал их страхи перед машинами и посоветовал не ходить в мастерские и кузницы.

— Русские хитрые. Ставят казахов к машинам — сами не хотят умирать.

Встретил Джананбая и обозвал дураком.

— Машина убила одного, убьет и тебя.

Джананбай задумался над словами такого большого человека, как член правления.

— А как же Тансык? — спросил он.

— Тансык тоже дурак. Я пойду и скажу ему: «Брось машину!»

Тансык молча выслушал Айдабула, выкурил трубку и кивнул:

— Айда!

Весь полукилометровый путь от кузницы до конторы они проклинали машины и мечтали о том, как будут возить саксаул и получать мануфактуру кусками.

— Тьфу… — Елкин выругался. — Час от часу не легче. Ну, что случилось?

— Вот он. — Тансык вытолкнул Айдабула вперед. — Он говорит, машины не любят казахов. Он скверный человек.

Айдабул, сообразив, что начинается неприятность, начал слезно оправдываться:

— Джаиров велел. Джаиров мне дал халат и сказал: «Будешь ты член правления…» Я бедный дурак…

Пригласили Джаирова. Караванщик, выслушав обвинение, с укором покачал головой:

— Наша весь караван идет в степь, домой.

— Почему же весь? Ты можешь уходить.

— Весь, весь, так надо. — Джаиров снял шапку. — Расчет есть, прощай!

— Нет, не прощай! — Елкин толкнул караванщика в глубь конторы. — Борискин, поболтай с ним! — сам вышел к погонщикам и объяснил, что Джаиров уходит в аул — согласны ли работать они. Будет у них новый председатель.

Погонщики переглянулись, подтолкнули друг друга локтями.

— Наша тоже в аул. Мануфактура, чай, сахар…

— Ну, ну?..

— Наша нет верблюд. Наша лучше уйдет.

Елкин потер лоб, шею, высморкался и рванулся к верблюдам:

— Этот чей? Этот, этот?

— Джаиров, Джаиров…

Три четверти верблюдов оказались джаировскими.

— Вот так артель… — пробурчал Елкин, потемнел всем лицом, но тут же успокоил себя: — Введем в берега, введем.

Он вернулся в контору и начал выспрашивать Джаирова:

— Какого аула, района, сколько лет, много ли верблюдов?

— Пять. — Всего несколько месяцев назад Джаирову был поставлен такой же вопрос человеком из районного исполкома. Он назвал пять, и это пошло на пользу: прислали совсем небольшой налог.

— Подпиши! — Елкин придвинул лист опроса.

Джаиров подписал с облегченным вздохом. Почему не подписать: пять верблюдов — не такая большая штука, можно всех отдать в казну.

— Дай-ка деньги! — сказал Елкин.

Караванщик долго не мог найти бумажник, руки путались во множестве карманов, но все-таки нашел и отдал деньги Елкину.

Тот отсчитал сорок рублей и протянул Джаирову.

— Вот тебе сорок рублей! — Каждая верблюжья спина за один поход оплачивалась восемью рублями. — Теперь можешь в аул.

Джаиров, Айдабул и погонщики шумели около тюков с мануфактурой. Джаиров и Айдабул тащили их к спине верблюда, погонщики же не давали. Елкин, стоя в прорезе юрты, глядел на суматоху и шумно посапывал. На его шее напряглись две темно-синие жилы. Он подошел к погонщикам и сердито крикнул:

— Все ваше, все! — Подозвал Джаирова: — У тебя сколько верблюдов, пять? Возьми их и уходи! Понял?

У караванщика неестественно широко открылся рот, будто в него вставили распорку, носки сапог поднялись вверх. Елкин протянул руку поддержать готового упасть человека, но караванщик отпихнул ее.

Караван из пяти спин уходил по горячим сверкающим барханам. Оставшиеся верблюды ревели и пытались бежать за ним, но плотный частокол погонщиков с бичами крепко держал их в своем кольце. Айдабул, напоминая собой нарядную карусель, крутился на одном месте и визжал:

— Ой, ой! Бедный я, бедный дурак!

Он хотел было уйти с Джаировым, он уже взгромоздился на верблюда, но караванщик сдернул его и ударил кулаком в скулу.


Кассир выдавал погонщикам деньги, продавец из кооперации размерял мануфактуру, чай и сахар, бригадир ставил отметки в ведомости и сердито покрикивал:

— Поскорей, поскорей шевелись!

Впереди было много дел: растолковать погонщикам смысл происшедшего, выбрать новое правление артели и заключить с ним договор.

К вечеру было закончено все. Караван выстроился и с веселым гоготом погонщиков ушел в Прибалхашье. Наутро казахи вернулись к машинам: легенда об огне, упавшем с неба, с падением Джаирова потеряла свою устрашающую силу.


Тансык ежедневно приходил к Елкину справляться:

— Когда же, скоро ли будут курсы машинистов?

— И сам не знаю, идет переписка с управлением.

Курсы предполагалось открыть для всей южной половины строительства, и шли длинные разговоры, где, на сколько душ, по каким специальностям.

Елкин и сам не мог дождаться, когда они откроются. С весны строительство расширялось, требовались рабочие по разным специальностям. В аулах набирались новые партии казахов. С ними повторялись заново все осложнения и неурядицы: разговоры об оплате, выработке, уходы с одеждой, угон лошадей. Опыт пробывших на дороге почти год мало влиял на новичков. Каждый из них заново повторял все ошибки и заблуждения, пройденные старыми кадрами.

Не дожидаясь курсов, Елкин решил применить те меры, которые наметил в начале строительства, и в первую очередь прикрепление неопытных к опытным. Часть новичков-казахов он зачислил в старые казахские артели, прочих разбил на группы и дал им инструкторов из опытных рабочих. Отобрал десять человек казахов, наиболее старательных, сообразительных, и отдал в ученичество к машинистам компрессоров и экскаваторов.

Тансык не знал, что выбрать; ему хотелось быть и тем и тем. Он побежал советоваться к Исатаю. Исатай сказал:

— Я слеп, ничего не вижу, думай сам. Иди на такую машину, которая будет полезна казахскому народу.

Тансык побежал к Борискину.

С бригадиром у него был длинный разговор.

— Все хорошо, — сказал бригадир, — любому машинисту в наше время можно жить, работа везде найдется.

— Я хочу работать дома, в степи.

Тансык был немножко знаком с работами, которые предполагалось сделать в Казахстане в ближайшие годы, и совершенно сознательно хотел остаться в степях.

Бригадир достал карту, раскинул на полу и начал рассуждать:

— Вот построим эту дорогу и начнем строить ветки на Кульджу, Чугучак и Зайсан, две ветки на Акмолинск. Гор рвать до черта. Потом начнется разработка каменного угля, меди, и везде нужны компрессоры, везде бурение. Да что ни возьми: будут ли орошать степи, рыть каналы и арыки — везде рвать надо. Компрессорное, подрывное и бурильное дело — дело вечное. У вас, в Казахстане, горы на каждом шагу, и воевать с ними придется долго.

— А если я буду машинистом на железной дороге?

— Можно и это. Я говорю, в ваших степях скоро пойдут такие дела… — Бригадир развел руками. — У нас, где я родился, много сделано, у вас только начинается.

— А если мне строить заводы? Орошать пески? Копать уголь, медь? — гадал Тансык, не зная, что выбрать.

Тансык впервые разглядывал карту. Раньше, видя карты в конторе, он думал, что они понятны и нужны только инженерам. Узор линий, пунктиров и точек впервые задел его любопытство.

Тансык провел пальцем по черной полосе, обозначающей строящуюся дорогу.

— Это что такое?

— Дорога, мы ее должны построить. Теперь наш городок, — бригадир поставил палец, — здесь.

Сообразив, что в карте есть какой-то смысл, Тансык начал спрашивать, что значат линии, точки, желтые, зеленые и темные пятна. Борискин называл реки: Или, Каратал, Чу, Аягуз. Озера: Балхаш, Ала-Куль, Зайсан. Города, села, аулы, границы, пески, горы, леса.

— Я знаю, видел! — радостно выкрикивал Тансык.

Он, будучи вестником Длинного уха, хорошо изучил свою сторону, но представить ее всю сразу никогда не попытался. Дороги, реки, озера, города, пески в отдельности существовали в его представлении, но он не знал их взаимной связи. Карта, вместившая на одном листке громадные пространства, помогла ему увидеть их сразу, подсказала ему ту связанность и зависимость, которая была между отдельными частями.

Тансык выспросил все, что знал бригадир, и попросил карту.

— Я покажу ее начальнику, — сказал он. — Пусть расскажет мне еще.

— А как же с учением? Куда пойдешь?

— Потом, — отмахнулся Тансык и убежал.

Он раскинул перед Елкиным карту и попросил:

— Расскажи!

— Что тебе рассказать?

— Все, все, что есть и что будет!

Елкин начал рассказывать и линейкой водить по карте. Тансык следил за линейкой и удивленно, немножко недоверчиво переспрашивал:

— Там будет станция? Там будет завод? Я недавно ехал, стоят горы и ни одного аула. А что такое завод?

Особенно удивило Тансыка, что на песках по реке Или будут поля пшеницы, табаку, кенафа, а по реке Каратал — рисовые плантации.

— Не может быть!.. Песок засыплет все.

— Будет! Песок смочим, и он успокоится.

— Ляжет на одном месте?

— Да, и никакой ветер не поднимет его.

Тансык захохотал.

— Ляжет и будет лежать! Ха-ха-ха! — Ему показалось смешным, что неспокойный, вечно передвигающийся песок ляжет и будет лежать. — Пусть полежит, ха-ха-ха!


Борискин с Елкиным разговаривали о переходе компрессоров на двухсменную работу: весенние, длинные дни позволяли это.

В юрту заглянул Тансык:

— Можно зайти людям?

— Зачем?

— Поглядеть карту.

— Много их? — Борискин выглянул. У юрты стояла толпа человек в двадцать. Он сообразил, что такая толпа не поместится в юрте, и сам вышел с картой. — Чего вам?

— Покажи реку Или, Каратал, песок, который ляжет. Скажи, что будет?

Бригадир раскинул карту на песке. Люди стали на колени и сбились вокруг нее. Они отпихивали друг друга, каждый хотел увидеть первым и больше.

— Я не стану показывать! — прикрикнул Борискин.

За первой группой пришла вторая, третья, повалили все. Карта для людей, не отличавших как следует поденщину от сдельщины, оказалась понятной, притягательной. Это было для всех удивительно и неожиданно.

Борискин задыхался. К нему приходили ежедневно, многие по нескольку раз, мучили вопросами, и бригадир взбунтовался, спрятал карту, закрыл юрту.

— Повесьте на улице карту, сделайте на фанере, — посоветовал Елкин, — пусть глазеют. У меня на этот счет есть соображения. Будут приходить, говорите, что им скоро покажут еще не такую карту.

Елкин заказал плотникам сбить из фанеры поле, метра по три в длину и ширину, чертежнику велел нарисовать карту Казахстана. Чертежник был немножко художником — на реках он нарисовал пароходы, по пескам — табуны, поля, в горах — заводы, на железных дорогах — поезда, станции, склады. Наверху написал: «Казахстан через пять лет».

Поставили новую палатку и спрятали в нее карту. Палатку окружила толпа казахов. Они требовали Елкина, Борискина, требовали показать карту. Сторож говорил, что покажут вечером, но люди не хотели ждать. Новая карта, для которой поставили отдельную палатку, растравила их любопытство до предела. Только угроза Борискина, что он не покажет карту совсем, если люди не разойдутся, успокоила толпу и сохранила палатку от разгрома.

Вечером сам Елкин открыл палатку, впустил людей и велел занять места. Люди сели на землю: скамей не было. В клубе (палатка назначалась под клуб) стояла одна карта.

Елкин начал рассказывать о пространствах, хозяйстве и жизни в Казахстане.

Из удивления, которое вызвала у Тансыка географическая карта Борискина, получилось большое дело: несколько десятков бесед по истории Казахстана, о его теперешнем и будущем положении. Беседы собирали всю массу казахского населения строительного участка, рождали вопросы, споры, воспоминания.

Постепенно выделилась группа самых любознательных, которые потребовали устраивать беседы чаще. Они особенно хотели знать, что будет, и Елкин начал им объяснять план пятилетнего развития Казахстана.

Тансык был в этой группе, и вообще он был самым внимательным и жадным учеником. Он беспрестанно спрашивал:

— Что сделают с озерами Балхаш, с рекой Или? Посадят ли в Казахстане леса? Будут ли сеять хлопок? Проведут ли дорогу через Кунгей и Терскей-Алатау? Где будут пастись стада, если на пески пустят воду и сделают поля?

Он прибегал к Елкину и к Борискину на квартиру и все выспрашивал. Часто неуемный фантазер — Тансык во время занятий вскакивал и начинал говорить свои выдумки о будущем. Они залетали гораздо дальше, чем все предположения Елкина; многие из них были неосуществимыми, вроде того, что со временем уничтожат зиму, холода и снег, но людям его фантазии нравились.

Наблюдая за работой на выемке, Тансык поверил, что человек и машина все могут, и в других развивал это убеждение. В голове Тансыка шла усиленная работа, старые убеждения заменялись новыми. Машины, люди, будущее, планы, профессии кружились, как песок при ветре.

Тансык постоянно ходил по юртам и палаткам. Он, захваченный вихрем нового, неизвестного, в каждом хотел поднять такой же вихрь. Это было не сознательное и обдуманное служение определенному делу, а только первое опьянение новым.

Все новое Тансыку казалось хорошим, он за него готов был драться, отдать и самого себя, и все, что угодно. Отличать большое от малого, временное от постоянного, сомнительное от бесспорного он не мог еще и на всё кидался одинаково рьяно.

Тансык заинтересовал Исатая, и старик начал ходить в клуб на беседы. Он садился в угол и слушал, то улыбаясь, то хмурясь. Каждое слово он принимал как следователь и судья. Много раз обманутый жизнью, он не мог легко и бездумно верить словам, а постоянно переворачивал их, искал, нет ли в изнанке лжи.

Увлечение новым у Тансыка дошло до смешного: увидев на груди у одного техника значок, он привязался к технику:

— Отдай!

— У меня технический значок, а ты не техник.

— Отдай, я буду техником. — Он давал за значок рубль, потом два, пять и, наконец, десять.

Технику надоело, и он подарил значок. Тансык прицепил его на грудь, поглядывал и радовался: «Я техник».

В нем было нечто такое, что есть в малых детях: играют в школу; карапуз, знающий две-три буквы, учит других, ведет себя учителем и верит, что он учитель.


Тансык выбрал компрессорную часть. Борискин прикрепил его к машинисту Лубнову и сам привел в сарайчик, где стоял компрессор.

— Вот ученик, расторопный, понятливый парень.

Лубнов сидел на пустом баке из-под бензина, курил трубку и замасленной рукой чесал затылок.

Он недружелюбно поглядел на Тансыка.

— Понятливый — согласен, а с барахлом, Николай Иванович, я возиться не стану.

— Передовой парень, знает бурильное дело.

— За ученичество, Николай Иванович, нам ничего не полагается?

— В порядке общественной работы.

— Я не о себе беспокоюсь, другие не будут стараться.

— Ничего, уломаем. А мало ли я делаю лишнего, что с меня по бригадирству не полагается?

— У нас водятся охламоны. — Лубнов перевел взгляд на Тансыка. — Почему ты компрессор выбрал? Экскаватор больше. Внушительная машина, почету больше на экскаваторе. — Лубнов усмехнулся, он предполагал, что Тансык сделал свой выбор не сознательно, не по желанию действительно учиться, а из тщеславия: какой, мол, я — на компрессоре работаю.

— Буду рвать горы.

— Да зачем их рвать! Пусть стоят!

— Рвать надо, строить дороги, орошать пески.

— Да ты прямо агитатор. Ну-ка, краснобай, бери вот тряпку! — Лубнов подал Тансыку замасленную тряпку. — Твоя первая обязанность — держать в чистоте машину.

Лубнов был одним из лучших машинистов: он по звуку определял, здорова машина или больна. Обычно сидел, курил и слушал. Уловит звук, которому не место в шуме здоровой машины, осмотрит, поправит и сядет снова. Больше всего он заботился о шуме машины и говорил:

— Шумит ладно, будь спокоен.

Его компрессор не знал поломок, простоев, всегда шел при полной нагрузке. Борискин поэтому и дал в ученики Лубнову Тансыка — лучшему учителю лучшего ученика.

Держать машину в чистоте было нетрудно, требовалось только усердие. У Тансыка оно было. Он все время ходил с тряпкой, подтирал, смахивал пыль. Лубнов убедился, что ученик старательный, и приступил к самому важному делу.

— Садись, — сказал он, — слушай!

Тансык притащил себе пустой бензиновый бак и сел.

— Сильнее вслушивайся, запомни голос машины, теперь она здорова, — поучал Лубнов. — Как заметишь новый голосок, хрипок какой-нибудь, свистик, шумок, значит, больна…

Тансык просидел с полчаса, ему стало скучно.

— Долго ли сидеть?

— А не знаю, может, до вечера просидишь. Ты заведи себе трубку, с трубкой сидеть веселей. Набьешь ее и сосешь целый час.

Лубнов, старый машинист, хорошо знал повадки машины. Он вовремя смазывал ее, чистил, немедленно исправлял недостатки и поломы. Машина, как бы ценя эту внимательность, работала без перебоев, не беспокоила машиниста свистами и хрипами. Лубнов так освоился с делом, что половину времени был совершенно свободен — сидел, курил, почесывал голову. Почесывать голову было у него давней привычкой. Волосы Лубнова, захватанные руками, торчали клочьями, блестели и воняли каким-то сложным запахом, который включал в себя запах бензина, мазута, мыла и пота.

Тансык уловил свист, которого он раньше не замечал в голосе машины.

— Правильно, — прогудел Лубнов, — пойдем искать изъян.

Нашли в одной из частей пыль — удалили.

— Я по звуку догадываюсь, как работает каждая часть. По звуку отгадываю любой изъян. Глухой машинист, который не понимает свою машину, дрянной. Не глазом надо контролировать, а ухом.

Лубнов прислушивался не только к своей машине, но и к прочим. Он часто выходил из сарайчика и кричал:

— Охламоны, машина посапывает, загрязнилась, не чуете?!

— Сиди, не твое дело! — обрывали его.

— Вы тоже не на деле, глухари!

Учил Лубнов Тансыка своеобразно. Он не тыкал его носом в здоровые части машины, а вел к больным. Покажет изъян, объяснит, почему он получился, исправит и скажет:

— Здоровую машину знать — не велико дело. Надо больную знать. Машинист не кучер. У нас много кучеров, около здоровой машины петухом разгуливают, а остановилась — ко мне, к бригадиру. И ты сперва болезни у машины изучи, здоровая она сама собой понятна станет.

Бригадир частенько заходил в сарайчик и справлялся у Лубнова:

— Как работаешь? Доволен учеником?

— Складный парень, — хвалил Лубнов. — Практику я ему вдолблю, а насчет теории — твое дело. Я в теории ничего не понимаю, сам из практиков.

— С курсами задерживают, не могут столковаться, а заниматься отдельно не могу — занят. Знай он русскую грамоту, я помог бы ему разобраться кое в чем, — рассуждал бригадир.

— Я буду учиться, — говорил Тансык.

— У кого есть время толковать тебе про «а» да «б»? Ладно, подождем, без грамоты забот с этим ученичеством по горло.

Ученичество проходило не совсем гладко. Лубнов и Тансык были единственной благополучной парой, прочие приносили много хлопот бригадиру Борискину. Инструкторы не хотели заниматься бесплатно и потребовали надбавку к зарплате. Им отказали. Тогда инструкторы пошли в профсоюз — и там отказали, истолковали инструктирование как общественную работу, которая обязательна для всякого члена профсоюза.

Тогда инструкторы начали вымещать свое недовольство на учениках: они не давали им работы, шпыняли окриками по всякому пустяку. Ученики бродили без дела.

Велось к тому, чтобы ученичество прекратить. Разжигал эту кампанию компрессорный машинист Ключарев. Идейный запивоха, как назвал его Борискин, и рвач, он был из тех, которые бесплатно не желали ничего делать.

При нем состоял казах Урбан — послушный, тихий парень. Ключарев возненавидел Урбана. Главная причина была в том, что за ученика не платили, но Ключарев скрывал ее, выдвигая другие — тупость и лень ученика. Он показал Урбану машину, назвал сотни частей и на этом кончил, а чтобы чем-то занять парня, посылал его за водкой, заставлял колоть дрова, гонял в кооператив за закуской.

Урбан послушно и старательно делал все. Освобождаясь, он просил новую работу. Ключарев выдумывал что-нибудь, злился, ему и выдумывать не хотелось. Однажды его осенило. Он поставил Урбана к машине и сказал:

— Стой, гляди, учись!

Урбан простоял до конца смены, он и не думал, что над ним издеваются.

На другой день Ключарев поставил его снова. Парень стоял, стараясь не мигать, не двигаться. От усталости он вспотел, ошалел от мелькания валов и колес. Ключарев хохотал, похлопывал Урбана по спине и приговаривал:

— Учись, учись! Гляди на колесо, в нем главный секрет.

Началась потеха. Урбан день за днем выстаивал около машины. Ключарев хохотал и командовал:

— Не переминайся! Не глазей по сторонам! Не сопи!

Борискин зашел спросить, как работает ученик. Ключарев ответил коротко:

— Ничего не понял. Балда. Надо гнать к черту, на земляные работы.

Бригадир решил сам испытать ученика.

— Тебя учат? — спросил он.

— Учит, здорово учит, — ответил Урбан.

— Ну, скажи, что делает машина?

— Не знаю.

— Назови какие-нибудь части.

— Не знаю.

— Ни одной не знаешь?.. Останови машину! Скорей!

Урбан протянул руки к валам и колесам, но бригадир ударил его по рукам:

— Куда лезешь? Оторвет. Я говорю: останови машину.

— Боюсь. Ты сказал, оторвет руки.

— Конечно, оторвет, если схватишь за колесо. Тебя учили, тебе показывали?

— Здорово учили.

Бригадир повернулся к Ключареву:

— Что это значит?

— Балда, и больше ничего. Напрасная с ним маета.

— Поставлю другого.

— Ничего не выйдет. Все они безголовые.

— А Тансык? Через два-три месяца он будет хорошим помощником машиниста.

— Выродок какой-нибудь.

— И другие немножко понимают. Этот же ничего, ни бум-бум, никуда!

Бригадир уехал в величайшем недоумении. Ключарев побежал к машинистам:

— Ребята, хотите избавиться от учеников? Всех снимут, и мы будем святы… — Он рассказал, что проделывает с Урбаном. — Ручаюсь, никогда ничего не поймет и не скажет, что с ним не занимаются. Мой все долбил: «Учат здорово». Как же не здорово? Потеет, трясется от усталости. Шутка ли, восемь часов простоять проглядеть на чертову карусель. Удивляюсь, башка крепкая, другой давно бы спятил.

Машинисты посмеялись, но отказались подражать Ключареву.

— Ляд с ними, стараться не за что, не будем, а по-твоему… слишком.

— Тогда держите язык, — предупредил Ключарев. — Нового поставят — так же… А то захотели — машинистом будь и болванов отесывай, и все за одну ставку.

На радостях, что провел бригадира, он достал литр водки, пил, корчился от хохота и орал на Урбана:

— Шире глаза, дьявол, учись! Мне за тебя от бригадира влетело. Мне бы ихнего Тансыка, я бы его выучил. Лубнов — дурак.

Тансык зашел проведать Урбана. Он хотел расспросить, как идет его учение, выкурить с ним трубку, поболтать о всякой всячине.

Урбан глядел на машину, Ключарев лежал пьяный и бубнил языком. Тансык присел на порог, достал кисет и трубку; он думал, что Урбан освободится и подсядет к нему. Все рабочие и машинисты делали так — в перерывы между делом закуривали.

— Что ты делаешь? — спросил Тансык.

— Учусь.

— Учишься? Иди, закурим!

Урбан махнул рукой.

— Постой, что ты все глядишь, уперся в машину?

— Учусь.

— Чему учишься? Что там случилось?

— Чему? Дурак ты — управлять машиной!

— Стоишь и учишься? Все время стоишь?

— А ты не знаешь? — Урбан хохотнул. — Тебя, видно, не учат…

Тансык хотел было как следует поговорить с Урбаном, но тот говорить отказался:

— Не мешай!

Тансык побежал к Лубнову, к Борискину и потащил их поглядеть на Урбана.

— С ума сошел, стоит и глядит на машину, не хочет говорить, — рассказывал он. — Надо увести его, он может броситься на машину, у него такие глаза.

Борискин из-за косяка понаблюдал за Урбаном, потом вошел и остановил компрессор.

— Ты что делаешь? — крикнул он.

— Учусь, — ответил Урбан.

Бригадир расхохотался.

— И все время так учился?

— Здорово учился! Голова болит, глаза болят. — Урбан прикрыл глаза руками. — В глазах машина и колеса.

Растолкали Ключарева и под руки увели в контору. Выяснили, как он учил Урбана, и тут же уволили. Урбан остался в недоумении, почему выгнали учителя, что такое было с ним. Только после, когда Лубнов взял его в ученики, он понял, что Ключарев не учил его, а издевался. Понявши, Урбан сказал: «Убью» — и вышел. Но Ключарева не было на участке: он успел пропить все деньжонки и уехал. Увольнение Ключарева послужило на пользу. Все, кто небрежно относился к ученичеству, поняли, что с ними не будут шутить. Ученики сразу сделались понятливыми, и заявления инструкторов: «Учи не учи, ничего не выйдет» — прекратились.


Тансыка с Урбаном отправили на курсы компрессорных машинистов километров за сто от выемки на другой строительный участок, где работало больше десяти компрессоров.

Первую весть о себе они прислали месяца через три. Борискин получил записочку. На клочке папиросной бумаги Тансык сообщал, что все хорошо, учат, кормят. Урбан понимает все, и если Тансык будет первым машинистом, то Урбан — первым помощником. В конце раз пять было повторено слово «спасибо», и в углу приписочка: «Писал сам Тансык».

Бригадир среди хлопот и дела забыл ответить. Вскоре была закончена выемка, и строителей перебросили на новое место.

Связь Тансыка с бригадиром и Елкиным порвалась.

Снова повстречались они весной 1929 года. Елкин и Борискин переехали в ущелье Огуз-Окюрген, где нужно было на несколько километров взорвать горы. Требовались подрывники, бурильщики, машинисты, помощники. Бригадир имел одну смену, о второй он рассылал телеграммы, просил, требовал. Управление механизацией постройки прислало группу молодых машинистов, подготовленных на курсах.

Среди них были Тансык и Урбан. Тансык приехал со званием компрессорного машиниста. Урбан — помощника.

Тансык и Урбан сидели в юрте у бригадира. Борискин разглядывал их и ворчал:

— Молодцы, молодцы, профессорами выглядите.

Парни были одеты по-городскому, причесаны, побриты.

— Это тот самый Урбан.

— Да, да. — Тансык начал тормошить Урбана. — Тот самый… Какой стал!

Парни радовались всему: хорошей одежде, своему званию, встрече с бригадиром. Тансык влюбленно глядел на Борискина и непрерывно улыбался.

— Ты чему так радуешься? — спросил бригадир. — Здесь придется поработать.

— Помнишь, были разные разговоры: казахов учить не надо, не поймут, машинистов не будет. Помнишь?

— Я помню, а ты вот лучше забудь. Мало ли что ни говорили. Не обижайся.

— Теперь я не обижаюсь, раньше обидно было. Теперь у казахов есть машинисты.

— Не гордись больно-то: машинист — невесть какой герой. — Не горжусь — радуюсь.

Тансык радовался без конца и главным образом не тому, что сам сделался машинистом, а тому, что доказана способность казахов к усвоению технических знаний.

— Ты и в самом деле можешь управлять компрессором? — спросил Борискин. — Пробовал или только в бумажке это написано.

Тансык схватил бригадира за рукав:

— Пойдем, давай машину!

— Ну, ну, будет время, узнаю.

— Ты дай мне машину, Урбана сделай моим помощником.

Борискин сделал пробу всем новичкам. Мастерами они оказались не первой руки, но доверить машины им было можно.

Тансык хорошо знал практическую сторону дела, но в теории путался, как в сетях. Борискин указал ему на этот изъян.

— Построим дорогу, непременно доучись. Настоящий машинист должен знать теорию — отчего и почему.


По ущелью шла разведывательная работа, окончательно не было выбрано направление дороги. Компрессоры не работали, ждали своей очереди, и Тансыку дали отпуск на две недели.

Он подумал-подумал и решил съездить к Аукатыму. В ближайшем ауле нанял коня, в кооперативе купил пять метров яркого ситца, папирос, консервов.

Женщины доили кобылиц. Сам Аукатым отгонял жеребят, которые лезли к кобылицам и мешали женщинам. Он хватал их за шеи и ладонью хлопал по бокам. Жеребята испуганно отбегали в сторону.

В степи показалась черная тень всадника. Она была длиной в несколько километров и двигаласьк юртам Аукатыма, поматывала головой, покачивалась, неторопливо переступала ногами.

Аукатым поглядел на тень и сказал жене:

— Будет гость. Всадник едет издалека, у него устал конь, и он будет ночевать. Разведи костер!

Жена бросила дойку и разложила костер. Аукатым принес из юрты мешочек с рисом, ножку баранины, кусок курдючного сала и начал готовить плов.

Он стоял на коленях, перед ним лежала деревянная доска. Широким острым ножом изрубил сало на маленькие кубики и бросил в прокаленный казан. Сало зашипело, Аукатым оставил его топиться и кипеть, сам принялся рубить баранину и лук.

Подъехал Тансык. Он был в городской одежде и курил трубку.

— Добрый вечер! — сказал он. — Здорова ли твоя семья?

— Здорова, — ответил Аукатым.

— Здоровы ли твои табуны?

— Здоровы.

— Здоров ли твой лучший конь Зымрык?

— Здоров. Иди в юрту!

Всадник соскочил на землю, повод накинул на луку седла и вместе с хозяином вошел в юрту.

Хозяйка развернула для гостя новую кошму, а хозяин подал домбру. Гость отдыхал в полутемной юрте, наигрывал и тихонько напевал. Через выход он видел костер, около него — Аукатыма, кобылиц, жеребят. Видел, как свертывалась заря, темнело небо и выбегали на него белые звезды. Сын Аукатыма заседлал коня и уехал в степь. Подоили кобылиц, приготовили плов, в юрте зажгли лампу. Аукатым притащил казан с пловом и сабу кумыса.

Приехал сын, с ним на нескольких лошадях гости; они заполнили всю юрту. Хозяин угостил всех пловом, потом налил круговой ковш кумысом.

— Тансык, расскажи про дорогу, — попросил он. — Я слышал от Длинного уха, что ты стал машинистом.

Тансык закурил трубку, развалился на кошме и начал рассказывать, как взрывают горы, строят мосты, в камень загоняют машинами железные палки — буры. Про бригадира Борискина, про Урбана, про орошение песков. У него были богатые новости.

Гости удивлялись, вскрикивали, хлопали руками.

Хозяин открыл юрту. Всходило солнце. У юрты толпились кобылицы: они ждали, чтобы освободили им вымя.

Гости начали собираться домой. Тансык развернул подарки. Хозяину он отдал ситец, гостям — кому пачку папирос, кому банку консервов. Аукатым собирался на джейляу, но отложил отъезд: он хотел дослушать все, что знал Тансык.

Гости и слушатели приезжали постоянно. У юрт Аукатыма день и ночь стоял табун заседланных коней. В казане на костре, не переставая, шипел плов. Утомившись, Тансык выезжал в степь отдыхать. Аукатым седлал для него Зымрыка.

Тансык пробыл неделю и вернулся на работу. Пастух через несколько дней пригнал ему тридцать баранов: это слушатели посылали их Тансыку в подарок. Тансык на поездку и подарки израсходовал тридцать рублей, баранов же продал за двести пятьдесят. Борискин по этому поводу много смеялся:

— Зачем тебе работать, езди по гостям — выгоднее. Возьми меня в аул. Если уж машинист выручил двести рублей с лишком, то я, бригадир, выручу все пятьсот.

Тансык немножко стыдился и оправдывался:

— У нас такой порядок — делать подарки.


По правому берегу речки Биже, на степном разливе, зачинался строительный городок — будущая станция Айна-Булак (зеркальная река). Ежедневно прибегали в вихрях песку десятки грузовых машин, выбрасывали палатки, юрты, инструменты, доски — все, что необходимо строительству. Запах бензина ветер смешивал с запахом полыни и уносил в степь.

Непрерывно уходили и приходили караваны верблюдов. У переправы через Биже они поднимали такой рев, какого, верно, степь не слыхала со времен великих переселений. Ход нагруженных верблюдов был тяжек и неуклюж, ход порожних напоминал кокетливую побежку танцовщиц.

С грохотом, лязгом, рычанием и вздохами приползали компрессоры и экскаваторы. Они, не приспособленные к рыхлым степным дорогам, работали изо всех сил. Потные и грязные люди вились около них, как мошка. Издали казалось, что люди только мешают этим железным слонам.

По самому берегу речки усаживались юрты, палатки. Дальше строились бараки, склады, контора, кооператив.

И днем и ночью кружился шум, гам. Ветер играл с ними, катил их в пустыню. В полукилометре от городка виднелся черный провал ущелья Огуз-Окюрген — «бык ревет». Оттуда бежала зеркальная Биже и летел вечный ветер, приносил холод Джунгарских высот.

Когда-то, а может, этого и совсем не было, придумал какой-нибудь вестник Длинного уха, но теперь рассказывают: шло стадо домой к своему хозяину. В степи дул буран. Бык-вожак повел стадо через ущелье. Он думал, что там, где две горы, промеж них должно быть тихо: там умолкает ветер и умирает буран. А это ущелье совсем другое — вечный ветер. Ну, пошло стадо, ветер погнал его, и застряло стадо в снегу. Вперед идти нельзя и назад нельзя, и начало стадо реветь. Ревело целый день. Собрался народ со всей степи, плакал, а что сделаешь? Стадо замерзло, вожак остался один и ревел еще целую ночь. Народ в аулах слушал и говорил: «Огуз-Окюрген» — бык ревет.

Ущелье Огуз-Окюрген начинается у холодного плоскогорья Дос, окруженного горами. Дос — это беспокойный котел, там зарождаются вихри, снежные метели, песчаные бураны. Для них один выход из горного обруча — Огуз-Окюрген, и потому в ущелье вечный ветер, тугой, холодный и шумный — неумолкающий рев быка.

Инженеры, бригадир и Тансык ехали по ущелью. Лошади беспокоились, подрагивали спинами и шеями — их пугали непривычные голоса ветра. Он, зажатый горами, бился в каждую щель, во всякий выступ, выл, насвистывал, позванивал. Как будто ущелье — гриф музыкального инструмента, а ветер — игрок.

Елкин показывал на бурые с прозеленью горы, на каменные выступы, на речку Биже, которая перебегала от одной стены к другой, и ворчал:

— Ну и местечко! На пяти километрах дьявол собрал все: скалы, реку, ветры — и поставил против нас. Поганое место.

Он не первый раз осматривал ущелье и все больше убеждался — предстоит трудная работа, тяжелая борьба. Взорвать пять километров гор, сделать насыпь, защитить ее от реки, а реку перейти много раз мостами и виадуками. О горах разговор был покончен — надо взрывать, и баста! Но речка не давала Елкину покоя. Было обидно через маленькую речонку, которую можно перейти вброд, строить полдесятка дорогих мостов. Инженер имел два проекта. Один — строить мосты, другой — выпрямить русло Биже и рядом, без мостов и виадуков, уложить путь.

Дедов представил третий проект: через тоннель вывести речку из ущелья.

Елкин ехал на места проверять этот проект.

— Я бы с удовольствием выбросил речонку куда угодно, — сказал он. — На дрянной ручей тратить миллионы… Волга — другое дело, и миллионов не жалко, а то… — Он цыкнул слюной в речонку.

— Мой проект, — начал убеждать Дедов, — сразу освободит вас от речки и сбережет миллионы.

— А тоннель нам даром будут делать?

— Он обойдется дешевле мостов.

— Как сказать… У вас сделан расчет?

— Это, очевидно, дешевле, и намного…

— Ну-ну посмотрим.

Остановились. Речка делала излучину, билась в стену ущелья.

— Здесь, от излучины, начнется тоннель, — объяснил Дедов. — Небольшая каменная плотина закроет речке дорогу в ущелье.

— Все ясно, — пробурчал Елкин. — А сколько будет стоить?

— Если речку оставить в ущелье, она постоянно будет размывать насыпь. Это каждую весну ремонт, возможны и крушения.

— Сколько будет стоить тоннель? — Елкин уперся глазами в лицо Дедова.

— Точного расчета я не сделал…

— Сделайте в ближайшие дни! — Елкин тронул коня.

На полянке он остановился, слез, коня пустил на траву и велел Тансыку:

— Разведи огонь и согрей чаю!

Тансык возился у костра. Бригадир открывал консервные банки. Елкин в блокноте делал какой-то расчет и говорил Дедову:

— Пока что в вашем проекте я вижу одно достоинство — эффектность. Тоннель, в него реку — не правда ли, красиво?! Но во что влетит нам эта красота!.. Если взять речку, как она есть, тоннель потребуется небольшой, а вообразите большой снегопад, бурное таяние, речка может увеличиться в пять — десять раз… Какой потребуется тоннель? Здешние речки — дело темное, неизученное. Я себе представляю такую картину. Пробили мы тоннель, речка журчит в нем прямо как в театре, одна прелесть, и вдруг дружное таяние, речка становится рекой. Тоннель не может проглотить воду, она — на плотину… Сшибла!.. На дорогу… Размыла, исковеркала! Сади новые миллионы!..

Дедов покраснел. Шрам под его глазом начал дергаться.

— Вы не хотите считаться со мной, мои проекты сознательно изображаете глупыми, — сказал он обидчиво. — Да, сознательно!

— И не думаю. Меня интересуют дешевизна и прочность сооружений. Ваш проект и дорог, и вообще очень сомнителен.

— Я буду защищать его на производственном совещании. Я докажу, что вы затираете меня.

— Меня интересует только дело. Для меня выше всего — дело!.. Скажи, — Елкин обратился к бригадиру, — ты специалист по горным работам, что вернее: пробивать ли тоннель, делать ли мосты?

— Я думаю, надо выпрямить реку и рядом уложить путь — места хватит. Ну, мосточков можно допустить два-три. А тоннель — дело подозрительное. Дорогу провести в тоннель можно, а реку, да еще незнакомую?! Черт знает, какие за ней водятся капризы!

— Вот вам голос практика, — сказал Елкин.

— Вы спросите Тансыка, — съехидничал Дедов.

— Нашего бригадира я очень ценю. То, что нам становится ясным после расчетов и выкладок, он видит простым глазом.

— Удивительный талант!

— Талант, правильно!

Дедов полез на лошадь.

— Чай пить, закусить, — напомнил Борискин.

— Не хочу, спасибо, — ударил лошадь и ускакал.

Закусывали. Елкин рассуждал:

— Не могу понять человека. Дело знает, неглупый, но вечно бьется туда, где все закрыто. Хотел доказать, что выгоден Курдай. Теперь тоннель выдумал. Мне кажется, что человек хочет попасть в историю и выдумывает разные проекты. Непомерное честолюбие! Я категорически против тоннеля. Этот риск не по нашим средствам.

Выбирали площадки для компрессоров: как бы там ни решилось дело о речке, рвать горы было нужно. Каменные стены, утесы, прихотливо обглоданные ветром, но ни единой удобной площадки.

Бригадир ругался:

— Мерзость! Кому нужна эта красота? Не будь ее, мы бы раз-раз — протянули дорогу. Нам придется равнять ущелье, иначе компрессора не протащишь.

— Начинайте! — распорядился Елкин. — Завтра-послезавтра решим дело с проектами. Иначе принесут еще всякой всячины, и мы простоим без дела.

Весь обратный путь бригадир рассуждал о красоте, которая будет в ущелье. Он кивал на каменные карнизы, на утесы и говорил:

— К этим штукам мы прибавим свое, получится одно удовольствие.

Бригадир понимал первобытную природную красоту, но ставил выше красоту, созданную человеком. Мост, смело перекинутый в каком-либо диком месте, насыпь, прилепленная к горному карнизу, были для него высшей красотой. Он, прекрасно знавший механику человеческих сооружений, держался определенного убеждения: «Природа способна накорежить всяких страшилищ, а человек ловчее сделает, с виду — игрушка, пустячок, а по этой игрушке бегут поезда. Человек во многом зашибает природу». Бригадир считал, что земля сделана нескладно: овраги, камни, горы. Ему была приятней земля гладкая, удобная для сооружений, и он рьяно сглаживал ее.

Борискин, проезжая мимо утесов, шипел:

— Тебя к черту! Тебя пустим к небу!

— Жаксы, жаксы! — покрикивал Тансык.

Он, житель неустроенной земли, когда-то любил ее, неустроенную, дикую, голодную, с песками, джутами, ветрами. Он не знал, что землей можно управлять. Его отец и все люди, которых он встречал, брали от земли то, что она давала. Не повстречайся Тансык со строителями дороги, он прожил бы с пагубным и унизительным для человека убеждением, что землю не изменишь, надо жить на такой, какая есть. Но строители показали Тансыку силу человека. Они разбивали горы, на мертвых песках устраивали поселки, перестраивали землю как хотели. И Тансыку захотелось стать таким же строителем. Он перестал любить прежнюю, неустроенную землю, а полюбил новую. Эта новая земля, орошенная, засеянная хлебами, застроенная, жилая, постоянно кружилась перед его глазами. Всякий взорванный камень, всякий шаг, отнятый человеком у песков, радовал Тансыка — он приближал новую землю. Тансык с завистью глядел на таких людей, как бригадир. Он хотел так же смело и спокойно ходить по земле, как они.


В Огуз-Окюрген прокладывали временную колесную дорогу. Компрессор заполнял все ущелье своим шумом. Бурильщики, как осы, лепились по скалам, запуская в них свои жала.

Тансык управлял компрессором. Урбан помогал ему. Тансык, как некогда Лубнов, сидел на бензиновом баке, курил трубку и слушал. Он, как регент, знал все голоса своего хора — колес, валиков, подшипников, пружинок. Замечая фальшь, кричал, чтобы Урбан подлил масла туда-то, прочистил то-то.

Урбан с масленкой и тряпкой ходил вокруг машины. У него был толковый взгляд, подвижность и ловкость.

Иногда Тансык подзывал Урбана, разрешал ему присесть, закурить трубку и поучал:

— Запомни голос машины, и она сама скажет, где плохо.

Бригадир по нескольку раз в день проведывал машину и машинистов. Глядя на них, он ухмылялся и говорил:

— Как истовые…

— Подожди, я буду бригадиром, — заносился Тансык.

— Дело явное, от машиниста до бригадира раз плюнуть, — подбадривал Борискин. — Не только бригадиром, инженером будешь.

Машинист Тансык и помощник Урбан жили рядом с машиной в камышитовом шалаше. Ночами, когда умолкал компрессор и уходили бурильщики, они ложились на кошму и подолгу разговаривали. Им не спалось, они не испытывали усталости. Радость и надежда постоянно подталкивали их, держали в удилах, бодрили.

— Построим дорогу, я пойду учиться на инженера, — скажет Тансык и посмотрит на Урбана.

— Я буду машинистом, — скажет Урбан.

— Надо непременно сделаться инженером, — начнет убеждать Тансык, хотя Урбан и не сомневается, что надо. — У нас столько работы: оросить все пески, построить много-много дорог, разорвать горы. Мой брат Утурбай говорил: «Паши землю, сей пшеницу». Мне жалко Утурбая. Теперь бы он говорил: «Делай что хочешь — человек все может» — и был бы машинистом. Ты, Урбан, не будешь сердиться, если я стану инженером?

Урбан не понимает, на что сердиться?

— Мне будут больше платить, и потом я буду твоим начальником. Знаешь, я думал, что умей копать землю — и будешь инженером. Какой дурак! Теперь я знаю, что нужно много-много всего уметь.

Урбан вздыхает. Он до помощников добрался еле-еле. Учиться на инженера — от этого у него кружится голова, ему кажется, что он снова у Ключарева и глядит на машину.

— А я буду инженером, — продолжает Тансык. — Инженер — хозяин на земле, все знает и ничего не боится. Каждый человек должен стать инженером. Урбан, можно всем стать инженерами?

— Не знаю.

Лежат и разговаривают, все пытаются разгадать, что будет. А по ущелью мчится ветер, встряхивает шалашик и ревет, как бык.


Попутная машина привезла Исатая. Старик все время двигался вместе с дорогой. Она уперлась в ущелье Огуз-Окюрген, приехал и он. Исатай был еле жив, плохо ходил, жаловался на грудь, даже рука не могла просить милостыню — падала.

Тансык пожалел старика и сказал ему:

— Живи здесь, я буду давать тебе хлеб, который давал бы отцу и матери.

Исатай остался, он занял угол в шалаше и тихо лежал в нем. Старика больше не мучили подозрения, что дорога принесет казахам новое горе. Он слышал достаточно много похвал, радости, надежд и хвалебных песен.


В управлении строительства шли споры — пробивать ли тоннель или оставить речку в ущелье. Дедов упорно защищал свой проект. Он сделал расчет, по которому выходило, что тоннель обойдется дешевле мостов. Елкин не менее упорно воевал против тоннеля. На заседаниях он стучал кулаками и кричал:

— Я не могу играть ва-банк! Я никогда не соглашусь рисковать государственными миллионами только потому, что честолюбие некоторых товарищей кружит им головы. Мы собрались здесь не удивлять кого-то тоннелями, а делать дело — быстро, дешево и хорошо.

— Мой проект обойдется дешевле, — твердил Дедов.

— Расчет преуменьшен, надо повысить расходы вдвое.

— Вы меня обвиняете в неграмотности…

— В том, что вы прицепились к скверному проекту.

Были голоса за Елкина, были и против. Елкин нервничал, суетился, страдал. Его бесило упрямство Дедова. Он часто прибегал к Борискину, измученный, злой.

— Дай мне чаю, — просил он, но тут же, забыв про чай, начинал ругаться. — Я убежден, что тоннель влетит нам в копеечку, а потом, чего доброго, придется его забросить. Здесь бывают землетрясения, тоннель при самом малейшем толчке обвалится. Я бы хотел иметь диктаторские полномочия, я бы приказал молчать про тоннель, штрафовал бы за самое слово.

Бригадир защищал всем своим опытом Елкина, но с его мнением мало считались.

Бригадир подал Елкину мысль — сократить число мостов, удешевить постройку.

— Он бьет на дешевку, и ты бей, — сказал он.

Елкин выехал в ущелье. Он осматривал каждый поворот, выступ, камень. Однажды дождь загнал его в шалаш Тансыка. Он попросил затопить печку. Грелся и ворчал:

— Я им докажу, я так легко не уступлю.

Он начал делать вычисления. Тансык глядел на него и думал: «Как трудно быть инженером». Он заметил, что лицо Елкина подергивалось, нижняя губа изогнулась, как запятая, и в уголках губ пузырилась слюна.

— Я убрал один мост! — выкрикнул инженер. — Съезди за бригадиром!

Он познакомил с вычислениями Борискина.

— Явным образом мост не нужен, — согласился бригадир.

Елкин уехал в управление и в тот же день «своим мостом» угробил тоннель Дедова.

Был дан приказ наступать на ущелье. Двинулись компрессоры, бурильщики полезли на скалы, забегали хлопотливые подрывники. Вечерами заухали взрывы, полетели камни, задрожали горы. Появился экскаватор. Железной пастью он хватал каменные глыбы и сбрасывал в вагонетки. Шел он медленно-медленно, но за ним оставался чистый путь, готовый принять рельсы и шпалы.

Ущелье напоминало военный лагерь. Да и в самом деле, почему борьбу человека с природой не назвать войной? С ущельем Огуз-Окюрген велась настоящая война. Тут было все: разведки, которые выясняли крепость противника, разные планы борьбы, споры об этих планах. Даже летал аэроплан и фотографировал расположение противника.

Ночами бойцы вели жаркие разговоры. Обсуждался каждый шаг. Бригадир Борискин верхом носился по фронту, подбадривал, указывал, радовался удачам и злился при неудачах. Воспоминания у людей были точь-в-точь такие же, как на фронте.

— Вот на Чокпаре было жарко! Не чаяли справиться.

— Что там Чокпар! Здесь самое трудное место.

— Н-ну, ты на Чокпаре, знать, не был!

— Не был… Я с первого дня. На Чокпаре мы были новичками, оттого и казалось трудно, а по правде, Огуз-Окюрген куда труднее Чокпара.

— Сказал! Там один ветер курдай чего стоит…

Начнут перечислять качества курдая: сшибал с ног, разметал насыпь, засыпал бараки — сидели, не выходя дня по три, — топил в снегах машины.

— А здесь ветерок хуже?! Придет зима, он нам задаст! Чокпар кроваткой покажется.

Тансык со своим компрессором стоял при выходе из ущелья.

Он подавал воздух на разрушение небольших утесов, горных выступов, когда-то упавших каменных глыб. Жаркая работа была впереди.

Ущелье при выходе на равнину делало поворот, где стоял здоровенный утес — главная твердыня Огуз-Окюрген.

Тансыку предстояло разгромить этот утес, но утес вызвал разноголосицу среди строителей, и Тансык ждал, пока разные предположения и проекты сольются в одно русло.

* * *
В юрте Елкина инженеры, техники, бригадиры, машинисты, десятники, представители рабочкомов — производственное совещание.

На повестке — утес. Люди сидят, поджав ноги, полулежат. В юрте ни столов, ни стульев. Духота, табачный дым зеленым штопором ввинчивается в дыру на куполе юрты.

Елкин делает доклад:

— В Огуз-Окюрген нужно взорвать утес. Есть два способа — раздробить помаленьку, распылить небольшими взрывами. На это потребуется месяц-два. Я потом оглашу расчеты. Или же взорвать сразу: пробить под утес штольню, зарядить нужным количеством аммонала и… дать ток. Этот метод для нас нов. Могут быть всякие осложнения: вдруг породу не искрошит как следует, крупные глыбы придется бурить и рвать заново.

— Побольше аммонала! — Голос Борискина.

— Расшибет в пыль, а пыль нам не нужна, нам щебень нужен — делать насыпь. Я сторонник пусть медленного, но верного пути.

— Мышиная грызня!

— Наш бригадир забывает, что маленький просчет, недостача нескольких десятков кило аммонала, и утес не взорвется. Начинай сначала.

— А чему нас учили?

— Я говорю, нет опыта! Попробовать лучше на маленьком.

— Я ручаюсь — пущу утес порошком!

— Не нужен нам порошок!

— Как угодно пущу!

— Борискин не в меру расхвастался, — сказал Дедов и начал защищать медленную грызню.

Елкин глядел на него, протирал глаза и недоумевал: «Он ли это? Он всегда был против меня, и вдруг…»

Борискин крикнул:

— Вы не похожи на себя! Вы, защитник смелых проектов — тоннель помните? — вы постоянный противник товарища докладчика… и вдруг за мышиную грызню?! Ей-богу, смешно!

Дедов озлился:

— Я всегда защищаю свое мнение.

— И они проваливаются.

— Это пройдет!

— А если я взорву разом?

— Не позволят, здесь не ребячья игра — строительство!

— Нечего разводить кисель — рвать так рвать!

Поднялся спор. Люди повскакали, бросили папиросы — курить некогда. У бригадира нашлись сторонники. Елкин был ошарашен: Дедов за него; бригадир, опытный, толковый мужик, — против. Непривычная расстановка сил. Один точно поумнел, сделался человеком расчета, другой поглупел, забыл и опыт и осторожность.

Совещание раскололось надвое. Трещинка стала известна рабочим и расколола всю армию строителей. Люди не спали ночей, спорили, делались чуть ли не врагами, цифрами и выкладками доказывали свою правоту.

Тансык жил утесом, и даже Урбан был захвачен им. Машинист и помощник забросили разговоры про инженерство, они говорили только про утес. Тансык хотел взорвать сразу. Урбан не соглашался с ним.

— Сам Плешивый не хочет, сразу не выйдет, — твердил он.

— Что — Плешивый!.. Бригадир хочет! — горячился Тансык. — Плешивый планы пишет, а бригадир рвет… Наша машина рвать будет. Ты ничего не понимаешь! Наша машина… Р-раз — и нету. А? — Тансык себя и машину считал чем-то одним, точно сила машины была и его силой; поэтому и хотелось ему взорвать сразу, попробовать на утесе свою силу. Хотелось увидеть всю грандиозную силу людей, власть их над землей, убедиться, что человек все может. Раньше он пережил веру в беспредельное могущество машин, тут он переживал веру в могущество человека. Его тянуло показывать это могущество, пользоваться им, радоваться ему.

Урбан не понимал чувств Тансыка.

— Ты никогда не будешь инженером и машинистом не будешь, — говорил Урбану Тансык. — Трусливому всаднику не дают горячего коня, тебе не дадут машину!

От Урбана Тансык бежал к Исатаю. Старик понимал его и советовал:

— А ты поди и скажи, что разорвешь гору.

— Меня не послушают. Будь я инженером, бригадиром, не спросил бы. Ах — и все!

Тансык бегал к Елкину, уговаривал.

— Что тебя волнует? — удивился инженер.

— Хорошо! Сильно! Сразу! Ты много рвал, тебе все равно.

— Увидишь и ты, еще надоест рвать.

Но Тансык, почуявший в себе силу, подглядевший ее у других, не хотел ждать: он хотел сразу быть великаном.


Елкин убеждал бригадира:

— Подумай, и ты откажешься от такого риска. Вот уж никак не предполагал, что в тебе сидит тот же бес, что и в моем помощнике. — Он говорил про Дедова. — Из него дьявол перескочил в тебя.

— Подумаю и все равно не откажусь, разорву, — говорил бригадир.

— А если неудачно?

— Удачно разорву.

— Я люблю наверняка, а тут этого «наверняка» не вижу.

— Я вижу.

Елкин помялся, пожевал губами и сказал:

— Ладно. Я присоединяюсь. Будьте осторожны, внимательны: провал дорого обойдется и государству и нам.

Под утес начали пробивать штольню. Бригадир не отходил от него. Он, как часовщик, проверял каждое движение. Тансык лоснился радостью, подзуживал Урбана:

— Вот и Плешивого бригадир перетянул.

Компрессор чистили, смазывали больше, чем всегда, холили, ласкали. Он гудел точнее домбры у лучшего акына.

Дедов злился, пророчил неудачу, поносил бригадира:

— Выскочка. Ему бы копать могилы, канавы.

Ворчал на Елкина:

— Малодушие, слабость! Уступить бригадиру… Отвечать мы будем, мы! Бригадир соберет лохмотья и даст тягу.

Дедову не везло. На этот раз он был уверен, что Елкин возьмет свое, как всегда, и поддержал его, чтобы не повесить себе на шею еще один несбыточный проект, хоть однажды оказаться правым. И вдруг несбыточное делается. Он опять просчитался и ругал себя, что отступил от правила — быть смелым. Его предложения были не так плохи, единственное, что губило их, — смелость и дороговизна. Если б не экономили, многие из его предложений были бы приняты. Он плохо понимал задачу времени — беречь деньги — и потому не находил сторонников.


Пробили штольню, зарядили ее шестью тоннами аммонала, к аммоналу протянули электропровод и штольню закупорили.

Ущелье молчало. Люди стояли на каменной гряде. Елкин кривил губы. Дедов с ехидцей поглядывал на бригадира и ворчал:

— Желаю успеха, готов поздравлять, радоваться готов.

Бригадир покуривал, переминался: в последний момент у него появилось беспокойство — выйдет ли?

Из ущелья поднялся рабочий.

— Можно, — сказал он.

Бригадир соединил провода. Утес приподнялся, как шляпа, подхваченная ветром. Ущелье загудело. Дрогнула каменная стена под ногами у людей.

— Целеньким упадет! — взвизгнул Свернутый нос. — Целеньким!

Бригадир обернулся на него и сдвинул брови.

Исатай дернул Тансыка и выкрикнул:

— Я видел, все видел! Хорошо…

Утес опустился, треснул, начал разваливаться. Посыпались камни, красно-бурая пыль поднялась вихрем и полетела с ветром вдоль ущелья.

Бригадир побежал к утесу, за ним — все. Тансык оставил Исатая и запрыгал, точно горный козел.

— Разорвало! — крикнул он. — Весь разорвало! — и пустился в пляс вокруг компрессора.

Взрыв утеса для Тансыка был прыжком к новой земле, и мог ли он с меньшей радостью встретить его крушение?

Столпились у груды щебня. Бригадир спросил Елкина:

— Ну как? Камень не мелок, не крупен?

— Самый раз. Молодец, право, ты молодец!

Дедов шипел:

— Удачно. Не ждал, поверьте, не ждал. У нашего бригадира здоровое чутье.

Тансык оглядывался. Было похоже, что он находился на утесе и почему-то остался жив. Стоит, удивляется, не может понять, как могло случиться такое.

Взрыв удался, подбуривать пришлось совсем немного, получился большой выигрыш и в расходах и во времени.

Исатай рассказывал, что он все видел. Когда ударил гром, его глаза открылись на один миг, но успели уловить поднятый утес, насыпь по ущелью, машины, Тансыка и всех прочих.

Старику не верили. Он же клялся и потом сохранил убеждение, что видел все.

ПАРЕНЬ С БОЛЬШИМ ИМЕНЕМ

I. ПОСЛЕДНИЙ ГУДОК

Медленно уходит длинный весенний день, и так же медленно наступает вечер, точно они такие закадычные друзья, что даже на короткую майскую ночь не хотят разлучаться. Весною на севере России перед наступлением ночи бывают промежутки, когда над землей идут вместе и день и вечер, свет путается с тенями, теплынь с холодком, трудовой шум с тишиной отдохновения.

Дуванский чугунолитейный завод шумит затихающим шумом, из трубы валит дым, струя которого становится все меньше, тоньше, бледней. Скоро шум обратится в тишину, а дым растает в небесной синеве. Отгудят шаги рабочих по каменистым улицам, замолкнут голоса хозяек, полоскающих белье на пруду, отзвенят ведра водоносок, и будет ночь такая, как все: с перезвоном сторожей и лаем недремлющих собак.

Дым обратился в еле видимую, колеблемую ветром полоску, хозяйки пошли домой, чтобы приготовить вечерний чай; ребята смотали удочки и с туесками, где плескалась рыба, зашлепали босыми ногами по каменной дороге. В это время завод исступленно выкрикнул, выбросил к небу белый клуб пара, передохнул и залился долгим воем.

Водоноски и ребята-рыболовы остановились на полдороге, почудилось всем, что завод гудит не о перерыве на ночь, а о чем-то другом. Хозяйки спустили со своих плеч полные ведра, ребята поставили наземь туески, и в них сильней заплескалась плененная рыба, израненная рыболовными крючками.

Давно уже толковали в Дуванском, что завод могут закрыть. Два раза приезжала комиссия, осматривала цехи, машины и выносила приговор, что заводу работать невыгодно: беден оборудованием, требует большого ремонта, стоит далеко от угольных и рудных районов. Узкоколейную дорогу, которая соединяет его с этими районами, необходимо переделывать заново: истрепалась она за годы мировой и гражданской войн, надо вложить в нее миллионы рублей, которых у завода нет.

Рабочие писали длинные заявления в областной город, посылали туда делегатов — просили не закрывать завод: он для них единственный кормилец. Им всякий раз говорили: учтем, примем во внимание, ждите телеграмму.

И все трехтысячное население Дуванского, от стара до мала, с тревогой ожидало ее. В последние дни тревога усилилась, надежда, что завод отстоят, у многих рухнула. Да и как тут надеяться, когда прекратился подвоз угля и руды. Дуванскому заводу отказались давать их в кредит — значит, в копях и рудниках почуяли, что дни его жизни приходят к концу.

Гудок продолжал выть однообразно и тягуче, с жалобным звоном, а водоноски стояли и ждали, когда он кончит.

— Чтой это с заводом-то сделалось? — спросила одна.

Прочие на нее шикнули:

— Молчи, слушай!

Но после недолгого молчания беспокойная опять заговорила:

— Может, гудок испортился, прорвался?

— Да не тарахти ты!

— И поговорить уж нельзя, — обиделась болтунья.

Все сурово поглядели на нее, точно и в самом деле нельзя было говорить.

Гудок завыл глуше, с перерывами и вздохами, временами в его гуле слышались явственные стоны.

— Умирает, отходит наш заводик, — прошептала старуха и вздохнула.

— И я об этом же говорила, — опять начала неугомонная.

— Ты говорила: гудок прорвался.

— Все едино, что гудок, что завод.

— Не мели уж, мельница! Гудок, завод… Гудок исправить — малое дело, а завод сызнова пустить… Айдате, бабоньки, домой!

Подняли ведра и молча начали взбираться на гору, к домам, в которых брызнули огоньки. На земле лежала ночь. Густой синевой она прикрыла дома и седой туман развесила над прудом. Умирающий завод стонал и надрывался, пока не выдохнул все пары из своих железных легких.

Поздней обыкновенного простучали по улицам шаги последней смены, тревожней прошумели ее голоса. В ту ночь на заводской плотине не гуляли парни и девушки, не пели песен, не играли на гармонях, сторожа не перезванивались, и даже собаки как-то присмирели. Всем чудилось, что не затихли крики завода, еле слышными отзвуками летают они над горами и в поднебесье, кружатся над холодными, пустыми корпусами, над поселком. На площади, у ворот стояли группами рабочие и сосредоточенно вслушивались в эти неявственные отзвуки. Мало кто говорил, только иногда вырывалось у кого-нибудь протяжное со вздохом: «Да-а…» Ему отзывались: «Дела-а…» — и надолго умолкали.

Рабочий Петр Милехин вернулся домой перед утром, сердито сдернул куртку, кинул в угол картуз и недружелюбно спросил жену:

— Постель готова?

— Давно готова… Умойся да садись поужинай! Уха из свежих окуней. Степка принес полный туес.

— Не хочу. Убери!

— Ел, что ли, где?

— В цехе железо грыз. Дай-ка воды!..

Жена шмыгнула в сени, а Милехин заметил дремавшего в уголке сына Степу и набросился на него:

— А ты чего тут? Пошел спать!

— Да я, да я… — запутался Степа.

— Кому говорят? Бревно ты аль человек?! У меня чтобы не рыскать по ночам, а как солнце на покой, ты на сеновал!

— Да я… — начал Степа оправдываться, что он и не бегал, а ждал его, отца.

— Поразговаривай! — Отцовская рука взяла сына за ухо и вытолкнула в сени.

В слезах убежал парень на сеновал к Якуне, который приходился ему дядей и состоял пастухом при коровах.

Мать принесла воды и упрекнула мужа:

— С чего ты на парня набросился? Он тебя все ждал, хотел окуней показать. Ох, отец, отец, кто здесь причинен, если завод закрыли?

— Замолчи, мать! Никто не причинен. А сердце на ком-то сорвать надо?!

— Срывай на мне! Привыкла уж.

— Ну-ну. Не жалей воды: Ирень пока еще не высохла, — добрей заговорил Петр: его успокоила прохладная и чистая вода.

Жена опять намекнула, чтобы он попробовал уху из свежих окуней.

— Аппетиту нет. Дай успокоиться, тогда и попробую. Утром, завтра. — И Милехин лег в постель.

Один Якуня-пастух спокойно спал в ту ночь под крышей милехинского дома, насвистывал носом и видел сон.

Лежит будто он, Якуня, на мягком душистом мху, над ним звездочки перемигиваются, шалят.

«Их вы мои резвушки!» — говорит им Якуня. Легко у него на душе, так легко, что готов жить вечно и беспредельно.

Коровы нагулялись за день, ушли по домам. Остался Якуня полежать под небушком наедине сам с собой. Только вдруг чудится ему, что плачет кто-то поблизости, горько плачет. Слушает Якуня, ловит ухом плач и хмыкает:

«Хм… телок ведь плачет, видно, заплутался, бедняга. Только чей же это телок? Красный от Сидоровой буренки, пестрый от Ивановой, дымчатый, со звездочкой на лбу и все прочие телки ушли домой, сам видел и по дворам их развел. Уж не родила ли какая буренка и не оставила ли новорожденного в лесу?»

Шарит Якуня рукой и там и сям, ищет свой рожок, чтобы взять его и идти разыскивать теленка, да затерялся рожок, не попадает под руку. Встает Якуня и шарит дальше. Вот и нашел.

«Ах ты, мать моя, матушка, — говорит Якуня, — это же не рожок, а живой телок, горячий, и плачет и трепыхается».

«Якуня, дядя Якуня, — говорит телок человеческим голосом, — пить хочу… Я бы сам пошел, да боюсь тятьки, изобьет».

«А кто же твой тятька, какой бычок?»

«Дядя Якуня, спишь ты?..»

«У меня в стаде три бычка, который же отцом тебе приходится?»

И вдруг телок перестает плакать и начинает смеяться.

«Да не бычок мой тятька. Смешной же ты, дядя Якуня».

Просыпается пастух и видит, что лежит он на сеновале, в дырявую крышу глядят звезды, под рукой у него Степка, который и плачет, и смеется, и просит пить.

— Ну и оказия, — ворчит Якуня. — Парня за телка принял, вот наваждение… Пить, что ли, хочешь?

— Хо-очуу. А идти — тятьки боюсь.

Якуня приносит воды и говорит:

— Плакать не надо, спать надо. Завод-то ау, упокоился голубчик, и придется тебе, когда умрет твой Якуня, пастухом ходить.

— Тятька не пустит.

— Пустит. Он и сам теперь не прочь в пастухи, да жив Якуня и не отдаст ему своего рукомесла. А тебе отдам.

Чует Степа радость в Якунином голосе. Будь в сарае посветлей, можно бы разглядеть на его лице улыбку, веселую и довольную, что завод умер, и вернется народ, не охотой, так неволей, беспременно вернется к земле.

— Без завода-то как же? — со вздохом проговорил Степа.

— Скоро увидишь как. А теперь спи. Ишь небо озаряется, коровки мои проснутся и зашумят: выходи-ка, дядя Якуня, да гони нас во леса, во луга на водопой…

Заснул пастух с мыслью о коровах, о горных пастбищах, где холодные, чистые водопои.

Петр Милехин долго ворочался, тяжко думал, как, чем будет кормить свою семью. Эти же думы гнали сон и от жены.

— Отец, спишь? — молвила она тихо.

— Ну? — откликнулся муж со своей постели.

— Завод-то надолго закрыли?

— Не закрыли, а законсервировали. Так сказывают.

— Я не понимаю ваших слов, для меня, что закрыли, что закон… законсерили… одинаково — остановили.

— Остановка остановке рознь. Закрыли, значит, прихлопнули совсем, крышка. А законсервировали, значит, остановили временно, потом откроют. Впрочем, могут и навсегда прихлопнуть. Не у места поставили наш завод, не у руд. И время для него невыгодное пришло. Страна сделала две революции: Февральскую да Октябрьскую, перенесла две войны: германскую да гражданскую, а сколько разных восстаний, бунтов, засух, голодовок. Почти десять лет творилась разруха, закрывались заводы, фабрики. Теперь открывают их, становят на ноги. Но все-то сразу не поставишь. Нашему заводику придется подождать.

* * *
С восходом солнца по дворам зазвонили многочисленные кутасы. Это значило, что коровы проснулись, выходят из загонов, из колод пьют помои и рогами пробуют открыть ворота. Якуня сидел на бревне среди двора, обувал лыковые лапти и, прислушиваясь к звону кутасов, приговаривал:

— Сидорова буренка встала. Иванова встала. Ночка у Егорьевны поднимается.

Пастух хорошо отличал говор каждого кутаса и, сидя у костра над рекой Ирень, когда стадо разбредалось по лесам и горам, без ошибки мог сказать, в какой стороне ходит любая корова.

Обувшись, Якуня надел дырявый кафтан из рыжего сукна, подпоясался лыком, взял кнут, в карман сунул медную пастушью дудку, за пояс березовую ложку и отправился завтракать.

Кормили Якуню всем поселком; за корову столовался день, за теленка — полдня. Ел пастух всегда своей ложкой, которую выстругал собственными руками и носил за поясом.

Про него и сложили поговорку: «Якуня-Ваня, щи в кармане, ложка за поясом». Он не обижался, напротив, радостно говорил:

— Верно, верно, завсегды за поясом. Умру, косточки сгниют, а память останется: как скажут поговорку, так и вспомнят про Якуню. Душа моя на веки вечные в помин записана.

Позавтракал Якуня, вышел на бугорок и заиграл. Он особенно долго играл в это утро, притопывал ногами, прищелкивал языком. Никто не мешал ему тешиться — ни заводской гудок, ни шум идущей в цехи утренней смены. Завод был нем, улицы пусты.

Играет Якуня, в ответ ему мычат коровы, бьются рогами в ворота.

Вскакивают разбуженные хозяйки, доят коров и выпускают на улицу. Неторопливо, важно проходит стадо улицей через плотину, под которой шумит и плещется речка Ирень. За стадом идет Якуня, у немого завода он опять начинает играть и притопывать.

Не любит Якуня завод. По утрам и вечерам он своим ревом заглушал музыку Якуниного рожка, распугивал стадо, загрязнял чистую воду речки Ирень, сжигал в своих домнах окрестные леса. Не раз видали Якуню: встанет перед заводом и укоризненно качает головой, махнет рукой на вырубленные леса, на лысые горы, опять качает и говорит:

— Эх! Что ты наделал, что наделал, какое разоренье! Постоишь с десяток лет, пустыня ведь будет, шаром тогда покати!

Проходит мимо народ, подтрунивает над Якуней:

— Чего ты колдуешь? Сколь ни колдуй, завод все равно не встанет.

— А если встанет? — скажет как-то таинственно Якуня, повернется и уйдет в горы за Ирень. Он только ночует в поселке и то не каждую ночь, а все дни проводит в лесах со своим рожком и думает какие-то думы.

Случалось, спрашивали его:

— О чем ты думаешь?

— А сам подумай и узнаешь.

— Глупенький ты, Якуня.

— А может, умненький? — и добродушно засмеется.

С виду не поймешь, сколько лет Якуне. Волосом не сед, походка у него легкая, спина прямая и никогда не болит, лицо безбородое, надень платок — и будет баба.

— Сколько тебе лет, Якуня?

— Не знаю. Бог мои летики считает.

В заводе могут сказать только одно, что годов пастуху много, нет его старше в Дуванском.

— Ровесников давно на кладбище снесли, а он вот живет и про смерть не думает. Лет, чай, под сто, мы его всегда таким знали.

— Не стариком же он родился?

— Каким родился, ему и ведомо, а на наших глазах Якуня не стар, не молод, в одном теле.

Было правдой, что пастух родился раньше Дуванского завода. Он помнил те времена, когда на месте Дуванского стоял лес, река Ирень не ложилась широким прудом, а бежала напропалую, и жилья человечьего было двадцать пять домов. Промышляли они хлебопашеством и охотой. Якуня никогда не пахал земли и не носил ружья; он с детства пошел подпаском и до сей поры несменяемый пастух. На его глазах выстроили завод, Ирень перехватили плотиной, вокруг вырубили леса. Вместо двадцати пяти домов стало пятьсот, а у Якуни сильно прибавилось стадо.

Катилась жизнь куда-то, люди изменились, полюбили заводы, чугун, руду, огонь, а Якуня все продолжал любить леса, пастбища, чистую резвую Ирень, тишину, когда издалека слышны кутасы коров. Вот из-за этого и решили, что он глупенький.

А еще из-за того, что сняли люди домотканые сермяги и начали носить фабричную материю, завели себе гармони, сапоги, а Якуня остался и в лаптях, и в армяке, и признавал за музыку только гусли да свою пастушескую дудку. Не научился он пить ни водку, ни чай, утолял свою жажду холодной водой и квасом.

* * *
Милехин Степа удил рыбу около заводской плотины, рядом молчал завод, а вдали, среди гор, шумно, радостно наигрывал Якуня.

— Тешится дядька, — ворчал парнишка, прислушиваясь к задорным переливам дудки.

Тоска щемила ему сердце. Он еще не работал в заводе, молод, но привязан к нему всей душой, и ему страшно представить, что больше никогда не запоет в Дуванском гудок, не вспыхнет в ночном небе зарево доменной печи, в первое же половодье ярая Ирень снесет плотину, заводской пруд уйдет, умчит всю рыбу. По узкоколейке не побегут поезда с чугунной болванкой, пожалуй, совсем заглохнет, зарастет травой дорога, тогда Якуня выгонит на нее коровье стадо и будет тешиться своей дудкой.

Напрасно мечтал Степа уехать по этой дороге в город — Свердловск или Пермь, — купить там большую гармонь с серебряными колокольчиками и потом играть на шумной плотине, где гуляет заводская молодежь.

Ничего не придется ему. Нет.

До вечера просидел Степа со своими думами, пропустил мимо сытое стадо и остановил Якуню:

— С чего ты надрывался целый день?

— Иди ко мне в пастушонки, и ты будешь надрываться.

— Не пойду! — отрезал Степа.

— Ишь как. А нужда застигнет? Она, милый мой, научит песенки петь. Спи, голубчик, спи, — кивнул Якуня на завод.

В Дуванском все хмурились, ходили злыми, а Якуня, напротив, был весел большепрежнего.

Однажды Петр Милехин поймал его за рукав и сказал:

— Играй на своей дудке поменьше!

— Надоела? Столь лет никому не мешала и вдруг…

— У народа в сердце рана, свежая рана. Не растравляй ее!

— Я коров собираю, до народу мое дело не касаемо.

— Разобью твою проклятую дудку, расшибу!..

Якуня выдернул руку и боязливо спрятался на сеновал.

В сердце Петра часто вспыхивала острая злоба к пастуху.

— И когда он, дьявол, умолкнет, когда перестанет подмигивать!

А пастух, проходя мимо завода, так выразительно подмигивал, точно говорил: «Спи, спи, голубчик… баюшки-бай».

Встречаясь с людьми, он всякий раз сообщал новости:

«На пруду лебеди появились, вот что значит тишина-то. Любит ее птица. Божественные у нас места будут, райские, в проклятых местах лебедь не селится».

«Дорожка-то железная травкой подернулась, на насыпи березки махонькие-махонькие взошли… Сам видел, годков двадцать пройдет, лес зашумит».

— И чему ты радуешься? — дивились люди.

— Благодать к нам идет, лесная благодать, тому и радуюсь.

— Разоренье, а не благодать, нужда идет, пойми — нужда.

Не понимал этого Якуня и радовался, что на Дуванский завод наступает со всех сторон лес и тишина. Однажды, проходя со стадом, он заглянул в заводской двор, и его смешное безбородое лицо озарилось ликованием.

— Травка появилась, травка, — зашептал пастух и потом всем встречным таинственно на ухо сообщал: — На заводском-то дворе травка…

Этот шепот раздражал всех, подтачивал последнюю надежду, что завод когда-нибудь оживет.

И вот Якуню вызвали на площадь, где народ кишел, как бывало прежде в праздники.

— Ну, ехидник! — насмешливо встретили Якуню. — Передай-ка свои пастушьи права другому, а сам на наше положение. Мы без завода, ты без коров. Послушаем, как запоешь.

Старик понял, что у него отнимают дело, которое он делал всю жизнь, поник головой, достал из-за пояса ложку и начал рассматривать ее в растерянности.

— Донял ты нас, и вот наша воля.

— Коровки с другим не пойдут, — прошептал Якуня, повернулся и ушел через плотину за реку Ирень.

Долго бродил по знакомым пастбищам, останавливался у холодных светлых ключей, глядел, как вода путается со светом месяца, и похоже, что льется не вода, а свет. Вспоминались Якуне многие годы, проведенные с коровами среди этих гор и лесов, у этих ключей. В его ушах звенело все множество кутасов, и про каждый он мог сказать, какая корова носит его. Ночевал Якуня в горах, а на рассвете подошел к заводу и заиграл. Играл он что-то протяжное и тоскливое, прощался с коровами, с лесами и рекой Иренью, жаловался на свою горькую судьбу.

Коровы, заслышав Якунину дудку, вытягивали шеи, поднимали вверх головы и мычали протяжным, мучительным мыком. Новый пастух вышел с рожком на площадь, он хотел заглушить Якунину дудочку, но трудно было переиграть Якуню. Хозяйки подоили коров, открыли ворота, и стадо с громким перезвоном отправилось на пастбище. Новый пастух с рожком бежал впереди и звал стадо за собой, но оно повернуло к Якуне, столпилось вокруг него, а он, не переставая играть, гладил коров по бокам и шеям. Потом Якуня двинулся вниз по Ирени, притопывая и прыгая, разделывая на дудке плясовые рулады: казалось, потерял разум или же обратился в подростка и шалит от избытка сил. Стадо шло за ним.

Новый пастух посмотрел вслед Якуне и стаду, выругался и повернул в завод. Прибежал он запыхавшийся и взбудоражил всех:

— Якуня увел стадо.

— Куда увел?

— Идет вдоль по речке, а коровы за ним, головы к нему тянут.

Собрался народ толпой и бежать за Якуней. Километрах в десяти от Дуванского открылась широкая поляна, на ней стадо, вокруг ходит Якуня, и есть у него для каждой коровы ласка; одну погладит, другую почешет, с иной смахнет березовой веткой жадных оводов.

Поглядел народ и велел новому пастуху уходить.

— Будет у нас пасти Якуня. Видишь, с коровками-то он ровно с малыми детьми.

* * *
Все лето в Дуванском стояла тишина. Заводские ворота были закрыты железными болтами и пудовым замком. Поезд приходил раз в неделю и через два часа уходил обратно. Станция и рельсы пустовали, служащие скучали и говорили, что со временем дорогу совершенно закроют, потому нет смысла гонять пустые поезда.

Мужское население завода разошлось по другим местам искать работу, женщины занялись огородами и сенокосами. Всегда так: случись нужда, мужчина стремится вдаль, идет на чужбину искать счастья, а женщина при нужде разводит кур, овец, поросят, устраивает огород.

Милехин Степа держался около матери, помогал ей вскапывать целину, убирать дерн и делать гряды. Он ходил по лесам, выбирал кусты малины, которые получше, и рассаживал их вокруг дома. С заводского двора пригнал старую тачку, починил ее и с реки Ирень возил на огород жирный, плодородный ил.

— Трудись, трудись, Степан, нам ведь жить и нужду терпеть придется, — говорила мать. — Отец все равно уйдет.

— Может, и не уйдет?

— Вижу я, не усидит, нет у него привычки к земле, всю жизнь по заводам.

Сам Милехин иногда заходил в огород, брался за лопату, ретиво копал, но, не выдержав и дня, бросал лопату и с тоской оглядывал далекие горы. Он тяжело дышал, будто усталость и болезнь давили грудь.

— Не работа — огород ковырять, бабье дело. Кувалду бы, кувалду мне! — и была в его словах неподдельная тоска по тяжелой кувалде.

— Гляди, Степка как старается, — кивала мать на сына.

— Степка — что… он завода не нюхал, ему легко. А вот мне каково, профессионалу. У станка ведь двадцать лет выстоял, весь пропах заводом, а тут — земля. Не знаю я, как посадить, как посеять. Надо уходить.

— Иди попытай!

— Да, пойду. Приготовь там котомку!

Жена сшила Петру новую дорожную котомку, заштопала одежду, напекла хлеба, сунула полотенце, и он отправился пытать свое счастье.

За Ирень провожал Степа отца и все просил:

— Найди и мне работу!

— Устроюсь, выпишу тебя с матерью, а покуль держитесь как-нибудь.

Вернулся Степа к тачке, к земляной работе и каждый день поджидал от отца весточку, поглядывал на дорогу за Ирень, не идет ли сам.

II. ПАРЕНЬ С БОЛЬШИМ ИМЕНЕМ

Осенью пришло распоряжение вывезти из Дуванского завода лучшие станки, машины и ценные материалы. Снова приехала из города комиссия.

Вместе с комиссией приехал работник городского музея Кучеров. Он появлялся всякий раз, когда в том округе открывали и закрывали заводы, начинали рыть шахты, разрабатывать карьеры, тянуть дороги. Он следил, чтобы по незнанию и житейской суматохе не губили ценные, редкие создания человеческих рук: древние могилы, постройки, книги и всякие другие вещи, не портили бы интересные уголки природы.

На всем монументальном, что не мог увезти, он ставил охранные надписи: «Принадлежит музею, трогать воспрещается». Все удобопереносное забирал с собой, для этого всегда носил рюкзак, чемодан и большущий портфель, привозил их пустыми, а увозил набитыми. Кроме того, он собирал интересные истории, старинные сказания, побаски, поговорки, словечки.

За внешность — обвешан весь багажами, — за постоянные расспросы, не осталось ли чего от дедушек и бабушек, шутники прозвали его «Старье берем». Он знал это, ничуть не обижался, а, наоборот, играл на этом: «Берем-берем, все берем. Давай показывай!»

И кто всерьез, а кто шутки ради волочили ему всяческую рухлядь, давно выброшенную на чердаки и в подвалы. Он терпеливо перерывал все, даже самое безнадежное, ведь то, что не годится для жизни, иногда великая ценность для музея. И были такие находки: старинные иконы, кресты, дырявая, но редкостная посуда, нехожалые древние монеты.

Заявившись в Дуванский завод, первым делом Старье берем спросил, жив ли пастух Якуня.

Был жив.

— Тогда я к нему, надо проведать.

Пастух и музейщик были давними друзьями. Якуня показал Кучерову в горах и тайге много интересных каменных глыб и скал, искореженных деревьев, пней, которые теперь красуются в музее. При нем Кучеров не закрывал свою записную книжку: то незнакомое словечко выпустит Якуня, то целую поговорку: «Пошел человек по золото, считай: ушел неворотно». (Случалось нередко, что золотоискатели не возвращались домой, вместо золота находили себе смерть.)

— Жив! — обрадовался Якуне Кучеров. — Посудачим еще разок.

— Мне умирать нельзя, — отозвался Якуня. — Коровушки сильно молока сбавят.

— Да живи, живи! Никому не мешаешь, — сказала Марья.

— Недавнось помешал было. — И Якуня пожалобился Кучерову, как пробовали отставить его от пастушества. — Спасибо коровушкам, они выручили. Скотинка, она умней человека бывает. Человек думает: ох, завод, крепко, железно, вечно. А завод погудел, пошумел, нагрязнил, надымил и не понадобился. А скотинка знает: без нее не живать человеку, а ей не гулять без пастуха. Так что я вечно буду надобен.

— Вечных не бывает, — всунулся в разговор Степка. — Сколь ни храбрись, а придется отдавать дудку.

— И отдам. Вот ему в музей. Дудочка стариннейшая, таких давно не делают. Могу отдать и кафтан, и лапти, и ложку, — расщедрился Якуня. Но Старье берем сказал, что ему интересна одна дудочка, а кафтанов, лаптей, ложек в музее завал.

— Вечных не бывает, говоришь? — вдруг обратился Кучеров к Степе.

— Все умирают.

— Как тебя зовут, умник?

— Степкой.

— Степаном. Хорошее имя, большое, высокое. Вечное имя.

— Вечное? — удивился Степка. — Кто же вечный-то?

— Учишься? — спросил Кучеров.

— Пять зим ходил.

— Тогда знать должен.

Но по растерянному, глупому лицу парня было ясно, что не знает.

— Степан Разин, Степан Халтурин, Степан Чумпин.

— Про первого Степана слыхал, — обрадовался Степа.

— У нас, на Урале, да не слыхать… Тут и глухой услышит, столько про него сказаний, песен. А про других прочитай! Если будет время, я расскажу. Всех этих Степанов надо знать. — Кучеров говорил и глядел строго. — Помни, ты — парень с большим именем. Серьезно носи его!

На две недели вернулись в Дуванское шум, суета, крики… По-прежнему залязгали буфера вагонных платформ, застучали колеса на рельсовых стыках. Пелись песни, ночами был разгул. Но минули две недели, развезли завод, угнали последние платформы, и навсегда умолк шум артельного труда.

Степа в те дни часто покидал огород и тачку; его влекло на станцию, хотелось в последний раз взглянуть на станки и машины, в последний раз потрогать рукой их блестящую холодную сталь.

Ему не удалось еще поговорить с Кучеровым о Степанах, так и расстались с одним первым разговором. Осенью, когда пошел в школу, он спросил про двух Степанов — Разина и Халтурина — учительницу. Она дала ему несколько книг. А фамилию третьего Степан никак не мог вспомнить, и учительница не могла догадаться, о ком же говорил музейщик Кучеров.

Степа перечитал все, что нашлось о Разине и Халтурине в поселке Дуванском, и не раз примерял, что же можно приложить от этих Степанов к своей жизни. Оба были честны, смелы, оба положили свою жизнь за правду, за трудовой народ. Этому можно было поучиться у них. Но кое-что уже не подходило к нашей жизни. И Разин и Халтурин боролись с царями, с помещиками, заводчиками. А теперь нет этих тиранов, всех выгнали да расшлепали в революцию и гражданскую войну. Но и теперь хватит дела рабочему человеку: по заводам, по рудникам такая разруха, что все надо начинать заново.

«А кто же третий Степан, что делал он, что можно взять от него?» — постоянно волновало Степу.

* * *
В безмолвии и тишине проходили дни Дуванского, но перемены совершались, и немалые. По осени уехал директор завода со всем добром, дом его заколотили. В то же время закрылся клуб, который не на что было содержать.

Многие жители поселка продавали дома, добро и уезжали в другие места.

Вечерами Степа заводил разговоры с Якуней:

— По миру пошли. Завод-то всех кормил, а ты радуешься, что его прикрыли.

— За грехи по миру пошли. Землю оголить задумали, вот за это самое… Оголять ее нельзя, и в нутре у нее рыться тоже.

— Руды, уголь доставать нельзя? Чем же тогда пользоваться?

— Дождиком, рекой, лугом, полем, лесом, да мало ли добра у земли! Бери все, только не грабь ее, бери так, чтобы и другим осталось, а вы нутро вывертывать, сокровенное расхищать.

Настаивал Якуня, что нельзя ворошить земные недра. Неизвестно, кому они приготовлены, может, и не нам.

Не соглашался с Якуней Степа:

— Если уж сверху брать можно, то и внутре можно. Там руд да угля столько наготовлено, что всем достанется.

Так вот старый да малый проводили в спорах длинные осенние и зимние вечера. Якуня считал, что самый честный и святой труд — на полях, в огородах и около скота.

— Потому, хлеб и одежа всем нужны, пушек из них не сделаешь, кровь не прольешь, не то что медь и чугун.

— И чугун и медь нужны, доставать их — тоже святое дело. А на пушки идет их совсем немного, можно и вовсе пушек не делать. Без чугуна да железа ты и хлеба не достанешь.

— В старину лесинкой доставали. Соха из лесинки, борона, цеп из лесинки. А сыты были.

— Умирать тебе, дядя Якуня, пора, давно пора. Сохи до бороны из лесинки умерли, а ты живешь…

— Надоел тебе дядя Якуня?

— Не надоел, человек тоже полезный — пастух, а говоришь без толку.

— Дело известное, ты книжки читаешь, в школу ходишь, а я всю жизнь пасу да лапти плету.

Мать слушала эти споры, то улыбаясь, то грустя, и нельзя было понять, за Степу ли она или за Якуню.

В зиму от Петра Милехина было получено одно письмо. Писал он, что дела его неважнецкие.

— «Заводы работают кое-где, и безработного люду уйма, приходится отбивать работу друг у дружки. Хожу я по Уралу, где на поденку приткнусь, где по заготовке дров, в ином разе замещу больного, а постоянно, на якорь стать не могу, не удается. Посылаю денег семь рублей, от бедности своей больше не могу».

Прочитал Степа письмо Якуне, и опять разгорелся между ними спор.

— Жисть-то по-моему идет, — возрадовался Якуня.

— Куда это? — спросил Степа.

— Заводы-то один за другим рухнут. Походит-походит безработный люд по дорогам, умается и возьмется за землицу. К сошке, одним словом.

— По-твоему не будет, поднимаются заводы, а не падают. Давно ли, послушаешь вечером на заре — ни единого гудка, а теперь гудят, слышно. Ты дудку-то брось и послушай!

— Недолго погудят, вроде нашего.

Начинает сердиться Степа на Якуню. Он, как и отец, с первых лет жизни привык к заводу, привык засыпать и просыпаться по гудкам. Он и играл-то шлаком, жестью, кусками каменного угля, как же ему не любить их! Огород и земля кажутся ему маленьким, нестоящим делом, а завод не то. И Степа хочет обязательно работать на заводе, где большие печи, электрические краны, где тянут рельсы, как лапшу из теста, и дружно сотней голосов кричат, — бывают такие дела на заводе:

«О…е…ще…о…раа…зок. Дер-нем! Дер-нем!»

У Степы всегда в таких случаях вставали волосы и руки напрягались, как струны.

* * *
Наступила шумная, красивая весна, в Дуванском она всегда такая. Кругом стоят горы, закутанные в легкую синеву. С них льются потоки, не умолкая ни днем ни ночью, точно не вешние потоки, а удалые молодцы и девушки поют свадебные песни, и тут же гусляр играет на гуслях, и каких-каких струн только нет в них!

Степа бродил как безумный. Все будоражило его. Ночью в открытое окно слышались песни и разгул полой воды, струился теплый весенний туман. С рассветом начинали орать петухи, и так до заката. Парень бежал на плотину, где уже до него собралась толпа народа. На глазах у всех ширился и поднимался пруд, Ирень прыгала в каком-то безумном веселье. Ей открыли шлюзы, но и в них она не могла пройти, разлилась по берегам, размыла барьер и хлынула на заводской двор.

Там Ирень обняла и приласкала каждый камень, каждую забытую болванку и кусок руды. Журчливыми ручейками просочилась она в цехи, походила и о чем-то пошепталась с брошенными станками. Звонкими падунами упала Ирень в машинное отделение, к сердцу завода, но сердце было пусто и холодно, ей не удалось разбудить его.

Быстро расползался снег, уменьшались его белые поля, а на тех местах, где он лежал вчера, сегодня проростали острые шильца молодой травы, появлялись цветочки. Стаями прилетали скворцы, грачи, чинили прошлогодние гнезда, радостно каркали и насвистывали.

Затуманенными глазами глядел Степа на это буйство жизни, и у него затеплилась надежда, что встанет и завод, заработает, разбуженный трубным голосом весны.

Дни продолжали бежать, на пруд прилетели караваны лебедей, гусей и уток. Заиграл Якуня на рожке, и вышло, гремя кутасами, стадо, а завод остался пуст и нем. Никто даже не пришел в его осиротевшие цехи и ни разу не ударил молотом.

Завяли Степины надежды, а на заводском дворе разрасталась трава, появились первые листики маленьких березок и осин. Во многих местах кирпичные стены треснули, а железные крыши покрылись ржавчиной.

— Что ты, Степка, невесел? — спросила мать. — Скоро за работу браться, ветер-то сухой веет…

— По-Якуниному жизнь идет. Завод годов через пять рассыплется по кирпичику, и будут здесь поля да огороды.

— И нам надо поле заводить, одним огородом не проживешь.

— Придется.

Теплые весенние ветры просушили землю, в Дуванском вышли на огороды и на поля. Настоящих полей ни у кого не было, лежали поблизости выруба да пали[13], их-то и приходилось подымать под пахоту. Сначала выкорчевывать пни, убирать хворост, камни, потом пахать и сеять.

Петр Милехин писал нерадостные письма и собирался прийти домой. Тогда Степа выбросил думы о заводе и решительно взялся за пилу и топор. С рассветом его будила мать, поила чаем, и они вместе отправлялись на свою деляну. Степа нес топоры и пилу, мать — узел хлеба и картошки на день. Деляна была среди гор, близ Ирени. Река каждый год заливала ее, удобряла илом, и по долине росла густая сочная трава. Лес перевели на уголь и сожгли в домне, остались на деляне пни да валежник. Степа сбрасывал армячишко, шапку, топором перестукивал пни и отмечал, который нужно корчевать, а который корчевать не по силам.

— Оставим до будущего году, пусть погниет. — И парень делал на крепком пне отметину.

— Ну, мам… — Степа поднимал топор, широко замахивался, и трудовой день начинался. Летали, сверкая, топоры, щепки прыгали, как снежные хлопья, пила визжала, и пни один за другим вылезали со своих насиженных мест.

Приходил Якуня, говорил тихим голоском:

— Бог на помочь! — и улыбался безбородым лицом. — А не поработать ли мне?

— Поработай, дядя Якуня.

— Дай-ка топоришко!

— Возьми у мамки.

— Ты, Марья, иди на Ирень и согрей там чай, а я за тебя здесь полепартую топориком.

Мать уходила, разводила костер над резвой Иренью и в пламень ставила котелок. Легче было работать Степе с Якуней, чем с матерью. Знал старик, как подрубить пень, как подладить под него рычаг, и силенка у него была дюжая.

Пни вылетали легко и быстро.

— Дядя Якуня, а мы ведь деляну-то скоро очистим.

— И не одну очистим. Вот он, Степушка, настоящий-то, праведный труд в поте лица.

Степа не спорил, он и заводской труд считал праведным, а думал: «Пусть тешится Якуня. Начни спорить, он рассердится и бросит топор, а помощник куда хороший».

Степа даже поддакивал:

— Верно, дядя Якуня.

— И проживешь ты при этом труде сто лет, а на заводе до половины не дотянешь.

— Радости, дядя Якуня, мало.

— Здесь-то, в лесу, в горах? — удивлялся старик. — А полоса колосом зашумит — не радость? А хлеб свежий от своих трудов — не радость? А солнышко, ветерок, вода ключевая, и сам себе хозяин, голова — неужели не радость?!

— Поговорить не с кем.

— Со мной, с мамкой говори, потом жена будет. Да и говорить не надо, молчать тоже хорошо. Отец-то скитается где-то, холодает, голодает, может, а из-за чего? Упрямство: рабочий, на заводе хочу, не желаю в земле рыться. Не будь ты, парень, в отца!

— Поневоле не будешь.

— А ты не поневоле, полюби эту жисть!

Над костром закипал чай, мать кричала работникам:

— Идите!

На молодой пахучей траве расстилался плат, на него ставились чашки и вываливался горячий картофель. Появлялись соль, хлеб, лук.

Закусывал Якуня, сиял лицом: любил он такую еду под небом у реки.

И Степа невольно улыбался. Подкрепившись, он ложился отдыхать. Земная прохлада успокаивала усталую спину, Ирень журчала что-то невнятное, и в далеких небесах была успокоенность.

В эти минуты Степе грезилось, что он не подросток, а полный мужик. Обходит свои деляны, одна волнуется и шумит рожью, другая — курчавым овсом, на третьей цветет голубой лен. И подлинная радость приходила в Степино сердце, он уж не жалел, что завод молчит и на других заводах ему не пришлось поработать.

Грезилось парню, что отец работает у жаркой домны, жалуется на грудь, на ревматизм в ногах, и худ отец, и пожелтел весь. А вот Якуне сто лет, а он все жив, весел, и спина у него не болит. И мать Степина помолодела.

— От земли все, от нее, от матушки, — говорит Якуня.

— Степка, Степка, будет лежать! — кричит Марья.

Парень встает. Оказывается, он заснул, и ему грезился сон о полях.

— Вот оно как, поработаешь и поспишь, — говорит Якуня. — Я к коровкам.

— Брось ты рожок, иди лучше ко мне, вместе будем работать.

— Нет, без коровок я с тоски помру… Я уж завтра помогу тебе.

Уходит пастух, а Степа ворчит ему вслед:

— К коровкам ушел, с ними легко, а вот пни бы поворочал, не ту бы песню запел. Земля, земля, хлеб… А пни?

Парень тряхнул головой: «Корчевать надо», и опять засверкал топор, загудела пила. «Мы и пней не побоимся».

— Степка, да ты потише, умаешься, — останавливала мать.

— Отдохну, искупаюсь в Ирени — и все пройдет.

Он так и делал. Случалось, уставал до того, что не мог уж поднять топор, руки падали вдоль тела, ноги с болью делали каждый шаг; тогда погружался в холодную Ирень и выходил молодцом, точно смывала река усталость и уносила ее с собой. Как ни старался Степа, мать тоже убивалась над работой, а к яровому севу деляна была очищена только наполовину — так половину и засеяли овсом, другую продолжали корчевать под озимый клин.

Нужда и труд захватили Степу под свою власть, он обратился в какую-то машину. То поливал огород, то выпалывал сорную траву. Вдруг оказывалось, что чужие коровы повыели в огороде часть капусты, — парень брал тачку и возил на ней из леса колья для тына. Затем надвинулся сенокос. Степа и мать целую неделю прожили в горах, заготовляя сено, и еще неделю косили по найму, чтобы на деньги купить к зиме овцу или поросенка.

После сенокоса опять принялись корчевать деляну. Рядом шумел густой, с крупными метелками овес и радовал Степу. Парень видел, что труды его не пропали даром. Якуня по-прежнему заходил на деляну и подбадривал:

— Трудись, трудись, там лошадь купишь.

— Где уж лошадь…

— Лошадь непременно, без нее нельзя.

Но о лошади Степа не думал, была неотложная надобность выстроить какой-нибудь амбарчик для хлеба. Парень заговорил об этом с Якуней:

— Поможешь мне? Я думаю бревна рекой сплавить.

— Да как я могу не помочь в таком деле, когда человек поднимается.

Деревья выбирали небольшие на берегу Ирени, на каждом бревне ставили мету «М», что значило «Милехин». Якуня помогал при рубке, сплавлять же Степе пришлось одному: пастух не мог оставить без призора свое стадо. Парень связывал по три бревна в маленький плот, садился на него и отдавался на волю капризной и быстрой Ирени.

Речонка была извилиста, местами ложилась омутами, где вода крутилась воронкой, местами бежала стрежью по каменистому дну. Особенно трудно достался Степе первый плот. Уселся он на нем, крепко сжал руками длинный шест и крикнул Якуне:

— Пускай!

Якуня отпустил веревку, и плот рванулся, точно дикий конь. Замелькали перед Степой горы, берега, деревья, а плот мчался, качаясь и подпрыгивая.

Ирень делала крутой поворот, плот помчался прямо на каменистый выступ. Степа приготовил шест, и когда до выступа оставалось всего несколько метров, он уперся в него шестом. Плот сделал круг и, скользнув бок о бок с каменным берегом, вылетел на стремнину. Еще не успел парень передохнуть, как плот зашуршал, дрогнул — и остановился, а Степа полетел в воду, шест поплыл, подхваченный волнами. Рванулся Степа за шестом и еле схватил его за конец. Пришлось долго сдергивать плот с мели, кричать, как в заводе: «Ее-ще-е ра-а-зок. Е-е-ще-е ра-а-зок. Дер-нем! Дер-нем!» — проклинать любимую Ирень и с грустью вспоминать завод: «Там бы артелью разом сдернули, а здесь и позвать некого». Кругом шумели темные сосны да бурлила вода.

Сдернув плот, парень долго плыл спокойно и отдыхал. Около пруда случилась еще одна каверза: плот скользнул в водоворот и медленно закружился в нем. Вертелись вокруг Степы берега, деревья, у него кружилась голова, а парень не знал, как выбиться из ловушки. Он хотел было оттолкнуться шестом, но шест не доставал ни до дна, ни до берега. Тогда парень привязал конец веревки к своему поясу и поплыл. Много раз его самого втягивало в водоворот, много раз он выползал обессиленный на плот и отдыхал. Ему хотелось плакать, кричать о помощи, но кого крикнешь, когда услышат только сосны да река.

И все-таки Степа вытянул свой плот из водоворота, подобно маленькому буксиру непомерно большую баржу. Широкий пруд переплыл, отталкиваясь шестом.

Десять дней парень плавил бревна, исхудал, но облегченно вздохнул и благодарно посмотрел на Ирень, когда доставил последний плот. Она ведь помогла ему, а не будь ее, надо бы нанимать лошадь.

* * *
С сенокосной поры и до поздней осени от Петра Милехина не было писем. Мать и Степа затужили, работа валилась у них из рук, одолевали тревожные думы: «Жив ли отец?»

Якуня помалкивал. Когда с ним советовались: «Как же быть?» — он качал головой и твердил:

— Не знаю. Искать, где его найдешь, дорог много, а на каждой ходит горе и смерть.

Мать заливалась слезами:

— И зачем он только ушел?

Сжали овес, сложили его копной на деляне, собрали картофель, овощи, вырыли для них на дворе погреб, нужно было строить амбар, но Степа отказался:

— Не буду.

— Как же это, Степушка?

— Не могу.

— Может, и объявится отец, письмо пришлет.

— Да, «объявится…» — с горечью говорил парень. Он достал удочки и опять начал ходить на Ирень, но там меньше удил, а больше глядел на дорогу, поджидая отца.

Морозы заковали реку и землю, подул ветер, и посыпался первый снежок. Якуня пригнал в поселок стадо, повесил на стену кнут, рожок и сказал:

— Марья, приготовь-ка к утру хлеба!

— Собираешься куда-нибудь?

— Пойду.

— Ладно, испеку.

Марья растворила квашню, поставила ее на печку киснуть, подошла к Якуне и спросила:

— Отца-то помнишь аль забыл?

— Его и пойду разыскивать.

Утром по первому снегу Якуня ушел разыскивать Петра, а Степа закинул удочки на потолок, взял топор и начал делать из досок санки.

— Чего ты, парень, задумал?

— Овес буду перевозить. Лошадь-то нам ведь не нанять, я и думаю на санках перечалить: теперь рекой легко и гладко.

— Эх, горемычный… — Марья вздохнула.

Холодный ветер мчался среди высоких берегов Ирени, завывал и кидался охапками снега. Степа в старой шубенке, закутанный материной шалью, перевозил на санках овсяные снопы с делянки. За день он делал две ездки; в первую привозил двадцать пять снопов, а в другую — двадцать: уставал парень и больше не мог. Ночью снег заметал пробитую тропу, и наутро приходилось пробивать снова.

Мать совала парню деньги, выработанные на чужом покосе, и говорила:

— Найми ты лошадь, не мучься, на лошади все снопы за день перевезешь, а сам-то сколько проходишь, ползимы ведь.

— Перестань, мамка. Деньги потребуются, а мне все равно делать нечего.

И Степа упрямо возил. Не держали его ни метели, ни морозы, ни оттепели, когда Ирень в стрежных местах ломала лед, и вода выступала полыньями.

На рождестве вернулся Якуня. Он вошел в избу, помолился в передний угол и сказал:

— Принимай, Марья. — Помолчал и прибавил: — С доброй вестью.

— Нашел, жив он?

— Жив. — Якуня порылся за пазухой и подал смятый конверт. — Письмо, читай!

— Степки-то нету, я побегу за ним, он в поселке сидит где-то.

Ушла Марья, а Якуня достал из-за пазухи газетину, развернул ее и положил на стол пачку замусоленных рублевых бумажек.

Походил Якуня из угла в угол, пересчитал бумажки и сказал негромко:

— Надо бы рублика два за труды мне. Не догадается Марья, — вздохнул и отодвинул пачку.

Вернулся Степа и прочитал письмо сначала про себя, а потом вслух.

В письме отец сообщал, что все лето он перебивался без работы, оттого и не писал. Всего только недавно устроился в заводе у мартена на постоянную. Думал поработать и приехать домой, а тут явился Якуня.

Звал отец и сына и мать к себе на жительство. «Нечего вам горе мыкать. Оставьте в избенке Якуню, а сами ко мне. Мать на работу куда-нибудь сунем, а Степку в ученики. Завод поднимается, и безработица не грозит».

В письме ничего не упоминалось про деньги, и Якуня пожалел, что не отделил от них рублика два-три. А Марья и на самом деле позабыла отблагодарить старика, она все деньги спрятала в сундук. На другой день Якуня встал, охая и вздыхая. Весь день он просидел в избе с опущенной головой, в какой-то нерешительности, и только вечером осмелился попросить у Марьи рублик:

— На лекарствие, болезнь я заполучил в дороге.

Марья дала Якуне три рубля и сказала:

— Лечись да шапчонку новую заведи, эта совсем истрепалась.

Якуня сказал «спасибо», низко поклонился Марье и обещал непременно купить добротную шапку. Вечером он долго молился за всех, радостно сообщал богу, что теперь будет в тепле, но… шапку все-таки не купил и продолжал ходить в старой.

— Ты уж, Марья, не сердись, что шапчонку я не купил, — оправдывался старик, — прохожу и в этой, а денежки на гроб, на помин души. Смерть я чую.

— Да ты сильно болен? — всполошились Степа и мать.

— Не болен я, а чую, что смерть меня зовет, отходил, знать, свое.

Степа написал отцу, что мать не согласна уезжать из Дуванского. Здесь у нее огород, заимка, и она их не бросит. Сам Степа тоже не поедет до весны, а весной, когда поможет матери засадить огород, тогда и приедет. Он бы приехал сейчас, но матери одной не справиться с огородом, к тому же за зиму нужно построить амбар и заготовить дров.

— Ты, Степашка, может, и вовсе не поедешь к отцу, пусть он работает, а мы будем здесь, — заговаривала не однажды мать, ей не хотелось расставаться с сыном. — Там ни выстирать некому, ни одежонку починить, будешь жить в грязи.

— Весной увижу, — коротко отвечал парень.

Отцовское письмо напомнило ему былые времена, когда Дуванский завод работал и гудел. По ночам Степе начали грезиться гудки, дружный труд, огни домны, слышались шаги идущих смен. Иногда он просыпался среди ночи и будил мать:

— Вставай, приготовь-ка завтрак, гудок уж был.

— Какой гудок?

— Первый.

— Да очнись, парень, гудки у нас с прошлого года не гудят.

— А я слышал.

— Во сне ты слышал.

Степа оглядывал избенку, спящего Якуню, и ему становилось понятно, что гудки он действительно слышал во сне.

От отца каждую неделю получались письма, в которых он настойчиво звал сына, и Степу все сильней тянуло в далекий завод, где вертятся станки, из-под валов ползет железный лист, и покрывают тем листом все крыши необъятной России.

— Уедешь, Степушка? — все чаще начала спрашивать мать.

— Уйду, — говорил сын. — Не ушел бы, если б наш завод…

— Работал?

— Да…

— То-то и оно… Не Якунина в тебе душа, а отцова: сызмальства к гудкам привык…

Якуня всю зиму поджидал свою смерть, готов был встретить ее спокойно и радостно, с улыбкой.

— Не мало я походил, другому мое место надобно… Другой будет радоваться, а я полежу.

Но смерть медлила. Старик помог Степе достроить амбар и за зиму сплел большую связку лаптей.

— Кому ты, дядя Якуня, лапти готовишь? — допытывался Степа.

— Износят, может, и меня вспомянут. Ты вот наденешь. Отцу пары две увези.

— Там лапти не носят. И здесь один ты — лапотник.

Весною, когда деревья покрылись первой пахучей листвой и долины зазеленели, вызвали Якуню на собрание и сказали:

— Мы ведь на тебя рассчитываем, пастухом-то пойдешь?

— А если смертушка меня позовет?

— Тогда другого будем искать, а до смерти походишь?

— Похожу уж, ладно уж.

И Якуня по-прежнему водил стадо, улыбался, из липовых сучьев делал ребятам игрушки, только говорить и играть на дудочке стал меньше; иные дни умолкал совершенно, и народ начинал беспокоиться: «Уж не умер ли наш Якуня в горах? Что-то не слышно».

Но старик по вечерам приходил со стадом.

— Чего ты играть забросил?

— Душу беспокоить не хочу, в тишине-то ей лучше, — отвечал Якуня.

— Может, трудно?

— И трудно, — признавался он.

* * *
Степа помог матери засадить огород, засеял яровой клин и объявил:

— Уезжаю к тятьке.

— Я уж думала, что ты забыл, — глухо проговорила мать.

— Узнать надо, как он там.

Парень обошел в день отъезда весь поселок, постоял на берегу Ирени, послушал ее неумолчный говор, поглядел на горы и свернул к заимкам, которые были выкорчеваны и засеяны его руками. На одной из них зеленела густая, крупноперая озимь, на другой пробивались желтые всходы овса.

Представил Степа, как со временем зашумит рожь, и подумал: «Можно бы не уезжать. Жить да жить здесь. Только вот завод…»

Оглянулся на бездымную трубу завода и в этот час пожалел, никогда так не жалел, как в этот час, что завод не работает.

Проходя мимо пустых корпусов, заметил, что трещины в стенах увеличились, один угол подмыла Ирень, и он скоро рухнет; водостоки упали на землю и лежат, точно длинные толстые змеи. Замок на воротах заржавел, давно к нему не касалась рука человека и не свербил в нем ключ.

Степа обул лапти, сплетенные Якуней, и ушел по насыпи узкоколейной дороги, которая заглохла совершенно, покрылась травой и желтыми одуванчиками. Якуня провожал его с километр и все говорил:

— Не ходи, не к добру ты, не к добру. Ребенок ведь, вымотаешь силенку допреж времени и пойдешь с сумой по миру, по людям. Одно там железо да шум, видел я, слышал, никакой тишины и радости. А кругом в земле роются, нутро ей выворачивают, не простит она этого. Терпит матушка, да как сразу рухнет.

— Земля-то?

— В шахте, не слыхал, что ли, народу-то сколько давит? А не ройся, не мешай ей думать. Она ведь лежит и думает, что бы на пользу и на утеху человеку родить. Не ходи. Живут там по-скотски, хуже. Скотинка семьей живет в своем хлеву, а там и не поймешь, кто откуда. Вернись-ка, покуль мы от дома недалеко ушли.

Слушал Степа, ничего не возражал, но продолжал решительно идти дальше. Тогда Якуня припал к его уху и шепнул:

— Умру я, рожок тебе оставлю… Приходи.

— Рожок-то музею обещан, — напомнил Степа.

— Сперва ты отдудишь, потом уж в музей.

— Ладно, приду, — утешил старика парень, подал ему руку и зашагал еще быстрей по заброшенной насыпи.

Вернулся Якуня обиженный и виновато признался Марье:

— Уговаривал, не хочет вертаться, душа его по железу стосковалась. Вот оно какое дело.

III. НАСТЯ ДЫМНИКОВА

Шел Степа по заброшенной насыпи, которая, подобно Ирени, извивалась между гор, покорно обходила каменные кряжи, преграждавшие ей путь. На горах шумели густые леса, у горных подножий лепились деревеньки, небольшие прииски, курени угольщиков и дроворубов. И горы и лес оглашались звоном нашейных кутасов, стада здесь разбредались далеко и вольготно. Все напоминало Степе родное Дуванское — и синие горы, и шаловливые речки, и перезвон кутасов; казалось, что вдруг выйдет Якуня и заиграет в дудочку.

Парень слыхал от отца, рассказывали и другие рабочие, что по реке Ирени тихий уголок. А есть шумные места по Уралу. Что ни поселок, то завод, прииск. Не раз Степе думалось про эти места, где непрестанный труд, шум, веселье и деньги, и сейчас хотелось поскорей увидеть их, но глаз упирался в горы, которых было несчетно много, и каждая имела свое лицо. Одни поднимались вверх острыми клиньями, другие напоминали округлые шапки и церковные купола, третьи были уступчаты, точно лестницы, по которым ходят великаны.

Километре на десятом от Дуванского Степа остановился у куреня, близ которого девушка разводила костер. На поляне крутился ветер и тушил у нее спички. Девушка стояла перед костром на коленях, осторожно совала под ленточки бересты зажженную спичку, но ветер налетал, и пламя, вспыхнув на мгновение, умирало, оставляя маленькую струйку дыма.

— Тетка, скажи-ка, когда будет станция? — спросил Степа.

— «Тетка»! Какая я тетка! — полусердито, полушутливо откликнулась девушка и повернула к Степе лицо. Она была совсем еще молоденькая, подросток.

— До станции далеко ли? — громче повторил парень.

— Не мешай, видишь. Становись да загороди костер от ветра!

— Давай я зажгу, а ты заслони!

Девушка расставила ноги, руками распахнула сарафан и с трех сторон оградила костер. Степа первой же спичкой поджег бересту, и пламя рванулось вверх остроконечным парусом.

— О чем ты спрашивал? — напомнила девушка. У нее повеселело лицо и голос был ласков, ее радовал бойкий огонек.

— Скоро ли станция?

— А не знаю. Много раз туда ездила, а спросить, сколько чего, так и не спросила. Подожди, отца разбужу.

— Не надо.

— Ничего, к чаю все равно будить. Тятя, тятя! — покричала девушка. Из шаткого прутяного шалаша выполз старик. — Знать он хочет, далеко ли станция, — и кивнула на Степу.

Старик глянул на дочь, на костер, на Степу и спросил:

— Чей ты?

— Из Дуванского.

— Из Дуванского, а там чей?

— Петра Милехина сын.

— На заработки? Пастуху Якуне сродственником приходишься?

— Да. К отцу еду.

— Иди ты не насыпью этой, а тропинкой влево от первого мостика. По насыпи проплутаешь до вечера и не дойдешь, по-дурацки ее строили, все горы опетляли, а можно бы напрямую. В городу будешь, парень?

— Буду.

— Разузнай там, где можно учиться. Вот ее, — старик показал на девушку, — в ученье мерекаю отдать.

— Поговоришь ведь только. Другой год слышу про ученье, а сама все в курене, старухой скоро буду, — сказала девушка и отвернулась.

— Зовут-то как?

— Степан Милехин.

— Вот, Степан, расспроси все да напиши мне по совести, без всяких шалостей, значится. Она — девка старательная, и мне поучить ее охота, одна у меня.

— Забудет он, — обмолвилась девушка.

— Я-то забуду? Как приеду, в первый же день и разузнаю.

— А ты не торопись, тише едешь, дальше будешь. Не спеша веревочку вей, крепче, — посоветовал старик.

Попросил Степа ковш воды, выпил, попрощался и пошел. Не отошел и сотни шагов, как девушка догнала его и со смехом заговорила:

— Эх, ты, «не забуду, напишу», а куда писать-то будешь, кому, спросил?

— Забыл совсем.

— Забыл. Нарочно не спросил!

— Не нарочно, а забыл, выпил воды и… Говори, как зовут деда?

— Мне пиши. Деревня Озерки, волость ваша, Дуванская, Настасье Кирилловне Дымниковой. Запомнишь? Многих просили, все обещались, и ни один, хоть бы слово, вот уж другой год.

— Запомню, запомню. Настасье Кирилловне Дымниковой, в Озерки.

— А не напишешь, и мимо нашего куреня не ходи! — повернулась и убежала к отцу.

Степа крепко уложил адрес в своей памяти. Он и сам не знал, как попадают учиться в город, но решил спросить у отца, у сведущих людей.

Вечером он пришел на станцию, взял билет до города и в ожидании поезда бродил по платформе. Около станции целое поле было застлано рельсами, по ним бежали составы туда и сюда, передвигались с одного пути на другой. Маленький паровозик, почти такой же, какой бегал в Дуванское по узкоколейке, суетился среди вагонов, расталкивал их, шарахал, а они пронзительно стучали буферами.

Здесь было много шума и суеты, непонятной для Степы. Все было не так, как в Дуванском. Станция — каменная и обширная; паровозы — крупней; вагоны — также и разных сортов, с надписями, в которых плохо разбирался Степа. Он долго думал и догадался: если написано «Р. — Ур.», то значит вагон с Рязано-Уральской железной дороги, «М.—К.» — то с Московско-Казанской, но никак не мог понять надписи «16,5 т.» — и это было на всех теплушках.

Ночью поезд отправился в путь к большому городу. Степа сидел у раскрытого окна и глядел в ночь. Навстречу бежали горы темными громадинами. Казалось, что путь упирается в эти горы, и поезд, столкнувшись с ними, разобьется в щепки. Но путь лежал обходом, и каменные великаны проплывали мимо иногда так близко, что протянутая рука могла бы достать их.

Поезд часто и пронзительно гудел, точно предостерегая и требуя, чтобы ему дали дорогу. Вагоны подпрыгивали, колеса гремели; чувствовалось, что под рельсами не мягкий грунт, а неподатливый камень. Поезд дважды останавливался у больших и шумных заводов, трубы которых дымились, окна цехов пылали пламенем, и дворы были освещены электрическими фонарями.

Степа жадно вглядывался, видел на дворах блестящие рельсы, вагонетки и рабочих. Блуждающий по цехам пламень указывал, что в них кипучий труд, который не прекращается и ночью. Иногда из общего шума выделялись крики «дер-нем, дер-нем!», частые удары парового молота, голос электрического крана, очень похожий на плач и визги прищемленного ребенка.

На станционных платформах гуляли толпы молодежи, с гармонями и песнями. Здесь у всех была работа, деньги и радость. Время было за полночь, луна катилась к закату, но это не останавливало шумного потока жизни. Заводы не хотели знать ни дней, ни ночей, и люди также. Они работали, когда их призывал гудок, отдыхали и гуляли, когда тот же самый гудок объявлял, что их смена свободна, можно уходить из корпусов и цехов.

Всю ночь простоял Степа у окна, а утром, вместе с солнцем, вдали показались трубы и дым города, от которого до завода, где работал отец, было всего только несколько километров.

* * *
Озерками назывался маленький выселок на речке Ирень. Кругом были горы и леса, места красивые, но для житья неудобные. Годная под посев земля встречалась редко, и народ в этих местах селился неохотно.

Кирилл Дымников, отец Насти, в уральские места забрел из вятских. Было ему тогда восемнадцать лет, принес он с собой пилу, топор, краюху черного хлеба, здоровую спину и работящие руки. Такой народнужен на Урале, мигом найдут место в заводе, в шахте, на прииске и положат поденную плату шесть гривен.

Так Кирилл и работал по шахтам, на лесных выработках, гонял плоты по реке Белой. Вятские лапти сбросил и надел сапоги, зипун заменил пиджаком, лохматые волосы стриг по-заводскому и имел гармонь, с которой проводил свободное время. Любили парня за веселый нрав и немножко подсмеивались над его вятским говором:

— Кирюха що, пощо.

Он не обижался, был доволен, что носит сапоги, пиджак из сукна, курит папиросы и балуется белым хлебом. Будь он в вятской деревне, этого бы не видать ему никогда. Только начал замечать Кирюха, что после работы у него начинает побаливать грудь, ночами по всему телу выступает пот, и сила уж не та. Бывало, прежде он готов схватиться с любым силачом, сожмет его своими медвежьими лапищами, поводит, поводит и бросит наземь. А ему кричат одобрительно:

— Ай да Вятка!

Заболела грудь. Попробовал Кирюха побороться, походил, понатужился и запросил пощады:

— Не могу, грудь.

— Що с тобой, Кирюха? — шутливо спросили молодчика, а он прислонился к столбу и долго с натугой кашлял.

Грудь болела все сильней, и настало время, когда Кирюха не мог выйти на работу, а еле доплелся до доктора и сказал:

— Постукай мою грудь, що с нею случилось?

Постукал доктор, послушал и давай ругать Кирюху:

— Чахотка у тебя, а он: що-то случилось. Если хочешь жить — скорей в степи к башкирам и пей кумыс. Деньги-то есть?

— Есть маленько.

— Сегодня же на поезд, чтобы завтра пить.

— А долго ли пить его?

— Всю жизнь пей, не вредно, дольше проживешь.

Собрал Кирюха все свои деньжонки и уехал в степи. Остановился у башкира, который жил близ маленького степного озерка. У озерка были песчаные берега, истоптанные скотом и заваленные отбросами. Башкир привел Кирюху на эти пески и сказал:

— Снимай рубаху, ложись, захочешь кумыс, кричи! Я принесу.

Здесь каждый год бывали чахоточные; все они лежали на этих песках и уезжали здоровыми, и башкир твердо поверил в целительную силу горячих песков, особенно полезными он считал пески с конскими отбросами.

Кирюха каждое утро выходил к озеру и лежал обнаженный. Когда солнце начинало припекать безжалостно, он прикрывался рубахой или же весь зарывался в песок, оставляя свободным только лицо.

Постоянная жажда морила Кирюху, и он раза по два в час кричал:

— Давай кумыс!

Башкир приносил большую чашку свежего кумыса, Кирюха выпивал и опять ложился. Точно во сне проходили жаркие, безветренные дни. Кирюхе казалось, что колеблется желтая выжженная степь, колеблется безоблачное небо, и он сам падает в бездну, в которой не разберешь, где степь, где небо.

Днем все сливалось в сплошную горячую зыбь, стада казались ненастоящими, и трудно было понять, в какой стороне названивают колокольчики. Но вечером и степь и небо приобретали отчетливые очертания. Между ними лежала красная линия горизонта, степь курилась синеватым туманом, а небо засыпали звезды. Кирюхе становилось холодно от песка, он заползал в теплое озеро (ночами оно было всегда теплей, чем земля) и долго плескался в нем.

Стада грудились к озеру. Выходили работники, доили коров и кобылиц. Журчание струек молока напоминало журчание колокольчиков. Кирюхе в эти вечера вспоминалась родная вятская деревня, где тоже вернулось стадо и журчат струи молока по всем дворам.

— Бишбармак! — кричал башкир, выходя из юрты.

— Иду! — откликался Кирюха и, одевшись, шел ужинать.

В юрте он усаживался в общий круг, в средину ставили большое блюдо каши, перемешанной с рубленым мясом; ели ее без ложек, а прямо собственными пальцами. Это и был бишбармак. Жил Кирюха и чувствовал, что к нему возвращаются прежние силы, каждый день текут в него, наливаются силами руки, ноги и грудь.

Нет больше кашля, по ночам не бывает пота, и радуется Кирюха, что останется жив. Осматривает его башкир, тычет пальцем в грудь и говорит:

— Жирна стал, здорова стал. Песок, хороший песок, доктор-песок, когда на нем конь спит.

Кирюха хвалит и кумыс, и горячее солнце, и чистый воздух, который распирает грудь, и воду в озерке, и песок. Он готов хвалить все, даже грязный бишбармак, который едят без ложек, пальцами.

Кирилл Дымников стал совершенно здоров. Он мог делать любую работу, бегать, плавать и не задыхаться, мог громко и долго петь. Иногда башкир давал ему коня и говорил:

— Я еду в степь, едем вместе.

И они целый день скакали по степи под горячим солнцем; отдохнув немного, скакали ночь, и все-таки Кирилл не чувствовал усталости ни в груди, ни в спине. Ему можно бы уезжать из степей, но он пересчитал свои последние рубли и еще остался на недельку, решил как можно больше захватить сил от степных песков, от воздуха и от кумыса.

Вышли у Кирилла деньги.

— Прощай, спасибо за все! Я поеду домой, — сказал он башкиру.

— Домой, зачем домой, когда здесь хорошо?

— Деньги надо зарабатывать.

— Когда будут деньги, приезжай ко мне, буду поить кумыс, кормить бишбармак.

Кирилл засмеялся:

— Знать, деньги ты любишь.

— Деньги и конь. Люблю.

Башкир оседлал коней и проводил Кирилла до станции. Мчались они как вихрь, который в жаркое полуденное время пробегает степью.

Вернулся Кирилл на Урал и первым делом пошел к тому доктору, который послал его на кумыс. Доктор мельком взглянул и спросил:

— Зачем?

— Выстукай меня, здоров ли я?

— Сними рубаху. Кашель есть?

— Ничего нету.

Доктор как-то небрежно приложил трубку к загорелой и высокой груди Кирилла, быстро отдернул и сказал:

— Здоров.

— Я и сам чувствую.

— Зачем же пришел? — Доктор был недоволен. — Больных осмотреть не могу, а тут здоровые.

— Я же при смерти был, ты меня на кумыс послал…

— Как фамилия? — прервал доктор.

— Дымников Кирилл.

— Дымников. Эге-ге… помню. И вернулся таким молодцом?

— Вчерась приехал.

— Сними еще рубашку!

Доктор начал внимательно выстукивать и выслушивать грудь Кирилла, заставлял то глубоко дышать, то задерживать дыхание; выстукивая, улыбался и ворчал:

— Молодец, великолепно, хорошо… Ну, поздравляю, только дам тебе еще один совет: поезжай в деревню, заведи хозяйство и живи, а в шахтах брось работать!

— В деревне-то у меня, доктор, ничего нет, бобыль я.

— Ну, тогда иди в бурлаки, в дроворубы: все лучше, чем в шахтах.

Кирилл Дымников решил исполнить докторский совет. Зимой он рубил лес, а весной уехал с плотами по Белой и Каме. За лето и зиму осталось у него чистыми деньгами восемьдесят рублей. Подумал Кирюха, что делать с деньгами, и надумал завести хозяйство.

Понравилось ему одно местечко около Ирени, где между гор залегла плодородная долинка и в ней три озерка. Похлопотал Кирюха, и отвели ему эту долинку под жительство. Застолбил он место и пошел искать себе невесту в Дуванский завод, в котором случалось ему работать. Не стал он свататься к богатым и красивым, а пошел в дом ко вдове Аксенихе, которая жила в маленькой избенке над самой Иренью и имела дочь.

Аксениха с дочерью кормились тем, что мыли полы и стирали белье у заводского начальства. Девушка была тихая, худенькая, молчаливая, будто чем-то испуганная. Глаза всегда широко открыты, брови приподняты, и во всей походке какая-то настороженность, точно каждую минуту ждала удара.

Кирилл посватался, Аксениха согласилась отдать за него свою дочь, их обвенчали, и в тот же день он увел молчаливую, тихую Ефросинью на свою заимку. Все ее добро было связано в три узла. Два нес Кирилл, а третий — сама Ефросинья. По дороге он говорил, как устроит свою жизнь, а она молчала и глядела на него испуганными, удивленными глазами. Казалось, только сейчас она поняла, что с этим белобрысым парнем ей придется жить всю жизнь, этого испугалась и удивилась.

* * *
Первое время Кирилл и Ефросинья жили в шалаше, который связали из сучьев и покрыли кусками березовой коры. В шалаш к ним проникал дождь, залетал ветер, а по ночам вползали сырые, холодные туманы. Потом они вырыли землянку, где было теплей и суше. Кирилл купил лошадь и подле землянки построил для нее загон из жердей.

Каждый день выезжали они на заимку, скрипучей расшатанной сохой поднимали тяжелую, опутанную травой и кореньями целину. Лошадь тащила соху, Кирилл держал ее, а Ефросинья притаптывала корявые пласты. Затем рубили лес, пилили на дрова и всю зиму возили их на станцию. Ефросинья по-прежнему была испуганной и молчаливой. Кирилл допытывался, отчего она такая. Жена отвечала, что не знает, уродилась такая.

Кирилла часто смущал ее испуганный, удивленный взгляд, который, казалось, спрашивал:

«Зачем мы живем здесь, в темной землянке? Рубим дрова, пашем целину, мучаемся, зачем все это? Не проще ли поехать на завод?»

Иногда и сам Кирилл задумывался, не лучше ли жить в заводе?

Весной Ефросинья родила девочку, и после этого изменилось выражение ее глаз. Они остались по-прежнему широко открытыми, но испуг и удивление исчезли. Кирилл заметил эту перемену и успокоился. Его перестали мучить вопросы: зачем он пашет, рубит дрова, удит рыбу? Все сделалось ясным.

Родился ребенок, нужно строить бревенчатый светлый дом, купить корову, засеять лишнюю деляну хлебом и еще больше продавать дров, чтобы покрыть все расходы.

Ефросинья, имея на руках маленькую девочку, которую назвали Настей, не могла следовать за мужем, и он работал один. Помощником была лошадь. Они постоянно то пахали, то возили сено, дрова и бревна на станцию, камень в заводы, песок на железнодорожную линию. И чем больше трудились они, тем сильней изменялась жизнь на заимке. Там появился бревенчатый дом с двором и хлевами. Землянку отвели под курятник. По горам паслись две коровы с телятами и десяток овец. На дворе играла резвая девочка Настя, выбегала навстречу отцу и кидалась на шею. За девочкой выходила мать. Кирилл замечал:

— Ты худеешь.

— Тебе это кажется.

— Не больна ли?

— Здорова, вполне здорова. Такая, как и была.

Но пришло время, и нельзя стало скрывать болезнь. Ефросинья начала кашлять, у нее пожелтело лицо, а на щеках заиграл яркий румянец, точно был перенесен на это больное лицо с другого, со здорового. Ефросинья призналась мужу, что у нее болит грудь.

— Давно?

— Давно, в Дуванском началось.

— И ты не сказывала?

— Я боялась.

Повез Кирилл свою жену к доктору, тот выстукал чахлую грудь женщины и велел ехать на кумыс.

— Я не могу, у меня ребенок.

— С ребенком. Не поедешь, ребенок останется сиротой.

— У нас дом, коровы, овцы. Как я оставлю мужика одного?

Кирилл тоже уговаривал жену поехать, обещал продать корову, двух, если потребуется. Но Ефросинья сказала твердо:

— Нет.

И замолчала.

— Много ли проживет она? — осторожно спросил доктора Кирилл.

— До будущей весны самое большее, может умереть и раньше.

— Годков бы пять надо: у меня девочка, на ноги бы ее поставить.

— Спасение только в степях.

Кирилл знал это по себе, но жена не хотела ехать. Что с ней поделаешь. Тогда он задумал лечить ее дома, продал коров и купил двух кобылиц.

— Куда ты накупаешь лошадей? — удивилась жена.

— Для тебя.

— Для меня?

— Да. Не хочешь ехать на кумыс, буду сам делать его.

— Затейник. Кому время умирать, того ничем не спасешь.

— А я спасу.

Кобылицы ходили по пастбищам, их не запрягали, поили лучшим пойлом. Кирилл сам доил их и делал кумыс, как видел это у башкира.

Ефросинья осталась жить, даже меньше жаловалась на грудь и повеселела.

Пять лет спасал ее Кирилл от смерти. Но началась война, времена пошли трудные, держать кобылиц стало не под силу, их продали. Быстро зачахла Ефросинья без кумыса и умерла. Остался Кирилл один с девятилетней Настей. Видел он, что не справиться ему с большим хозяйством, и лишнее продал, оставил для себя одну лошадь, одну корову и небольшой участок земли.

На брошенную землю переселились из Вятки шестеро Кирилловых соседей, распахали новые деляны, так и получился выселок Озерки.

Тихо жил Кирилл с дочерью, берег свое здоровье и силы, редко выезжал в дальний путь. В ненастные дни и зимними вечерами он думал, отчего неудачно сложилась его жизнь и еще несчастливей была его жена — умерла, не дожив и до сорока лет.

«Бедность да непосильный труд — они изломали мою жизнь, и у других они же… Из-за чего же я полез в шахту за шесть гривен, как не из-за бедности и нужды? А упокойница моя на стирке потеряла здоровье, на чужих полах, на чужой грязи».

Глядя на свою беззаботную, ласковую Настю Кирилл горько качал головой:

«Не пришлось бы и ей принять материну участь. Умру я, куда сирота? В чужие люди, на самую трудную, на самую грязную работу. В судомойки, в прачки».

Сжимал Кирилл ослабевшие руки в кулаки и шептал:

— Не допущу.

Не находил он никаких выходов, как обучить Настю большой науке, и отвез ее в школу на станцию. Зимы проводил старик один на заимке, сам ходил за скотиной, топил печи, готовил обед и стирал. Случалось, заболеет и лежит в холодной избе, а на дворе голодная скотина. Лежит до тех пор, пока не придут соседи и не помогут.

Зато летом был счастлив Кирилл. Его девочка была с ним. Они вместе работали в поле, по дому, в праздники удили в озерах рыбу, собирали по лесам ягоды и грибы. Настя рассказывала, что она вычитала в книжках. Отец вспоминал, что пережил и видел. Дочери было интересно знать, как жил ее отец, а отцу — чем занята ее маленькая детская головка.

Настя училась последний год, Кирилл начал прихварывать, жаловаться на грудь и ноги.

— Много я стоял в воде, по шахтам, на плотах, вот от этого ноги и ломит.

Все чаще посылал за Настей лошадь и задерживал девочку дома по целым неделям. Она с большим трудом окончила первую ступень и говорить о дальнейшем учении боялась, но отец заговорил сам:

— Расхлябался я, придется тебе, девка, дома пожить.

— Ладно, буду дома, — покорно и грустно согласилась девочка.

Отец начал утешать ее:

— Тебе годов немного, вот поправлюсь я — и поедешь учиться. Жизнь в берега войдет, а теперь страх берет в город тебя одну пустить.

Жизнь уложилась в берега, проезжие и прохожие говорили, что в городах порядок. Есть хлеб, есть службы, работы, принимают и в учение. Настя, живя с отцом, делала всю тяжелую работу, и старик отдохнул. Он опять заговорил, что ей необходимо учиться. Девушка соглашалась, но не знала, куда ехать и к кому писать. За годы революции все так изменилось, а она нигде не бывала, кроме Озерков и ближайшей станции. Кирилл останавливал всех прохожих, проезжих и спрашивал:

— В городу будешь?

Если человек отвечал, что будет, то старик звал его к себе:

— Зайди, потолкуем, — и упрашивал разузнать все насчет учения и написать ему письмо.

Многие из прохожих обещались, но идет второй год, и еще ни один из прохожих не написал письма.

— И не напишет никто, — говорит Настя.

— Ужли нету на всем свете порядочного человека?! — восклицает старик: он верит людям.

— Есть порядочные, а не напишут. Кому же охота по чужим делам бегать.

— А парень из Дуванского, по-моему, напишет, с виду хороший паренек.

— Такой, как и все.

Настя не ждала ответа и от Степы. Ее терпение приходило к концу, она измучилась ожиданиями и готова была бежать в далекий и незнакомый город.

«Пусть будет, что будет, а все лучше, чем жить в этих Озерках», — думала она, и ушла бы, если б меньше любила и жалела своего старого отца.

IV. УЧЕНИК МАРТЕНОВСКОГО ЦЕХА

Степа прошел весь город, у многих спрашивал, где листопрокатный завод, и все посылали его дальше. За городом остановился — перед ним лежали три дороги, — решил дождаться кого-нибудь и еще раз спросить. Был тот час утра, когда заводы, фабрики и мастерские гудками оповещают рабочих о начале трудового дня. Из города вышла группа рабочих, и, когда догнала Степу, он спросил:

— В листопрокатный какой дорогой?

— Этой, иди с нами, мы в него. Зачем тебе в листопрокатный?

— К отцу иду.

— В каком цехе твой отец?

— Не знаю. Зовут Петр Милехин.

— В мартеновском, — сказал один из рабочих. — Работаем вместе. Сынок?

— Да.

— Давно он тебя поджидает.

Степа перебежал к рабочему, который знал его отца, и спросил:

— Здоров тятька-то мой?

— Здоров. Нуждался он, одно время без делов околачивался, а теперь отживел. Работать будешь? — Рабочий тяжелой рукой похлопал Степу по плечу.

— В ученики куда-нибудь.

— А в наш цех? Тепло и к отцу ближе. — Рабочий подмигнул серыми, какими-то выцветшими глазами. — У нас тепло.

Невдалеке от города был виден широкий пруд, над ним, на высоком берегу, множество почерневших от времени деревянных домиков. Напоминали они большое стадо, пришедшее к пруду на водопой. Над поселком висел клубами черный дым, ветер расстилал его по пруду и крышам поселка.

— Там завод, — показал рабочий на клубы дыма.

— Только дым, а завода я не вижу.

— И не увидишь, он под горой. Когда вплотную к нему подойдешь, тогда и увидишь.

Долго шли по улицам поселка. Степа видел, что здесь дома очень похожи на дома в Дуванском. Оконные наличники затейливо вырезаны и покрашены яркими красками, на воротах поставлены скворечни. Но в Дуванском много тесовых крыш, здесь же все крыши железные.

Впереди слышался шум и грохот, дребезжащие взвизги сбрасываемых откуда-то с высоты железных листов. Степой овладело нетерпение.

— Скоро ли?

— Скоро, скоро. Завернем направо, там и завод.

Повернули направо. Перед Степой открылся завод со множеством высоких копотных цехов. Над цехами поднимались две кирпичные трубы и размахивали длинными дымовыми полотнами. Ветер резвился с ними. Захватив облако дыма, он мчался то в пустые окна корпусов, то кидался на крыши, и они с грохотом вздрагивали, то падал на спокойный пруд, то взлетал к небу, где дым расползался тонкими пленками и становился не виден.

Древняя кирпичная стена каменным поясом охватывала завод с трех сторон, редкими пятнами сохранились на ней белила. Широкие трещины кололи стену от верху до основания, и в них зеленела трава.

Казалось, что не живой и шумный завод опоясывает эта стена, а мертвую, заброшенную крепость.

Степа вошел во двор и был оглушен многообразными голосами завода. Отрывисто и пронзительно покрикивала «кукушка», кто-то тяжело вздыхал, лихо выстукивали паровые молоты, и вдруг начинали звенеть струны, точно завод был наполнен гитаристами и балалаечниками. Временами слышался визг, рев, чудилось, что вопит прищемленный человек.

Весь двор оплетали блестящие рельсы. По одним медленно ползли платформы, груженные чугуном. Они только что прибыли от гороблагодатских домен, оставят свой груз и побегут за новым.

По другим рельсам катились вагонетки с разным железным ломом и дровами. Люди, одетые в штаны и рубахи из плохонького брезентика, подталкивали их сзади. Между рельсовыми путями лежали кучи бурого торфа, стояли аккуратные поленницы дров. Всюду валялись старые станки, опрокинутые брюхатые вагонетки и скрюченные обрезки жести. Узенькая тропинка виляла среди рельс, дров и торфяных куч. Рабочие где торопливо бежали, где останавливались, где прыгали. Степа подражал им.

Почти все вагонетки тянулись к длинному, высокому цеху, окна которого пылали пламенем: это и был мартеновский.

Войдя в цех, Степа невольно прислонился к стене, его ослепил белый свет, который широким потоком вырывался из жерла печи.

Длинная и высокая, размерами больше вагона, стояла она посередине цеха. Ее жерло было открыто, и Степа видел, как в брюхе печи клокотала и прыгала белая расплавленная масса. Вокруг печи был нестерпимый жар и свет, но рабочие подбегали к самому жерлу и кидали в него лопатами куски железа. Все они были в валенках, в брезентовой одежде, на головах носили широкополые валяные шляпы, а глаза прикрывали синими очками. Кинув кусок лома, рабочий отбегал к раскрытым воротам под ветер, делал несколько глубоких вздохов и опять хватался за лопату. У всех были красные лица, жилистые худые шеи. Синие очки, одинаковая одежда и шляпы стирали с людей отличия, и Степа с большим трудом узнал своего отца.

Он подошел к нему, когда тот выбежал на ветер подышать холодным воздухом.

— А, приехал, — сказал отец просто, как будто он и не удивился и не обрадовался. — Постой немного, вот сделаем выпуск железа и пойдем.

Степа оглядывал обширный цех, в середине которого был ослепляющий свет, зато вверху и по углам черная тьма. Под крышей висела густая сетка из железных прутьев, рельсов, цепей, проволоки и блоков. Степа не понимал, для чего эта путаница. В Дуванском заводе он часто забегал во двор, но в цехи ребят не пускали, и только однажды отец показывал ему домну. Парень знал завод по шуму, который был слышен из-за стены, по гудкам, движению платформ и вагонов. Он любил этот шум, гудки, суету вагонов и топот проходящих смен.

Кинули в печь еще несколько кусков, задвижкой из белого огнеупорного кирпича прикрыли жерло, отошли к воротам и закурили. К группе рабочих подошел мастер в такой же шляпе, в очках и в брезенте.

— Брали пробу? — спросил он.

— Брали.

— Скоро будет готово?

— Скоро.

— Чей это мальчик? — Мастер повернулся и показал на Степу.

— Мой сын! — откликнулся Петр Милехин. — Сегодня прибыл.

Мастер достал трубочку и тоже закурил. Все глубоко затягивались дымом, неторопливо выпуская его через нос, отирали потные лица и перекидывались шуточками.

Тут же в цехе толпилась и другая смена, готовая взять лопаты, ковши и молота.

— А ну-ка пробу! — кивнул мастер.

В печь сунули ковш на длинной рукоятке, зачерпнули расплавленной массы и вылили ее на каменный пол. Мастер кинул в массу горсть белого порошка, который вспыхнул синим пламенем. Расплавленная масса затвердела, Милехин схватил ее клещами, сунул в воду, охладил и подал мастеру. Мастер взглянул на стальной кусок и махнул рукой:

— Можно!

Где-то в темноте цеха раздался тихий плач, который постепенно усиливался и дошел до исступленного визга. Степа испуганно прижался к стене. Отец заметил испуг сына, подбежал к нему:

— Что с тобой?

— Кого-то придавило…

— Где, кого?

— А плачет.

— Да это же электрический кран, он всегда, как ребенок, и пугает новичков. Пойдем!

Отец вытолкнул Степу на середину цеха, куда медленно плыл по рельсам электрический кран и бережно нес на своем рычаге большой чугунный ковш, выложенный внутри огнеупорным кирпичом. Блоки и колесики крана визжали и плакали, напоминая в точности жалобы младенца.

Ковш остановился перед мартеновской печью, в стене которой пробили отверстие, положили выпускной желоб, и расплавленный металл полился тонкой искристой струйкой.

Петр Милехин взял лом и ударил им с размаху в выпускное отверстие, из печи выкатилась волна жидкой красной стали. Над желобом поднялась метель огненных искр, они взлетали до крыши цеха, кружились и гасли, осыпая с ног до головы Милехина, а он стоял и ударял ломом, когда отверстие зарастало шлаком.

Тяжелым водопадом лилась струя жидкого металла; казалось, само солнце получило смертельную рану и истекает своей солнечной кровью. Над ковшом кружилось облачко фиолетового пара, и весь темный цех до самых дальних углов осветился.

Ковш наполнился, струя металла иссякла. Опять заработал кран, но теперь уж без визга и плача, а с тяжелым ропотом, он потащил тяжеленный ковш в другой конец цеха, где металл разливали по чугунным формам. Он быстро потемнел, и цех сделался по-прежнему мрачен.

Новая смена взяла кувалды и лопаты.

Степа с отцом пошли в рабочую казарму. За спинами у них плакал и визжал кран, подвозивший к мартену его новую пищу.

* * *
— Вот наш дворец, — сказал отец, открывая дверь в старый барак и пропуская сына.

Дворец был не из важнецких, вроде длинного сарая с двумя этажами нар и земляным полом. Пол когда-то был деревянный, но сгнил, и его выбросили. Долго волновались рабочие, требовали, чтобы сделали новый пол, охрана труда писала протоколы, но администрация завода решила по-своему: «Живут в этом бараке последний год. К весне отделаем новые квартиры, и настилать пол не стоит». Новые квартиры действительно строились на другом берегу пруда.

В одном углу барака стояла обширная плита, на ней готовили пищу. Многие обедали в столовой рабочего кооператива. Петр помещался на верхней наре, он попросил потесниться товарищей и устроил Степу рядом с собой. Теснота в бараке была большая, люди лежали плотно один к другому. Были здесь и мужчины, и женщины, и дети. Укладывались все подряд. Для грудных к верхней наре прицепляли люльки, по ночам скрип люлек будил жильцов и верхних и нижних нар. Этот барак был еще от царских времен, когда заводом владел богач промышленник, и назывался по старинке, казармой.

— Не приглянулся наш дворец?

— Дома лучше, — отозвался Степа.

— Оно, конечно, лучше, зато работы нет, а здесь работа.

Подслушали разговор отца с сыном со стороны и обступили обоих.

— Сынок?

— Сынок, сынок.

— Большой, рослый. Не приглянулось, а привыкнешь. Мы вот всю жизнь по таким баракам. Раньше и такие квартиры не каждому давались. Нынче хоть обещают домишки построить. — При этих словах улыбались лица: сильно хотелось людям пожить в настоящих домах.

Степа кинул свой дорожный мешок на нару, сам сел, поболтал ногами и сказал:

— Я ведь хочу есть.

— А пойдем в столовую, это совсем близко, рядом.

В столовой они уселись за маленький столик, уплатили за два обеда, получили четыре медных марки и долго ждали, когда им обменяют эти марки на щи и мясо.

Под шум голосов, звон ложек и тарелок Степа рассказывал отцу про Дуванское. Непогода и река Ирень размывают брошенные заводские корпуса, на дворе трава, крыши ржавеют, водостоки давно упали. Он не раз писал отцу, как корчевал деляны, сеял хлеб, на себе возил снопы и плавил по Ирени бревна для амбара, но при встрече все это повторил снова.

Отец ласково погладил Степу по голове и сказал:

— Молодец, работником будешь.

— Якуня, он против заводов, радуется, что наш закрыли.

— Знаю… Жив он?

— Жив, только про смерть заговорил. Он вот сбивал, чтобы я не ходил сюда, а пахал землю. Пахать-де — труд праведный, а заводской труд — неправедный.

— Не слушай ты, парень, Якуню. Он и мне то же говорил. А мы, рабочие, кто? Не пахари, что ли? Те же пахари, только пашем поглубже, в иных местах на километры глубиной. Поезжай ты к горе Благодать и погляди, как глубоко там запахались. Земля человеку служит, и не одним своим полем, травой да лесом, а и железо, медь, золото — все для нас. Сумей только добыть. По-Якуниному жить нельзя. Здесь в поселке тридцать тысяч народу, и весь он заводом живет. А сколько полей надо, чтобы прокормить этот народ? Урал весь из железа, меди, угля да золота, а полей в нем мало. Для кого же недра эти? Зверю они не надобны. Ясно, что для человека. Я много видел и вот эту штуку понял. Придет время, и ты поймешь, не только колос полюбишь, а и железный лист.

— Завод-то старенький, — перевел разговор Степа.

— Двести лет орудует.

— Закрывать не думают?

— Его никогда не закроют. По России все крыши из нашего железа, один он работает.

После обеда отец и Степа заходили в контору к помощнику директора. Помощник, молодой парень из техников, принял их в кабинете, отцу подал стул, а Степе забыл. Петр просил взять сына на какую-нибудь работу.

— Осенью в фабзавуч.

— А до осени бездельничать? Озорник из парня получится, а не работник. Устрой ты его учеником в цех до осени, он приглядится, а осенью в фабзавуч.

— Нам на весь завод разрешено иметь тридцать учеников. Я не знаю, есть ли свободное место, спроси в завкоме.

Степа слушал и разглядывал кабинет. Он был просторный, с большими окнами, чистым полом. На стенах висели картины и географические карты, большой портрет Ленина и часы. На столе перед помощником лежала доска из пестрого камня, и на ней стояли две чернильницы. Степа узнал от отца, что доска была вытесана из камня — яшмы.

К помощнику входили только после доклада, у двери стояла белокурая девушка, которая поминутно открывала дверь и спрашивала:

— Можно?

В завкоме принимали без всяких докладов. Там в углу стоял стол, за ним сидел усатый рабочий.

— Можно? — спросил Милехин.

— Иди! — позвал его завком. — Говори.

— Вот сына бы в ученики. Помощник директора к тебе послал.

— Есть два места — в мартеновском и прокатном цехах.

— Его бы в мартеновский, я и сам в нем же работаю.

— Ладно, напиши заявление и справку о летах, моложе четырнадцати годов не принимаем.

— Ему пятнадцатый.

— Принеси сегодня, а завтра может выходить на работу, да не забудь бумажку от доктора о здоровье.

Отец водил Степу к доктору и получил бумажку, что здоровье у парня хорошее, написал заявление и снес в завком, где при нем же наложили резолюцию: «Принять учеником в мартеновский цех».

Остаток дня бродили по поселку, купили Степе сапоги — в заводе никто не носил лаптей, — заглянули на новую стройку, где закладывались дома для рабочих. Отец сказал, что в одном из этих домов и для него отведут квартиру.

— Выпишем нашу старуху и заживем.

Степа молчал: он вслушивался в гул завода, всматривался в пламенеющие окна цехов и думал, как-то пойдет его новая жизнь. Он немножко растерялся, когда попал в завод, его напугал шум, мрак и возникающий неожиданно пламень. Издали и шум, и гудки, и пламень были красивы и заманчивы, а вблизи пугали.

Выше по реке был виден город, поля зеленых и красных крыш, церковные купола и трубы. Степа вспомнил наказ Кирилла Дымникова, веселую Настю и забеспокоился: сумеет ли он побывать в городе, если завтра же пойдет в цех.

— В город можно уходить?

— А кто же тебе запретит? — удивился отец.

— Мастер, завком али помощник тот…

— Отработаешь свои четыре часа и можешь идти, куда душенька пожелает.

Вечером отец и сын зашли в кино, где показывалась картина «Аэлита». Степа впервые видел бегающие картины и был бесконечно удивлен. Он все дергал отца за рукав и говорил:

— Бегает, бегает… И стреляет.

— Ты не шуми, — успокаивал его отец.

— А если она выскочит да на нас.

— Чудак, это ведь картина, никогда она не выскочит, все время будет на полотне.

Когда вернулись в барак, отец спросил сына:

— Понял, в чем там сердцевина самая?

— Бегает.

— Ах ты шут, у него только бегает. Люди на Марс летали, на звезду.

Степа ничего не понял, он заметил одно, что картины бегают, шевелят губами, стреляют, а зачем…

— В другой раз пойму, — пообещался он.

Спать в бараке было тесно и неудобно. Кусали клопы, кричали грудные дети, скрипели люльки. Сосед тяжело храпел и дышал прямо в Степино ухо. Парню всю ночь грезилось Дуванское, коровьи кутасы, дудка Якуни, то вдруг гудок — и он вскакивал.

Отец гладил его и говорил:

— Ты забудь все и спи спокойно.

— Гудок мы не проспим?

— Не проспим, разбудит, он у нас горластый. Нагляделся ты, вот тебе и грезится всякая чушь.

За ночь чего-чего только не грезилось парню! Во сне заново пережил всю свою жизнь и вскочил, когда ухнул гудок, с больной головой.

— Спи, можешь до второго, успеем, нам ходу всего одна минута, — проговорил отец и захрапел. Но сын обул сапоги, надел одежонку и стал дожидаться отца. Весь барак волновался и шумел. Жены готовили для мужей чай, кричали разбуженные ребята, около умывальника толпилась очередь. Петр проснулся со вторым гудком.

— Ты уж оделся и умылся? Ишь заботник какой.

— Нет, не умывался.

— Идем на пруд, там без очереди. Я все лето на пруду, а зимой снегом.

Умылись холодной водой, и головная боль у Степы прекратилась.

В семь утра Степа пришел в цех. Мастер поманил его и спросил:

— Ты ученик-то? Завком сказывал, что ученика пошлет.

— Я.

— Стань около этой цепи и тяни ее, когда закричат «открывай!». К каленому железу не прикасайся, сгоришь, на дороге не топчись и слушайся старших.

Степа выслушал с полной готовностью исполнять все в точности. Когда к нему подошел отец, он спросил:

— Кого мне слушаться?

— Перво-наперво мастера.

— Знаю.

— Потом старшего рабочего, меня и всех прочих. Слушаться будешь, любить будут.

— Мастер велел мне стоять у цепи.

— Да, да, будешь открывать печь. Потом поговорим, теперь некогда.

Ночная смена сделала выпуск жидкого металла и ушла. Дневная принялась загружать мартен для новой выплавки. Заскрипел, заплакал, завыл винтами и колесами электрический кран. Он то и дело подбегал к печи, нагруженный железным старьем, остатками машин, вагонеток, сломанными рельсами и буферами.

Старший рабочий кричал:

— Открывай!

Степа тянул цепь; поднималась задвижка, прикрывающая жерло печи, и кран совал в него свой груз. Он напоминал собою слона, который с вытянутым хоботом крутился по цеху, бегал, хватал железо и кидал его в печь.

Степа быстро понял свою работу и, не дожидаясь окрика, поднимал задвижку. В первое время ему показалось, что работа пустяковая, вроде игры, но через час он почувствовал боль в руках и спине, а к концу загрузки обливался потом и тяжело дышал.

— Ну как, устал? — подошел к Степе мастер. — Иди отдохни. Мартын[14] наш сыт и проголодается часа через два.

Степа выбежал к воротам, как и прочие рабочие, но отец втолкнул его в цех и прикрикнул:

— Простудишься, а там возись с тобой. Ты не гляди на нас, мы народ привычный.

Отдохнул Степа, и ему велели собирать куски железа, которые кран растерял по цеху во время загрузки. Большие куски парень обходил, но и маленькие были тяжелы, он прижимал их к груди и, пыхтя, тащил к мартену. Четыре часа показались Степе длинными-длинными, вернулся он в барак усталым и тотчас заснул.

* * *
Для Степы потянулись трудовые дни; потребовалось много времени, чтобы он привык к своей работе, научился делать ее быстро и не уставая. Каждый день видел он, как сливали тысячи пудов расплавленного металла, делались из него болванки и перевозились на неутомимых вагонетках в другие цехи. Ему хотелось узнать, что делают там с этими болванками, но отец запретил «шляться по цехам».

— Попадешь под колеса, и пиши пропало. Сходим как-нибудь вместе.

В свободное время парень бегал купаться на пруд, завел удочки, вечером глядел «живые картины». Теперь он не боялся, что они убегут с полотна, и хорошо запоминал, кто кого убил и кто кого любил, а в картинах только тем и занимались, что любили да стреляли друг в друга.

Знакомых ребят у Степы было немного. Раньше всех он сошелся с Егоркой, который жил у гармониста Савки.

Жил гармонист на краю поселка в дряхлой избенке, у которой и крыша протекала, и вместо стекол были тряпки, а калитка висела на одной петле и скрипела. Проходя мимо этой избенки на пруд, Степа всегда слышал, что в ней играет гармонь. Однажды он остановился, прислонил удочки к стене и поставил туес для рыбы на землю. Долго играла гармонь, потом передохнула и начала играть другим голосом, затем третьим.

«Мне бы такую, — думал Степа, — которая на разные голоса».

Открылось окно, из избенки высунулась лохматая ребячья голова и спросила:

— Слушаешь?

— Слушаю.

— Ловко я орудую?

— Да неплохо. Только не врешь ты?

— Это насчет чего?

— Не ты ведь играешь?

— Иди в избу, тогда и узнаешь, кто играет.

Степа подхватил удочки, туес, зашел в избу и бесконечно удивился. На столе, по всем лавкам, на полках стояли рядами гармони, большие, малые, с колокольчиками и без колокольчиков.

— Видишь, сколько? — сказал Егорка. — И на каждой я умею играть.

— Все твои?

— Есть наши, есть и чужие. Мастерская здесь Савки-гармониста. Не слыхал?

— Не слыхал.

— Ну, услышишь, всему заводу известен. На гармонях первый мастер, а я — второй.

— Ты не Савка?

— Егорка я, ученик Савкин. Слушай!

Егорка взял большую гармонь, сел на табурет, закрыл глаза, с минуту посидел без движения и заиграл. Ловко прыгали его пальцы по ладам, гармонь орала шумными грубыми голосами. Егорка, не открывая глаз, покачивал головой, лицо его было бледно и каменно-неподвижно.

Вдруг он ударил ладонью по ладам, они рявкнули, и сунул гармонь на лавку.

— Видал?

Степа ничего не ответил, только завистливо посмотрел на маленького тщедушного музыканта, которому было не больше двенадцати-тринадцати лет.

Егорка взял другую гармонь и заиграл плясовую. Теперь глаза его были открыты, лицо усмехалось, и космы волос подпрыгивали, точно хотели сорваться с головы и пуститься в отчаянный пляс. У Степы заходили ноги, плечи, выпрямилась спина и руки сами подбоченились.

— Ага, — закричал Егорка, — пробрало! Да у меня столбы запляшут. Приходи в другой раз, когда Савка будет дома, он уж распотешит.

Степа зачастил в избенку гармониста; он молча садился в уголок и слушал, как тешились гармонист и его ученик.

Савка знал всего только две вещи: гармонь и вино. Он постоянно играл и прекращал играть только затем, чтобы сбегать в лавку за бутылкой водки. Жена его забывала топить печь, подметать пол, стирать белье, она садилась против мужа, подпирала рукой подбородок и слушала часами.

Накоплялся сор, дырявилась избенка, вылетали стекла, а Савка играл, ничего не замечая, жена слушала и не могла нарадоваться, что у нее такой редкий муж.

Играя, Савка закрывал глаза и покачивал головой, у него-то и научился Егорка всем этим ухваткам.

В обычное время гармонист ходил босой или в опорках, без картуза, в рваной одежонке, но в праздники он одевался в суконную пару, хромовые сапоги и серую кепку, из-под нее выпускал клок распущенных волос. Савку знали не только в поселке, но и по всей округе.

Случалось, что он начинал тосковать, тогда брал лучшую гармонь и уходил бродить. Не показывался Савка в заводе месяц, два и больше, возвращался же всегда веселым и с деньгами. Его кормилицей и поилицей во время бродяжеств была гармонь.

Савка был хороший мастер, он мог наладить и самую дрянную гармонь, но не любил заниматься этим скучным делом, предпочитал жить впроголодь, но весело, с музыкой и вином.

— Продай мне гармонь, — сказал однажды Степа.

— Могу, любую.

— Дорого будет стоить?

— Для тебя, ради дружбы, найду за пять рублей, оно конечно, неважную. За десять будет лучше, за двадцать пять двухрядка, а за полсотни баян. Всего только полсотни, нигде за такую цену не купишь.

Степа облюбовал себе двухрядку с колокольчиками и решил ждать, пока не соберет двадцать пять рублей.

— Играть меня научи.

— Егорка научит, приходи к нему.

Егорка согласился быть учителем и за всю науку потребовал один рубль. Степа каждый день после работы начал приходить к нему. Глядел Савка, как работает парень пальцами, и одобрительно ворчал:

— Учись, учись… До Савки не дойдешь, а около него будешь. До Савки трудно, я ведь трех лет за гармошку взялся. У меня губная была, так я ее не выпускал, как соску во младенчестве. Можно сказать, всосал эту науку.

Большой дружбы между Степой и Егоркой не установилось. Егорка считал себя учителем и задирал нос; он смеялся над Степой, когда тот делал ошибки на гармони, потом рубль платы требовал вперед и целиком, а уславливались они, что будет Степа платить по четвертаку в месяц.

Истинная, крепкая дружба завязалась у Степы с Афонькой из столярной мастерской. Повстречались они во дворе.

— Из какого цеха? — спросил Афонька.

— Из мартеновского.

— А я из столярного.

И без слов было ясно, что столяр. На нем висели цепкие, скрученные в змейку, стружки, в нечесаных волосах опилки, рубаха и штаны зашлепаны красками, весь он пропах олифой и спиртовым лаком.

— С кем ты водишься?

— Ни с кем не вожусь, — ответил Степа.

— Приходи ко мне в мастерскую! — пригласил Афонька. — Будем водиться.

— Ладно.

— Валяй сегодня.

И разошлись каждый на свою работу. Завод гудел третий раз, торопил запоздавших.

* * *
В столярной мастерской заканчивались работы. Все мастера мыли руки, запачканные клеем, обдували с инструментов пыль, стружки и уходили. Никто из них не забыл, уходя, крикнуть:

— Маркелыч, до свиданья!

А Маркелыч, старший мастер, копался у точила и откликался:

— Всего хорошего!

Один из рабочих уронил точило на пол, и камень разбился. Маркелыч обдумывал, как бы скрепить его.

Афонька жесткой метлой подметал пол, нырял под верстаками, переставлял доски и, весь взлохмаченный, напоминал разыгравшегся медвежонка. Ему хотелось подобрать стружки и вместить их в небольшую корзину, но стружки упрямились, хватались за метлу, за Афонькину одежонку и сделали из парня смешное чучело.

— Афонька, ты скоро? — спросил Маркелыч.

— Да они упрямятся.

— А ты переупрямь!

Маркелыч любил чистоту и от Афоньки требовал, чтобы стружки лежали на своем месте, а не валялись где придется.

Открылась дверь с тоненьким длинным скрипом, и в мастерскую заглянула Степина голова.

— Иди, здесь! — кинулся Афонька к Степе, втащил в мастерскую. — Маркелыч ничего.

— Чего там про Маркелыча шепчетесь?

— Да говорю, что ты ничего не скажешь.

— А вдруг скажу. Кто такой? — строго крикнул Маркелыч, но лицо его смеялось, и ребята поняли, что он шутит.

— Мой товарищ из мартеновского.

— Ого, из самого пламени человек, уважать надо.

Маркелыч кинул разбитое точило в угол и начал выбирать из бороды и длинных седых волос мелкие застрявшие опилки.

— Маркелыч, а ты гребнем, — посоветовал Афонька.

— Гребень дома.

— Давай я выберу.

— Так и допущу такого стрикулиста до своих волос.

После мартеновского цеха столярная показалась Степе благодатью. Тихо, нет обжигающего пламени, пахнет красками, клеем, деревом. Он поднял сосновую доску, погладил ее выструганные бока, понюхал. Вкусно.

— У нас в Дуванском леса сосновые пахнут… лучше здешнего, — похвалился Степа.

— А я на Кочканар ездил, гора такая. Вот там лесов кругом. — Афонька раскинул руки, будто хотел охватить кочканарские леса.

— С кем ездил?

— Экскурсия была. С Кочканара о-е-ей как далеко видно. Афонька и Степа решили прогуляться по всему заводу.

— Давай так: куда болванки, туда и мы! — предложил Степа.

Афонька согласился.

Из мартеновского цеха в прокатный вереницей ползли вагонетки, нагруженные тяжелыми болванками. В одном конце прокатного стояли кирпичные печи. В них бушевал пламень, а в немлежали длинные раскаленные плахи и не сгорали. Это и были болванки, их разогревали для проката.

Ребята остановились у одной из печей. Там трое рабочих запустили в пламень длинный железный крюк и вытягивали им одну из раскаленных болванок.

Вытянули, прицепили к цепи, которая спускалась сверху, один из рабочих вцепился в болванку клещами.

— Эй, посторонись! — крикнул он.

Ребята отскочили к стене. Болванка пролетела мимо них огненной бомбой величиной со ступу. За ней пробежал черный от копоти рабочий, он толкал ее, а цепь поддерживала на весу. Сама цепь при помощи блока скользила по висячей рельсе, и блок во время бега пронзительно скрежетал.

Бомба и рабочий умчались в другой конец цеха, черная мгла которого все время освещалась такими пролетающими кометами.

— Рабочих этих зовут бегунами, — шепнул Афонька.

Ребята пошли в другой конец, где были прокатные станы. Они стояли рядами, в каждом крутились два блестящих вала, один навстречу другому. Прибегая с болванкой, рабочий совал ее между валов, они сплющивали ее и вытягивали в длинную красную полосу. Следующий станок рубил эту полосу на небольшие плитки, чтобы из каждой мог получиться один кровельный лист.

У прокатных валов не умолкал гуд, через короткие промежутки вихрем взлетали искры. Бегуны появлялись и исчезали мгновенно; Степа не мог разглядеть их лиц и одежды, он видел только руки с клещами, напряженные и еще более неумолимые, чем клещи. Цех напоминал темную ночь, в которой бушует гроза с молниями и громом.

Железные плитки опять кидались в печь, оттуда рабочий хватал их прямо клещами и совал в валы, которые прокатывали листовое железо. Со звоном и огненными брызгами пролетала между ними плитка, другой рабочий подхватывал ее и посылал обратно. Много раз пропускали ее между валами, а она ширилась и удлинялась, когда же вырастала в кровельный лист, ее увозили долой из цеха.

Здесь Степа разглядел, что у рабочих-каталей[15] усталые, бледные лица, уши заполнены копотью, губы черны и одежда во многих местах прожжена. Им некогда было передохнуть, валы крутились безостановочно, красные листы летали с быстротой молний, нужно было их хватать и посылать снова, а вагонетки все ползли и ползли, и не видно было конца их тяжелой скрипучей веренице.

Из листокатального ребята вышли на пруд, оттуда был виден веселый город, с крышами, сверкающими от солнца. Перед глазами у Степы все еще крутились валы, летали огненные болванки, бегали измученные люди, в ушах скрежетали блоки, плакали краны и звенели листы. Не с любованием, а со злостью посмотрел он на зеленокрыший празднично-яркий город и отвернулся.

* * *
На другой день Степа боязливо вошел в цех, он показался ему чужим и страшным. В лязге и скрежете железа ему опять слышались стоны. Не верилось, что жалуются и плачут в корпусах электрические краны, все думалось, что плачут люди. Не забывались бегуны, катали, руки неохотно тянули цепь и открывали задвижку. Казалось, что на мучение бегунам и каталям зажжена мартеновская печь и плавится металл. На заводе была еще старая, дореволюционная техника, страна еще не успела создать новую.

В этот день случилось событие, которое потрясло Степу, после чего он решил убежать в Дуванское, к своим полям, к реке Ирени и пастуху Якуне.

Делали выпуск железа, отец стоял у выходного отверстия с ломом в руках. Железный поток был ленив, а иногда прекращался совершенно. Бывает так, и почему — трудно объяснить. Петр сердился и яростно работал ломом.

— Проклятый шлак, чтоб ему не бывать на свете! — ругался он.

Поток остановился, подбежал мастер и крикнул:

— Бей сильней!

Петр широко размахнулся, ударил и с густым кряком выдернул лом обратно. Предательский металл не хлынул ручьем, а брызнул струйкой, которая взлетела вверх фонтаном и упала Петру на валенок. Запах горелой шерсти окутал всех, и крик, подлинный человеческий крик, ворвался в железный шум завода.

Степа хорошо распознал его и сам так же пронзительно вскрикнул.

Петра подхватили на руки, сдернули тлеющий валенок, самого положили в вагонетку и покатили с завода. Степа кинулся догонять, но споткнулся, упал и залился плачем. Сквозь собственный плач он слышал надрывный визг вагонетки и заплакал еще сильней. Его подняли и отнесли в барак…

Очнулся Степа в больнице, осмотрелся, приподнял голову. К нему подбежала сестра и начала уговаривать, чтобы он не вставал.

Степа покорно опустил голову на подушку, полежал с закрытыми глазами и спросил:

— Где тятька?

— Он в городской больнице.

— А ты не врешь? — И Степа недружелюбно посмотрел на растерявшуюся сестру.

— Мальчик, не волнуйся. Доктор не велел волноваться и вставать.

— Меня зачем сюда притащили?

— И ты болен.

— Я испугался.

— Да, испугался и заболел.

— Принеси мне пить. — Степа скинул одеяло и сел на кровать.

Как ни уговаривала его сестра лечь и быть спокойным, он отказался и заявил:

— Я теперь не болен, можно в барак. — Он был как-то странно спокоен и резок, точно решился на что-то опасное и большое.

Сестра позвала доктора, который потрогал Степе руку, сунул ему термометр под мышку и промычал:

— Нда-а… Здоров.

Но выписали парня только через три дня.

Вышел он из больницы на пустую поселковую улицу, поглядел на небо, на завод, который выбрасывал облака грязного дыма, и пришли к нему Якунины мысли:

«И зачем только стоят заводы? Грязнят небо, шумят и калечат людей».

Не зашел парень в барак, не заглянул в цех, а отправился в город искать больницу и отца. Встречая на дороге железные мосты, он обходил их стороною, в больнице не прикоснулся к медной скобке, а открыл дверь локтем. Железо, медь и вообще всякий металл вызывали в нем дрожь. В больнице его провели к отцу, который встретил сына улыбкой и сразу же сказал:

— Удачно я ошпарился, нога будет цела, через месяц выйду на работу. Завод-то как?

Степу поразила отцовская улыбка и слова, он хотел спросить:

«Не врешь ли ты? Как можешь улыбаться и думать о заводе, когда лежишь на железной койке и с ногой, изуродованной железом?» — но не спросил, а сел и нахмурился.

— Я про завод спрашиваю, — напомнил отец.

— Про какой?

— Про наш.

— Не знаю, и меня ведь в больницу возили.

— Тебя?

— С испугу и я заболел.

Степа видел отцовскую ногу, забинтованную до колена, улыбающееся лицо и не понимал, как можно улыбаться.

— Парень, ты какой-то чудной! Не горюй, бывает и хуже.

Степа недолго просидел у отца, простился и ушел. Он хотел было тотчас же сесть на поезд и уехать в Дуванское, но подумал, что нехорошо бросать отца, к тому же на станции гудели паровозы, лязгали буфера и пугали его не меньше, чем пугал завод. Всюду было железо, везде оно грозилось, могло прищемить, искалечить, раздавить.

Только вечером, весь день пробродив по городским садам, передумав обо многом, решился Степа прийти в заводской барак. Утром он встал очень рано и ушел на пруд, где сел поближе к воде и наблюдал, как плещется рыба. Солнце пригревало ему спину и голову, ветер холодком опахивал лицо, облака бежали вдаль и звали за собой. Парень тоскливо провожал их глазами, завидовал их простой жизни, в которой один бег над горами, поселками, над всей широкой землей.

В полдень он зашел в столовую и купил обед; когда ему подали железную ложку, он попросил убрать ее и принести деревянную.

Неустанно бежали дни, как облака в ненастную пору. Степа не появлялся в цехе, не заходил к Егорке-гармонисту, забыл и про Афоньку. Он коротал свое время то на пруду, то в лесу, то уходил в луга и подолгу лежал среди высокой травы, готовой к сенокосу.

Старший рабочий от мартена два раза присылал за ним, но парень оба раза отказался идти; тогда рабочий пришел сам.

— Я ведь за тобой: будешь работать аль лодыря гонять хочешь?

— Лодыря гонять.

— С тобой делом говорят, делом и отвечай!

— Не пойду я в цех.

— Как хочешь. А отец ничего не скажет?

— Когда отец выйдет, тогда и послушаем.

— Грубиянить начал, рано, рано.

— Я, может, уехать задумал.

— Это другой сорт, так и говори.

Пришел Афонька навестить друга; вытащив его из барака на плотину, посадил рядом с собой и пристал с расспросами:

— Чего ко мне не заходишь? Маркелыч, и тот вспоминает. Об отце горюешь? Сказывают, и цех забросил.

Степа ближе придвинулся к Афоньке и рассказал, что боится железа. Он много думал: пожалуй, без железа, чугуна и меди не проживешь, а вот пойти в завод не может.

— Пальцем к железу прикоснуться боюсь.

— А ты хвать его сразу, и все пройдет.

— Не пройдет. По всему телу дрожь, когда увижу.

— Дрожи, а сам хватай, я вот ничего не боюсь.

— Домой поеду, землю работать.

— И там ведь железо; топор, пила, гвозди.

— Пойду пастухом. — Да вспомнил Степа, что у Якуни дудка медная, и тяжело вздохнул.

Афонька же все уговаривал:

— Пересиль себя и в руки его, оно ведь не кусается. С горячим опасно.

— Забыть надо, тогда, может быть, и бояться перестану. Ты хотел меня к Коркину сводить.

— Пойдем, он теперь в клубе.

Коркин, безусый, громогласный комсомолец, выслушал Степу, записал, что нужно было про Настю Дымникову, потом сказал:

— Дня через два зайди, будет готово.

И действительно, через два дня он вывалил перед Степой пачку справок, книжек, газетных вырезок, где подробно описывалось, какие школы есть в городе и как в них поступить.

— Вот здесь все, что надо. Куда-нибудь твоя девка и подойдет, а не подойдет, подведем, лишь бы учиться хотела да не была дурой.

— Письмо ей надо написать и растолковать все.

— А ты пошли эту кучу, сама поймет.

Но Степа все-таки к куче справок приложил коротенькое письмо.

«Посылаю тебе все, что раздобыл комсомолец и наш завклуб Коркин. Он парень — голова. Прочитай и напиши, в какую школу хочешь. Я скажу Коркину, он дело обделает. Не бойся, в городу тоже люди, и хорошие есть. Кланяйся от меня своему дедушке и скажи, что прохожий народ разный: одни забывают, а другие помнят.

Степан Милехин».


Получился большой пакет, и взяли за него со Степы пятьдесят копеек, но сказали, что дойдет он до Озерков обязательно, а если Настасьи Дымниковой нет в Озерках, уехала, то вернется обратно.

«В Озерках, чай, сроду таких пакетов не получали. Ох и обрадуются!» — думал парень и сам радовался, что недаром истратил полтину.

V. НЕЖДАННЫЕ ГОСТИ

Доходил месяц июнь, когда дни бесконечно длинны. В один такой день можно уйти до синих вершин, которые еле видны с завода, на поезде можно проехать целую страну. Степе так и представлялось, что сядет он утром в вагон и поедет. До полудня минует Главный Уральский хребет и перевалит на западную сторону, в полдень высадится на станции и узенькой тропкой пойдет в Озерки.

Он соскучился по реке Ирени, и у него найдется время, чтобы искупаться в ее чистой холодноватой воде. В Озерках он зайдет к Насте Дымниковой, справится, получила ли заказной пакет, расскажет про город и все-таки к концу того же дня успеет прийти в Дуванское, а наутро возьмет косу и отправится на дальнюю заимку среди гор и шумливых родников.

Никак не мог побороть Степа своей боязни перед железом и пламенем; гул завода беспрестанно напоминал ему крик ошпаренного отца. Парень твердо решил уехать в Дуванское, где нет этого гула. Он начал ежедневно ходить в городскую больницу и узнавать, когда выпустят отца. Обещали выписать в ближайшие дни.

Однажды он встретил в городе мужика с возом пахучего, недавно скошенного сена.

«Косить бы и мне, а не валяться по нарам», — подумал раздраженно.

А в бараке встретили парня радостно:

— Вот и он, пришел пропащий. К тебе там гости.

— Какие?

— Увидишь, давно дожидаются.

— Мамка, что ли?

— А мы уж не знаем, кем они для тебя приходятся.

Степа прошел к своему месту на нарах, там, прижавшись в уголок, сидела Настя из Озерков. Увидев Степу, она порывисто сорвалась с места, подбежала к нему и сказала:

— Приехали. Не ждал небось? — Но девушка заметила, что парень растерялся, и осеклась.

Он действительно не ожидал, что Настя приедет, а главное, так скоро.

— Приехала, принимать будем, — отозвался Степа.

— Я ведь не одна, а с тятей, — поспешила сообщить девушка.

— А где он?

— Вот, спит. — Настя отдернула дерюжку, под нею на нарах спал сам Кирилл Дымников. За дорогу он сильно утомился и к тому же не спал ночь: в поезде было тесно.

Степа так растерянно посмотрел на Кирилла, что Настя испугалась и всполошилась:

— Да чего ты такой? Лишние мы, ну и уедем. Тятя, тятя, вставай!

— Не буди, не буди!

— У нас ведь и хлеб с собой, и все, ничего от тебя не потребуем, и ночевать где-нибудь ночуем.

— Айда из барака, а то разбудим его, — позвал Настю Степа.

Вышли на пруд, который тихо плескался в каменистые берега. Под широким небом, под ярким солнцем и ветерком Степе показалось, что нечего беспокоиться; приехали — и беды в этом нет никакой; он улыбнулся и признался Насте:

— Где ночевать? Этого-то я испугался больше всего.

— Думал, так на шею и повиснем.

— А ты не сердись. Я ведь к осени поджидал вас.

— Мы вот сегодня приехали. — И девушка весело засмеялась. — Как получили письмо, на другой день и собрались ехать. Не сердись ты!

— Я не сержусь, и ты не сердись!

— Я сержусь и долго буду, — говорила Настя и лукаво улыбалась, — всю жизнь. Пойдем-ка, где это шуму поменьше, здесь и говорить нельзя.

Ушли в лес, поблизости пруда, и сели на пень среди поляны. Настя была весела и радостна. Она впервые видела большой город, впервые сделала такой длинный путь. Она всю дорогу удивлялась на громадные горы, на бесчисленность их, радостно встречала каждую речку, завод, каждую будку при дороге и огонек. Иногда в своих снах она видела далекие и удивительные страны, но никогда они не были так хороши, как на самом деле.

Целый день и целую ночь ласкал ее ветер, одновременно теплый и прохладный, манили горные полянки, где красовались тысячи самых разнообразных цветов. Хотелось ей по каждой полянке походить, попить воды из каждого ручейка, выкупаться в каждой речке и взглянуть на мир с каждой вершины, ушедшей под облака.

Девушка передала Степе все, что удалось видеть за ночь, ненадолго задумалась и высказала свое чувство:

— Так бы всю землю и обняла.

— Всю-всю? — спросил Степа. — И Озерки, и наш завод, и пруд этот, и лес этот? — удивился он. Ему непонятно было, как это можно все обнять, все полюбить. — Все обнять нельзя.

— Нет, можно.

— Ты мало знаешь.

— А ты много? Ишь какой старичок. К Коркину пойдем, что ли?

— Пойдем.

Комсомолец Коркин не меньше Степы удивился, что Настя приехала так поспешно, и он неласково спросил девушку:

— А раньше ты не могла приехать?

— Не могла. Письмо как получила, так и поехала.

— Про то и говорю, что надо бы весной приехать. Читала, что он тебе послал?

— Всю ночь читала.

— И ничего не поняла?

— Все поняла.

— Занятия в школах осенью начинают, а не в июне. Куда теперь деваться будешь?

— Да я уеду, до осени жить не стану, дома у нас и поле, и сенокос, и огород.

— Ага, прокатиться захотела? — язвил Коркин.

— Сама все узнать, а не прокатиться. Ты вот злой.

— Я злой? — захохотал Коркин. — Да не я ли из-за тебя хлопотал два дня, весь город обегал.

— Спасибо! — сдержанно проговорила Настя. — А приехала, ругаешься.

— Я думал, ты учиться с такой поры. Садись-ка поближе. — Коркину понравилась веселая и такая уверенная девушка. — Учиться здорово хочешь?

— Не хотела, не поехала бы.

— Завтра пойдешь со мной в город, будем устраивать, а сегодня вечером приходи со Степкой в клуб кино смотреть. — Коркин написал что-то на клочке бумаги и подал записку Насте. — При входе покажи ее, и пропустят, денег не возьмут… Ну, я пошел, ребята.

Близился вечер, нужно было подумать о ночлеге. Степе не хотелось отпускать гостей на постоялый двор, и он решил устроить их в бараке.

«Где-нибудь в уголке».

Вернулись ребята в барак. Кирилл уже не спал, он встретил радостно Степу и начал благодарить:

— Вот я и дождался порядочного человека. Спасибо, сынок! Настя, ты, чай, и забыла парню спасибо сказать?

— Забыла, — призналась девушка. — Тятя, ночевать где будем?

— Здесь, здесь, я уж договорился. Народ хороший, свой, рабочий народ, не погонит же он нас куда-то.

— Знамо дело, потеснимся, и будет для всех место! — откликнулось несколько голосов.

Весь следующий день Коркин, Настя и Степа бегали по городу. Коркин размахивал стареньким портфелем, тянул его то в одну сторону, то в другую и беспрерывно рассказывал:

— Вот этот памятник поставлен по случаю избавления Урала от Колчака. Денежки на него рабочие собрали по копеечке, а сгрохали какой, из белого мрамора.

Настя поворачивалась к памятнику, читала надписи на нем и трогала рукой гладкий и такой холодный камень, точно он недавно был поднят из земных недр.

— Мрамор этот добывают около станции Мраморская, недалеко отсюда, — продолжал Коркин. — В этом доме музей, там есть все камни, какие водятся на Урале.

— Зайдем посмотрим, — тянулась Настя к музею.

— Нет, голубушка, в другой раз, а сегодня мы ходим по делу. Это гранильная фабрика, здесь из дорогих камней выделывают разные штучки.

Словоохотливый Коркин сыпал рассказы об улицах, садах, зданиях, какие бои происходили на них в гражданскую войну, какому зданию и какой угол был пробит ядрами при стрельбе.

За день обошли с десяток учреждений и школ. Перед Настей мелькали вывески: «Отдел народного образования», «Горком ВЛКСМ», «Трудовая школа второй ступени», еще такая же школа. Сначала она запоминала их, но потом спуталась и начала считать ступеньки лестниц.

Коркин водил ее от стола к столу, где она всякий раз должна была рассказывать и сколько ей лет, и где училась, кто отец, чем занимался и занимается.

— И чего они допытываются?! — взмолилась изнеможенная девушка. — И чего им надо?

Но Коркин успокоил ее:

— Спрашивают, отвечай толком, все пойдет на твою пользу.

Уже после полудня Коркин завел ребят в сад и сказал им:

— Отдыхайте, а я принесу булок.

Он вернулся скоро, каждому дал по булке и по куску колбасы.

— Ну, а теперь, товарищ Настя, скажи, куда ты хочешь подавать заявление?

— А куда можно? — Девушка так утомилась, что ничего не упомнила из всех разговоров.

— Во вторую ступеньку, в заводское ученичество.

— А куда лучше?

— Тебе, пожалуй, лучше во вторую ступеньку.

— Туда и пойду.

— А если не примут?

— Ты устрой, чтобы приняли. Он ведь писал, что ты можешь устроить.

— Набрехал, похоже, ты, парень, — упрекнул Коркин Степу. — Ладно, попробуем.

Съели булки, колбасу и пошли тут же в школу. Настя написала заявление и подала.

— Теперь поезжай домой и жди ответа!

На обратном пути зашли в музей, где были собраны все камни, чучела всех зверей и птиц, которые живут на Урале.

Лежали камни в ящиках под стеклами и были похожи на цветы. Настя восхищенно осматривала их, иногда так увлекалась, что начинала хлопать в ладоши.

Тогда сторож подходил к ней и просил не нарушать тишину.

Девушка дергала Коркина за рукав и, показывая на камни, спрашивала:

— Этот как зовут?

— Малахит.

— Этот?

— Берилл.

— Этот, этот, этот?..

— Молибденовый блеск. Изумруд. Аквамарин. Яшма. Кварц. Колчедан медный…

Названия камней представлялись девушке словами красивой, удивительной песни, запоминались легко и быстро.

Степа ходил около витрин хмурый, он в сотый раз вспоминал слова Якуни: «Может, земное-то нутро не для нас приготовлено» — и думал: «Для кого же оно? Кому, кроме человека, нужны и понятны эти штуки?» Вспомнил Кучерова. Но встретить его нечаянно не довелось, а спрашивать, разыскивать постеснялся: что ему, ученому, старому, до меня, малограмотного мальчишки.

* * *
Настя и ее отец пробыли в заводе несколько дней. Старик нашел прежних товарищей по работе и навещал их. Он часто заходил и в цехи, подолгу бывал в них и все жалел, что стар и лишился силы.

— А то поработал бы у огонька. Люблю его, как это он железо, чугун, любой металл растопит в молочко. Сила, громадная сила, около него и человек сильней. — Кирилл стоял в шуме, грохоте и мраке цехов как зачарованный. — Вот она жизнь-то. Чует человек, що есть он, а там в полях и не заметишь, как умрешь. Оно, конечно, и поля, — оговаривался старик, — свой смысл имеют, зря их хулить не стоит, а и завод сердцу мил.

Настя бывала в цехах вместе с отцом, ее они пугали.

— Дочка, пламень-то, пламень-то, нет ему преграды! — Отец дергал Настю за рукав и тянул к пламени. Она же с опаской сторонилась. — Да не бойся ты, он благодетель наш, а не враг. И я впервой по-твоему сторонился от него, а со временем привык и полюбил.

Степа не ходил на завод, он тянул девушку в город, в лес, к пруду, на ближайшие горные вершины. В немногие дни, которые провели вместе, они обошли весь город с его площадями и садами.

Особенно понравился Насте остров среди пруда. Он был не велик, шагов сто в длину и шагов сорок в ширину, кусты лозняка сплошной оградой росли по его берегам, а посредине густая мягкая трава.

На острове был громадный черный камень с плоской вершиной. Кто его занес туда — неизвестно, может быть, он поднимался со дна пруда, когда-то был одинок, но со временем волны намыли вокруг него остров.

Степа брал у заводского сторожа лодку и вместе с Настей переезжал на островок. Лодку загоняли в заливчик, а сами ложились в тень от камня и говорили о своих маленьких делах. Когда им надоедала тень, они переходили на солнечную сторону или поднимались на вершину камня, откуда был виден город, пруд и завод, а вдали — зеленые полосы не то лугов, не то яровых полей.

— Степа, поедем вместе домой, а осенью вместе сюда! — заговорила как-то Настя.

— Вот тятька выйдет из больницы, тогда… — глухо откликнулся и не договорил парень. Его все сильней занимали думы о труде заводском и крестьянском, о полях и заводах. Якуня, вот он живет спокойно, для него ясно, что поля — главное. Рабочие на заводе тоже не думают, что важнее: знать, и для них ясно; а вот он попал в какую-то щель, из которой не может выбраться, и сердце его сначала тянулось к заводу, потом затосковало по пашням и по вольной, беззаботной речке Ирени. И все это наделала струя расплавленного железа, которая сожгла отцу ногу.

Пришел день, когда старик Дымников объявил дочери, что пора и домой.

— Поедем, а не то высохнет трава по долинам, и мы останемся без сена.

— Поедем, — согласилась Настя, связала дорожные узлы и крикнула Степе: — Лодку бери. На остров, на пруд купаться!

Лодка медленно скользила, а пруд осторожно колыхал ее. Девушка опустила руки в воду. Она молчала, и трудно было понять, грустит ли она, что приходится уезжать из города, в котором такие веселые выпуклые площади и веет горный ветер, или думает о маленьких тихих Озерках на берегу далекой Ирени. Лодку привязали к лозняку, а сами поднялись на камень.

— Когда я буду большая, — начала девушка, — я побываю везде.

— А я, может быть, вернусь в Дуванское и буду пахать землю.

— Нет, нет, я пройду по всем странам и посижу на каждом камешке.

— И ни разу не зайдешь в Озерки?

— Зайду и в Озерки и в Дуванское, выкупаюсь в Ирени и опять пойду.

— Так и будешь ходить?

— Работать и ходить. Тятя рассказывал мне про степи, в них тоже хорошо. Небо, степь, и больше ничего, деревьев нет, и трава высохла. Они там, за горами. — Настя показала на синюю гряду вершин. — Мою маму посылали в степь, но она отказалась. Я за нее поеду. За нее и за себя. Выкупаемся.

Бултыхнулись в пруд.

— Степа, Степа! — позвала Настя. — Хорошо ведь узнать, какая вода в каждой речке, в каждом море?

— Хорошо, только не узнать, рек много. Где-нибудь и утонешь.

— Я ловко плаваю. Здесь вода холодная. Пруд, вода стоит, а холодная.

— С гор ключи бьют. И подземных ключей много — кипунов.

— У нас в огороде кипун. Ямка, в ней вода и всего-то ковша три, а не вычерпаешь. Зачерпнул ковш, а ее столько же, так и пьем ее, и огород поливаем. Не пересыхает в самые жары.

Степа выполз на берег и оделся, он не хотел больше купаться, а Настя все купалась и ныряла, точно хотела навсегда запомнить воду заводского пруда.

— Будет тебе, утка, запоздаешь на поезд.

— Нырну в последний раз.

Девушка долго скрывалась под водой, потом высунула голову и крикнула:

— Ну, ты марш в лодку, я буду одеваться.

Возвращались с острова так же тихо, как и ехали к нему.

В бараке Степе сказали, что пришел отец из больницы, а теперь в конторе и скоро вернется. Парень побежал в контору, где отец разговаривал с завкомом.

— Выписался, могу на работу.

— Когда выйдешь, утром?

— Могу утром, могу и сейчас, признаться, соскучился я там. А, Степка, ты, говорят, без меня лодыря гонял?

— Гонял.

— Утром на работу! Благодари, что тебя не уволили.

Степа заметил, что отец очень худ и прихрамывает на одну ногу.

— Я мамке не писал, что ошпарило тебя.

— И писать не надо, слез меньше. Зайдем в завод, мил он для меня, как друг, как дом родной, в больнице только и узнал.

— Старика надо проводить, уезжают они.

— Дымникова Кирилла? Видел, видел, он уж не знал, как благодарить меня.

— С чего это?

— Да за тебя все, за твою услугу.

— Не я ведь, Коркин делал.

— Ну, и ты помогал. Правильный старик, задумал дочь выучить и выучит, крепко взялся.

Из барака вышли Кирилл и Настя с котомками на плечах.

— Прощай, добрый человек! — Кирилл снял шапку перед Петром. — И ты, молодчик, прощай! Пойдешь, поедешь мимо Озерков, знай, що Кирилл Дымников первый тебе друг и доброжелатель. Парнишке-то трудно на заводе, пусти его домой, пусть с годок погуляет, оклемается, тогда снова можно.

— Ничего, привыкнет, он у меня крепыш, — отец взял Степу за плечо и тряхнул, — густо замешан.

Настя подала Степе руку и шепнула:

— Сходи за меня в школу и узнай. Не забыли бы они написать.

Парень пообещался, посмотрел вслед Кириллу с Настей и отвернулся.

«В Озерки едут, Дуванское рядом, попутчики». Он хотел было сказать отцу, что поедет домой, но побоялся рассердить и смолчал.

VI. ДОМОЙ! ДОМОЙ!

— Пошли. — Отец заковылял на заводской двор, оплетенный рельсами, шумный и скрежещущий железом.

Степа неуверенно шагнул за отцом. В его уши ворвалась громкая, нестройная музыка прокатных станов, железнодорожной кукушки, вагонеток. Шел и думал, что на заводе идет постоянная тяжелая борьба человека с металлом. То железо прокатят, сплющат в тонкий лист, то, наоборот, железо искалечит человека.

Парень осторожно шагал через рельсы, боялся наступить на обрезки жести.

— Степка, что с тобой? Чего ты дрожишь и обходишь все?

— Боюсь.

— Боишься, да не впервой ведь. Нечего бояться.

— Железа боюсь.

— Одурел парень. Ну, смелей!..

— Ты чуть-чуть не сгорел.

— Вот невидаль. Пустые страхи, сгорают редко, и не от железа, а по своей неосторожности.

Отец шел спокойно, уверенно и даже весело. Он не понимал, что за страх может быть перед железом. Давно, когда впервые попал в цех, и он испытал нечто подобное этому страху, но двадцать лет труда стерли воспоминание. Он шел к заводу, металлу и к пламени, как к другу, с которым проведено много лет вместе, тысячи бессонных ночей, весь мир изменен до неузнаваемости.

Петр Милехин знал, что железо да рабочий пот и мускулы покрыли мир железной крышей, всюду проложили рельсы, делали перевороты и революции.

В каждом перочинном ноже, в иголке и гвозде он чувствовал капли своего здоровья, своего тела и любил и железных великанов, и железную мелюзгу нежной любовью. Не понимал он своего сына, а сын не понимал отца.

В мартеновском цехе рабочие встретили их громкой радостью.

— Здоров?

— Здоров.

— К нам?

— К вам, и с сыном. Степа, берись-ка за цепь, а я за лопату.

Парень медленно подошел к цепи, издалека протянул к ней руки, и, когда коснулся до ее гладких холодных колец, по всему его телу пробежал неприятный озноб.

— Не трусь, не трусь! — подбадривал отец. — Он говорит, что боится железа.

— Боится железа!.. Однако трус же ты. — Рабочие хором засмеялись.

— Тяни-ка, — кивнул отец, зачерпнул лопату шихты и кинул в кипящую утробу мартена.

Видел Степа клокочущую тысячепудовую массу, мертвую, но более страшную, чем всякий зверь. Прыгала масса веселыми, яркими фонтанами, точно плясали на ней раскаленные добела кинжалы.

Дрожь охватила парня. В глазах поплыли яркие пятна, запрыгали огненные шары. Стоял он, впившись руками в цепь, как в змею, которую необходимо задушить, не слыхал криков мастера: «Закрывай печь!» — и готов был бежать куда угодно, только бы не стоять здесь.

И вдруг хаос железа и пламени завыл диким плачем. Перед Степой вспыхнула картина, как злая струя упала на человека, опутала его и сожгла. Остался от человека один плач, которого нельзя забыть и слушать который не хватает человеческих сил.

Парень бросил цепь, руками захватил голову и побежал через двор, через рельсы, мимо вагонеток, лома и дров, а позади, в мартеновском цехе, выл и плакал электрический кран, нагруженный многопудовой ношей.

Отец догнал Степу в бараке. Парень трясущимися руками увязывал свой мешок.

— Куда ты?

— Домой. В Дуванское.

— Да не чуди ты!

Степа заплакал. Отца растрогали слезы, он погладил сына по голове и участливо спросил:

— Не хочешь здесь, тоскливо?

— Боюсь… Домой…

— Ах ты притча какая! Ну идем, отправлю. Старик тот, верно, не уехал.

На вокзале Настя заметила Степу и радостно подбежала к нему.

— Провожать пришел?

— Домой. — И в ответе парня скользнула несмелая надежда, что дома, у реки Ирени, ему будет хорошо.

* * *
Обратный путь в Дуванское Степа почти не отходил от раскрытого окна, только под ветром, при виде гор, неба, звезд и одиноко рассыпанных огоньков во мраке ночи он чувствовал себя несколько успокоенно. Настя стояла рядом с ним, ветер распушил ее волосы, и они порхали около Степиного лица. Он почувствовал, что волосы человеческие пахнут; так у Насти они пахли какой-то травой, очень знакомой, но имени ее парень никак не мог припомнить.

У каждого были свои думы и грезы. Насте казалось, что она давно взрослая и ходит по земле. Вот теперь, в эту теплую ночь, идет где-нибудь железнодорожной насыпью к огонькам, которые трепещут впереди и манят. Ее догоняет поезд, она отходит в сторону и глядит, как вагоны мчатся мимо, гремя колесами. Настя тоже начинает внимательно глядеть на насыпь, ей хочется видеть самое себя, стоящую на краю придорожной канавы. Она увидит и улыбнется ей, улыбнется сама себе, одновременно едущая в поезде и стоящая при дороге.

Девушку не удивляла странность ее грез: под чужим небом, перед лицом новой земли, у человека рождаются часто престранные, чудные и несбыточные мысли, но человек не замечает их несбыточности. Он погружается в какой-то полусон, когда все возможно и неудивительно.

Настя была под властью такого полусна, ее приятно увлекали думы о себе и о своей будущей жизни.

Степа, напротив, не хотел думать о себе, боялся этих дум и старался об одном, чтобы они дольше не трогали его ума и сердца.

Взгляд его блуждал по вершинам гор, деревьям, скользил по телеграфным столбам. Как только мысль начинала густеть и кружиться, как грозовое облачко, он переводил взгляд на камни, звезды, луну, скользил по синему мраку ночи. Все думы его были коротки, безболезненны и разорваны.

Видел он столб и думал: «Это столб».

Видел камень, и рождалась короткая мысль о камне. Ее вытесняла новая — про звезду или гулкий мостик через неведомый ручей.

Кирилл Дымников сидел на скамейке и вел разговоры с пассажирами. Он не забывал и ребят, не раз предупреждал, что они могут простудиться.

— Охватит такой ветер, в коем болезнь, що я буду с вами делать? Закройте окно!

— Ветер теплый, ничего не будет! — откликался Степа.

Настя молчала, она не хотела рвать ниточку своих дум.

— Ветры разные. Иной холодный, а болезни в нем нет, здоровье он приносит. Другой теплый-теплый, приятный, а болезнь-то в нем и есть.

Кирилл еще из родной Вятки вынес убеждение, что ветры приносят и здоровье, и болезнь, и счастье, и горе, есть добрые и злые. По заводам давно уж так не думают, но Кирилл держался старых убеждений и всегда шептал какие-то слова, чтобы обезвредить ими злой ветер.

Он сильно боялся за свою дочь и опять напомнил:

— Закройте окно, холодит.

— И вовсе тепло, — отказалась Настя закрыть окно.

— Народ спать ложится, и я ложусь; нельзя при ветре, надует чего ни есть.

Тут Настя уступила и закрыла окно. Она села в угол, а Степа рядом. Ей был виден кусочек звездного неба, полоса гор и бегущие навстречу поезду облака.

Степе не было видно ни неба, ни гор, ни облаков. Он следил, как металось пламя свечи. То готово было погаснуть совершенно, то разгоралось ярким остроконечным язычком.

Вагон был полон людей и теней. Люди стояли, бродили, а тени смешно и беспокойно метались. Наблюдая за игрой теней, Степа заснул, и привиделся ему сон.

Будто схватили его, бросили в железную клетку, из которой нет выхода, и помчали. Клетка мчится, гремит, скрежещет и воинственно гудит. Хочет Степа освободиться, но выхода нет, сплошная стена, в которой всего одна небольшая щелка. Через нее виден мир и свет. Напрягает Степа все силы, грудь, плечи, руки, чтобы разорвать клетку, но она не поддается. Вот погас последний луч света, скрылось все: и горы, и небо, и огни — сплошной мрак.

Степе мучительно хочется вздохнуть воздухом, который струится над землей, увидеть свет; ему страшно, что он никогда не увидит его, и парень вскрикивает.

— Що с тобой? Испугался, сон видел? — спрашивает Кирилл.

— Страшно, сон… — Парень часто дышит, весь в поту.

— Глянь, красота-то!..

Через стекло видит Степа мир, свет, небо и готов разбить стекло, как последнюю преграду к ним, последнюю стенку страшной закупоренной клетки.

— На волю, на площадку.

— Душно тебе?

— Душно, скорей на волю!..

— Айда, коли так. — Кирилл выводит Степу на площадку вагона.

За ними выходит Настя. Стоят они у раскрытой двери, горный ветер опахивает их лица, врывается в грудь. Горы залиты лунным светом, в котором спуталось синее, желтое и голубое. Обнаженные вершины, кварцитовые осыпи, грани камней и выступы светятся мерцающим светом. Думается Насте, что из недр земли поднялись все самоцветные камни, им надоела вечная тюрьма, рассыпались по горам, радуются воле и миру. Пролежат они ночь, когда мир спит, а днем вновь спустятся в свою темницу.

Порывисто и жадно дышит Степа. После тяжелого сна, где теснота и мрак, ему несказанно дорог простор и свет.

Кирилл продрог и ушел в вагон, на площадке остались Степа и Настя вдвоем. Они простояли там всю дорогу и радостными криками встретили родную станцию, откуда были видны знакомые с младенчества вершины и ухо улавливало плеск недалекой шалуньи Ирени.

Путь от станции до Озерков был путем радости и веселья. Кирилл шел последним, улыбался и открыл ветру свои седые волосы. Степа и Настя бежали впереди по каменистой тропинке, кричали, ухали и пели. Лес и горы охотно отвечали эхом на их крики. Спугнутые птицы с шумом взлетали к небу. Ребята выкупались два раза в Ирени. Настя распустила волосы и на голову надела венок из одуванчиков. Среди них замешались несколько анютиных глазок, и они с какой-то печальной завистью глядели на веселье девушки, точно сиротки.

Тропинка часто шла по самому берегу Ирени, по той его грани, которая заливается в сильную полую воду. Гладкие, обточенные камни усыпали тропинку. Одни были молочно-белы, точно всю жизнь свою глядели на белые пушистые облака и пропитались их белизной; другие были пропитаны желтизной солнца, третьи — переменчивым светом луны.

Будучи маленьким, Степа считал эти камни драгоценными и носил их с реки домой, и теперь они показались ему драгоценными, как украшение рек, горных тропинок, как улыбки серой будничной земли.

В Озерках Настя приготовила чай, и все вместе пили его. Потом она сводила Степу в огород и показала неиссякаемый кипун. Под вечер, когда земля, лес и Ирень подернулись легкой синью, парень отправился домой.

Настя крикнула ему вслед:

— Приходи, не забывай!

— Приду, не забуду, — ответил он.

Быстро шел Степа, сердце хотело быть дома. Вечерняя синь, рождаясь неведомо где, заполняла долины, плыла над рекой, подергивала небо и все густела. Солнце упало за горы, заря догорала ярко-красным пятном, а синь заполняла весь мир, всю чашу его от земли до небес. Степой владело состояние тревожной радости. Впереди — дом, мать, родные улицы, пруд, родная трава, по которой многие годы бегал босиком. И страх, как холодок с реки в теплую летнюю ночь, заставлял вздрагивать.

«Уживусь ли? Куда потянет? Буду ли спокоен?» Все эти мысли не отчетливо, но постоянно мелькали в голове парня. Пролетит, как искра, погаснет, а через мгновение опять.

В избе теплился огонек. Степа схватился за железную скобку двери, дернул и очутился перед столом. Мать как-то устало сидела и ела картошку.

— Здравствуй, мамка!

— Степушка! — вскрикнула она, обняла сына и зашептала: — Да как это, откуда? С отцом? Один?

— Один.

— Бросай мешок, устал ведь, садись поужинай!

Сын бросил мешок, скинул сапоги и сел рядом с матерью. Он ел, а она заглядывала в его исхудавшее лицо, в глаза, в которых мешалась радость с испугом.

— Какой ты… вырос, а похудел как… Лицо темное, думное какое-то. Отец-то жив?

— Жив и здоров.

— Домой не собирается?

— В отпуск, может, приедет.

Степа взглядом скользнул по избе и заметил на стене дудочку пастуха Якуни.

— Дядька где, спит на сеновале?

— Якуня-то? Да ведь умер он, я и забыла сказать. Вскоре, как ты уехал, вертается он раз с пастбища в неурочное время и говорит: «Пришла…» — «Кто пришел?» Не могу я понять, о чем он. «Смерть моя». Стоит и улыбается тихо так, вроде Николая-угодника, когда пред ним лампадка зажжена. «Не выдумывай ты, Якуня!» — я ему. А он мне: «Я, Марья, не выдумываю». Взял связку лаптей, отделил две пары тебе, две пары отцу, две — мне, а прочие роздал по поселку. Сам вернулся в горы, сел над Иренью и заиграл. Долго играл и вдруг умолк. Вечером пришло стадо домой без Якуни, а утром ушло без него. Пошарила я ночью на сеновале, в огороде, на лужайках, в бане, думала: не спит ли где? А его нет и нет. Всполошился народ и давай искать Якуню: одни — в одной стороне, другие — в другой. И нашли в горах, над самой Иренью. На самом-то бережку, на краешке. У меня и в груди сперло — не упал бы, родимый!

Марья сделала испуганное лицо, точно перед ней был не Степа, а Якуня над самой Иренью.

— Лежит он лицом к небу, улыбается солнышку, рядом дудочка и кнутик. «Якуня, спишь?» — спрашиваю я. А он и не шелохнется, не то что голос мне подать. «Якуня, Якуня, стадо разбежалось!» — подшутил кто-то. Он и на это безмолвствует. Стоим мы и боимся — дрожь так и бьет всех. Чего сонного человека бояться, а нас трясет эта лихоманка. Подбегает к Якуне Семка, Авдеичев сын, заглянул в лицо и шепчет: «Да умер наш Якуня, глаза-то застекленели». Легче нам стало, и лихоманка прошла. Потрогали мы старика и видим, что мертвенький, холодненький. Жил тихо и умер тихо — праведником. А Семка стоит над ним и во все горло: «Ишь смерть-то как почуял и место выбрал. Это он под могилу». Сказал Семка, а у нас и весь страх прошел, ничего не осталось. Схоронили мы Якуню на том самом месте, где нашли, и поставили над могилкой крестик из белой березки. Ходит народ мимо того крестика, днем и ночью ходит, и никому не страшно. Помнят все глупенького. Всю-то он жизнь улыбался, радовался и умер с радостью на лице. Висят его лапотки в целости-сохранности, и, глядючи на них, вспоминает народ пастушка. Не было ему под стать в Дуванском и не будет.

Умолкла мать, а Степа проговорил:

— Дудку он кому оставил? — снял Якунину дудочку и приложил к губам. — Пойду-ка я пастухом и буду на ней играть.

— Тебе, тебе. Много раз говорил: «Умру, дудку отдай Степашке».

— Он и в музей обещал.

— В музей, говорил, после тебя: ты отдашь. Хорошая дудочка, медная, долго продежурит!

Услыхал Степа материны слова, оторвал дудочку от губ и внимательно посмотрел на ее красную старую медь. Он вспомнил про завод, про железо и пламень. Ему надо бы испугаться медной дудки, бросить ее, но страха не было. Холодная дудка лежала в руке, а парень вертел ее, и мысли, разные мысли закружились у него в голове. Он посмотрел и на железную скобку у двери, за которую брался, когда пришел домой, которую и раньше трогал множество раз.

Усмехнулся парень, встал, потрогал скобку и опять усмехнулся.

— Чему ты? — спросила мать.

— А так, ничему… скобка…

— Чего со скобкой?

— Холодная, — сказал парень и подумал, что сказал пустое слово, ни к чему оно, и мать ведь все равно не поймет его дум и тревог, которые охватили, когда он, забыв свою боязнь перед железом, взял Якунину дудочку.

Всю ночь думы не дали ему заснуть. Он то садился у окна, то выходил во двор, и одна мысль о железе владела его умом. Он вспомнил случай из далекого детства, когда схватил руками блестящий самовар, но самовар был горячий, и Степа получил ожоги.

После этого урока долго боялся всего блестящего, будь то лужица воды, холодный снег или оконное стекло, зажженное пожаром вечерней зари. Ему все блестящее казалось горячим. Только с гадами он убедился, что не все блестящее горячо.

Так и теперь. Ему показалось железо врагом, бедствием, и он в страхе убежал от него домой, но дудочка Якуни, сама из железа и меди, побывавшая в раскаленных печах, была совершенно безобидной, даже приятной. Степа от младенчества привык к ее наигрываниям. А топор, которым он корчевал пни на делянах, а пила? И они ведь прошли через мартен и станки, прошли тот путь, который он видел в прокатном цехе; они когда-то молнией разрезали мрак цехов, несомые руками бегунов, теперь же — первые помощники человеку. Без них не построишь дом, не засеешь поля.

Громадные пароходы, быстрые поезда. Везде железо трудилось для человека, перевозило грузы, и самого Степу железный поезд в одну ночь примчал к дому.

Он без усилий представил, каким несчастным будет человек, если у него отнять железо. Он умрет с голоду, хотя вокруг негобудут лежать зрелые поля, нераспаханные деляны, стоять леса, богатые зверем и птицей.

Человек без железа не сможет сжать поля, вспахать и засеять пустые деляны, не сможет убить ни зверя, ни птицы.

Стыдно сделалось парню, что он так по-детски не разглядел величайшей работы и помощи, которую приносит железо, трусливо убежал от него, а не подумал, что без железа нигде не проживешь, даже Якуня имел дудочку.

Стыдно было, что убежал с завода. Вот отец, хромой, изуродованный, все-таки с радостью и без всякого страха вернулся на завод. Ему, знать, понятно, и всем понятно, что железо — благодетель: оттого они и любят его, любят всераскаляющий пламень.

Утром Степа взял косу и отправился с матерью на горные поляны. В горах были не только они, там всюду звенели косы, точильные бруски и слышались веселые голоса людей. Степа слушал голоса и звон кос, слушал звон своей косы, и ему опять было стыдно, что испугался, когда все радуются. И в нем самом начала зарождаться радость, что страх перед железом прошел, глаза по-новому глядят на жизнь и землю, в которой всякий труд праведен, будь то на полях, будь на заводах и в рудниках. И каждый работник трудится для общего счастья не зря бегают полуголые бегуны в прокатном цехе, не зря и в мартеновском переносят страшную жару.

Парень глядел на сверкающую косу и думал, что и она плавилась в мартене, может быть, его отцом; бегуны мчались с нею по цеху, и падал на нее их пот. А он вот, Степка, добывает этой косой для себя пропитание и жизнь, добывают миллионы людей.

«Да будут благословенны и пламень, и печи, и земные недра, и шахтеры, и бегуны!» — хотелось ему крикнуть громко, чтобы слышали все горы и все люди, но он затаил это движение сердца и сказал:

— Мамка, мамка, я надумал обратно поехать!

— Куда это?

— В завод к отцу.

Мать остановилась от удивления и уронила косу.

— Вчера пастухом думал стать, а сегодня — в завод?

— Да, в завод.

— Когда, хоть, думаешь поехать?

— Вечером.

— Да поживи с денек, отдохни. Дай поглядеть на тебя!

Через день Степа ушел на станцию, Якунину дудочку взял с собой. Попутно навестил Озерки, где Настя задержала его на целый день, показала поля и горы. Они побывали на всех любимых ею местах, поднимались на высокие шиханы[16] и радостно кричали миру и небу, выкупались в каждом из трех озер. Настя проводила Степу до станции и сказала:

— Осенью я тебе напишу, а ты встречай меня!

Лихой поезд мчался и гудел, точно перекликался со своими друзьями. Больше не казалось Степе, что летит он в пропасть и поезд — клетка, а грезилось, будто под ним железный орел, который послушно несет его над землей и радостно приветствует ее. Парню тоже хотелось радостным криком приветствовать землю, ее поля, леса, речки, ее недра. Приветствовать заводы, пламень, дым труб, во всю силу кричать: «Я понял, я к вам!»

Стоял он на ступеньках вагона и держался за железный прут, как за верную и надежную опору.

VII. «ШАЖКОМ ПО ЗАВОДУ»

Степа вбежал в мартеновский цех и крикнул:

— Здорово, товарищи!

Рабочие повернулись к нему, их усталые лица осветились улыбками; от парня повеяло на них весельем и как будто подул ветерок их собственной юности.

— Ну, дезертир, работать будешь? — подошел к сыну отец. — Дома-то был?

— Был дома и косил немножко.

— Как мать?

— Тоскливо ей одной.

— Ехала бы к нам.

— Я тоже говорил, да у нее корова, куры, овцы, огород. Примут меня работать?

— Поговори с мастером.

Мастер сначала отказался принять Степу на прежнее место.

— Убежишь ведь?

— Не убегу. Я железа боялся, а теперь не боюсь.

— А если чего другого испугаешься, опять стрекача задашь?

— Не испугаюсь.

— Становись, да помни, как убежишь, говори заводу «прощай», больше не приму.

Опять очутился Степа у цепи, рядом с железом и пламенем, но они уже не пугали его. Глядя на огненный поток железа, он думал, что бегут это косы, топоры, пилы, целые поезда и Якунины дудочки. Слушая визги электрического крана, он приговаривал:

— Не ленись, голубчик, не плачь! Будет время, отдохнешь, когда тебя самого сунут в мартен.

В первый же день приезда Степа отправился в столярную мастерскую к Афоньке. Друзья встретились шумно и радостно. Маркелыч, глядя на них, улыбнулся и сказал:

— Радоваться можно, а мешать работе нельзя.

— Маркелыч, пусти меня! — пристал к мастеру Афонька.

— Срок вышел?

— До сроку час один, я завтра отработаю.

— Ну иди, иди.

Друзья выбежали из мастерской. Афонька забыл снять стружки и опахнуть пыль, так и бежал, а стружки прыгали на нем и шуршали.

Спрятались они за кучами белого камня на берегу пруда и зашептались.

— Теперь не боишься?

— Не боюсь. Любую железину могу взять.

— А я вот никогда не боялся. Тебя Егорка-гармонист спрашивал.

— Пойдем к нему.

Побежали к дому гармониста Савки. Калитка сорвалась с последней петли и лежала на самой дороге. Никто не хотел убирать ее: Савка играл, а жена слушала.

— Вот он, ученик мой! — закричал Егорка. — Набегался?

— Я домой ездил.

— Плати четвертак, месяц прошел!

— Какой тебе четвертак? Я ни разу в месяц-то не бывал у тебя!

— Мне какое дело, время шло, учеником числился, давай деньги. Сам виноват, что не приходил.

Гармонист Савка отложил гармонь и взялся судить ребят.

— Степка этот месяц не учился, домой ездил, и платить он не обязан. Этот же самый Степка уехал и не сказал, его ждали, беспокоились, и платить он поэтому обязан.

— Как же так, Савелий, обязан я и не обязан?

— Да, так и выходит.

— Сколько же платить?

— Половину, тринадцать копеек, потому в нашем кооперативе, когда полкопейку получать, получают они целую. Полкопейки выпустить забыли.

Степа не стал спорить и обещался выплатить Егорке тринадцать копеек.

— Учиться будешь?

— Буду, буду.

— Ну садись и играй!

Вернулись Афонька со Степой от гармонистов вечером и забежали в клуб, где драматический кружок ставил спектакль «Шажком по заводу».

Такие представления давались каждый месяц. Члены драматического кружка обходили завод, замечали те или другие недостатки и потом представляли их на сцене. В этот раз было много номеров.

Первым номером шел «Как учат в токарном цехе». На сцене стоял разбитый станок, перед ним мастер Кудимов, длинный-предлинный, за что его звали по поселку Заводской трубой. Около мастера вертелся ученик.

«Масленку!» — кричал мастер.

Ученик убегал и возвращался с железной банкой.

Кудимов торопливо открывает банку, кидает ее прочь и еще громче кричит:

«Дьявол, масленку, а не табакерку!»

Дело в том, что ученик впопыхах принес банку с нюхательным табаком, которую мастер обыкновенно ставил куда-нибудь в уголок цеха и забывал.

Приносит ученик масленку, Кудимов берет ее одной рукой, а другой хватает ученика за ухо, тянет и зло шипит:

«Учись, учись, знай, что табак — не масло, а масло — не табак!»

Проходит немного времени, Кудимов захотел понюхать и кричит:

«Подай табак!»

Ученик приносит пустую банку.

«Она пустая!» — орет мастер и тянется к уху ученика.

«Сам ты бросил и рассыпал», — лепечет ученик.

«Собирай, дьяволенок! Зачем тебя взяли, не знаешь?»

Ученик начинает ползать по земляному полу цеха и никак не может собрать хотя бы одну понюшку табаку, а мастер ругается и трясет кулаком.

Опускается занавес, все зрители хлопают ладошами и кричат:

— Браво, браво!

Только у дверного косяка стоит длинный человек, сложил руки трубой и гудит в нее:

— Брешут, дьяволы! Брешут!..

— Это сам Кудимов, — шепчет Афонька, — не поглянулось.

— Брехуны!.. — орет обозленный мастер, а ему отвечают со скамей:

— Знаем, знаем, уходи-ка лучше да забудь дорогу к чужим ушам!

Кудимов хлопает дверью и уходит. Со двора он еще раз крикнул «Брехуны!» и залился тоскливой песней:

На что меня мать родила,
На что меня бог создал?
Он любил выпивать.

Вторым номером изображали, как Охрана труда, работница Кулькова Маша, осаждает директора.

В просторном кабинете сидит директор, курит папиросу и обмахивается носовым платком.

На сцену выкидывается флаг из картона, где написано: «Директору жарко, его недавно пробирали в тресте, что он держит рабочих в бараках с земляным полом».

— Про наш барак, — говорит Степа и внимательней начинает следить за сценой.

В кабинет открывается дверь, и входит русая чистенькая девушка.

«Товарищ директор, к вам можно?» — говорит она.

«Кто там?»

«Охрана труда».

«Нельзя, я занят, через час. Скажи кучеру, чтобы готовил лошадь».

Девушка уходит. Опять флаг: «Директор хочет удрать от Охраны труда».

За дверью начинается шум.

«Он занят, через час пожалуйте», — говорит мягкий голос — это белокурая чистенькая девушка.

«Чем он занят? Мое дело важнее — жизнь и здоровье рабочих!» — гремит другой голос — это Охрана труда.

«Я не могу пустить».

«А я сама пройду. В камень пройду, не только в кабинет директора. Да, и в камень!..»

Дверь открывается с треском, и влетает в кабинет Охрана труда — Кулькова Маша. Она в грязных сапогах, подол ее юбки зашлепай глиной, платок сбился, из-под него торчат жесткие стриженые волосы. В левой руке толстенный портфель, из него выпал лист бумаги с заглавными словами «Протокол на дирекцию завода».

«Он занят… курит!» — ехидно говорит Охрана.

Директор тоскливо и растерянно осматривает кабинет, ищет, куда бы спрятаться. Пусто, нет ни шкафов, ни печей, всего только несгораемый сундук, но в него не влезешь, и директор говорит:

«Вы, товарищ, без доклада».

«А так-то верней, — ехидничает Охрана. — Когда будет в бараках вот эта самая штука? — И Охрана грязным сапогом ударяет в пол, грязь валится на него комьями. — Вот эта самая…»

«Товарищ, вы без доклада», — повторяет директор.

«Какому режиму?!»

Директор закрывает ладонью одно ухо. Охрана забегает с другой стороны:

«Какому режиму?!»

Директор закрывает оба уха. Охрана дико орет, чтобы слышал:

«Какому режиму вы, гражданин, служите?!»

Входит чистенькая девушка со словами:

«Экипаж подан», — и уходит.

Директор бросается к двери, но Охрана пересекает ему путь и торжествует:

«Бежать?! Сначала пол настели».

Арестованный в своем кабинете директор тяжко дышит и обливается потом. Охрана тянется к директорскому столу, берет папиросу и закуривает. Она не отходит от двери, решила взять директора измором.

Вдруг раздается звонок телефона. Директор хватает трубку, слушает, и радость появляется на его измученном лице.

«Да-да, сию минуту приеду».

«Куда?» — вопрошает Охрана.

«Требуют немедленно в трест».

«А пол?..»

«Будет, будет, два пола будут!» — обещает директор и, освобожденный, спешит к экипажу.

Долго кричали зрители:

— Молодец Кулькова! — и требовали на сцену не артиста, а подлинную Охрану труда.

Она вышла в сапогах, с портфелем, стриженая.

— Браво, Охрана труда, браво!

Когда шум затих, Кулькова сообщила:

— Директор обещал сделать в бараках полы, по два пола.

Все засмеялись.

— Вот как его прижали, по два пола!

И в бараках были сделаны полы, правда, не по два, а по одному. Охрана труда зашла посмотреть, потопталась на них и похвалила:

— Хорошо.

Степа часто встречал Охрану на дворе и в цехах. Она мужественно шагала по грязи, среди вагонеток, не боялась ни станков, ни пламени. Ее острый глаз видел все опасности, которые грозили рабочим; карандаш записывал, а через несколько минут она стояла перед директором и требовала: «Необходимо устранить…»

По заводу шутили, что директор просил перевода в другой завод единственно из-за того, что каждую ночь во сне к нему без доклада является Охрана труда, требует починить, исправить, купить, выдать и без разрешения курит его папиросы.

Степе нравилась Кулькова, которую не держали ни закрытые двери, не пугали ни машины, ни люди, не брали жар и сквозняки. Говорили, что и лето и зиму она ходит в кожаной тужурке, в легком платочке, ничуть не бережет свое здоровье и жизнь, тогда как здоровье и жизнь рабочих готова отстаивать чем угодно. Запоздай с выдачей производственной одежды, не вставь вовремя стекло, Кулькова измучит и директора и всю администрацию, а выдать заставит.

В одну из встреч Охрана труда остановила Степу и спросила:

— Мастер хорошо относится?

— Хорошо.

— А старший рабочий?

— Тоже.

— Ну то-то. Кудимов за уши учеников дерет, да я отучу! — И Охрана труда решительно направилась в токарный цех на расправу с Кудимовым.

VIII. ЗАЩИТНИК

Настю Дымникову приняли в школу и послали извещение, чтобы осенью, к началу занятий, она приезжала, но Степа не доверился извещению, написал письмо от себя и начал ждать девушку. Он думал, что она приедет тотчас, как получит письмо.

Девушка не спешила. У нее была не сжата рожь, овсы стояли недозрелыми, огород полон овощей, а отец начал прихварывать. Он редко выходил с серпом, и Настя работала одна. Можно было прийти в отчаяние от широких полос, она же старалась забыть их величину и жала. Утреннее солнце заставало ее на полях, вечернее уходило на покой раньше, чем девушка; в полдень отец приносил для нее обед на поле.

У Насти болели руки, ломила спина, лицо худело, но взгляд был полон надежд и веселья. Кидая тяжелые горсти ржи, она часто запевала песню и всякий раз утром по дороге сплетала из горных цветов венок на свою голову. За день цветы увядали, но в другое утро венок сплетался из новых, свежих.

У девушки лежали на полке извещение из школы и Степино письмо; она помнила, что занятия начнутся первого сентября и торопилась закончить все работы.

Рожь была сжата и свезена во двор, овес сжат наполовину, другая стояла недозрелой. В день отъезда Настя пришла с полей, выкупалась в Ирени, сложила в узел платьица и объявила:

— Я готова.

— Изработалась ты, девонька, — пожалел ее отец.

— Там отдохну. А может, не ездить, остаться дома? — Девушка заметила, что отец грустен.

— Нет, нет, — запротестовал Кирилл, — поезжай! Овес убрать я найму, а огород сам как-нибудь.

Было грустно и Насте, не за себя, а за отца.

«Один в большом доме. Придет зима, морозы, длинные ночи, старику не с кем поговорить».

— Ты возьми кого-нибудь в дом, веселей будет, — посоветовала она. — Корову продай.

— Там, потом увижу.

Быстро бежала резвая лошадка по сухой горной дороге. Встречались и убегали назад знакомые камни, деревья, изгибы капризной Ирени. Настя подолгу провожала их взглядом. В одном месте она сломала ветку преждевременно пожелтевшего дуба и сплела из желто-пламенных листьев пояс.

— На память, — сказала она отцу.

— И так, чай, не забудешь.

— Посмотрю на них — и вспомню все-все…

На станции поезд был готов к отходу. Настя вбежала в вагон, открыла окно. Отец стоял у лошади, кивал головой и морщился. Своевольные слезы катились по морщинам его лица.

— Прощай, тятя, на рождество приеду! — Девушка крепилась и только потом, когда скрылись родные места, она захватилась платком и задрожала в плаче.

Степа не дождался от Насти обещанного письма и решил, что девушка не приедет учиться, но все же несколько дней подряд выходил встречать ее. Встречал все поезда, вплоть до ночного, а первого сентября решил: не приедет.

Вернулся он в барак после полудня. Там сидела Настя в поясе из дубовых листьев.

— Когда ты приехала?

— Вот недавно, а ты не встретил.

— А ты не написала, я целую неделю ходил встречать.

— Некогда было писать… Я одна, отец дома остался. На вас надеюсь.

Степа ничего не сказал, да и что говорить. Он готов помочь, чем может.

Пришел из цеха отец, и все трое начали обсуждать, где и как устроить девушку.

— Первое время проспишь у нас в бараке, а там каморку подыщем. Не торопись, постепенно все уладится. Был бы человек, место ему завсегда найдется.

Настя и не торопилась и не беспокоилась: она чувствовала себя с Петром и Степой как с родными. По утрам уходила к ближним горам с книжками и там читала. Закончив смену, прибегал к ней Степа и, растянувшись на траве, слушал. Вечером она убегала в школу, на вечернюю смену, парень ходил встречать ее до города. Не торопясь шли в серых сумерках вечера, он нес ее книжки, а девушка говорила о новостях.

Первые дни были полны новым для нее, она встречала их как чудо, провожала с жалостью. То попадалась ей книжка, читая которую, она забывала и город, и себя, и Степу. То знакомилась с товарищами по школе, которые приехали с севера, где ездят на оленях, и с юга, где кони да кумыс. Каждый из них казался ей посланцем от далеких мест, точно он приехал за тем, чтобы рассказать и показаться. Она жадно слушала и глядела, а потом пересказывала Степе.

Долго не замечали они, что и в лес и в город ходит за ними незнакомый парень, поодаль, точно по своему делу.

Однажды Настя уехала на остров среди пруда и читала про Робинзона Крузо. Большой камень загораживал ее от солнца, высокая трава осторожно касалась волос девушки. Солнце припекало голову, всюду лежала тишь, и думалось, что она, Настя, — Робинзон, лежит на необитаемом острове и слушает, как ветер о чем-то разговаривает с вершинами деревьев.

За камнем стоял парень и глядел на девушку. У него была крупная голова, широкие плечи, короткие толстые ноги и длинные ступни. Его широкое лицо улыбалось и губы двигались.

Он стоял тихо, старался дышать совершенно бесшумно. Когда девушка шевелилась, парень прятался за камень; затихала — он поднимался и глядел на нее.

Настя чувствовала какое-то беспокойство, но книжка была так интересна, что ей не хотелось встать и отряхнуться.

Робинзон строил крепость, закладывал выходы в свою пещеру; он ждал, что придут с соседнего острова дикари и нападут на него. Робинзон прислушивался и беспокоился — и девушка прислушалась; она совершенно забыла, что лежит в одном километре от города. Робинзон вышел осмотреть окрестности — вскочила и Настя, чтобы осмотреться.

Девушка была по одну сторону камня, а чужой парень — по другую. Он виновато моргал и краснел, как пойманный вор. Настя почувствовала, как у нее вспыхнули уши.

— Чего тебе здесь надо? — спросила она.

— Хы… — не сказал, а как-то выдохнул парень, и лицо его сделалось глупо блаженным.

— Уходи!

— Не уйду, — сказал он задорно и совсем не как глупенький.

— Я тебе говорю — уходи!

— А вот не уйду!

Девушку рассердило это упрямство, и она погрозилась:

— Я прогоню тебя.

— Прогони, ну прогони!

— И прогоню!

— Посмотрим, кто кого…

Настя начала отламывать большой березовый сук; в это время прибежал Степа, он посмотрел на парня и спросил:

— Настя, а его как зовут?

— Не знаю и спрашивать не стану.

— Ванька Федоров! — визгнул парень.

— Я читала, а он глядел из-за камня. И не уходит, — начала жаловаться девушка.

— Убирайся к черту, — спокойно и тихо сказал Степа.

Ванька Федоров нехотя повернулся, отошел немного и погрозил:

— Я тебе ребра перепробую, защитник!

Он неуклюже и смешно побежал к городу. Степа и Настя пошли туда же.

Ванька Федоров был единственным сыном вдовы Сергеихи. Сама она работала поломойкой при заводской конторе, а сына никуда не могла пристроить.

— Родился бревном, бревном и растет, — говорила мать про Ваньку, — ни прилежности в нем, ни смыслу, башка да лапы.

И действительно, Ванька весь пошел в тело. Из его однолеток ни у кого не было такой большой головы и ног.

Отдавала его мать в школу, он бросил книжки в прорубь и в класс не заглядывал. Ему больше нравилось бегать по поселку, одному дать под ребро, другого ударить в ухо, третьего окровянить камнем. Был Ванька и учеником в цехе, но всего один день. Взял он круглую гайку, чтобы драться ею, и убежал. Позвала мать соседа, и вдвоем они выпороли парня вожжами, а он искусал им руки. От порки Ванька ничуть не изменился. Позвала мать соседа в другой раз, но тот отказался:

— Ну тебя, Сергеиха, к богу с твоим Ванькой, изгрыз он меня, неделю саднило.

Махнула рукой на Ваньку и мать, получил он полную свободу бегать и драться. А драться он необычайно любил. Кто посильней, в тех он из-за углов швырял камни, а кто послабей, тех останавливал на дороге и кричал:

— Куда? Не пущу!

Ваньку обходили, а он совал кулаком и орал:

— Дай гривенник, тогда пущу!

Если упорствовали и не хотели откупаться, он давал затрещину и убегал.

Вокруг Ваньки вилась компания всех мальчишек, которые были не у дел, которых гнали из школ и с завода. Они сделали для себя занятием озорничать и драться. Ванька был их предводителем.

Около девяти часов утра Ванькина компания разбивалась на группы и занимала все улицы, ведущие к школе; она готовилась дубасить школьников, к которым питала самую искреннюю ненависть. Впрочем, Ванька и его компания ненавидели не одних школьников, а всех, кто не бегал подобно им, а учился или работал, и особенно пионеров, единственно за то, что они не умеют и не хотят драться.

Заслышав гул барабана, Ванька стремглав бежал навстречу и становился, где его никак нельзя было обойти. Спокойно подходили пионеры, Ванька кричал:

— Стой! Моя дорога!

Пионеры посылали делегата для переговоров, который убеждал Ваньку, что нехорошо хулиганить по дорогам, им нужно по делу и вообще они ему не мешают.

Ванька ухмылялся и к носу делегата подносил кулак:

— Этого не хочешь?

— Хулиган ты.

— А, хулиган? А вы смирненькие, — начинал яриться Ванька, — хорошенькие. По головке вас гладят. Тюти вы, мякиши! — Он всячески старался разобидеть делегата и вызвать на бой.

Ему страшно хотелось пробиться в кучу отряда и дать волю кулакам, он бы дорого отдал за такую потеху. Но пионеры не принимали вызова; они ждали терпеливо, когда Ваньке надоест торчать на дороге или покажется кто-нибудь из взрослых и освободит их от блокады.

Подраться с пионерами, отнять у них барабан, натешиться с ним — сделалось Ванькиной мечтой; наброситься же без всякого повода и он считал неудобным. Другое дело — школьники. Ходили они шумными толпами, без флага и барабана, не высылали делегатов, а требовали:

— Дорогу!

— Моя дорога! — отвечал Ванька и готовил кулаки.

— Ах ты шкура барабанная!

— Дурачки, учиться ходят. Ха-ха-ха! Хо-хо-хо!

После этого в Ваньку летел ком земли или же снега, и бой начинался.

Ванька всегда был впереди, товарищи его за ним по два, по три, по четыре, — получался клин. Школьники обычно налезали сплошным ядром, и Ванька старался расколоть это ядро. Он ударял в середину; если кто-нибудь из помощников выдвигался вперед, то Ванька бил его по голове и кричал: «Пошел назад! Не заходи вперед!»

Он успевал бить и врагов и своих помощников. Когда ядро школьников бывало разбито, колотили каждого поодиночке.

Случалось, что Ванька отрывался от своих и попадал в сплошное кольцо врагов, тогда на него градом сыпались удары кулаками, сумками и пеналами. Он никогда не просил пощады, но битым уходил редко; гораздо чаще бил сам. Ребячье население всех улиц и переулков Ванька держал в страхе; он был так смел, что забегал на заводской двор и колотил там учеников. Степа отправился встречать Настю; на окраине поселка его остановил Ванька:

— Куда идешь?

— А тебе чего надо?!

— Не пущу!

— Пустишь!

— Нечего тебе шляться каждый день.

— А вот и буду, по два раза в день буду. — Степа двинулся вперед, но Ванька грудью загородил дорогу. Степа легонько подтолкнул его в сторону.

— Ты драться! — заорал Ванька и накинулся с кулаками…


Побитый, разобиженный, вернулся Степа в барак, у него болели руки, спина, шея, под глазом был синий кровоподтек. Ванька оказался сильней.

Возвращалась Настя одна в сумерках вечера и думала: почему не вышел Степа встречать? В поселке остановил ее проходящий мимо парень и спросил:

— Одна идешь?

— Одна.

— Одна и будешь.

Хоть были сумерки, девушка все же узнала, что перед нею Федоров Ванька.

— Одна и будешь, — повторил он. — Степку я вдрызг избил.

Настя пошла быстрей, а вслед ей Ванька кричал:

— Я буду провожать тебя. Ха-ха-ха!

* * *
Настя не спросила у Степы, почему он не встретил ее, и он ничего не сказал в свое оправдание. Она как будто не замечала кровоподтека под его глазом, он тоже не говорил о нем.

На другой день, уходя в школу, девушка предупредила:

— Встречать меня не выходи!

— Почему?

— Я не знаю, когда вернусь, у нас сегодня литературный вечер.

— Я дойду до школы.

— Не надо.

— Тебя может обидеть Ванька.

— Не обидит.

— Я все-таки приду.

— Приходи, если хочешь, чтобы я рассердилась.

Вечером Степа попытался пройти в город, но Ванька по-вчерашнему преградил ему дорогу, и парень вернулся. Он боялся вторично начать драку, у него еще не утихла боль в спине и руках.

Настя пришла в обычное время.

— Видишь, меня никто не тронул.

— А вечер был?

— Его отложили, будет через неделю.

— А чего ты запыхалась?

— Я бежала.

За девушкой всю дорогу шел Федоров Ванька. Он насвистывал и не думал приставать с разговорами, но ей было как-то не по себе, и она пустилась бежать.

— У-ух! — ухнул Ванька, а девушка понеслась еще быстрей.

Все следующие дни она и уходила одна, и приходила запыхавшаяся, красная. Настя боялась Ваньки, который всякий вечер, насвистывая, шел за ней, но признаться Степе стыдилась и боялась, что будет новая драка.

Видел Степа Настино беспокойство, догадывался, что виноват здесь Ванька, но поделать ничего не мог. Он беспрестанно думал, как отомстить обидчику, как усмирить его, и видел только одно средство — побить, напугать.

Не так уж трудно сладить с одним Ванькой, но у него целая компания, надо сладить и с ней.

IX. ВЕЛИКИЙ ВОГУЛ

Комсомолец Коркин объявил, что в ближайшую субботу состоится экскурсия молодых рабочих на гору Благодать, запись в клубе и взнос два рубля.

В субботу утром экскурсанты с котомочками собрались у клуба. Настя была среди них, пришел и Степа с узелком. Экскурсию сопровождали комсомолец Коркин и Охрана труда — Кулькова. Над ней весь путь до станции подшучивали:

— Как это ты решилась поехать, а если без тебя директор пол в бараке разберет?

— Разберет, другой настелет, — смеялась Охрана труда.

— Нет, все-таки оставить рабочих на два дня…

— Директор отдохнет, кровь ему не буду портить.

— Ишь, за директора вступаешься, значит, все враки, что ты на ножах с ним.

На вокзале к экскурсии присоединился работник музея Кучеров. Он был в своем неизменном виде «Старье берем» — одет в потасканное пальтецо, обут в замызганные, стоптанные сапоги, в одной руке чемодан, в другой портфель, на спине рюкзак.

— Вы, товарищ Кучеров, с нами? — спросил его Степа.

— Это наш руководитель, — ответил ему быстрый на все Коркин.

— А что вас интересует? — спросил Степу Кучеров.

— Я забыл фамилию третьего Степана. Скажите, пожалуйста!

— Э… это что же? Э… какого Степана?

— Вы говорили, что есть три больших Степана. Знать их надо каждому. Двух я запомнил, а третьего позабыл.

— Каких запомнил?

— Разина и Халтурина.

— А третий Чумпин. Вот сегодня к нему едем. Помню, говорил. Ты из Дуванского, тоже Степан?

— Степка Милехин, дяди Якуни племянник.

— Парень с большим именем. — Кучеров похлопал Степу по спине. — И сам будь большой! Как поживает Якуня?

— Помер. Я дудочку привез, могу отдать вам.

— Это не к спеху, занесешь как-нибудь. Помер. Жалко. Святой был человек, безобидный. Про Чумпина я буду потом рассказывать.

День был теплый и удивительно ясный, земля переживала бабье лето. Деревья начинали ронять увядшую листву, которая в последние дни своей жизни окрасилась в яркие цвета, точно родилась в пламени мартена. В воспоминание о весне на скошенных полянах поднималась густая зеленая отава. Многие цветы расцвели по второму разу. Далекие горы синевели нежней, чем в мае. Ветра не было, этот неустанный бродяга где-то отдыхал, и бескрылые облака неподвижно остановились на небе. Поезд, как молодой задорный жеребенок, быстро поднимался на горы, еще быстрей скатывался в долины, фыркал и звонко покрикивал гудком.

Все экскурсанты толпились у окон и на площадках, среди гор находили знакомые, на станциях перекликались с публикой, то затягивали песню, и она легко пелась под стук колес.

Кучеров называл стоявшие на пути заводы, поселки, рассказывал, когда и кем построены они, какое в них производство. Он часто переводил разговор на гражданскую войну, в которой сам участвовал. Перед слушателями «оживали» белые и красные армии, окопы и проволочные заграждения. Чьи-то дымки над горами, над лесом напоминали о биваках и воинских ночлегах.

— Каждый вершок полит человеческой кровью, у каждой горы братская могила, — вставил вездесущий Коркин.

— Из-за чего? — спросил Степа, не подумав.

Коркин глянул на него быстро, строго, парню показалось, что он назовет его дураком или еще хлеще, но комсомолец ответил без резких слов:

— За свободу. За революцию. — Метнул глазами направо, налево и добавил: — Здесь сплошь железо, медь, золото, платина, самоцветы, уголь. Рудное сердце России, — и заключил решительно, без всякого колебания: — Без Урала всей России — смерть.

Зримо подтверждая слова Коркина, показывались новые заводы, опутанные рельсами нормальных и узкоколейных дорог, широкие заводские пруды, берега которых были завалены холмами железных отбросов и шлака. Навстречу ползли длинные составы, груженные рудой, чугуном. Всюду было железо, текло реками и речками, лязгало и звенело. Степа, глядя на это железное половодье, утверждался в мыслях, что от железа человеку великая польза и счастье, железо для человека — второй хлеб.

К полудню показались трубы и крыши Кушвинского завода.

— Начинается наше главное железное царство, гора Благодать! — объявил Коркин. — Выходи скорей, пойдем на рудник.

Шли по улице Кушвы. Она была замощена зеленоватым шлаком из домны, который напоминал дорогие камни — малахит, изумруд, мрамор. Было странно, неловко топать по такому грубыми, тяжелыми сапожищами, будто нечаянно попали вместо завода и рудника в самоцветную сказку.

Но сказка скоро кончилась — драгоценная улица слилась с обыкновенной руднично-заводской дорогой, грязной и ухабистой. Одним концом эта дорога уходила на заводской двор, другим — сквозь темный хвойный лес к высокой двуглавой горе Благодать. От горы к заводу тащились со скрипом сотни двухколесных тележек-таратаек, нагруженных кусками ржавой железной руды. Навстречу им к горе мчались с грохотом и треском сотни пустых таратаек за новой рудой.

Гонщики — большинство парнишки и девчонки — кнутами и криками подгоняли худых, измученных коняг. Случалось, и нечаянно и нарочно огревали кнутом друг друга. Над дорогой висели брань, крики, свист, дробь колес, стук копыт по камню, в котором больше половины железа.

Дорога уперлась в широкий рудничный котлован и, разделившись на множество дорожек-усиков, извилисто пошла в глубину его. Там сотни, а может быть, тысячи рабочих ломали и кувалдами дробили рудные глыбы на мелкие куски и грузили в таратайки. Весь котлован был темно-ржавый с отблесками чистого железа, весь мокрый от подземной воды.

Рудокопы разрыли только основание горы, а вершина стояла нетронутой. На самой макушке был дощатый помост с перилами. Сначала вела туда тропинка, а последние несколько метров — крутая деревянная лестница.

Первой взобралась на помост Охрана труда Кулькова, проверила все ступеньки лестницы, уже сильно подгнившей, пошатала перила, затем крикнула:

— Можно. Поднимайтесь по одному!

Поднялись на помост. Остановились у перил.

— Теперь ваша очередь, — сказала Кулькова Кучерову.

Она и Коркин сделали свою долю: привезли и привели экскурсию на гору без всяких неприятностей, теперь, пока Кучеров рассказывает, они могут ослабить внимание, отдохнуть.

— Давайте оглядимся! — Кучеров протянул руку к западу, где огромной гребенкой стоял длинный ряд горных вершин — Главный Уральский хребет. Благодать стоит немножко наотскоке от него.

Повернул руку чуть к северу — там в пятидесяти километрах стояла темной дождевой тучей гора Кочканар. Протянул руку на юг — синела гора выше Благодати, ее и звали Синей, а еще дальше, на самом краешке неба курчавым облачком висел дым Тагильских заводов.

— Нагляделись? Теперь послушайте! — Кучеров помахал руками, чтобы встали погрудней. — Давайте шагнем назад на двести лет. Ну, смелей! Шагнули? И что же вокруг нас? Этого помоста, лестницы на гору, рудника, Кушвы, железной дороги и никаких других дорог не было. В Тагиле зачинался завод, но маленький, дымил кое-как. И эта гора еще не называлась Благодатью. Кругом жили одни охотники-вогулы, теперь их называют манси.

Русские бывали здесь: кто поторговать, кто промыслить горностая и соболя, кто понадежней укрыться от царского произвола, пересидеть лихое время.

Жили вогулы бедно, трудно. Дом — шалаш из бересты с костром вместо печки. Капканы, ловушки, луки, стрелы — все охотничье снаряжение деревянное и костяное. Железо было неподступно: хочешь купить ружье — отвесь за него столько же соболей и черно-бурых лисиц, сколько оно потянет; хочешь купить железный котел — наложи в него соболей и лисиц дополна.

Вогульские старшины и шаманы умели плавить железо и ковать из него нехитрые поделки: ножи, топоры, наконечники стрел. Торговля этими поделками давала им гораздо больше, чем моление, лечение и все другие способы наживы и обмана. И добывать, плавить, ковать железо, торговать им могли только старшины да шаманы. Для всех других они объявили это смертным грехом, а все месторождения — священными, неприкасаемыми. На этой горе они сделали мольбище, где все решительно — и лес, и зверь, и птица, и рыба, даже самая малая ягода — принадлежало богу и его служителям: шаманам.

Неподалеку промышлял охотник из манси Степан Чумпин. Дальше рассказ про железную гору разбивается: одни говорят, что Степан польстился на деньги и показал гору русским промышленникам за двадцать рублей ассигнациями; другие, что Степан был женат на русской, и она уговорила его объявить руду; третьи, что Степан сделал это не ради денег и не по уговору жены, а для освобождения и своего народа и русского от железной кабалы, в которой держали их купцы, чиновники, шаманы.

Неграмотный, но прозорливый умом, он понял великое значение, великое будущее железа, что в железе, даже в такой мелочи, как железные наконечники стрел, таится великий переворот жизни. А если растопить всю гору Благодать, железо станет доступно каждому, как вода.

И великий сердцем, мужеством, любовью к людям, он преступил законы своего бога, своих шаманов, не убоялся самой страшной кары.

И вот однажды ночью на вершине железной горы вогульские шаманы развели небывало огромное жертвенное кострище. Огонь все разгорался, казалось, охватит и расплавит всю гору. А тем временем по лесной тропе вели и жертву, тоже небывалую. Впереди ехали вооруженные конники и позади такие же конники, справа и слева шли охотники с собаками, а в середине — связанная жертва: великий вогул (самый великий из вогулов) Степан Чумпин.

Степана объявили богоотступником, изменником своего народа, достойным сожжения, и с проклятиями бросили в кострище. Когда он сгорел, шаманы раскидали его пепел во все стороны, а быстрый горный ветер развеял по всему Уралу.

Экскурсия перешла с помоста за перила. Там немного в стороне лежала темная чугунная плита, а на ней стоял чугунный же столб высотой с метр, наверху у него урна с языком железного пламени, а сбоку крупная надпись:

Вогул Степан Чумпин сожжен здесь в 1730 году.

Чугунная плита под памятником раскололась, сквозь трещину проросла густая зеленая трава.

Оглядели еще раз горные дали.

— Земля-то какая большая и красивая! — сказала Настя.

— И какая железная, — добавил Степа. И оба вздохнули.

Спустившись к руднику, Степа спросил Коркина, можно ли взять на память кусочек руды.

— Думаю, можно. Никого не разоришь. Двести лет роют, а дна все нет. Бери вон из рассыпанных на дороге, их все равно распылят колесами.

Степа поднял кусок с детскую голову и тут же закричал:

— Настя! Настя! Товарищ Коркин, идите сюда!

Они подошли: ну что? Степа протянул угловатый кусок руды:

— Какой тяжеленный. Железо, чистое железо. Попробуйте!

Они подержали кусок.

— Ну что? Зачем звал? — спросил Коркин. Он думал, что у парня есть дело.

— Подержать его.

— Вот чудило. Будто железа не видывал.

— А интересно как, без домны, без мартена, само сделалось.

Хотя кусок был увесистый, с кирпич, Степа все-таки сунул его в свой узел на память о великом вогуле Степане Чумпине.

* * *
Ехали обратно. Наступала ночь. Под колесами вагонов стонали и жаловались рельсы, гудела земля, наполненная железом, в небе играли зарева доменных и мартеновских печей. Во мраке ночи и гор теплились костры, неведомо кем зажженные, то вспыхивали, то умирали. Горные леса раскачивал ветер и шумел кому-то о чем-то.

Настя и Степа стояли у открытой двери, и казалось им, что эта ночь — та самая ночь, когда связанного Степана Чумпина привели на гору Благодать. Огромный костер на горной вершине под облаками. Вокруг него вогульские старшины, шаманы и обманутые ими охотники, все с луками и колчанами, полными стрел. Среди них связанный Степан Чумпин. Костер горит широко, спокойно, ровно. И вдруг пламя прыгает огненным столбом в туче красных брызг — это бросили в костер несчастного вогула.

Далеко слышны его крики, долго мечется пламя костра. Что, кому кричит Чумпин?

Насте и Степе казалось, что стонут и жалуются не рельсы, а Степан Чумпин; кричит не паровоз, а Степан о железе и, может быть, о том, что будет через двести лет после его смерти.

Наконец они устали глядеть на горы, которым не было счета, на огни заводов, поселков, чьих-то костров, и сели в темный уголок вагона мечтать о той жизни, когда они станут большими. Свои думы шепотком передавали друг другу.

— Я сошью себе маленькую-маленькую котомочку, положу в нее всего понемножку и пойду, — говорила Настя. — Хорошо! В прошлом году я сидела у камня и зажигала костер. Нынче приду к нему и на том же месте снова зажгу костер. Буду видеть, как радуются и плачут люди, порадуюсь и поплачу вместе с ними. А то помогу где-нибудь работать, потом скажу: «Не надо мне денег» — и уйду дальше.

Настя верила и в маленькую котомочку, и в костерки, не думалось ей, что многое из этого будет несбыточно и не нужно.

— Степа, ты не хочешь со мной?

— Я пойду в бегуны. — Он предугадывал, что у него впереди — не котомочка и костры, а темный цех, железо, мартен и прокатные станы.

В разговорах ребята незаметно уснули. К ним подошла Кулькова:

— Спят, как птенчики, будить жалко, — и начала будить осторожно: — Вставайте завтракать, домой приехали.

Наступил день, взошло солнце, потухли зарева домен и костры, но думалось все о Степане Чумпине, о пучке травы, выросшей из его пепла. Если неграмотный охотник двести лет назад понял, куда идет жизнь, что железный путь жизни — благой путь, то как не понять этого ему — Степке Милехину, ученику мартеновского цеха?!

Ему навсегда запомнился великий вогул, осмелившийся показать, отдать огню на расплав священную гору своего народа. В цехе он думал, что из пепла Чумпина вырос не только пучок травы, но все заводы, рельсы, машины, поезда…

В каждой мельчайшей железной вещице заключена пылинка чумпинского пепла, и железо стало для Степы живым. Если послушать его, оно может много рассказать и о Степане-вогуле, отдавшем свою жизнь, и о тысячах и миллионах, которые после него отдают свои жизни: одни сразу, без остатка, как Чумпин, другие по капле пота.

В каждом бегуне, в каждом рабочем у мартена, у прокатного стана, в руднике Степа видел Чумпина. Они отдают свою жизнь железу, сгорают на пламенных кострах.

От этого непрерывен железный поток, который щедро оплодотворяет поля, переносит людей по их воле и прихоти, каждый дом наполняет удобством, несет людям хлеб и счастье, как реки в половодье несут плодородный ил. И родилось у парня великое удивление перед всеми Чумпиными земли, в его воображении грезился памятник для них, какого еще никому не ставили. Памятник из железа и живого пламени, и на нем зеленая трава.

X. БОЙ С «ЧЕМБЕРЛЕНОМ»

Настя день ото дня возвращалась из школы все более испуганной и встревоженной. Степа догадывался, что по ночам она плачет: девушка вставала с красными глазами. Он не раз спрашивал, что с ней; она отвечала неизменно:

— Ничего, отца жалко.

Но парень не верил, а думал, что причина Настиных страхов и слез — Федоров Ванька, который однажды, увидев Степу, похвалился:

— Я девку-ту провожаю… Что? А?

И Степа решил узнать, врет Ванька или говорит правду. Он попросил заведующего кооперативом, и тот взял его на грузовике в город, когда ездил за товаром. Степа спрятался в придорожной канаве и ждал до вечера. Осенние сумерки надвигались быстро, кутали город, завод и дорогу. Степа заметил, что из города вышла девушка. Она торопилась и озиралась. Он узнал Настю и хотел было подбежать к ней, да увидел, что на дороге, в нескольких шагах от Насти, Федоров Ванька.

Девушка, завидев Ваньку, испуганно вскрикнула и уронила книги. Она торопливо подняла их и побежала бегом, а Ванька закричал:

— Постой, постой-ка! — заухал и захохотал. — Ручку потеряла, чем писать будешь?!

Настя скрылась во мгле сумерек. Федоров Ванька весь путь до завода орал песни и насвистывал. Степа шел за ним. Он понял, представил, в каком страхе девушка от этих диких песен и посвистов.

«Так вот отчего она прибегает запыхавшаяся и красная. Вот отчего плачет. Ладно же, Ванька, больше ты не будешь провожать!» — мысленно погрозился Степа. Около завода он догнал Ваньку, пустил в него камнем и убежал в ночь.

Ванька вскрикнул, мерзко выругался и начал бросать камни наугад. Падали они вокруг Степы, давали искру, ударяясь в булыжник дороги, но все пролетали мимо. Утром Степа вызвал Афоньку за кучу торфа на заводском дворе и сказал:

— Ваньку надоизбить.

— Надо, — согласился Афонька. — Он меня таскал за волосы.

— А Насте жить не дает, в город не пускает.

Долго придумывали ребята, какие силы мобилизовать против Ваньки, и придумали.

— Соберем всех заводских учеников, школьников и ударим.

С заводскими учениками говорил Степа, они все охотно согласились проучить Ваньку, каждый был обижен и побит им.

Афонька ходил в школу, там у него были друзья и товарищи. Он отозвал в школьный сад надежных ребят и сказал:

— Заводские ученики собираются поколотить Ваньку.

— И мы пойдем. Вчера он запустил камнем и разбил стекло в сенях. Учительница нас винит и за стекло требует деньги.

— У Мишки пенал расколотил. Мишка-то отстал и попался Ваньке навстречу. Ванька к нему в сумку, достал пенал и по башке — весь расколотил.

— А голова у Мишки? — осведомился Афонька.

— Цела, Ванька шапку забыл сдернуть.

Условились, что школьники нарисуют Ванькину рожу и понесут ее, когда пойдут домой.

— Увидит, не вытерпит, тут мы его и отдубасим. Пойдем на Аринкин пустырь, там лучше драться.

Аринкин пустырь лежал на главной улице поселка. Два года назад стоял на нем кривобокий домишко без сеней и двора, жила в нем шальная девка Аринка. Она держала шинок, тайно продавала водку и принимала в заклад вещи. Все заводские бабы, у которых мужья любили выпивать, ненавидели Аринку и грозились проучить. Аринка только смеялась:

— Ваши же мужья дадут мне защиту.

Это злило баб еще сильней, и в осеннюю темную ночь они подожгли Аринкин домишко. Сгорел он со всей водкой и закладным добром, никто не пришел тушить, пожарная команда и та приехала, когда домишко обратился в уголь. Аринка выскочила в одной юбчонке, она просилась переночевать по всему поселку, но ни в одном доме ее не пустили. Есть слух, что ушла Аринка в далекий прииск и там открыла шинок. А ее прежнее пепелище заросло полынью и лебедой.

В три часа дня все ученики из цехов спрятались в полыни и прислушивались, когда из школы вырвется детский гомон и толпа школьников. Пришел на Аринкино пепелище и Егорка-гармонист, он тоже имел свой зуб против Ваньки. Калитку-то у Савкиных ворот сорвал не ветер, а Ванька, и мало того, что сорвал, — на двор вкатил громадный камень и положил на самую тропинку. Пришлось этот камень Егорке убирать, целый день мучиться и надрываться; сам Савка не пожелал бросить гармонь и весь этот день играл, изредка подбадривая Егорку:

— Палкой его, поддень палкой!

Из школы вырвалась волна криков и за нею толпа школьников, которая не растеклась по улицам и переулкам, а двинулась к Аринкиному пустырю. Передний из школьников нес длинную палку и на ней картонного урода. Он подергивал веревочку, и уродец потрясал непомерно большой головой, дрыгал ногами и грозился кулаком. На толстом брюхе урода была надпись: «Ванька-Чемберлен».

В день Первого мая отряд пионеров при школе носил эту дикую фигуру по улицам во время демонстрации, и было на ней написано: «Мопс-Чемберлен». Школьники решили, что делать новую фигуру не стоит, а всего только вместо «Мопс» поставили «Ванька».

Демонстрация приближалась к Аринкиному пустырю, как навстречу выбежал сам Ванька. Он остановился, посмотрел на фигуру и засмеялся. Ему показалось, что эта демонстрация вовсе не касается его, но школьники закричали:

— Эй, Ванька, кто это? Читай! — И сами же прочитали: — «Ванька-Чемберлен».

Подлинный Ванька потемнел, наклонил голову и заскрипел зубами. Школьники ждали, что он кинется на них, но Ванька круто повернулся и убежал в ближайший переулок.

— Струсил, струсил! Ай да Ванька-Чемберлен! Не знали, что он трусишка! — кричали вслед беглецу.

Демонстрация продолжала идти, но веселье было не так неподдельно. Все знали, что Ванька не снесет оскорбления и явится со своей шайкой. Так и случилось: при входе на Аринкин пустырь Ванька остановил школьников, с ним было человек десять его товарищей.

Сам он первым подбежал к «Ваньке-Чемберлену» и разорвал его пополам. Полетели в школьников два картонных лоскута. Вспыхнула у ребят злоба и обида, кинулись они на Ваньку.

— Бей Чемберлена!

— Бей мякишей, меси их! — перекликались дерущиеся.

Тяжело пришлось бы школьникам, если б не ударили на Ваньку сзади ученики заводских цехов. Эти были старше и сильней; они смяли Ванькину компанию, каждого прижали к земле и окружили самого главаря.

Ванька не хотел сдаваться, он дрался и руками, и головой, и ногами. Но и он не мог устоять перед целой толпой расходившихся ребят. Его повалили на траву, сели на него и давай колотить по спине.

Степа широко размахивался и с криками «раз, два!» колотил Ванькины бока. Он совершенно потерял голову и хотел одного: бить, чтобы помнил; бить, чтобы не приставал к Насте.

Задумчиво шла Настя в город. Ее привлекли крики и хлопанье, доносившиеся с Аринкиного пустыря.

«Уж не Степу ли бьют?» — подумала девушка и быстро, как могла, побежала на пустырь.

— Кого вы бьете, кого? — закричала она.

— Ваньку-Чемберлена.

— Чемберлена-Ваньку.

— Федорова Ваньку.

— Не надо, будет, убьете. Степка, перестань!

Кулаки упали по последнему разу и остановились.

— Пустите его!

— Пустить? Нет, мы его судить будем.

— Судите, только не бейте!

— Ладно, а ты уходи! Тебе здесь нечего делать!

— А бить не станете?

— Не станем, уходи только, не мешайся!

Настя по-прежнему задумчиво и тихо пошла дальше, а Ваньку со всей компанией посадили в круг и начали судить.

— Драться не будешь? — допрашивал Степа.

— Не буду, — говорил побежденный Ванька.

— Колотить школьников и заводских учеников?

— Не буду.

— Швыряться камнями?

— Не буду.

— Ходить на заводской двор и по главной улице?

Ванька помолчал и тоже сказал:

— Не буду.

— Приставать к Насте?

— К какой Насте? — переспросил Ванька.

— А вот к этой, сейчас здесь была.

— Не буду.

— Ну смотри, помни; если что не так, изобьем. Убирайся!

С шумом разошлись школьники и заводские ученики. А Ванька шел понуро, припадая на левую ногу. Он в драке как-то неловко повернул ее. Компания не пошла за своим главарем, а смеялась над ним:

— Чемберлен, долго будешь помнить, крепко зарубили.

Ванька повернулся и пустил камнем в своих недавних помощников.

Наступило спокойствие. Ванька не показывался на главной улице и у завода, бродил он по переулкам.

Школьники смело и поодиночке ходили в школу, не боясь, что Ванька порвет книжки. Степа каждый день встречал Настю и чувствовал себя победителем.

— За что вы били его? — спросила как-то Настя.

— За тебя.

— Он меня не трогал, я никому не жаловалась.

— А я все видел, как он бегал за тобой и пугал. Знаю, все знаю, не скрывай уж. Отчего красная прибегала, дух ведь не могла перевести, а по ночам плакала. За все за это колотили.

— Я боялась, что он подойдет и ударит, — призналась Настя.

— Теперь не ударит. А ударит — не то с ним сделаем.

— А ты злой какой, я и не знала. Волосы-то жесткие, верно. — Девушка прикоснулась к Степиным волосам и удивленно сказала: — Мягкие, совсем мягкие, а говорят, что у злых жесткие бывают. Неправда, знать.

XI. ПЕРВЫЙ ПРИЗ

Осенью с первыми заморозками для Степы и Насти прекратились летние утехи: нельзя было удить рыбу, уезжать на остров, лежать там и читать. Но ребята не печалились. Пруд лежал под тонким слоем чистого льда, и они, надев коньки, чертили по нему все свободное время.

Схватившись за руки, Степа и Настя катились к городу. В лица полыхал морозный ветер, лед пел и жужжал, сзади неслась шумная орава мальчишек. Каждый из них думал догнать ловкую пару и ухватиться за подолы коротких курточек. Но попытки были напрасны: Степа еще в Дуванском считался хорошим коньковым бегуном, он увлекал и Настю.

Иногда они пускались наперегонки между собой. Обгонял чаще Степа, и девушка слегка сердилась на него, завидовала. Когда же случалось обогнать ей, она была еще недовольней.

— Ты отстал нарочно.

— Нет же, нет, я бежал вовсю, — убеждал Степа.

— Жалел меня, смеялся надо мной. Издеваешься, — путалась Настя в обвинениях. — Лучше уж обгоняй, легче.

— Да ты лучше моего бегаешь.

— Молчи, не хочу слушать! — Девушка готова была заплакать, и Степа в утеху ей на одном кругу обгонял ее дважды:

— Успокоилась?

— А ты не смейся. Когда-нибудь и я…

— Обгонишь?

Настя умолкала, она не хотела высказывать свое тайное желание — сделаться лучшим конькобежцем.

Вечерние катания проходили спокойней. Тьма не позволяла мчаться очертя голову, можно было попасть в прорубь или наскочить на кол, где спущены мережи. Ребята скользили медленно, без соперничества и мечтали:

— Выпадет снег, купим лыжи и запишемся в кружок.

— Ты меня и на лыжах будешь обгонять? — беспокоилась Настя.

— Да уж постараюсь.

— А вдруг я?

— Мне завидовать придется и плакать.

— Сердить начинаешь?

— И не думал. Видишь — город.

Они приближались к городу, пруд заходил в него широким рукавом и колол на две половины. Ребята, пробежав среди городских огней, отдыхали на плотине, слушали музыку, доносившуюся из ближайшего трактира, и затем скользили обратно.

* * *
По заморозкам в листокатальный завод приехал Кирилл Дымников.

— Проведать, дочка, приехал, — говорил он и гладил Настины волосы. — Крепонькая стала, румяная.

Девушка только что прибежала с пруда.

— На коньках катаешься, научилась?

— Степка научил. И на лыжах буду, только ты мне лыжи купи, да хорошие.

— Куплю, куплю, радуйся. Коровку-то я продал, обуза.

— Ну и хорошо. — Настя не догадывалась, что отец продал корову от нужды, деньги привез ей.

— В барачишке живешь.

В разговор вмешался Петр Милехин:

— Я сколь раз говорил ей, что найду каморку, она отнекивалась, упрямилась.

— Привыкла к народу, одной в каморку не хочется.

— На зиму, дочка, надо. Здесь будет холодно. Мы с Петром подыщем.

— Искать нечего, есть на примете, и недорогая.

— Учение как, легко дается?

— Легко. Я, оказывается, совсем немногое позабыла.

— Я ведь схожу в школу, спрошу, досконально узнаю.

— Сходи, то же самое скажут. — Лицо Насти заискрилось улыбкой. — Я не вру.

— Ну ладно, не пойду.

— Нет, спроси, может быть, я ошибаюсь.

Кирилл Дымников был необычайно рад, что его дочь учится охотно, весела, здорова и не скучает. Сколько лет он думал видеть Настю ученой, и вот думы его исполняются. Теперь только одна забота — дожить, когда девушка встанет на свои ноги, будет сама своей собственной кормилицей.

Старик, сам еле грамотный, внимательно пересмотрел все книги и тетрадки дочери. Он вник во все подробности, расспросил, чему учат, не страшно ли ходить одной.

— Меня встречает Степа.

— Вот молодец. Без него, дочка…

— Знаю, и здесь бы не бывать мне.

— Платьишки не износила? Покажи-ка!

Дочь принесла узел, и отец, подобно внимательной матери, осмотрел все платья.

— Шубейку тебе привез и валенки, а шаль купим.

— Шапку купим: удобней, теплей и ходят здесь так.

— Ну-ну, как знаешь.

Пожелал Кирилл узнать, как Настя орудует на коньках. Пришлось ей надеть коньки, звать Степу идти на пруд. Старик стоял на берегу, а ребята перед ним разделывали ногами.

— Дюже, дюже, девка-то не уступает парню! — радовался старик. — Вот каналья, а ведь не умела. Лыжи, так и быть, куплю.

Кирилл, Петр и Настя ходили осматривать каморку. Она им понравилась: маленькая, теплая, уютная, в два окна. Одно на улицу, другое в сад.

— Летом рай! — хвалила хозяйка. — Сад-то в цвету, а осенью в ягодах.

— Семья большая?

— Трое: я, муж мой да Афонька, паренек поменьше девушки.

— Какой Афонька, уж не тот ли, что в столярной мастерской? — осведомилась Настя.

— Тот самый, смирный парень.

— Знаешь, дочка?

— Знаю. Степкин товарищ. Тятя, я согласна.

Кирилл нанял угол в каморке за пять рублей в месяц. В тот же день Настя перебралась на свою новую квартиру. Отец прожил с нею целую неделю. Утром он уходил на завод, к знакомым рабочим, потом провожал дочь в школу, а вечером просил:

— Почитай що-нибудь!

Девушка читала, старик слушал, и глаза его блестели радостью.

— Учись, дочка, торопись!

Настя вопросительно глядела на отца.

— Умру ежели, сироткой останешься.

— Ты болен? — волновалась она.

— Нет. А люди говорят: жизнь живи, о смерти думай.

Настя рассказала отцу про гору Благодать и могилу Степана Чумпина.

— Бывал… Хороший человек, от него и пошла эта железная жизнь. У нас ведь все благодатское: и заводы, и поезда, каждая железинка.

Усаживал старик девушку рядом с собой и начинал гладить волосы.

— Тятя, о чем ты думаешь?

— Про все, що в жизни есть. Теперь вот Ефросинью вспомнил, маму твою. Ты на нее лицом похожа, только она смирней была, от смиренности своей и умерла допреж времени.

Выпал снег и за одну ночь прикрыл землю толстым слоем, по которому можно было и на санях и на лыжах.

Насте и Степе купили лыжи. Не на коньках, а на лыжах скользили они по пруду, и оба была равны в неуменье ходить.

Кирилл опять стоял на берегу и думал: «Младенцы».

Ребята действительно напоминали младенцев с их первыми попытками ходить. Они часто спотыкались, падали в снег, но это ничуть их не огорчало, а лишь вызывало смех и новое желание научиться.

— Вот теперь мы с тобой поспорим! — радовалась Настя.

— Да уж поспорим!

— Ты на коньках лучше моего, и на лыжах скорей научишься.

— Коньки на лыжи не влияют.

— А все-таки, ноги-то ведь одни.

— Научусь скорей — не завидуй.

— Ты не жалей меня, тогда и завидовать не буду. Не выношу, когда жалеют! — горячилась Настя.

Кирилл Дымников попросил Степу навещать Настю и уехал.

Настя уговаривала пожить еще с неделю, но отец решительно отказался:

— Лошадь там без меня, дом. Чужой глаз — не свой. На рождестве я выеду к станции, встречу тебя.

В первые дни после отъезда отца Настя все думала о нем и грустила. «Слабеет. Трудно одному, маму вспомнил». Бывали часы, когда девушка была готова отказаться от учения и поехать к одинокому старенькому отцу. «Как бы весело и светло стало!» Но вспоминались недавние годы, когда отец ловил прохожих и упрашивал: «Помоги устроить дочку в учение».

В такие часы девушку от слез и горя спасали друзья: Степа и Афонька. Они приходили шумные, морозные, тащили на пруд, соблазняли хорошей гонкой на лыжах.

— Кто же это обещался перегнать нас?.. — напоминал Степа.

— Молчи уж, я тебя и сейчас оставлю, — обрывала его Настя.

Обычно ребята добивались своего: девушка брала лыжи, выбегала и кричала:

— Кто догонит, ау!..

Афонька отставал, и Степе было нелегко соперничать с Настей.

Перед рождеством все трое записались в команду лыжников и начали готовиться к пробегу. В команде были два отряда: один — взрослых рабочих, другой — подростков. Степа, Настя и Афонька записались в отряд подростков. Все предполагали, что первым придет Степа; только он сам думал, что Настя является сильной соперницей. Девушка же не думала о пробеге, все ее мысли занимали рождественский отпуск, отец и Озерки, заметенные до крыш снегами.

* * *
Корпус школы заводского ученичества к осени не был отремонтирован, на зиму работы прекратились, и Степа продолжал учиться в мартеновском цехе. Он незаметно для себя многому научился. Умел разбирать сорта железа и руды, определять, готов ли металл к выпуску или не дошел, привык переносить жар и сквозняк. Он часто с Афонькой бродил по всем цехам завода, где присматривался к машинам и станкам, присматривался к людям и работе. В заводской тесноте, среди крутящегося железа, полыхающего пламени, в путанице рельсов все движения должны были быть обдуманы и заучены.

Требовалось большое искусство катать лист, мчаться через весь цех с раскаленной болванкой; малейшая ошибка могла принести увечье, даже смерть. Степа знал, что в будущем ему придется быть рабочим, а может, и мастером в одном из цехов, и он жадно вглядывался, изучал движения. Простую, совершенно не сложную вагонетку приходилось толкать со сноровкой и умеючи.

Отец и мастер все время поучали Степу, рабочие всегда охотно рассказывали, стоило только спросить. Им нравилось, когда молодежь вникала в дело.

Степа по-прежнему часто навещал Настю, у нее в каморке просиживал длинные вечера, но встречать девушку приходил реже. Она сама не хотела этого.

— Теперь я большая.

Всю науку, которая преподавалась в школе, Настя записывала в тетрадочки. Степа тоже решил записывать свою науку. Он завел тетрадки на каждый цех и заносил в них все, что узнавал лично сам и от других. Записи делал у Насти на квартире и хранил тетрадки там же; в бараке не на чем было писать: для этого не водилось стола.

Интересовался Степа и Настиной наукой, но ему она казалась нестоящей, пустой.

— Куда ты пойдешь с ней?

— Куда угодно.

— Н-нет, не удастся. Наука должна быть такая, чтобы вещь учили делать, штуку. А вас учат?

— Не учат.

— Ну и пойдешь в контору, а то к директорскому кабинету дверь открывать.

— Я дальше пойду учиться.

— И обязательно в такое место, где научат вещи делать. Я вот железо делать скоро научусь, потом лист катать. Афонька с деревом орудует.

Настя защищала свою науку, по которой можно все знать.

— А ты делать умей! — настаивал Степа. — Знать все интересно, а делать лучше: полезно и тоже интересно.

Девушка задумывалась и видела, что Степа во многом прав; ей и самой захотелось не только знать, но и делать.

— Так и скажи в школе, чтобы делать учили.

Петр Милехин чувствовал себя дурно. Обоженная нога сделала его неловким, медлительным, отчего он уставал сильнее прежнего.

К тому же нога постоянно ныла, по ночам не давала спать, и рабочий худел, становился мрачен и неразговорчив.

Директор завода советовал ему уйти из мартеновского цеха на более легкую работу.

— На легкой работе и плата меньше, а у меня жена, сын, сам-третий, — рассуждал Милехин.

— Но ведь трудоспособность можно потерять. Возьми отпуск и отдохни где-нибудь в деревне, в санатории.

— В санаторию я не поеду, не люблю, тоска там, дела не дают, а я не инвалид. В деревню можно, старуху проведать.

— Вот и поезжай.

— Весной, тогда и отдохну лучше.

Так Петр и решил: весной — в Дуванское чинить свое здоровьишко. Сыну он не говорил про свои недомогания, иной раз намекнет окольным путем.

— Торопись, Степка, мастером быть, тогда уж я в отставку. Возьму твои удочки, лодчонку заведу, грибы буду собирать. Все мы молодцами начинаем, а кончаем грибками да клюкой, — скажет и горько усмехнется, что судьба ведет каждого человека к смерти.

* * *
Степа и Настя каждый день ходили на лыжах, они серьезно готовились к пробегу. Девушка еще и перед сном делала круг километра на три. Она не мечтала прийти первой, но боялась остаться последней. Этого она очень боялась и готова была отказаться от пробега. Уезжая на рождество домой, Настя взяла лыжи, чтобы и там бродить.

Отец встретил ее на станции, усадил в санки, и отдохнувший конь помчался. Дорога шла Иренью, была ровна, но так же извилиста, как и река. На поворотах санки заносило в сторону, а конь почему-то прибавлял шагу, и Настя вскрикивала, беспокоясь и в то же время радуясь, что вылетит в сугроб.

Отец поддерживал девушку, но все-таки она трижды вылетала. Снег был пушист и приятен, не хотелось вставать и догонять ускакавшую вперед лошадь. И Настя лежала, раскинув руки, наподобие могильного креста; отец возвращался обратно и журил ее:

— Простынешь, шалунья.

— Я тепло одета.

— Садись…

После Насти на снегу оставался оттиск ее фигуры. Ночью он будет напоминать человека и напугает какого-нибудь трусливого коня, а то и запоздалого пешехода.

Озерки и в самом деле были занесены до крыш снегом. Ворота и окна приходилось откапывать после каждой метели.

Просторный дымниковский дом, полгода хранивший тишину, сразу ожил, наполнился голосами, разными звуками, топотом молодых ног.

Молчаливые бревенчатые стены устали жить с тихим, одиноким стариком, который ходит в валенках, не гремит самоварной трубой, сидит неподвижно в углу и читает древнюю толстую книгу. Приехала девушка, — и комнаты, коридоры громко отвечают эхом на ее голос, двери молодо хлопают, пол долго гудит от каждого шага.

Лампы, забытые в чулане, оплетенные тенетами, найдены, вычищены и зажжены. По стенам, переборкам и потолку разгуливают тени, и каждая из них старается быть похожей на подвижную девушку с распущенными волосами.

Точно дом и девушка — большие друзья и ведут между собой оживленный разговор. Приехала всего только одна и не вполне взрослая девушка, а жизнь пошла не так. Громче падают охапки дров в кухне, веселей звенят ухваты и кастрюли, радостней вечерами полыхают окна, гуще валит дым из печных труб.

Лишь поздним вечером затихает говор стен и дверей, когда девушка садится рядом с отцом к одному столу и читает ему древнюю книгу. Читает она тихо, и стены не откликаются ей.

С приездом дочери изменился и отец. Его походка стала более смелой, разговор громче и движения не так осторожны. Он не боится уж уронить вещь или крикнуть: «Настя, обед готов?»

Он постепенно освобождается из-под власти осторожности и тишины, охватившей его.

— Дочка, почитай мне из своих книг! — попросил отец.

— Я не привезла их, оставила там.

— Не привезла?

— Взяла лыжи, и только. Буду отдыхать. Я спою тебе.

— Ну, спой!

Девушка становилась на середину комнаты и начинала петь. Вот тогда-то уж радовались стены, коридоры и пустующие комнаты. Они начинали подпевать, веселиться и грустить вместе с девушкой.

— Мать твоя, я не слыхал, щобы пела… — вспоминал отец.

— А мы часто поем, у нас веселый народ.

— Народ-то и везде веселее стал. В мои годы тоскливое любили.

— Я могу и тоскливое спеть.

— Спой, спой, вспомяни старинку!

Девушка садилась, руками подпирала голову, и при свете лампы-молнии пела про «Лучинушку», которую давно из жилых комнат вытеснила на кухню, для растопки.

Погода стояла холодная, но тихая. Метели не заметали дорог и не беспокоили путников. Девушка надевала лыжи и уходила в горы. Там у нее было много знакомых и любимых мест, но под снежным покровом они были неузнаваемы и казались невиданными.

Зима сделала из Озерков красивую чужую страну, и Настя чувствовала себя как путешественница. Она с большим трудом поднималась на вершины, останавливалась у ключей, которые не мог сковать и самый жестокий мороз. Вокруг ключей толпились причудливые ледяные столбы, они рождались из брызг воды.

Настю не пугали смелые полеты с самых высоких вершин. Она давала лыжам волю и катилась с невероятной быстротой. Ветер лихо насвистывал, снег крутился вихрем; казалось, что она оторвалась от земли и вихрь несет ее. Лыжи выбегали на Ирень, долго катились по ее виловатому руслу.

Оглядываясь назад, девушка видела черту своего рискованного полета и не думала, что каждый шаг его таит опасность. Достаточно покачнуться, не разглядеть самого маленького камня, и полет может стать смертельным.

Вечерами, при неверном свете луны и звезд, Настя не рисковала кататься; она выбирала долины и ходила по ним или же по многу раз во всех направлениях пересекала озера. Лыжные следы Насти переплетались в удивительную сетку.

Она не замечала, что крепнет. Отец же, который глядел на нее по-отцовски влюбленно и придирчиво, говорил уже не раз:

— А ведь лыжи-то здоровая штука.

— Да?

— Приедешь, тебя не узнают.

Настя оглядывала себя и не замечала перемены:

— Я все такая, какой и была.

— На глазах крепнешь, на глазах растешь.

— Тебе это кажется так.

Но крепкий сон, хороший аппетит, веселье и неиссякаемая радость жизни указывали, что отец говорил правду. Девушка от снегов и гор получила свою награду.

Пришел день отъезда. Кирилл опять затих и померк, Настя тоже была задумчивой. Тише захлопали двери, и умолкло эхо в пустых комнатах.

Легкие санки и лошадь умчали девушку на станцию, а поезд умчал в город. Дом снова погрузился в тишину и сумерки, точно все шумы и весь свет, а также радость и улыбку старенького отца девушка увезла с собой.

* * *
Обычно соревнования устраивают раздельно: мужские и женские, но в команде подростков были только две девушки, и решили не отделять их от мальчиков.

Команда лыжников была готова к пробегу, она вытянулась прямой линией поперек пруда, у каждого на груди висел номер. У Насти был пятый, у Степы — шестой. Друзья, которые через несколько минут станут соперниками, тихо переговаривались:

— Ну, Настя, готовься получать приз.

— Не смейся, вдруг и получу.

— Без бою я не отдам и другие тоже.

— Без бою я и не возьму. Если ты будешь жалеть меня или нарочно отставать, я вернусь и не пойду. Так и знай!

— И не жди: здесь уж я без всяких жалостей.

В стороне от лыжников толпились рабочие. Они пришли посмотреть, как будет орудовать молодежь. Комсомолец Коркин стоял с часами, рядом с ним другой комсомолец с листом бумаги. Отдельной группой стоял заводской оркестр, готовый играть.

Настя чувствовала себя неспокойно, у нее дрожали руки и дышалось как-то трудно.

Степа был спокоен, он почти не сомневался, что придет первым. Ему только интересно было узнать, какой же приз он получит. Призы были неизвестны гонщикам.

«Хорошо бы гармонь!»

Коркин подал знак, и оркестр заиграл что-то шумное. У Насти сильней задрожали руки, шею опалил холодок, потом стало жарко и захотелось сбросить теплый свитер, остаться в одной ситцевой кофточке. Девушка так волновалась, что не узнала знакомой музыки «Смело, товарищи, в ногу…».

Оркестр умолк, неизмеримо долго длились мгновения, когда Коркин объявил начало пробега. Умолк и его голос, линия нумерованных подростков двинулась вперед по широкому пруду.

На Настю голос Коркина и шорох лыж подействовали как-то странно, до этого все ее мысли были сосредоточены на одном: вперед, вперед! Но когда пришло время, она не знала, какую лыжу двинуть. Линия отодвинулась шагов на пять, переломилась, некоторые номера уходили вперед, другие отставали, а Настя дрожала и холодела.

Грянули медные трубы. Настя оттолкнулась и побежала, точно рев труб ударил ее в спину. Она слышала, как в толпе засмеялись и кто-то проговорил:

— Ну, эта далеко не уйдет.

Девушка поняла, что говорят про нее, но она не подумала вернуться. Ее растерянные мысли опять слились в одну: вперед, вперед!

Степа шел впереди; ему некогда было оглянуться, но он чувствовал по шуму лыж и по дыханию, что за ним бежит не Настя, а кто-то другой. Парень не торопился, он берег силы на обратный путь и думал… о гармони… с серебряными колокольчиками.

Впереди были красные флажки, и они быстро приближались. За ними он наддаст, побежит, не жалея сил, и гармонь с колокольчиками сегодня же будет висеть у него на плече.

Флажки совсем близко, но что это? Как будто знакомое дыхание? Степе захотелось посмотреть назад, но вместо этого и против желания он не оглянулся, а наддал.

Огибая флажки, чувствовал знакомое дыхание и не сомневался, что за ним идет Настя. Думая о гармони, он и не подумал о девушке, которая может вырвать из его рук первый приз, а с ним и гармонь. Парень сразу невзлюбил девушку, а дыхание все близилось, вот и сама она в серых валенках, короткой юбочке, свитере и белом пушистом шарфе вылетела вперед. Как пронзительно и неприятно свистят ее лыжи, за спиною мечется шарф и дразнит.

Степе захотелось догнать девушку, сшибить с ног…

Обязательно сшибить.

Легко, не чувствуя усталости, шла Настя, точно вихрь, который носил ее в Озерках, нес и здесь по этому ровному, непокатому пруду. Она еле заметила, что номер за номером остались позади, без злобы и соперничества посмотрела на Степу, как-то невольно обогнула красный флажок и покатила к чернеющей толпе. Овладело ею бездумье, мысль «вперед» исчезла, только иногда вспоминался смех и слова «ну, эта далеко не уйдет». И становилось от этих слов жарко голове и шее. Мешала шапочка, был не нужен шарф.

Степа напрягал последние силы; его, как магнит, тянула Настина спина. Он сначала почти догнал ее; один-два толчка — и девушке пришлось бы лежать в снегу, может быть, плакать, но ее подхватил новый вихрь сил.

Толпа, Коркин и музыканты жадно вглядывались, хотели различить, кто идет первым. Тревога росла, разговоры скрещивались.

— Обогнул флажки. Ну, теперь его не догнать.

— Кого? Кто?

— Да Степка Милехин.

— А я видел, как его обогнали.

— Ничего ты не видел.

— Идет не он. Белый шарф, а Степка без шарфа.

— У кого белый шарф?

— Черт их знает. — Никто не упомнил, кто был в шарфе. — У девки.

— У девки?

— Да-да, которая топталась дольше всех.

— Бреши, эта девка последней приплетется. Ну, гляди, Милехин бежит.

— Он без шарфа.

Люди нервничали и готовы были перессориться.

— Не говорил ли я, что девка первой идет, та самая!

Все вытянулись и разглядывали приближающуюся Настю, как будто видели ее впервые.

— Да она с полдороги вернулась. — Но никто и внимания не обратил на глупое замечание.

— Она!

— Она! Удивительно. Не ожидали!

— А Степку-то и не видно.

— Ну, девка, знать!..

Настя прибежала первая. Ее встретили хлопками. Коркин громко выкрикнул время пробега.

— Сорок две минуты и пятнадцать секунд!

Девушка сняла было шапку и шарф, но ей посоветовали не снимать, и она покорно надела.

Прибегали номер за номером. Коркин выкрикивал время, а оркестр гудел весело и громогласно. Степа вернулся последним, и встретили его общим смехом.

— Что, герой, девка победила, а на тебя ведь надеялись.

Парень отошел подальше от веселых лыжников, Настя подбежала к нему и спросила:

— Что у тебя случилось?

— Ничего.

— Но почему ты последний?

— Знать, слабее всех.

— Не верю. Ты шел вторым. Я бы не стала обгонять тебя, но мы уговаривались. А потом и не заметила, как пришла.

— Ишь ты какая, не заметила… Ну, куда мне тягаться с тобой, с такой.

«Он сердится», — и Настя отошла, не зная, как успокоить Степу. Девушка припоминала, не нарушила ли правил пробега, законно ли будет получать приз, и находила, что все было по правилам и приз ею заслужен.

Степа мог бы прийти вторым, но когда он убедился, что первым не быть, у него пропала всякая охота бежать.

Весь смысл пробега для него был в том, чтобы прийти первым, а если первым не удалось, то не все ли равно каким — можно и последним.

Из всех лыжников он одну Настю считал соперницей, хотя над нею и подшучивал. Она победила. Зачем же соперничать со слабейшими, зачем ему второй приз, когда он хотел получить первый. Степа понимал, что дело не в одном пробеге, а в продолжительной борьбе, которую он и Настя объявили друг другу еще осенью, когда катались на коньках. Все время победа доставалась ему, а сегодня победила она.

От команды лыжников и заводского клуба Насте поднесли портрет Ленина и полное собрание сочинений Максима Горького. Девушка написала отцу радостное письмо, что на лыжных гонках она пришла первой. Портрет Ленина повесила над столом, а книжки Горького читает по вечерам.

«Все бы хорошо, да Степа в обиде, что я победила его»… — закончила Настя письмо.

Отец ответил ей коротко:

«И все это, дочка, от Озерков. Летом привези книжки и почитай мне, знать я хочу, що пишет твой Горький».

XII. ЧЕТВЕРТЫЙ СТЕПАН

Настя поджидала Степу, она хотела показать ему портрет Ленина и книжки Горького, но он не приходил, точно забыл дорогу к девушке.

— Афонька, что со Степкой? — спрашивала Настя.

— Не знаю, он и ко мне не ходит.

— В бараке сидит?

— Все время торчит у Егорки-гармониста. Сердит он, знать, на тебя.

— Да за что же сердиться? Я не виновата.

— Виновата не виновата, а пришла первая.

— Ты тоже сердишься?

— Нет, я ведь не думал приз получать, а он на него рот разинул.

Не дождалась Настя Степы и сама пошла к нему в барак. Он встретил ее радостно, и было не похоже, что сердит.

— Ты забыл меня; ходишь к Егорке, а ко мне не зайдешь.

— Гармонь буду покупать, отец обещал денег.

— Пойдем сейчас!

— Неохота.

— Уж не сердит ли ты? А если сердишься, то я мириться пришла.

Степа молчал. Ему все время хотелось к Насте, обида на нее прошла, но пробег не забывался и была обида на себя, что думал получить приз — гармонь с серебряными колокольчиками, а пришел последним. Степа знал, что Настя будет показывать ему и портрет Ленина, и книжки Горького, а он будет завидовать. От этого он и не шел. Нужно было где-то выиграть, кого-то победить и этим успокоиться.

— Не сердись, давай руку! — Девушка протянула руку.

Степа протянул ей свою.

— А теперь ко мне! — сказала Настя.

— Пойдем сначала кататься.

— На лыжах?

— На коньках, на коньках.

— Где же мы будем кататься?

— На городском катке.

Настя охотно согласилась: она поняла, что Степа если уж оказался побитым на лыжах, то хочет победить на коньках. Пришли на каток, привинтили коньки и посмотрели друг на друга. В Степином лице и осанке был явный вызов, но девушка все же спросила:

— Парой будем кататься?

— Нет. Каждый сам по себе, а ну — кто кого обгонит?

Девушка согласно тряхнула головой, и оба заскользили.

Степа еще раз убедился, что Настя сильная соперница. Бывали моменты, когда она шла впереди его, и он злился, готов был даже оскорблять. Несколько кругов прошли рядом, не глядя друг на друга, изо всех сил работая ногами. Настя не хотела без бою отдавать победу. У нее появилась легкая неприязнь против Степы.

«Он вызвал меня, зная, что я плохой конькобежец, решил помучить, так пусть и сам помучится».

Неприязнь эта увеличивала силу и скорость ее ног. Но после десяти кругов девушка начала отставать, и все больше; потом остановилась, упала на снег и закричала:

— Больше не могу!

Победа принадлежала Степе. Усталый, но довольный он подкатил к Насте и начал ее поднимать.

— Вставай, вставай, упарилась, загнал я тебя.

— Доволен?

Степа захохотал, ему показались смешными и свои думы о гармони, и обида, и это последнее состязание. Парень долго смеялся над собой: какой он еще ребенок. Настя тоже смеялась. Потом он схватил ее за руку и потащил:

— К тебе, к тебе!

Разглядывал книги Горького и улыбался.

— Над чем ты, Степа?

— Над собой: гармонь думал на лыжах выходить, а тут книжки. Тебе они подходят больше.

Между друзьями восстановился мир, у каждого была своя гордость, каждый был победителем и не завидовал. Они часто ходили на лыжах и бегали на коньках, но никогда уж не состязались, молчаливо поняли, что дальнейшее соперничество может разрушить дружбу.

* * *
В мае, когда отшумели вешние ключи, Милехин-отец решил уехать в Дуванское. Болезнь и вслед за нею работа сильно утомили его. Он исхудал, сгорбился, начал чаще покашливать, и виски его осеребрились сединой. Уезжая, с надеждой глядел на солнце и говорил:

— Ничего, отойдем, отогреемся. Вы, ребята, — обращался он к Насте и сыну, — любите солнце, вольный воздух и хорошо делаете. Хорошо. Я не так любил, вот оно и сказалось. Парень, не забывай писать про завод, не то затоскую я.

Отец высунул из вагонного окна желтое, с черными крапинками въевшегося железа лицо, двое молодых друзей стояли перед ним на платформе. Он оглядывал их крепкие фигуры, румяные лица и радовался, что эти лица близки и дороги ему. Но вместе с радостью неприятная догадка шевелилась в уме рабочего: «Отдежурил я свое».

— Если квартиры отделают и будут селить в них, дай знать! — крикнул сыну.

Поезд осторожно двинулся. Настя попросила:

— Зайди к моему отцу и скажи, что посуху я приеду.

— Зайду, скажу.

Поезд ускорил бег, и лицо Милехина скрылось в вагоне.

Приехал Петр в Дуванское и удивился всем переменам, происшедшим без него. Он никак не думал, что за полтора года Дуванское потеряет свое лицо и обратится в деревню.

А так случилось. Широкие улицы, пыльные летом и топкие осенью, подернулись травой. Треть домов была продана на слом и на распил. Всюду лежали широкие пустыри, на которых начинали разводить огороды и сады. Все Дуванское было охвачено поясом полей, местами зеленеющих озимью, местами черных, оставленных под пар. Поля длинными языками ложились среди гор по долинам. В домах, хозяева которых не ушли в чужие места, появились лошади, сохи, бороны.

Ходил Петр по улицам и всюду видел, как укрепляется в Дуванском крестьянский труд, кормилицей становится земля, а не железо.

Последнее напоминание о былой жизни — заводские корпуса — разбирали по кирпичику и увозили на ближайшую железнодорожную станцию, где строилось новое депо.

Милехин с первого же дня разыскал Степкины удочки и начал выходить к пруду. Сядет на плотину, около плещутся в воде гуси и утки, забудет про рыбу и думает о Дуванском:

«Уток и гусей не было. Развели всякое хозяйство, все надо». Под плотиной ревет Ирень, будто злится, что приходится ей бежать в узкой трубе, хотя и нет в том никакой надобности, будто требует, чтобы убрали трубу и дали ее водам простор.

По плотине проезжают телеги, нагруженные навозом, проходят люди с вилами, топорами и лопатами, останавливаются они перед Петром и вступают в разговор:

— Погостить приехал али насовсем?

— Здоровьишко подгуляло. Отдохну и опять туда же.

— А мы вот — видишь?

— Вижу, вижу. Какая сила в заводе была, остановили его, и жизнь пошла другим кругом. Привыкаете?

— Помаленьку привыкаем. Первый год беда была, думали, с голоду издохнем, а теперь оклемались. Полей-то кругом, сенокосов, огороды заводят, скоро сады поднимутся, — говорят люди и радуются, что вышли они из нужды, приспособились к незнакомому труду и новой жизни.

— Как лучше, мужиком или рабочим? — спросит, бывало, Петр.

— Там и тут работать надо. Без работы везде плохо.

Вернется Милехин, заглянет Марья в бурак, там пусто.

— Ну и рыболов же ты, отец! Степка — и тот был лучше.

— Он и наловит, когда приедет.

— Да я ничего, шутя говорю.

— И я шутя. Дай отдохнуть, привыкнуть, тогда и буду знаменитым рыболовом.

— Ой ли? В завод потянешься.

Марье хотелось поговорить с мужем, где он думает кончать свою жизнь, но она удерживалась.

«Дам отдохнуть, поправиться, тогда и поговорю», — думала она, перекапывала огород, возила на тачке навоз и не неволила мужа.

Он же, бывало, завернет на огород, посмотрит и скажет:

— Пользишка от него есть какая-нибудь?

— Жить помогает.

Повернется Петр — и за Ирень, в луга, где солнце, ветер, запах травы. Чувствует он, как возвращаются к нему силы, проходит боль в ноге и утихает кашель. Тянется к солнцу и лесному воздуху, как малое дитя, точно думает наглядеться, надышаться за все годы, которые провел в темных и душных цехах. Вспоминает он Степку и Настю: «Лыжи любят, волю и солнце, понимают, что жизнь в нем». И жаль становится, что слишком рано его оторвали от воли и воздуха, тринадцати годов сдали в мастерскую.

Оправился Милехин и сам заговорил с женой:

— Мать, я ведь здоров.

— Благодари бога. Что, не бежать ли задумал?

— Потолковать надо, где мы век коротать будем.

— Где-нигде, только одна я здесь не могу, из сил выбилась. То ли сам оставайся, то ли Степку посылай!

— Парня нельзя: осенью он в науку пойдет.

— А сам ты?

— Слов не говоря, может, и здоровей здесь, только… к заводу привык. К жизни той и к труду. Брось ты, мать, домишко и к нам. Квартиру новую получим и огород для утехи тебе заведем.

Марья долго не давала ясного ответа, а муж все убеждал:

— Степка в Дуванское не поедет, и тянуть не к чему. Я тоже не крестьянин. Отдохнул — и потянуло, как старого журавля.

Действительно, Петр, отдохнувши, затосковал. Ему постоянно представлялся листокатальный завод, мартен, полыхающий пламень и шум.

«Ну что я здесь, какой я крестьянин, когда мое место у железа, у огня!»

Особенно сильно схватывала тоска вечерами. Петр выходил за ворота, прислушивался к шагам усталых лошадей, к скрипу расхлябанных колес, и чудилась ему смерть. Подбирается она к Дуванскому со всех сторон, за полтора года смела треть домов, сметет еще много и оставит маленький бедный поселок, где будет безысходная нужда и вечная бесплодная борьба с каменистой землей.

Сердцу старого рабочего ближе и родней было не умирающее Дуванское, а все расширяющийся листокатальный завод. Там бушует пламень, животворящим потоком на всю страну льется железо, строятся новые цехи, школы, квартиры, — там и радость.

Еще раз говорил Милехин с женой:

— Как хочешь, а я поеду в завод и Степку оставлю с собой.

— Огород мне жалко, корову и домишко; жизнь ведь прожила в нем, а перед смертью куда-то…

— Не куда-то, а к мужу и сыну. Огород я обещал, может, и корову.

— Поставить некуда будет, выгнать… Нет уж, придется мне без коровки дни коротать.

Прав оказался Милехин, что смерть еще заглянет в Дуванское.

Люди корчевали деляны, засевали их и не думали, что многие труды пойдут даром. В долинах хлеба поднимались дружно, ожидался богатый урожай, но в июне месяце ударили ливни, с гор хлынули потоки и начисто смыли их. Несколько домов разорились, махнули на поля и разбрелись искать более удобных мест.

— Где чему быть надлежит, то и быть должно. Не привьются здесь пашни, сгубят их ливни да засуха. Здесь богатства в недрах, а не наверху, — говорил Милехин.

— Какие недра, когда последний завод закрыли.

— Придут времена.

— Жить-то теперь надо, а не в будущих временах.

— Так и поезжай в живые места, а на мертвом нечего сидеть. Поселочек от Дуванского останется, домов в сто, не больше. Больше земле не прокормить, не под силу, не для сохи она готовилась.

— Людям не говори этого, и так трудно. Со временем сами поймут, — советовала мужу Марья.

— Когда и земля скажет, что богата она не без меры, тогда поймут. До этого зря будут маяться. Жалко людишек, жалко — всю жизнь только и видели нужду и костоломный труд.

* * *
По всем школам города, а также и для заводских учеников были объявлены летние каникулы. Настя прибежала к Степе в барак и шумно объявила:

— Я свободна, завтра поеду в Озерки.

— И я свободен.

Девушка за зиму сильнососкучилась по Озеркам, где холодная Ирень, горы, среди них потайные любимые уголки, где дом и старенький одинокий отец. Весною тяга домой сделалась так сильна, что девушка не могла заниматься, ходила как шальная и даже плакала.

На уроках она садилась к окну и глядела на синеющее небо, на стада птиц, пролетающие над городом. Думалось, что все они летят на Ирень, хотелось взвиться и улететь вместе с ними. Настя бесконечно завидовала птицам, которые могут лететь по прихоти своего сердца, она же должна сидеть и ждать.

Зато день отпуска показался удивительным, необыкновенным. Будто и небо было синей, и солнце ярче, и люди, встречаясь, улыбались Насте. Ей хотелось подойти к каждому и сказать:

«Завтра я еду в Озерки. Мне радостно, не смейтесь надо мной».

В канун отъезда Степа и Настя осматривали новые рабочие дома. Готовых было немного, но строящихся они насчитали больше десяти. Всюду по улице были раскиданы бревна, доски, листы железа, кучи плитняка и вороха стружек. Воздух был полон визгом пил, звоном топоров и человеческими криками.

— Эй! Еще-е раз. Эй! Еще-е разок.

Когда люди кричали, им было легче поднимать тяжелые бревна. Из путаницы бревен, досок, людских криков и звона топоров вырастали белые уютные домики, каждый на четыре семьи.

— В каком-нибудь заживем и мы… — мечтал Степа.

— Вы заживете, — протянула Настя с ноткой зависти.

— Возьмем и тебя, пойдешь?

— Я ведь не работаю.

— Устроим. Сперва на работу, потом на квартиру.

— Весело здесь будет. Горка, пруд, утром из постели и прямо в воду… — помечтала и Настя.

Степа нашел подрядчика и спросил?

— Когда селить будут?

— Когда отстроим.

— А скоро это?

— К августу. Терпеть уж недолго.

Завернули ребята и в мастерскую для школы заводского ученичества. Там покрывали крышу, верхние этажи красили, а в нижнем устанавливали горны и станки.

— Торопятся, к прошлой осени хотели доделать.

— И почему не доделали?

— Денег не хватило, там строй, здесь строй, а касса одна.

* * *
На станцию Ирень Степа и Настя прибыли ночью. Они поискали старика Дымникова, но оказалось, что он не приехал.

Степа предложил ночевать на станции и утром идти пешком.

— Я не хочу ночевать, — запротестовала Настя. — Пойдем сейчас.

— Знаешь дорогу?

— Тропинкой, берегом Ирени, я ведь много раз хаживала.

Оставили на станции багаж и пошли.

Слева шумела и плескалась Ирень, справа пели ветер и сосны. Каменистая тропинка вилась белым поясом. Шли, где было можно, рядом, а где нельзя — гуськом. В иных местах через тропинку бежали запоздалые весенние ключи и со звоном падали в Ирень.

— Я хочу купаться, — объявила Настя.

— Простудишься, не надо, — удерживал ее Степа.

— В июне-то месяце? В мае купаются.

Девушка спряталась за скалу и прыгнула в воду.

— Ты не смеешь, трусишка! — кричала она.

— Я не хочу.

— Да не холодно, вода — кипяток.

— Не заманивай, не пойду.

— Ну и не ходи.

Недолго плескалась Настя; она выбежала на берег, оделась и закричала:

— Разводи огонь!

— Что, жарко?

— Разводи скорей!

— У меня спичек нету.

— Есть, врешь, я замерзаю.

Степа развел костер, Настя придвинулась к самому пламени и простерла над ним свои окоченевшие руки.

— Говорил — не купайся. Упрямая.

— А ты трусишка, — цедила девушка и стучала зубами. — Подкинь хворосту!

Костер полыхал жарким пламенем, волны тепла кружились около него, и Настя скоро согрелась.

— И зачем ты лезла?

— Перестань! Я же полгода не видела Ирени, пальчиком не касалась к ней.

Костер оставили догорать и пошли дальше. При рассвете показались знакомые белые домики и окутанные туманом озера.

Старик Дымников был обрадован и напуган.

— Дочка, не случилось ли беды? Явилась ты без письма, без упрежденья.

— Ничего не случилось, письмо я послала позавчера.

— Ну, так оно придет завтрева, письма-то раз в неделю носят. А що Горького-то привезла?

— Привезла. На станции он, в багаже.

И вновь зашумел дымниковский дом, запели двери, заговорили стены, наполнилась молодыми голосами его пустота.

* * *
До августа прожил Степа в Дуванском, работал с матерью на огороде, а в свободное время удил рыбу. По праздникам он ходил в Озерки к Насте. Все дни до поздних вечеров они бродили по горам, купались в Ирени или разводили костер где-нибудь на вершине и сидели около него.

— Далеко ли он виден? — говорила Настя про костер. — И что думают?

— А ничего, на горах часто разводят костры; то охотник, то бродяга, то геологи.

Длинные летние дни были для них слишком коротки, и вечерами Настя до полдороги провожала Степу, когда он уходил домой.

Возвращалась одна и весь путь кричала:

— Ау!

— Слышу! — отзывался Степа.

Перекликались, чтобы чувствовать себя вместе. В тишине и неподвижности горной ночи голоса катились далеко-далеко.

В августе Марья продала корову, овощи, заколотила дом, взяла с собой кое-какое добро да лапти, оставленные Якуней, и поехала со Степой в листокатальный завод. С ними ехала и Настя. В заводе они пришли в барак, но он оказался пуст.

— Где же народ? — спросили проходившего мимо рабочего. — Где Петр Милехин?

— На новых, — ответил рабочий, махнув рукой за пруд.

Милехину отвели квартиру в две комнаты и небольшой участок под огород и цветник.

— Вот, мать, копайся сколь душе угодно и не жалей Дуванское.

Степа с отцом заняли одну комнату, а другую отдали матери, потом перетянули в нее и Настю. Девушка скромно устроилась в углу, поставила стол и положила на него книжки Максима Горького, про которые отец сказал: «Що, девка, хорошо ведь, только больно уж много». А Степа принес медную Якунину дудочку и попросил повесить на стену.

— Я было у себя повесил, да отец велел убрать: не любил он Якуню.

Девушка охотно повесила дудочку над кроватью. Она знала пастуха по рассказам своего отца и называла его «забавный дедушка». Степе многое напоминала Якунина дудочка, и он не хотел сразу отдавать ее в музей. Там она еще належится: крепкая, медная, вечная.

В сентябре Степу перевели из мартеновского цеха в школу заводского ученичества. Отец по этому случаю пообещал сыну:

— Из первой же получки куплю тебе гармонь. Двухрядку с серебряными колокольчиками.

А сын вдруг огорошил отца:

— Не надо, не разоряйся!

— Разонравилась? А что надо — целый оркестр?

— Ничего. В прошлом году гармонь спать не давала, а теперь хоть век не будь ее. Забава для маленьких.

— Ишь какой большой стал! — проворчал отец, все еще не понимая сына. — Заводские ребята любят шататься с гармошками.

— И пускай шатаются. Мне и так хорошо.

— Как это?

— Без гармони, без шатанья.

— Красной девицей стать хочешь, вроде Насти? — Отец насмешливо хмыкнул.

— Стану кем-нибудь, — отозвался сын.

Никому еще не открывал он свою новую мечту — сделать что-нибудь большое, необыкновенное, за что Кучеров и все другие люди к трем великим Степанам: Разину, Халтурину и Чумпину прибавили бы четвертого — Степана Милехина.

ТОЖЕ ДОМЕНЩИК

В тот день Петрокаменский завод не работал. Стояли все цехи, не стучали молота, не гремели железные листы, и дым из трубы валил не клубом, а тоненькой струйкой. Весь народ с утра пошел с флагами, с песнями гуртом по улицам. На площади комсомольский оркестр дул в большие медные трубы, а народ пел «Интернационал» и «Смело мы в бой пойдем за власть Советов»…

Климка надернул опорки, волосы прихлопнул отцовской кожаной кепкой и стриганул на площадь. Там помогал петь «Молодую гвардию»; подержал за древко флаг прокатного цеха и все спрашивал у рабочих:

— Скоро ли домну открывать будут?

— Скоро, сегодня. Не вертись, стой смирно, говорить будут.

В тот день Петрокаменский завод пускал доменную печь. Она с восемнадцатого года и до двадцать пятого стояла холодная. Говорили что в ней совы навили гнезд, а по стенкам проросли грибы. Насчет грибов было сомнительно — не легко вырасти на камне, а совы будто и вправду угнездились.

В тот день собрались все петрокаменцы, чтобы сказать домне: довольно тебе стоять пустой и холодной, довольно. Берись за свое дело, плавь нам чугун!

Были у всех петрокаменцев веселые лица, зычные голоса, легкий неусталый шаг. И понятно: доменный цех — главный в заводе, можно сказать, кормилец, он дает чугун, этот заводской хлеб, которым живут все другие цехи: мартеновский, прокатный, кузнечный. Теперь они работают на привозном чугуне, с оглядкой, с перебоями, на тормозах, а задымит своя домна и всему заводу будет «зеленая улица» — работай без оглядки, без тормозов. Наступит конец безработице и нужде.

Собирались на площадь не только те, кто был на своих ногах, а и старые-старые старики притащились с палками, с костылями, мелюзга на руках у матерей.

Пришел и Стратон, Климкин дедушка. Куда бы уж ему, десять лет от завода отчислен на покой, а приволокся. Увидел Стратон Климку и сказал:

— Ты, петух, здесь?! Я вот тоже еле-еле, а притопал… Домна, брат, серьезная штука. Теперь завод полным ходом, по-довоенному. А? Чувствуешь, теперь, может, и наше колесо скорей побежит.

У Климки и у Стратона плохая подошла жизнь, расхлябалась, как колесо на ухабах. Сам Стратон — девяносто лет. Климка — четырнадцать, значит, не добытчик, а рот. Сестренка Олька меньше Климки. А четвертая — Климкина мать, она и кормила всю семью.

Климка полный человек, не хуже других, и у него был отец, да всяко в жизни случается, убили отца в гражданскую войну и похоронили в братской могиле у Старик-Камня. Гора есть такая километрах в сорока от Петрокаменского.

— Пошли, пошли, а то не попадем в цех, подбирай ноги! — заторопился Стратон.

Весь народ повалил в цех. Парень клином промеж взрослых в передние ряды, где шли директор, парторг, завком и главный инженер завода. Народ обступил домну, заполнил весь цех. Не одна сотня народа стояла на заводском дворе.

Говорили начальники и рабочие, размахивали кулаками, грозились. Климка понял, что грозили Колчаку, белым, которые потушили домну.

— Сегодня, товарищи, — заговорил рабочий Буланов, назначенный мастером к домне, — забросим мы ей в пузо, домне то есть, огонь и не дадим ему затухнуть, пусть горит все время, вечно. Не допустим до себя разруху, упадок промышленности, не допустим безработицу, и бумажку вот эту, на которой писали безработных, бросим в огонь, в домну. Гори, не нужна!..

Буланов кинул в домну список безработных, затем подал команду своей бригаде:

— За дело, товарищи! Начинай!

Рабочие встали к вагонеткам, коробам, лопатам и принялись загружать домну железной рудой и древесным углем.

Комсомольский оркестр опять дул в трубы, и они громыхали на весь завод. Народ пошел по домам, понес флаги, каждый понес радость, что ожила домна, которая близка рабочему, как самый первый друг.

Проводил Климка по домам все флаги и сам домой. Дед Стратон сидел у ворот, руками перебирал свою длинную серебряную бороду. Думал дед, была у него привычка во время дум перебирать бороду.

— Ну, набегался? — спросил он Климку.

— Да.

— Ловко Буланов выдумал, в огонь бумажку… А наша вот бумажка с нашей безработицей не сгорела.

— Какая бумажка?

— На которой мы записаны.

— Мы не записаны.

— Про то и говорю, что нашу безработицу Буланов не сжег, как были мы без дел, так и теперь, домна нам ничего не прибавила, ничем нас не утешила.

Климка сразу потерял всю радость. Прав Стратон, что им домна ничего не дала, так они и останутся последней беднотой на заводе.

Дед стар, Климка мал, а есть и тому и другому надо.

И в эту радостную для всех ночь заснул Климка с заботой, без радости. Увидел было сон, что стоит он у домны и лопатой кидает в нее руду, да рявкнул гудок, взвыл, вызывая утреннюю смену, и пропал Климкин сон. Старался парень увидеть его еще раз, увидеть, что же там дальше, но сон не вернулся.

Утром Климкина мать ушла на завод, она там в конторе мыла и подметала полы, топила печи. Платили ей за это 24 р. 63 к., на них и держалась вся семья. Стратон рыбачил на заводском пруду, и рыба была всегда своя, по летам Стратон собирал грибы и делал засол.

Климка был не у дел. Научился он делать зажигалки и кой-что зарабатывал на них. Но в последнее время не в ходу зажигалки, появились спички, и Климка забросил свое ремесло. Хотел он попасть на завод, да ему сказали:

— Теперь не старые времена, мальцов не берем. Дорасти до шестнадцати лет, тогда пожалуйста.

В одно время Климка обучался грамоте, да недолго: как ударили морозы, так и отстал. Не было у него валенок и шубенки.

Была надежда у Климки, что с пуском домны оживут они, встанут на ноги. Не знал он, как это случится, а надеялся, бодрился… И когда шел ко вновь пущенной домне, то ждал — вот-вот случится что-нибудь хорошее для него. Может, потребуется мальчик-ученик, может, гонщик к таратайке возить руду.

Поднимался Климка к самому верху, откуда грозилась домна пламенем, глядел на выпуск чугуна. В цехе тогда было нестерпимо жарко, от жидкого чугуна прыгали брызги, как кусочки солнца. Но ничего не видел утешительного для себя, на каждом месте стоял человек, и Климка был не нужен. Зашел парень туда, где выгружали из вагонов древесный уголь для домны. Над рабочими крутилась черная густая пыль, зачернила их, белели только зубы и белки глаз.

— Климка, чего без делов шатаешься?! — окликнул его однажды рабочий.

— Шляюсь, потому делов нет.

— Может, не хочешь работать, лень празднуешь?

Климка обиделся.

— Ну, ну, ты не дуйся, я пошутил ведь. Если хочешь работать, теперь самый удобный момент, пропустишь его, никогда не получишь, — посоветовал рабочий.

— Да где, чего?

— Вот где, уголь жечь. Домна, знаешь, сколько жрет его. Сегодня же иди в контору и бери подряд, а то мужики из деревень разберут все, и останешься на бобах. Тебе если не дадут, деда Стратона приведи, ему дадут. Иди, тебе эта работа под силу, а главное, никто не спросит, много ли годов, не молод ли.

«Так вот чем подымет нас домна», — и Климка бегом в контору, а рабочий кричал ему вдогонку:

— Сперва с Булановым потолкуй, с главным мастером!

— Ладно! — откликнулся Климка.

Поймал Климка Буланова у домны. Ходил он в брезенте, в валяной широкополой шляпе, наблюдал, как дробили руду, некоторые куски откидывал в сторону. Они не годились.

— Товарищ Буланов, говорят, уголь требуется? — спросил Климка.

— Требуется.

— Я бы… может, мне можно работать, у меня заработку никакого.

— Чей ты?

— Стратонов внучек.

— А-а, знаю. Уголь, уголь… Ну что, пожалуй, вы и справитесь. Ты приведи старика в контору. Я приду туда, поручусь за вас, и напиши́те договор. За Стратона я поручусь. Сейчас же, торопись. Деревенских полно, углем тоже все набиваются.

Мчался Климка по заводской улице, одной рукой поддерживал штаны, которые плохо держались, другой — бок. В нем начало сосать от бега. Влетел в избу:

— Дедушка Стратон, где ты?

— Тише, спит дедушка, дурной, — зашикала сестренка Олька.

— Спит, где?

— Не велел он будить, с рыбалки только пришел.

— Где спит, спрашиваю, говори.

— Не велел, рассердится.

— Не рассердится. Торопиться надо… ну?

— Не скажу.

— Сам найду.

Климка полез на полати, в клеть и нашел Стратона в огороде. Раскинул он на траве свой армяк и спал. Солнце запуталось в длинных волосах, в серебряной бороде Стратона, пригрело старика.

— Дедушка, спишь?

Не шелохнулся Стратон, лежит, как камень-валун…

— Дедушка, вставай, работу я нашел. — Климка взял старика за руку.

Дрогнули у Стратона веки, поднялись и опять упали.

— Дедушка, скорее надо, разберут все подряды. — У Климки нетерпение, взял он старика за плечи, тормошит… — Вставай, в контору айда… Дедушка!

— А? Што? Кто здесь? — проснулся старик. — Ты, Климка, чего тебе?

— Работа нам есть, уголь готовить для домны. Пойдем, там ждет нас Буланов.

Слушал дед, протирал глаза — не сон ли это ему снится. Нет, перед ним стоит настоящий Климка в кожаной кепке, швыркает носом и торопится, рассказывает.

Понял дед, улыбнулся, зашевелилась от улыбки борода.

— Айда, коли так. — И оба заторопились в контору. Стратон от радости даже посох свой забыл, а не выходил без него уже много-много лет.

* * *
— Вот и наша безработица сгорела, — говорил Климка Стратону.

Шли они из заводской конторы, там заключили договор на поставку древесного угля к домне. Климка вел за собою старого заводского мерина, которого до гражданской войны звали Графчиком, а потом переименовали в Борца.

— Дедушка, я этого мерина давным-давно знаю. Его оставили в нашем заводе красные, когда воевали с белыми. С перегону и от опою обезножил конь, заболел. Долго он в заводской конюшне был, на ноги не мог подняться, то лежал на боку, то стоял на коленках. Скажешь: «Графчик»… Он заржет, повернет голову, подняться хочет, а не может. Недели через три поднялся, пустили его тогда на пустырь, на траву. Скоро он там пошел на поправку. Шугнешь его, он отбежит, другой раз и скоком.

Собралось нас ребят заводских много, и задумали мы Графчику дать новое имя, снять с него старорежимное.

Колька Бабкин говорит:

— Назовем его Колчаком.

А ему в ответ:

— Чем лучше Колчак Графчика? Тоже старорежимец.

— Ну, тогда Разверсткой.

Засмеялись все.

— Кобылу так можно назвать, а мерин — Разверстка — смешно.

Спорили долго, потом догадались назвать Борцом. И начали приучать мерина к новому имени. Взял его Колька Бабкин за челку и говорит:

— Ты теперь не Графчик, а Борец. Борец, Борец, Борец. Запомнил?

Ест мерин траву, мы ему кричим:

— Борец, иди сюда!

А он ест, как не слышит.

Тогда мы ему:

— Графчик, иди сюда!

Он заржет и подбежит. А Колька Бабкин бить и ругать его:

— Ах ты зверина старорежимная, ах ты четвероногая контрреволюция. Да я тебе ребра переломаю, оставлю меньше, чем у Адама… Борец ты!

Довели мерина до того, что он начал убегать от нас. А мы поймаем его, привяжем к березе и опять учить. Выучили ведь, стал понимать, что его зовут Борцом, и подбегать стал. Только и Графчика не мог забыть, так на оба имени и откликался. Сколько палок об него переломали, бичей исхлестали, а он не забывает, и шабаш… Так и оставили двухименного…

— Борец! — позвал Климка.

Мерин заржал.

— Графчик!

И мерин опять заржал.

— Видишь, помнит.

— Конь ведь, не хватает у него разуму на ваши людские выдумки. Ты не бей его! — сказал дед.

— Что ты, дедушка. Теперь он наш, и никому не дам тронуть его.

Подписали Стратон и Климка с заводоуправлением такой договор.

Обязуются они каждый месяц поставлять заводу двести кулей угля. Лес будет давать завод из своей дачи. Дает завод им мерина Графчика (Борца) за пятьдесят рублей… и могут они платить за мерина в продолжение года.

Выдали Климке в заводском кооперативе книжку, может по ней брать товар в кредит.

— Вот она началась жизнь-то настоящая! — радовался Климка, радовались все в доме.

Мать в тот же вечер пошла с книжкой в кооператив и взяла в кредит Ольке красный платок, Климке кожаные рукавицы, а дедушке Стратону новую трубку и тюбик свежего табаку.

Петрокаменский завод стоит на реке Каменке. Выходит Каменка из гор, вода холодная, чистая, нет в ней ни песку, ни глины. Бежит речка Каменка по дну из чистой белой гальки, бежит в каменных берегах. Глядятся в нее горы, глядится сосновый лес.

Стратон и Климка живут в лесу на берегу Каменки. У них шалаш, таганок для варки, сено для спанья. Рядом угольная куча и пустая яма, которую нужно заполнить сосновыми поленьями.

Холодное росистое утро. Небо за горами в заре, и верхушки гор зарумянились от зари.

— Климка, будет спать, будет, — трясет парня Стратон. Он давно на ногах, он уже сварил уху и чай, наточил пилу и топоры.

Климка встает с неохотой, у него болит все тело, оно не отдохнуло за ночь.

— Утро уж больно скоро. Я не спал будто! — удивлен Климка, что ночь пролетела так быстро, как птица.

Умывается он в холодной Каменке, потом ест уху, пьет чай.

А из-за гор ударяет солнечный луч, ударяет он в Каменку, в топоры и в пилу. Сверкает Каменка, сверкают топоры, и пила, как полоса начищенной меди.

Борец поодаль ест траву и шуршит большим шуркуном, который привязан ему на шею.

Стратон и Климка идут в сторону от своего шалаша. Стратон пробует сосны, он ударяет обухом по стволам. Одни стволы звонят, как колокола, и на них Стратон делает затесы — годны на рубку. Другие гудят глухо, как короба, их оставляют без отметин — не годны для рубки.

Как только загудели сосны под топором, прошла у Климки вся усталость, он бодр и весел.

А где-то вдалеке закуковала кукушка, и несется ее кукование по всему лесу, по горам. Еще радостней от этого кукования, и Климка кукованием же начинает отвечать кукушке. Потом Стратон и Климка становятся на колени перед громадной сосной и начинают ее подпиливать под самый корень. Пила врезается глубже в ствол, выбрасывает две белых струи опилок.

Сосна начинает вздрагивать сучьями и вершиной… Испуганная ворона покидает гнездо и в смятенье кружит над деревом. Она не может понять, отчего задрожало дерево. Климка достает пилу и начинает подрубать сосну широкими взмахами отточенного топора. Стратон поднял голову вверх, неотступно глядит на вершину дерева.

— Будет, пошла, пошла. Беги влево! — кричит Стратон.

Климка отбегает с топором влево. Сосна склоняет вершину, цепляется сучьями за другие деревья, но не может удержаться и с длительным треском падает на каменную землю. Охает весь лес. При падении сосна сломила вершину соседней молодой сосны, обила начисто сучья у другой и согнула целую заросль молодых гибких сосенок. Стоят они в глубоком земном поклоне, не могут распрямиться.

Стратон стоит, устал он, ведь под гору катится, идут силы на убыль. А Климка не устал, он срубает топором сучья с сосны, покрикивает на них:

— Ну-ко, ты, катись!.. Полетел!.. Раз, вот так, не спорь со мной!.. Не даешься, срежу. — Климка делает большущий замах, и толстый сук летит.

Отдохнет немного Стратон и берется помогать Климке, — и скоро сосна лежит гладкая, как корабельная мачта.

Режут ее пилой на чурбаки, а потом впрягают Борца в телегу и подвозят чурбаки к яме. Борец все еще припадает на передние ноги, а телегу прет. Возможно, понимает конь, что нужен уголь, нужно жить и Климке, и Стратону, и ему самому. Всем нелегко, двое стары — инвалиды, третий мал. Ну что из того, что все поодиночке — никуда, а при дружной хватке идет дело.

За день не одна сосна грудью падает на каменистую землю. За день у ямы собирается большой скат чурбаков. На другой день Стратон и Климка колют их на поленья, а поленья кидают в яму. Климка в толстые чурки загоняет длинные березовые клинья, бьет по клиньям тяжелой колотушкой, и каждый удар гудит по лесу и в горах. Научился Климка владеть колотушкой и делает сильные удары, куда до него деду Стратону.

Месяц июль. Климка и Стратон уже сдали заводу триста кулей угля. У них заложена еще одна яма, вкатили они в нее двадцать больших сосен. Закиданы поленья землей и тлеют. Как только пробьется где язычок пламени, Климка на него лопату земли, и нет язычка. Курится яма едким дымом, попадет дым в глаза, и надо их мыть холодной водой из Каменки, не то покраснеют и начнут слезиться.

— Дедушка.

— Ну, Климка.

— Давай купим корову!

— Да на што ты ее купишь?

— А вот на это, на уголь. Попросим денег в конторе, дадут… Будет готова эта яма, и заплатим.

У Климки большие расчеты на яму, громадная она.

— Ежели дадут, можно купить, — соглашается дед.

— Сена для нее накосим по полянам… Иди-ка домой и в контору, я здесь один справлюсь…

— Справишься ли?..

— Вполне. Иди, дедушка.

Стратон рад, ему давно охота домой, отдохнуть. Не по летам работа. Поработает старик топором, после того всю ночь ломит плечи, спину.

— А ты здесь не прогляди. Как огонь появится, скорей его землей. Если осилит тебя — все сгорит, вместо угля зола останется.

Климка, оставшись один, особенно внимательно следит за ямой. У него все время наготове лопата земли. Днем было легче. Иной раз и выскочит огонек, попрыгает желтой белкой, развернет пушистый хвост, но Климка раз его лопатой — и нет белочки.

Ночью трудней, устал Климка. Чаще запрыгали огни-белки, веяли хвостами. Климка бегал вокруг ямы. Всю ночь боролся с ними.

К утру пришел Стратон и сменил парня.

— Дали денег, дедушка?

— Дали.

— Ты косу принес мне? Я буду между дел косить сено.

— Ну ладно, спи. Ишь разработался, не заленись.

— Не заленюсь, у меня жадность к работе.

Купили корову. Стратон принес косу, и Климка, сокращая часы отдыха, косил по полянам траву. Раза три в неделю приходила в лес Олька, в звонком бидончике из белой жести приносила молоко, и Климка пил его большой алюминиевой кружкой. Парень редко бывал в заводе, некогда было, и он выспрашивал Ольку про заводскую жизнь.

— На площади памятник будут ставить. Камень уже возят. И кругом памятника сад, — рассказывала девочка. — А меня приняли в школу.

— Домна как?

— Горит.

Климка и сам знал, что домна в порядке, из своего шалаша он видел черный дым от нее. Каждую ночь, когда спускали чугун, на небе полыхало зарево. Знал, а все-таки спрашивал.

Олька уходила с пустым бидоном, Климка провожал ее из леса на дорогу и всегда наказывал:

— Корову берегите. Подзаработаем и Борца сменим, купим молодую лошадь.

У Климки играла фантазия. Ночами, когда он дежурил и засыпал землей шальные огоньки на яме, думал он, что со временем перетряхнет домишко, Ольку пошлет учиться в город, а сам — в ликвидацию неграмотности. Настоящую школу ему не кончить, поздно, а ликвидацию он одолеет.

Фантазия тащила Климку в комсомольский оркестр. Там он будет играть на сцене и дуть в большие медные трубы.

* * *
Был день, когда чуть не рухнули все Климкины фантазии. Повалили они с дедом Стратоном большую сосну, и упала она неладно. Задела за дерево, пошла не в ту сторону и грохнулась так, что дед насилу успел отбежать. Не успей он, погиб бы под сосной. Но дед с перепугу бросил пилу, и сосна прижала ее. Нечем пилить, надо доставать пилу. Вырубили длинный шест, приладили его концом под сосну и давай гнуть через пень. Хотели приподнять сосну и выдернуть пилу.

Оба гнули шест, а сосна не поднималась, тогда дед Стратон повис на шесте, чтобы увеличить тяжесть, но шест выдал, он переломился, и Стратон упал спиной на твердую землю.

Застонал старик, а Климка испугался и не знал, что делать.

— Климка, помоги мне встать, — позвал глухо дед.

Помог ему Климка подняться и дойти до шалаша. Там уложил Стратона на сено, сам пошел доставать пилу.

Климка придумал хитрость: он топором подкопал землю под пилой и вытянул ее.

Стратон стонал, вечером он позвал Климку и сказал ему:

— Я здорово ушибся, не смогу работать. Доводи яму один. Потихоньку пойду домой и пошлю на подмогу Ольку. — И Стратон ушел, хромая и охая.

До полуночи, дольше дежурил Климка; огни вспыхивали редко. Климку морил сон, усталость, и он решил соснуть. Яму сильно закидал землей и тут же рядом заснул.

Спал Климка крепко, ничего не чувствовал — ни рева заводского гудка в полуночь, не видел зарева на небе от домны. Не заметил, как рыжий огонек выпрыгнул на яме, попрыгал-попрыгал и исчез… Опять выпрыгнул и не потух, а продолжал плясать, как разыгравшийся не в меру котенок.

Поодаль выпрыгнул другой, качнулся к первому, они лизнули друг друга и слились в один общий огонь. В других местах ямы появились огни, закивали, зашипели. Осмелели они и тянулись ближе к Климке. Один подскочил совсем рядом. Было похоже, что в яму собирались белки со всего леса и устроили пляс. И было жарко от этого пляса. Климке чудилось, что вокруг него белки с большими пушистыми хвостами. Много-много белок, прыгают они вокруг него, опахивают его хвостами, и жарко ему от этих хвостов, пышут они. Интересно Климке смотреть на белок, чудно, притаился он, только все ближе беличьи хвосты и жарчей от них.

Совсем близко подступили белки, и Климке стало невтерпеж от них, заметался он, взмахнул руками, хотел разогнать белок и проснулся.

Вся яма была в жарких прыгающих огнях, посредине большой, как пылающий сноп. Схватил Климка лопату и давай кидать землю.

Кидает, а огни не потухают, будто не землю он кидает, а горючую смолу, сухие опилки.

Кидает, в руках уже боль, на спине пот, на лбу капли, в висках шум… В голове одно — борись, борись, а то сгорит, нечем будет платить за Борца заводу, корову придется продать. Сгорит уголь, и завод порвет договор, тогда пропало все. Ольку придется взять из школы, сам не думай о ликвидации малограмотности. Вся жизнь уйдет в огонь, в дым.

У Климки руки работали без отдыха, без перерыва, точно не руки, а рычаги машины. Летит влажная земля, жрет ее огонь, шипит. Над ямой пар и дым. У Климки боль в груди, сухо во рту, он бросает лопату и припадает к котлу с водой. Пьет ее, мочит лицо и голову. Климке легче. Тогда он раскачивает котел и плещет водой на огонь.

Огня меньше, густой белый пар над ямой. Пар поднимается вверх, а огни вновь начинают показывать синие языки. Земля летит на них, языки прячутся, уголья начинают темнеть. Климка видит, что он поборет огонь, только бы еще простоять с полчаса, и парень стоит не полчаса, а больше, до тех пор, пока не гаснут все огни, когда земля покрывает всю яму.

Тогда Климка бежит к Каменке и, не снимая одежды, бросается в холодную воду. От воды гаснет в Климке жар, и он опять к яме. А там враждебные злые огни вновь начинают пробиваться красными тонкими листьями, как всходы.

Климка нещадно забрасывает землей эти ядовитые всходы, он накидывает земли толстый слой и падает на траву: у него нет сил.

На небе утренняя заря, горы розовые, сосны медные, и над Каменкой зыбкий туман.

В Петрокаменском гудит завод, скликает утреннюю смену. Климка слышит гудок, встает и опять кидает землю.

«Теперь им ни за что не пробиться», — это ясно для Климки, и он ложится, но третий заводской гудок опять поднимает парня.

Выкатилось солнце, у Климки нет сил, ему не поднять пустой лопаты, и он лежит на росистой траве. Он засыпает. Теперь ему не мешают жаркие белки, он чувствует прохладу, ветер, он едет, нет, он не едет, а падает камнем в бездну, в черную и пустую бездну, где не за что ухватиться. Кругом хлопья пустой темноты, и страшно лететь. Ищет Климка что-нибудь твердое и чувствует, что ему подают руку, полет прекращается.

Климка слышит знакомый голос.

— Вставай, в яме огонь показался, — это говорит Олька. Она давно уже пришла, а теперь полдень. Она следила за ямой.

Климка улыбается и берется за лопату:

— Огонь — это ерунда, мы его сейчас прихлопнем, ночью у меня горела вся яма, насилу справился, — и храбрый огонек умирает под комьями влажной земли.

Климка ставит лопату.

— К вечеру уголь дойдет, будем доставать, кулей двести будет. Поесть принесла? Я жрать хочу.

— Вон молоко и ватрушки, ночью пекли.

И Климка припадает губами к звонкому бидончику из белой жести.

* * *
Дед Стратон после падения совсем обессилел.

Он сказал раз Климке:

— Не надейся на меня, я больше тебе не помощник.

Климка и сам видел, что придется ему одному жечь уголь, бороться со злыми огнями, которые ждут, когда он обессилеет, захочет спать, и норовят сожрать уголь и вместе с ним все Климкино счастье, всю его жизнь.

Первого сентября кончился договор с заводом, надо было заключать новый.

— Будем? — спросил Климка в конторе.

— Будем.

— Глянется мой уголь?

— Ничего. Мастер Буланов говорит, что лучше, пожалуй, всех доводишь ты его. Многие не доводят, привозят с древесиной.

И Климка подписал новый договор, ему накинули пятачок на каждый куль.

Пришел он домой, разложил договор на столе.

— Кто теперь будет помогать мне?

— Я не помощник, — прохрипел Стратон. — Я, видно, за твоим отцом отправлюсь. Парень, поставь отцу на могиле крест, это моя тебе последняя воля.

— Ладно, — пробурчал Климка. — Ольку отрывать от школы жалко, да и не справиться ей, пилу не сможет дергать: сосны толстые. Мамка, ты как?

— Пойду. В контору другую возьмут, безработных женщин много.

Климка с матерью поселились в шалаше возле угольных ям.

— К первому снегу поеду на отцову могилу, — говорил он.

— Поезжай, поезжай, крест здесь сделай, — хрипел дед.

— Крест там сделаю, зачем его везти за пятьдесят верст.

— Здесь, здесь и освяти его, окропи святой водой.

А Климка давно уже условился с Олькой, что поставит на отцовской могиле не крест, а просто камень и напишет на нем… Не придумали еще ребята слов, которые напишут, ну да придумают. Олька в школе зачислилась в пионерки, и она согласна с Климкой, что надо отцу поставить просто камень.

Ночью ребята шептались:

— Оль, Олька, как же быть, дед ведь без креста не пустит нас, заставит взять.

— И возьмем, и освятим, только не поставим… Скажем, что поставили, а выбросим или отдадим кому-нибудь.

На том и уговорились.

Сделал столяр отцу большой березовый крест и выжег на нем слова:

Здесь покоится тело раба божия

МАТВЕЯ СТРАТОНОВИЧА КУСТОВА,

убитого на поле брани

в 1920 году от Рождества

Господа Нашего Иисуса Христа.

Да почиет прах его в мире.

Носили этот крест мать и Стратон в церковь на освящение. Климка не пошел, он сказал, что много дел с ямой. Олька убежала в школу и вернулась поздно, когда крест уже был освящен и унесен домой.

По первому санному пути поехали Климка и Олька к отцу на могилу. Мать осталась дома, дедушка Стратон вовсе захирел, за ним нужен был уход. Крест лежал в санях под соломой.

— Выбросим его? — спрашивала Олька.

— Найдут, пойдет слух, узнает дед… дальше отъедем, тогда…

— Я вот что думаю: поставим крест на могиле, пусть будет он от дедушки, а от нас и от мамани камень, — придумала Олька.

На братской могиле лежал большой камень-валун, и на нем высечено:

БОРЦАМ,

ПОГИБШИМ ЗА ПРОЛЕТАРСКУЮ РЕВОЛЮЦИЮ

И СВОБОДУ ТРУДЯЩИХСЯ,

от рабочих масс Урала.

Ребята нашли подходящий камень, за три рубля каменотес из соседней деревни высек на нем слова:

МАТВЕЮ КУСТОВУ,

убитому колчацкими бандитами,

ОТ ЕГО ДЕТЕЙ И ЖЕНЫ.

И камень этот поставили рядом с валуном, а крест в стороне, и на нем еще приписали:

Крест от дедушки Стратона.

Приехали ребята домой. Встретила их мать шепотом:

— Дедушка при смерти, тише входите.

Вошли тихо, но дед почуял и позвал обоих к себе:

— Поставили?

— Поставили.

— Слава те… Могу теперь умереть, — и ночью умер.

Всю зиму Климка прожил у своих угольных ям в маленькой землянке. Мать на ночь ездила в завод, где жила Олька и стояла корова. Климка за ночь просыпался раза по два, по три и обходил ямы. Злые, враждебные огни редко пробивались наверх, был у Климки теперь хороший помощник, который помогал тушить их, — это снег.

* * *
С гордо поднятой головой расхаживает Климка по заводу, как доменщик. Эти рослые, сильные, опаленные пламенем люди, одетые в брезент, точно в броню, считаются в заводе главными и держатся смело, уверенно, спокойно. Как равный Климка угощает доменщиков папиросами, а иногда сам просит закурить. Закурив, начинает серьезный, взрослый разговор, начинает всегда одинаково:

— Как поживает, порабатывает наша Домна Терентьевна?

Так рабочие окрестили свою доменную печь. Он держит себя везде, во всем на равной ноге с доменщиками. И в походке и на лице у него как бы написано: «Я тоже доменщик».

Иногда случается, скажут ему кто из ехидства, кто по зависти:

— Угольщик ты, а не доменщик. У тебя с доменщиками одна копоть общая.

— Нет, не одна копоть. Мой уголь не в самовар идет, а в домну. Без него не расшевелить Домну Терентьевну, — отрежет ехидникам Климка. И получается, что он тоже доменщик, и среди них занимает не последнее место.

ЕРЕМКИН КРУГ

Сытный, приятный дух в маслобойне Авдея Сазонтова, как в кухне. От жареного конопляного семени, от теплых жмыхов и от свежего масла этот дух. Время к вечеру, и дух сильней тревожит голодного червячка в брюхе рабочих.

Голова в тумане от голода и усталости, тело в испарине — выбежал бы из жаркой маслобойни на воздух, под ветерок, да нельзя: крутятся колеса, ползут приводные ремни, жмет пресс и стучат песты. Длинные они, до потолка, под которым ворочается толстенный вал, зубами хватает песты за макушки, поднимает вверх и отпускает — похоже, что многоногий жирный конь толчется ногами в широкой колоде с жареным семенем.

За стеной привод, крутит его Сазонтов мерин Лысанка, а погоняет мерина соседский десятилетний Ерёмка. Уродился Лысанка большой и сильный, копыта у него с подсолнух; плечи круглы, как камни-окатыши, и кладь ему любая нипочем. Грузен он, бегать вовсе не умеет и смирен — никого никогда не обидел ни зубом, ни копытом. Уродился таков, и пришлось крутить привод на маслобойне, день за днем, год за годом ходить все кругом по одному месту.

Еремка родился бедняком, и пришлось ему с семи лет гонять Лысанку, слушать песты, по стуку соображать, что конь пошел тише, и подгонять его кнутом. Так и идут один за другим неотступно, выбили себе глубокую тропу с бокалдинами. Лысанка приноравливает ноги в бокалдины, а Еремка на бугорки между ними.

— Еремка, много ли время? — кричит из-за стенки мастер. — Пора, чай, отдыхать?

Еремка выбегает из сарая. Кругом широкие луга по реке Черный Ключ. На них пестрые стада коров, телят, овец и серо-голубые стога сена в изгородях из белых березовых жердей.

Дальше берега реки точно в снежных сугробах — это отдыхают гуси.

За лугами, среди желтых ржаных полей, винокуренный завод помещика Люблина. Торчит красная труба, как поднятый угрожающий перст. Под трубой зеленое озеро — заводские железные крыши. Черная тень от трубы узеньким мостиком падает на крыши. По ней Еремка узнает время, никогда не ошибается — приспособился.

— Скоро шесть вечера! — кричит Еремка.

— Отдыхаем, станови Лысанку!

А конь слушает переговоры и останавливается, приседает на одну ногу, голову с большим белым пятном на лбу поворачивает к Еремке, ждет от парня кусочков теплого жмыха. Любит Лысанка жмыхи больше овса.

* * *
От реки поднимался туман, топил бугры, луга и стога. Гуси с гагаканьем расходились по деревням. Маслобойня отстучала пестами, закрылась до утра. Еремка верхом на Лысанке ехал в деревню. На мосту через Черный Ключ встретила его мать, кинулась со слезами:

— Еремушка миленький… Эх, горе наше, горе… — Она обняла сына.

— Мам, чаво ты? — встревожился парень. — Отойди! Не то мерин наступит на ногу и отдавит.

Конь, которому мешали идти, с неудовольствием двигал ушами и сильно гремел копытами о деревянный мост.

— Вот, вот, забрали. — Мать совала Еремке бумажку. — Взяли на войну и повидаться не дали, на поглядочек не отпустили.

Темень. Еремка ничего не видит в бумажке. Мать идет рядом, держась за гриву коня, и рассказывает, что отца взяли на войну, пишет он с дороги, из воинского эшелона.

Еремкина деревня называлась Черные Ключи. Люди жили там не от полей, а от лугов, от сена и сильно страдали из-за реки.

Река капризная, вертлявая, каждую весну в половодье портит луга, то размоет, то забросает песком. В прошлом году закидало песком Еремкину луговину.

Отец просил отвести ему другую, но общество отказало: не оно, мол, виновато, что река сердится. Уехал отец в Сибирь искать место для переселения. Нашел, получил землю, посеял рожь и озимую пшеницу, поставил халупу, а будущей весной думал переселить туда всю семью. И вдруг война. Отца забрали, пишет из воинского поезда. Когда же пожалеет нас нужда, когда пройдет мимо?!

* * *
Все горести в Еремкину жизнь, как черствые куски в кошель к нищему. Отца забрали на войну. Дед стал совсем хлипким. Вышел он раз на Черный Ключ поставить морды для рыбы и вернулся раньше времени.

— Сноха, подь сюда! — покликал со двора.

Выбежала Еремкина мать. Дед стоял у крыльца и опирался на батожок.

— Помоги подняться, занемог я.

— Што это, дедушка, ветром прохватило што ль?

— Не-е. Старость. В ноги тягота спустилась.

С той поры дед не выходил уж рыбачить и на крыльцо поднимался с помогой.

С весны еще договорились, что Еремка осенью не будет гонять Лысанку, а пойдет в школу доучиваться. Зарабатывать вместо него будет старшая сестра Маринка, она поступила на завод Люблина перебирать картошку.

И вот на тебе: говорят, что с войной отменили торговлю водкой и завод не будет работать. Маринка побежала в контору разузнать как следует.

Завод был иной, чем прежде. Ворота закрыты, не видно телег с картошкой, не пыхтит паровик, хоть и пора разводить его — народ свободен, и новый картофель выбран с полей. У конторы кучка молодежи встретила Маринку:

— На работу бежишь? Торопись, а то наберут других, не попадешь.

— Слух был — закроют.

— Мы не слыхали. Через неделю пойдем спирт жать, нам уж задаток сунули, теперь вот сговариваемся с девками, кто кого под венец поведет.

— Все шутите.

— Плакать, что ль? Без нас много плачут. Нынче работы не будет: запрет наложен на водку.

— Ой ли! — Маринка побледнела. Не будет у нее ни шубы, ни платьев… А она ведь невеста. — Запрет на водку — правда ли это?

— Не веришь — толкнись сама к управляющему!

Но Маринку не допустили до управляющего: нечего ей там делать.

— Вот читай! — сказал ей писарь и ткнул пальцем в бумажку на двери.

Объявление

Ввиду закрытия завода никакого найма

рабочих производиться не будет.

Управляющий.

— Сам подписал. Довольна?

Маринка повернулась, не присела на крылечко к подружкам — прямо домой.

Бежала лугами и плакала. В тот вечер в Еремкиной избе был общий плач. Мать валялась перед иконой:

— Господи, что с нами делаешь? За что наказуешь?

Маринка за печкой проклинала свою несчастную жизнь. Младшая сестренка Глашка хлипала на полатях, дед жалобно стонал на кутнике. Еремка стоял у дверного косяка и собирал слезы в рукав своего бушлата.

— Мам, мамка, будет, —заговорил он, а у самого в горле валун катается, того и гляди, слезы хлынут, как Черный Ключ, — будет, Маринка, идите, слушайте!

Придвинулись к столу, ждали, что он скажет. Искали спасенья у маленького, худолицего заморыша. От божьего угла, молись хоть до упаду, никакой помоги. Мал Еремка, а не раз уже об этом думал.

— Учиться я не пойду, буду гонять Лысанку. Тятьке письмо напишем, благословит сняться и уехать на новые места, уедем. Халупа там есть и посев. — Поглядел Еремка на старшую сестру, тряхнул головой. — Она хоть красива и ядрена, а с бедностью своей жениха здесь не найдет.

Мать отвернулась, Маринка выпрямилась, схватилась за грудь, ждала еще.

— Слышал я, говорили, что хороша, первая на деревне Маринка, а замуж не надобна никому — бедняжка.

Убежала Маринка за печку, завыла:

— Маменька, зачем обидели, красоту дали при бедности. Уж лучше бы быть мне корявиной да уродиной…

* * *
Маринка писала, Еремка помогал ей подыскивать нужные слова, Глашка уставила в письмо свои большие непонимающие глаза.

«Письмо в действующую армию дорогому отцу нашему Петру Василичу Кутышкину. Письмо мы ваше получили и огромадное за него спасибо. А у нас опять несчастье: завод закрыли, и Маринка будет зиму дома сидеть, и девать ее некуда. Я уж учиться не буду, а стану гонять Лысанку у Сазонтова. Сообщаем мы вам, что жизнь наша подошла такая, — хоть в петлю. Сена нынче ничего не накосили, река все песком заполонила. Напиши, любезный наш отец, будет ли твое благословение переехать нам на новое место. С весны поедут суседи, мы бы и пристали к ним. Пропиши подробно, какая там местность, избу нашу у кого спросить, много ли ты сделал посеву и сколько надо денег на дорогу и на подъем и еще не забудь прописать — найдется ли там жених для Маринки. Здесь к нам никто не засылал сватов, а все по бедности нашей. Не будь ее, Маринку с руками бы первейшие женихи оторвали.

Прощай, отец наш, кланяемся все от бела лица до сырой земли».

* * *
Зимняя ночь. Ветер-поземок прыгает по сугробам, наметает новые и прячет под ними дороги; вокруг маслобойни поставил высокие косы, стружет верхушки им и через щели сыплет снег в сарай, где ходят неотступно Лысанка и Еремка.

Много работы, день короток, и маслобойня работает по ночам. Лысанка заиндевел, ходит белый снежный конь. Под ногами лед, в нем Лысанка выбивает тропу, от тяжелых копыт ледяные брызги Еремке в лицо. Больно секут, а не уйдешь — жизнь у Еремки вроде Лысанкиного круга: все вперед, вперед, а выходит по одному и тому же месту — в нужде да в горе.

На Еремке дедов твердый, заскорузлый полушубок. Голова обмотана шалью, на ногах валенки с подшивкой. Не по плечу Еремке одежа, тянет к земле. С трудом поднимает он голову вверх, где через дырья крыши видны зябкие звезды и месяц. За стеной пляшут песты, пыхтит пресс, там тепло, а не дает Еремке его тропа пойти и погреться.

Получили от отца письмо, где все подробно обсказано: деревня Медвежий Брод на реке Енисей, около села Казачинского, третья изба с краю, в два окошка, перед ними большая-большая береза. Посеял он немало, при урожае хватит на семью. И жених Маринке может скоро найтись: приезжают на поселение одинокие молодцы, и девок в Сибири по глухим местам им не хватает. Денег на дорогу и на подъем надо не меньше полуторы сотни, билет можно выправить переселенческий, дешевый.

Думает Еремка, как добыть денег, не может придумать.

«Избу и двор продать, сотни не дадут. И здесь жить — погибель».

* * *
Разлилась река Черный Ключ половодьем, две недели бушевала и урчала по лугам. Ждали все, какими выйдут луга, ждал и Еремка. В песке выглянула его луговина, в нынешний год песок дотянулся и до соседских участков. Горевал Еремка над луговиной, подошел Кошелев Захар, старик, хлопнул по плечу:

— С этой полосы, парень, не жди житья. Река как уж пойдет на какой берег сыпать, а какой точить — десять, двадцать лет и занимается этим. На моем веку не одного тебя она разорила. Одно тебе осталось — забирай пожитки и уходи, а то моли общество клин другой выделить, да не выйдет ничего, не согласятся, передел общий надо, а давность прошла, и земля у нас считается вроде как собственная. На поселенье со мной айда, отца ведь не скоро дождешься.

Дикая птица слеталась на Черный Ключ, по камышам и перелескам выводила птенцов. Запылились дороги по буграм, и вечером на заре будто огонь клубился и прыгал по ним. Переселенцы собирались в отъезд, а Еремка все гонял Лысанку. Мать и Маринка исхудали на поденщине у богатых соседей, зарабатывая деньги на дорогу. Они обе тосковали по новому месту и житью, по новой избе в далекой Сибири, по большой березе перед окнами.

* * *
В троицын день деревня вся зеленая. На воротах, по заборам, в избах береза, посередь деревни хоровод вкруг молодой пушистой березки. Девки в новых нарядах, в ярких лентах, Маринка в старом, поношенном. Поет девка кукушкой, глушит горе. Старики и старухи под черемухами на лужках. Еремка среди них, не тянет его к ребятам — забота.

Выходит на улицу Авдей Сазонтов со стулом, садится и гладит сытое брюхо. Доволен жизнью, наживает деньги на войне, на чужом горе. Поставляет он на армию муку, мясо, валенки за дорогую цену, а товар — последний сорт. И сына по этому случаю от призыва освободил, на учете при отце оставили.

Давно задумал Еремка, да все не осмелится подойти к Сазонтову, дрожь берет. Сегодня надо обязательно поговорить. На днях уезжают переселенцы, отстать от них, — сгинешь.

— Авдей Иванович… — Еремка говорит тихонько, несмело.

— Чей ты, чаво надо? — не строг Сазонтов, волосы парню погладил.

— Лысанку твоего гоняю.

— А, на семечки, что ли, надо?

— Нет… поговорить по делу.

— По делу… Что же, айда в горницу.

Уходит Еремка со своим хозяином. Шепчутся старики, качают головами: смелок парень, к самому купчине подошел.

— Авдей Иваныч, купи стройку, в Сибирь двинемся, — просит Еремка.

— Чай, не твое это дело, а материно.

— Мамка согласна, я кликну ее… да меня возьми гонять Лысанку хоть на год, хоть больше и дай денег…

— Больно ведь мало ты стоишь.

— Всего полторы сотни надо. Тридцать рублей есть.

Долго думает купчина.

— Ну ладно, до полуторы сотни я доплачу. Беру за это твою стройку, и сам ты ко мне в работники на три года. Мать-то согласится?

— Не знаю… — Рад Еремка, что семья поедет в новые места, и страшно ему быть три года работником у Сазонтова. — Я скажу, что останусь на год…

— Обманешь ее? Ну, как хочешь, а мне три года отработай, и шабаш.

Заикнулся Еремка, что долго очень, но Сазонтов обрезал его:

— Вижу, расчетлив ты. Поищи у другого, если со мной не подходит. Ты прикинь — теперь свое ешь, а мать уедет, ко мне ведь на хлеба пойдешь. Потом деньги все сразу даю тебе за три года, а ежели ты через месяц умрешь. Видишь, чем я рискую. Для твоей бедности только делаю. Согласен? Кличь мать!

* * *
Поздним вечером вышли мать и Еремка от Сазонтова, у матери за пазухой лежала сотенная и две красных. Еремка отозвал Маринку и рассказал ей, что деньги на дорогу добыты сполна. Побежала девка в хоровод прощаться:

— Прощайте, девоньки! Еду в Сибирь. Сегодня последний раз играем.

Удержали девки Маринку и гуляли до утра по широким лугам в желтых цветах, сидели над рекой в тумане. Всю ночь смеялись и пели под гармонь. Мать не спала, слышала песни, веселье, Маринкины проводы — горевала, что Еремка остается у чужих людей. Еремка не спал, закутался в армяк и плакал, что три года ему придется гонять Лысанку, не знать отдыха, жить одному.

Зато Авдей Сазонтов заснул крепко и счастливо. Он сделал сегодня выгодное дело — Еремкина стройка стоит близ сотни рублей да к этому погоняла на три года.

Летний день окутал землю светом, будто засыпал спелым овсом.

Переселенцы проселком выехали на шоссе, остановились.

— Довольно, суседи, провожаться, прощаемся! — объявил Кошелев, старший партии.

Заплакали уезжающие над землей, которую пришлось бросить, над дорогами, по которым ходили, поклонились всем четырем сторонам света, всему остающемуся люду.

Прижался Еремка к матери, не пускает. Люди розняли их.

Тронулись телеги. Мать кричала:

— Еремушка, служи по совести. Отцу-то пиши, нас не забывай. Годок один минет скоро… Да не реви ты!..

Покатились телеги за увал, видны только дуги да лошадиные уши.

Телеги курлыкают колесами, как журавли на перелете в далекую страну, зовут с собой. Не выдержал Еремка тоски и обиды, побежал догонять переселенцев. Но его схватили, силком повели в деревню и уговаривали:

— Не реви, парень, год мелькнет, и не увидишь…

— Три ведь, три. Обманул я мамку… три, — шептал он, а слезы катились неиссякаемым ручьем.

Пришел Еремка на маслобойню к Лысанке, обнял мерина за шею:

— Один ты у меня, Лысанушка, друг. На три года один…

Умный конь прядал ушами, быть может, беспомощно и смущенно, что не умеет утешить парня, переступал, переминался громадными, могучими копытами.

* * *
Шел второй год, как Еремка отправил семью в переселенье. До Черного Ключа докатился слух, что сшибли царя и всех его помощников. И верно — Еремка, как начались первые притайки, ни разу не видел урядницкой кибитки, а раньше она часто путалась по дорогам и деревням.

Революция в Черных Ключах совершилась совсем не так, как в городах. Речей не говорили, новых песен не пели, флагов не носили. Еремка как в будние дни гонял Лысанку.

Зато к Первому мая пришла в Черные Ключи настоящая революция. Сазонтов еще загодя почуял, что на него надвигается гроза, и начал укрывать капиталы, пустил слух о своем разоренье. Маслобойню закрыл, Лысанку поставил возить воду с реки на двор, а Еремку — к нему водоливом.

Теперь Еремка на воле, а не в сарае. Разъезжая раз по пяти в день к речке, он встречал разный народ. После разлива потянулись солдаты-отпускники и дезертиры. От них Еремка узнал многое про жизнь и про революцию, про себя узнал, что он экс-плу-а-ти-ру-е-мый и надо ему покончить с Сазонтовым.

В те часы, когда он ездил верхом на бочке по широченным лугам к мосту, от которого шли дороги во все стороны — были и такие, по коим в Сибирь, к мамке можно, — Еремка решил уйти от Сазонтова по Сибирской дороге. Не раз по ночам видел он свою новую избу, березу перед окошками, шумела она под ветром. За деревней видел непроходимую тайгу. Пришел будто Еремка к самой деревне, шаг шагнуть — и будет в своей избе, и шагает он этот последний шаг и раз, и два, и сотню, а изба бежит впереди белой собачонкой, и никак не догонишь ее. Тогда выходит навстречу Еремке мать, берет его за руку и говорит:

«Еремушка, дождалась-таки, иди, иди, устал ведь», — и вводит в избу.

Оглядывается Еремка: он не в избе, а на сеновале, сквозь дырявую крышу глядят звезды. Под ним в хлеву жует, громко хрумкает сено Лысанка. Горько парню, что все было только сном. В темноте шарит он, под сеном в углу лежит мешок с запасами продуктов на дорогу.

Больше недели Еремка откладывал хлеб, обшаривал куриные гнезда на Сазонтовом дворе и отделял помаленьку яйца. И уже готова у него дорожная палка с железным наконечником.

А Первого мая в Черных Ключах произошла такая революция. В селе, где был волостной комитет и завод Люблина, с утра загудел колокол, и звон разносился по лугам далеко-далеко. Но из Черных Ключей в церковь никто не пошел, а все сгрудились на собрание середь деревни. Прикатили от Сазонтова со двора пустую бочку и кувырк вверх дном.

Авдей Сазонтов первым вскочил на бочку и заговорил:

— Я всегда стоял за общество и теперь радуюсь и поздравляю всех с новыми порядками!

— Долой мироеда! — загудели кругом. — Грабил, теперь в друзья лезет. Долой, долой!

Купчину сдернули с бочки, сильно помяли ему бока, подталкивая его до дому кулаками.

— Сиди! Теперь пришло наше время. Жди, когда доберемся до тебя.

И полезли один за другим на бочку вернувшиеся фронтовики, говорили о переделе лугов, о Сазонтове, упоминали Еремку. Потом пошли все в волостное село. По лугам, как крестный ход: несут знамена и поют, только знамена не церковные, а революционные, и поют не молитвы, а

Отречемся от старого мира,
Отряхнем его прах с наших ног.
К Еремке подошел Суслов — солдат-фронтовик:

— Ты, парень, брось работать на купчину! И так он тебя обидел.

— Уйду я.

Волость была при заводе Люблина. Дом каменный, двухэтажный. На втором этаже балкон, с него говорили, как новую жизнь ладить, и опять упомянули Еремку. Вечером на балкон вышел заводчик Люблин — молодой офицерик в нарядном мундире и при шашке. Он тоже попробовал говорить:

— Я всегда был другом народу, дрался за него на фронте, получал раны. Только вот царь мешал нам, помещикам, жить в ладу с народом.

Но кругом зашумели, закричали:

— Заодно ты с царем. Ты на нашей земле картошку растил и спирт из нее гнал, а царь тем спиртом спаивал нас!

— Гони его!

— Лезет волк в друзья к ягненку.

С офицерика сорвали шашку, сшибли раззолоченный картузик и самого в серебряном мундирчике уволокли домой по пыльной улице, зашлепанной коровьими лепешками.

На площади зажгли костры, и при них продолжали говорить. Вдруг прибегает фронтовик Суслов:

— Товарищи! Мы тут бренчим языками, а Люблин добро увозит по окольным дорогам. Поймали две подводы.

— Обманом думает! — Народ разъярился и всем гуртом во двор к Люблину. Задержали возы с кладью, самого Люблина посадили под замок.

* * *
В эту ночь Еремка взял свой дорожный мешок и палку, в дверь стойла покликал Лысанку, и когда конь высунул голову, поцеловал его в белую звездочку на лбу: «Прощай, Лысанушка!» — прошел к мосту, напился из речки — в последний раз — и повернул на Сибирскую дорогу.

Долго шел Еремка, больше месяца, а места будто все те же, родные: кругом овсяные и ржаные поля, речки, стада, гуси, по берегам русские деревни, только лугов таких широких, как у Черного Ключа, нигде не было.

Сапоги истрепались, опорки бросил в канаву при дороге и шел босиком, железный конец на палке притупился и заблестел, как серебряный, мешок давно болтался пустой. Письмо, где был адрес нового поселения, сильно потерлось, его часто приходилось показывать, когда спрашивал дорогу «до мамки».

Множество раз повторял парень, что в Сибири у него есть новая изба, с двумя окошками на улицу, перед ними большая-большая береза, а кругом, за околицей — лес, который почему-то зовут тайгой.

— По коей же дороге идти мне? — спрашивал он.

— Прямо, прямо. — И все одинаково махали рукой на восход солнца. — По любой дорожке: все к тому месту ведут.

Немало удивлялся Еремка: какие чудные дороги, все в одно место идут, и пытался узнать:

— Далеко ли идти мне?

— О… хватит, не одни ноги износишь, идучи.

Потянулись поля со спелыми ржами, на полях жнецы. Почудилось однажды Еремке, что дошел он до своего нового дома. С бугра увидал он деревню и на отлете новую стройку, третья изба с краю в два окошка, перед ними береза, кругом лес — тайга.

Еремка кинулся бегом в деревню, только дорога пылится под ногами. Толкнулся в ворота, закрыты, постучал в окно — выглянула незнакомая бабушка.

— Мамка моя, дедушка, Маринка и сестренка Глашка здесь живут?

— Чей же это ты, откуда такой, что не знаешь, где твои родные живут?! — удивилась бабушка.

Почуял Еремка, что ошибся, и заплакал. Пожалела бабка парня, босого, худого, в рваной рубахе и в рваных штанах, затащила в избу. Еремка достал письмо и прочитал уже неведомо в который раз.

— Жалко тебя, парень, а сказать надо: много тебе идти придется, и не знаю, дойдешь ли. Скоро будут высокие горы Урал, за ними Сибирь, и надо идти по ней долго-долго, перейти много больших рек. Лучше тебе вернуться назад, аль здесь у кого остаться.

— Нет, пойду.

— Дорогу на Урал-хребет спрашивай. Возьми-ко от меня. — Старуха дала рубашонку, штаны, в мешок сунула большой каравай, вывела Еремку за околицу на тропу. — Иди по ней, выйдешь на железную дорогу, она приведет к горам. Берегись, под колеса поезду не угоди!

Уходил Еремка, старуха долго крестила вслед ему сухой желтой рукой.

Бежали вперед два рельса дороги, как два берега высохшей реки. Еремка шел и считал шпалы. Не хватало Еремкиного счету, а шпалам впереди и конца не видно.

Обгоняли Еремку поезда, вагоны были набиты разным людом, больше солдатами. На подножках, на буферах и на крышах солдаты. Искал среди них Еремка своего отца, а поезда проходили быстро, и не удавалось ему разглядеть ни одного лица.

* * *
Однажды Еремка отдыхал у реки близ железнодорожного моста и заснул. Разбудили его детские голоса. Перед ним стояла группа парнишек его возраста, они мялись, подталкивали один другого. Еремка встал, поднял посошок и хотел уходить.

— Куда ты? Стой! — окликнули ребята.

— А чаво вам надо?

— Чей ты, откуда?

— Дальний.

— Посмотри-ка у нас какая рыба.

Еремка остановился, ребята улыбались.

— Да ты не бойся, не обидим, мы из колонии.

— И не думал бояться, ко всему привык. Хлеб есть у вас?

— Нету, зачем тебе?

— Жрать хочу.

— Пойдем в колонию, там накормим, это рядом.

Еремка согласился, и вся гурьба тропинкой побежала в сторону. Скоро показалась церковь, зеленый сад, голубые крыши, на одной жестяной конь-флюгер. Ребята рассказывали, что они живут в барском доме, хозяин уехал за границу. Сами они приехали из Петрограда от голоду. От них узнал Еремка, как сделалась революция в Петрограде, сам рассказал про революцию в Черных Ключах.

Вечером ребята сидели кружком и решали Еремкину судьбу. Был среди них самый большой и толковый — Петька Буркин, он отговаривал Еремку идти в Сибирь, звал в колонию. Петька ползал по большой географической карте.

— Вот здесь мы, до Урала почти сотня верст, а до Медвежьего Броду… Ууу! — Петька искал Брод. — Его и нет совсем.

— Нету? Куда же мамка-то уехала! Я письма посылал, получали.

— На карте нету. На земле-то он есть, а что мал — это верно, с нашу колонию, она тоже не помечена на карте. И Казачинска нет. Вот Красноярск нашел, до него тебе придется, а там, может, до Броду еще тысячи верст. Не ходи, живи у нас!

— До Красноярска много ли?

Петька прикинул линейкой по карте, подсчитал:

— Эх, и много, две тысячи будет.

— Сколь, покажи! — Еремка не представлял себе, велики ли две тысячи.

— Чудак ты, да никаким глазом не окинешь и пешком не дойдешь.

— Не дойти?

— Не дойдешь, ни за что. Вовек.

— А я, может, больше прошел?

— Больше, сказал тоже, до Питера отсюда и двух тысяч нету, а он на конце нашей земли, у моря; ты ведь не от моря?

— С лугов я, таких нигде больше не видел.

— Значит, ближе. Не дойти до Броду.

Подумал Еремка, устрашился далекого пути и остался в колонии. В тот же день отвели ему кровать и самого его обделали под вид колониста. Дали трусики, безрукавную рубашку и сандалии.

Весело, свободно жили колонисты, а Еремку не веселило: тянуло в далекую дорогу. Привыкли у него ноги шагать, а глаза видеть всё разное. Затосковал парень, не находил себе места. Было только одно во всей колонии, где он любил сидеть, — светлый-светлый ключик бил из горы, а гора обрывом, и падал ключ вниз, ударялся о каменную коричневую с разводами плиту. Называли ее колонисты Яшмой. Разбивался ключ о плиту в брызги, взлетали они вверх, и в них сверкали разные огни. Днем, при солнце, — огни, и ночью, при месяце, — огни. Еремка часто убегал сюда.

* * *
Его тянуло идти дальше, идти день и ночь. А ночи были лунные, звездные. И Еремка ушел по тропинке к железной дороге, а по ней дальше, к невидимому Уралу.

Он торопился, батожок звенел о каменистую землю, в левом боку начались колики; он захватил бок рукой. К утру впереди появились темные грозовые тучи, они поднимались выше и выше, и в них перекатывался гром, похожий на ход поезда. Можно было подумать и обратное, что это гул поезда, похожий на гром.

Еремка отошел в сторону от дороги, улегся под песчаным обрывом, чтобы укрыться от дождя. Гром не утихал, а дождя не было. Когда взошло солнце, Еремка вместо грозовых туч увидел горы. И впереди, и вправо, и влево — горы, чем дальше, тем синей, тем грозней, и в самом деле словно тучи, но и дороже Еремкиному сердцу. Вот он Урал, за ним Сибирь и там Медвежий Брод.

Парень хотел снова пуститься в дорогу, но не смог: за ночь отбил ступни на каменистой тропе. Он еле добрался до ближней станции, где ждал паровоза состав с солдатами, и стал просить, чтобы подвезли его хоть маленько. Рассказал про новую избу, про березу…

— И ты чуть не полмира задумал отмахать пешком? — дивился усатый солдат, сидевший на ступеньке вагона.

— Да, пешком. На железку у меня нет денег. Давно уж иду без копеечки. Долго ли еще идти мне? — добивался Еремка от солдата. Никто ведь еще не сказал ему толком, далек ли путь. Один Петька-колонист брякнул: «Никогда не дойдешь».

— Долго ли?.. — Солдат задумался, соображая. — До жениховых лет хватит.

— Ты, дяденька, правду скажи!

— Я всегда говорю правду, не люблю шаромыжничать.

Но правда была такая, что Еремка никак не мог поверить в нее, и продолжал выспрашивать:

— Стало быть, и к зиме не дойду?

— К этой не дойдешь. К другой какой-нибудь дойдешь.

— Ноги вот оттопал, зря торопился, — тихо, покорно жалобился парень.

— Благо, что целы, до колен можно износить на таком-то пути.

— Тятьку мово не видал? — спросил Еремка. — Он тоже на войне.

— Может, и видал, а может, и не довелось столкнуться: война большая. — Солдат отстранил Еремку от вагона, который начал двигаться. — Паровоз подают, поберегись! — А потом вдруг схватил парня за плечо, потянул к себе: — Полезай в вагон! Так оно лучше будет. Скоро поедем. Я в те же места, по соседству с твоей березой, пробираюсь. Полезай смелей! Для нас, для солдат, теперь нет контролей, не ссадят. До Красноярска со мной, там на пароход сдам по Енисею.

Поезд тронулся.

— Вот теперь к зиме будешь у мамки, раньше даже представим, — сказал солдат весело, потом спросил: — Как же ты обходился без копеечки?

— А постучусь и попрошу, чего надо мне: дайте кусочек хлебца прохожему, дайте испить, пустите ночевать прохожего… Все, что надо было.

— И как же, давали, пускали?

— Да, не отказали ни разочка.

— Ну, отдыхай! Теперь можешь спокойно.

— Горы погляжу. Интересно.

— Погляжу и я. Чудеса-горы, не наглядишься, раз десятый вот так на поезде режу их и все торчу в окне.

* * *
Еремка плыл по Енисею на барже, которую тянул за собой пароход «Труженик». Баржа везла муку на далекий Север, где не растет хлеб и люди занимаются только охотой да рыбной ловлей. Ехали еще парни и девушки — недавние переселенцы, которым не посчастливилось на сибирской земле. Сильно обеднели они при переезде в Сибирь и не сумели подняться на новом месте, пришлось искать заработки на стороне. Они рассказывали, что напервостях переселенцам очень трудно, особенно тем, у кого мала рабочая сила. Надо рубить тайгу, корчевать пни.

А тайга шумела по берегам Енисея высоченными, многообхватными соснами, кедрами, лиственницами. Таких высоких да толстенных Еремка нигде больше не видывал.

«Где мамке и Маринке свести такие, где им…» — горевал парень.

И землю переселенцам трудно получить хорошую: такие уже разобраны; попадают поселенцы на беляк, где пшеница идет зеленая под снег. Многие бросают Сибирь. И верно: навстречу «Труженику» тянулись баржи и пароходы, полные народу, и был тот народ мужики с семьями — переселенцы, которые возвращались в Россию, на свои прежние места. На пристанях, во время остановок Еремке случалось разговаривать с этими людьми.

— К чему вы едете? — расспрашивал парень. — Там, на старом месте, что у вас есть? У меня, у нас ничего нет, все нарушено.

— А теперь революция. Землю отобрали у помещиков, лес у них же, а построим, что надо, сами, — рассказывали «обратники», как называли возвращающихся поселенцев. Они ехали на прежние места с большими надеждами.

Еремка постоянно выглядывал и выспрашивал, нет ли среди них его мамки и Маринки. Иногда он махал обеими руками проходившим навстречу пароходам и баржам, кричал: «Ма-амка-а! Ма-аринка-а! Ваш Еремка-а едет». Ему тоже махали, кричали, но пока все чужие люди.

Два дня ехал Еремка Енисеем до Казачинска. Дивился на быструю, темно-зеленую реку. Солнце жгло голову, а вода холодная. Вся река — стрежь. В Казачинске на берегу был целый табор «обратников». Обегал Еремка весь табор, спрашивал, искал, кто есть из Медвежьего Броду, кто есть от Черного Ключа… Никого не нашел. Один старик сказал ему:

— Ты, парень, торопись, ваши могут уехать, не застанешь. Жил я близ Медвежьего Броду и знаю, что у них трудно. Могут сняться. Беги, торопись, в два дня дошастаешь, — и похлопал Еремку по плечу. — Беги смелей!

В тайге шумел осенний ветер, падал желтый лист с берез, падала хвоя с лиственниц, толстые кедры сбрасывали шишки. Дорога покорно обходила многообхватный кедрач. Километров через пять — семь стояли поселения. В одном сказали, что Медвежий Брод — третье селение от них и к вечеру Еремка прибежит, если не пожалеет ног.

Много страхов натерпелся Еремка за свою дорогу, и теперь, когда заметил, что навстречу едут мать и Маринка, сильно испугался и отступил с дороги в кусты. Приближалась телега, полная скарба, за ней шли мать и Маринка. Саврасую лошадку вел под уздцы солдат.

«Ужели тятька? — подумал парень. — А Глашка где? Вон-вон, и она в передке сидит, закутана. Дедушки нет». Телега ближе. «Они. Говорят про меня».

— Как журавли назад потянулись, — говорила мать. — Еремушка, где он, сгиб, чай, давно. Ушел к нам с весны, а на дворе осень.

Еремка выбежал на дорогу, закричал:

— Мамка, тятька!

— Господи Иисусе, — закрестилась мать, — спаси и помилуй. Чур меня, чур!

— Мама, да это ведь наш Еремка. Вырос как, не узнаешь. — Маринка первая обняла брата, потом отец, мать, Глашка. Остановились на дороге, расспрашивали Еремку обо всем, обо всем.

— Кормился-то чем, родненький? — твердила мать.

— Просил — давали.

— А ведь дедушку-то мы схоронили в тайге, прямо закопали без отпеванья — село далеко, не поедешь. Поклонись, Еремка, дедушке.

Парень поклонился в ту сторону, где за тайгой была могила деда.

— Мы ведь в Черные Ключи вертаемся. Отец, едучи с фронта, был там. Передел земли сделали, и нам отвели хорошую луговину. Ох здесь и житье трудное поселенцам!

— Тять, а я Лысанку гонять не буду, устал.

— Ладно. Сазонтов теперь смяк, за твой труд у меня с ним расчет был. Стройка наша назад нам пойдет.

— Я все деньги заходил?

— Все выходил. Видел я, какой ты с Лысанкой круг вытоптал, так все Еремкиным кругом и зовут.

— Тять, постой здесь! — попросил Еремка.

— Ты куда?

— Я сбегаю гляну на избу и на березу.

— Да што ты, чудак, до Медвежьего Броду полдня бежать.

— Сиди, сиди, Еремушка, отдыхай, смучился весь, — суетилась мать.

— Вот шел-шел и не погляди. — И Еремка долго не мог забыть досаду, что не удалось ему повидать избу в два окна, березу и тайгу за околицей, к которым он так трудно шел.

СЛЕПОЙ РАЗВЕДЧИК

На западных границах Советского Союза уже третий день шла великая война. А в деревне Ваничи продолжали жить по-мирному. Бабы и девки, собираясь большой говорливой толпой, носили от источника воду и поливали капусту. Мальчишки гоняли по зеленой травянистой улице футбольный мяч. Мужики по вечерам сидели у колодца на поваленной ветром березе и, глядя на баб, говорили, что нельзя всю жизнь таскать воду из-под горы, надо как-то наладить колодец.

Два года назад у ваничей случилась беда — общественный колодец, досыта поивший деревню больше двадцати лет, вдруг пересох. Одновременно с этим за деревней, под горой появился новый источник. Позвали мастера по колодезному делу Фомичева Луку: исправляй свою работу. Он спустился в колодец, все подробно проверил, потом осмотрел склон горки около источника и сказал:

— Плохо дело, ваничи. Божий свет увидела ваша водица. Теперь трудно поймать ее.

— И даже ты не уловишь? — удивились ваничи.

По колодезному делу Лука Фомичев — первый чародей в районе. Смолоду, годов шестьдесят, роет колодцы.

— Здесь надо еще идти вглубь метров на десять. А там знаете какая тьмища — моих глаз не хватит! Да и насчет воды ненадежно, — сказал Лука.

— Что же посоветуешь нам? — спросили его.

— Берите в источнике — вода отменная.

— А таскать-то! Бабы к тридцати годам в дугу согнутся. Легче уж всю деревню к источнику передвинуть. Один раз потрудиться.

— Делайте, что вам любо. А колодчик забейте: не ровен час — разыграются ребятишки да сгоряча и ухнут.

Вот с той поры, как только бабы за водой, у мужиков начинается разговор: то ли смириться и таскать воду из-под горы, то ли передвинуть деревню, то ли рыть новый колодец, то ли углубить старый.

Однажды разговор о колодце был неожиданно прерван в самом начале. В деревню примчался верховой гонец. На нем было все военное, у кожаного пояса револьвер, через плечо полевая сумка. Он развозил по деревням приказы райвоенкомата о мобилизации. Гонец остановился у колодца и, не вылезая из седла, спросил:

— Какая деревня?

— Ваничи.

— Наконец-то, — усталый, озабоченный гонец повеселел. Он выехал утром и уже не чаял, что доберется до Ваничей.

Ваничи стояли на краю района, за многими лесами и болотами. Дорога туда что ни шаг — лужа, ухаб, пень. И молодой, гладкий, военкоматский воронко пришел седым от пены, в ошметках грязи, с опавшими боками. Затем гонец спросил, кто у ваничей председатель колхоза. Из толпы мужиков выступил дядя Петр.

— Я председатель. — Он поправил фуражку, хотя она и сидела как следует, и огладил рукой темную окладистую бороду. — Пойдем потолкуем.

Вороного гонец сдал колхозному конюху, сам ушел с дядей Петром. Председателев сын Алешка сказал товарищам, чтобы подождали его с минутку, и умчался вслед за отцом домой узнать, с каким делом приехал гонец. Немного погодя он снова был на улице и радостно объявил:

— Война, ребята! Давайте играть в войну.

И, особенно не расспрашивая, где, у кого война, мальчишки разделились на две группы. Никому из них не пришло на ум, что скоро начнутся проводы отцов, слезы, новые заботы, — вся жизнь пойдет по-другому. С палками в руках они наступали стенка на стенку. Кое у кого уже были царапины, синяки, но боли никто не замечал. Обе стенки весело и победно кричали «ура!».

На улицу вышел дядя Петр, направился вдоль деревни. Поравнявшись с мальчишками, он приостановился и сказал:

— Вы, лапша, чего разгамелись?

— В войну, дядя Петр, играем, в войну.

— Тоже нашли игрушку. Марш по домам!

— Дядя Петр, рано. И стадо еще не пригнали.

— Сказано: марш! — Затем Петр крикнул отдельно своему сыну: — Лешка, беги на конный, скажи, пусть трех коней оставят дома, в ночное не надо, и сейчас же зададут им овса вволю. Ночью в город поедем. Понял?

— Понял.

Дядя Петр пошел дальше. Лешка умчался на конный. Остальные мальчишки глядели вслед Петру и переговаривались, как им быть. Воинственный дух, который живет в каждом парнишке, подбивал их ослушаться председателя.

Перед домом бригадира Никиты дядя Петр снова приостановился, постучал в окно и, когда Никита выглянул, подал ему четвертушку бумаги. Подавая, сказал:

— Поторапливайся: часа через три выедем.

Никита заикнулся что-то спросить, но Петр отмахнулся: — Потом.

Не успел он дойти до следующего дома, как со двора Никиты раздался визгливый, режущий уши женский плач.

По мере того как дядя Петр раздавал повестки, плач ширился, охватывая всю деревню, он спешил за ним, как дорожная пыль за телегой.

Сдав счетоводу свои председательские дела и наказав жене, как жить и хозяйствовать без него, Петр спросил:

— А где же ребята? Спят?

— В сад отправила. Нечего им здесь под ногами путаться. Позвать?

— Сам позову. Меня снаряжай поскорей!

Двенадцатилетний Лешка и семилетняя Анка сидели под кустом черемухи, где у Анки был свой «дом», и говорили о войне.

— С той стороны народ и с этой народ. Много народу, как снопов в поле, больше. И лупят друг друга чем попало. Вот тебе и война, — объяснял Лешка. — Да я покажу: я буду отбивать у тебя дом, а ты обороняйся.

Он отломил два черемуховых прута, один сестре, другой себе, и скомандовал:

— Хлещи меня! Хлещи изо всей силы!

Анка робко ударила брата, он ответил покрепче, затем кинулся на нее, вырвал прут, вытолкал из домика и начал там распоряжаться по-своему. Игрушки в одну кучу, цветы из баночек вон.

Видя, как рушат ее хозяйство, Анка горько заплакала. Лешка начал утешать ее:

— Без этого какая же война. При войне все еще не так летит!

— Ну и бросай свое. Я не хочу войны.

— А тут не спрашивают. — И Лешка разлегся на весь домик. — Ну, выгоняй меня. Сам я не уйду.

Тогда сестренка истошно закричала:

— Мама! Мама!

На крик появился отец.

— Ты? — спросил он, кивая на разорение.

— Я войну показывал, — начал оправдываться Лешка. — Потом я все сделаю. Лучше сделаю. Она пристала: скажи да скажи, какая война.

— Не хочу войны, не хочу! — завопила Анка.

Отец, горько усмехнувшись, взял Анку на руки:

— Ну замолчь. Лешка, устрой все, как было!

А когда тот устроил, обнял его другой свободной рукой и сказал:

— Ты ведь побольше — думай, что делаешь. Пора думать. Ну, пошли в дом.

У ворот уже стояла подвода. Петр, не спуская Анку с рук, сел на лавку. Лешке велел сесть рядом слева, жене справа, потом всех крепко обнял и задумался. Много бы надо было сказать, но что успеешь в одну-две минуты. На всю жизнь не научишь, только запутаешь. Петр вздохнул, трижды поцеловал всех и сказал коротко:

— А теперь ослобоняйте меня: время!

Мать послушно встала. Тут Лешка понял, что отец уходит на такое дело, перед которым должны посторониться все другие.

* * *
На место дяди Петра колхозники выбрали председателем его жену Матрену. Она не стала отговариваться неуменьем вести большое дело, ни слабостью здоровья, хотя уже много лет мучилась сердечными припадками. Она откровенно обрадовалась и сказала колхозникам: «Большое вам спасибо». Про себя подумала: «Кто же еще, кроме меня, заменит моего Петра? Я ведь каждую его думку и заботку знаю. Заодно с ним все перестрадала, бессонными ночами баюкала».

Матрена старательно припомнила все мужнины думы, заботы и твердо решила: «Жива не останусь, если все их не исполню». Пугало ее только одно, что у нее не хватит твердости. По своей природе она была добрая, уступчивая, ласковая. А постоянная дума, что она скоро умрет, жизнь ей дана только напогляд, сделала ее еще добрей, уступчивей. «Пускай живут люди, как глянется им. Не буду мешать. Я ведь меж них так, по ошибке затесалась».

Выполнять мужнины заботы Матрена решила с колодца: либо вырыть новый, либо углубить прежний. Снова позвала Луку и сказала:

— Знаешь, я вот сплю и во сне не могу из головы выбросить: неужели наши бабы так весь свой век и будут надсаждаться? А потом наши дочери будут ходить по той же дорожке? И вот она? — Матрена погладила по голове свою тихую, задумчивую Анку.

Лука перевел ослабевшие, слепнущие глаза на девочку. Она, светловолосая, в светлом же платье, смутно мерцала перед ним, как белая кувшинка в ночи. И Луку вдруг охватила такая любовь ко всему живому, ко всему малому, слабому, что он, не колеблясь, согласился починить колодец. Дрожащей рукой он нащупал белое пятно Анки, погладил плечико и сказал:

— Расти, не бойся!

Луку спустили в колодец. Работа подвигалась медленно. И грунт был тяжелый, щебенчатый, и сил у Луки мало. Самой же большой помехой были глаза. Во тьме колодца они слабели день ото дня, час от часу. Порой их заволакивал такой туман, что Лука терял из виду бадью и лопату.

«Не дотяну. Зря себя и народ мучаю», — горько раздумывал старик. Но вот к концу месяца грунт пошел мокрый, а еще через неделю зажурчала вода.

В последний раз Лука поднялся из колодца, как и полагал, слепым.

Он стоял на куче песку, держась рукой за колодезный сруб, и бормотал радостно:

— Дотянул ведь. И сам не верил, а дотянул. Это последний колодчик, это мне памятник.

— Дедушка Лука, пойдем сушиться, — позвала Матрена.

— Подожди чуток, я погляжу, как там водица мерцает. Погляди и ты. Водица прибывает, кружится, сама в ведро просится!

Когда Матрена склонилась над дышащей холодом тьмой колодца, Лука шепнул ей:

— Не старайся, Матрена Николаевна, ничего там не увидишь.

— А ты-то как же видишь? — озадаченно спросила Матрена.

— И я не вижу. Ни там, ни здесь, ничего не вижу. Отемнел. Возьми-ка меня за руку. Один, без поводыря, отходил ваш Лука.

Отемневший одинокий Лука остался доживать в Ваничах. В благодарность за колодец ему назначили пропитание, для жилья Матрена отвела в своем доме комнатку. Одежда и обувь у Луки была своя — из бычьей кожи, из толстого брезента, — все несокрушимой крепости. Поводырей — целая деревня.

Ходил Лука не много, и чаще всего к колодцу. Придет, сядет на поваленную ветром березу и слушает, как журчит колодезное колесо, звякают ведра, плещется вода, о чем говорят бабы, девки, ребятишки, припоминает, какие у них лица, и постепенно забывает, что слеп.

Из поводырей он больше всех любил Анку. Когда в его слабой руке была еще более слабая рука, он начинал чувствовать себя сильным, прежним богатырем, который без ворота спускал в колодцы и поднимал вверх своего помощника.

Анке, в свою очередь, полюбилась должность поводыря. Ведя большого Луку, который выше и седей всех на деревне, у которого борода с веник, а в каждый сапог уходит по ведру воды, она чувствовала и себя невиданной великаншей. Недаром все уступали ей дорогу, даже приостанавливали подводы, и не пустые, а с поклажей. Кроме того, дед Лука знал много всяких интересных былей и небылиц. Скоро и малый и старый сделались неразлучными друзьями.

Лука думал, что вслед за зрением от него уйдут и все остальные силы. Но этого не случилось. Напротив, даже прибавилось в ушах чуткости, в руках ловкости и во всем теле памяти. Одевался и раздевался он как зрячий, по-прежнему быстро и аккуратно. Достаточно было ему пройти по какому-либо месту раз-два, чтобы потом ходить там уже без поводыря. Идя по улице, он без ошибки определял, что находится близ него. Эта способность казалась Анке особенно интересной, и она постоянно экзаменовала Луку:

— А теперь где мы?

— Против дома Никиты.

— А теперь?

— Напротив его же амбара.

— А теперь?

— Подходим ко второму мостику.

— Много ли осталось?

— Четыре моих шага.

— А моих?

— Восемь.

Тогда Анка всхлопывала в удивлении ладошками:

— Нет, дедушка Лука, ты видишь. Ты понарошку сделался слепым. Скажи правду мне одной, на ушко. Другим я никому не скажу. Ни Лешке, ни маме.

— Ладно, внучка, скажу: слепой я по правде.

Тогда Анка спрашивала:

— А я так смогу?

— Всяк сможет, если поучится.

— Давай учиться. Я буду слепая, а ты мой поводырь.

Анка закрывала глаза. Лука вел ее за руку и спрашивал:

— Где идем?

Через десять — двадцать шагов Анка начинала отвечать невпопад, и Лука поправлял ее. Она открывала глаза, убеждалась в своей ошибке и снова твердила:

— Нет. Ты самый-самый зрячий.

— А вспомни, как мы вначале ходили, как я выспрашивал, что противу нас. Ты мне говорила, а я шаги считал. Вот и размерил все и без глаз видеть научился. У тебя, твоими глазами научился.

— Тебя научила, а сама не могу, — кручинилась Анка.

Видеть, не глядя, было так заманчиво. Тогда бы она знала, что делается и ночью, когда она спит, и что там, вдалеке, за лесами и болотами.

Убедившись, что жить ему еще немало, Лука решил приспособиться к какой-нибудь работе. Первую работу ему подсказало журчание колодезного колеса. Лука поднялся с поваленной березы, уверенно подошел к колесу — тут он знал все до последнего вершка — и взялся за спицы.

— Попробую-ка. — Он завертел колесо. — Хлеб дарма есть стыдно: всю жизнь трудовой ел.

Умные рабочие руки быстро научились находить нужную спицу. Звякнувшая кольцом о вал цепь сказала Луке, что бадья поднялась на свет. Он нашарил ее, вылил в широкую деревянную колоду и спросил:

— Как, девоньки, не промахнулся?

— Ни единой капельки мимо.

— В таком случае идите делайте другое, а воду я накачаю.

Скотницы ушли, Лука наполнил все три колоды, выходил еще одну бадью и оставил полной на срубе. Мало ли кому может пригодиться. Пускай стоит: запас хлеба не просит.

С того дня Лука взял за правило держать колоды полными и бадью про запас. Тогда скотницы начали справляться втроем, четвертая перешла на другую работу.

У Луки оставалось еще много свободного времени. Он попросил Матрену подобрать ему большую постоянную работу.

— Попробуй плести корзинки, — вмиг сообразила Матрена. — Старый наш корзинщик воюет, а корзин надо много. Клубнику, малину, огурцы да все огородное и садовое в корзинках поставляем. За год корзин триста уходит.

— А кто же будет сказки сказывать? — всполошилась Анка.

Но Лука успокоил ее:

— Я зараз и корзинки и сказки. Одно — руками, другое — языком.

Сначала он провозился день над старой корзинкой, расплетая ее, потом заложил новую. Ремесло оказалось нехитрым. Первая же корзинка вполне годилась для своей недолгой службы. Соорудив корзинок с полдесятка, Лука так наловчился, что смело вышел с прутьями на люди, на свое излюбленное место, к колодцу, Анка шла с ним рядом. На том знакомом пути Лука не нуждался в поводыре. В руках у Анки была новенькая белая корзинка, в ней куклы, склянки, тряпки.

Лука устроился на березе, Анка рядышком на песке. Лука плетет корзинку и одновременно сказывает сказку. А быстрые Анкины руки лепят эту сказку из песка. Тут и заморские города, и царские хоромы, где триста лет без просыпу покоится красавица царевна. По белу свету рыщет на огненном коне Иван-царевич и не может дойти до нее. Злая баба-яга путает ему дороги.

Много у Луки сказок. Он знает и готовые, умеет и сам составлять. И самому удивительно на себя: после того как потерял зрение, все когда-то слышанное и давно позабытое почему-то припомнилось, а ум стал гораздо способней на выдумку.

Хорошо Анке, будто она тоже на огненном коне летает по всему свету. Хорошо и Луке: под плетение веселей льется сказка, а под сказку незаметно прибывает корзинка.

* * *
Война быстро приближалась к Ваничам. В последних известиях назывались уже недалекие отВаничей города и села.

Когда приходила газета, колхозники, как по звонку, все сбегались к председательской избе. Лешка, уже зная, зачем собрался народ, выходил на улицу и читал газету вслух. При имени знакомого города или деревни все горько вздыхали. А Лука обычно прерывал чтеца и говорил:

— Бывал там, рабатывал. Там колодцы не особо глубоки, — называл их глубину — три, пять, семь метров, — добавлял с гордым торжеством: — Глубже нашего, пожалуй, на всей Руси нету. Наш — тридцать два метра.

В половине августа Матрену срочно вызвали в районный город. Вернувшись, она прямо из тележки прошла к колоколу и отбила десять громких отрывистых ударов. Через полчаса весь колхоз был в сборе. Матрена сказала:

— Дорогие соседушки, я позвала вас не на радость. Немец не сегодня-завтра будет здесь. Все кругом уезжают. И для нас проезжей осталась только одна дорожка. Что будем делать?

— Неужели оставаться на поругание немцу? И мы поедем. Россия-то велика еще, где-нибудь приютят! — наперебой зашумели колхозники.

— Приютят, родни у нас две сотни мильонов.

В тот же день под вечер из Ваничей вышло колхозное стадо. Ночью потянулись подводы с добром. На другой день близ полудня отбыла последняя. Движимое добро, что не уместилось на подводах, было надежно укрыто в землю, недвижимое: дома, амбары, сараи — крепко заперто.

Матрена с семейством ехала на последней подводе. Часов пять дорога совершенно была пустой. Матрена радовалась: «Кажись, ушли. Теперь, проклятущий, ищи-свищи ветра в поле». Но вот на далеком взгорке показался табор. Сбоку пестрым пятном табун, рядом десятка четыре телег, меж них несколько костров.

«Не наши ли отдыхают? — всполошилась Матрена. — Какому мудрецу взбрело на ум отдыхать в такое время: жар спал, теперь идти да идти».

Тут в небольшом отдалении послышался грохот пустой, быстро бегущей телеги. Она катилась навстречу, и, когда оказалась на виду, Матрена узнала и коня и гонщика — хромого Никифора.

— Ну что? — крикнула она издали.

— Немец, — ответил Никифор.

— Где? И наших всех загарапкал?

— Пока нет. Пока мы на воле. А вот дороги все перерезал. Куда ни сунься, везде он, ахид. Кругом обруч. Народ навстречу нам валит, в наши леса. Ну мы и остановились. Меня отрядили к тебе за советом.

Матрена пересела к Никифору и велела побыстрей гнать в табор. Народ из соседних колхозов действительно валил навстречу.

Ваничи вернулись домой: дома ведь и стены помогают. Была самая страдная пора. Рожь созрела во всех низинках, на всех мочажинках. Пшеница и овес быстро догоняли ее. Яровое поле было уже сильно подернуто желтизной и напоминало скошенный луг, еще не успевший покрыться зеленой отавой.

На разборку возов Матрена дала колхозникам только полдня, а затем ударила в колокол. Колхозники собрались встревоженные:

— Тетка Матрена, чего опять стряслось?

— Ничего не стряслось. В поле пойдем. Рожь-то при первом ветре ручьем наземь хлынет.

— Все легче, нежели отдавать немцу, — проговорила жена бригадира Никиты. — Как подумаю, что проклятый немец будет наш хлебушка трескать, так руки и падают. Кажись, и спины не согнуть.

— Ты и для себя не шибко гнешь ее, — молвила Матрена, потом собрала в голос всю твердость своей уступчивой души: — Вот оттого, что немец на носу, и жать надо скорей. Успеть до немца. «Немец, немец…» Сделали себе пугало. А он либо будет, либо нет. Треснут как следует взашей, и останется от немца мокренько. Пока я председатель, ни единой колхозной пылинки не дам немцу. Как оставили нам мужики полную чашу, так и получат. Согласны со мной, тогда берите серпы — и в поле! Не согласны, руки падают, тогда передайте колхозную печать другому! Я под вашим позором ставить ее не буду.

— К чему такой разговор, к чему сразу в большой колокол? — упрекнул Матрену миролюбивый Никифор.

— Время такое… большое.

В поле вышли все, даже и такие, кому по старости лет полагалось сидеть дома. Там, где рожь выстояла, ее жал Никифор машиной. Машина жужжала в поле от темна и дотемна. В полдень к машине подавали свежую смену коней. Леглую, спутанную рожь снимали серпами. Снопы не собирали в скирды, а подавали прямо к молотилке. Зерно увозили в лесной овраг, где было оборудовано тайное хранилище.

Чтобы немец не застал врасплох, днем и ночью при дорогах, в некотором отдалении от деревни, стояли наблюдатели из резвых, толковых ребятишек. Время от времени они подавали сигналы, днем из пастушьего рожка, ночью на гармошке. Рожок и гармошка пока что играли протяжно, спокойно, это значило, что немцев не видно.

Но пришел и такой день, когда рожок взыграл быстро и тревожно. Сразу заглохли жатка и молотилка. Их быстро забросали соломой. Подводы, отвозившие хлеб, повернули к деревне.

Скоро вся деревня наполнилась топотом людских ног, хлопаньем ворот, дверей, окон, как во время пожара или внезапно налетевшей бури. И только дед Лука продолжал спокойно сидеть у колодца. Анку он отослал домой.

— «Немцы, немцы…» — презрительно ворчал старик.— Я своего места не то что немцу, самому черту не уступлю. Пусть-ка он сперва эту гору песку из-под земли добудет, а потом уж топчет ее.

Близ колодца то и дело слышались торопливые шаги и оттуда, от шагов, голоса:

— Дедушка Лука, уходи: немцы едут!

— Знаю. Сильнее кошки зверя нет, — отшучивался Лука. Он решил встречать немцев первым. — На мне обозначится, какие они. А мне терять немного осталось.

— Лука, что ты делаешь?! — послышался голос Матрены. — Тут немцы, а он…

— Что — он? Занимается своим делом, и все. Лука сам про себя знает.

— Ну, тогда не взыщи, если беда случится.

— А с кого взыскивать: сам большой.

Матрена ушла. На деревне затихли последние шумы и стуки. Лука подумал: «Прямо как ночь. Вот только солнышко пригревом о дне сказывает».

Немцев было шесть человек. Все верховые. Они ехали шагом, нестройно, с беспокойством оглядывали пустую улицу, тихие дома — нигде ни человека, ни курицы, ни собачонки, ни кошки — и обсуждали, как же понимать это. Либо все ушли к партизанам, либо все попрятались.

— Совсем не надо понимать, — сказал командир отряда. — Нужно дать из автомата очередь по окнам. За каждым окном люди. Занавески немного шевелятся. Следы на дороге совсем свежие. В воздухе запах кислых русских щей. — Он зажал нос. — Ф-фу! Вы не заметили даже этого. Вы недостойны носить имя солдата германской армии.

Солдаты, чтобы доказать, что они достойны этого имени, стали просить разрешения обстрелять деревню.

Командир сказал:

— Минуту назад я сам хотел сделать это, а теперь вижу, что рано. У колодца сидит старик. Сначала поговорим с ним. Вы и старика не заметили, пока я не сказал. Вы не видите и у себя под носом. Вас надо вернуть на плац и гонять с полгода. Хорошенько протереть вам глаза и продуть уши.

Протереть глаза и продуть уши на его языке значило хлестать нещадно по физиономии.

У колодца немцы остановились, дали коням повода, и те склонились над колодами с водой. Командир направил своего коня к бадье.

— Эй, старик! — крикнул он на исковерканном русском языке. — Ты что делаешь?

— Корзинку плету.

— А где другой народ?

— Отдыхает.

— Отдыхает? — удивленно переспросил немец, посмотрел на солнце и затараторил бранчливо. — Отдыхать, когда хлеб давно созрел и когда он так нужен германской армии… Это преступник. — Немец не отличал «преступник» от «преступления». — Я запомню это. Будет суд. Тюрьма. Розга…

— Мы наш хлеб не для вашей армии сеяли, — перебил немца Лука, — а розгой не испугаешь, она о двух концах.

— Ты что сказал, старик? Кому сеяли? Повтори!

— Сказал, что лошадей поить есть колода. Это твоя тварь бадьей бренчит? — Лука встал, шагнул к коню, высасывающему из бадьи последние капли, и двинул его кулаком по горлу. — Брысь, не погань! Я на этом колодце глаз лишился.

Конь, получив неожиданный удар, взвился на дыбы и чуть не сбросил всадника. Немец рассвирепел и, оправившись, перепоясал Луку плеткой по шее. Лука отшатнулся. В нем все всклокотало от злобы. Беззубый рот судорожно и глухо прошамкал:

— Ты вон как… Ну, и мы умеем, — и безоружный, слепой Лука пошел на немца.

Немец несколько осадил коня, повернул боком к Луке, чтобы удобней было всадить в сумасшедшего старика пулю. Но тут Луку и немца как клином разделила Матрена. Сперва она крикнула Луке:

— Подь на свое место!

И голос у нее был такой, что Луку будто огнем ожгли: он остановился, покорно поник головой и сказал жалобно:

— А где оно, мое место?

Матрена толкнула его вправо: «Там, найдешь», затем повернулась к немцу. Он перевел свой револьвер на нее.

— Уважаемый пан, — миролюбиво сказала Матрена, — виновата во всем я, одна я. Этот старик мой. Слепец от рождения и не в своем уме.

Лука при этих словах тяжко вздохнул и пробормотал:

— Ох, жизнь, до чего она может довести человека!

Матрена продолжала:

— Я его постоянно под замком держу. А сегодня позабыла запереть.

— На цепь! — Немец опасливо покосился на Луку. — Под замок и на цепь!

— Правильно. Я так и сделаю. Простите меня, пан, и пожалуйте откушать нашего хлеба-соли!

— А его под замок, на цепь!

— Да, да, сейчас же. Вот мой дом, рядом. Я жду вас, пан.

Матрена взяла Луку за рукав и, притворно браня, увела домой. Там она сказала ему:

— Пока немцы в деревне, таись. Ты на цепи, под замком.

Сыну Лешке Матрена велела обежать улицу задами и сказать всем, чтобы немедля шли в поле и продолжали работу. Анку отправила в сад, в ее «домик».

Не десятки, а сотни раз обдумывала Матрена, как быть, если придут немцы. Мило сердцу было только одно: «Не открою ни ворот, ни окна. Ни колхозного, ни своего не дам ни пылинки. С чем приехали, пускай с тем и убираются. А полезут в дом силой, встану на пороге с топором, а гадов хоть одного, а зарублю».

На том и решила и загодя наточила и поставила к порогу топор. Когда немцы ехали мимо, она глядела на них из-за косяка и спрашивала себя, хватит ли у нее твердости. И чувствовала, что хватит. Всю жизнь была уступчивой, а в этот, в единственный раз поставит на своем.

Но вот немцы у колодца. Матрена слышала и видела все, что сотворилось там, и в последний, в крайний миг поняла, что обдуманная, взлелеянная встреча не годится. «Немцы убьют Луку, затем откроют пальбу по домам, пустят огонь. Изжарят всех живьем. А мы им и волоса тронуть не успеем».

И Матрене так ясно представилась эта обидная картина: деревня пылает, народ с дрекольем валит на немцев, а немцы чирк из автоматов, один всего разочек чирк, и хорони всех, — что она застонала всей грудью, потом вихрем вылетела на улицу и, пока перебегала ее, перевернула все обдуманное и взлелеянное наизнанку.

Сегодня надо принять, улестить, унизиться. А потом за все отплатим. Нельзя, как Лука, на рожон. Надо, как вода, обходом. Она сколь ни кружит, а все равно там будет, где ей надо.

* * *
Казалось, стол не выдержит, проломится — так загрузила его всякой снедью Матрена. Мед, масло, яйца, варенье, малина, слива, свежие огурцы — все самое вкусное, что добывали старательные ваничи. Ко всему этому вволю вина.

Ели немцы жадно и много. Но пили с опаской. Ссора с Лукой насторожила их. Они боялись, что за богатым угощением, за ласковыми словами хозяйки таится подвох. Когда с поля донесся шум молотилки, они вскочили из-за стола, схватились за оружие:

— Самолет?

— Танк?

— Молотилка. Работают мои люди, — сказала Матрена.

Немцы сели, постепенно успокоились. Старший начал деловой разговор, объявил Матрене, что он для ваничей теперь самая высшая власть, фюрер. Его слово так же обязательно, как слово Гитлера. Ее, Матрену, он назначает старостой деревни. На первый раз приказы будут такие: в недельный срок сдать германской армии весь колхозный рогатый и мелкий скот, всю птицу, в двухнедельный снять и сдать весь урожай.

— Как быть с картошкой? — спросила Матрена. — Копать ее слишком рано.

— Копать, копать. Молоденькая она такая вкусная. — И немец прищелкнул языком.

Матрена согласно склонила голову и подумала:

«Вот где потребовалась моя твердость. Ахнуть топором, размозжить вот эти ненавистные морды никакой смелости, твердости не надо. Куда трудней сдержаться, привечать, угощать: „Кушайте, гости дорогие!“ — Матрена быстро, украдкой озирнулась на порог, у которого стоял топор. — Господи боже, укрепи, дай силы вытерпеть!»

Светлый, отточенный топор тянул ее к себе, взывал к ней, как утопающий родной человек. Сидя за столом, она то и дело озиралась на порог, забывая, что это подозрительно, опасно; идя на кухню, глядела на топор и шла не прямо, а дугой.

«Убрать его, спрятать подальше. Где же Лешка? Иной раз взашей не вытолкнешь из дому, а когда вот надо, его нет и нет», — с сердцем на сына думала Матрена, позабыв, что сама же строго-настрого запретила ему и Анке попадаться на глаза немцам. А самой выбросить топор было невозможно. Матрена чувствовала, что если возьмется за него, то уж не выпустит. Лишь только коснется — будет беда.

Матрена распахнула окно и позвала:

— Алеша, Алешенька, где ты? Иди-ка домой!

— Ты меня? — почти в ухо удивленно спросил сын, не избалованный ласковыми именами. Прячась в кустах смородины, он наблюдал за немцами.

— Тебя. Иди-ка. — И, когда парнишка явился, добавила: — Возьми вон топор и наколи дров. И что за дурная привычка обязательно волочить топор в хату.

— Ты же сама принесла, — сказал Лешка.

— Себя и ругаю. Дрова оставь в сарае, они для бани.

Лешка подскочил к матери и шепнул:

— А потом можно мне сюда?

Немецкий старший заинтересовался, о чем шепчет мальчик.

— Просится в дом, ему интересно посмотреть на немецких господ офицеров, — сказала Матрена.

— О, пожалуйста, может смотреть сколько угодно, — разрешил немец.

Лешка с Анкой устроились в уголке около двери. Немец вдруг спросил:

— Мальчик, знаешь, кто такой Гитлер?

Только благодаря матери, которая опередила его, Лешка не сказал: «Собака».

— Где ему знать, мал еще. И свое-то имя недавно запомнил, — сказала Матрена.

— Мал… Расти надо. — Немец кинул Лешке яблоко: — Лови. Кушай. Расти!

Лешка и не шевельнул пальцем. Яблоко покатилось под печку.

— Держи, лови! — командовал немец.

— Лови сам, — буркнул Лешка и, схватив топор, юркнул за дверь в сад.

В саду, обрывая одно за другим наливные яблоки, Лешка высказал Анке горечь своего сердца:

— Что я ему, собачонка, хватать на лету. И кидает-то наше же яблоко. Да на колени стань передо мной, из его поганых рук ничего не возьму. Сколько он русской крови пролил. И чего мамка перед такими расстилается.

Анка молчала камнем на Лешкину ворчню. Ее заботил Лука: где он, куда его спрятала мать?

Лука тем временем был у реки, на густо заросшей ольхой и черемухой пойме. Он нарочно ушел и заплутался там, чтобы не выбрести одному. А иначе он не ручался, что не затеет новую ссору с немцами.

Отобедав, немцы поехали дальше, в деревню Степаничи. Как только они вышли из дому, Лешка взял метлу и брезгливо вышвырнул поганое яблоко в бурьян.

Матрена проводила немцев до ворот и стояла там, пока они не скрылись за деревней. Потом она упала в глубоком обмороке.

* * *
Матрена и Лука, которого вывел с поймы Лешка, закрылись в погребе. Надо было поговорить так, чтобы не слышала ни единая душа. Матрена сказала:

— Весь колхозный скот и весь урожай велено сдать. Что делать-то, Лука?

— Уходить. Я про себя скажу: да осыпь меня золотом, все равно под немецкой лапой жить не стану. Добро отдавать горько, а волю еще горше. Уходить.

— Куда?

— В лес, в трущобы.

— Трущобы у нас и теперь неплохие, а вот добрались же.

— Я слышал, по лесам немало народу партизанит. Стало быть, есть надежное место. Надо этот народ поискать и к нему притулиться. Останешься в деревне, дом спасать — волю и честь свою потеряешь. А еще неизвестно, спасешь ли дом-то. У немца рот широкий. Да и не хватит у нас терпенья перед немцем в три погибели гнуться. А не согнешься — все пропало. Так лучше сразу разделиться: взять себе волю, добришко, какое под силу, а остальное на тебе, изверг. Я, Матрена, как отец советую.

— Ты думаешь, в лесу оставят нас на спокое?

— Ну, если уж за остальным, за последней нашей сумой потянутся, тогда…

— Что — тогда?

— Ты на всю жизнь не укладывайся, еще не один раз так и этак придется ворочаться.

Вместо себя Матрена оставила председательствовать хромого Никифора, сказала ему, что идет к доктору, похозяйствовать в доме попросила соседку, взяла Лешку на тот случай, если ей станет плохо, и ушла в лес.

— Мамка, а что мы искать будем? — допытывался сын.

— Да что найдем — все сгодится. Грибы, малина, орехи, травы целебные. Мало ли в лесу добра!

— Как раз ничего нету: малина отошла, а грибам и орехам рано.

— Малина отошла… Ты, сынок, как следует не бывал в лесу-то. Подожди-ка, зайдем вот в глушь, в темь — какая там малина! Отошла она только на опушках да на полянках, где солнышко. А в глухих местах до осени держится.

И верно, что ни дальше, малина попадалась чаще, крупней. Но Лешка все-таки не верил матери, что вышли они за малиной. В такое время, когда все жнут, молотят, когда кругом немцы, чтобы мать пошла за малиной — этому не поверит и Анка. И парень всякими путями старался докопаться до правды.

— Пошла за малиной, а сама ни шагу с тропки. — Шли они тропкой, протоптанной каким-то зверьем. — Этак и сама не наберешь и мне помешаешь.

Мать не отозвалась и малиной интересоваться стала не больше, срывала только ту, какую успевала походя.

Тогда Лешка завел разговор про целебные травы:

— Вот под сосной какая-то чудная травинка. Погляди, не целебная ли.

— Пускай растет. Мне она ни к чему.

— А давеча говорила, будем травы собирать.

Тут Матрена положила руку на плечо Лешке и сказала:

— Поменьше языком работай. У меня от твоей трескотни голова разболелась. И доглядывать, что я, куда, перестань. На дорогу гляди и запоминай — лучше будет, вернее домой попадем.

— Я все помню.

— Наш пострел везде поспел. — Матрена ласково погладила сыну худое плечо, резко выступающее из-под тонкой ситцевой рубашки. — Кормлю тебя наравне с другими, а худ, как баран летом, — все кости пересчитать можно.

— Зато легок. Я в деревне всех мальчишек перегоняю. — И Лешка гордо тряхнул серыми, выцветшими волосами.

— Говоришь, все упомнил… И немцев упомнил? — спросила мать.

— Из тыщи выберу.

— Хорошо, авось пригодится. А для меня они как в тумане и все на одно лицо.

Тропинка уперлась в болото. Прямо над болотом стояло солнце. Матрена глянула на него и ахнула:

— Время-то к полудню близится. Так, пожалуй, ночь в лесу застигнет нас.

Лешку опасение матери обрадовало. Ночь в лесу, где ни одного человечьего следа. Вот будут завидовать ему товарищи.

— Леша, ты по деревьям мастак лазить? Взберись-ка повыше да погляди кругом, нет ли дымка.

Но дымка нигде не виднелось.

«Дым и тот упрятали», — мысленно посетовала на партизан Матрена.

В болото бежал ручей. Около него закусили, отдохнули и пошли вверх по течению. Матрена рассудила, что партизаны, вернее всего, обосновались близ ручья: они ведь тоже хотят пить.

Немного погодя ручей принес радостную весточку — свежее лыко. Лешка мгновенно выловил его из воды.

— Любопытно, издалека ли оно, — гадала Матрена, разглядывая лыко. — Совсем свеженькое. Да и ручей не велик, похоже, недалече начинается.

Прибавила шагу. Лешка вдруг сказал:

— Топором тюкают.

И верно, тюкали. Матрена пошла прямо на звук.

— Мама, мам, я теперь знаю, кого мы ищем, знаю. — Лешка от радости сделал козелка. — Совсем не малину.

Мать поглядела на него строго-строго и сказала:

— Знаешь — и помалкивай. Болтать про все не годится.

— Я ведь с тобой с одной болтаю.

— И со мной ни к чему. Теперь надо к молчанью приучаться. Теперь не то что на другого, а на себя нельзя слишком-то полагаться. Прижмут к стенке, наставят в лоб дуло, и что не надо, а скажешь — само скажется. Ну, замолчали. Вон человек глядит в нашу сторону.

На берегу ручья стоял мужик неопределенных лет — его лета надежно скрывала большая с проседью борода — и лениво курил трубку. На Матрену с Лешкой посмотрел тоже лениво, на привет только кивнул и принялся драть лыки. Матрену не обрадовала эта встреча. Пень, а не человек. Видать, на ходу спит. «От такого много не узнаешь», — подумала она и спросила, как пройти в деревню Ваничи. «Узнаю — и прямо домой. А говорить, стоять с таким — только попусту время тратить».

— В Ваничи? — Мужик выпрямился, почесал затылок. — Туда дороги нету. Вот в Степаничи есть, знаю. Идите в Степаничи.

— Нам туда незачем: мы из Ваничей.

— А я думал, вам все одно.

— Да нет, есть еще разница.

— Из Ваничей… Далеконько забрели. А вы как сюда, так и назад, след в след.

— Про это мы и без подсказу, сами знаем. Нам попрямей охота.

— А что, много путляли?

— С утра. Совсем закружились.

— С утра — это пустяки. Здесь по неделе плутают, а бывало, и смерть находили. Вы зачем вышли-то?

Сказать «за малиной» — Матрена постыдилась и сказала, что потерялась телушка.

— Тогда чего же молчком ходите? Покричите — она и отзовется.

— Кричали, голосу совсем лишились.

— Как зовут телушку? Зорька… — И ленивый, сонный человек закричал бодро и звонко: — Зорька! Зорька!

— Не надо, не надсаждайся, — пожалела Матрена доброго человека. — Нашей телушки, наверно, давно живой нету. Скоро неделя, как потерялась. Могло зверье задрать.

— Могло, могло. Зверья тут полно.

— Могли и прирезать. Здесь, говорят, много народу от немца прячется.

— Вот не видел. Все лето лыки деру — вас первых вижу.

— Как же все-таки выходить-то? — снова заговорила Матрена. — По старому пути мы нынче домой не попадем. Попрямей бы как.

Мужик раздумчиво помычал, почесался, затем сказал:

— Так и быть, выведу. Лучше мне у вас в деревне переночевать, нежели вам в лесу.

— Нам в лесу никак нельзя. Дома у нас один слепой Лука.

— Наш Лука у тебя живет? Я из Степаничей. Лука мне колодец рыл. Хорошо сделал. Вот кстати лишний раз спасибо Луке скажу.

По дороге провожатый опять начал звать телушку, но Матрена остановила его:

— Не старайся, телушка моя дома.

Провожатый быстро взглянул на Матрену, но не с любопытством, как можно было ожидать, а, скорей, с предостережением: дальше, мол, не надо, молчок. Потом заговорил о Лешке:

— Годов много ли? Двенадцать. Напрасно, мать, таскаешь, мучаешь его по лесам.

* * *
Лука узнал в провожатом своего соседа Грачева Федора. Хороший кузнец, грамотей.

Когда Лешка с Анкой ушли в клеть спать, Лука с Матреной начисто высказали Грачеву свой замысел. Грачев одобрил его и обещал подыскать в лесу укромный овражек. О партизанах же сказал:

— И сам я рад бы к ним, да не знаю как. Боюсь, что одна только слава — партизаны.

На самом деле Грачев хорошо знал, где скрываются партизаны, сам был партизаном и повстречался с Матреной в лесу не случайно. У партизан по всему лесу скрытно стояли наблюдатели. За Матреной и Лешкой все время следили зоркие глаза и чуткие уши. Когда Матрена слишком углубилась в лес, наблюдатели доложили о ней командиру партизанского отряда. Тот послал навстречу Матрене Грачева:

— Разузнай, кто такая, и отведи подальше от нашего лагеря.

Грачев ушел от Матрены рано утром, до пастушьих рожков, а вечером снова был у нее. Без приглашения устало и грузно он опустился на лавку и сказал:

— Нашел для вас местечко.

— Да неужто! — обрадовалась Матрена. — Лука, чем благодарить-то будем?

Не дожидаясь Луки, Грачев сам назначил благодарность:

— Дай перекусить, потом укажи, где мне спать, а утром разбуди с первым светом. Нынче я крепко засну. Разбуди и сама будь готова — поведу поглядеть вашу берлогу. Больше про благодарность не заикайся — не люблю.

Грачев быстро поел и еще быстрее заснул. Он весь долгий день пробыл на ногах: из Ваничей махнул в партизанский отряд, оттуда в Березовый лог и опять в Ваничи. Круг получился километров в пятьдесят, и все лесом, через бурелом и валежник.

На другой день еще и роса не успела высохнуть, а Грачев с Матреной уже стояли в Березовом логу. На дне лога было чистое глубокое озеро. Его обступали березы, большие и маленькие, корявые и стройные, веселые и плакучие.

— Воды и веников вдосталь, выстроить только баню, и будет рай, — сказал Грачев.

А Матрена отозвалась:

— Есть же уголки, что рукой шевельнуть, ногой ступить боязно: испортишь.

— Как, Матрена Николаевна, угодил? — спросил Грачев.

— Лучше и не выдумать.

— Тогда до свидания! Дома, наверно, за упокой моей души молятся, третий день глаз не кажу.

— Не забывай нас, приходи в гости. Завтра начнем переезд, а дня через два-три можно и в гости. Извини, если у костра, по-цыгански примем.

— Насчет костров кстати сказалось, особо больших костров не разводите здесь.

Ваничи уже пятый день перебирались в Березовый лог, а конца переезду все не было видно. Добра, когда оно лежало по домам да по амбарам, казалось немного. Но вот начали перевозить, и что ни дом — пять-шесть подвод. Еще день-два, и немцы нагрянут снова. Все, кто уже сталкивался с ними, говорили, что немцы не признают никаких отсрочек, за ослушание стреляют, жгут, выгребают все дочиста. Матрена решила просить через Грачева помощи у степаничей.

— Ничего не выйдет, — сказал Грачев. — Степаничи, как и вы, тоже переселяются. Ты сегодня останься на ночь здесь, — они разговаривали в Березовом логу, — а я попробую заполучить к тебе одного человека. — Грачев показал на приметную двуствольную березу в стороне от табора: — Жди там!

Матрена вышла к березе с вечера. Она боялась задерживать важного человека, которого обещал привести Грачев. Ждать пришлось долго. Матрена, устроившись в развилке березы, уснула. Разбудил ее насмешливый басистый говорок:

— Вот это всем партизанам партизан. Спит себе открывши рот. Следует отхватить косы, проучить хоть немного.

По косам Матрена догадалась, что говорят про нее, и быстро прикрыла голову руками. Сзади тот же басистый голос сказал:

— Что, проняло? Не спи где не надо.

Матрена повернулась на голос. Перед ней были Грачев и незнакомый человек военного вида, но в глухих очках, какие Матрена встречала только у старичков учителей.

— Как зовут? Кто такая? — спросил незнакомец отрывисто и сурово.

Матрена назвалась.

— Говори, в чем нужда?

Она торопливо, но четко и ясно рассказала, какая беда нависла над Ваничами. Этот человек будто все подвинтил в ней, подтянул и поставил на другую, большую скорость.

— А что от меня надо? — продолжал незнакомец.

— Лошадей с десяток на два дня.

— Нету.

— Тогда придется оставлять добро немцам.

— Нельзя.

— Придут и заберут сами.

— Когда ждешь немцев?

— На днях. Говорят, они аккуратные.

— Что касается грабежа, как часы.

— Тогда скоро приедут.

— Ты хорошо знаешь «своих» немцев?

— Нет.

— А кто-нибудь знает?

— Мой парень Лешка, говорит, что упомнил. Из тыщи-де выберет.

— Сегодня снарядишь своего Лешку и отпустишь вот с ним, с Грачевым. А добро жни, копай, собирай все до горошины и перевози сюда!

— Вдруг нагрянут немцы?

— Сказано: вози. Немцев я беру на свою заботу. Грачев, пошли!

Матрена не успела спросить, не опасно ли будет Лешке, не успела позвать в гости отведать пироги и яблоки нового урожая. Она осталась в большом удивлении и зависти: «Вот как делают дела. А мы жуем, мямлим. Инда боль ударит в сердце от скуки».

После обеда Грачев пришел за Лешкой. Он внимательно оглядел на парне обувку, перетряхнул дорожный мешок и похвалил:

— Все, как надо. С этой срядой можно долго ходить.

— А мы куда? — спросил Лешка.

— Скоро сам увидишь. Куда-никуда, а вернешься назад без царапинки, как свежее яблочко. — А когда вышли, добавил: — Лешка, ты парень большой, толковый. Запомни: идем мы на воинское дело. Теперь ты боец. Я командир.

— Какой же я боец без ружья?

— Тебе и не надо. Так вот, товарищ боец, теперь всякую болтовню, всякую егозню в сторону. Говорим и делаем только дело.

— А если нет дела?

— Молчим. Мой приказ — закон. За нарушение расстрел на месте.

— А стрелять и у тебя нечем.

Парнишка думал, что насчет расстрела Грачев шутит, но Грачев сунул руку в карман и достал револьвер:

— Видишь? А есть и поважнее штучки.

Тропа, по которой шли, пересекла другую. На перекрестке Грачев остановился:

— По-ку-рим.

Едва он успел покурить, как на боковой тропе послышались шаги, показались люди, одетые кто как: по-армейски, по-деревенски, сборно. Перед Грачевым они остановились навытяжку, и крайний справа сказал негромко, но четко:

— Товарищ командир, бойцы партизанского отряда в количестве пяти человек прибыли в ваше распоряжение. На пути следования никаких происшествий не случилось.

Грачев скомандовал:

— Кругом, в поход!

Шли долго и все молча. На языке у Лешки вертелись десятки вопросов: «Партизанский отряд… где же он таится, велик ли? Кто теперь он, Лешка, тоже партизан? Куда идут они? Почему не выдали ему оружия, и что он, голорукий, будет делать?»

Но Лешка держался кремнем. Не то что словом, но и взглядом не обнаружил, что его томит жгучее любопытство. Он шел с таким видом, будто все знает, видел и не такое. Он твердо запомнил свое бойцовское место, к тому же и побаивался: «Начнешь лишку вертеть башкой да зыркать глазами, переступишь как ни есть командирский приказ — Грачев и ахнет в затылок. Угадай вот его. То лыки дерет, лапотник, соня, то командир, и полны карманы всякого оружия».

Особенно тревожило то, что Грачев и все прочие глядели на Лешку тоже без всякого интереса. «Может, они затаились вроде меня, а может, в самом деле я для них и плевка не стою. Тут, случись чего, не дрогнут».

Но вот один молодой, высокий, румяный усач перехватил Лешкин взгляд, одобряюще усмехнулся и спросил:

— Здорово устал, братишка? Проси у командира привал!

Лешка ответил на добрую усмешку радостной, во все лицо, улыбкой, потом беспокойно обернулся на Грачева — не нарушен ли воинский порядок? Нет. Грачев тоже приободрил его усмешкой и сказал:

— Зачем ему привал? На деревне он первый бегунец. От самого от него слышал.

Лешке вспомнился лес, разговор с матерью и похвальба: «Я в деревне всех мальчишек перегоняю». «Неужели Грачев там, в лесу, слышал? Там! Больше я при нем не говорил. Как же это он? Где же это он был? Рядышком?»

И Грачев стал для Лешки еще непонятней, интересней и еще немножко пострашней.

Стемнело. Грачев объявил привал на ночлег. Под густой елкой развели маленький костерок, подогрели консервы, в баклажках воду, поели, запили. Партизаны наперебой угощали Лешку. Усач сделал ему постель из еловых веток. Заснул Лешка спокойно, как дома.

Утром партизаны выбрались из чащи на дорогу и залегли у моста через лесистый овраг. Дорога долго была пустая. Она шла только в Ваничи да в Степаничи и там кончалась. Но перед полуднем на дороге раздалась немецкая речь.

— Лешка, гляди в оба, — шепнул Грачев.

К мосту близился верховой отряд немцев из пяти человек и двуколка с одним седоком.

Лешка шепнул Грачеву:

— Те самые, наши…

— Ползи в кусты. — Грачев указал парню, куда ползти.

Лешка отполз до половины и остановился. Он не мог побороть желание поглядеть, что будет на дороге.

«Ничего, сойдет, Грачев не узнает, затылком-то он все-таки не видит», — усмирял Лешка свою тревогу, что нарушил приказ.

Но спокойно лежавший Грачев вдруг зашевелился, повернул к Лешке голову, а затем и руку с револьвером. И Лешку точно перебросило вихрем на указанное место. Он не заметил и потом не припомнил, чем поранил левую руку, где оборвал у мешка одну лямку. Кусочек его жизни от того момента, как Грачев пригрозил револьвером, до выстрелов на дороге, потерялся навсегда.

Выстрелы вернули Лешке зоркость и память. Он видел, что вслед за выстрелами верховые немцы упали, один сразу вниз головой, другие медленно, цепляясь руками за седла и стремена, а немец с двуколки побежал в кустарник. Затем он перекувырнулся, его, должно быть, саданула пуля, и круто переменил направление, прямо на Лешку. И опять будто не своей, а чужой силой Лешка вскочил и, топчась на месте, закричал так дико, что самому стало страшно. Немец тоже испугался и от испуга остановился. Тут другая пуля срезала его окончательно.

К Лешке подбежал усач, схватил за руку, потянул к дороге. Когда выбрались на нее, там уже не было ни немцев, ни коней, ни двуколки — все полетело в овраг. Партизаны торопливо забрасывали землей пятна крови на мосту. Забросали, поправили оружие, которого стало больше, и перебежали в лес.

С полчаса шли быстро, молча, а дальше Грачев сразу сбавил шаг, подозвал Лешку, протянул ему какую-то штучку — два железных кольца, скрепленных небольшой цепочкой.

— Это, парень, тебе на память!

Лешка удивленно вертел незнакомую увесистую штучку.

— Не узнаешь? Не встречал? Кандалы. Немцы десять пар везли. Чуешь кому?

— В первую голову моей мамке, дяде Луке.

— Пожалуй, и тебе не миновать бы. Десять пар. Аккуратный, предусмотрительный народ немцы.

— И мы ничего себе, — весело сказал усач.

— Не хаю. Лешка, ты надень их, попробуй. Глубже немца узнаешь. Протягивай руки. Что, ранили?

— Царапина. Подсохла уж…

— Подсохла, а кандалики пробовать пока не стоит.

— Десять пар, — бормотал Лешка. — Ну, мамке, ну, Луке, ну, мне. Остальные кому же?

— Всем подряд.

У знакомого уже перехлеста троп партизаны разделились. Грачев с Лешкой пошли в Березовый лог, остальные свернули вправо.

Наедине Грачев сказал Лешке:

— За тобой два нарушения командирского приказа. Остановился не в указанном месте — раз, вскочил, когда приказано было лежать, — два. В другой-то раз к делу получилось. Не вскочи ты да не ошарашь немца воем — пожалуй, и умотался бы немчик. За это я тебе оба нарушения прощаю. Но помни: прощают только однажды. И орал же ты, я думал — кишки из тебя выпустили. Испугался?

— Не знаю.

Грачев ласково потрепал его по спине:

— Не стыдись, признавайся, это и не с такими героями случается. В крике большая сила, верно. «Ура» недаром кричат. Бывает, одной «урой» добывают серьезную победу. Вон показались ваши березы. Скоро мы расстанемся. Мой приказ: больше того, что расскажу я, не размазывай!

В Березовом логу у Матрены Грачев побыл недолго и на разговоры был очень скуп:

— Пока можете не бояться. Немцы никак раньше недели не скажутся, — и занялся кандалами. Примерил Матрене — как раз впору, Луке были малы, Анке велики, что Анку привело в шумный восторг. Она совала руки в кандалы, затем убирала и твердила задорно:

— Нас с Лукой не возьмешь. А мы с Лукой убежим.

По уходе Грачева и мать, и Лука, и соседи пытались выведать от Лешки, куда же он ходил и что там видел. Но Лешка напустил на себя такую немоту, что Матрена, встретив Грачева, шутя упрекнула его:

— Подменил ты мне парня. Где, как, что — ну ни слова. Неподступен, как генерал.

— А ты и не тяни его, — отозвался Грачев серьезно. — Смолчать иной раз и большому трудно. Сама, чай, знаешь. А маленькому вдвойне.

* * *
Ваничи жали, молотили, копали картошку, убирали огороды, сады, перевозили урожай в Березовый лог, и немцы не чинили им ни малейшей помехи. Кто-то невидимый, незнаемый, но несокрушимый заслонил ваничей от немецких приказов и карательных отрядов. Ни в Ваничах, ни около немцев больше не видели. Время от времени возникала о них молва, но можно было подумать, что это уже слышанная, почему-то воскресшая старина. Молва из раза в раз была одна и та же: в Ваничи шел немецкий карательный отряд, на дороге его перехватили партизаны и перебили. В молве менялась только численность отряда, сперва называли шесть человек, потом тридцать и, наконец, около ста.

С наступлением осенних дождей и бездорожья затихла и молва. Ваничи так успокоились насчет немцев, что стали поговаривать: «А не зимовать ли в деревне? Надо ли в Березовом логу огород городить?»

Жена бригадира Никиты даже вынесла этот разговор на общее колхозное собрание. Но Матрена сказала:

— Подождите недельку. Я разузнаю как следует, и тогда видно будет, стоит ли говорить.

Она послала Лешку к степаничам, которые таились в другом логу, пригласить Грачева в гости. Грачев пришел вдвоем, опять с тем же человеком, который разговаривал с Матреной у березы. На этот раз он не торопился: внимательно осмотрел весь лог, весь табор, спросил, сколько у ваничей скота, хлеба, картошки, и, слушая Матрену, повторял:

— Богато, богато.

— А благодарить, кроме вас, никого и не знаем, — посетовала Матрена.

— Не беда. Подождут. Спасибо не гниет, не стареет.

— Я не о спасибе. Видели, сколько у нас добра, а другие люди могут быть в крайней нужде.

— Могут.

— Как же выручить их, поделиться с ними?

— Вы со мной поделитесь, пока за всех со мной. А потом разберемся. Обиды никому не будет.

Матрена давно подозревала, что именно этот неведомый человек хранит ваничей, он и есть та несокрушимая стена, которую никак не могут пробить немцы. Тут же она окончательно уверилась, что подозревала верно.

— Поделимся от всего сердца, — сказала она. — Как вас зовут-то.

— Товарищ Илья.

— Поделимся чем угодно.

— Мне много надо.

— Берите любую половину.

— Половина не потребуется, а треть возьму, — усмехнулся. — Это называется — сбавил. Да, треть, Матрена Николаевна, считай за мной. Брать буду не сразу, а по частям: у меня с кладовыми плохо.

Матрена пригласила гостей к столу. Она приняла их у костра, но уже под кровлей, в дощатом шалаше. Окинув взглядом щелеватый шалаш, она сказала, что на зиму ваничи стремятся в деревню: немца-де нет, а зимой и подавно не будет.

— Для кого нет, а для кого сверх меры, — сказал товарищ Илья и покосился на Грачева.

— Матрена Николаевна, если двинется кто, немедленно сообщи мне. — И Грачев так сжал в руке яблоко, что меж пальцев брызнул душистый сок. — Немедленно, с гонцом!

На этом разговор о переезде на зиму в деревню кончился. Не поднимался он больше и на колхозном собрании, потому что вскоре налетели немецкие самолеты и подожгли деревню Ваничи. Из ста четырех дворов уцелело только восемь.

* * *
Осенью товарищ Илья и Грачев опять приехали в Березовый лог к Матрене. На этот раз уже сами, без позва. Матрена начала накрывать стол, но товарищ Илья остановил ее:

— Это для кого? Для нас ничего не надо. Сегодня мы не в гости, а, наоборот, сами с позвом. Не все нам ходить, настало время и к нам. Матрена Николаевна, вы в ваших хлопотах и заботах не забыли, что скоро праздник?

— Помню, пока не совсем отбило память, готовимся.

— Так вот, в канун, значит, шестого, к вечерку убедительно просим к нам. У нас переночуете, а утром можете назад, праздновать у себя. Прихватите с собой человек трех-четырех. Подходящих, сами понимаете. Дедушка Лука, тебя зовем, приезжай обязательно!

Тут Лешка не выдержал и возгласил:

— И я поеду!

— А тебя зовут? Ты слышал? Нет, Куда же поедешь, за дверью на морозе топтаться? Мал еще по гостям ездить. Иди к Анке в угол! — зашумела Матрена. — Набиваться, навязываться — нехорошо.

— Да, мал… А когда вам надо чего-нибудь, тогда не мал, — нехотя пятясь в угол, забубнил Лешка.

— Это ты о чем?

— Сами знаете. Обо всем.

Тут в разговор встрял Грачев:

— Матрена Николаевна, возьми его.

— Я ведь не знаю, можно ли.

— Можно. Я Лешку хорошо знаю. — Грачев взъерошил повеселевшему Лешке волосы. — Вместе ходили. И еще пойдем.

— Пойдем! — воинственно сказал Лешка. — Только и мне автомат либо револьвер, голоруким не пойду.

— Ну уж и не пойду! — Грачев засмеялся. — Пойдешь, по глазам вижу.

— Хорошо, приедем. Спасибо, — сказала Матрена. — Подарочек привезем. Только вот… — Она замялась: спросить прямо, сколько у товарища Ильи людей, было неудобно. — Много ли, к примеру, взять яблок?

— Берите больше, — сказал, улыбаясь, Грачев.

— Да мы не скупимся. Я не к тому спрашиваю. А чтобы складненько вышло, чтобы не резать на дольки.

— Богата яблоками — нагрузи возок. Если к целому еще по дольке прибавим, никто не обидится, — ответил товарищ Илья.

А Матрена порадовалась про себя: «С возок… Если и по два, по три яблока каждому — все равно защитников у нас немало». Потом спросила:

— И куда же нам ехать? Я ведь одно знаю — вы наши соседи, а больше ничего.

— Мы человека пришлем. Ну, прощаемся. Сегодня нам обязательно всю нашу державу объехать.

Шестого ноября в Березовый лог за гостями прибыл знакомый Лешке усач. В сумерки пятеро саней — двое с людьми, остальные с подарками — отправились к партизанам. Ехали прямиком… через болота и овраги. Благо, зима была ранняя: уже стоял мороз и лежал снег.

— Где тут немцу, тут иголку не скоро просунешь, — говорила усачу Матрена.

Веселый усач хохотал.

— Да, да, упрятались надежно. Иной раз проснемся и сами себя не можем найти. Где мы? Нет нас. Потерялись.

— Не заплутаемся? — беспокоилась Матрена.

— Днем-то? — удивился усач.

— Какой тут день? Поглядите, сколько звезд уже высыпало.

— По-нашему, это самый день. Как звезды на небо — мы на ноги, а звезды с неба — мы в постель.

Обоз несколько раз останавливали партизанские часовые. Они появлялись и исчезали незаметно, бесшумно. Сам часовой большой, с виду неуклюжий, в полушубке, в валенках, а отошел на три шага, и не видно его и не слышно.

— Приехали, стой! — неожиданно объявил усач.

Гости оглядывались и ничего не видели, кроме густых елей да кочек, прикрытых снегом.

— Лошади постоят пока, а вы, дорогие гости, пожалуйте за мной в палаты. — Усач нырнул под ветви одной из елок. Дальше оказалось что-то вроде коридорчика: по бокам шершавые стволы деревьев — колонны, а сверху потолок из сучьев. Коридорчик уперся в маленькую дверь. Гости в своих тулупах еле протиснулись в нее. Можно было подумать, что лезут в сырой, темный погреб, очутились же в просторной и уютной комнате, какую найдешь не во всяком деревенском доме. Белые бревенчатые стены, настоящий пол, потолок, печь-чугунка, стол, скамейки. На столе радиоприемник и пачка советских газет. Но вот окна нет нигде. Палата была под землей. Освещала ее партизанская лампа — стакан от снаряда противотанковой пушки, в который был налит бензин с солью и опущен фитиль.

Гостей принял товарищ Илья. Палата была его квартирой, штабом и красным уголком партизанского отряда.

— Да у вас не худо, — сказала Матрена. — Я думала, выпо-цыгански.

— Зачем же по-цыгански, мы у себя дома. И кочевать, цыганить не собираемся. — Товарищ Илья включил радиоприемник. — Пока наши повара то да се, я вас этим угощу.

«Говорит Москва!» — возгласил темный ящик приемника.

И полились знакомые молодецкие песни, с присвистом и выкриками.

Когда ящик умолк, Матрена сказала сдавленным от волнения голосом:

— Москва… Жива наша матушка. Ну, и мы живы будем. Принесли угощение. Товарищ Илья усмехнулся:

— Тут радовать вас нечем. У нас своего ничего, угощаем вашим.

Утром, уезжая, ваничи видели опять только дремучий лес. Странно было думать, что именно тут слушали Москву, читали советские газеты, что рядом, может быть под ногами у них, спрятаны сотни людей с автоматами, гранатами. Но сомневаться было нельзя: видели сами, и от этого еще крепче стала у всех вера в неизбежную победу.

Зиму и весну ваничи прожили спокойно. В день Красной Армии и Первого мая опять ездили в гости к партизанам. А Лешка бывал постоянно. Как-то само собой сделалось так, что он стал связным между ваничами и партизанами. У партизан слушал Москву, читал газеты и передавал новости ваничам. За зиму Лешка научился от партизан стрелять из винтовки и бросать гранаты.

Весной, когда выехали на поля сеять, партизаны дали им вооруженную охрану. Они приняли в эту охрану Лешку. Как мастак лазить по деревьям, он сделался наблюдателем — кукушкой.

* * *
Над партизанским районом почти каждый день кружили фашистские самолеты. Интересовали их определенно больше леса, чем населенные пункты. Партизаны постепенно вызнали, что немцы приготовили карательный отряд. Но велик ли он, когда и где ударит, разведать не удавалось. Вокруг непокорного района стояла цепь немецких кордонов. Всех, кто пытался проникнуть за нее, немцы хватали и сажали в тюрьму, а бывало, и вешали.

За кордоном были новые опасности: проверяли документы, требовали пропуска, за каждым человеком следил шпик. Немало уже партизанских разведчиков томилось по тюрьмам, страдало в германской каторге, погибло от пуль, на виселице.

Про разведку говорят, что она глаза и уши армии. Еще важнее разведка для партизан. Она для них — сама жизнь.

Командир партизанской разведки Федор Грачев чувствовал себя как приговоренный к смерти, на которого уже накинута петля. И тогда, в момент отчаяния и напряжения всех сил, ему подумалось, что спасение еще есть. Это слепой Лука. Он пойдет в разведку. Он станет зрением и слухом партизанского отряда.

Слепой разведчик. Немцу не понять, у него ум короче этого.

Грачев оседлал лошадь и через час был уже в Березовом логу. Лука и здесь плел корзины. Грачев не стал кружить вокруг да около, а прямо сказал:

— Лука, хочешь послужить Отчизне?

— Вот служу, как могу. — Лука тряхнул корзинкой.

— А по-другому?

— Было бы по силам.

Когда Грачев рассказал свой план, Лука засмеялся, потом горько вздохнул:

— Мил человек, я ведь по всей правде слеп. Без поводыря только до ветру хожу. Какой же я разведчик?

— С поводырем и пойдешь.

— Значит, он будет разведку делать, а я у него вроде камня на шее.

— Не он, а ты. В том и сила. Кто тебя водит?

— Анка, девчонка. Дите. Она тут где-нибудь. Все цветочки рвет, любит. Анка, подь сюда! Бежит. Гляди! — Лука обнял подбежавшую Анку. — Вот она и есть мой главный поводырь.

Тут Грачев надолго умолк. Он закуривал, шумно вздыхал, протяжно и задумчиво насвистывал, опять вздыхал, а потом хлопнул Луку по колену и сказал:

— Она и поведет.

— Ты давно рехнулся? — серьезно спросил Лука.

— А ты подумай и скажешь: «Лучше Анки для такого дела не сыщешь».

— Долго ждать придется, пока по-твоему подумаю.

— Я и не стану ждать. Я к матери пойду.

Может быть, потому, что выдумка Грачева показалась слишком уж странной, Лука глубоко задумался над ней. На земле, наверно, и есть такое, похожее. Ходят какие-нибудь сироты. На земле всякое есть. Ходят, и никто не дивуется. А теперь, с войной, пожалуй, много таких. Только они просто ходят, питаются, никакой разведки не делают. А может, и делают. Кто их знает!

И чем дальше раскидывал умом Лука, тем больше Грачевская выдумка казалась ему дельной. Он представил себя и Анку на большой дороге, по которой немцы везут войска, орудия. «Никому и в голову не придет, что мы с Анкой разведчики. Я наглухо слеп. Она хоть и зряча, но малое дитя. С ее ли умом понять, что тут делается. А ей и не надо понимать, даже лучше не понимать. Ей только увидеть да сказать мне, а понимать буду я. И есть же там верные русские люди. Умненько подойти к ним, они и вызнают, что надо».

Лука начал представлять себя в разных положениях — и везде получалось складно.

Грачев сидел в землянке у Матрены и рассказывал, какое трудное положение создалось у партизан. Фашисты могут нагрянуть в любой час. И если разгромят партизан, не сладко придется и мирному населению.

— Куда мы без вас, — молвила со вздохом Матрена. — Тогда нам одна дорога — в петлю. Хоть жди, когда гитлеры накинут ее, хоть сам надевай, не дожидаясь гитлеров, а конец одинаков.

— Правильно понимаете, Матрена Николаевна. Вам и нам спасаться надо сообща.

— Я все, что могу, сделаю. Учите!

— Мне нужен разведчик.

— В разведчиках я ничего не смыслю. Выбирайте сами.

— У меня одна надежда — Лука.

— Лу-ука-а? — переспросила Матрена, не доверяя своим ушам.

— Да, Лука. И твоя Анка, — сказал Грачев.

— Анка? — еще больше удивилась Матрена. — Один — слепец, другая — ребенок. Это как же? Я не понимаю, это не по разуму мне.

— Пойдут, как здесь ходят. Не надо никакой отлички.

— Возьмите Лешку, все побольше. — Матрена не раз доверяла парня Грачеву, и пока ничего плохого не случилось.

Но Грачев начисто забраковал Лешку: за такими немцы больше всего глядят, таких они ловили много раз и давно раскусили.

— За чьи вот только грехи отвечать мне приходится. Господи, неужели я такая грешная?! — Матрена сильно сжала голову руками, будто при нестерпимой боли. Перекосившееся лицо перечеркнули от глаз до подбородка две мокрые слезные дороги.

Грачев подумал, что больше не должен ни уговаривать, ни как-либо по-другому «стоять у человека над душой» — здесь не такое дело, и неприметно вышел из землянки. Пока Матрена горюет и привыкает к разлуке с дочерью, он решил посмотреть Березовый лог.

Как ни старались ваничи жить скрытно: под землей, под хворостом, в лесных чащобах, — но жизнь то и дело вырывалась наружу. Над невидимыми землянками курился вполне видимый дым. Скот из лесной тесноты и сумрака нередко убегал на солнечные поляны. Лошади ржали, коровы мычали. Кузница не могла работать без звона.

Грачев задумался, как заставить коров не мычать, лошадей не ржать, печки топиться бездымно… Из этой задумчивости вывел его тревожный крик: «Лети-ит! Ле-ти-ит!»

Да, над лесом летел вражеский самолет. В Березовом логу притихла кузница. Сразу стали жиже и вскоре совсем исчезли дымки из печей. Взрослые бросили работу, детишки — игру, и все попрятались в землянках.

Самолет, сделав над лесом несколько кругов, ушел обратно. В Березовом логу снова поднялись дымки, замелькали меж деревьев люди, зазвенела кузница. Грачев заметил, что Матрена вышла из землянки, остановилась и озирается, должно быть, выглядывает его, и, подойдя к ней, сказал:

— Извини, Матрена Николаевна, за огорчение. Не по своей воле нанес его, а по общей нужде. Я ухожу. До свиданья. Если надумаешь что, пришли Лешку ко мне сказать.

Он протянул руку. Она отодвинула ее и сказала:

— Думай не думай, а все равно надо ведь посылать Луку?

— Надо.

— Тогда нечего и думать: иного не надумаешь. Тогда пойдем к Луке.

Концом головного платка Матрена вытерла лицо: она старалась не показывать свои слезы. Покажешь, а кругом вдовы да сироты, как зыкнут все — не остановишь. Ей приходится держать слезы про себя и мерить их не по горю, а по положению.

— Ну как? — спросил Грачев Луку.

— Тут мать главнее меня, — отозвался слепец.

— Мать свое слово сказала. Ты свое говори!

— Я… да я уж под ногами дорогу чую.

— Полагаюсь на тебя, — сказала Матрена. — Если беда случится… — и умолкла.

— Будет на моей душе, — твердо сказал Лука и перекрестился. — Принимаю.

Матрена взяла дочурку на руки и унесла так домой. Лука с Грачевым остались на воле потолковать и просидели близко, голова к голове, часа два. Договорившись обо всем, они пришли к Матрене. Она во всю мочь готовила Луке и Анке подорожники — варила курицу и жарила пирожки с яйцами. Старик шумно потянул носом вкусный запах и сказал:

— Как хочешь сердись, а только я не возьму это стряпово: не годится оно. Сам снаряжусь, сам.

Он ошарил полки и ящики, собрал все хлебные корки, огрызки, недоедки и ссыпал в дорожный мешок.

— Лука, ты и Анку собираешься кормить этим? — испугалась Матрена.

— Ни Анку, ни себя. Ты не гляди! Поверь мне, что Анке не будет худо, и не гляди! — Затем попросил уделить ему маленько сахару, чаю, соли.

Сахар поколол мелко-мелко, чаю взял три чаинки, соли три крупинки.

— Вот, скажем, вся партизанская жизнь на ладони.

…Луку с Анкой доставили на лошади к большой дороге. Там в кустиках Матрена еще раз накормила их подорожниками, обняла, поцеловала, благословила, оплакала, и они пошли к немецкому кордону.

Впереди семенила босая Анка, повязанная по-старушечьи, под горлышко, блеклым желтеньким платком. В левой руке она несла корзинку, в которой лежала драная, замусоленная тряпичная кукла, правой тянула за конец гладкую, будто зализанную клюку. За другой конец клюки держался большой корявый Лука и ковылял, спотыкаясь. На спине у него болтался тощий мешок с грубо пришитыми заплатами. Все говорило, что странники скитаются давно. И подумать, что они только два часа назад вышли из родного угла, было невозможно.

— Господи, какие они несчастные, печальные… — шептала Матрена, плача.

А Грачев радовался:

— И несчастные, и печальные, и убогие… все, как надо.

* * *
— Анка, внучка, скажи, что кругом деется? — спросил Лука.

— Лес стоит.

— Долго же он стоит, долго.

— Дедушка, а мы куда идем?

— Колодцы проверять. Тут колодцы, почитай, все мои. Я рыл. А теперь проверить надо. Где, может, засорилось, где замутилось, где совсем высохло.

— И тебя в колодцы сажать будут?

— Нет. Я только попробую воду и скажу, что делать надо. А в колодец полезут другие.

Дорога перевалила через бугор. Тут Анка сказала:

— Я домик вижу. Маленький, новенький. У самой-самой дороги.

— Ты у меня молодец. Ну, говори, что там еще! Плохо, Анка, без глаз.

— У домика человек стоит, — продолжала девочка, по мере того как приближались к кордону. — Немец. К нам в деревню точь-в-точь такие приезжали. — И вдруг воскликнула удивленно: — А домик-то проволокой к столбу привязан. Новый и уже падает.

Лука заметил, что Анка, наверное, ошибается, не домик привязан, а к нему идут электрические провода. Вроде тех, что натянуты вдоль дороги.

Девочка начала выспрашивать про электричество и провода.

— Потом расскажу, — пообещал Лука.

Немецкий часовой немало удивился, когда заметил на дороге Луку с Анкой. Ни с партизанской стороны, ни с этой по дороге через кордон уже давно никто не ходил и не ездил. Часовой не стал спрашивать у странников ни пропуска, ни других документов, а сразу доложил начальнику заставы.

Начальник заинтересовался. Слепой старик и маленькая девочка пришли с партизанской стороны. Открыто, по дороге, среди дня. Ни сопротивления часовому, ни попыток к бегству, никаких колебаний, робости не было. Пришли, как домой. Это либо новая партизанская хитрость, либо пришли два русских дурака, старый и малый.

Он потребовал задержанных к себе. Открылась дверь. Сперва несмело переступила порог девочка, затем потянулась палка, и, наконец, пролет двери заслонил Лука. Он споткнулся о порог и чуть не упал. За Лукой вошли два немецких солдата.

— Обыскать! — скомандовал им начальник.

— Старика? — спросил один из солдат.

— И старика и девочку.

Луку и Анку раздели до исподнего белья. Даже исподнее прощупали. У Анки распотрошили куклу. Потом всю добычу: пригоршни две хлебных недоглодков, узелок с сахаром, три чаинки, три солинки да удостоверение, что Луке ввиду полной инвалидности разрешается сбирать милостыню, — положили к начальнику на стол. Пока Лука с Анкой одевались, начальник изучал добычу. Особо заинтересовали его хлебные недоглодки, он поворошил их карандашиком и спросил:

— Старик, что это?

— Не знаю, господин.

— Как так не знаешь, что носишь?

— Не знаю, про что изволите спрашивать. Не вижу. Слепой я наглухо.

— Какие-то темные камешки. — Немец не нашел другого подходящего слова.

— Должно быть, хлебушко. Внучка, скажи ему!

— Сухарики, — сказала Анка и зашептала Луке: — Дай сухарик. Есть хочу.

— Господин начальник, внучка моя оголодала, разрешите взять сухарик.

— Забирай все. Все это, все! — Немец брезгливо сдвинул на край стола найденное у странников.

Лука разрешил Анке взять два сухарика и кусочек сахару, остальное начал бережно укладывать в мешок.

— И там все едят такой хлеб? — спросил немец.

— Хуже едят.

— И партизаны?

— Не бывал у них, не знаю. Партизаны в лесах живут, а я по лесам не ходок.

Анка схрупала сухарики и попросила еще:

— Один маленький, малюсенький. — Она выбрала еле заметную крошку, но Лука все-таки сказал:

— До вечера больше не дам.

Эта перемолвка деда с внучкой сильней всего убедила немцев, что перед ними действительно нищие, которых на дорогу, на заставу выгнал голод. Они перестали интересовать начальника, и он сказал нетерпеливо:

— Идите. Мешок там завяжешь, на улице.

«Пусть ходят. Пусть русские, эти грубые свиньи, которые не имеют к нам никакой благодарности, посмотрят, какой партизанский рай».

* * *
— А я деревню вижу, — радостно сказала Анка. Она быстро усвоила свое дело. — Большая деревня. В огородах две мельницы машут крыльями.

— Это, надо быть, Грибные Пеньки. Еще есть Сосновые Пеньки и просто Пеньки. Вот уж запамятовал, какие ближе стоят, какие дальше. Да они все рядом.

— Тут, дедушка, тропка. Где пойдем?

— Дорогой. Нам в деревню надо, хлеба промыслить.

— Тропка тоже в деревню.

— На тропки нельзя полагаться, они каверзные бывают. Иная кажет, ну, прямо на деревню, а уведет мимо. И потом, тропки узенькие, а ноги у меня большие, на тропку не уставятся.

В крайнем доме спросили, как зовут деревню. Оказались Грибные Пеньки. Лука припомнил, кому рыл тут колодцы, и для начала решил проведать пастуха Марка. Мужик, доступный всякому человеку, приветливый, разговористый, душевный и к бессловесному скоту. Бывало, заведет про свое стадо — не переслушаешь. Скотина получается у него как люди — у каждой свой ум, своя повадка.

Когда шли к Марку, из домов, со дворов все время слышалась немецкая речь. Анка начала было сказывать, что на улице телеги, автомобили, но Лука остановил ее:

— Ты гляди и запоминай, а скажешь потом. Не то услышат немцы, что про них говорят, и поволокут снова допрашивать. Ну их, немцев-то, у нас своих разговоров много.

И у Марка во дворе, и в хате было полно немцев. Хозяева жили в бане. Сначала они не узнали Луку. Старуха Маркишна приняла его за побируху и сказала:

— Сами нищенскую суму шьем. — Она махнула рукой на двор, где галдели немцы. — Гостеньки начисто ободрали нас, как липку.

Лука сказал, что он и не тянется за чужим хлебом, у него есть свой, а зашел попутно, проведать.

— Раньше с твоим Марком у нас хорошее приятство было. Да и от тебя, Маркишна, не раз принимал чарку.

Старуха протерла затуманенные слезами глаза, подошла ближе и узнала:

— Лука, наш поилец… А Марки-то моего нету ведь. Скоро год, как нету. Идите в баньку, идите! Увидят мои слезы эти самые… И слов для них нету! Увидят и привяжутся. Не любят слез, сердятся. Чуют, что в слезах погибель на них молим.

Придя в Грибные Пеньки, немцы первым делом, как и везде, отобрали весь колхозный скот и угнали в Германию. А Марка приставили к стаду гуртоправом. Вот уж одиннадцать месяцев, как нет Марка, и девять месяцев, как не пишет.

Маркишна тащила на стол последнее и ради Луки и ради Марка: «Может быть, этот хлебушко как-нибудь моему Марке вернется. Есть же на свете правда».

Лука спросил про колодец, много ли воды, вкусна ли, светла ли. Маркишна была очень довольна колодцем. Воду пьют деревенских домов пять, немцы постоянно ртов тридцать — сорок, поят коней, льют в машины да расплескивают того больше — и дает безотказно.

— Боюсь только, не опоганили бы немцы. У Андреяна вот пили-пили, а потом сами же дохлую собаку бросили.

— Так, ни с того ни с сего, взяли и бросили? — спросил Лука.

— Рассказывают, будто бы немцы из моего колодца воды попробовали, а против моей воды редкая выстоит, и велели Андреянихе постоянно у меня брать. Она и брала, через всю деревню мимо десяти колодцев чалила. А немцы не верят, все им кажется, что вода не та. Ну и кинули собаку. «Вот теперь не будет свою брать, надежно». А бабка Андреяниха не будь дурой, тайком вытянула ведро собачатины и напоила немцев.

— Не передохли?

— Нет. Даже на брюхо ни один не пожаловался. Так и с моим колодцем могут — разонравится и опоганят. Хозяева… Делают что хотят. Сегодня пакостят и грабят одни, завтра другие. Зачистили всё, как пожар. А душу, сердце так истерзали — будто бороной по ним проехали.

Незаметно, помаленьку Лука вызнал, что в Пеньках квартирует около трех сотен немцев. При них минометы, пулеметы. Немцы остановились не мимоходом, а для какого-то местного дела, расположились надолго, со всеми удобствами. Есть отряды и в других деревнях. Вообще немцев кругом много, густо. Скорее всего, затевают охоту на партизан. Другого крупного дела тут нету. И расположились они у границ партизанской земли.

Вызнавал Лука осторожно, как бы между прочим, к слову. На расспросы, куда идет, откуда, горестно раскидывал руками:

— Куда может слепой? В могилу. Но и в могилу, оказывается, дорога нелегкая, без хлеба не дойдешь. Вот и приходится Луке проверять колодцы, получать за них по второму разу.

Анка по детской простоте своего ума отвечала так, как и большому Луке не придумать:

— Папка на войне. Мамка живет в шалаше. Деревня сгорела. Себе мамка Лешку оставила, а меня отдала дедушке. Я с дедушкой давно-давно хожу.

И людям рисовалась обычная во время войны картина: Матрена, отправив мужа на фронт, по безвыходной нужде отдала Анку в поводыри слепому Луке.

Лука шел вдоль границы партизанской земли, по деревням, где стояли немецкие отряды, и подсчитывал, какую силу приготовили немцы на партизан. Эта сила сама бросалась в глаза, в уши, обирала, обижала, ее все ненавидели, о ней все говорили. Но узнать, когда и где ударит она, было гораздо трудней. Тут Лука заметил, что мешает ему полное сокрытие своей тайны. Кто же будет откровенничать с первым встречным нищим? И Лука начал помаленьку раскрывать себя перед надежными людьми, которых называл ему Грачев.

Рассказал одному, что пришел с партизанской стороны, рассказал другому и по изменившимся голосам понял, какую принес им радость, какую воскресил в них надежду. И рассказал-то почти ничего, только обмолвился, а людей точно захлестнула волна нового, свежего воздуха. У них даже переменилось дыхание. Обмолвка пошла дальше и скоро опередила Луку. Он еще сомневался, навестить или не стоит дорожного мастера Громадина, а тот сам приехал за ним, и даже на машине. Громадин и при немцах по-прежнему работал дорожным мастером, в его руках было несколько машин. Они возили на дорогу песок, гравий, лес.

— А почему ты, Лука, обижаешь меня? Почему не хочешь проведать мой колодец? — говорил Громадин, стараясь маленькой, не по фамилии, рукой обхватить широченную руку Луки. — Встречаю Одинцова, встречаю Мешкова (это были те, кому Лука доверил свою обмолвку) — говорят: Лука в гостях был. Приказываю хозяйке кипятить самовар — Лука придет. А тебя нет и нет. Ну, поехали!

На столе у Громадина действительно шумел самовар. За столом сидели хозяйка, Одинцов с Мешковым и дочь, студентка Женя. Лука помнил ее. Когда он рыл Громадину колодец, ей было лет семнадцать, и была она такая красивая, что при виде ее Луку охватывала несказанная печаль: «Ох, не на радость уродилась ты! Вражда, зависть, любовь, ревность стиснут тебя, как тенета».

Лука догадывался, зачем привез его Громадин. Не зря тут были Мешков с Одинцовым. Это было ручательством, что Громадин хоть и служит у немцев, а человек надежный, его можно не бояться.

Лука и не боялся. Что пришел из партизанской земли, про это даже немцы знали, а других тайн пока никаких не открыл. Скорее всего, другие боялись его. В радостных и ласковых словах, какие говорили ему, в нетерпеливых, сбивчивых расспросах явно сквозила робость.

— И… и как же там, у партизан? — спросил Громадин, заикаясь, и тут же оговорился: — Простите, я хотел спросить не о партизанах, а как там вообще народ живет.

Лука охотно рассказывал о ваничах. Приезд немцев. Переселение в лес. Сколько у них всякого добра.

— А немцы совсем другое пишут. — Громадин достал из кармана листовку. — Вот сегодня разбрасывали по деревням, по дорогам. Я зачитаю.

В листовке писалось, что партизаны от голода поедают друг друга. Кому удалось спастись от съедения, бегут, как дикие звери, прямо на немецкие штыки. На днях слепой старик с маленькой девочкой выбежали на заставу. Вместо хлеба у них были камни, и они грызли их так, что крошились зубы.

При чтении Лука оживился, все похмыкивал, поддакивал, а как только Громадин закончил, сказал с некоторым торжеством:

— Я про слепца с девочкой и поболе того знаю. Анка, внучка, подай-ка мою суму, а вы, хозяюшка, освободите уголок стола, — и опорожнил суму на стол. — Вот они, камешки-сухарики. Можно сказать — наиглавнейший мой поводырь. Ты, внучка, не обижайся: правда ведь, без сухариков нам не пройти бы через немецкую заставу.

Рассказ о немецкой заставе всех развеселил.

— Так вот кто этот умирающий от голоду партизан — наш дорогой гость. Ха-ха! — пожимая Луке руку, бойко говорил Громадин. — И почему это партизаны перекушали друг друга, всех двуногих иноходцев переловили, а слепого старика и семилетнюю девочку упустили. Ваше особое счастье, поздравляю! — Он разорвал немецкую листовку.

Веселье быстро перешло в глубокое уныние. Все, хотя были и здоровые, и сильные, и красивые, с завистью посмотрели на слепого Луку. Счастливый, он может пойти туда.

За воротами вдруг послышалась немецкая брань. Хозяин с хозяйкой вскочили из-за стола как ужаленные.

— Это Ганс Фриче, — сказал Громадин с отчаянием и злобой. — Жена! Нет-нет, ты останься с гостями, ты устрой их. Женя, дочь, выйди к нему!

Брань раздалась ближе, со двора. Женя закрыла уши ладонями и решительно седа рядом с Лукой:

— Папа, делайте как хотите, а я ни слышать, ни видеть его не могу!

Со страхом и торопливостью забитого мальчишки старший дорожный мастер Громадин одернул пиджачок, поскреб ногтем рукав, где было заметное пятнышко, и выбежал на крик Ганса Фриче.

Немецкий лейтенант Фриче распекал Громадина. Дороги никуда не годятся. На них только ломать ноги да разбивать черепа. Вот сегодня его конь опять споткнулся, и такой великолепный наездник, как Ганс Фриче, едва не вылетел из седла. Вместо того чтобы следить за дорогами, Громадин валяется на постели. Видно, что лежал прямо в пиджаке. Весь в пуху, в жирных пятнах. Грязная сонная свинья. Кроватный клоп. Дармоед.

Мешков с Одинцовым, помощники Громадина по дорожному делу, переглянулись и встали.

— Мы пойдем.

— Да, лучше уйти, — согласилась хозяйка и выпустила их через терраску в сад. Потом окликнула дочь и спросила знаками, как же быть с Лукой.

Женя налила Луке и Анке по новому стакану чая:

— Кушайте!

— А если Ганс… — заикнулась мать.

— Не придет. В шею вытолкаю. — Женя склонилась к Луке. — Кушай, дедушка. До меня не уходите. Ладно? Я скоро… — и вышла.

Голос Ганса Фриче оборвался. Его заменил голос Жени, не певучий, а сухой, отрывистый:

— Ганс Фриче, вас назначили начальником дороги? Нет. Вы по-прежнему лейтенант строевой службы. По какому же праву вы орете на мастера, как немецкий начальник дороги, как немецкий главный инженер, как немецкий жандарм?! У вас хромая лошадь, а виноват мастер. Вы не умеете сидеть в седле, а виноват опять мастер. Вы приехали в гости и как самый последний германский солдат орете на хозяина.

Да, лейтенант Фриче был всего только непрошеным гостем, надоедливым противным ухажером, от которого тошнило Женю, но которого боялись выставить из дому. Его терпели только как хулигана, громилу, с которым не могли справиться. Но сам Ганс Фриче, этот девятнадцатилетний бледноглазый, крикливый, жадный вороненок, считал себя сверхчеловеком, завоевателем мира — словом, птицей царственной. И все, что он делает, есть великолепно. А Женя есть большая дура, красивый зверь, которого называют женщиной. Ганс Фриче желает иметь этого зверя своим. Но зверь рассержен, лает, значит, надо его приласкать. И Ганс Фриче переменил тон:

— Жена, Жена, зачем вам утруждать свою голову плохой дорогой, когда есть цветы, звезды. Будем глядеть на них, Жена…

— Ганс Фриче, вы слишком торопитесь: я для вас пока не жена.

— Женья, — поправился Ганс и поглядел на часы, — в моих руках сорок семь минут. Будем спешить.

— А в моих ни минутки. Приезжайте завтра.

Ганс Фриче покорно запылил назад, утешая себя: «Такой красивый зверь стоит маленького ожидания».

* * *
В дом Громадина Лука принес жгучее волнение. Всем стало ясно, что дальше жить на немецкой стороне нельзя, не потерпит сердце, и удивительно, как жили, как терпели раньше. Надо уходить в партизанскую землю, уходить немедленно с Лукой.

Кроме маленькой Анки, никто не спал в доме Громадина. Женя, не раздеваясь, сидела уже не первый час на разобранной постели и думала: «Уйду… Брошу папу, маму, все и уйду. А не возьмет Лука — убью Ганса. Не удастся убить его — убью себя». Она проклинала свою молодость, свою красоту. С какой бы радостью она сделалась старухой! И мысленно с наслаждением твердила: «Беззубой, хромой, горбатой».

Отец с матерью сидели за чайным столом. Мать держала в руках стакан и полотенце, давным-давно позабыв о них. Отец вилкой колол и колол ломтик хлеба, который давным-давно обратился в решето. Оба молчали и думали об одном: «Решено, и нечего тянуть. Надо сказать: „Лука, мы идем с тобой“». А сказать было трудно. Вдруг Лука крякнет, раскинет руками и тихо молвит: «Не сердитесь, но таких мы не берем».

В спальне дочери звякнул шпингалет.

— Женя, это ты? — спросила мать.

— Я.

— Почему не спишь?

— Ложусь, вот закрываю окно.

Девушка открыла окно и выскочила во двор, где под навесом на свежем сене спал Лука. Она решила разбудить его и, не откладывая, выбрать свою дальнейшую судьбу. В этот главный час своей жизни она не хотела встречаться ни с отцом, ни с матерью. Выбрать свободно, без давления родительской воли и советов, упреков и печали. Обдумывая, как разбудить Луку незаметно, без окрика, она из конца в конец ходила по двору.

Лука, тоже мучимый бессонницей от многих лет и многих дум, вслушивался в ее шаги. Долго ходит. Уж не сонная ли? Уж не луна ли вызвала ее? Есть такие лунные люди. С ними надо осторожно, не то напугаешь, на всю жизнь смутишь разум. Когда, на взгляд Луки, девушка походила достаточно, он легонько ворохнулся. Она уловила шорох сена и подошла ближе. Тогда он спросил:

— Дочка, ты куда собралась?

— Дедушка, мне нужно поговорить с тобой. Можно?

— Можно-то можно… А днем лучше бы. Хоть я и слеп, а и мое слово днем тверже бывает. Ночью оно вроде пьяное.

— Мне сейчас нужно. Мне давно нужно.

— Коли так… — И Лука поднялся. — Где присядем?

— В саду. Здесь мои услышат. — Девушка взяла старика за руку и увела в сад, откуда не мог долететь до дома обычный спокойный разговор. Сели на скамейку, где Женя не раз думала о своей жизни и смерти.

— Дедушка, ты ведь пойдешь туда? Верно? — спросила она.

— Пойду. Анку надо матери представить.

— Возьми меня с собой!

— А что отец с матерью скажут?

— Ничего, отпустят. Не отпустят… я сама взрослая. Сама уйду.

— Ты можешь уйти. Но вот я такую взять не могу. — Лука помолчал, охнул. — Не сердись, если больно скажу. Сладко тут не скажешь. Ну, пришли мы. Спросят: «Кого, Лука, привел?» Что скажем? И не примут, а выведут к заставе: «Ступай назад к своему Гансу!»

Тут Женя горько заплакала.

Лука переждал, когда кончится у девушки самый большой приступ горя, а потом сказал:

— Ты не плачь. Слезы как болезнь. Знаешь, сколько они у человека сил уносят? Не знаешь. Много, ой, много! А у иных все начисто.

Но девушка все-таки долго не могла побороть своих слез. Когда она затихла, Лука продолжал:

— Видишь, разговор-то какой долгий да трудный. Тут и слез не хватит, а короче нельзя. Ну пришли мы и ответ дали хороший. Но зачем пришли? У меня-то проще, домой пришел. Мне и быть и умирать там полагается. А тебя зачем привел? На муки, на смерть, на казнь. Ты не дивись. Я правду говорю. Тут кругом все деревни полны немцев. На кого они ножи точат?

— Знаю. Ганс все похваляется, что скоро перевешают всех партизан.

— Заодно повесят и нас с тобой. Стоит ли идти, трудиться, когда здесь в любой деревне можно повиснуть. Вот мы и прикатили в тупичок.

Девушка ждала от Луки, что он скажет еще, а Лука ждал, чем отзовется она.

Не дождавшись, Лука встал. Она провела его до двора, горячо попросила, чтобы он не торопился уходить, и вернулась в сад на скамью.

Завтра придет Ганс. Опять будет приставать с поцелуями. Завтра она разрешит ему первый поцелуй. И когда Ганс… Он не успеет поцеловать, как она задушит его.

Прежде чем говорить с Лукой, Громадины решили переговорить с дочерью.

Когда Лука с Анкой ушли в сад пробовать первую созревшую малину, отец сказал:

— Женя, ты никуда не уходи.

— А что?

— Сядь!

— Разве нельзя говорить стоя?

— Кто может, а я вот не могу, особенно такие вещи.

— Какие? Ну, села. Говори, папа! Не тяни!

— А ты успокойся! Не могу я, когда передо мной дергают плечами, косятся на дверь.

— Мне усаживаться некогда. — Женя боялась, что Лука уйдет. За утренним чаем она подметила, что старик в беспокойном, нетерпеливом состоянии.

— Мы решили перейти к партизанам, — сказал отец шепотом.

— Давно пора.

— Тогда я буду говорить с Лукой.

— Не надо. С Лукой говорю я.

И Женя ушла к Луке продолжать разговор, который вела с ним ночью.

Сидели на той же скамейке. Анка собирала малину.

— Лука, дедушка родной, можно еще помучить тебя? — шептала Женя в ухо старику. — Можно? Спасибо! Если я задушу Ганса, ты возьмешь меня? Жить здесь не могу, нету больше сил. Обидно ведь погибать так.

— И не надо. Преступно губить себя задарма. Если начнем так губить себя, с кем же земля-то наша останется? Что тебе Ганс насчет партизанов говорил?

— Скоро перевешают всех.

— Вот тебе и честное дело: выведай у Ганса, когда они, где на партизан навалиться думают. Выведай — и пойдем.

* * *
К Громадиным приехал Ганс. Женя встретила его во дворе и в дом вошла под руку с ним.

— Сегодня, милый Ганс, я дарю вам первый поцелуй и разрешаю звать меня женой, — сказала она и крепко обняла Ганса за тонкую длинную шею.

Тут из-за шкафа вышли Громадин с Одинцовым, сгребли Ганса, забили ватой рот, чтобы не мог кричать, потом сняли оружие, форму германского офицера, одели в старую рабочую одежду Громадина и связали веревкой. Затем перенесли Ганса в машину и поехали.

Было дневное рабочее время. По большой дороге катила нагруженная тесом машина. У руля сидел всем известный шофер Мешков, рядом с ним лейтенант германской армии. Самая обычная картина. Кто же мог подумать, что тес был только сверху, а внизу люди: трое Громадиных, Лука с Анкой и Ганс Фриче, — что в форме немецкого офицера ехал русский слесарь Одинцов.

У заставы немец-часовой дал сигнал остановить машину, но лейтенант в немецкой форме на ходу убил часового из пистолета, и машина скрылась на партизанской земле.

Одинцов поднял над машиной красный флаг. Издалека заметили его партизаны, которые уже второй день ждали в условленном месте слепого разведчика Луку. Машина была очень подозрительна — едет с немецкой стороны под красным флагом: не немцы ли послали ее с какой-нибудь провокацией? Но встреча обошлась все-таки благополучно, без выстрелов и крови.

Лешка долго не выпускал Анку из объятий, а потом угостил пирожком с лесной малиной. В сторонке от всех Лука сделал Грачеву первоначальный доклад о своем походе.

Машину загнали в кустарник и надежно замаскировали. Пусть немножко отдохнет, пока у партизан нет широких дорог. Потом по звериной тропе все пошли в лес. Ганс Фриче, никогда не ходивший по русским лесам, постоянно спотыкался о кочки и корни. Он сильно задерживал движение, и Громадин подгонял его:

— Гляди в оба, немецкая кукла, календарь-справочник!

Затем Громадин склонялся к Грачеву и шептал радостно:

— Мы сперва помаленьку тянули из него, обрывали по листику, а потом видим: долго тянуть придется — и цоп под мышку разом весь календарь-справочник, вместе с корками.

Ганс Фриче упрямо глядел в землю. Он боялся поднять голову и встретить взгляд Жени, потому что в ее глазах он видел свою смерть.

ОБЩЕЕ ПЛЕЧО

I
Жали рожь, жали еще по старинке — серпами.

— Афонька, не застаивайся! — торопила мать. — В поле мы последние.

Афонька загляделся на лес, над которым попыхивал паровозный дымок. Вагонов не видно, они среди деревьев ныряют и рокочут колесами, как вешние ручьи. Дым ближе к станции.

— Поезд прибежал из Сибири. На выставку едут, скотину везут. Слушай!

По вечерней прохладе хорошо было слышно пастушью свирель, на которой играл кто-то у железнодорожной станции Поляны, и тоскливый мык, которым отзывался на свирель скот из вагонов.

— Весело едут, с музыкой, — похвалил и позавидовал Афонька.

— Едут, пусть едут, нам некогда: от людей и так отстали, — ворчала мать.

— Нам не стыдно и отстать, нас всего полтора человека… Я больше, как наполовину против большого, не сделаю.

Последними возвращались они в свою деревню Полые Воды. Землю, как покорного младенца, вечер закутал в темноту и тишь.

Колокол на станции ударил три раза, поезд крикнул, полетел по полям гудок, за ним и сам поезд на сотне ворчливых вагонных колес с сибирскими быками в Москву на выставку.

— Эге-гей! — крикнул вдогонку ему Афонька. — Валяй катай, паров не жалей!

Полые Воды утонули в тумане на берегу реки Немды, среди широких лугов. Свое имя деревня получила оттого, что всегда находится в затопе: весной вокруг нее широкие речные разливы; летом — травяной, сенокосный простор, подобный половодью; осенью густые, мокрые туманы; зимой — высокие, до крыш, снега.

— Все спят. У нас только у одних огонек, — сказал Афонька.

Да, приходится им работать больше всех. Отец пропал без вести в германскую[17] войну, и за него вот уже пятый год, с десяти лет, трубит Афонька на полях с плугом и бороной, в лугах с косой, в лесу с топором.

Мать от заботы да от нужды сильно расхлябалась, жалуется на грудь, поясницу. В доме есть еще брат Юрка да сестренка Варька, оба помоложе Афоньки, и толку от них никакого, больше едят, чем работают. Варька спала, Юрка шуровал у самовара, ждал старших. Он встретил их новостью:

— Сегодня по нашей деревне опять ехали на выставку. Вели коров, быка большенного-большенного и жеребца вороного-вороного, как грач.

— Вот люди… уже все убрали. А мы еще полмесяца проходим. Скачешь-скачешь с серпом, до болезни дойдешь.

— А ты думал как, играючи? — сказала мать.

— Играючи не играючи, а обидно: как пашня — неделю за плугом, страда — месяц с серпом; молотим ползимы, ночью с больной поясницей валяемся. Живем — глаза в землю, вверх поднять, по сторонам поглядеть некогда.

— А ты бы от страды-то на выставку! — сказала мать.

— Не смейся! Так и думаю. Вот выжнем рожь до овсяных страд и поеду.

— Капиталы-то где? Нет уж, повсеместно одинака крестьянская жизнь, от земли она такая тяжелая, и не исправишь ее. Поговоришь только. — Мать горько вздохнула.

— Не от земли наша нужда, нет. Ошибка в нашу жизнь вкралась, неправильно живем. Ошибку эту найти надо.

— Мал ты, вырастешь, сильным будешь, и жизнь легкая пойдет. В силе тоже дело.

— Есть на деревне по два, по три здоровых мужика в доме, а не много лучше нашего живут.

Перед сном Афонька проведал мерина, принес ему сена, хлопал конягу по костлявой спине и говорил:

— Худой… И тебе достается, и тебя земля тянет. Тяжелая она, если не умеючи, не знаючи к ней подойти… Сарай вот перетряхнуть надо: сгнил. — Толкнул, проходя телегу: — Колеса расхлябались. Менять — двадцать пудов хлеба вези.

Старенькая изба, ворота на подпорках, маленькая грязная коровенка, за ними усталая мать, оборванные Юрка и Варька глядели на молодого хозяина, и без слов понятно было, что придется ему работать, чинить, править, глаза в землю, некогда поглядеть вверх, по сторонам, некогда в Москву. Не отпустят туда старые хлевушки, разбитые колеса, не отпустит земля, не даст вывернуться из-под непосильной работы.

Когда и большой, и сильный будешь, все силы убьешь, а ничего хорошего, что на выставку везут, не вырастишь. Изъян в жизни есть. Не в земле дело, радостная она, добрая, не в ней гвоздь! Вихляется жизнь, как колесо разбитое, скрипит, а с места не съедет, без толку вихляется. Выдернуть надо из жизни больной гвоздь, а то весь измыкаешься безо времени, как вот мерин.

II
Все будни работает деревня Полые Воды в поле, на лугу, около дома, на мельнице, но как только праздник, в Полых Водах нет работы. Все отдыхают: и люди, и скот, и сохи, и серпы.

А вот станция Поляны никогда не отдыхает — ни в праздник, ни ночью, с тех пор как прошла здесь железная дорога и открыли семафор. Со всем светом связана станция рельсами и телеграфными проводами, не дают они ей покоя. Вечно бегает по путям дежурная «кукушка», расталкивает, передвигает вагоны, погромыхивает буферами. У дежурного по станции все ночи — огонь.

В воскресенье Афонька в Полянах — там проходят поезда на выставку в Москву. Афонька у знакомого кассира:

— Петр Семенович, на выставку бы как попасть. Охота…

— Куда задумал?.. Вот поедут из волости делегаты, просись, возьмут авось. Чего тебе там? Москву повидать хочешь? Сто́ит, сто́ит!

— И Москву, а главное — ошибку разыскать, какая в нашей жизни есть. Там народ будет разный, кто-нибудь и укажет. Упустишь этот случай, будет ли вперед? — И Афонька подробно рассказал кассиру про свои думы.

— Откуда ты, Афонька, таких забот и дум набрался, не по летам они тебе, рановато. А вообще говоря, правда, что деревня плохо живет и в дедушкиной хате душно ей.

— Пять лет за хозяина дом веду, ну эти мысли и выходил. Петр Семенович, поговори с мамкой, отпустила бы она меня.

Кассир обещал, он брал у Афоньки молоко и бывал часто.

— Почитай вот газетку про выставку и про крестьян, — сунул Афоньке номер «Смычки».

Забился парень за ящик на станции, читал: «Поднимем наукой и техникой коленопреклоненного перед землей крестьянина и сделаем его господином, владыкой над ней».

Под открытый семафор нырнул в Поляны поезд. Афонька побежал отыскивать вагоны на выставку.

— Товарищи, кто тут на выставку?

— Дальше киргизы едут с верблюдами.

Нашел Афонька киргизов. Сидели они в теплушке вокруг котла и ели горячий плов. Подивился Афонька, что летом в жару носят киргизы теплые ватные халаты.

— В Москву? Землю пашешь? — спросил Афонька.

— Скот гоняем.

— Пастух, значит?

— Свой скот, мой. Хозяин я, землю не пашем, скотом живу.

— Понимаю. Покажи верблюда!

Повел киргиз Афоньку к другой теплушке:

— Вот, гляди!

— О, большой какой! Голова потолок достает… И горбина же! Смешной. Погладить можно? — Афонька подошел ближе, а верблюд фыркнул на него и забрызгал рубаху.

— Не подходи, сердит. — Киргиз отвел парня.

— Вместо лошади он?

— Верблюд есть и конь есть. Хороший конь, табун на нем гоняем.

Поезд двинулся, мимо Афоньки в теплушках промчалась целая Сибирь. Незнакомый народ в меховой одежде с лохматыми собаками. Русские мужики и бабы, крепкие, румяные, пели «Славное море».

— Все туда… — Проводил поезд и опять развернул «Смычку»: — «Поднимем колено-пре-кло-нен-но-го перед землей крестьянина».

И верно ведь, колено-пре-клонен-ный. Работаешь, работаешь и сунешься на коленки, упадешь в борозду… Овес так и жнут на коленках. Пишут — поднимем! Ехать надо, поднимут!

III
— Мамка, разверстка пришла, с волости двадцать человек поедут на выставку. Отпустишь меня?

— Чего выдумываешь, суешься зря. Большие поедут, а ты зачем? Овес скоро созреет, одна я буду убирать? Втемяшилось тебе, выбей это и не говори, не серди меня!

— Да ведь толк будет… Разберусь, отчего жизнь у нас плохая, колос большой выгонять научусь.

— Затеи это ребячьи. Не маленький уж, знать пора, что работой, а не болтовней возьмешь. «Ошибка, ошибка»! Ленив, вот и ошибка!

Утром железнодорожный кассир Петр Семенович пришел за молоком. Афонька при нем заговорил с матерью о выставке.

Она сердилась, гремела ухватами, и половицы гнилого пола тоскливо ныли под ее тяжелыми шагами.

— Вот его постыдись. Люди работают, а он — в Москву. Пусть богатые едут. Выдумал куда, у нас много ли таких, кои решатся в Москву ехать.

Афонька ухватил рукой волосы — они у него на макушке стояли дыбом, будто по ним ветер прошелся, поднял их в такой непокорный своевольный вихор, — щипал и убеждал мать:

— Нашему брату-бедняжке земля-то тяжелей всех достается, нам ехать и надо.

Кругленький кассир сидел за столом, поглаживал свои полные щеки и умными серыми глазками следил за матерью и сыном, не давал разговору переходить в перепалку.

— Упрямец, копыл, делай как хочешь, я отступаюсь! — отмахнулась мать, хотела уйти, но ей преградил дорогу Петр Семенович, взял ласково за плечо, показал на Афоньку, улыбнулся.

— Мать, парень-то какой, а? Клад ведь, не чуешь, что клад. С характером, деляга парень. Отпусти его, не пропадет. Он ведь правду говорит, я весь на его стороне.

Мать тоже считала Афоньку парнем неплохим, только не принято в крестьянстве хвалить ребят — похвала испортитьможет человека, и она вместо хвальбы ругала его, не спускала ему и самого малого промаха. Но если уж чужой человек похвалил, разве можно сердиться, и мать согласилась пустить Афоньку на выставку, и на расход ему продать овцу.

Делегатов на выставку выбирали общеволостным собранием. Перед выборами выступил председатель волостного Совета:

— Товарищи! Нам нет никакого смыслу, чтобы богач ехал. Не для него, а для бедноты выставка, чтобы немогутной народ учился из нужды выползти. Не нужна выставка тому, у кого лошадь на овсе и полон амбар зерна, а вот у кого конь запинается и коровенка костями дребезжит — тому выставка в первую голову. На выставке будут учить, как новую деревню сделать, вырастить нового мужика, по-новому зажить. Пусть и едут те, кому старое невтерпеж, кому новое по душе.

Выбрали двадцать человек, из Полых Вод попали Андреян Сорокин да Хомутов Егор; про Афоньку и не вспомнили.

— Меня делегатом отправьте! — крикнул он. — Мне старое невтерпеж.

— Мал ты, несовершеннолетний.

— Пятый год хозяйство лажу, и все — мал.

— Чего ты больно охотишь?

— «Подымем коле-но-пре-клонен-ного», пишут. Хочу на ноги, не на коленках перед землей, а на ногах.

— Мал ты, верно ведь. А выставка — не ребячье дело.

— Я пойму. И мамка согласна отпустить, овечку на дорогу продает.

Посовещались мужики и все-таки решили, что посылать Афоньку не следует: Москва может отправить его назад.

— Домохозяин ведь я полный, и наряды несу без отлички, а здесь отличка… Почему?

— Москва не знает наших порядков, не будет разбираться, хозяин ты аль нет, увидит, что ребенок ты, и вернет, а нам выговор.

Не послали Афоньку, и такой бумажки «Пчелинцев Афанасий Павлыч из деревни Полые Воды командируется в Москву на выставку» не дали. Тогда и мать решила: «Не отпущу без бумажки от Совета, мал».

Убежал Афонька во двор, в хлев, сунулся головой в угол. Долго ходили у него плечи и вихор на макушке вздрагивал — до слез обидели парня.

IV
Афонька вернулся с поля после вечернего десятичасового поезда. Мерин измучился донельзя и, придя домой, сразу лег, что делал очень редко.

— Ну, чего изводишь себя и лошадь мучишь? — упрекнула мать.

— Кончил. Все посеяно, теперь только овес дожать и…

— Садись ешь, остынет суп.

— Мамка, самовар согрей, я вымоюсь, загрязнился на пашне.

Афонька вымылся и вместе с грязью сбросил с себя половину усталости.

Мать заснула, Афонька не спал: в эту ночь он решил уехать на выставку. «Пахоту перевернул, спасибо мерину — вынес… Овес без меня дожнут, одна полоска осталась».

Афонька оделся, вышел во двор, там взял мешок из амбара, положил две буханки хлеба, новые лапти в запас и вернулся в избу, сильно хлопнув дверью. «Пусть мамка думает, что я лег спать. Не пустила, не поладила добром, тайком уйду. Не прощусь — сама виновата. Побеспокоится и сообразит, что на выставку уехал, и будет ждать», — оправдывал и успокаивал себя Афонька.

Неслышно вылез он в окно, из-за наличника достал деньги (зарабатывал их по праздникам на дорогу).

В огороде нарыл картошки и надергал репы — все уложил в мешок. Остановился. Спали Полые Воды, и даже щенок Зорька спал.

— Ну, сарайчики, хлевочки, прощайте! Приеду, перетряхну вас.

Выдернул из тына рычажок на дорогу, подумал: «Вернусь, на свое место поставлю», перебежал лужки, гумна. Росистая трава смочила ноги. Пока еще не утонули в тумане Полые Воды, повернулся к ним:

«Прирос. На неделю, на две еду, а жалко».

Бежал луговиной, через реку по тонкой гибкой лаве, и мысли бежали скачками. «Научимся всю луговину за один день выкашивать. И тебя, реченька, куда-нибудь приспособим, чтобы не зря текла. Сорокина и Хомутова в Москве, чай, встречу, вот удивятся».

В Полянах стоял двенадцатичасовой поезд. Афонька поопасился встречаться с Петром Семеновичем и не купил билета.

Паровоз дышал огнем, в темных вагонах гремели копыта, ржали лошади, мычал скот…

Афонька вскочил на площадку. «Не пустили, все равно еду. Сам себе делегат. Узнаю в Москве, верно ли, что ребят посылать нельзя».

Меж лесов гулкой просекой катил поезд. Навстречу бежали телеграфные столбы, как скованные узники, и показывали номера, отметки на своих спинах.

«Сам себе делегат, удостоверенья-то нет — жалко. — Афонька пощупал в кармане свое свидетельство об окончании начальной школы в деревне Полые Воды. — Может, оно вынесет»…

Из лесов поезд выбежал в поля, закружились, заплясали вокруг него ночные холодные ветры. Афонька перешел в пассажирский вагон, присел на скамейку и заснул.

Разбудил его контролер.

— Вставай! Что-то долго ты спишь… Билет!

Афонька встрепенулся, огляделся: лежит он на скамейке, под головой мешок, контролер теребит его за плечи, ждет билет.

— Сколько ты проспал, знаешь? — говорят люди. — Целый день спал.

— Устал я: вчера только ночью посеял озимое — и сразу в поезд.

— Билетик, билетик!.. — торопил контролер.

— Нету. Безбилетный. Вот деньги. — Афонька подал узелок с деньгами.

— Куда ты, в Москву? Штраф с тебя следует.

— На выставку я.

— Документы!

Афонька развернул свидетельство об окончании начальной школы.

— Этого мало. Такой, что тебя на выставку посылают, есть?

— По своей воле еду, сам себе делегат…

— Ишь какой хитрый! — в вагоне засмеялись, все ближе придвинулись к Афоньке.

Контролер пересчитал деньги, подал их обратно:

— Мало, не хватает до Москвы. Ссадить придется.

— В Москву, стало быть, не попаду? — Афонька побледнел: и здесь мешают ему.

— Ну пошли, пошли! — Контролер тянул парня за рукав. — Некогда с тобой растабаривать.

— Денег мало, говоришь. Я за них с лошадью три дня работал, — продолжал рассуждать Афонька. — Дорого берете за билеты.

— Ты скоро? — Контролер стал грозен.

— Довези, мне попасть надо на выставку. Я за хозяина. Мамка и двое маленьких дома. Землю работать буду учиться, из бедности выползать. Не ссаживай, скоро ведь Москва.

— А в Москве куда ты без денег?

— Объясню все, небось пустят на выставку.

Пассажиры вступились за Афоньку, начали уж собирать деньги на билет.

— Пойдем, доедешь в вагоне с экскурсантами, там без билета можно. — И контролер отвел Афоньку в специальный вагон.

В вагоне ехал дедушка в лыковых лаптях и в синем домотканом кафтане. Из-под картуза лезут длинные седые волосы, обложили все лицо, торчат только нос да уши. Внимательные глаза прячутся за бровями, следят украдкой за всем.

Поглядел на дедушку Афонька, и сразу спокойней стало: «Не один я голая деревенщина, а и он тоже».

С десяток мужиков в черных суконных поддевках, в больших сапогах, видно, что не от сохи, имеют другой промысел. Из разговора узналось: знаменитые коневоды и овцеводы из Оренбургских степей.

Красноармеец сидел на сундучке, щипал маковку на шлеме и напевал. Учитель и двое учеников сельскохозяйственной школы с маленькими граблями на фуражках.

Афонька жевал черный хлеб.

— Безбилетный? — спросил красноармеец.

— Не хватило денег, немного не дотянуло.

— Ко хлебу-то у тебя, сынок, ничего нет? Вот попробуй! — Дедушка подал Афоньке красную сочную дольку арбуза вроде месяца, когда ему бывает половина. — С Волги я, арбузник. Целый мешок везу этого добра. На выставку едешь, тебя кто послал?

— Сам поехал. Корень искать, от которого бедность наша идет.

Красноармеец встрепенулся, отбросил шлем и придвинулся к Афоньке:

— От помещиков бедность наша. Они земли мужицкие сеяли.

— В нашем краю был всего один немудрящий помещик, пять годов его уж нет, смели, а народ все беден.

— На выставке будут разные ученые люди, они тебе все объяснят, — пообещал дедушка. — Москву ужо видно.

Разговор оставили, кто прильнул к окну, кто вышел на площадку, Афонька сел на ступеньки и ухватился за железный прут. Теплый ветер полыхал ему в грудь, лизал щеки и забирал, сильней закручивая вихор на голове. Прежде всего увидел Афонька высокие черные башни, как обгорелые сосны без сучьев. Одна была похожа на высоченную решетчатую бутылку. Сверкнули главами церкви, потом хлынули дома, крыши, много, как бревен в заторе. Поезд пробегал, не останавливаясь, дачные платформы. Красноармеец рассказывал Афоньке, что через высокие башни передают телеграммы из города в город и за границу.

— Прямо, не по столбам, без проволок?

— Да! Так это и зовется — беспроволочный телеграф.

Москва так расхлестнулась домами и трубами, что глаз не нащупывал конца. Афонька заметил над городом большую белую птицу. Она летала, кружилась, но не махала крыльями.

— Аэроплан это, над самой выставкой он.

Афонька удивился, как большой самолет не падает и берет высоту во много раз больше, чем голуби. Потянулись вагонные составы. На боку у одного нарисован мир при царе: там рабочий и крестьянин везут на себе царя, попа, помещика, кулака. Согнулись, измучились, а жандарм погоняет их плеткой.

Загремели колеса на стрелках, сверху надвинулась над поездом темная крыша. Зашумели тормоза, как останавливающиеся мельничные жернова. Станция «Москва».

V
— Держись за меня, — сказал Афоньке дедушка, и вдвоем они долго крутились в вокзальной сутолоке.

В справочном бюро им дали адрес, где они могли остановиться, — это завод «Коса».

Дедушка поехал сразу ночевать, Афонька — на выставку. Сначала он попал не на тот трамвай, ему сказали, что надо ждать «Б». Афонька понял: у каждого трамвая свои рельсы, трамваи не таскают по всем дорогам, как вагоны.

Переехали по мосту через реку, которая называлась тоже Москвой.

— Кому на выставку, сходите! — объявил кондуктор.

Афонька вышел. Кругом толпа, вертится кипятком, порядочно бока намяли, пока выбрался на свободное место. Перед ним была выставка. В раскрытые ворота шли люди. Они показывали небольшие розовые билетики. Афонька — туда же, за людьми.

— Стой, билет! — задержали его в проходе.

Афонька подал школьное свидетельство.

— Не годится. С таким надо в Выставком.

Отстал Афонька от людей, прижался к дощатому забору и через щель глядел на выставку.

Он думал, что она вроде сельской ярмарки, а тут целых два новых города, и между ними высокий горбатый мост. Над домами красные флаги. Улицы посыпаны песком. Есть пруд, поля с хлебом. Махала крыльями ветряная мельница. Люди переходили из дома в дом. По песчаным улицам среди цветов перегоняли куда-то скот.

На выставке зажглись огни, а парень все торчал у забора, протиснув нос и глаза между двух досок.

Подошел милиционер, взял Афоньку за плечо:

— Ну, будет, нагляделся. Давно я вижу тебя тут.

— Туда бы как, — завистливо сказал Афонька.

— Чего захотел. — Милиционер принял парня за беспризорного, каких еще немало ехало из деревень и маленьких городков в Москву. — Не торчи около забора. Не то сведу в Выставком.

Афонька отошел от забора и разглядывал выставку с улицы, издалека. Видно было мало и плохо, только верхушки да маковки. И думал невесело. Заладили все: «Выставком» да «Выставком». Чего одно имечко стоит: «Выставком». Знать, здорово он умеет выставлять, разделываться с нашим братом, кто приехал незаконно. Знать, правду говорили мужики, что Москва может завернуть Афоньку обратно несолоно хлебавши.

После всех неприятностей: мать не отпускала, в волости не выбрали делегатом, на железной дороге придирались, на выставку не пустили, свидетельство об окончании школы не принимают во внимание — Афонька совсем оробел. «Выставком» представился ему страшным, безжалостным человеком, и парень решил не иметь дела с ним, помимо его попасть на выставку.

Долго кружился Афонька по Москве и пешком, и на трамвае, и только с последним добрался до завода «Коса», где было общежитие для делегатов на выставку. Дедушка позаботился о нем, и Афоньку приняли без задержки. И там все делегаты, заинтересовавшись Афонькой, советовали в один голос:

— Иди в Выставком.

— Страшно? — беспокоился парень.

— Ничего страшного: либо дадут делегатский билет, либо откажут — и все. Поедешь домой, — и показывали билеты. Они получили их в общежитии взамен командировочных удостоверений.

— Для меня самое страшное, если откажут. А кто он — этот «Выставком», мужик, баба?

— Там всякие есть, на кого натакаешься.

VI
На следующее утро дедушка Арбузник и Афонька вместе поехали на выставку. Дедушку пропустили безо всяких, у него был делегатский билет, Афоньку же опять задержали.

— Ты, мальчик, не делегат. Придется купить входной билет, — сказали ему.

— Не может он этого, — вступился за Афоньку дедушка. — За железную дорогу плати, за ночевку плати, за харчевку плати, за трамвай плати и за выставку плати — где он возьмет такие деньги?

— Приехал же как-то, — возразили дедушке.

— Сел и поехал, — сказал Афонька.

— Вы поймите, головы садовые, парню обязательно надо стать делегатом, вот как я, чтобы, значит, проезд, ночевка, харч… все бесплатно, — снова вступился дедушка.

— Это может только Выставком.

— Где он, покажите!

Тогда из двух женщин, проверявших делегатские документы, одна провела Афоньку с дедушкой Арбузником на выставку, к новому домику, недалеко от входа и сказала:

— Тут Выставком.

Вместо страшного, сердитого мужика, каким представлялся ему «Выставком», Афонька натакался на молоденькую девушку, разве чуть-чуть постарше его, тихую, добрую, услужливую.

Она терпеливо выслушала весь его длинный сказ, как он добрался до нее, прочитала до последней буковки школьное свидетельство и очень смутилась: «Как же быть нам?» — словно не парень, а она нарушила порядки.

— Ему непременно надо делегатский, чтобы, значит, все готовое, — хлопотал за Афоньку дедушка.

— Я понимаю, понимаю, — соглашалась девушка, кивала коротковолосой, постриженной головой и вдруг рассердилась: — Ах какие вы недогадливые люди! Надо было привезти какую-нибудь просьбицу.

— Другой день прошу, — сказал Афонька, тоже начиная сердиться.

— Письменную, на бумажечке, от сельсовета. Можно бы и от школы. Мне нужен оправдательный документ. А теперь что я оставлю? Ваши слова? Они улетели, их не пришьешь к делу. — И снова подобрела, поласковела: — Ладно, попробуем. Садись! — уступила Афоньке свое место у стола. — Вот бумага, ручка, пиши за мной! — и продиктовала заявление в «Выставком».

Затем ушла с ним куда-то и принесла вместо него Афоньке розовый билет на пять дней, какие выдавались законным делегатам.

— Вот. Теперь можете не волноваться до самого дому! — радостно выдохнула девушка. Делегатам выставки давали бесплатный проезд и в Москву и обратно.

Афонька и дедушка Арбузник горячо благодарили девушку, она же краснела, закрывала лицо руками, стыдилась, словно ее бранили.

— Хорошая, стеснительная девушка. Будь такая в нашем месте, посватал бы за своего внучонка, — сказал старик выходя. За дверью Афонька обернулся на дом, в глаза бросилась яркая вывеска над входом: «Выставком».

«Вот оно что… Это вроде того: сельский Совет — сельсовет, — обрадовался Афонька. — Выставком, значит, выставочный комитет», — и посмеялся над своими глупыми страхами.

VII
Вышли из «Выставкома» и не знают, с чего начать осмотр: кругом ярко, пестро, дорожек не меньше полдесятка. И по всем густо валят люди. Афонька спросил одного гражданина:

— Где-ка тут самое интересное?

— А что тебя, мальчик, интересует? — весело отозвался гражданин. — Меня вот пиво, привезли какое-то новое.

— Я непьющий, — сказал Афонька.

Он думал, что на выставке есть и самое интересное, и не очень интересное, и совсем неинтересное, и все одинаково понимают это. Оказалось же, ему нужно найти ошибку, которая завелась в крестьянской жизни, а другому — пиво. Третьему, четвертому и так, пожалуй, каждому свое. Не стоит спрашивать, всех не спросишь.

Пошли к самому яркому, что оказалось поблизости, — это был портрет Ленина из живых цветов. Такого ни Афонька, ни дедушка не видывали. Довольно высокая земляная горка, и на ней так посажены разные цветы, что получился Ленин в полный рост. Цветы живые, и Ленин как живой: глаза блестят, на лице добрая улыбка, еще немного, и заговорит:

«Поднимем наукой и техникой коленопреклоненного перед землей крестьянина и сделаем его господином, владыкой над ней».

Перед портретом густо толпился народ, и Афонька слышит, что выставку начали устраивать еще при Ленине, он придумал ее.

Ленинский портрет был началом выставки. От него разбегались песчаные дорожки во все отделы, и тут же неподалеку стоял щит с планом выставки и с указателями в виде стрелок. На каждой стрелке написано, куда она показывает: Украина, Белоруссия, Кустарный павильон. Новая деревня, Сельский Совет. И еще многое другое.

— Куда пойдем, дедушка? — спросил Афонька.

Дедушка выбрал «Новую» деревню. Путь в нее лежал среди полей. Это были совсем маленькие поля, только для показа, хлеба тут немного соберешь, но хлеб был гораздо лучше, чем в Полых Водах: гуще, выше, крупней колосом и зерном. Рожь и здесь была сжата, а пшеница, овес, кукуруза еще стояли на корню.

Шли-шли и попали вместо «Новой» деревни в «Старую». Деревни были построены так, что, идя в «Новую», обязательно увидишь «Старую». Начиналась эта деревня курной избушкой калужанина. Афонька был из лесных мест и принял калужскую избушку за баню по-черному. Печь без трубы, стены закоптели до черноты, оконца собраны из осколков стёкла. «Не окошки, а очки», — подумал Афонька.

Но в избушке жила целая семья: хозяин, хозяйка, дети, и все занимались совсем не банным делом: хозяин плел лапти, хозяйка шила, ребятишки готовили уроки.

— Вы как же тут очутились? — спросил дедушка. — Зачем?

— А ты зачем очутился здесь? — сказал занозистый калужанин.

— Я — поглядеть.

— А я — показаться. — Калужанин придвинул дедушке и Афоньке небольшую скамейку. — Жизнь нашу, крестьянскую, калужскую показать. Садитесь, поговорим!

— И дома так живете? — интересовался дедушка. — Или немножко играете здесь в бедность?

— В точности так. Как было там, дома, все записали и здесь все по-писаному расставили.

— Бедно, плохо живете. Мы на Волге получше, дым через трубу выпускаем.

— Наша Калужань на всю Русь славна бедностью. Больше нечем хвалиться, — посетовал калужанин.

Пошли дальше, по другим избам: в орловскую, пермскую, вятскую. Везде била в глаза скудость жизни: сермяги, лапти, деревянные чашки и ложки… Афонька всех спрашивал, отчего происходит крестьянская бедность. До революции, понятно — от помещиков, от крепостного права, от безземелья. А теперь, когда помещиков нет и вся земля у крестьян, — отчего?

Одни объясняли, что бедность — дело долгое, упорное, вроде застарелой болезни, одним махом не избавишься от нее. Надо еще годков десять, чтобы изжить, скачать всю.

Другие жаловались на плохие урожаи, на засухи, на землю, что стала постная, неродимая.

— Земля плохая, и засухи не везде, а бедность у всех, всеобщая. Почему? — волновался Афонька и переносил этот вопрос от одного собеседника к другому.

Кончилась «Старая» деревня. Перешли в «Новую». Она напоминала пасеку — все домики, как ульи, одинаковы, бревенчатые, белые, только что из-под топора. И для того чтобы знали, что в каком доме помещается, на домиках были надписи: «Сельский Совет», «Правление сельскохозяйственной артели», «Школа»… На жилых домах — железные дощечки с номером и фамилией домохозяина.

— Куда пойдем, дедушка? — спросил Афонька и здесь.

— Начнем с Советской власти, с начальства.

Зашли в сельсовет. Был приемный день. Во всех — трех или четырех — комнатках Совета писали, разговаривали, спорили разные люди.

— Нам тоже поговорить надо! — сказал дедушка.

— Что интересует вас? — спросили его.

— Про нашу крестьянскую жизнь.

Афонька к этому добавил:

— Отчего мы все бедные, какая в нашей жизни ошибка?

— Идите к агроному! — и проводили дедушку с Афонькой в другую комнату.

Афонька снова начал толковать про ошибку в крестьянской жизни.

— Верно, парень! Есть ошибка, — поддакивал ему агроном.

— А в чем? Какая? Помоги доискаться!

— Ошибка известная. Ты ее каждый день дома видишь.

— Не может быть! — удивился Афонька.

— Видишь. — Агроном, молодой человек, одетый более по-деревенски, чем по-московски: сапоги, косоворотка, кепка — положил одну руку на плечо дедушке, другую на плечо Афоньке и сказал: — Эту ошибку мы привезли сюда, на выставку. Дома народ не видит ее, может быть, здесь лучше разглядит. Пошли!

Остановились среди небольших выставочных полей. Слева загоны «Старой» деревни, справа — «Новой». Стародеревенская земля была разделена на узенькие единоличные полосы — межа да борозда, и вся полоса. Тут же среди поля лежал стародеревенский инвентарь: соха, деревянная борона, коса, серп и молотильный цеп.

Новодеревенская земля лежала сплошным артельным полем, без меж и борозд, на ней был и весь инвентарь, каким обрабатывались такие большие поля: трактор, трехлемешный плуг, железная борона, сеялка, жнейка, молотилка, веялка.

Агроном показал на стародеревенское поле и орудия единоличного хозяйства:

— Здесь, в них, ваша бедность, все это — ваши враги. На узенькой полосенке не развернешься с трактором, приходится колупать ее сохой-матушкой. — Он тряхнул соху. — Многим ли она лучше корявого пенька, каким колупали землю наши да-алекие прадеды! Не развернешься и с сеялкой, с жнейкой — и сеют рукой, врасшвырку, жнут серпами. А здесь, — агроном повернулся к артельному полю, — ваше богатство, ваши друзья. На таком поле может свободно работать любая машина. Поля надо сделать общими, артельными, машины тоже артельными. Что не под силу одному, то нипочем для артели. Соху и серп сдать в музей на память, чем не надо работать!

С полей перешли к электрической станции, которая освещала всю «Новую» деревню.

— Вот еще ваш друг, — говорил агроном. — Всей деревней, сообща, легко построить такую, и всегда будет надежный, безопасный свет. А лампы и свечи тоже в музей, к сохе в компанию. Сколько от них было пожаров! В артели, в машинах, в электричестве — выход из бедности.

Вернулись в сельсовет. Агроном покрутил ручку висячего телефона, потом снял трубку и заговорил:

— Лида, это я. Можно приехать с гостями? Сейчас у меня на выставке дедушка со внучком, у нас интересный разговор, нельзя бросить. Накормишь всех? Хорошо, — повесил трубку и сказал: — Поехали ко мне!

— Разрешите сказать слово! — Афонька кивнул на телефон.

— Пожалуйста.

— А куда? — спросил Афонька. — Кому!

— Куда тебе надо?

— Мне никуда не надо, мне только попробовать. — Афонька впервые видел телефон и плохо верил в его говорильные способности.

Агроном снова позвонил домой:

— Лида, тут мальчик из деревни желает поговорить с тобой, — и передал трубку Афоньке.

В трубке ясно раздался женский голос:

— Как зовут тебя, мальчик?

— Афонька Пчелинцев.

— Приезжай к нам вместе с дедушкой!

Когда приехали к агроному, Афонька спросил хозяйку, она ли говорила с ним. Да, она. И голос был точно тот, какой говорил на выставке из трубки. Выставка на одном конце города, агроном живет на другом, ехали к нему чуть ли не час, а телефон передавал разговор туда-сюда, через весь город немедленно, как в сказке. Вот это машинка!

За обедом продолжался все тот же разговор — о старой и новой крестьянской жизни. Агроном говорил, что надо крестьянам соединиться в артели, заводить машины, на них перекладывать весь тяжелый труд, надо укреплять смычку деревни с городом. Деревня дает городу хлеб, мясо, молоко, всякое сырье для фабрик, и город немало дает деревне: одежду, обувь, инструменты… В Москве есть завод, который делает косы, так и называется «Коса». Москвичам косы не нужны, их делают для деревни.

Пять дней от открытия до закрытия, когда с дедушкой, когда один, Афонька провел на выставке. Поглядел все уголки, все дивеса: двух лошадок, которые за семнадцать дней прибежали с Урала, каждый день скакали по сотне километров, и не пустые, а с тарантасом и двумя седоками. Самого большого быка в России, больше шестидесяти пудов весом. Корову со вставными зубами.

Видел всю Москву с самолета. Тот самолет, что кружился постоянно над Москвой, показывал город делегатам выставки. Дедушка побоялся полететь, Афонька же рискнул: эх, была не была, двум смертям не бывать, одной не миновать.

VIII
На восьмой день после отъезда из дому Афонька появился на станции Поляны.

— Петру Семенычу почтенье!

— Афонька, беглец, откуда? — Кассир выскочил из своей конторки, обнял парня.

— С выставки, из Москвы.

— Ах, парень-парень! Как искали тебя, беспокоились, телеграммы разослали везде.

— Не могли догадаться, куда я махнул? Чудаки!

— Догадались сразу. Да ведь без денег, без какой-либо бумажки поехал. А потом, знаешь, матери всегда боятся, трепыхаются, им все кажется… Одно слово — матери. Иди беги скорей домой! Нет, постой, я тоже пойду.

Петр Семеныч сдал кассу своему помощнику.

Шли полями, уже чисто убранными. Афонька оглядывал, нет ли где несжатой полосы.

— Убрались мои? — спросил он Петра Семеныча.

— Как будто. Не жалуются. Тут с выставкой совсем замолкли про поля. Сперва ты исчез, про тебя шли разговоры. Потом Сорокин и Хомутов вернулись с выставки — пошли новые разговоры. Ругаются наши делегаты: выдумок на выставке много, и все они не по плечу крестьянину.

— Не по плечу, если одно плечо подставить, — согласился Афонька. — Тогда одна бедность по плечу. А если подставить артельное, общее — все будет по плечу.

Первыми в Полых Водах Афоньку встретили маленькие ребятишки.

— А, вернулся. Куда ездил? Где шатался? — Они не отставали от него и кричали: — Афонька-беглян вернулся. Беглян, беглян ты!

— Не беглян, а делегат Первой сельскохозяйственной выставки. Вот он. — Афонька тряхнул розовым делегатским билетиком.

Мелюзга примолкла, затем пристала с другим:

— Покажи! Покажи!

— Дома. И сперва руки вымойте!

Ребятишки разбежались мыть руки.

Мать обрадовалась Афоньке до слез. Юрка и Варька прижались к нему — не оторвешь.

— Мы думали: убежал совсем, бросил нас.

— Не волк я — бегать. Пустите, дайте умыться с дороги!

Повидать, послушать Афоньку сбежалась вся деревня. Парень сидел за столом, рассказывал про Москву, про выставку, про то, как надо жить по-новому, доставал из мешка и показывал красивые яркие книжки. Они лежали стопами во всех отделах выставки, давались бесплатно всем, и Афонька привез их полмешка. На них была в картинках вся Москва и вся выставка.

— Вот кого надо было послать в первую очередь, Афоньку. А мы… — переговаривался народ и сердито поглядывал на Сорокина с Хомутовым.

Делегаты оправдывались:

— Выставка не для крестьян. Мужику-единоличнику там нечему учиться.

— Есть чему, есть. Вся она — сплошная наука для единоличника, — вступился за выставку Афонька, — наука, как перейти от единоличия к артельной жизни. Вы уперлись в свою полосу да в соху, никак через эту межу перешагнуть не можете. Околдовала вас, ослепила своя полоса да соха-матушка. Не матушка она, а злая баба-яга.

— Пожалуй, есть правда в твоих словах, — соглашались многие с Афонькой. — Только вот мал ты, молод, и не верится, что от такого может быть толк.

IX
Иной раз дунет над озером, над прудом небольшой ветерок и стихнет, а вода уже раскачалась, пошла волнами на берег и не скоро уляжется. Случилось такое и в Полых Водах. Сначала один Афонька заговорил о новой жизни, об артели, потом начали приставать к нему человек за человеком, и раскачалась вся деревня. Что ни сход, то разговор, как жизнь изменить к лучшему, нужду из деревни выгнать. Мерили всяко, а к весне все сошлись на одном: пришло время строить жизнь не в одиночку, а сообща.

Решили начать с мельницы, поставить ее на реке Немде против Полых Вод. Лугов своим прудом она займет самые пустяки, а обрабатывать будет всю округу. Весной после разлива, когда Немда немного пообмелела, взялись за постройку. Одна артель рубила лес и возила его в реку. Другая — шла за бревнами берегом и не давала им оседать у берегов, на мелях. Третья — ловила приплывающие бревна, выкатывала их на берег и обделывала на сваи, на мельничный сруб.

Сваи вбивали поперек Немды, они должны были держать плотину. Приплыли все бревна, за ними поплыли связки хвороста, навалили их на берегу высокий бугор.

Пришло время насыпать и крепить плотину. Чтобы река не размывала ее, надо было разом остановить воду. Тут вспомнили про смычку города с деревней и послали в город ходоков просить на помощь сотню народа и пятьсот штук мешков, пусть неважных, стареньких.

Помогать пришла сотня саперных солдат с топорами и лопатами. Мешки дал кооператив. С утра и солдаты, и все взрослые жители Полых Вод явились на работу. Мешки насыпали песком, все телеги и все лодки тоже нагрузили землей.

— Начинаем! — объявил председатель сельсовета.

— Начинаем!.. — Сотни рук разом взялись останавливать реку.

Поперек ее к сваям стали бросать мешки, пучки хвороста, с телег и лодок сыпать землю. Вода напирала, пробовала унести и мешки и хворост, но сваи задерживали их.

Наконец люди побороли реку, плотина поднялась над водой на метр и на два. Река Немда на глазах ширилась, затопляла луга, ложилась среди них широким прудом.

Скоро у плотины зашумит мельница, а над ней повиснет облако пахучей, вкусной мучной пыли.


Вечером на улице Полых Вод был общий ужин для всей деревни и для солдат-помощников. Потом под открытым небом, при кострах устроили самодеятельный концерт.

Афонька был счастлив в этот день, как никогда раньше, едва только замечал, что люди начинают толпиться, подходил к ним и говорил:

— Вот оно общее-то плечо какие штуки поднимает. И легко, шутя. Поднимем на ноги, обязательно поднимем колено-прекло-нен-ного перед землей крестьянина!

ЧУГУННЫЙ ФЕДОТ

Задание одной московской газеты, где я работал разъездным корреспондентом, привело меня в далекий Железновский завод на Урале. По этому заданию я сперва разузнал, что было нужно, о самых передовых рабочих, а потом уже для себя начал расспрашивать, кто самый отстающий, самый старый, самый богатый, самый бедный, самый многосемейный… Меня очень привлекают люди, про которых говорят: он — самый… За словом «самый» всегда стоит что-нибудь интересное: характер, отдельное происшествие или целая человеческая жизнь.

Моя охота за «самым-самым» стала широко известна в заводе, и вот по пословице «На ловца и зверь бежит» одно из «самых» пришло ко мне само. Старик рабочий-доменщик Антонов остановил меня на улице и спросил:

— А про Чугунного Федота рассказывали тебе?

— Никто ничего. Слышу в первый раз.

— Вот оно как забывается. — Доменщик долго обиженно сокрушался, что жизнь бежит как колесо под гору, спицами мелькают дни, годы и сливаются в сплошной серый круг, забыты многие времена и дела, забыты многие люди, которые страдали, погибли за нас, имена их не высечены на памятниках, не отпечатаны в книгах. Много, слишком много и легко мы забываем! Забывают постепенно и Чугунного Федота, хотя стоит он у всех на глазах, на самой главной заводской площади. Как можно не рассказать про него приезжему человеку! О себе стараются, себя выпячивают.

— Пойдем, покажу! — предложил мне Антонов. — Это рядом.

Среди главной площади заводского поселка, где устраиваются праздничные демонстрации и митинги, стояла, пожалуй, лучше сказать, лежала большая темная глыба. Сначала я принял ее за камень, а приглядевшись и потрогав руками, понял, что это чугунный слиток. С одной стороны на нем было написано:

«Федот Губанов, рабочий-доменщик. Погиб от руки врагов за революцию и свободу».

— Это памятник ему? — спросил я Антонова.

— Не совсем так. Это гораздо больше памятника.

— И памятник и могила? Губанов похоронен под этой глыбой? — торопился я, заинтригованный ответом Антонова.

— И опять же не совсем так. Как бы сказать половчей. Мы ведь дружками были. Вместе играли, вместе гоняли вагонетки, вместе работали у домны… — Антонов похлопал чугунную глыбу рукой, словно друга по плечу. — Все вместе. Только вот кончать жизнь доводится порознь. Федот давно кончился.

— Кончился как? Умер, убит?

— Не то все, не то. И умер и не умер, убит и не убит, нет его и есть он. Нетленный, вечный.

Мне пришлось снова признаваться, что ничего не понимаю.

— Не знаючи, не скоро поймешь. Федот не убит, и не умер, и не похоронен, как другие, а расплавлен в этом чугуне. Потом остыл с ним вместе и живет в этой чугунной глыбе. Тут и гроб, и могила, и памятник, и он сам весь. Мой дружок Федот и этот чугун — одно нераздельное, оттого и дали имя Чугунный Федот.

Он в нашем заводе самый знаменитый, самый особенный. Мы против него мало стоим.

Тут же, не отходя от Чугунного Федота, Антонов рассказал историю, какая может случиться только с рабочим человеком, только в заводе, где плавят чугун, железо, сталь.

* * *
Федот Губанов — потомственный рабочий: прадед и дед у него — рудокопы, отец — доменщик. Но в ту пору, когда завязывалась эта злополучная история, он был только подсобником у матери, как подшучивал над ним отец: собирал шишки кипятить самовар, бегал в лавочку за солью и спичками, больших покупок еще не доверяли, и особенно ретиво подсоблял ложкой за столом. От постоянной беготни, когда по делам, а когда по охоте, на речку Вогулку купаться, в лес по грибы и ягоды, у него был ненасытный аппетит.


— Эй вы, кони-соколы! — кричит Федотка, подбирает вожжи, взмахивает вицей. — По-шли-и!.. Поеха-али-и!..

И лихая тройка босоногих мальчишек скоком мчится по гулкой каменной дороге. Тройка впряжена в легкую ручную двуколку, в каких безлошадные заводские жители перевозят сено для своих коровенок. На этот раз в тележке сидит Федотка, он играет кучера, который возит управляющего Железновским заводом. Три его дружка играют выездную тройку.

Коренник, как и полагается ему, идет крупной, размашистой рысью, пристяжные изогнулись почти в калач и прыгают не хуже лягушек. А кучер Федотка все недоволен, свистит, кричит:

— И-их, голуби!.. Наддай, надбавь!

По дороге в оба конца катят городские рессорные пролетки, тарантасы, ползут мужицкие телеги, бредут пешеходы. Много пешеходов. Неподалеку от Железновского завода старинный мужской монастырь. Богомольцы стекаются в него из многих областей.

Пешеходы сильно загорели, все на них полиняло, пропылилось. За плечами они несут большие, тяжелые котомки, идут спотыкаются.

— Эй, кто устал, клади мешки! Подвезем, поможем. Ну, снимай! — кричит Федотка.

— Спасибо! Нам господь бог помогает, — отзываются богомольцы.

Они считают, что истинное богомолье надо совершать пешком, бедно, трудно, все, что требуется в дорогу, нести на своих плечах. Бог труды любит, и угоден ему только трудный путь. А все легкие — на лошадях, поездах, пароходах, — когда в этом нет крайней необходимости — бог не приемлет.

Богомольцы уходят в ворота монастыря, за красную кирпичную стену, над которой высоко, выше самых больших сосен, поднимаются золотые кресты и небесно-голубые купола с серебряными звездочками. А Федотка направляет свою тройку в лес: матери послали их собирать шишки.

…С шишек и началось все. Однажды Федотка убрел за ними дальше обыкновенного — поблизости уже выбрали — и наткнулся на такую картину: под кустом сидит монах, весь черный, белые одно лицо да седая голова, и пьет из бутылки что-то, пьет прямо из горлышка. Бутылка с водочной наклейкой, и монах морщится, крякает, вытирает рукавом губы — все, как после водки.

Федотке захотелось подшутить над монахом, и он крикнул из-за куста:

— Чай с сахаром, святой отец!

— Прочь, нечистый! — откликнулся монах и начал прятать бутылку в карман. — Нет тебе другой дороги? Не мешай человеку причаститься!

— А тебе нет другого места? — Федотка шагнул ближе к монаху.

— Ах ты чертово племя! Уходи, не гляди на мой грех!

— Какой хитрый — и глядеть нельзя.

— Нельзя, грешно.

— А пить?

— Вдвойне грешно.

— Зачем тогда пьешь? — пристал к монаху парень.

— Бес попутал. Эх, докончить, что ль? — Монах вытянул бутылку обратно. — Люди знают, что приемлю, от бога не скроешь. Для чего же отказывать себе? Глупо, глупо! — и опрокинул недопитки в рот. — Теперь я в своей норме, причастился досыта, готов хоть в рай, хоть в ад.

Монах засунул пустую бутылку в карман: пригодится еще злодейка с наклейкой! — и, шатаясь, спотыкаясь, побрел к монастырю. Под кустом, где монах выпивал, остался мешок с каким-то небольшим грузом.

Федотка пнул мешок ногой и сильно зашиб пальцы: груз был твердый. Попробовал поднять — шебаршит вроде бы сухарями, но тяжесть не сухарная, каменная. Запустил в мешок руку и достал горсть некрупной, разноцветной гальки.

Галька показалась ему знакомой. Самая такая гладенькая, аккуратная и всякая-всякая: белая, голубая, красная, черная, желтая, синяя, зеленая, полосатая, с крапинками, какой завалены все берега и дно речки Вогулки.

Такую же он видел в монастыре. Она лежала грудой на большом столе среди двора, и вот этот монах Паисий, что пил водку, продавал ее богомольцам.

— Святые, чудотворные, неопалимые камешки, — бормотал он, как зазывала на ярмарке. — Защита от всех напастей, исцеление от всех болей.

В железную кружку, стоявшую на том же столе, богомольцы опускали гроши, копейки, семишники, алтыны, пятачки, гривенники и брали за каждую монету по камешку. Паисий не торговался. Иные бережно прятали камешки в узелки, за пазуху, в котомки, иные, не отходя, начинали лечиться: при зубной боли грызли, при желудочных — опускали камешек в воду и потом пили ее.

Федотка подумал, что мешок с камнями оставил монах, и крикнул:

— Дедушка Паисий, тут мешок валяется. Не твой ли?

— Мой, мой. — Монах вернулся. — Зелье сатанинское всю память отшибло, — попробовал взвалить мешок на плечи и не смог, упал на него, подкошенный сатанинским зельем. Кое-как поднялся, положил тяжелую пьяную руку Федотке на макушку и стал просить:

— Раб божий, помоги мне!

— Поднять?

— Нет, я не работник сегодня. Мне бы свою плоть донести до обители. А мешок подвези на своей карете!

— Зачем тебе столько камней? — спросил Федотка.

— Не знаешь?

— Не знаю.

— Не умудрил господь?

— Не умудрил.

— Это святые, чудодейственные камни, наполненные божеской благодатью. Содержат в себе великую силу исцеления. Закрутит в брюхе, приложи камень к пупку — мигом утихнет, заломит зубы, погрызи камешек — и…

— И сломаешь зубы, — сказал Федотка.

— Истинно, истинно, случается, ломают. Тебя, брат, как зовут? У тебя, брат Федот, светлая голова.

— Моя мамка накупила таких камешков в вашем монастыре, держит на божнице, рядом с иконами, тоже говорит: святые. А попробовали лечиться — никакого толку. И совсем они не святые, а взяты из нашей Вогулки.

Сильно захмелевший монах разоткровенничался:

— Истинно говоришь, из Вогулки. Ей-бог, ты — светлая голова. А богомольцы — дурачье, темнота. Двадцать лет базарю я этим товаром, и никто не догадался, что товар у всех под ногами валяется, можешь бесплатно грести его лопатой и возить возами. Брякнешь, что это окаменелые богородицыны слезы, — верят. Брякнешь еще тошней, что Илья-пророк сбрасывает их с неба, у него там каменный карьер и гранильная фабрика, сбрасывает уже гладенькие, все, как на подбор, — и тоже верят. Удивительно смешные и жалкие есть люди. Обманывать их совсем неинтересно. И обида, злость берет на них. Они думают, что я бесплатный божий дар продаю, зазря беру денежки. Нет, дудки, так не выходит.

Рассердившись, монах снова обрел силу, сам взвалил мешок на плечи и попер его к реке Вогулке, которая прыгала и гремела неподалеку. Там он высыпал камни из мешка на галечный берег и завопил:

— Гляди, брат Федот, гляди! Мне вот что приходится делать. — Он встал на коленки и начал расщеренными перстами, как граблями, грудить береговую гальку в одну кучу. — Можно выдать ее за святую, можно продавать?

Галька была чумазая, мокрая, тусклая, ничуть не похожа на «святую».

— Сгреби, потом в речку ее, мыть, полоскать, оттирать, потом обратно на берег сушить. Вот как достается она, ино все ногти переломаю, кровь из-под них. А богомольное дурачье думает: богородица да Илья-пророк работают на Паисия. Вот ее сколько! — Монах показал на груды гальки, уже обмытой и просыхавшей на берегу. — И вся добыта одними этими, — сунул под нос Федотке распяленные ладони. — Может за такие труды брат Паис выпить?

— Не знаю.

— У тебя отец кто? Доменщик. Пьет, конечно, и не стыдится. За труды пьет. И я за свои труды пью.

Монах присел на груду гальки успокоиться и отдышаться, потом снова пристал к Федотке:

— Подвезешь мешочек? Я за тебя богу помолюсь.

— Ты мне денежку дай! — попросил Федотка. — Я книжку куплю с картинками.

— Денежку само собой. Сухая ложка рот дерет.

Принялись укладывать «святую» гальку обратно в мешок.

— А ты знаешь, брат Паис, как они пузырятся? — спросил Федотка. — Хочешь, покажу. — И, не дождавшись согласия, парень схватил горсть «святых» камешков и перебежал к речке.

Пришастал за ним и монах, приговаривая:

— Ну-ну, покажи, какие еще фокусы водятся за ними!

Федотка опустил один из камешков в воду, и сейчас же из него пошли вверх маленькие пузырьки, вроде ниточки дутых бус.

— Видал? — И Федотка бросил в речку еще камешек.

— Это видал. Это из них святой дух выходит. На этом самом и ловим мы дурачков-богомольцев. — Монах взял из речки камешек и тут же опустил его обратно. — А вот это видел? — Никаких пузырьков из камня не вышло. — Вот, значит, в одних камешках есть святой дух, а в других нет. В моих всегда есть. Можешь испытать любой.

— И врешь, не всегда. — Федотка опустил в реку камешек из «святых», подержал его там, пока он пузырился, затем достал ненадолго и опустил снова — и камень не выпустил ни единого пузырька. — Видал миндал. Весь святой дух выдохся. — Федотка засмеялся. — Других обманывай, меня не обманешь. Дух-то не в святых камнях живет, а в сухих.

Погрузили мешок с галькой на тележку. Федотка впрягся в оглобли, монах вцепился в задок: я подталкивать буду! Но больше тормозил, чем помогал. Он шел, пьяно спотыкаясь, и напевал:

Чернец стучится в двери рая,
Апостол Петр ему в ответ:
«Куда ты лезешь, пьяна харя,
Тебе ваду-то места нет!»
Потом начал рассуждать:

— Нашей братве мало будет почестей на небеси. — Заглазно, а иногда и в глаза, когда бывал сильно сердит или пьян, монах Паисий называл монастырскую братию братвой и шатией. — Не удостоятся они райского блаженства. Здесь, на земле отблаженствовали, хуже матросской братвы погрязли в разгуле. Бывал я, хаживал по Руси со святыми иконами. Все видел, все знаю. Монастырской братве нечем задаваться перед прочим народом, сама грешна. Не за других, за себя надо молиться, своих грехов не отмолить во всю жизнь.

Дорога была не тележная, а пешеходная, сильно вилеватая. Паисий похвалялся, что всю ее он один протоптал, таскаючи гальку.

— Сколько же темноты на Руси! Много, дивно много. Неисчислимо. Урожайна Русь на темноту. Живи, брат Паис, до второго пришествия, хватит тебе и хлеба, и меду, и масла, и… — он прищелкнул языком, — не умирай вечно!

Кружились долго, обошли почти весь монастырь, наконец брат Паисий скомандовал:

— Тпрруу! Приехали, — и перенес мешок в маленькую часовенку среди скал и утесов. Федотке за работу он отвалил целый пятиалтынный.

— Я и в другой раз могу подвезти, — вызвался парнишка.

— Чего лучше. Вози-вози, только молчок! Скажешь монастырской шатии или мирянам — будет тебе вечное проклятие, анафема, огонь адский.

Договорились.

Федотка поставлял гальку по мере надобности, тележку через день, через два. Гальки расходилось много, особенно летом и в посты, когда богомолье, как половодье, разливалось по всей Руси. На зиму монах Паисий заготовлял большую груду, воза три-четыре.

* * *
Началась большая война с Германией[18]. Всех парней и мужиков, от первых усов до седин, отправляли на фронт. У Федотки отправили отца. Все дорожало. Жизнь становилась трудней, голодней. В заводах, в городах начались забастовки и бунты против хозяев, против царя.

Федотка тоже решил устроить бунт против монаха Паисия — приехал к нему с пустой тележкой и сказал:

— Больше не вожу, дешево. — И в самом деле, пятиалтынный за тележку было очень дешево. Больше трех тележек в день не привезешь, а Федотка уже подрос и мог на заготовке дров, угля заработать гривен шесть-семь. — Ты, брат Паисий, жук. Обманывал меня маленького — мне пятиалтынный за целый мешок, а себе пятиалтынный за один камешек.

— Так и надо, я ведь с богом делюсь и с настоятелем (с игуменом) монастыря.

— С богом? — удивился Федотка. — Это как же? Бог-то ведь только на иконах, на картинках.

— Свечки ему ставлю. И с царем делюсь. С богом не особо трудно расквитаться: поставишь ему свечку — молчит и не поставишь — одинаково молчит. А игумену и царю подавай каждый день, и не грошовую свечку или чужой огарок, а наличными.

— И царю каждый день, — дивовался Федотка. — Как же ты отдаешь ему, царь-то далеко ведь?!

— Через кабак, через водку. Кабак-то — царева лавочка. Я каждый день покупаю бутылку причастия. Сколько от меня прибытков царю. Потом, брат Федот, прими во внимание, что я в нашем деле — купец, хозяин, а ты — мой работник. Кому полагается больше?

— Не полагается, а попадается, — поправил монаха Федотка.

— Будь по-твоему, попадается. Кому? Купцу, хозяину.

Это Федотка знал твердо, видел постоянно и везде.

— Царю меньше плати, пореже принимай причастие, — сказал он. — Каждый день платить царю накладно, грешно, неправедно. Сами монахи так проповедуют, слыхал я.

— Проповедь — одно, а жизнь — другое. Праведная жизнь жесткая и горькая. Она — черный хлеб из гнилой муки, кислый квас, картошка в тулупах, чай без сахару, сон на голых досках без одеяла, без подушки. А грешная — каждый день мясо, рыба, вино, сладкий чай, мягкая, пуховая постель.

Федотка твердо стоял на своем: дешево, за прежнюю плату не стану возить. Монах прикинул: если не надбавить Федотке, он и в самом деле откажется работать. И как, чем тогда заткнуть ему рот? Разнесет парень по всему заводу и про «святые» камешки, и про каждодневное причастие Паисия, и все пьяные словеса его. Нельзя выпускать парня из своих рук. И монах положил четвертак за тележку.

* * *
Паисий в чем-то провинился или не угодил кому-то, и его переправили из монастыря в дальний скит на покаяние. Продавать «святые» камешки поставили монаха Платона, совсем не похожего на Паиса. Паис был волосат, как нестриженый пудель, в пьяном виде весел, болтлив, а Платон лыс, безбород и всегда сердито молчалив.

Федотка несколько раз усиленно вертелся около него, ждал, что монах заговорит о камешках. Но молчун Платон делал вид, что не замечает его. Тогда Федотка заговорил сам:

— Камней-то надо? Могу привезти.

— Каких камней? — Платон сердито насупился.

— С Вогулки, которые за святые продаешь.

— Ты, сын, неладное говоришь.

— Я все время возил Паису.

— Ты и попутал его. Бес ты, сатана. Сгинь, сгинь! — Монах начал быстро крестить Федотку.

— Бес… чего выдумываешь. Федотка Губанов, заводской, всяк меня знает. Сам, что ль, будешь таскать камни?

— Замолчи, сатана! — Платон замахнулся на парня. — Я тебя!.. — и медленно, борясь с собой, опустил руку.

— Моими торгуешь. Эти я еще навозил Паису! — крикнул Федотка и убежал за ворота.

С этого времени его не стали пускать в монастырь. Однажды он прорвался мимо грузного, медлительного привратника, ему хотелось позлить Платона: я выведу тебя на чистую воду, выведу!

Но привратник закричал другому монаху:

— Брат Истукар, держи его! Держи нечистую силу, гони!

Монах Истукарий — для легкости его звали кто Истукаром, а кто Истуканом — считался юродивым. Все время с длинной палкой, которую называл посохом, он толкался среди богомольцев, строил глупую рожу и выпрашивал:

— Разменяйте копеечку на семишничек!

— Ах блаженненький, ох юродивенький, богов человек, — умилялись богомольцы, сразу добрели и раскошеливались — иные давали аккуратно семишник и брали копеечку, которую протягивал монах, а иные давали что попадет под руку — пятак, гривенник, даже полтину — и не брали копеечку.

Этот монах был худощав, легок на ногу, постоянно полупьян и во всем дерзок, особенно с богомольцами. Как юродивый он позволял себе много больше, чем прочие, нормальные. Он быстро поймал Федотку, несколько раз «перекрестил» своим посохом, выгнал за ворота и показал ему язык. Федотка в ответ погрозился кулаком. Дома он сказал матери, что собирается раскрыть монашеские проделки с камешками.

— И не думай! — Мать испугалась, побледнела. — Монахи изведут тебя. И не тебя одного, а всех нас загонят куда и глаз человеческий не заглядывал.

Не видно было, чтобы Платон или кто другой доставлял гальку в монастырь, а в продаже она держалась. Должно быть, Паис и Федотка заготовили на много лет.

— Моим трудом, моим потом торгуют паразиты! — ярился парень и все порывался разоблачить монастырскую братию-шатию.

Федотка поступил на завод чернорабочим. Готовил дрова, жег древесный уголь для домны, грузил руду, чугун, плавил по реке Вогулке лес. Однажды при сплаве он столкнулся с монахом Платоном, который тоже плавил, только не пустой плот, как заготовщики строительного и дровяного леса, а нагруженный галькой. Осторожный Платон заготовлял «святые» камни на новом месте, подальше от монастыря.

При встрече Платон и Федотка обошлись молчком, будто никогда не видали друг друга, а разъехались, — Федотка рассказал товарищам про монашеские делишки со «святыми» камнями. Рабочие добавили про другие монашеские проделки. Все ругались, смеялись, плевались. Все думали, что разговор останется в тайне, не уйдет из леса. И ошиблись, кто-то донес начальству. На лесосеку приехал верховой нарочный и гаркнул:

— Губанов Федот, тебя требует управляющий.

— А ты чего орешь, как на пожар, — оговорил его Федотка. — Зачем требует?

— Этого нам не сказывают. Требует минтом, — повернул коня и уехал.

Федотка в тот же час связал из трех бревешек салик и сплыл по Вогулке в завод. А управляющий уже несколько раз спрашивал, явился ли богохульник. Когда Федотка шел по коридору заводской конторы до кабинета управляющего, все, кто встречался, оглядывали его с особым интересом, как невиданного зверя. А раньше идешь — будто нет тебя, лезут напрямик, отпихнут локтем, плечом, обругают: чумазый медведь.

Парень не догадывался, что требуют его из-за «святых» камешков, но ждал все равно неприятность. Управляющий редко делал приятное рабочим. Федотка струсил, в теле появилась неловкость, в кабинете управляющего, по навощенному паркету ноги скользили как на льду.

Толстый, круглый, весь гладко выбритый, в зеленом мундире, точь-в-точь большущий арбуз, управляющий сидел за конторским столом, перехватывая из руки в руку дубовую линейку длиной с полметра.

— Ты Губанов Федот? — резко, словно арбуз треснул, спросил управляющий.

— Я.

— Если еще будешь соваться в чужие дела, я прогоню тебя! — и раз по столу линейкой. — Дам тебе волчий билет, — два по столу линейкой. — Скажи всем, что никаких камней не возил в монастырь, все это выдумал, наврал!

— Ничего не выдумывал, возил. Спроси монаха Паиса! Ему возил, — твердо сказал Федотка. Его взяло зло, что ему пришивают лож, обман, и зло придало ему храбрости. — Не один год возил.

— Монах Паис — богохульник, пьянчуга. Он за свои проделки загремел в Сибирь.

— И Платон-молчун тоже базарит галькой, выдает ее за святую.

— Молчать! — Управляющий вскочил, покраснел — вот лопнет, застучал линейкой, как солдат в барабан. — Сегодня же становись к домне! И если вякнешь что богохульное — в Сибирь упеку!

«Управляющий не знает географию», — подумал Федотка, потом сказал:

— Мы и так в Сибири.

Железновский завод стоит на сибирской стороне Уральских гор.

— Учить вздумал, щенок. Пошел вон! — Управляющий махнул линейкой.

У Федотки вдруг обожгло висок, кабинет управляющего пошел кругом, и закачался, полетел книзу портрет царя, вместе со стеной, на которой висел.

Федотка выбежал из конторы на улицу, остановился, зажал висок ладонью, почуял кровь.

«Линейкой, дубовой линейкой по виску. Но подожди, будет и тебе жарко! — Федотка сжал кулаки. — И тебе пустим кровушку!»

Вечером к Губановым в дом пришел заводской поп и сказал, что за богохульство и ложь он налагает на Федотку божье наказание — в первое же воскресенье парень должен прийти в церковь и перед всем народом сказать, что про торговлю «святыми» камешками он все выдумал, где брал их Паисий, где берет Платон-молчун — про это ничего не знает.

— Оба брали и берут с Вогулки. Сам видел, сам возил — так и скажу, — уперся Федот. — Врать перед народом не стану, скажу правду. Так и знай!

— Не всякой правде можно по миру бегать, — принялся наставлять поп. — Иной полагается дома сидеть, иной — в тюрьме, за решеткой, за семью замками, иной — в подземелье, в кандалах и на цепи. — Он обернулся к Федоткиной матери: — Ну, что делать с упрямцем?

Она принялась уговаривать сына: повинись, повинную голову меч не сечет. Поп подсказывал ей: бог и служители его лучше знают, что — ложь, а что — правда и как надо поступать человеку. Есть и ложь, угодная богу, ложь во спасение.

— А мне каяться не в чем, — отбрыкивался Федотка. — Сам видел, сам возил, и больше ничего не хочу знать: ни вашей лжи, ни вашей правды. У меня своя правда есть.

— Придется доложить игумену и управляющему, что упорствуешь во грехе. Пусть сами думают, куда тебя: от храма отлучить, анафеме предать, на каторгу отправить. Напрасно, сыне, упрямишься. Плетью обуха не перешибешь. Без бога — не до порога, все под ним ходим, — сказал поп, собравшись уходить. — Надумаешь покаяться, беги ко мне! Поучу тебя, что сказать надо, — и ушел, охая, как побитый.

Не о Федотке, не о монахах, торгующих камешками, не о боге горевал поп, а о себе. Когда Федоткины рассказы дошли до настоятеля (игумена) монастыря, он вызвал заводского попа и кричал на него хлеще пьяного извозчика:

— Ты, поп, виноват во всем, в твоей пастве — распущенье, разврат, богохульник Федотка. Не покается богоотступник, ты будешь в ответе!

Грозился сдернуть с попа рясу, сбрить ему гриву, заточить его в монастырское подземелье, приковать там на цепь.

* * *
Заводской поп лишился сна, аппетита, покоя, вроде биения крови у живого не замирала у него забота, чем выжать из Губанова Федотки покаяние, а если не покается, как убрать его с завода, чтобы больше о нем ни слуху ни духу. Еще несколько раз пробовал уговаривать, пугать упрямца, но тот дерзил ему, и все смелей, смелей, и дошел до того, что сказал в лицо, при людях: «Кому же хранить правду, если попы и монахи продали, пропили ее? Скажи, батюшка, кому? Молчишь. Некому? Да, остались у правды одни мы — Федотки. И тебе, батюшка, не разлучить нас с правдой. Больше не приставай ко мне!»

После этого поп забросил думать о покаянии, всю мысль, всю злость сосредоточил на избавлении от парня: схватить, проклясть, засудить, сослать, заточить, заковать в кандалы… Но для этого надо было доказать невинность монахов Паисия с Платоном и виновность Федотки. Это было равно тому, как доказать, что мрак и ночь — белые, день же и свет — черные. А игумен монастыря подгонял:

— Поспешай, отче, поспешай! Долготерпелив и многомилостив господь вседержитель, но и его терпению бывает конец.

Работа у домны была трудная и называлась горячей, огненной, и весь доменный цех тоже назывался горячим, огненным. Но Федот не променял бы его ни на какую другую. Особенно приятно было ему, что он дает заводу самое главное, его плоть и кровь, его жизнь — чугун.

В свободные минуты парень любил припадать к глазку, через который наблюдал за утробой домны.

Расплавленный чугун становился белым и казался легким. Он ходил, завивался, прыгал и плясал фонтанчиками, как вскипяченная круто вода. Готовый, он выливался из печи в большой огнеупорный ковш жарким, ослепляющим водопадом. Казалось, что ранено само солнце и вот истекает своей солнечной кровью. По всему цеху бело-огненным дождем рассыпались искры, окна цеха пылали, в ночное время на небе играло зарево.

О попе, о монахах Федотка не думал, он давно решил: если будут еще приставать — выйду в церкви на хоры, где певчие, и расскажу всю правду. Пусть тогда монастырская шатия пеняет на себя. У домны он и сам будто переплавился в чугун, стал тверже, и ему никто не страшен.

* * *
Забастовки, бунты стали обычным делом, только в редкие дни газеты не сообщали о них. В начале тысяча девятьсот семнадцатого года революционные волнения охватили всю страну, а в марте царь и все подцарки были свергнуты.

Весть о революции в Железновский завод пришла сначала по телеграфу на имя управляющего заводом. Но управляющий и начальник почты скрыли ее от народа. Через несколько дней в завод приехали из губернского города уполномоченные: один от Временного правительства, другой от губернского Совета рабочих, солдатских и крестьянских депутатов.

В заводе устроили свое свержение царизма: отстранили от дел исправника, урядника, стражников, отобрали у них оружие. Сторонники Временного правительства выбрали свой комитет, а сторонники Советов — свой Совет. Все лето, до осени не было в заводе определенной власти, и жизнь мало изменилась против дореволюционной. До революции всей железновской жизнью ворочал управляющий заводом (хозяин жил не в России), и после революции он же остался главным воротилой. Он принимал и увольнял рабочих, он устанавливал заработную плату и цены в заводской лавочке. Совет рабочих депутатов спорил с ним, требовал, но приказать не имел власти.

Осенью тысяча девятьсот семнадцатого года произошла Великая Октябрьская революция. С этого момента в Железновском заводе начались крупные перемены. Всю власть взял Совет рабочих депутатов, комитет Временного правительства разбежался. Завод отняли у хозяина и объявили всенародной собственностью, для управления им выбрали тройку из рабочих. Прежнего управляющего хотели то арестовать, то расстрелять, а кончили тем, что посадили его в плохонькую тележонку с убогой лошаденкой и отпустили на все четыре стороны: «Поезжай куда знаешь!»

Моросил затяжной осенний дождь, дороги заливала липкая слякоть, колеса на ухабах захлебывались в ней. Управляющий сидел нахохлившись, ссутулившись, рукав в рукав. Было мокро, холодно, трясла дрожь. Его посадили в тележонку прямо из мягкого кресла, в одном костюме, не позволили надеть ни пальто, ни плаща.

За околицей повстречались ему рабочие, нахлестали лошаденку. Она понесла-завертела грязным хвостом. Грязь от хвоста и от колес брызгами, ошметками полетела на управляющего. Рабочие смеялись.

Все думали, что управляющий не скоро найдет пристанище, проскитается достаточно долго, чтобы испытать хоть одну тысячную долю той отверженной, бездомной жизни, на какую он обрек многих других. Но управляющий ехал всего один час, только до монастыря, а там игумен принял его как дорогого гостя.

Узнали об этом рабочие, и стало им так обидно, что снова поднялись разговоры: надо прикончить управляющего, зря отпустили. Но в Совете решили, что если уж отпущен на все четыре стороны, то хватать снова не годится. Вот с игуменом монастыря следует поговорить, и наладили в монастырь делегацию из трех человек. Разговор состоялся на монастырском дворе, куда игумен вышел из своих покоев.

— Вы укрываете наших врагов, — сказал старший из делегатов.

— Ни врагов ваших, вообще никого я не укрываю, — отозвался игумен.

— Укрыли бывшего управляющего заводом.

— Не укрыл, а принял. Кто он вам — я не знаю, а мне он друг.

— А нам враг, наш обидчик. Отпустили мы его из сожаления к его преклонному возрасту. И вам не советуем привечать. Мы, рабочие, не трогаем вас, и вы сидите смирно!

Игумен пообещал отправить управляющего дальше и отправил, только не в заводской тележонке, а в своей пролетке, на паре лошадей, с колоколом под дугой и с шуркунцами на шеях. А лошаденку с тележонкой юродивый монах Истукар пригнал обратно в завод, поставил у Совета. Люди, бывшие там, хотели поговорить с ним, но монах высунул язык, подразнил их и убежал скоком, вроде козла.

* * *
По заводскому поселку брел грязный, мятый, нечесаный монах и спрашивал, где живет рабочий парень Федот Губанов. Добредя до Губановых, монах сильно постучал дорожным посохом в окошко. На стук выглянул Федот.

— Здорово живешь, брат Федот! — сказал монах. — Мир дому твоему! Можно у тебя преклонить бездомную, бесприютную главу?

— С чего ты вздумал ко мне? — удивился парень. — Вон монастырь рядом.

— Кому рядом, а кому далек и недоступен, как черту рай. Монастырская шатия не примет меня. И сам не хочу к ней.

Тут Федот догадался, что монах — знакомый ему Паис, и сказал:

— Входи!

Монах еле поднялся на трехступенное крыльцо. Он сильно постарел, побелел, отощал, согнулся, завазгался, должно быть, в долгой и нелегкой дороге. Черная ряса и скуфья износились до дыр, полиняли до прозелени.

— Откуда, брат, шастаешь? — спросил Федот.

— Из преисподней.

— Оттуда, кажись, никто не выбирался.

— И я кое-как выскребся.

Паис рассказал, что скит, куда ссылали его, самая настоящая тюрьма, с решетками, с замками, с подземными казематами, и отличается от прочих тюрем только тем, что заточают в нее одних монахов: скит — тюрьма монастырская.

— За что же тебя упрятали?

— За братву, за шатию, за длинный мой язык.

— Тут говорили, что за пьянство, за торговлю святыми камешками.

— А-а… — Паис махнул рукой, — торговал с благословения игумена и больше ему в карман, чем себе. А что для игумена взято — то свято. И пьянство — ерунда. Не один я пил. Платон больше моего пьет. Но Платон — умник, молчун, а Паис, я — дурак, болтун. Хлебну и пошел с каждым встречным да поперечным трепать: в монастыре живет не братия, а шатия… Вот за это турнули меня подальше от людей, к елкам да соснам.

— Как выскребся оттуда?

— Благодаря вас.

— На-ас?.. Интересно.

— Да, вас, большевиков. Благодаря вашей революции. Как сделалась она — по всем тюрьмам начали ломать решетки, сбивать замки, освобождать узников. Все получили волю. И мы — заключенные чернецы — тоже потребовали себе волю. Нам говорят: революция — дело мирское, для мирян, а к монахам не имеет отношения. Тут я цоп ножницы, отхватил себе всю гриву и бросил ее: вот он монашеский сан. Мне он противен, как черту ладан. Теперь я мирянин, большевик… Расступись! Иду на волю, к товарищам! И ушел.

— Отпустили?

— Как видишь. Большевиком пронял их. Ужасно боятся большевиков.

— А зачем сюда? — выспрашивал Федот.

— На покаянье. Раньше перед богом каялся, а теперь перед народом хочу. Не бога обманывал я, а народ, у него выманивал денежки, перед ним виноват.

Федотка рассказал, как заводской поп требовал от него покаяния перед народом, в церкви. Монах Паис задумался над этим, потом сказал:

— Давай утешим батюшку — придем в храм и расскажем всенародно, откуда добывали святые камешки!

Федот согласился. Ему давно хотелось сбросить ложь со своей души, и вот для этого подоспел такой удобный случай.

Монастырь жил по-прежнему, по-дореволюционному: каждый день звонили колокола, шли богослужения. Богомольцев стало поменьше — революция пошатнула у многих веру в бога, но было достаточно, чтобы весь монастырский, двор постоянно чернел от них.

В первое же воскресенье монах Паис и Федот Губанов отправились в монастырь. Они не скрывали, зачем идут, и это привлекло много заводского народу.

Двор в монастыре был, как рыбный садок, народ уже кишел в нем. От уха к уху перепархивал шепоток: монастырь будут критиковать, один монах будет снимать рясу.

Монахи узнали своего недостойного брата Паисия, косились на него, Истукар показывал ему язык, строил бесовские рожи, но никто не подходил, не заговаривал.

— Это они не хотят скверниться об меня, — шамкал Паисий Федоту. — Неизвестно еще, кто черней, кто кого вымажет.

Отошла служба в соборе, народ повалил во двор. Особо много сгрудилось его у «святого» источника, который был столько же «свят», сколь и камешки из Вогулки: вода шла по трубе от той же реки, где пил и купался скот.

Паисий и Федот перемигнулись: начинаем? Начинаем! Федоткины дружки, все обдумавшие и приглядевшие заранее, прикатили от монастырского склада пустую бочку, поставили ее вверх дном и вознесли на нее монаха Паисия. Народ притих.

— Православные граждане, миряне, товарищи, большевики, услышьте все меня! — заговорил Паис громко, раздельно, как проповедь. — Сорок лет был я монахом этого монастыря. И не видел здесь ни правды, ни святости. Все монахи лентяи, грехотворцы, обманщики. И я лентяй, грехотворец, обманщик. Вон монах Платон торгует святыми камешками. Раньше базарил я. Никакие они не святые, а самые поганые, от реки Вогулки, где их топчут и всяко грязнят и люди, и звери, и скоты. Камни эти возил мне Федот Губанов. Вот он!

— Верно, возил! — крикнул Федот.

А Паисий встал на колени и закричал, бия себя в грудь кулаками:

— Прости меня, православный русский народ! Облегчи мою душу! Каюсь! Каюсь!

— Анафема богохульнику Паису! Анафема слуге дьявола! — закричали монахи.

— Не боюсь вашей анафемы. Выдумка она, устрашение для дураков! — Паис вскочил на ноги, сдернул рясу с камилавкой и бросил монашеской братии под ноги. — Возьмите окаянную, ненавистную, яко кандалы каторжнику! — Затем повернулся к заводским рабочим, которые стояли отдельной группой: — Видели? Теперь я безбожник, монах-расстрига, теперь я к вам. Вы — мое прибежище и заступа. — Монах повел взглядом по толпе, заметил Платона и закричал: — Монах Платон, мой брат во грехе, открой кладовую, где хранишь святые камни!

— Никакой кладовой нету. Враки говоришь, поношение православной веры и монастырской братии! — рыкнул Молчун.

— Есть. — Паис соскочил с бочки. — Расступись, народ! Правда идет! — Перед ним расступились, он подошел к каменным монастырским складам с железными дверями и дернул один из многих замков, большой круглый, в точности пудовая гиря. — Открывай, брат Платон!

Не открыть было невозможно: толпа в несколько сот человек требовала:

— Открывай!

Платон снял замок, распахнул дверь, и стала хорошо видна на полу кладовой большая груда ярких, вымытых, высушенных «святых» камешков.

Народ сперва ахнул от удивления, потом заговорил:

— Как в банке хранят, за железной дверью, под пудовым замком.

— Будто золото.

— Они и есть золото. За каждый осколочек, за каждую крупинку брали денежки.

Народ теснился у кладовой. Монах Паис не стал ждать, когда все наглядятся, наговорятся — свое дело он сделал, — и ушел из монастыря с заводскими рабочими.

* * *
Расстрига Паис поселился у Губановых. На всех антирелигиозных митингах в округе он рассказывал про монашеские проделки. В монастыре стало тише. Большой колокол не колебал горы и леса на двадцать километров вокруг. Сильно убавилось богомольцев. Звонил один маленький колоколец, которым сзывали на молитву только свою братию.

— Чего он блямкает каждое утро и вечер? — спросил Федот Паиса.

— На моленье зовет.

— О чем же молятся они?

— Да все об одолении врагов.

— Кого, каких?

— Вас, большевиков, и прочих безбожников.

— Откуда знаешь?

— Как не знать. Сорок лет выжил с ними. Дружков, доброжелателей имею там. Видаемся потихоньку. Есть охотники к вам прислониться.

— Сведи меня с ними! — попросил Федот.

— Попробую.

Встреча с монахами была ночью, за монастырской стеной, в лесу. Разговор начал Губанов:

— Что, отцы, скажете?

— Братия денно и нощно ждет белых, — начал один.

— Каждодневно служит молебствия об избавлении от вас, — добавил второй. Их было двое.

— Нас?..

— Да, да, красных. Устраивают тайные свидания с мирянами. Подбивают простолюдинов встать на защиту православной веры.

— Готовятся к приему белых, шьют новые облачения.

— О-го, далеко зашло. Может, и оружие есть у них?

— Этого нет.

— Может, воинов собирают?

— Не видно.

— Может, заговор?

— Не то чтобы заговор, а большое сочувствие врагам вашим.

— У всей братии?

— Что братия… овцы. Куда понудит их пастырь-игумен, туда и бегут.

— А вы, отцы, куда клонитесь?

— К Советам. Готовы на любую работу.

— Чем плохо здесь, в монастыре? За что возлюбили Советы?

— Отжили монастыри свое время, не надобны. Зачем нам быть притчей во языцех, черной вороной в гусином стаде. Мы еще не стары, в силах, способны на всякую работу. И в монастырях не все только молятся, есть и такие, кому окстить себя некогда: хлебопашцы, огородники, конюха, повара. Мы из таких, работные. Нам в мирянах вольготней будет. Поспособствуй, замолви за нас словечко в Совете!

Федот пообещал замолвить. Договорились о новой встрече и разошлись.

Время для Советской России было трудное, сплошным огненным кольцом окружили ее отряды иностранных интервентов и белогвардейцев. Они захватили большую часть Урала, угрожали и Железновскому заводу.

Молодой коммунист Федот Губанов хотел вступить добровольцем в Красную Армию и сражаться на фронте. Но партийная организация удержала его в заводе: сражайся здесь, у домны! Здесь тоже фронт. Без чугуна, железа и стали не бывать и тому фронту, где стреляют. Стрелков у нас больше, чем доменщиков.

Кроме выплавки чугуна, было у Губанова много и других забот: учеба на курсах повышения своей технической и общей грамотности, выпуск заводской стенной газеты и листовок. Но особенно заботил его монастырь. Случись — придут белые, монастырь распахнет им ворота, встретит звоном во все колокола и в новых ризах, даст квартиры, хлеб. Опять пойдут толпы богомольцев, начнется торговля «святыми» камешками. Так не бывать же этому! Не вернуться тому, что сметено!

После двух встреч с Губановым монахи, дружки Паиса, перестали показываться. Тогда Федот заподозрил Паиса с дружками в измене и решил самолично побывать в монастыре.

— Паис! — Он взял монаха за оба плеча и уставился в лицо ему, глаз в глаз. — Говори, с кем ты? За них, за нас?

— Как могу за них, когда всенародно сбросил свой монашеский сан. Всей душой, яко раб, предан вам!

— Проводи меня тайно в монастырь!

— Твой раб, твой верный пес. — Монах прижал руки к сердцу и низко поклонился. — Когда?

— Сегодня ночью. А изменишь — получишь расчет отсюда. — Федот похлопал себя по карману, в котором носил револьвер.

Ночь была светлая, полнолунная, многозвездная. Золотые монастырские купола и кресты, казалось, еще усиливали светлое сияние.

— Ночка-то ядовитая, вредная, — сокрушался Паис. — Выждать бы хмарную.

— Некогда ждать.

Вышли на дорогу, по которой Федотка возил Паису гальку, добрались до часовенки среди утесов и скал, где монах расставался с парнем и дальше сам как-то доставлял гальку в монастырь.

— Вот здесь был тайный ход. Погляжу, действует ли, — сказал Паис.

А Федот ему:

— Пойдем вместе! Сегодня мы везде будем вместе!

Зашли в часовню. Паис приподнял одну из половиц и спросил:

— Кто полезет вперед?

— Ты.

Спустились по деревянной лестнице в тесный подземный коридор и долго пробирались ощупью в полной темноте. На другом конце коридора поднялись по лестнице, приподняли деревянную потолочину и очутились в другой маленькой часовенке на краю монастырского двора, среди могильных холмиков и памятников.

Выползли из часовни, огляделись. В главном соборе мерцали свечи и лампады, оттуда слышалось ленивое, заунывное пение.

— Братия вся там, — шепнул Паис. — Пока господь бог милует нас.

На колокольне под самыми колоколами Федот заметил одинокого монаха, который, склонившись на перила, глядел вниз.

— Увидит?

— Не увидит: слепой звонарь. Здесь в звонари всегда слепцов ставят.

— Почему?

— У них звон душевней, сердцещипательней. Зрячий расплескивает свою жизнь, свою душу по всему обольстительному миру, а слепец и сам ничего не может и другим не нужен, у него вся душа, вся жизнь в слух идет, в музыку. Слепцы — самолучшие звонари и певчие.

— Правильно сказано: век живи, век учись — и все равно дураком помрешь. Ох и правильно же! Не в бровь, а прямо в глаз, — со вздохом прошептал Федот.

— Кому в глаз-то? — спросил Паис.

— Нам, дуракам. Твою рясу с камилавкой оставили там, где ты сбросил их, не подумали, что могут пригодиться. Сейчас бы мне их, такого сотворил бы из себя монаха.

Федот подозревал, что в монастыре готовится заговор против Советской власти, но раскрыть его не умел. Вот пробрались в монастырь, а дальше что делать? Посидеть среди могил и обратно? Поискать оружие? Но заговорщики не выставляют оружие напоказ. Не до розысков оружия Федоту и Паису, самим бы укрыться поверней, не то повалят монахи после бдения и накроют их.

Перебрались ближе к собору поглядеть, кто молится, нет ли подозрительных; спрятались в кустах акации.

Звонарь ударил в колокол, конец бдению. Черной, как дым, волной повалила из собора монашеская братия. Вышел игумен в окружении большой толпы сановитых монахов и богато одетых мирян.

Когда прошли все, Паис спросил Губанова:

— Видел?

— Кого?

— А кого тебе надо. — Паис не понимал, зачем понадобилось Губанову в монастырь, и хотел выведать.

А Федот, не доверяя монаху, скрывал это и ответил так, чтобы монах не приставал больше:

— Я сегодня — звонарь.

— Как так?

— Слеп, ничего не вижу. И еще нем. Теперь выводи меня на волю!

Выбрались из монастыря тем же потайным ходом, вернулись в завод и там прямо в штаб вооруженной охраны завода. Губанов один, без Паиса, доложил, что был в монастыре, видел настоятеля, а рядом с ним шел бывший изгнанный управляющий заводом и толпа подозрительных типов. Одеты они в штатское, но по выправке сильно смахивают на белых офицеров.

В ту же ночь отряд красноармейцев занял монастырь, сделал в нем обыск. Нашли новые, недошитые ризы, оружия не оказалось. Управляющего и еще несколько человек подозрительных задержали и отправили в советские следственные органы. Часть отряда красноармейцев расквартировалась в монастыре надолго. Монашеская братия начала разбредаться.

* * *
Весь тот округ заняли белогвардейцы, у красных остались только Железновский завод и монастырь. Заводские и монастырские постройки, сложенные из крепчайшего камня-дикаря, оказались воистину неприступной твердыней. Под их защитой бесперебойно работали все цехи завода, сами готовили необходимое оружие.

В тот раз выпуск готового чугуна совпал с темной, ненастной ночью. Пробивали у домны лётку[19] молодые рабочие Губанов и Антонов. Пробив, они продолжали стоять около нее: лётка иногда засоряется, зарастает, и приходится снова разделывать.

Чугун падал в ковш светло-огненной, ослепляющей дугой. Губанов и Антонов неотступно глядели в лётку, если она хоть немножко станет уже, слив замедлится и металл в эти минуты замедления потеряет свое высокое качество.

Никто не заметил, как в цех вбежали два монаха, крикнули: «Погибни, анафема!» — и сильно толкнули Федота Губанова в спину.

Он упал в ковш, полный расплавленного чугуна. И в один миг — даже не успел крикнуть — ничего не осталось от человека. Только парок, жиденький серый парок облачком вырвался из ковша и рассеялся по цеху.

Монахов схватили. На допросе они показали, что водились с Федотом Губановым и расстригой Паисом, доносили им тайное про монастырскую братию. Потом они раскаялись, а игумен для полного искупления греха приказал им предать лютой, адской казни богопротивного коммуниста (большевика) Федотку Губанова.

От человека ничего не осталось, нечего было хоронить. Подумали и решили, что этот чугун — не только чугун, а и человек. Негоже разливать его на болванки, потом снова казнить огнем в мартене, мучить в прокатных станах, бить кузнечными молотами, терзать так и этак. Вывезли слиток на площадь, на самое почетное место: живи, Федот, вечно, будь для всех примером!

…— Можно и закругляться, — сказал доменщик Антонов. — С той поры больше сорока лет Чугунный Федот самый-самый передовой в нашем заводе. Перед ним устраиваем октябрьские и майские демонстрации, перед ним берем производственные обязательства, и наша рабочая Доска почета стоит перед ним. Недостойному стыдно будет красоваться рядом с Федотом.

И был такой случай, был. Один наш рабочий начал снимать с доски свой портрет. Его на этом деле поймали:

— Вредительствуешь?

— Себя снимаю.

— И себя нельзя, если тут быть положено.

— Недостоин я. Стыдно перед Федотом. Он жизнь отдал, а я всего-навсего работал честно. Не хочу выхваляться этим, это моя обязанность. — И рабочий унес портрет домой.

ПОДКИДЫШ

Утром, когда над рекой и по горным буеракам висел еще туман, из села Благодатского вышел парень. Он был в галифе и гимнастерке зеленого цвета, но они так затерлись, что больше походили на кожу, чем на сукно.

Обут он был крепко, в ботинки с железными подковами. Уральские дороги каменисты. На макушке у него был красноармейский шлем, из-под него выбивались спутанные рыжие волосы. В руках палка с железным наконечником, который затупился и стерся. Много было хожено, много дорог опробовано. На загорбке у парня — серый мешок, и в нем что-то.

Километре на десятом повстречался парню мужик с возом угля.

— Здорово, товарищ! — сказал ему парень и приподнял свой шлем.

— Здорово! — отозвался мужик. — Но-но, пошла! — закричал он на унылую лошаденку.

— Скажи-ка мне, товарищ, цела ли здесь деревня Хохловка?

— Куда же она могла подеваться? Цела… стоит…

— На том же месте?

— Где же ей стоять? Забавник, вижу, ты!

— И дорога в Хохлы прямая, через Денежкин камень, есть?

— И дорога есть. Да ты сам-то чей? Допытываешься зачем?

— Хохловский был, а теперь и сам не знаю чей. Похоже ничей, а свой собственный. В Хохлово думаю заглянуть, раз около оказался.

— Чей там? Отца, может, я знаю?

— Нет, отца моего ты не знаешь. Я и сам его не знаю, да и матери никогда не знал. Подкидыш я.

— А, вон оно какое дело.

— Закурим? — Парень развернул кисет и оторвал тесемку бумажки.

— Мы не курящи. Рановато ты за эти премудрости взялся.

— От одинокой жизни, от забот.

— Ишь какой большой! — Мужик рассмеялся. — Заботы одолели.

— И не маленький. В тысяча девятьсот десятом году нашли меня в крапиве грудного. А теперь какой год?

— У нас девятьсот двадцать пятый, — сказал мужик. — У вас, может, другой?

— Тот же. Вот считай, сколько я годов на своей спине ношу!

— Нам это ни к чему. А дорога в Хохлы есть. Скоро будет тропа влево — иди по ней.

— Спасибо за справочку! Теперь разберусь, когда-то хаживал.

И разминулись.

«Завернем, что ли, в Хохлы, а? Как ты думаешь, Ерошка? — говорил парень сам с собой. — Зайдем. Хоть с Денежкина камня на мир взглянем». И он повернул тропой влево, перешел широкую лесную прорубь и затерялся в густом и высоком бору, до которого, видно, никогда не касался топор.

Узенькая тропа виляла между скал, обходила небольшие горные озерки с черной водой. Если взять эту воду в стакан, в ведро, то она чиста и прозрачна, как воздух, в озере же черна потому, что обступил ее густой черный лес. Сосны и кедры теснились к тропе, как неисчислимая армия. Редко-редко среди них стояли елки, и были они, как покойники, в белых лохматых саванах, с корня и до вершины кутали их густые серебряные мохнатые лишайники. Голубой шлем неба едва просвечивал сквозь густые вершины дерев.

Запрыгала тропа с камня на камень, с уступа на уступ, пошла круто вверх. Лес сразу помельчал и поредел, на земле всюду лежал мягкий толстый желто-зеленый мох.

Лес остался позади, тропа черным кольцом легла на самую вершину Денежкина камня.

«Ух и вышина! Спарился я». — Ерошка сделал несколько глубоких вздохов и выбросил усталость.

Вокруг него летал горный ветер-стригун, под ногами у него Денежкин камень — гора в полтора километра высотой, а кругом — потоп, океан лесов. И бежит по этому океану рябь — то пошатываются верхушки деревьев.

Направо видно на три дня ходьбы, налево — столь же, вперед — не меньше, а назад повернись — такая же даль. Среди потопа лесов раскиданы будто стекла, будто обрезки белой жести — далекие заводские пруды.

Дымят над лесами заводы, словно дымят и плывут корабли по темно-зеленому морю.

Ерошка снял мешок, сдернул шлем, бросил палку. Ветер надул Ерошкину грудь, как надувает паруса. И вырвался у парня крик радости, что он опять на родных, любимых с детства горах, что он над людьми, и над землей, и над морем. Под ним подставка выше облаков — Денежкин камень.

Ерошка вдохнул в себя побольше воздуха и выдохнул:

Шел я средь ночи, средь белого дня…
Подождал, когда песня прокатилась по лесу и плеснулась далеко, туда, где небо припало к земле. Плеснулась за эту самую грань.

Вкруг городов, озираяся зорко…
А лес гудел: «О-о-о-о-о-о…»

Хлебом кормили чалдонки меня-а-а…
Песня, как волна, встала на дыбы выше Денежкина камня, затем упала в омут лесов и там заглохла. А Ерошка всей данной ему силой:

Па-ррни давали махорку-у…
«У-гу-гуу», — урчало в лесу. И Ерошке самому захотелось броситься за своей песней, догнать ее.

Солнце ударяло в самую макушку Денежкина камня. От леса струился пар. Над Ерошкой пролетело белое легкое облако. И было оно так близко, что Ерошка почуял сырость и прохладу.

«Идем в Хохлы!» — поднял мешок, шлем, палку, глянул кругом.

Вдали подымались к небу громады, будто сделанные из густой плотной синевы, будто выкованные из синей стали. То были Уральские горы-великаны: Журавлева сопка, Четчурак и Коньжаковский камень. На голове у Коньжаковского камня лежал ослепляюще белый снег.

Эх, славное море, священный Байкал…
* * *
К вечеру, когда солнце упало за Денежкин камень в леса, Ерошка пришел в деревню Хохловку. Постоял он середь улицы, потоптался.

— К кому же мне идти? Аль в крапиву? Э, пойду к тетушке Серафиме.

Хоть и сильно постарела избенка тетушки Серафимы, но Ерошка узнал ее. Были у нее по наличникам нарисованы красные петушки, а на воротах крестики от нечистой силы, начерченные углем.

Постучал в окно:

— Тетушка Серафима, жива ли ты?

К стеклу припало старушечье лицо.

— Кого тебе? Ошибся ты, молодчик.

— Нет, не ошибся… меня ты не узнаешь, а я тебя знаю.

— Знаешь. — Старуха улыбнулась. — Ишь какой всезнайка!

— Открой ворота! Ночевать не откажешь?

Шла Серафима к воротам и ворчала:

— Кого это нелегкая бросила. Не дадут в спокое дни свои доживать… — Давно уже готовилась старуха к смерти.

— Ну, чего тебе? Говори, а то не пущу.

— Тетушка Серафима, какая ты стала, а раньше куда добрей была.

— Знаешь ты меня?

— А ты меня не знаешь? Ерошка я…

— Ерошка, господи Иисусе, да откуда ты, провалящий?.. А я давно за душеньку твою молюсь. Вот душа-то твоя и затосковала, что ее живую поминали.

— Затосковала, как бы не так. Айда в избу, там наговоримся. Не узнала, вырос я?

— Как гриб после дождика.

Ввалился Ерошка в избенку, амуницию с себя долой, на лавку, палку в угол:

— Вот мы и дома.

Ждала тетушка Серафима, что он заметит ее красный угол, заставленный иконами, и мигающую лампаду перед ними. Не заметил Ерошка.

— Давно ли ты обасурманился, что образа своего не перекрестишь?

— Не умею, разучился.

— Хорош, неча сказать!

— Принимай, каков есть.

— «Принимай»! Выгнать тебя надо.

— Я могу уйти.

— Не гонят — сиди! Откуль?

— Со всей земли, везде побывал.

— Уж и везде?..

— Много… Ты ведь ничего не знаешь, как я ушел?

— Где знать. Все порешили, что ты утоп аль разбился: часто больно на Денежкин бегал… Косточки твои искали, нигде не нашли. Думали, что птица поклевала и зверь разнес.

— А я вот жив.

— Жив, да уж ты ли это?

— А кто же?

— Может, другой какой пришел да и сказал: я Ерошка…

— Хочешь, я всех в деревне по именам назову. Куда ты ключ прячешь, я и это знаю, а чужому как знать?

— Да ты, ты, вижу сама… Обасурманился только, может, и зелье куришь?

— Курю… Можно в избе?

— Да я тебе и во дворе не дам, иди в огород! Ох греховодник, ох распутник! Аду тебе мало.

— Не страдай за меня, тетушка Серафима! Я ведь,а не ты в ад пойду. Да мы и там устроимся.

— Осатанел парень, совсем осатанел, да если ты завтра на улицу покажешься, да если заговоришь так же, — не живи тогда тетушка Серафима… ложись в гроб живая. Вот так, скажут, питомчик, вывела в люди! Да што ты большевик, што ли, у них нахватался?..

— У них, у них… А большевик я не полный, так, около…

— Житья тебе не дадут.

— Я и спрашивать не стану. Буду жить, и все, шабаш, тетушка Серафима!

— Поесть тебе? Ладно, ладно, я и забыла совсем.

Заторопилась ветхая старушонка, зашуршала туфлями по половицам.

— Садись, ешь, устал ведь… Да где хоть обретался, где такой оголтелый сделался?

— Расскажу, все узнаешь, дай поесть!

— Погляжу хоть на тебя. Вырос, ох и вырос! — Старуха подошла и погладила Ерошку по буйным взвихренным волосам.

Была она и рада искренне, что вернулся, что жив ее питомчик, и сильно огорчена, что он какой-то дурной, взбалмошный, непонятный, совсем непонятный для нее.

— Спасибо, тетушка, хорошая шамовка, давно такой не пробовал.

— Как ты сказал?

— Шамовка. Еда значит.

— Не гавкай по-собачьи. Мало тебе хороших русских слов?!

— А удрал я вот как… Помнишь, может, что Силан меня здорово выпорол: я у него в огороде моркови надергал. Обидно мне стало, эх как!.. И сейчас от этой обиды боль в сердце. Пороть меня может всякий, потому у меня ни отца, ни матери, и выходит, мое положение хуже всех. Других ребят только отец и мать порют, чужой не касается, а меня все. Общественный я, обществом и порют… Я и подумал: раз так, то и я могу ото всего общества пользоваться, ну и пошел к Силану в огород, надергал моркови. Схватил он меня и вожжой драть, полосовать:

«Не воруй, запомни, что нельзя… Запишу я тебе вожжой на спине, век будешь помнить»…

А я ему:

«Бить меня все могут, и я у всех брать могу. Не бей, тогда брать не буду».

«Ах ты, стервец, подкидыш, да ты спасибо говори, что общество тебя разуму учит!»

Нет, думаю я, не хочу ото всего общества разум принимать, и убежал на Денежкин камень. С него не на эту, а на ту сторону спустился и вышел на дорогу, а там как раз партия солдат. Я к ним, ближе к котлу и пристал… Кашевар сперва покосился, а потом говорит:

«Оставайся, устроим, будешь дрова под котел носить, картошку чистить, и все прочее».

Вот с них моя жизнь и пошла, у них я и бога забыл, да ведь нет его, нечего и забывать. Выбросил из головы, и все.

— Не говори ты про бога, не хули его… лучше уж вовсе молчи, спокойней будет.

— Ладно, не стану… до другого разу.

Меж тем в деревню Хохловку пришла ночь. Тетушка Серафима отправила Ерошку на сеновал. Через дырья в крыше был виден свет звездного неба, и самые дырья светились, что звезды. Глядел на них Ерошка, так, глядючи, и заснул. Под сеновалом был курятник. В полночь петух захлопал крыльями и загорланил. Заволновались куры, закудахтали, а петух загорланил еще раз и разбудил Ерошку.

— Кость бы тебе в горло! — обругал петуха Ерошка. — Будишь, горлопан. Не заснуть мне до утра.

У Ерошки была такая привычка: соснул немного, разбудили — больше уж не заснуть ему до следующей ночи.

«Пойду поброжу», — решил он и вышел в огород, на дорогу, к горам. Сел на камень и задумался.

Не из таких Ерошка, чтобы думами заниматься, а иной раз и он голову повесит. Жизнь такая, думать некогда, знай поворачивайся, и не думать нельзя.

Кинули Ерошку неведомые отец и мать в бурьян около старообрядческой молельни. Было ему с полгода. Нашли его собаки и залаяли. Они лают, а он плачет, ручонки выбил и сучит ими, а собаки еще сильней лают. Ну, и сбежался народ — один по одному.

— Чей?

— Неизвестно. В Хохловке не было такого и не ожидалось.

— Не ночевал, не проходил никто деревней?

— Никого, а с мальцом особенно.

— Ну, чего ж?

— Не гибнуть же, бери кто-нибудь!

— Глянь, записочки нет ли где?

Развернули мальца, а у него на шее привязан узелок. В нем крестик и записочка:

«Зовут его Ерофеем, и жизни ему полгода».

Принесли Ерошку к старосте, и весь народ привалил туда, сгрудился в две кучи: в одной православные, в другой старообрядцы. В деревне были две веры.

— Перекрестить мальца надо! — галдят старообрядцы.

А православные им:

— Зачем? Есть у него имя, пусть и живет с ним!

— Нельзя, может, имя у него вашим попом дадено, а не нашим.

— Не вашим и не нашим, а неизвестно чьим.

— Перекрестим в нашей молельне!

— Чем наша церковь хуже и поп наш?

— Мы первые нашли его, и в нашем конце был он положен.

Православные и на это нашли ответ:

— Собаки первые нашли его, может, собачьим именем назвать?!

Начался спор, чья вера лучше, чуть не передрались, а про подкидыша так и не решили, в чьем храме, в чью веру перекрестить, и оставили жить Ерошкой.

Вызвали обществом тетку Серафиму и сказали ей:

— Ты бездетна, согласна ли взять Ерошку на воспитание? Будем тебе обществом платить за него рубль в месяц.

— Что уж, возьму уж, видно уж, мне это милость божья: своих нет, чужого послал. Только, к какой вере приучать его, к моей аль к стариковой?

Была тетка Серафима сторонница старой веры, а муж новой держался, так и был у каждого свой угол, своя икона…

— Ты, Серафима, учи его к своей!

— А старик пусть к своей учит!

— Никому не обидно, ни православным, ни старообрядцам, и платить все будут.

Так и учили Ерошку к обеим верам: утром и вечером молился он и в бабушкин угол и в дедушкин. А потом все общество взялось за науку. Жил Ерошка на общий рубль, каждый тратил на него копейку и считал, что учить его имеет право.

— И мой грош в нем есть, пусть и руки моей попробует.

Знал, пробовал Ерошка руку каждого хохловского мужика, каждой бабы. Ребята и те говорили ему:

— Дай ударю!

— Дай за ухо дерну, платим ведь тебе.

Сбежал Ерошка от этой науки. А теперь вспомнил, и вернулась старая обида.

Почудились Ерошке шорохи и шаги. Поднял он голову, вгляделся. Стороной от дороги крался человек… он пробирался к горам, а потом юркнул за них.

«Вор, что ли?»

А тем же путем крался и другой.

«Вон оно, — сообразил Ерошка. — Это старообрядцы идут в скит, на моленье. Не оставили, знать, они своих привычек. Ладно, я их пугну». Вложил в рот три пальца и свистнул. Резкий свист прокатился по горам, по лесу. Человек упал в траву. Ерошка встал и увидел его черную спину. Он уползал в кусты.

«Эге, испугался… Я еще вам припомню науку». — И Ерошка засвистал разбойником, заухал.

«Довольно, попробую соснуть. — Ерошка залез опять на сеновал. — Пожалуй, здесь для меня дело найдется… Если ты меня на рассвете разбудишь, я тебе отверну голову! — погрозил мысленно петуху. — Орет! Кому это надо, когда есть часы и будильники».

* * *
Есть у деревни Хохловки своя история, как есть она у каждой деревушки нашей страны. Одну барин в карты соседу проиграл, другая куплена за лопоухого щенка модной, нерусской породы, да мало ли каких историй нет!

Хохловка началась лет сто с лишком назад. Сбежал из Нижне-Тагильского завода крепостной рабочий Андриян Хохлов. По вере был он старообрядец. Не вынес Хохлов палок и плетей, которые разгуливали в те времена по спинам крепостных, ушел к Денежкину камню и основался в глубоком труднодоступном буераке. Долго жил только сам с семьей, кормился охотой, а потом к нему пришел еще один из бежавших и построил поодаль свой дом. Набралось лет за тридцать до десяти домов и все — люди старой веры. Сперва никто не знал о них: ни начальство, ни даже купцы. А продавать и покупать сами выезжали хохловцы в заводы и никому не открывали своего жилья.

Да ведь трудно на земле укрыться, когда кишит по ней люд, в каждую щель пробрался. Разведало начальство про Хохловку и нагрянуло с полсотней солдат. Что там было, сплошное разоренье!

Сожгли солдаты молельню, отобрали чуть не дочиста все добро. Стариков и самого Хохлова заковали в цепи и увели в Соловецкий монастырь, заточили в подвалы. Была у Соловецкого монастыря своя тюрьма.

Молодежь отправили в солдаты, и остались только бабы да мелюзга. Пять лет не было в Хохловке ни одного мужика, пока не подросли парни. Но мало этого показалось начальству, и поселили в Хохловку десять семей православных.

Наплодилось в Хохловке много народу, концы старообрядческий и православный слились, и деревня получилась одна, а народ расколот надвое. И всяк держится упрямо за свою веру.

Часто заглядывало начальство в Хохловку, и нельзя было старообрядцам открыто держаться своей веры. Понастроили они по дебрям и по тайным горным местам скиты и начали ходить туда молиться. После тысяча девятьсот пятого года разрешили им построить молельню.

Совершились две революции — Февральская и Октябрьская, отделили церковь от государства, а в Хохловке все две веры. Старообрядцы все думают, что на них по-прежнему нагрянут, сожгут их скиты, и молятся тайно. Есть у них и открытая молельня, но они не любят ее, не хотят молиться на глазах у православных и тем более у тех, кто никому не молится. А таких в Хохловке немного — председатель сельсовета Шумков, заведующий кооперативом Гульбин, учительница.

И теперь появился еще Ерошка.

* * *
— Тетушка Серафима, я в деревню. Сделать тебе ничего не надо? — спросил Ерошка.

— Не ходил бы ты на люди.

— Не затем я приехал, чтоб на печке сидеть.

— Крестись хоть, когда к кому приходишь!

— И без меня лишнего крестятся.

— Не кури!

— Не курить могу, а креститься ни за что не стану.

— Опозоришь меня.

— Чего ты беспокоишься. Учили меня все, и что такой получился, все виноваты, не одна ты.

Шел Ерошка по Хохловке. В каждом дворе гавкают псы, кидаются на ворота, окна везде закрыты и занавешены. Толкнулся Ерошка в ворота — заперты.

«Значит, в окна глядеть нельзя и во двор не заходи. Здо́рово оберегают себя!»

Ребят на улице немного, все — малыши, постарше на работе.

«Увидать ровесников надо, чай, забыли меня, не узна́ют».

Повстречался Ерошке мужик с косой.

— Товарищ, — крикнул Ерошка, — заборы у вас больно хороши! Плакатов бы на них и стенгазет!

— Чего эта такое? — не понял его мужик.

— Не знаешь, не слыхал, плохо… Насчет продналогу, про заем, о неграмотности, а в стенгазете — про жизнь, про порядки… продернуть кого следует.

— Да, заборчики хороши, только они не для этих штук.

— Для чего же? Хорониться за ними?! Отошло время, на улицу, на люди выходить надо.

— Разгильдяйничать?

— Революцию делать.

Мужик фыркнул и свернул на покос. Ерошка зашел к председателю сельсовета Шумкову, который переписывал в книгу протоколы деревенских собраний. Он был не местный, а присланный из завода, своего хозяйства, дома в Хохловке не имел, проживал при сельсовете и усиленно занимался всякой писаниной.

— Я Ерошка. Здесь, в Хохловке буду жить, — доложился парень.

— Здешний, приезжий?

— Здешний.

— Ну, и живи, — согласился Шумков.

— Революции я у вас не вижу.

— У меня? — спросил Шумков.

— В деревне.

— Как это — революции не видишь?

— Да, да. Красного лоскута по всей деревне нет. Ни клуба, ни читальни, ни одного плаката. А заборы — у какие!..

— Да, пожалуй, не видно. Народ здесь — пень. По лесам скиты, там разные святые братцы.

— Шевелить надо.

— Шевелил я, пробовал, говорил, агитировал… Легче Денежкин камень свернуть, чем Хохловку. Считается самой отсталой.

— Вот попробуем.

— Ничего не выйдет.

— А може, выйдет.

— Учительница спектакль ставила, кроме ребятишек, никого не было. А взрослые многие после этого перестали кланяться ей.

— Ребята были — и то хорошо. Вот с ними и развернем работу. Не ждать надо революцию, а вгонять.

Разговорились. Шумков рассказал, как он воевал сперва против немцев, потом против белогвардейцев, потерял там левую ногу, вместо нее приобрел костыль и теперь годится только на сидячую работу. Ерошка рассказал, как славно жилось ему у красноармейцев, но это тянулось недолго: осенью красноармейцы сдали его в детский дом, чтобы учился.

Ерошка немного побыл в детдоме, потом убежал беспризорничать, добрался до Москвы, там его поймали и определили в другой детдом. Опять учился, еще убегал, снова ловили и определяли в детдома. Теперь он вполне может поступить на завод: годами вышел и грамоты приобрел достаточно.

— Товарищ Шумков, скажу вам, не хотел я сюда, в Хохловку, обижали меня здесь сильно. Думал я поглядеть на нее с Денежкина камня и — своей дорогой… Да вот зашел и, пожалуй, не скоро уйду. На Урал приехал, чтоб в завод поступить и мастерство хорошее изучить, да привычка дурацкая на родину потянула. Зашел и уйти не могу, — пожаловался Ерошка. — Не могу я спокойным быть, когда вижу, что революции нет аль глохнет она. В Москве я жил и нагляделся, думал и у вас здесь честь честью, все выполнено: клуб, читальня, спектакли, плакаты, пионеры, агитация. А здесь заборы и псы. Не доберешься до человека, пес съест.

— Верно, верно. В ином доме напоят тебя, накормят… Ты за ворота, а они посуду об стенку — поганая. Вот как человека ненавидят!

— Меры надо! — горячился Ерошка.

— Какие?

— Жесткие. Я заставлю их кое-что поглядеть, понюхать.

— Поосторожней, лишнего не натвори!

Ерошка познакомился с учительницей. Жаловалась и она:

— Остригла я себе волосы, и меня высмеяли, как встретят, так: «Что же это ты, Анна Петровна, штаны-то не надела, уж одно к одному бы». Вот так к каждому пустяку привязываются, за всем следят; не пройдет ни одной ночи, чтоб за окном не стояли, не высматривали, что я делаю. Я готова убежать куда угодно.

— Мы покажем им, — пообещал Ерошка. — Я знаю, куда ударять надо.

Еще дня два походил Ерошка по Хохловке, курил открыто, не крестился на иконы и говорил, что надо тряхнуть деревню.

Когда он проходил по старообрядческому концу, матери кричали ребятам:

— Домой, идите домой!.. Не водитесь с ним, с этим! — и поспешно закрывали окна, чтобы в избу не попал дым Ерошкиной папироски.

А ребята не слушались матерей и водились с Ерошкой. Им нравилась его смелость, его рассказы про Москву.

* * *
На первых порах Ерошка решил действовать в одиночку, а председателя Шумкова, кооператора Гульбина и учительницу привлечь позднее.

«Сначала кадило раздую, расшевелю, там и помощники найдутся».

Ерошка — грамотей, научился в детском доме, и передовой человек. Без газет, без книжек не живет. В мешке у него несколько старых номеров «Правды», справочник комсомольца и с дюжину брошюрок. Неоценимую службу несет справочник комсомольца: в нем есть все, как в календаре, а главное — указаны революционные праздники, важнейшие даты и приложены к ним лозунги.

Открыл Ерошка справочник и долго думал над ним. А думал он, как расшевелить Хохловку, задеть всех, чтобы забегали, зашумели.

«Если митинг, собранье, — не пойдут, не станут слушать. Спектакль скоро не сообразишь, да и толку от него?.. Э, штука, это будет штука!» Ерошка решил выпустить стенную газету.

Вечером он прошелся по Хохловке, внимательно оглядывая дома и заборы. Во дворах гавкали псы.

«Нелегко будет, — сокрушался Ерошка, — нелегко…»

Вернулся и спросил у тетушки Серафимы:

— Нет ли у тебя костей либо мяса какого-нибудь? Сойдет и тухлое.

— Зачем тебе?

— Надо.

— Выдумал! Слава про тебя какая идет, знаешь?

— Не интересно и не хочу знать.

— В дом тебя никто не пустит.

— Пустят, у меня уже друзья есть.

— Кто это?

— Ребята.

— А старики-то — ух как недовольны!

— Да чего во мне плохого? Курю — это пустяки.

— Не это… У председателя что ты говорил, все ведь знают.

— И правду говорил… Есть, что ли, кости-то?

— Сырых тебе, вываренных?

— Любых.

Друзей у Ерошки, пожалуй, было немного, разве только один Антипка Синдерюшкин. Жил он на отлете с матерью-старухой и с целой оравой братьев и сестер. Антипка — старшой, все прочие — мелочь. Жил Антипка бедным-бедно. По летам он с матерью работал в Хохловке поденно: жал, косил, возил сено, а по зимам запрягал свою хилую лошаденку в розвальни, усаживал в них всю семью и уезжал в дальние заводы и деревни просить милостыню. Так и ездил всю зиму, возвращался в Хохловку по последнему санному пути.


Вот с ним-то и сдружился Ерошка, сразу поняли оба, что они одна стать — голь и сироты, чужаки в Хохловке и надо им держаться вместе.

Ночью Ерошка взял кости и пошел к Антипке. Спал Антипка на сеновале, не было у него высокого забора и злого пса во дворе; залез Ерошка на сеновал, нашел Антипку и разбудил.

— Дай мне лагун с дегтем!

— Зачем? Куда ты?

— Завтра узнаешь. Я тебе верну его, через час принесу.

— Бери, зачем только?

— Говорю, узнаешь все.

Взял Ерошка лагун и, крадучись близ стен и заборов, к дому лавочника Аверьяна. Первый богач Аверьян в Хохловке и первый контра. Оглядел Ерошка улицу — пусто там и тут, везде. Кисть в лагун и давай водить ею по забору. Почуял Ерошку пес и к забору, загремела цепь.

Не успел гавкнуть пес, как Ерошка кинул ему через забор сырую кость. Схватил ее пес и начал грызть с довольным ворчанием, а Ерошка пишет по забору, торопится… Кинет псу косточку и опять пишет, пишет.

Тишь на улице, пустыня.

Застучал в другом конце улицы сторож березовой колотушкой и пошел в обход. Кинул Ерошка псу последние кости, сделал еще несколько взмахов кистью — и с лагуном на задворки, оттуда к Антипке на сеновал.

— Готово, лагун привязал к телеге.

— Чего ты делал?

— Забор у Аверьяна расписал.

— Расписал?

— Да, стенгазету… Забор-то уж больно хорош — широкий и высоченный! Весь я его закатал, утром читать будем.

— Догадаются сразу, что твоя работа.

— Пусть.

— Побить могут.

— Не посмеют. Я не чего-нибудь написал, а лозунги. Если он меня побьет, то будет самый последний контра и враг Советской власти.

Проснулись хохловцы, пошли по делам и обомлели — на Аверьяновом заборе дегтем было написано сверху:

«Пролетарии всех стран, соединяйтесь!»

Ниже:

«Стенная газета „Вгоняй революцию“ № 1.

Товарищи хохловцы, скоро ли вы образумитесь и будете по-настоящему жить? А то молитесь по церквам да по скитам богу, а бога-то ведь нет. Пусто на небе, пусто.

Аверьян живет у вас паном, а вы на него хребет гнете. В лавку к нему не ходи́те, в кооперативе дешевле все и лучше.

Восемь годов, как у нас революция, а земля все не разверстана. Товарищи бедняки, нечего с богачами церемониться! Землю от них долой, и заборы все порушить. Надо, чтобы братство было, а у вас псы спущены.

Да здравствует Октябрьская революция и Советская власть!

Да здравствует революция в Хохловке!

Долой буржуев и кулаков!»

Собралась перед Аверьяновым забором большая толпа, со всех концов бежал народ.

— Номер первый, значит, и другой появится.

— Аверьяну сказать надо, не знает, видно.

— А может, сам написал?

— Аверьян, сам, эту чертовщину?! Не кто иной, как тот…

Открылось окно, и высунулся сам Аверьян:

— Чего это вы, суседи, к моему дому грудитесь?

— Глянь-ка, на заборе-то што!

— Весь расписан.

— Забор расписан?

— Весь-весь.

— Места живого нет.

Выбежал Аверьян, глянул и позеленел от злости.

— Фулиганство, безобразие, позор, охаяли… Кто это, кто?

— Так он и скажет тебе…

— Антихрист тот, Ерошка. Подайте мне его! Растопчу дьявола.

— Придется ведь забор-то перекрашивать.

— Строгать, пожалуй, заново, — подсказывали Аверьяну соседи.

— Бабы, воды, кипятку, тряпок!

Выбежали бабы на крик с водой и с тряпками.

— Отмывай, скобли! — командовал Аверьян.

Принялись скоблить и мыть, а деготь проник глубоко в дерево и не отмывается.

— Плюнь, не надо. Рушить забор придется. Председатель где? Такие безобразия допускает!

Аверьян выходил из себя, а народ обсуждал газету:

— Правда, что зря Аверьян землей владеет… и насчет лавки верно.

— Бога напрасно трогает.

— Может, и вправду нет его.

Пошла перебранка между мужиками, а ребята и молодежь радовались потихоньку:

— Все-таки ловко расписал… самый лучший забор выбрал.

— Другую у кого напишет, а?

— Знать, облюбовал уж.

— Ерошка сделал?

— Неизвестно, подписи не оставил. Да кому больше, до него ведь не было такого.

Аверьян привел Шумкова. Председатель покачал головой и улыбнулся.

— Тебе смешно, ты за него, за антихриста. А мне каково? — приступил Аверьян к Шумкову.

— Не шуми, Аверьян. Идите все на собрание.

— Здесь собрание, здесь!

— Тогда тише.

Замолкли.

— Видели, кто это сделал? — спросил Шумков.

— На Ерошку подозренье падает.

— Позвать его!

Пришел Ерошка.

— Ты это расписал?

— Я.

— Хват парень! Смелкач, — послышались одобрения.

— Антихрист ты! Писал бы себе на лбу и шлялся дураком! — наскочил на него Аверьян.

— Заставить Ерошку вымыть.

— Не буду… Здесь газета, если вы смоете, то будет самая наипервейшая контрреволюция.

— Нельзя заборы портить.

— Нечего им и зря стоять.

Долго волновались, под конец постановили, что на заборах писать запрещается.

— О землице поговорим, — начал один из мужиков.

— Чего о ней, дурак этот сбил тебя?

— Может, и дурак он, а написал умно. Передел надо, довольно пухнуть Аверьяну!

Слушал Ерошка галдеж о земле и радовался:

— Все-таки задело, горланят… Ладно, мы им подсыплем соли.

В тот же день Аверьян нанял плотников. Они столкнули забор и начали его перестругивать заново.

Ерошка подошел к ним и сказал:

— Молодец Аверьян, спасибо ему — выстружет забор, можно опять написать.

— Достукаешься ты, парень, до беды.

— Э, волков бояться…

— Другой раз тебе это не сойдет.

Позвал к себе Ерошку председатель Шумков:

— Парень, будь поосторожней. В первый раз ничего — сошло. Здорово задело, мы, пожалуй, скоро наберем голосов и передел земли сделаем. А в другой раз будь осторожней, народ здесь… не дрогнет рука… Я тебя буду застаивать, знай, что я за тебя.

— Вот и хорошо…

— Только об этом не трезвонь, то сладу не будет, мне нельзя рушить хорошие отношения. А ты действуй!

На том и условились.

* * *
Все хохловцы боялись за свои заборы, Аверьян не спал несколько ночей и караулил. Он съездил за Денежкин камень в завод и привез оттуда нового пса, а старого выгнал. Жене велел кормить собаку до отвала.

Не было для Ерошки теперь иного имени, как антихрист. Одни называли его так со злобой, другие с улыбкой. Многие радовались, что задели Аверьяна.

Особенно боялись за свои заборы в старообрядческом конце. Ведь коснись к забору Ерошка, и придется новый ставить, старый жечь — нельзя оставить с печатью антихриста.

А Ерошка бросил думать про заборы, он начал подбирать себе компанию ребят, которые сочувствовали ему. Антипка, Илюшка, сын того мужика, который заговорил о переделе, еще двое-трое.

Сходились ребята по ночам на сеновале то у Антипки, то у тетушки Серафимы. Говорил им Ерошка:

— Одному мне не раскачать деревню, а компанией мы много сделаем. Теперь мне опасно писать стенгазету, а вам можно, на вас никто не подумает.

И Ерошка каждому дал по записочке и сказал, что и на каком заборе писать.

— Я уйду в город, а вы без меня здесь орудуйте.

Ушел Ерошка в город, видели это все, видели его хохловские и в городе, уж никак не мог он выпустить второго номера газеты «Вгоняй революцию», а он появился на новеньком заборе у Марка, который считался у старообрядцев святым братцем.

В ту же ночь на Аверьяновом заборе появилась надпись:

«Товарищи, когда же будет передел земли? Пора! Давно пора!»

Был в Хохловке опять переполох, было общее собрание.

— Когда же конец этому? — кричали пострадавшие.

— Выгнать его надо.

— Кого?

— Ерошку.

— Не его это дело. Не мог он написать, Ерошка в городе.

— В городе?

— Да, видели там.

— Кто же тогда?

— Знать, есть помимо Ерошки.

— Он подговорил, не обошлось здесь без него.

— Это ведь неизвестно, — начал защищать Ерошку Шумков. — Парень в городе, сделали без него, ясно — не он.

— Ты, товарищ Шумков, покрываешь.

— Не покрываю ничуть, а зря винить и его не дам.

— Не ты ли уж написал про передел-то? — пристали к отцу Илюшки. — Ты его добиваешься.

— Ты видел меня? Не видал и молчи!

Так и не узнали, кто писал. А святой старец Марк сломал забор, свез в поле и сжег.

Вернулся из города Ерошка и порадовался:

— Одного забора нет, ладно, будем рушить другие.

Ерошка вернулся не с пустыми руками, привез много ярких больших плакатов. Заварил он клейстеру и пошел их наклеивать по заборам: к кооперативу, сельсовету, к лавке Аверьяна.

— Не можешь, не имеешь права! — закричал Аверьян. — Убирайся, изорву все твои картинки!

— Не смеешь, вот прочитай! — Ерошка показал плакат, на котором было написано: «Запрещается срывать и заклеивать. Виновные подвергаются ответственности». — Я его тебе и наклею, а ты сорви!

— И сорву.

— А мы запомним, что ты против Советской власти идешь. — И Ерошка пришлепнул плакат к стене.

Заскрипел Аверьян зубами, захлопнул лавку, а Ерошка заглянул в нее и крикнул:

— Сам не сдирай и другим не давай, ты отвечаешь за него!

Опять вызывал Ерошку Шумков и говорил:

— Народ волнуешь… Расклеивай свои плакаты вон на березах, а на заборах нельзя.

— Можно, плакаты не мои, ты знаешь, чьи они. Тебе тоже пойти со мной и расклеивать — лучше было бы.

Покраснел Шумков.

— В городах, в самой Москве не спрашивают, клеят на любой забор, и вся, а здесь нельзя. Революция дороже заборов.

— Тоньше надо подходить, умнее.

— Буду и тоньше, Аверьяна доведу, что он прикроет свою лавку. Увидишь, скоро буду умнее действовать.

Валом валили к Ерошке ребята: интересно у него… Такие хорошие плакаты, книжки! Интересно и газету писать, каждому охота…

Ерошка — веселый парень, выдумщик, рассказчик. А что он курит, так ведь и сами ребята покуривают тайком. А на заборах он правду пишет.

Рад был Ерошка ребятам, все покажет, поведет гурьбой на Денежкин камень и учит новым песням. Приходи к Ерошке любой, всякому рад, только затей своих спроста не раскроет. Знают про его затеи немногие близкие друзья, которым он доверяет.

* * *
Есть у Ерошки близ Денежкина камня потайной уголок, никому он не известен, даже Антипке. В праздники, в ненастные дни убегает туда парень и готовит там одну штучку, готовит последний удар Аверьяну. На большой доске пишет Ерошка красками вывеску. Давно задумал ее, да все денег не было на кисть и на краску, работал в страду по найму и откладывал деньги. Потом пошел к Аверьяну. Встретил его Аверьян сердито:

— Зачем пришел?

— Красок дай!

— Заборы расписывать, обормот паршивый!

— На заборы деготь есть, это — на другое.

— Охальство какое-нибудь, новая выдумка?

— Выдумка.

— Не дам вот красок.

— Я в кооперации куплю.

— Чего же ко мне пришел, к кулаку и грабителю?

— Надо этак.

— Бери, фулиган.

Прошла страда, начали молотить и продавать свежий хлеб, делать покупки.

В праздники и кооператив и лавка Аверьяна ломились от покупателей, никак не могли вместить всех. Ерошка торопился со своей работой, пришла пора действовать, наконец доделал и принес доску домой, спрятал от тетки Серафимы. В канун Семенова дня Серафима, уходя спать, сказала Ерошке:

— Кончил свои затеи?

— Кончил.

— Вот и хорошо. Куда спокойней, и народ забывает, не будет пальцем тыкать. Меня уж измучили всю: «Да зачем ты держишь его, да что не выгонишь?»

— Я могу уйти.

— Не гоню ведь я. Теперь, коли бросил затеи, живи, рада буду: помощник, кормилец вместо дедушки покойника.

Ерошка не мог вполне заменить хозяина в доме, но все же помогал старушке Серафиме: жал, молотил, косил, готовил дрова.

Легла Серафима спать, а Ерошка взял доску и ушел. Долго ходил и вернулся без доски.

Семенов день — базарный день в Хохловке. Наезжает много народу со всей округи, шибко идет торговля.

Рано утром открыл свою лавку Аверьян, встал за прилавок довольный, улыбчивый, масляный:

— Будет ходкая торговля.

Рядом с Аверьяном жена и дочь, они пришли помогать ему.

Гудит по улице народ, валит в кооператив, валит мимо Аверьяновой лавки, взглядывает на нее, смеется. Нет народа у Аверьяна, никого он не может дождаться. Тогда выходит на крыльцо и говорит в толпу:

— Торговля открыта, можно заходить.

— Ну что же, можно зайти, — отвечают из толпы и валят к Аверьяну.

Полна уж лавка, весь прилавок закидан товаром. Смотрит народ товар, трогает, а брать никто не берет.

— Почем ситчик?

— Сорок копеек.

— Дорого.

— Всегда так торговали. И в кооперативе сорок.

— Ну, положим, — говорят Аверьяну.

— Клянусь, что сорок!

— Мы в кооператив и пойдем.

— Держать не смею.

— И держи — не удержишь.

— Чего с народом стало? — шепчет Аверьян жене.

— Не знаю, накупился, может, не надо.

— Како накупился, в кооперации скоро все разберут.

А народ входит, смотрит и уходит.

— Не прикажете? — спрашивает Аверьян.

— В потребиловке возьмем.

— А у нас что же, хуже товар?

— Не хуже, а там возьмем.

— Почему же это так, всегда у нас брали.

— Брали, а теперь не приходится.

Недоумение у Аверьяна, не выручил он ни одного гроша, будто сговорились все, решили над ним посмеяться, ничего не берут.

Нет больше терпения у Аверьяна, и говорит он народу:

— Что же не берете сегодня? Бывало, не хватает товару, а сегодня… Федот Кузьмич, — окликнул Аверьян знакомого старика, — берите, уступить могу, как старому покупателю!

— Да что же у вас покупать, коли вы грабите.

— Я граблю? — не поверил своим ушам торговец. — Я грабитель?

— Ну да.

— Федот Кузьмич, и не стыдно вам народа, меня не стыдно? Я граблю вас. Да я сходней всех торгую.

— Сходней всех, а сами пишете…

— Где, что?

— Нечего притворяться! — горячится Федот. — Будто не знаешь?

— Не знаю, ей-ей ничего не знаю.

— На вывеске, вот где! — кричит Федот, выбегает из лавки и показывает на новенькую вывеску. — Здесь, вот она. Не знаешь?

Выбегает за стариком Аверьян и видит, что над лавкой у него поверх старой новенькая вывеска, где по синему фону написано желтым:

Грабиловка Аверьяна Мамина.

А напротив, через улицу — кооперативная лавочка, которую все зовут потребиловкой. И вот так одна против другой: потребиловка и грабиловка.

Хватает Аверьян себя за волосы и кричит на всю улицу:

— Убил, убил обормот, антихрист проклятый!

Потом срывает вывеску и топчет ее ногами.

— Так вот зачем брал он краски, вот куда они пошли! Жена, жена, закрой лавку, закрой! Я не торгую!

А народ повторяет вслух «Грабиловка Аверьяна Мамина» и хохочет, хохочет на всю площадь. Никому не жаль Аверьяна, всем весело.

Убегает Аверьян в дом, жена запирает лавку, а народ весь идет в кооперацию.

Несколько дней стоит Аверьянова лавка закрытой, потом у нее распахиваются двери, и на крылечко выходит сам Аверьян. Он пожелтел и исхудал, у него печальные разобиженные глаза.

Идет народ к нему в лавку и каждый говорит:

— Не сами же вы повесили такую вывеску?

— Кто враг себе?!

— Да, грабиловка, где же тут продашь… А все-таки ловко выдумано, здорово.

Не может Аверьян слушать этих слов, в нем как яд разливается злоба. Он закрывает двери и уходит. Пробует в следующие дни открыть, а ему говорят все то же, жалеют его, ругают озорника.

Хуже ножа эти разговоры Аверьяну.

— Замолчите все, не хочу слушать, не могу! — кричит он, убегает, а через неделю весь товар сдает в кооператив и наглухо забивает двери лавки.

* * *
Приближался день освобождения Хохловки от Колчака. Ерошка решил отпраздновать этот день как полагается и пошел к товарищу Шумкову сговориться.

— Если уж делать революцию, то делать ее по всем статьям, — сказал Ерошка.

— К чему ты клонишь?

— В годовщину давай устроим праздник. Пройдемся с флагом, на площади митинг скажем, а вечером спектакль. К тому времени стенгазету выпустим.

— На заборе?

— Не на заборе, то время прошло. Ребята все со мной. Кое-кто из больших, чай, поможет, — и подмигнул Шумкову.

Пригласили кооператора Гульбина, и он согласился купить новые флаги: сельсовету, кооперации и школе.

— Ты, товарищ Шумков, будешь говорить речь. Я скажу, и Гульбин скажет. А учительница сделает спектакль.

Ерошка пошел к учительнице. Она обрадовалась ему:

— Слышала я про тебя. Немножко резко ты, а в общем, все хорошо.

— Мягко ничего не сделаешь. К празднику надо спектакль сообразить.

— Не придет никто.

— Придут, кое-кто придет, я ручаюсь.

Договорился Ерошка с учительницей, а своим друзьям сказал, чтобы они все играли в спектакле.

Были у Ерошки кипучие дни. Уговорил он девчонок, и они сшили три флага из материи, купленной Гульбиным. Но ведь не оставишь флаг пустым, надо написать на нем, и Ерошка ищет в справочнике комсомольца подходящие лозунги.

Хороший, незаменимый справочник, каких только лозунгов в нем нет!

Потом Ерошка идет к Шумкову:

— Напишем на твоем флаге: «Да здравствует Советская власть и мировая революция».

Шумков согласен.

Ерошка к Гульбину.

— На твоем напишем: «Кооперация — мост к коммунизму».

И Гульбин согласен.

Ерошка к учительнице. Там вышел спор: что написать на школьном флаге?

— «Ученье — свет, а неученье — тьма», хорошо будет? — хотела учительница.

А Ерошка не согласен:

— В этом революции нету. С революцией надо.

— А если так: «Когда придет то времечко, когда мужик не Блюхера и не Милорда глупого, Белинского и Гоголя»…

— Не годится, — прервал Ерошка. — Длинно и слабо.

— «Дети — цветы жизни».

— Какой черт цветы, есть вроде мухоморов, ядовитые.

— Ну тогда что же? — потеряла терпение учительница.

— Подумать надо, у нас в детдоме было так… Постой, я припомню… «Мы учимся работать и бороться за свободу трудящихся всего мира». Ну как?

— Хорошо, — согласилась учительница.

— И революция здесь есть.

Ерошка расписал флаги звездами, серпами, молотами. По вечерам он приходил в школу и помогал учительнице шить парики, делать бороды к спектаклю. До поздней ночи сидел Ерошка над стенной газетой, писал в нее статьи, стихотворения.

К празднику все было готово. Газета получилась с большое одеяло, еще накануне прибили ее к стене кооператива. Всему народу объявили, что приглашают на праздник и митинг. Собираться к школе, оттуда пойдут с флагами на площадь. Вечером в школе бесплатный спектакль.

Утром к школе раньше всех явился Ерошка, потом пришли Шумков и Гульбин. Оба с флагами. Начали собираться ребята, они приносили неутешительные вести: того не отпустили, у того спрятали валенки, чтобы не ушел.

— Говорят, что начнем с флагами ходить, бога забудем, и не отпускают.

— Мы-де не коммунисты, и нечего нам ходить. Пусть коммунисты ходят.

— Одни пойдем, айда! — торопил Ерошка.

Из мужиков пришло человек пять, а из баб одна Антипкина мамка.

Ерошка взял флаг сельсовета и пошел впереди. За ним школьники, а в хвосте мужики и Антипкина мать.

— Начинаем «Интернационал»!

Вставай, проклятьем заклейменный…
Пели нестройно, но громко, а во дворах, заслышав пение, гавкали, надрывались цепные псы.

Пришли на площадь, Шумков начал речь. Он говорил, что старики заражены старым, опутаны попами и от них ничего не добьешься. Зато молодежь, школьники должны быть новыми людьми.

— Не пойду, не хочу домой! — закричал детский голос.

— Силком уведу. Распутству вас здесь учат, против родителей настраивают. Отец тебе покажет дома! — горячилась мать. Она пришла за своим парнем.

— Гражданка, не мешай нам, не шуми! — окликнул Шумков.

— А ты ребят не порти, на кой ляд собрал?

— Возьми своего и уходи!

— И возьму и уйду, — схватила мать своего дитенка за шиворот и потащила домой. И за другими пришли отцы, матери и тоже потащили по домам.

— Товарищ Шумков, не давай ребят… Не могут они уводить! — кричал Ерошка. — Не их дите, а свободное.

— Уж не твое ли? Молчи, антихрист!

Шумков отошел в сторону и молчал. Мужики пошли по домам, учительница тоже ушла.

Схватил Ерошка флаг и пошел по деревне один. Пел и шел, шел и пел. А народ смеялся над ним и ругал его. А он пел и шел…

За ним на большом расстоянии плелся Шумков. Видел он, что глупо идти одному по-Ерошкиному, а не идти нельзя, ведь он не кто-нибудь, а председатель Совета. Прошел Шумков до половины деревни и отстал, повернул к дому.

— А я пойду, один пойду. Пусть-пусть гавкают, все равно пойду! — горячился Ерошка.

В старообрядческом конце кричали ему вслед:

— Антихрист, куда пошел? Антихрист, антихрист!

Ерошка прошел всю деревню два раза и завернул к Шумкову.

— Так делать, товарищ, нельзя… Председатель, а сбежал.

— Ну что я мог? Не надо было ходить, дернул ты меня.

— Не надо ходить, так и председателем не надо быть.

— Натворил ты, Ерошка, делов. Скоро и мне житья не будет. Без тебя тихо было.

— И сплошной старый режим.

Встретила Ерошку встревоженная тетка Серафима:

— Чего ты натворил?

— Ничего, ровно ничего.

— Ребята прибегали, тебя спрашивали.

— Кто?

— Не знаю я их, где знать… Те, что с тобой хороводятся.

Прибежал к Ерошке Антипка:

— Спектакль будет?

— Придут — будет, а не придут — с кем играть?

— Артисты пришли. Ребята соберутся, они по всей деревне рев подняли — пойдем, и шабаш.

— Ну?

— Отпускают! С коим отцы, матери идут.

— Дело. Айда в школу!

Спектакль удался. Ребята собрались все, многих привели родители. Они думали:

«Если что неладно, будут против старших восстанавливать, уведем». Было все ладно… Играли пьесу, потом пели, устраивали игры и разошлись близ полночи. Даже старшим понравилось.

— Вот этим и занимались бы, чем против родителей бунт делать. Ерошка всех мутит. Не будь его, все бы пошло ладно. — И потом спрашивали: — Когда еще спектакль будет?..

Ерошка решил и в майскую годовщину пройтись с флагами. Собрал он верных ребят в своем потайном углу и давай агитировать:

— Мы все сделаем тихомолком, никто и не подумает… Флаги приготовим, песни выучим. Утром будто так, поиграть собрались, а сами возьмем флаги и по улице.

— Идет, идет!

— Значит, действуем?

— Действуем!

Велись втихомолку приготовления, шла работа.

А по деревне шла другая работа, против Ерошки.

Ходил лавочник Аверьян по домам и говорил:

— Прекратить надо безобразие, выгнать антихриста! Погубит он всех ребят. Бегают они к нему и собираются где-то тайно. Скоро все бога забудут и родителей почитать перестанут. Такой вот карапуз, с наперсток, кричит матери: «Не смеешь меня бить, не старое время!» Скоро дойдет, что они будут командовать. Яйца курицу будут учить! Загубит Ерошка всех ребят, испортит. Дьявол в нем, сам дьявол.

Помогал Аверьяну святой братец Марк.

Старались и убедили народ. Начали искать Ерошкин потайной уголок и нашли. Застали ребят во время собрания и погнали домой.

Была в тот день в Хохловке великая порка ребят. Пороли не всех одинаково: родители добрые отшлепали своих ладонью; которые позлее, выпороли ремнями; а жестокие — били березовыми прутьями.

Но все одинаково кричали:

— Не ходи, не водись с Ерошкой. Забудь к нему дорогу! Если узнаю, шкуру спущу, выгоню! Иди по миру, сбирай.

Выли по всей деревне ребята, кричали отцам и матерям:

— В Совет пожалуюсь, нельзя бить! Старорежимцы вы!

— У того обормота научился. Вот тебе еще, выбьем дурь! — И родители надбавляли.

Ерошку тоже хотели побить, собраться всем миром и побить, по старой привычке, когда парень был мал и жил на мирской рубль. Собрались мужики и бабы, пошли к тетушке Серафиме:

— Где Ерошка? Отдай нам его!

— Нету, не знаю где.

— Давай, а то тебе плохо будет!

— Убежал он куда-то.

— Убежал? Укрываешь! Отворяй ворота! Безначальный он, пусть почувствует, что и на него управа есть!

Ерошка был на сеновале, услыхал он шум и убежал задами в лес, на Денежкин камень.

Открыла Серафима ворота. Перерыл народ везде, каждый угол, а Ерошку не нашел.

— Уметался, ну, придет, поймаем… Ты, Серафима, если хочешь в ладу жить с народом, выгонь Ерошку! Не выгонишь?!

Пришел товарищ Шумков:

— Что за собрание?

— Да вот Ерошку поучить хотели всем миром, — объяснила Серафима.

— Подзатыльниками накормить — заслужил.

— Аверьян, ты ему не судья. Бить, самосуды устраивать мы не допустим. Кто зачинщик?

Все замялись, попятились.

— Аверьян, — сказал кто-то из толпы и спрятался.

— В последний раз предупреждаю, слышишь, Аверьян? — сказал Шумков.

Народ расходился, толковал:

— Видно, теперь миром не поучишь, как в бытность.

До ночи пробродил Ерошка по горам, а ночью пришел к Серафиме, взял каравай хлеба и опять ушел.

Собрались хохловцы еще раз из-за Ерошки.

— Выгнать его, пусть идет, откуда прибрел к нам, — настаивал Аверьян.

— Куда выгонишь, наш он, с малолетства у нас.

— Выгонять нельзя, об этом и разговор бросьте! — сказал твердо Шумков. — Все жить могут.

— Товарищ Шумков, нельзя так жить, пусть будет Ерошка, как все.

— Ах, Аверьян, чего ты захотел? Теперь свобода, и всякий может быть сам по себе. Жизнь никому не установишь.

— Чего там зря молоть с Аверьяном, поговорим лучше о деле — о переделе земли, — опять начал Илюшкин отец.

— Давай, пора!

— Знамо!

— Конечно!

Много набралось голосов за передел, и как ни вертелись Аверьян со святым братцем Марком, а передел было решено сделать. И на той же неделе размеряли землю, дали надел и Ерошке.

Нашлись такие мужики, которые стали на Ерошкину сторону.

— Парень вовсе не дурак, зря мы невзлюбили его.

* * *
Шла холодная, пуржливая зима. В горах редко бывает затишье, то из ущелий низом потянет знобкий сквозняк, то с каменных высот упадет, завьюжит непроглядный буран.

Ерошка часто сидел дома, один на один с тетушкой Серафимой. Глуховатая, она была плохим собеседником, но в такие дни парень был рад и ей. Не зря говорится: на безрыбье — и рак рыба, на безлюдье — и с глухим можно поговорить.

— Тетушка Серафима, землю дали мне. Что я с ней, куда ее? — кричал он старушке в ухо.

— Это уж ты сам как знаешь, — шамкала она. — Мне ничего уж не надо. Я скоро уж к дедушке.

— А я на завод. В Хохловке на всю жизнь не останусь, нет. Вот дом тебе надо подремонтировать иполовину отдать пионерам под читальню. Скоро у нас будут пионеры. Отдадим, согласна?

— Это уж ты сам уж… — Не перечила Серафима и тут.

— У Аверьяна Мамина лавка совсем пустая стоит. Там сделаем клуб. Хорошо будет, тетушка?

— Это уж ты уж сам гляди! Я согнулась, одни свои ноженьки вижу. А ты молодой, прямой, зорче мово видишь. Вот и гляди. Вам, молодым, жить-то.

РАССКАЗЫ

ГОВОРЛИВЫЙ

Однажды в своих скитаниях по Уралу я попал на реку Вишеру, в село Говорливое; мне хотелось пройти на камень Полюд[20], про который я слышал много занимательных рассказов.

…Жил будто на том камне великан Полюд, жил совершенно одиноко. Был тот Полюд разбойником, останавливал купцов, когда они шли по реке Вишере из Сибири в Россию и из России в Сибирь с разными богатствами и товарами; отбирал Полюд у купцов богатства и прятал их в пещерах и расщелинах на своем камне.

Камень Полюд высок, видно с него на пятьдесят километров кругом, а в ясную погоду и того дальше, и великан Полюд не пропускал ни одного человека, который проходил невдалеке от его камня.

Умер великан Полюд и оставил все свои богатства и с той поры многие разыскивают их, только найти никак не могут…

Камень Полюд хорошо виден из села Говорливое. Стоит он, будто взвившись на дыбы, задом прижался к земле, а передом поднялся к небу, и нет по окружности ни одной горной вершины, которая сравнялась бы высотою с Полюдом.

Виден Полюд, но дойти до него не просто: кругом леса, нет троп, и можно так заплутаться, что не выйдешь ввек.

Я знал это и в Говорливом начал искать проводника. Меня послали к Трофиму Бодрых.

— Иди прямо к нему, к Трофиму, он сведет; он у нас все тропы к Полюду знает, сотни раз хаживал, клады все искал, да, видно, не посчастливило, бедняком живет по сей день.

Трофим, искавший клады, жил и вправду небогато, в разваливающемся домишке без двора и хлевов. Он выслушал меня и согласился:

— Это мы можем. Что касаемо на Полюд, никого и не спрашивай, окромя Трофима. Только знаешь, милый человек, это ведь рубль стоит.

Я тут же отдал Трофиму рубль.

Мужик натянул пониток, вскинул за плечи ружьецо, взял краюху хлеба, и мы пошли. За селом Трофим спросил меня:

— На Полюд, говоришь, а зачем?

— Взглянуть хочу, какой он, и на Урал с Полюда посмотрю.

— Спроста, значит, поглядеть? — И бородатое лицо Трофима искривилось хитренькой улыбочкой.

— Да, спроста.

— А я думал по делу, поискать что ни есть; рассказов про Полюд много ходит, только все зряшные.

— Что клады там схоронены? Я кладов не ищу.

Трофим усмехнулся откровенней — он не поверил, что я не ищу кладов, и сказал:

— Коль ради простого интересу идешь, тогда не на Полюд надо, а к Говорливому камню. Слыхал?

— Да разве он здесь? — Я знал, что Говорливый камень около города Верхотурья[21].

— Здесь, виден. — Трофим показал на высокий берег Вишеры, где стояли голые темные утесы. — Полтинничек накинешь, сведу.

Я добавил Трофиму полтинничек. Часа полтора шли мы лесом, прыгали через валежник, пробирались в зарослях ельника и наконец выбрались к Вишере. Трофим остановился, повернул лицо к голым утесам и сказал:

— Вот отседа. Я говорить буду, а ты слушай!

Слова Трофима кто-то повторил отчетливо и громко.

— Э, какое чудо-то! — как-то радостно сказал Трофим.

И вновь кто-то повторил: «Э, какое чудо-то!» Я слушал и удивлялся, другой голос был точно таким же, как и Трофимов, было совершенно невозможно отличить один от другого.

— Это все камень, за такие чудеса и прозвали Говорливым.

Я никак не предполагал, что камень так отчетливо повторяет человеческие слова.

— Закурим, — предложил Трофим.

И камень произнес:

«Закурим».

Мы курили и разговаривали, а камень в точности повторял наш разговор, крякал, когда крякал Трофим, на мой смех смеялся.

— А с реки и того чудней — там он разговаривает не одним голосом, а вроде как целой оравой. Ночью тебя свезет мой парень, потешься!

Мы повернули к Полюду, я крикнул:

— Прощай!

Камень ответил моим голосом:

«Прощай!»

— Скоро увидимся, ночью!

«Скоро увидимся, ночью!» — ухнул камень.

Голос камня был настолько человечен, что я невольно оглянулся и подумал: «Может, камень кивает мне головой», но камень был неподвижен и хмур.


— Я камню этому, Говорливому, сколь раз спасибо говорил, — начал Трофим. — Не будь его, не видать бы мне моего парня.

— То есть как?

— А вот так… Тебе, чай, говорили, что Трофим клады ищет.

— Говорили.

— Был грешен, искал, на Полюд неведомо сколь раз ходил и днем, и в полночь, и в великий пост, и в светлый Христов день, а потом подряд начал каждую ночь, чтобы, значит, ни одной не пропустить и напасть на ту, в которую клад открывается. Он ведь одну ночь в году выходит наверх, вот тут-то и надо его схватить.

— И сейчас ходишь?

— Сейчас я странников вроде тебя провожаю, дело-то вернее, чем клады искать. Убедился я, что кладов нет никаких; если и есть они, то лежат спокойненько в земле и наверх не показываются. Лежат себе и никакого касательства ни к божеской, ни к сатанинской силе не имеют. Надоело искать: Полюд, он велик, весь его не перероешь. Случилось это летом, когда я каждую ночь за кладом рыскал и разговоров в дому только и было, что про клад. Наслушался этих разговоров мой парень и убег тайком; ни мне, ни матери ни гугу. Мы и не подумали, что парень на Полюд пошел, пообедали одни и вечерять собрались. Старуха и говорит:

— Где парень наш?

— На реке, верно, — говорю я. — Весь день там занимались ребята с Говорливым… Они эту забаву любят, крикнут: «Дурак», а камень в ответ им: «Дурак» — и хохочут.

— С реки будто вернулись, — говорит старуха. — Видела я ребячью ораву.

Глянул я по избе и не вижу своей шомполки.

— Эх, — говорю, — это непременно парень унес ее.

Ну, знамо, забеспокоились мы, побегли спрашивать, искать; никто не видел и не знает.

На реке наш парень не был, с Говорливым не баловался.

Баба мне и говорит:

— Непременно он на Полюд ушел; сбил ты мальчишку своими россказнями, своей дуростью, теперь ищи.

Я на Полюд, и там никого, тихо-тихо, один месяц шарит по расщелинам. Крикнул я и раз, и два, и десять, ответу ни-ни, и нигде не чуется. Прибегаю домой, а время к утру. Баба моя ревет:

— Вот, — говорит, — твои-то клады дорого обойдутся, заплутается мальчишка, уйдет в леса в не нашу сторону и сгибнет.

Сидеть тут некогда; я побег в другую сторону и все кричу: — Еремка, где ты?

Баба за мной бежит с плачем.

Оказались мы близ Говорливого, и почудилось мне, что неладное, чудное творится с камнем, подвывает и хнычет он, да жалобно так, тоскливо.

Я говорю бабе:

— Перестань, Говорливый что-то сказывает.

А баба не унимается.

— Вот, — говорит, — и плачь теперь всю жизнь, парень-то один, и того проворонили.

Стукнул я бабу по затылку, и замолкла, сам иду к Говорливому. А утес-то и впрямь плачет, жалуется, тятьку с мамкой зовет: «Где, мол, вы? Почто меня бросили?»

И похоже, что плачет камень голосом моего парня, только плохо я помню его голос и кричу бабу:

— Иди послушай, кто зовет!

Ну, баба сразу определила:

— Он, Еремушка мой, побежим скорей.

— Да не Еремушка, а камень — Еремка где-нибудь в другом месте, разыскивать его надо.

Не знаем мы, в какой из четырех сторон наш Еремка, стоим около Говорливого и думаем поймать Еремкин голос. Никак не дается. Камень плачет, а самого парня не слышим.

— Вот, — говорю, — оказия, камень лучше человека слышит.

Догадались тут и начали ухать:

— Еремка, где ты? Откликнись, отзовись!

Я-то громко ухаю, а камень и того громче, орет на весь лес; чай, на всю округу слышно:

— Откликнись, отзовись!

Крикнули мы с камнем еще разок, и камень подает мне ответ:

«Здесь я, тятька, здесь! Заблудился».

— Да где? — говорю. — Сказывай толком!

«Не знаю, заблудился», — и в слезы.

— Язвия тебя побери, где ты — за Вишерой али по сю сторону?

«За Вишерой! — кричит Еремка (через камень я это слышу). — На лодке переехал, лодку-то не могу найти…»

Отвязал я чужую лодку и поехал, доплыл до середины реки и слышу по одну сторону кричит Говорливый, а по другую — мой парень. Ну, нашел в самой что ни на есть глухой чащобе, сидит на пенечке и воет, рядом лежит моя шомполка.

Оказалась права старуха, парень наслушался моих рассказов и пошел добывать клад, взял он лодку и переехал за Вишеру. Полюд-камень на нашем берегу, а кажется, он за Вишерой, река тут делает криулину. Парень не знал этого, за рекой он попал в лес, пробродил весь день и не дошел до Полюда. Домой вертаться не знает как, села не видно из-за леса, Говорливый то мелькнет, то спрячется, а там ночь и вовсе ничего не разглядишь. Измучился парень, сел на пенек и заплакал. Неизвестно, что было бы поутру, куда бы кинулся парень, да спасибо Говорливому, услышал он Еремкины слезы и передал отцу-матери.


Мы поднялись на самую вершину Полюд-камня. Кругом на много километров были видны все речки, озерки, деревеньки и села. Хорошо виднелся городок Чердынь, его церковки казались маленькими золотыми колокольчиками; в синей дымке под самым краем неба брезжило Ныроб-село.

Я оглядел весь Полюд, он был дик и пуст, никаких намеков на человечье жилье.

— Где же ты, Трофим, искал клады?

— А везде. Проискался я на этих кладах. Соседи дома построили, скотину завели, а Трофим все думал сразу богатеем заделаться и живет теперь в гнилушке. Я, чаю, и ты не зря на Полюд пришел, мыслимо ли идти такую даль спроста, единственно, чтобы глаза свои побаловать.

И когда я не стал искать клады, пошел обратно, Трофим удивился еще больше:

— Не пойму я вас, этаких, то ли делать вам нечего, то ли глаза у вас на всякую мелочь завидущие.

— Глаза завидущие, — сказал я.

— И верно, знать. Народу на Полюд немало ходит, я им про клады, а они не слушают, зря-де все, и глядят не наглядятся.

У подножия Полюд-камня мы съели Трофимову краюху и запили водой из озерка. Весь обратный путь мужик рассказывал, как он разыскивал клады разбойника Полюда.

— Приду и всю ночь не сплю, затаюсь и жду, когда клад наверх выйдет и вспыхнет над ним свечка. Так измучу себя, что запрыгают в глазах огоньки; думаю, уж не свечка ли зажглась, протру глаза, и ничего нет.

Старичок один древний сказывал, что надо ходить двадцать лет каждую ночь, и тогда только клад откроется. Вынесет его сам Полюд. Росту он до неба, волоса у него белые и не меньше, как целое облако, говорит он громче самого грому. Только не надо бояться, испугаешься и клада не получишь. А недавнесь старушка говорила, что Полюд вовсе не разбойник был, а монах-отшельник. Жил он на камне, чтобы поближе к богу быть, и, умерши, никаких кладов не оставил. Вот и думай, как быть.

Двадцать лет ходить — моей жизни не хватит. Не искать уж лучше, вдруг да и в самом деле Полюд монахом был и ничего не оставил, окромя медного креста.


Ночью Еремка, смышленый подросток, немного кривоногий, вывез меня в дощанике на Вишеру. Он поставил дощаник к левому берегу и сказал:

— Теперь можешь разговаривать.

Я крикнул:

— Здорово живешь, Говорливый камень!

Камень повторил мои слова несколько раз, а потом как бы весь лес заговорил: «Здорово живешь, Говорливый камень», точно каждое дерево, всякий камень, трава и туман лепетали: «Здорово живешь…»

Отголоски звучали со всех сторон, будто тысячи предметов ожили, получили дар человеческой речи и заговорили. Отголоски, постепенно слабея, катились в далекую даль и там, обратившись в шепот, затихали.

Я заговорил быстро, и вся ночь наполнилась торопливыми словами. Тысяча людей вряд ли бы наделала столько шуму и звукового переполоху, сколько наделал Говорливый камень, повторив мои слова множество раз.

Еремка предложил мне сойти на берег и послушать. Я сидел на дереве, поваленном грозой, в ночной тиши плескалась одна Вишера, и вдруг камень со вздохом выкрикнул «Эх!», затем протяжно и надрывно запел:

…Дубинушка, ухнем…
Полусловие «…инушка» долго летало над черными утесами, поднималось вверх, припадало к земле, и под конец широким порывом ветра пробежало по лесу. «Ухнем» напоминало ураган, от которого с гулким уханьем падают сосны на каменистую землю.

Когда умолкли последние звуки, камень сделал паузу, как бы переводя дух, и потом с новой силой запел:

Эх, сама пойдет, подернем, подернем…
Он старательно выводил все переливы песни, все вздохи и вскрики.

Я разглядел дощаник и берегом подошел к нему. В дощанике сидел Еремка, похожий в сумраке на тень, и качал головой. Я знал, что Еремка поет, но слов его песни не было слышно, слышалась только песня камня, она была подобна чудесному тысячеголосому хору.

Меня обуяло желание как можно дольше, до утра перекликаться с камнем. Я пел песни, читал стихи, просто ухал, а Говорливый камень мои песни, стихи и уханье, усилив во много раз, разносил далеко по лесам. Мне казалось, что я перекликаюсь со всем Уралом, со всем миром и даже небо слышит меня.

В окрестных селах рыбаки и охотники, отдыхающие у костров и в куренях, наверно, много удивлялись крикам и песням, рождающимся неизвестно откуда.

Под утро мы возвращались в село Говорливое. Я дослушивал затихающую песню камня:

Сидел рыбак веселый на берегу реки,
И перед ним, качаясь, шумели тростники…
А Еремка негромко говорил:

— Весной гонят лес, бурлаки еще далеко от нашего села, а мы их слышим, берем лодки и выезжаем с рыбой. Говорливый все сказывает. Гром ударит, и камень гремит, получаются два грома; один катится небом, а другой по лесу. В троицу всем селом вся молодежь приходит сюда петь. В том селе слышно до единого слова, узнают по голосам, какая девка поет и какой парень.

Утром я крикнул Говорливому камню: «До свидания!» — и пошел вниз по Вишере в Чердынь. Камень ухнул мне в спину: «До свидания!»

«АРХИМЕД»

В подмосковных местах есть деревня Корытцево. Она стоит на высоком округлом холме. Вокруг холма — глубокий овраг. А по оврагу растет лес, опоясывая деревню широким зеленым кушаком. Издали кажется, что Корытцево разгнездилось на макушках деревьев.

По тем местам, уже сильно обезлесенным и густо заселенным, корытцевский лес, можно сказать, является чудом. В нем еще преспокойно живут волки и лисы, когда в других редко увидишь зайца и белку. Стоит корытцевский лес как заколдованный, как окаменелый. Не страшны ему ни железная дорога, что постоянно увозит бревна и доски, ни лесопильный завод на станции с его тремя рамами, ни печи колхозных изб. Глубокий, с обрывистыми бортами овраг надежно охраняет его. Люди давно отказались ходить в этот лес с топором и пилой. Что ни напилишь, все равно оставишь по дороге, на какой-нибудь круче. И ходят в лес только за малиной, за грибами, да и то по самому краю.

Вглубь забираются одни лишь «робинзоны». Робинзонами в Корытцеве называют мальчишек. В других местах для них придумано много всяких имен: огольцы, пацаны, орлы, а вот в Корытцеве по всем поводам, и в похвалу и в упрек, называют их робинзонами. Повелось это потому, что у корытцевских мальчишек любимая игра — «в робинзона». И повелось давно, даже позабыто когда. Отцы и деды теперешних мальчишек тоже «робинзонили», когда сами были мальчишками.

Среди робинзонов многие были знаменитыми. До сих пор живут о них всякие рассказы. Например, дед Матвей, умерший прошлой осенью, жил, говорят, в одном шалаше с медведем. Матвей жил в нем летом, а медведь — зимой; под конец медведь, дикий, лесной медведь, ходил к Матвею в гости.

Один из робинзонов стал известным летчиком. У него вся грудь в орденах; свободным осталось только местечко для Золотой Звезды Героя Советского Союза. Другой стал знаменитым снайпером, о нем передавали по радио.

Самый заядлый из корытцевских робинзонов теперь — шестнадцатилетний Михайло Кружков.

А недавно этот самый Михайло из робинзона превратился в «Архимеда».


Началась эта новая история месяца два назад. Над Подмосковьем промчался злой ураган. Когда он утих и люди вышли из домов, они сначала не узнали своих мест. Многие дома оказались без крыш. Телеграфные столбы лежали поперек железной дороги. Порванные провода вились змеями. Целые рощи пали, как трава под косой. Огромными черными щитами стояли пласты земли, поднятые корнями поверженных деревьев.

Не устоял против урагана и корытцевский лес. В его сплошном зеленом море зияли пустоты и провалы. Бурелом и ветровал лежали в диком беспорядке, в несколько этажей, как лапша в чугуне.

Весь день в деревне только и было разговоров, что про ураган.

— Экая силища!.. Как нас вместе со всем живьем не сбросило в овраг!..

Вечером без всякого зова народ собрался в колхозном правлении.

— Если уж пришли, то давайте открывать собрание, — сказала председатель колхоза тетка Арина, мать робинзона Михайлы.

— О чем толковать будем? — спросил кривой Кузьма, шагая к председательскому столу. Он любил поговорить и на собраниях всегда первым брал слово.

— Про лес, про бурелом. Не оставлять же в овраге гнить. Золото ведь, чистое золото… И лежит рядом… А нам лесишко нужен. Видели, сколько крыш поснимало? Да и новое надо строить. Овчарня совсем сопрела, картофелехранилище тесно…

— Верно, Арина, все верно. Много чего не хватает у нас до полного колхозного рая. И что лес — золото, тоже верно. Только вы одни говорите про этот лес, а я потом приду. — Кузьма потуже запахнул свой рыжий армяк, поглубже натянул серую заячью шапку и круто повернулся к двери.

— Чего вдруг рассердился? Постой! — сказала Арина.

Кузьма отозвался:

— Не рассердился, а трепать языком попусту не люблю.

— Это ты-то не любишь? — сказал кто-то из угла, где сидели девушки, и там засмеялись.

Арине не хотелось отпускать Кузьму, он хоть и болтлив, но порой говорил и дельное. И Арина сказала:

— Идите-ка, девки, садитесь поближе. Не хочет Кузьма знаться с нами, попробуем без него жить.

И Арина приосанилась, спустила с головы на плечи вязаный белый кроличий платок. Стала решительная, уверенная. Кузьма испугался, что упрямые бабы вдруг да обойдутся без него. Он полуобернулся к Арине и сказал:

— И золото, и рядышком лежит, а мимо пройдешь. Не хочешь, чтоб сгнил, можешь спалить, а золу на поля.

— Я хочу лес поднять, а не золу, — задорно сказала Арина.

— Не такие, как ты, хотели. А много ли подняли? Всё, как и прежде, около лесишка бродим.

— Я думаю, трактором.

— Вот на это благословляю. Трактором не пробовали. Может, что и выйдет.

Решили сначала все-таки попробовать возить лес лошадьми; если не пойдет, тогда уж обратиться в МТС за трактором.

* * *
Арина приказала сыну Михайле, который был младшим колхозным конюхом, подкормить лошадей, починить сбрую. Потом бригада из десяти человек с тремя конями принялась за работу. Очистили дерево потоньше, погрузили на передки и впрягли лошадей.

— Трогай! — скомандовал Кузьма.

Лошади натянули постромки и тут же сдали назад. Тогда над лошадьми взвились кнуты, вся бригада ухватилась за постромки помогать и кричала в один голос:

— Пошли, пошли!

Дерево двинулось, но метров через пять, где подъем был круче, остановилось.

— Передохнем! — сказал Кузьма.

Люди отпустили постромки. Дерево будто поджидало этого и поперло вниз.

— Держи! — истошно закричал Кузьма.

Люди схватились за постромки. Но разошедшееся дерево волокло вниз и коней и всю бригаду.

— Колеса, держи колеса! — надрывался Кузьма. — Да не хватай за спицы! Руки оборвет! Подкладывай под колеса!

Сам Кузьма суетился с вожжами, чтобы колеса не закрутили их и не задушили коней. Девушки беспомощно оглядывались, не находя, что можно подложить под колеса. И быть бы всей бригаде на дне оврага, если б дерево не наткнулось на пень.

Люди отпыхивались, вытирали пот, ворчали:

— Вот, дьявол, уродилось!

Кони трепетали от напряжения и страха. Арина, упрямо сжав губы, поколачивала по бревну обушком топора. Дерево гудело чистым колокольным звоном. На щебенчатой скуповатой земле оврага оно росло трудно, с тяжелой борьбой, но выросло зато уж плотное и твердое как железо.

— Как дальше будем, Арина Петровна? — спросил наконец Кузьма. — Потрудились, и хватит, пойдем обедать?

— Нет, попробуем еще.

Тут вмешался Михайло.

— Не дам! — крикнул он. — Коней загубите! — и кинулся распрягать.

Мать оттолкнула его:

— Ты куда еще? Ишь выискался — один он жалетель.

— Постромки обрежу! — погрозился Михайло.

— Я тебе обрежу!..

— А я все равно не дам! — бубнил Михайло.

— Ну и вози сам на себе!

— И вывезу! — выпалил Михайло.

— Арина Петровна, может, и в самом деле оставим затею? К чему мучиться, когда есть охотник? — съязвил Кузьма.

— Ты-то уж не дури, не к летам тебе, — упрекнула Кузьму Арина, а сыну, если у него такое жальливое сердце, велела уходить, не расстраивать других.

Михайло ушел. Но и издалека слышал, как кричали в овраге: «Пошли, пошли!» — хлопали кнуты, храпели кони. Он еле сдерживал слезы и все твердил как клятву:

— И вывезу! И вывезу!

К счастью, шум в овраге скоро затих, и Кузьма сдал потных коней Михайле.

— Ну, парень, теперь вся надежда на тебя, — сказал он, трогая Михайлу за плечо. — Крепонек ли ты, выдюжишь ли?.. Выдюжишь. На тебя вся надежда, так и знай. Мамка твоя на трактор зря надеется. До зимы, пока молотьба, пахота, кто же даст трактор! А зимой в овраге знаешь какой снег: не только трактор, а колокольню утопишь.

«Вывезу!» Михайло сказал сгоряча, никакой ясной мысли тогда у него не было. Но отказываться от своего намерения он и не подумал. Он начал заново приглядываться к машинам, какие были в колхозе: нельзя ли какую-нибудь из них приспособить к новой работе; останавливался перед всяким колесом, у каждого, даже бросового, куска железа. И во сне ему стали грезиться все машины, колеса, рычаги. Постепенно всеми его мыслями овладел молотильный привод: вот надо сделать что-то такое вроде него.

* * *
Трактор пообещали дать не раньше февраля — марта.

— Это после всех буранов… На что он мне!.. — сказала Арина.

Михайло, когда узнал, что в тракторе отказали, обрадовался. И даже не скрыл радости от матери. Она огорченно спросила:

— С чего это ты, сынок, мне и нашему колхозу недругом стал?

— И не думал, — ответил Михайло. — Наоборот. Хочу пользу сделать.

— Какую это пользу?

— А такую. За трактор платить надо? Надо. А я так, задаром, лес вывезу.

— Ты? Вывезешь?

— Да, вывезу. Весь лес по бревнышку выдерну.

— Перестань, балаболка! — рассердилась Арина.

Сын не стал надоедать ей, всякие речи про лес надолго прекратились. Снова возникли они, когда легла зима. Однажды Михайло прибежал домой в необычный час и, не закрыв двери, не отряхнув снега ни с валенок, ни с шапки, крикнул:

— Идет! Пошел! Одевайся, мамка, скорей!

— Куда? Что? Кто пошел?

— Лес, говорю, идет!

— Какой лес?

— Из оврага идет наверх. Ваше бревно наверху уж, лежит у конного двора!

— Иди-ка, сынок, морочь маленьких! Мне некогда с тобой.

— Да честное слово, идет. Я машину сделал. Она и тянет.

Услышав про машину, мать начала сдаваться. Ее Михайло был очень способный к машинам: он и пахал, и косил, и жал на машинах.

Арина Петровна оделась и пошла за сыном. У конного двора, в загончике, где был скотный колодец, лежало знакомое Арине бревно, то самое, которое тогда, осенью, не могли вытянуть колхозные кони. Под ним стояли двое саней: одни под комлем, другие под вершиной. От бревна в овраг тянулся свежий след полозьев.

— Это ты? — спросила Арина.

— Я, — ответил Михайло, и во все его широкое, пухлое, как у девчонки, лицо расплылась счастливая улыбка.

— Как?

— Да вот этим воротом.

Арина Петровна впопыхах не заметила маленькую машинку, стоявшую рядом с колодцем. Да и разглядев, она не сразу поверила, что бревно приволокла эта фитюлька. Машинка походила на цаплю с поджатой ногой: железный столбик — ножка толщиной в детскую руку, на нем чугунное колесо-туловище, в сторону от колеса длинная деревянная ручка-шея.

На колесо был намотан железный трос. Свободный конец его привязан к саням.

— И все? — удивилась мать.

— Все, — ответил сын.

— Ох, что-то не верится!

— Не веришь? Пойдем в овраг — покажу.

— Давай Кузьму позовем.

Арина Петровна сама побежала к Кузьме и вернулась с целой толпой колхозников.

— Ну, теперь показывай!

Михайло потянул сани в овраг, машина крутилась и постепенно отдавала трос. Вот сани среди бурелома.

— Ну, заказывайте, какое тащить! — сказал Михайло.

Кузьма быстро обделал сосну метров на пятнадцать длиной.

— Дальше что прикажете, товарищ инженер?

— Стоять и глядеть.

— А грузить кто будет?

— Я.

Михайло подкатил сани к бревну, привязал к высокому пню длинную жердь так, что один конец ее был в десять раз короче другого, потом комель сосны привязал к короткому концу жерди. При этом длинный конец высоко поднялся наподобие колодезного журавля. Михайло потянул за длинный конец, тогда короткий конец немного приподнялся, за ним приподнялась и сосна и легла комлем на сани. Тем же способом Михайло погрузил на другие сани и вершину.

— А теперь пойдем наверх, к машинке.

Поднялись. Михайло начал толкать ручку, за ней двинулось колесо. Трос натянулся и поволок бревно кверху.

Люди глядели то на Михайлу, то на машинку. И то, что вертелось у всех на языке, высказал Кузьма:

— Стоим дивимся. А дивиться и нечему! Михайло как Михайло, лицо ватрушкой. Ты не обижайся. И в машинке ничего такого. Конец водопроводной трубы, бросовое колесо. На свалке подобрал, верно?

— Верно.

— И давно эта машинка известна, сами такой же из колодца воду тянем, называется «ворот». Только на колодцах она поставлена по-другому. Не то все удивительно, а другое. Удивительно, как никто из нас, из больших, не сообразил. У нас все лошадь да лошадь. Не может лошадь — подавай трактор. А вот эта штука сильнее всякого трактора. И ничего не стоит. Стало быть, наш лес, Михайло?

— Наш.

Арина Петровна тут же, не отходя от машинки, начала подбирать бригаду на лес. Михайло остановил ее:

— Никого не надо. Ребята все сделают вместо игры.

— Обрубать сучья, грузить бревна — тоже ребята?

— Это ваше дело, а у машинки — ребячье.

Так и пошло. Взрослые только обделывали лес и грузили, а машину крутили ребята. И охотников было больше, чем надо. У машинки постоянно был крик:

— Теперь мой черед! Чего шестой круг делаешь, сменяйся! Договаривались на пять.

Машинка пришлась по душе решительно всем; даже малыши, которые не доставали до ручки и не могли перешагнуть через натянутый трос, торчали около нее целыми днями. Они нашли здесь новую забаву — взбирались на бревна и ехали в гору на них, а под гору катились на санках. Подъем в гору им нравился даже больше, чем спуск с горы.

* * *
В конце зимы Арине Петровне случилось быть в МТС.

— Что же трактор, не нужен? — напомнил директор.

— Да, без него обошлись. Сотню бревен вытянули, к распутице и остальные вытянем.

— Как же это?

Арина Петровна рассказала про машинку.

Проезжая по Корытцеву, директор нарочно остановился посмотреть на машинку и на изобретателя.

— Молодец! — похвалил он Михайла. — Прямой Архимед. Колесо и трос не у меня ли взял? Они вроде будто знакомы мне.

— Нет, не у вас, — с улыбкой ответил Михайло. — Вы от них сами отказались, в бурьян выбросили.

Директор хмыкнул что-то невнятное и уехал. А словечко «Архимед» осталось в Корытцеве и прижилось. Теперь Михайла иначе и не называют, как Архимедом.

Машинку тоже называют «Архимедом».

У КАМЕННОЙ ГРИВЫ

Кто это едет на вороном коне?
Кто это курит трубку с медным ободком?
Едет и курит табунщик Олько Чудогашев,—
распевал звонкий молодой голос.

Распевал это табунщик Олько Чудогашев про себя.

Он ехал степью вдоль гряды высоких холмов с оголенными темно-бурыми макушками, которую называли Каменной Гривой. Впереди Олько шагал косяк лошадей. В нем было двадцать пять кобылиц, двадцать четыре молочных жеребенка и косячный вожак — огромный гнедой жеребец Буян.

Чьи кобылицы идут впереди?
Чьи жеребята играют вокруг?
Все это кони нашей Армии,—
пел Олько.

Кобылицы шли неторопливо и, не разгибаясь, хватали утреннюю росистую траву. Жеребята затевали игры, драки, звонко ржали. Каменная Грива откликалась таким же звонким ржанием. Малыши думали, что отзываются им жеребята из другого косяка, и постоянно норовили убежать туда. Но Буян зорко следил за порядком: стоило озорнику отбежать на лишний шаг — он строго поднимал голову, а если этого было мало — он бил в землю ногой, а если и это не действовало — догонял озорника и хватал зубами за холку.

Последняя, бездетная кобылица саврасая Харита, держалась в стороне от косяка. Приближалось время и ей сделаться матерью, и она все поглядывала на Каменную Гриву, высматривала там укромное местечко. А Буян поглядывал на Хариту: он подозревал, что она задумала уйти к другому косяку.

Вот Каменную Гриву разделил глубокий, извилистый овраг, и Харита свернула туда. Буян кинулся ей вдогонку.

Олько пришпорил своего Воронка, обошел Буяна и ударил рукояткой бича промеж ушей. Буян взвился на дыбы, цокнул зубами перед самым носом Олько.

— Ты вон как… Ладно!

Олько крепче стиснул бич и подтолкнул своего Вороного пятками под бока. Вороной темным комом прыснул на Буяна. Тот увернулся от удара и трусливо побежал в косяк.

Олько не стал преследовать труса, он только засмеялся вслед ему:

— Что, сыт? А если мало — иди, прибавлю!

Буян долго озирался на Олько — может быть, думал и гадал, почему у него такой страх перед этим маленьким человеком.

Ведь стоило Буяну двинуть ногой, и Олько полетел бы наземь вместе со своим тонконогим Воронком. И Буян не раз заносил ногу, но ударить не решался. Пугал его не бич — что для его стальных ребер бич! — и не окрик, а та смелость, с какой маленький, узкоплечий, худощавый Олько обращался с Буяном да и со всеми прочими лошадьми.

Олько — хакас, а хакасы с незапамятных времен коневоды. В хакасских степях множество древних могильных курганов, и во всех курганах рядом с костями человека обязательно лежат конские кости. Сколько же поколений коневодов жило до Олько Чудогашева! Сколько же накопилось и передалось ему умения и храбрости! В семь лет Олько, как заправский коневод, входил в загон к лошадям, которые не знали ни аркана, ни узды, ни человеческой руки, хлопал их по шеям, по бокам, цеплялся за гривы. Кони храпели, взвивались на дыбы, глаза у них наливались бешенством, но тронуть Олько ни у одного недоставало смелости.

Четырнадцатилетний Олько уже второй год работает табунщиком. Одет он в спецовку: сапоги, штаны, куртка, шляпа — все из крепчайшего брезента. У него неутомимый и быстрый конь, старинное дедовское седло, украшенное серебром, за плечами новая двустволка, у пояса охотничий нож, к седлу привязан волосяной аркан, в руках бич из сыромятной кожи.

Харита пробыла в овраге до полудня и вернулась в косяк с маленьким саврасым жеребенком.

* * *
Ночью на Каменную Гриву пришла волчица. Она была высокая, длинная, мосластая, в полном расцвете своих волчьих лет, но страшно худая, с пустым, отвислым брюхом. Она пришла с далеких холмов, где среди дикокаменья у нее была нора и в ней четверо волчат. Всю весну волчица без конца рыскала, без конца таскала в нору зайцев, сусликов, крыс, мышей, перепелов и все-таки не могла хоть бы раз накормить досыта свое прожорливое семейство.

Перед волчицей широкая, неоглядная степь. Вся она дышала запахом конских табунов, овечьих отар, запахом свиней, коз, коров.

Самый вкусный запах поднимался из оврага, где родился Савраска. Волчица спустилась в овраг. Нежным запахом молочного жеребенка дышал круг примятой травы, но самого жеребенка тут не было.

Волчица лизнула траву, поскребла лапами землю, сердито поворчала и пустилась в степь, перемахивая через камни, ямы, через глубокое извилистое русло пересохшего ручья. На ее клыках желтоватыми огоньками играл свет месяца.

Под утро волчица вернулась домой, через спину у нее был перекинут большой прошлогодний баран.

Наконец-то она накормила своих обжор до отвала и сама наелась досыта! Целый день в волчьей норе не было ни голодного урчания, ни ссор, ни драк. Целый день витал сон. А когда стемнело, волчица растолкала волчат и повела на Каменную Гриву. К рассвету одна из пещер в Савраскином овраге превратилась в волчье гнездо.

Косяк продолжал пастись у Каменной Гривы. Стерегли его два табунщика: Олько Чудогашев был младшим, старшим — Апсах Колтонаев, рябой большебородый мужик. Они работали посуточно: когда один был с лошадьми, другой оставался в земляном стане[22], отдыхал, варил обед, чинил разбитую обувь, порванную одежду, подвивал расхлестанные бичи и арканы.

Косяк часто проходил вблизи оврага, где поселилась волчица. Когда это случалось днем, волчица распластывалась среди темно-серых, как она сама, камней и оттуда наблюдала за лошадьми. По ночам же выходила в степь и подползала иногда так близко, что сделать пять-шесть прыжков и…

Но ей не счастливилось: по ночам косяк проходил близ оврага всегда с Колтонаевым. По виду этот приземистый, немного колченогий, медлительный и тихий человек казался гораздо безопасней верткого и шумливого Олько, но по запаху страшней его волчица никого еще не встречала. От него так разило пороховой гарью, что сделать последние пять-шесть прыжков не хватало даже и волчьего духу. Но и отказаться от жеребенка было нельзя, и волчица бороздила брюхом шершавую, колючую, уже засыхающую степь.

Савраска между тем рос, креп. Слабость и шаткость в ногах исчезли бесследно. Он как заведенный без устали кружился, взбрыкивал ногами, задирал своих сверстников, то и дело вздергивал голову и звонко ржал.

Олько не мог нарадоваться на него. Вступая на дежурство, обязательно выдавал ему кусочек сахару и говорил:

— Расти, волчья сыть, торопись, крепни! К зиме у меня не хуже других быть! Слышишь?

Савраска отзывался ржанием. Он уже стал сластеной и просил еще сахару. Олько же думал, что озорник понимает его и отвечает на наставление: «Кре-епну-у!..»

— Вот молодец! — И на ладони, как на блюдце, Олько подносил любимцу другой сахарный огрызок.

Но тут резвун терял свой задор, начинал дрожать, пятиться, а когда Олько подходил слишком уж близко, он прыскал в сторону.

— Ты, однако, большой дурак, — говорил Олько, кидал сахар в траву и отходил.

Савраска мигом хватал сахар, съедал и начинал ржать: «Пра-авильно-о-о!.. Пра-авильно-о-о!..»

* * *
В начале июня приехал зоотехник. Кони и оба табунщика были у земляного стана на отдыхе.

Развели жаркий костер. Зоотехник, низенький, толстенький, совсем лысый старичок, очень похожий на большое яйцо, кинул в костер несколько штук железных печаток, а когда они накалились, крикнул:

— Ар-ркань!

Ближе всех к костру стоял Савраска, и Олько кинул на него аркан. Жеребенок прыснул в сторону, но аркан уже схватил его за шею. Сразу, одним махом, погасло солнце, потемнело небо; вся степь, земля под ногами качнулась, и Савраска упал на бок.

Потом на него навалилось что-то грузное и жесткое, что-то туго оплело ноги. Но зато горлу стало легче, и опять появились солнце, небо. Савраска понял, что все остается по-прежнему, только вот он попал в беду. Он лежит на том самом месте, где всегда получал сахар, шея и ноги у него опутаны арканом, сверху на него навалились Колтонаев и Олько и немилосердно давят твердыми коленками; в довершение ко всему Олько схватил его за уши.

Савраска попробовал шевельнуться — куда там! Но вот к нему подскочил еще мучитель — зоотехник — и нажал не коленкой, а чем-то таким… Савраску будто прокололи насквозь, сначала в левую ляжку, потом в левую лопатку. Он заржал не своим голосом, вся кожа у него задрожала, точно вздумала оторваться от мяса.

Наконец мучители сняли с Савраски аркан, отошли в сторону. Жеребенок вскочил и помчался быстрыми, как молния, прыжками. Сперва прочь от косяка, потом назад. Он думал убежать от боли, но боль не отставала. Мучители, глядя на него, что-то говорили и весело смеялись.

Тут впервые силой своей ненависти Савраска проник в туманный смысл человеческого бормотания, понял, что говорят о нем, смеются над ним.

И он кинулся к мучителям, чтобы разорвать их, растоптать. Он приближался не прямо, а кругами, в нем происходила жестокая борьба между ненавистью и страхом. Но пока что побеждала ненависть, и круг от круга становился уже.

— Ну и шельмец!.. Он ведь на нас войной идет. Ай хорош конек будет! Ай хорош! Доживу — обязательно прокачусь на нем, — говорил зоотехник.

Савраске осталось до мучителей не больше десятка шагов, но тут его поборол страх, а потом окликнула мать, и он убежал к ней, присосался к вымени и постепенно успокоился. Только на левом, затавренном боку еще долго подергивалась кожа.

Все Савраскины ровесники тоже получили паспорт «X» и номер. Это значило, что они принадлежат Хакасскому конному заводу.

Зоотехник облегченно вздохнул и молвил:

— Да, все «окрещены» и «прописаны». Теперь, крестники, уговор — не попадаться волкам на зубы, не путать нам счет, — и бросил каленые печатки в ведерко с водой.

Ведерко громко зашипело, дохнуло густым белым паром. Жеребята шарахнулись от маток. Зоотехник начал успокаивать их:

— Все, все… Теперь мы вас на три года — на полную волю. Только не болеть. А заболеет кто — заарканим.

Колтонаев ушел с косяком, Олько — на охоту, зоотехник уехал к другому косяку.

Прошло несколько дней; жеребята перестали оглядываться на тавреные места. Боль прошла, но память о ней осталась надолго. Савраска явно не доверял табунщикам. Не помогал и сахар. Теперь Савраска поднимал его не раньше, чем Олько поворачивался к нему спиной. Олько пробовал сломить упрямца: бросит сахар в траву и стоит смотрит. Стоит и Савраска.

И сколько бы ни стояли, Савраска всегда оказывался терпеливей. За эту выдержку Олько еще сильнее полюбил его.

* * *
И вдруг любимец исчез. Случилось это ночью, когда косяк проходил мимо оврага.

Ночь была смутная: в небе — дырявые облака, на степи — замысловатые пятна теней вперемежку с пятнами света, и все это зыблется, плывет, постоянно меняет свои очертания.

Уплыл и Савраска. Все время был на виду — и вдруг не стало!

Олько метнул взгляд направо, налево — там только холмы, пятна.

Повернул коня назад, к оврагу. В глубине оврага идут рядышком матерый волк и Савраска. Волк тесненько прижался к жеребенку, мордой к морде, будто нашептывает что-то, и легонько, ласково погоняет его пушистым хвостом, а Савраска поставил уши и внимательно слушает. Никогда не бывал он таким смирным.

— Вот так пара! — ахнул Олько.

Затем осторожно сполз с коня — не звякнули ни уздечка, ни стремена, — поудобней взял ружье, нырнул в туман с головой и пополз за волком.

«И куда он его? Почему не зарежет тут?» — раздумывал Олько.

Овраг уперся в каменный завал. Там волк и жеребенок остановились. А из-под камней начали выползать волчата. Всего выползло четверо, каждый с добрую собаку. Волчата окружили жеребенка и затеяли с ним игру. Один все тыкал мордой в морду.

— Целоваться лезешь! — прошипел Олько. — Подожди, я тебя поцелую!

Другой теребил жеребенка за хвост. Третий становился на дыбки и передними лапами старался обнять за шею. Четвертый лез под брюхо, промеж ног. Все урчали, повизгивали. А большой волк держал жеребенка за гриву.

Олько подполз на выстрел и пристроился в тени камня. Но стрелять было опасно — слишком уж тесно прижимались волки к жеребенку. Олько решил выждать: авось волки отлипнут.

Игра становилась все азартней и скоро перешла в драку, в убийство. Волчата цапали жеребенка за горло, за ноги. Он бил задом, крутил головой и ржал с такой мольбой, что Олько не мог вытерпеть и выстрелил.

Большой волк и Савраска рывком кинулись вперед, будто их кто подбросил, споткнулись и отделились друг от друга. Затем все волки скрылись в теневой стороне оврага, а жеребенок с жалобным воплем поскакал в степь.

Когда Олько вернулся к косяку, лошади стояли кругом: жеребята в середине, кобылицы — наружной стеной. Буян ходил по закругу. Савраска примчал в косяк волчий дух, и кони приготовились к драке.

Олько немедля погнал лошадей к земляному стану, и к утру они были там. Савраску заарканили, повалили, связали. Волки сделали ему больше двадцати укусов и глубоких царапин. Осмотрев их, Колтонаев сказал:

— О, я знаю это, знаю, это волчья наука.

И объяснил, что такую штуку редко удается видеть человеку, обычно он видит только недоглоданные косточки пропавших жеребят, но случается она довольно часто. В летнюю пору волчицы начинают приучать подросших волчат к крупной охоте, и, если попадется теленок, жеребенок, они не торопятся его резать, а стараются угнать к своему логову. Савраску волчица увела для науки: по укусам видно, что сама она не прикладывала к нему зубов, цапали его только волчата.

Савраске промыли раны раствором борной кислоты, потом его развязали, но до поры до времени оставили в шалаше. Колтонаев погнал косяк на пастьбу, Олько поехал на главный стан конезавода доложить о случившемся директору.

* * *
На другой день к Каменной Гриве приехала охота: несколько человек табунщиков, зоотехник и директор завода Иван Карпович. Видя, что все с ружьями, Колтонаев спросил:

— Кого убивать приехали?

— Волков.

— Убивать-то волков надо, только волк не ждет, когда убивать его приедут. Олько в волка стрелял? У волчьей норы был? И теперь волка там не ищи. Волк теперь далеко.

Это было резонно, но все-таки решили поискать волков. Один только зоотехник отказался рыскать попусту, да и ехал он не ради охоты, а к Савраске.

Охотники обложили волчий овраг кольцом и постепенно сошлись у волчьей норы. Она была пуста. О волках напоминали только раскиданные кругом птичьи крылья, перья, пух, обглоданные кости.

Привыходе из оврага Олько, бывший впереди других, заметил, что на одном из курганов колыхнулась трава, хотя и было полное затишье. Олько приостановился. А трава опять колыхнулась, и над ней поднялся худой головастый волчонок. Он глядел прямо на охотников, но так спокойно, точно их не было. Пасть ему широко раздирала ленивая зевота. Это было так странно, не по-волчьи, что охотники растерялись, замешкались. Волчонок между тем проснулся окончательно, заметил людей, вздрогнул и начал удирать. Но тут Олько выстрелил. Волчонок упал.

Охотники обшарили весь курган, но других волчат не нашли и начали строить всякие догадки, почему же остался этот:

— Мать, наверно, позабыла про него.

— Сперва позабыла — ладно. А почему потом не пришла?

— Она придет еще, придет. Олько, не дремли, будут у тебя хорошие рукавицы и шапка.

— Нет, не придет: она его нарочно оставила, на убой, чтобы задержать нашу охоту.

— Правильно! — насмешливо поддакнул Иван Карпович. — «Нате, горе-охотнички, волчонка заместо баранов и жеребят, которых я скушала у вас. Сами-то вы не сумеете убить. Так и быть, нате».

После этого все догадки прекратились.

Зоотехник нашел Савраску в самом геройском виде: волчица не приложила к нему зубов, его одни волчата покусали, а это такому герою нипочем. Он промыл жеребенку раны, смазал их и прописал неделю-две жить в земляном стане.

Охотники уехали. Олько бросил убитого волчонка Савраске под ноги. Жеребенок в испуге прижался в угол, задрожал, захрапел. А Олько перебросил волчонка ближе к нему:

— Нюхай-нюхай и помни волчью науку!

— Да пожалей ты малыша, ему и без того тошно! — начал журить парня Колтонаев.

— Пускай тошно, а нюхать все равно надо. Ты думаешь, волки забудут Савраскину кровь?

— Да ты ему-то дай позабыть волков!

— А ему никак нельзя. Нюхай и помни!

И Олько до того довел Савраску, что жеребенок переборол свой страх и начал яростно топтать волчонка.

Потом, ободрав волчонка, Олько не израсходовал шкуру ни на рукавицы, ни на шапку, как советовал Колтонаев, а сохранил «для науки». Время от времени он подбрасывал ее Савраске, а тот кидался на шкуру — и каждый раз все с большей яростью.

Молодое тело заживает быстро. Через неделю Савраску выписали. Свое выздоровление он отпраздновал такой беготней, такими прыжками, что Колтонаев и Олько подумали было, что он рехнулся. Но Савраска быстро угомонился, даже притих; неумеренной резвостью он разбередил себе раны и теперь с жалобной мордой припадал к матери.

В тот же день от Каменной Гривы косяк двинулся к озеру Белё.

В холмистых хакасских степях заведен такой порядок: осень, зиму и весну, когда трава везде одинаково сочная, кони пасутся на высоких местах, а летом, когда трава на высотах засохнет, загрубеет, коней перегоняют в низины, к речкам и озерам.

Косяк Олько подошел к Белё в полдень. Там было столько коней, что не сочтешь. А из степи шли и шли новые табуны и косяки. Роса высохла, трава стала черствой, в степи разыгрались оводы, слепни, и кони спешили на озеро, под прохладный ветерок. Пять-шесть тысяч коней собирается на Белё в жаркий летний полдень.

Молодняк идет табунами голов по двести. Он разделен по возрасту и полу: годовички, двухлетки, трехлетки, кобылки, жеребчики. Матки с молочными жеребятами идут косяками голов по двадцать пять.

Олько ехал впереди косяка и выкрикивал:

— Идем, идем! Где наше место? Укажите нам место!

На Белё каждый табун и косяк имеют свой берег и свою воду. И порядок этот соблюдается со всей строгостью, нарушение его приводит к путанице, к суматохе, к дракам меж конями.

Навстречу Олько выехал начальник всех табунов, старый, белоснежно-седой хакас Урсанах Кучендаев, спросил, сколько в косяке кобылиц, жеребят, все ли здоровы, затем показал отведенное для них место. Кони зашли в воду и простояли там до спада жары, а потом двинулись в степь на кормежку. Так и установилось на все лето: вечер, ночь и утро кони гуляют в степи, а днем самые жаркие часы проводят на озере.

Жизнь на Белё была веселая, каждый день полон новостей. Олько тут встретил много своих ровесников, друзей. Едва он появился, его обступила орава молодых табунщиков.

— Как! Ты все еще ездишь на Вороном?

— Его давным-давно надо на конюшню, вывозить навоз.

— Зачем на конюшню? Прямо волкам в зубы.

— И волки откажутся от такого одра.

Оказалось, что все товарищи Олько уже ездят на новых конях.

Решил и Олько пересесть на другого, а Вороному дать отставку. После разноса, какой устроили Вороному молодые критиканы, этот опытный, даже редкостный укрючный конь[23], которого обучал сам Кучендаев, стал казаться Олько совсем одром.

Олько пошел к Кучендаеву и сказал, что хочет иметь другого коня.

— А Вороной? Не годится?

Старик встал из-за стола, где пил свой любимый кирпичный чай, вышел на крыльцо и приказал Олько проскакать на Вороном. После скачки он многозначительно покачал головой и сказал:

— Да… такому молодцу, как ты, Вороной не годится… Нечего делать — выбирай другого. Вороной пойдет в табун.

Выбрать укрючного коня не просто. Он должен быть сильней, быстрей, умней любого из тех, при которых придется ему служить. Скажем, какой-нибудь бунтовщик вздумает удрать из табуна — укрючный должен догнать его. Догнать, когда бунтовщик совсем свободен, а на укрючном недоуздок, седло, всадник. Бывает и хуже того — удирать начнет весь табун. Бывает и еще хуже — затеют драку косячные жеребцы. Далеко не всякий конь может быть укрючным.

Олько облюбовал крупного рыжего трехлетка в белых чулках. Сколько ни гонялся он за ним, а догнать не мог. Пришлось арканить Рыжку с хитростью. За ним погнались сразу два табунщика, один отрезал ему путь к озеру, другой — в степь. Рыжка поневоле кинулся к баракам, где жили табунщики, но там на него заухали, конь растерялся, тут его и заарканили.

Вороной стоял, широко раздвинув ноги, и внимательно наблюдал за Рыжкой. А тот дергал аркан, взвивался на дыбы, падал на колени, вскакивал опять на дыбы, бил по аркану передними ногами. Аркан натягивался, как струна, почти до звона, седло, к которому он был привязан, трещало, подпруга глубоко впивалась в бока Вороного, а Вороной был точно припаян к земле. Но стоило Рыжке ослабить аркан хоть чуть-чуть, как Вороной делал шаг вперед. Он подводил Рыжку к столбу, у которого на дикарей надевали седло.

Вороного самого обучали у этого толстого, несокрушимого столба, а потом он начал обучать других и знал дело в совершенстве. Он подтянул Рыжку к столбу, затем обошел кругом, чтобы аркан обнял столб. Тут настало время действовать Олько. Он выскочил из седла и начал подгонять Рыжку кнутом, а Вороной тянул арканом. Как ни бесился Рыжка, но его подтянули к столбу вплотную: уже не поднимешься на дыбы, не мотнешь головой.

Олько начал надевать на Рыжку седло и недоуздок. Он работал быстро, но осторожно, не подходя к коню ближе, чем на вытянутую руку: бывало, что полузадушенный конь вдруг изловчался и хватал неосторожного укротителя зубами, бил копытом.

Узда надета, седло положено — можно садиться и ехать. И Олько занес было ногу, но Кучендаев остановил его, сунул под подпругу палец и сказал:

— Плохо! Конь убьет тебя.

Олько понатужился и затянул подпругу еще на две дырки. Он в седле. Весь напружинился, весь собрался в комок. Что сделает конь, когда с него снимут аркан, угадать невозможно, надо быть готовым ко всему. А кони знают много способов сбросить седока.

— Пускай! — Кучендаев резко взмахнул рукой. — Расступись, дай дорогу!

Рыжку отвязали от столба. Он глубоко, жадно вздохнул, потом, будто его саданула пуля, дико по-поросячьи завизжал и пошел… Он подбрасывал то зад, то перед, немыслимо изгибался и подпрыгивал весь, свирепая морда цокала зубами совсем близко от ноги Олько.

— Поводья! — крикнул Кучендаев.

Ошарашенный градом толчков, Олько почти позабыл о поводьях.

По всем повадкам Рыжки было видно, что он может броситься наземь, и седок, если не успеет выскочить из седла, наверняка будет изуродован.

— Кнут! — крикнул Кучендаев и, получив кнут, изо всей силы отпустил Рыжке удар под брюхо.

Рыжка, как захлебнувшись, хрипнул, сунулся на коленки, вскочил и полетел в степь такими прыжками, что было трудно уловить, касается ли он земли.

Равнина кончилась, пошли холмы. Рыжка был уже от ушей до копыт мокрый, а ходу все не сбавлял.

— Валяй, валяй! — поощрял его Олько, направляя на самые трудные кручи.

Как ни велика была ярость Рыжки, но холмы охладили ее, он пошел тише, затем шагом и, наконец, остановился.

— Что? Накатались? — Но, не доверяя коню, Олько хлопнул его ладонью по боку и направил на новый холм.

Рыжка взбежал до половины холма и снова остановился. Тогда Олько повернул назад. Рыжка еле-еле добрел до Белё. Кучендаев даже упрекнул Олько:

— Однако ты перестарался!

— Он сам старался.

— Он глуп. Знаешь, бывает: бежит, бежит, а потом хлоп — и умер. Так седла не хочет, что смерть легче.

На ночь Рыжку привязали к столбу. На другой день он повторил все снова — прыжки, дыбки, скачку по холмам, но уже не с той яростью. И потом что ни день начал быстро сбавлять упрямство.

* * *
Рыжка смирился с седлом, с уздой, с хозяином, но еще не понимал ни повода, ни «тпру», ни «ну». Каждый день, пока косяк отдыхал на Белё, Олько седлал Рыжку и уезжал в степь. Наука подвигалась неплохо. Он думал, что месяца через два Рыжка будет готов для укрючной службы. А потом Олько назначат старшим табунщиком. После такого коня… Ого! Олько был уверен, что после Рыжки он обломает любого дикаря, управится с любым табуном. Весной годовичков отделят от маток, будет, как всегда, переформирование табунов, и он возьмет табун годовалых жеребчиков, в который попадет Савраска.

Но случилось немножко не так. На Белё приехал Иван Карпович, остановил Олько, который первым подвернулся на глаза, и сказал:

— Скачи в степь и передай, чтобы все табуны и табунщики собирались сюда. Живо!..

Оседлав Вороного — ездить на Рыжке было еще мешкотно, — Олько умчался. Когда он вернулся, у озера была большая суматоха. Некоторые из табунщиков торопливо прилаживали все свои пожитки к седлам, собирались уезжать. Другие, размахивая бичами, шарахались в гуще табунов: ловили, отгоняли, делили, соединяли. При многих табунах и косяках были почему-то не те табунщики, что раньше. За косяком Олько присматривал сын Кучендаева Уйбат, парнишка лет двенадцати.

— Ты что тут делаешь? — наскочил на Уйбата Олько.

— Работаю, — важно ответил Уйбат. — Тебя нет, Колтонаева нет… Отец послал меня.

— Где Колтонаев?

— Я не знаю. Иди к отцу — узнаешь. Он два раза звал тебя.

От Кучендаева Олько узнал, что организуют новый конный завод и многие табунщики вместе с конями перейдут в него.

— Ты, Олько, будешь старшим табунщиком, — сказал Кучендаев.

— А кто младшим?

— Мой Уйбат.

— Уйбат? — удивился Олько.

— Тебе не нравится мой Уйбат?

— Нравится. Но как можно сыну начальника табунов ходить младшим табунщиком?

— А кем быть ему?

— Старшим.

Кучендаев засмеялся.

— Вот когда обрадуются волки! — Потом всхлопнул ладошами: — Разговор кончен. Некогда. Иди к коням, там много дела.

К вечеру суматоха улеглась. Уйбату дали опытного коня, аркан, спецовку, бич он свил сам. Недели две Уйбат ходил под наблюдением Олько, а затем установился нормальный порядок — работать посуточно. У Олько опять стало свободное время, он возобновил обучение Рыжки, и скоро Рыжка стал укрючным, а Вороной пошел в табун.

* * *
Начался август, а с ним такая жарынь, что даже по ночам через подошвы сапог ноги чувствовали теплоту земли. В степи расплодилось несметно много оводов. Кони стали раздражительней, драчливей, злей. Буян давно уже рвался в драку. Вид у него был самый разбойный, подстерегающий: голова то и дело поднималась, зубы щерились, по всему телу пробегала дрожь. И как ни сторожили его, Буян однажды отбросил всякие хитрости, уловки и кинулся на глазах у табунщиков к жеребцу Петуху, который стоял к нему ближе других. Табунщики помчались наперерез драчунам.

Олько подоспел раньше других и замахнулся уже ударить Буяна по зубам, но тут Рыжка струсил и резко остановился. Олько перелетел ему через голову и плашмя шлепнулся наземь. Внутри у него екнуло, что-то подкатило комом к горлу, он еле-еле встал и продохнул этот ком. Первой мыслью было — снова в седло, но Рыжка со всех ног улепетывал в степь. Олько почти взвыл от огорчения и злости:

— Шайтан, черт! Сегодня же спущу в котел!

Тут раздался свирепый звериный рев в две глотки — Буян схватился с Петухом. В вихре пыли извивались два огромных тела, мелькали зубы, копыта, хвосты. Около драчунов бестолково кружился маленький Уйбат, махал арканом, кнутом, но жеребцы даже не замечали этого. В руках у Олько был только бич — аркан умчал с собой Рыжка, — и, не видя ничего другого под руками, Олько бросился к костру, на котором варили обед, схватил горящее полено и с ним — к жеребцам, прямо в свалку, и поленом — в морды, в морды. И огнем-то разогнал не скоро.

Буян разбил Петуху нижнюю челюсть и левый глаз, а Петух искусал Буяну всю шею. Жеребцов угнали в Главный стан, в конский изолятор. Осмотрев их, зоотехник покачал головой и сказал:

— Это вот происшествие! Еще бы немножко — и вывози обоих жеребцов в овраг.

Досталось в этой схватке и Олько: он получил сильные ожоги на обеих руках и вывих правого плеча, по которому не то Буян, не то Петух ударил его копытом. Олько положили в больницу.

К табунам он вернулся только в октябре. Перед тем прошли большие осенние дожди, и бурая, выжженная летним зноем степь снова покрылась молодой травой. Кони перебирались из котловин на зазеленевшие высоты.

Кучендаев встретил Олько с радостью, ласково:

— Ждем, давно ждем. Твой косяк гуляет здесь. Один, без тебя, мой Уйбат не хочет на Каменную Гриву.

Олько спросил, где находится его прежний конь, Вороной.

— Бегает в табуне.

— Я хочу опять на нем ездить.

— Он же никуда не годится! Ты сам говорил — никуда. Я не знаю, как понимать тебя, — заворчал Кучендаев. — Вороной, Рыжий — все тебе не годятся. Тебе, может, самое лучшее совсем без коня, пешком бегать? Я не знаю, как понимать.

— Дураком был, вот как понимать надо, — сказал Олько.

Тут Кучендаев развеселился, засмеялся:

— А, вот как… правильно! Я тебе сразу хотел сказать это. А потом подумал: «Пускай сам увидит». Иди лови Вороного! — Старик ласково похлопал Олько по плечу. — Лови, езди и говори спасибо, что Кучендаев не отдал Вороного другому табунщику.

— Спасибо!

* * *
Весной жеребят отделили от маток и сгруппировали в особые табуны. Олько с Уйбатом выбрали себе табун жеребчиков, в который попал Савраска.

К этому коньку табунщики относились с особенной любовью. Не столько потому, что он в табуне был младшим, что когда-то его обидели волки, — главное было в том, что Савраска вырастал не таким, как все.

Дикие степные кони очень пугливы: неожиданно выпорхнет из травы птица, и этого довольно, чтобы табун уже кое-что видевших трехлеток сделал стремительный бросок в сторону. А если зарычит машина, раздастся выстрел, перепуганный табун обязательно отмахает два-три километра.

Савраска же был редкостным храбрецом. Вспорхнет птица — табун в сторону, а Савраска прижмет уши и во всю прыть за врагом. Птица уже высоко, но Савраска преследует ее тень, которая скользит по земле, а догнав, начинает свирепо бить копытами. Почует звериную нору и опять копытами — не скоро отгонишь.

Однажды разразилась сильная сухая гроза. Дождь падал редкими каплями — их можно было пересчитать, но громыхало так, будто все кругом разлеталось вдребезги. При первом ударе от неожиданности многие из жеребят сунулись на коленки, потом кинулись кто куда. Савраска тоже сунулся, но, вскочив, не побежал, а бесстрашно ринулся в бой с грозным невидимым врагом — при каждом новом ударе грома то начинал бить задом, то вскакивал на дыбы и яростно молотил передними копытами воздух.

Враг оказался упорным, живучим — вот уже охрип, онемел, кажется, добит совсем, а немного погодя налетает снова. Когда он наконец уполз в холмы, бессильно рыча и грозясь издали огнеметными глазами, Савраска еле-еле держался на ногах. А табунщики смеялись над ним до упаду.

Во всем заводе не много было коней, о которых бы говорили столько, сколько о Савраске. А после одного случая он стал самым знаменитым. Ему доходил третий год. Был март. В степи задула пурга. Табун, гонимый свирепым ветром, кинулся на Каменную Гриву искать убежища и укрылся в овраге, где родился Савраска и где на пуржливое, голодное время было заготовлено сено.

В то самое время из тайников Каменной Гривы вышли волки — три старых головореза. Вожаком была мстительная, не знающая в разбое ни страха, ни удержу та волчица, что уводила Савраску. Она имела большие счеты с конным заводом: у нее перебили уже не один выводок, и самой Олько Чудогашев всадил пулю меж ребер.

Запахло табуном. Во тьме вечера и бурана волки подошли к нему незамеченными. Табун стоял в загоне, под охраной вооруженных табунщиков. Пробраться в загон не трудно сквозь неплотные стены из жердей и соломы, но там почти наверняка потеряешь свою шкуру. Волки, живущие вблизи конных заводов, хорошо знают, что ждет их при охоте на табуны. Обойдя вокруг загона, они пощелкали зубами и побежали дальше.

Ветер снова донес конский запах. Под защитой холмов шел к своему затишку табун трехгодовалых жеребчиков. Волки в каждом случае применяют особый способ охоты: то берут хитростью, то — выдержкой, гонят коней до изнеможения. На этот раз они выбрали внезапный налет. Если кони почуют опасность загодя, они встанут кругом, головами в степь, — образуется многоголовое и многоногое чудовище. С какой стороны ни сунься к нему — везде ощеренные зубы и копыта, бьющие верней пули. Надо сделать в табуне панику, тогда он помчится, табунщикам уже не успеть повсюду, и волки отобьют кого-нибудь из беззащитных.

Перед табуном в грязно-серой мгле вдруг сверкнули зеленые огоньки волчьих глаз и раздался вой, непередаваемо жуткий для конского сердца. Табун дрогнул и остановился. По всем правилам ему полагалось в следующий миг всплыть на дыбы, сделать стремительный поворот и бежать в противоположную сторону.

Но случилось совсем другое: храбрец Савраска, шедший в голове табуна, с диким визгом длинными прыжками помчался на волков, за ним весь табун, привыкший всегда следовать примеру своих вожаков. Бросок был так быстр, что волки не успели повернуться и дать тягу, оказались под ногами у табуна. Убили их походя, некоторые из коней даже не заметили, почему получилась коротенькая заминка.

Олько догнал табун в тесном ущелье. Савраска крутился, как дым на ветру, и свирепо бил кого-то ногами. Это оказалась волчица. Та самая волчица, которая учила на Савраске своих волчат. О Каменной Гриве у нее были не очень приятные воспоминания, она избегала бывать там, но тут ее мучил такой голод, а пурга несла такой сильный и сладкий запах табуна, что волчица наконец решилась еще раз отведать Савраскиной кровушки.

И отведала… Савраска разбил ей голову, переломал ноги, ребра, хребет. И шкуру изорвал в клочья, но Олько все-таки выкроил из нее отличную шапку и рукавицы.

* * *
Савраску и его сверстников пришло время сдавать в армию. И Олько получил от директора распоряжение пригнать табун в Главный стан «на обтяжку». Олько знал, что в таком случае коней надо посильней утомить, и весь путь не давал им ни отдыха, ни кормежки, ни питья.

Около сотни километров табун проскакал за одну короткую летнюю ночь. На Главном стане Олько направил табун в загон. Этот загон был с несколькими отделениями. Первое, самое просторное, вмещало весь табун, второе — коней пятнадцать, третье — еще меньше и, наконец, последнее — станок — только одного коня.

Захлопнулись крепкие, из толстых березовых жердей ворота. Олько и Уйбат уехали отдыхать. Кони, томимые голодом и жаждой, без останова кружились вдоль изгороди, не догадываясь, что у нее нет конца. И так двое суток.

Потом Олько и Уйбат вернулись, приехали еще табунщики, зоотехник, кузнец, Урсанах и сам директор. Они привезли груду веревок, арканов, недоуздков.

Иван Карпович глянул на табун и сказал:

— Животики хорошо подобрало. А нам это и треба. Ну что ж, начнем? Все готовы?

Олько натянул рукавицы и перемахнул через загородку в загон. Табун отхлынул в дальний угол и сбился так плотно, что стал как бы одним огромным телом с тремя сотнями голов.

Олько раскрыл ворота между всеми отделениями загона, затем пошел на коней, размахивая бичом и громко выкрикивая:

— А ну, кто смелый? Кто первый? Савраска, где ты?

Савраска был в гуще табуна.

— Вон ты где! Так никуда не годится. В степи озорничать — лучше тебя нету, а позвали в армию, так в самый тыл забился! Иди-ка, иди, дезертир саврасый!

Кони побежали в другой угол; при перебежке небольшая кучка заскочила во второе отделение, затем парочка — в третье, там их пугнули, и Савраска шагнул в станок. За ним тут же закрылась крепкая дверь.

Олько перемахнул из загона обратно на луговину, церемонно поклонился Савраске:

— Здравствуй! Что уставился, не узнаешь? Это я, твой табунщик. Куда попал ты? А? Не нравится?

Савраска топтался, ежился, вздрагивал и быстро-быстро крутил растерянными глазами. Станок был тесный: как ни встанешь, либо зад, либо голова упираются в двери, чуть глубже вздохнешь — бока касаются стенок.

А рядом вольная душистая степь, совсем рядом, прямо в ноздри веет сытным ветром, щекочет уши, ласково шевелит хвост, гриву.

И как ни противно было это, конь начал пробовать боками и грудью, крепки ли двери, стенки, нет ли где выхода.

— Все никак установиться не можешь, все не по тебе? — сказал кузнец, которому надоело ждать, когда успокоится конь. — Так и быть, поможем, — и тяжелой, жесткой ладонью хлопнул Савраску по крупу. — Шаг вперед!

Конь рванулся вперед и ударился грудью о дверь, отскочил назад, но ударился и там, поднялся на дыбы и увидел, что сверху станок не закрыт. Есть выход в степь, в ветер. Конь фыркнул, затрепетал весь, подпрыгнул, как кошка, и уцепился передними копытами за верхнюю жердь станка.

— Молодец! — зашумели люди. — Будешь возить командира!

Стоя на одних задних ногах — свечкой, конь свирепо бил передними по верхней жердине станка. А кузнец тем временем выхватил из-за пояса маленький, весь железный топорик и большой, весь деревянный молоток; топорик он ставил на слишком отросшие задние копыта коня и быстро ударял по обушку молотком. От копыта отлетали дугообразные стружки. Конь, почуяв касание, отдернул одну ногу, пошатнулся и упал. Но тут же вскочил и ударил ногой в сторону кузнеца. Копыто стукнулось о жердь. Наконец-то враг найден! И конь начал бить копытами вправо, влево. Крепкий станок задрожал, жерди застонали.

— Отобьешь ноги, дурак! — крикнул коню кузнец. — Сползут копыта.

Десятка два свирепых ударов сделал конь, затем боль в ногах стала сильней его ярости, он затих, опустил голову и начал обнюхивать дверь, стены, пол станка.

— Привыкай, привыкай! — говорил Олько, распутывая аркан. — Страшного ничего нету, ровно ничего. Что тебе станок, аркан, узда? Тьфу! Ты у волков в зубах бывал.

Конь повернул голову на знакомый голос и задвигал губами, давая понять, что хочет сахару.

— Сейчас, сейчас, будь только умником! — Олько положил Савраске под ноги целый кубик.

Савраска склонил голову. Олько решил обротать его тем временем, но лишь занес недоуздок и коснулся челки, Савраска съежился в ком, затем прыгнул и выскочил из станка на луговину.

— Вот это конь! Всем коням конь! Будет возить маршала, — сказал кузнец, запихивая за пояс топорик и молоток. — Стало быть, покурим.

Олько, Уйбат и еще двое табунщиков поскакали за беглецом. Он кидался на холмы, в распадки, хитрил, увиливал, но не бывало еще коня, который бы ушел от табунщиков. Его закружили и вернули в загон, потом в станок. Сверху на станок набили еще ряд жердей — больше не выскочит никакой прыгун.

И сколько ни буянил Савраска, ему все-таки подрубили копыта, надели крепкий, из двойного ремня, недоуздок и повели к коновязи. Когда перед ним открыли дверь, он спокойно вышел из станка, остановился и начал оглядывать холмы. Потом громко, призывно заржал. Ему ответило эхо.

Старый Урсанах, бывший до того только наблюдателем, тут схватился за аркан и крикнул:

— Уйдет! Держите крепче!

— Не уйдет, — отозвался Олько. — Он все свое выложил.

— Скоро увидишь, все ли. Как еще рванет-то!

По яростным взглядам, по движению ушей, по трепету ног коня Урсанах угадывал, что с ним еще немало будет возни.

И Савраска рванул. У Олько лопнули волчьи рукавицы, у Ивана Карповича, который впопыхах забыл надеть свои, так обожгло руки, будто он схватил пригоршню красных угольев.

Долго возил Савраска шестерку людей, повисших на аркане, бешено крутил головой, падал, вскакивал, визжал и храпел, но кончилось все тем, что его подтянули и коротко прикрутили к коновязи.

Кони, прошедшие «обтяжку», стояли у коновязи две недели. Первые пять дней их тут и кормили и поили. Затем поить стали в озере. За пять дней кони так надергали и натерли себе затылки недоуздками, что вырываться больше не пытались. Любого из них мог увести подросток.

Табунщики то и дело подходили к коням, ласково трепали за челки, за уши, гладили по бокам, по шее: приучали коней к человеческой руке.

Потом приехала комиссия принимать коней в армию.

И кони, когда их измеряли, ощупывали, уже не били ногами и не поднимались на дыбы.

Одним августовским утром туча коней двинулась через степь к железной дороге.

На прощание Олько угостил Савраску сахаром — дал сразу три кубика, — потом обнял за шею, долго перебирал гриву и ласково нашептывал:

— Не тоскуй! Мы скоро увидимся. Пройдет год-два, и я пойду в армию. Опять вместе будем. Не тоскуй!..

ЗА КРАЕМ СВЕТА

В Сибири отступали на восток остатки белых армий. Сотни непогребенных трупов валялись по дорогам, всякий овраг стал могилой. В свете огромных пожарищ меркли луна и звезды.

Александра Афанасьевна Васильева, девятнадцатилетняя девушка, только что окончившая среднюю школу, была в то время учительницей в маленьком сельце. Ребята боялись одни выходить на улицу, и Александра Афанасьевна каждое утро собирала их по домам, а вечером разводила обратно.

Оставшись одна в пустой школе, она запирала двери, закрывала ставни, не зажигая света, садилась к окну и сквозь щелку наблюдала, что делается на улице. Иногда с дикими криками на задыхающихся лошадях скакали всадники. Иногда с проклятиями и стонами тащились толпы обмороженных и раненых. Иногда проводили пленных с руками, связанными проволокой.

Десять дней провела учительница почти не смыкая глаз, с ужасом в сердце, что белобандиты ворвутся в школу и сделают что-нибудь неслыханное.

В конце декабря сельцо заняли красные. Учительница постепенно начала забывать ужас бессонных ночей. Но пришла весна, на полях, в оврагах вытаяли трупы, и ужас вернулся снова. Она кое-как дотянула учебный год, а потом приехала в город и попросила, чтобы ее отправили куда-нибудь подальше.

— Пошлем в Дудинку, — обрадовались в отделе образования: они давно искали учителя в Дудинку.

…Пароход развозил товары по станкам и зимовьям нижнего Енисея, шел с большими остановками и двадцать суток хлопал до Туруханска. К тому времени в Туруханске началась осень. Капитан не рискнул идти дальше, навстречу зиме, и повернул обратно.

Всего пассажиров в Дудинку было двенадцать человек: кооператоры, зимовщики. Им дали парусную илимку[24] и старого лоцмана управлять ею. В ясный холодный день сентября, когда берега озер были уже окаймлены ледком, илимка отплыла из Туруханска. На дне илимки лежало свежее душистое сено. Дул теплый попутный ветер-верховка. Береговые леса шумели ровным задумчивым шумом.

Александра Афанасьевна сидела рядом с лоцманом, глядела в однообразную лесистую даль, прикрытую зеленоватым северным небом, и тихонько улыбалась. У нее появилась надежда, что здесь, в безлюдье и тишине, она позабудет ужас минувшей зимы.

Вечером первого дня подошли к Северному полярному кругу. Лоцман перехватил руль в левую руку, трижды перекрестился, потом сердито покосился на учительницу и сказал повелительно:

— Окстись, внучка, окстись!

— Зачем? — спросила удивленная девушка. — Я не верю в бога.

— Напрасно. — Лоцман кивнул на пройденный путь. — Там, может быть, и без бога можно. Я там мало хаживал. Не знаю. А здесь, — он кивнул вперед, — без бога не обойдешься.

— Там… здесь… Какая разница?

— Глупая ты! Там обыкновенный божий свет, там господь бог постоянно живет и за всем доглядывает. Здесь божий свет кончается, мы стоим на самом краешке. Дальше, значит, за край света пойдет, чертова сторонка. Дальше никакого порядку нету: то месяца два сплошной день светит, то месяца два стоит глухая ночь. Все перепутано. Дьявол хозяйствует.

Дней шесть плыли спокойно. Никакой путаницы не было заметно, ночи и дни сменялись аккуратно, днем светило солнце, по ночам — звезды и месяц.

— Ну где же твой дьявол? — начала подшучивать над лоцманом Александра Афанасьевна.

На седьмой день ветер переменился, вместо южной теплой верховки подула холодная северная моряна. Солнце заслонили белесые снеговые облака. Борта илимки начали покрываться льдом. Сильно качало.

— Вот и пришел, накликала! — мрачно объявил лоцман и кинул пассажирам конец каната. — Держитесь!

Морозило. Падал снег. Вода напоминала кашу. От берегов быстро нарастал лед. Ходовой на всю реку осталась узенькая извилистая ленточка. Шли на веслах, шли днем и ночью. Всех способных работать лоцман разделил на три смены. Александра Афанасьевна каждые сутки по восьми часов махала тяжелым обледенелым веслом.

Так длилось пять дней. Когда причалили к дудинскому берегу и Александра Афанасьевна подхватила свой и школьный груз, она, к необыкновенному своему удивлению, почувствовала, что за время пути стала гораздо крепче и бодрей.

* * *
На берегу приехавших ждала толпа человек в двадцать, и все приглашали остановиться обязательно у них. Приезд новых людей был в те годы для Дудинки редкостным событием. Пароход бывал раз-два в лето, почта не ходила.

Александра Афанасьевна пошла за самым настойчивым, который, не спрашивая, отнял у нее багаж и пошел в гору, к домам. Он оказался служащим волостного исполнительного комитета.

— В такой безделице волостной исполком? — удивилась учительница.

Тогда в Дудинке было тринадцать домов.

— Наша волость разочка в три побольше Германии. Хороша безделица.

— А Дудинка ваша столичная деревня?

— Столичная.

— Что же в других, в обыкновенных?

— Дом, два, три.

Провожатый остановился около приземистого, покосившегося домика в три окна.

— Вот школа.

— Ну, по Сеньке и шапка, по Дудинке и школа. — Учительница покачала головой и вздохнула.

— Не глянется? Вы исполком поглядите. Школа против него — дворец. А мы там вчетвером работаем и спим там же. Вы не забывайте, что у нас Дудинка. Революция только начинается. Ну где остановимся? Здесь или у нас?

— Куда же я к вам, пятая!..

Провожатый толкнул дверь. Она, незапертая, гостеприимно распахнулась. В школе была одна классная комната, побеленная и уставленная партами. За перегородкой маленькая каморка для учительницы.

— Ну разбирайте добро и отдыхайте. Не забывайте нас! — сказал провожатый и ушел.

Добро у Александры Афанасьевны было скудное, купленное еще в ученические годы, и она разобралась быстро. Постель до лучших времен устроила на полу, вместо стула приспособила чемодан, стол был, окно занавесила платком и легла спать.

Встала рано, лишь только начало светлеть.

Сельцо уже шумело по-дневному, по-рабочему. Бабы носили воду с реки, кто-то пилил дрова, стайки лохматых белых собак бегали по улице, грудили разбредшихся оленей, двое мужиков ловили оленей арканами и ставили в упряжку, группа ребятишек каталась на салазках по первому снегу. Осенью и зимой в Дудинке встают рано, чтобы удлинять слишком короткие дни.

— Надо и мне приниматься за работу, — сказала Александра Афанасьевна и пошла к ребятам.

Увидев ее, ребята быстро наладили салазки, скатились под гору и оттуда побежали по домам. Обратно в гору пошел только один. Чтобы не упустить и последнего, она быстро сбежала к нему навстречу.

— Тебе тяжело. Давай помогу волочить салазки, — сказала она.

— Не-е, — протянул мальчишка и шага на два отступил в сторону.

— Как тебя зовут?

— Петькой.

— Чей ты?

— Рыбацкий.

— Куда это все ребята разбежались?

— Домой. Струсили.

— Кого же?

Петька замялся.

— Уж не меня ли?

Петька кивнул.

— А ты не боишься?

— Чего мне бояться? Я в Туруханске учился, а там учителей четыре человека было, двое мужиков. — Петька цыкнул слюной, как заправский курильщик, презрительно кивнул на Дудинку. — Деревня! Говорят: «Вон учительница идет. Она заберет нас в солдаты». И разбежались. Таких в солдаты! Кому-то нужно!

Поднялись на макушку горы. Петька начал усаживаться в салазки.

— В нашей школе не бывал ты? — спросила Александра Афанасьевна. — Пойдем, покажу!

Петька согласился, сразу стал живей и разговорчивей. Про себя он решил, что всласть погордится перед ребятами: «Эх вы, деревня! В солдаты! А я вот в школу ходил, один».

Осмотрев школу, он сказал, что против туруханской ей никак не устоять.

Учительница дала Петьке карандаш и два листа бумаги и по радостной улыбке, осветившей его худое, бледное и недетски серьезное лицо, догадалась, что она крепко завоевала Петькино сердце.

— Ты знаешь, в каких еще домах есть ребята? — спросила она. — Покажи мне, помоги переписать.

Они обошли всю Дудинку. Куда был Петька вхож, он входил первый и торжественно объявлял:

— Я учительницу привел.

Дома в три он решительно отказался войти:

— Ну их!.. Они богатые, куп-цы!

Александру Афанасьевну с первых же шагов удивило, насколько разно жили в Дудинке. Рядом с крепкими, просторными пятистенками, окруженными амбарами и дворами, стояли покосившиеся, гнилые лачуги без дворов и амбаров, без крылец и сеней, двери лачужек открывались прямо на улицу.

Дудинка исстари была торговым селом и перевалочным пунктом для енисейского севера. Из тундры в Дудинку шла пушнина, рыба, пух и перо, мамонтова кость — все, что добывалось оленеводами, охотниками, рыбаками Таймырского полуострова. С юга, из Красноярска и Енисейска, в Дудинку шла мука, мануфактура, дробь, порох, невода, сети, чай, сахар, табак. По зимам в Дудинке шумел огромный торг. Дудинские купцы — эти соловьи-разбойники большой торговой дороги — быстро богатели.

В те годы Дудинка мало чем отличалась от старой царской Дудинки. Купцы торговали по-прежнему, жили в просторных пятистенках, водили тысячные стада оленей, держали работников. А работники жили в гнилых лачужках, по две-три семьи в одной.

Александру Афанасьевну встречали подозрительно, с подковыркой:

— Чему, безбородая, научишь? И с чего это пошла мода на девок. Кажись, мужиков вдоволь!

Над рекой около Дудинки стоял чум. Жил в нем долганин[25], работавший у купца пастухом. У долганина был сынишка школьного возраста. Александра Афанасьевна пришла записать и его.

От костра, где вся семья пила чай, встал парнишка и юркнул в груду лохмотьев, которые были постелью.

— Ты, Нюрэ, куда? — спросил Петька парнишку.

— Больной, — ответил отец-долганин.

— Больной? А давно ли катался?

— Шел домой, заболел.

Александра Афанасьевна не сразу заговорила о школе — сперва спросила, много ли у хозяина детей, где он работает, сколько годов Нюрэ. Парнишке было девять лет.

— Как раз в школу, — обрадовалась учительница.

— Какой школа, — забормотал хозяин, глубже закапывая сына в лохмотья. — Совсем ребенок.

— Вот Петя записался. Он восьми лет начал учиться. Я запишу Нюрэ.

Не успела она развернуть тетрадь, Нюрэ взвыл.

Учительница шагнула было к нему утешать, но отец загородил ей дорогу и сказал страшным голосом:

— Уйди!

Александра Афанасьевна начала рассказывать, чему будут учить в школе и каким хорошим, полезным человеком станет Нюрэ, но хозяин повернулся к ней спиной. Она постояла, постояла и вышла.

— Ты больно просто, — упрекнул Петька Александру Афанасьевну.

* * *
Тридцать пять человек записала она, а в школу пришло только двадцать. Первый день получился унылый. Ребята о чем-то шептались, вертелись, глядели в окна на улицу? где их товарищи катались с горки. Александра Афанасьевна продержала их два часа: разделила на классы, рассадила по партам, рассказала, чему будет учить, и отпустила. Сама начала распаковывать тючок, который дали ей в Туруханске для школы. В тючке были карандаши, ручки, чернильницы, чернила, три стопы белой бумаги и один букварь.

Вечером учительница сидела в исполкоме и со слезами в голосе спрашивала:

— Как же быть? Как учить? Один букварь, бумага вся гладкая, не линованная. Не могу я с первого дня учить на такой!

— Мы не знаем. Как-нибудь выкручивайтесь, — советовали исполкомщики.

Они угощали учительницу чаем, рыбой. Она от всего отказалась и ушла назад в школу и там над единственным букварем выплакала накопившиеся слезы: «Чему же я научу, за что деньги буду получать?»

А потом сшила тетрадку ровно во столько листов, сколько в букваре, и начала перерисовывать в нее букварь.

Через три дня она опять пришла в исполком. Появились чай, баранки, конфеты-леденцы.

— Послушайте, нет ли у вас копировальной бумаги? — спросила учительница.

Исполкомщики засмеялись:

— Какие у вас любопытные вкусы!

— Я без шуток. Дайте бумаги, и тогда я на весь вечер ваша гостья.

Дали листок.

— Еще, больше, как можно больше! — просила она.

Принесли листов сотню. Тогда Александра Афанасьевна расстегнула свой портфельчик и выложила на стол два букваря: один — печатный, другой — сделанный от руки.

Копирка сильно облегчила работу. Через месяц у Александры Афанасьевны были нужное число букварей и бумага всех сортов: в три линейки, в две, в клеточку.

К ноябрю в школу собрались все записанные, кроме Нюрэ. Александра Афанасьевна несколько раз ходила к нему в чум. Нюрэ либо убегал, либо зарывался в лохмотья. Отец и мать говорили, что учиться ему незачем: стрелять, ловить рыбу, собирать оленей он уже умеет. А кроме этого, пастуху чужого стада ничего не нужно.

Но Александра Афанасьевна настойчиво ходила к упрямцам, уговаривала, приглядывалась и гадала, чем их пронять. Она заметила, что долганы очень любят все пестрое, яркое. Даже самая рваная одежонка у них была украшена красными и зелеными лоскуточками, разноцветным бисером, кусочками белого меха. Она решила расшевелить именно эту струнку. Купила олений мех, бисера, яркого сукна и сшила Нюрэ шубу. Такая пестрая шуба была только у одного человека в Дудинке — у купца Хвостова.

Однажды после уроков она показала ребятам эту шубу и велела им сбегать за Нюрэ. Она полагала, что если Нюрэ не осмелится прийти, то родители не устоят, придут обязательно. И ошиблась. Никто не пришел. Тогда Александра Афанасьевна сшила вторую такую же шубу, только поменьше, и отнесла ее сама в чум, положила перед сестренкой Нюрэ. Долго остановившимися глазами рассматривало шубу все семейство; Нюрэ позабыл страх и выполз из-под лохмотьев. Потом мать спросила учительницу:

— Продаешь?

— Дарю. Меряйте!

Шубку померили. На плечах она показалась еще красивей. Не дожидаясь, когда спросят, почему же она не принесла шубу для Нюрэ, учительница поспешила уйти. Она видела, как вскоре за нею вышло на улицу все долганское семейство. Девочка в новой шубе шла между отцом и матерью. Нюрэ шел позади, сгорая от нетерпения и зависти, и постоянно оглядывался на школу. Александра Афанасьевна еле-еле сдержалась — не вынесла шубку.

Она победила: на другой день вся долганская семья пришла в школу.

— Я слышал, и Нюрэ есть шуба, — сказал отец.

— Есть. — Учительница вынесла шубу, раскинула. — Ну-ка, сними старую!

Нюрэ сдернул, учительница надела на него новую:

— Садись, посиди с нами!

Нюрэ просидел до конца занятий. Отец и мать сидели на задней пустующей парте. Кончились занятия, учительница сняла с Нюрэ шубу и сказала:

— Завтра приходи опять!

Нюрэ пришел с матерью, у отца была работа. В третий раз прибежал один. Когда после уроков у него отнимали шубу, мальчишка весь дрожал, силясь удержать слезы. Александра Афанасьевна только через неделю, когда Нюрэ запомнил четыре буквы и научился складывать из них всевозможные слоги и слова, разрешила ему уйти домой в шубе.

Как она боялась, что утром Нюрэ убежит вместо школы на горку! Нет, не убежал.

В ноябре солнце начало показываться только в полдень, блеклое, как опавший лист, взглянет на землю и нырнет, а скоро и совсем скрылось. Наступила полярная ночь. Вместе с ночью налетели ветры и пурги. Дудинка стоит в полосе чистой тундры. Пурги и ветры гудят над ней по неделе, по две.

Первую пургу Александра Афанасьевна пересидела дома. А началась вторая, она по примеру старожилов натянула между школой и соседними домами веревку и ходила, держась за нее.

Но ходить по веревке было скучно, почему-то тянуло кинуться в глубь пурги, как тянет кинуться с высоты в бездну. Александра Афанасьевна стала привыкать обходиться без веревки. Она поступала, будто маленькая, только начинающая ходить: сперва выпустила веревку и постояла, не отходя от нее; в другой раз отошла шага на два, потом подальше. Было удивительно, какую огромную радость приносили эти маленькие «шалости». К концу зимы она научилась ходить без веревки до исполкома.

* * *
Четыре года прожила Александра Афанасьевна в Дудинке. Вышла замуж. Через некоторое время ее мужа-бухгалтера перевели еще дальше, в поселок Хатангу. Немного погодя назначили туда же и Александру Афанасьевну открыть в Хатанге школу. Выехала она осенью, когда установились крепкие морозы, с транспортом из нескольких оленьих упряжек, который развозил продукты и товары по далеким тундровым зимовьям.

У Александры Афанасьевны был нартяной чум — небольшой фанерный домик, поставленный на северные санки-нарты. В домике железная печка, по бокам — скамьи сидеть и спать. Передвигалсянартяной чум четверкой оленей.

От Дудинки до Хатанги тысяча километров, и на всем этом пространстве всего несколько станочков в один-два дома. Зимой станочки задувает вровень с крышами, их невозможно отыскать на однообразном снеговом поле, если не подскажет дым, не выйдет человек, не залает собака.

И в этой снеговой пустыне наших путников застигла пурга. Олени перестали слушаться ямщиков, кинулись в разные стороны. Нартяной чум Александры Афанасьевны остался в одиночестве. Ямщик Степан влез в чум, подбросил в печку дровишек и сказал:

— Ну, отдыхать будем.

Степан спал, курил, иногда приоткрывал дверку и сзывал оленей. Они держались около чума и на первый же зов тянули в открытую дверь оледенелые головы. Степан угощал их солью. Учительница готовила еду, шила распашонки, чепчики своему маленькому, которого ждала через месяц.

Вышли все дрова. Она велела Степану разбить один из ящиков с товаром, которыми была завалена треть чума, товар пересыпала в наволочку.

Пурга все дула и дула, пятнадцатый день. Степан разбил последний ящик, взял щепоть соли, сказал, что угостит оленей, и ушел. Учительница сшила для продуктов два мешка из сатина, приготовленного на халат, и сложила в них товар. А Степан не возвращался. Она догадалась, что он ушел искать дрова. Ждала еще часа три, а потом надела шубу, вылезла из чума.

— Сте-пан! Степан! — долго кричала она в разные стороны. И вдруг заметила, что сама не слышит своего голоса. Она притихла, почему-то сразу ослабла, прижалась спиной к стенке чума и опустила руки. В сердце было полное ко всему равнодушие. Замерзнуть, не увидев ни мужа, ни ребенка? Все равно. Поскорей бы только кончился этот снег, колючий, как битое стекло, и ужасающе однообразный вой ветра.

Тут ее обступили олени и начали лизать руки: они вообразили, что женщина вышла с солью. Она почувствовала, что в ее окоченевших и будто чужих пальцах заструилось что-то теплое и побежало вдоль рук к сердцу.

И ей мучительно захотелось жить, увидеть мужа, увидеть ребенка, и она опять стала кричать: — Сте-пан! Сте-пан!

Прошел какой-то срок, — она не запомнила, велик ли, — как среди темных оленьих силуэтов появился Степан.

— Вот молодец! Хорошо сделал, что кричал, — сказал он, помогая вернуться ей в чум. — Я все терял — земля терял, дорога терял. Думал, жизнь терял.

На семнадцатый день пурга стихла. На Хатангу Александра Афанасьевна приехала больная, у нее ломило грудь, был кашель. Ребенок родился мертвым, а мать надолго осталась больной. Школа на Хатанге в тот год не открылась.

Летом из Хатанги в Дудинку тогда можно было пробраться только пешком. Но кому под силу тысяча километров пути по мхам и болотам? Александра Афанасьевна летовала в Хатанге, осенью вернулась в Дудинку, а весной уехала на юг.

Среди соснового леса на берегу теплой южной реки она испытала то невыразимое счастье, какое знакомо только смертникам, снова получившим жизнь. Она решила, что никогда не расстанется с югом.

Но вот однажды ей принесли письмо.

«Дорогая наша учительница, поправляйтесь скорей и приезжайте к нам на Север! Мы, Ваши ученики, каждый день говорим Вам спасибо. Мы грамотные, счастливые люди. Но у нас еще много неграмотных, и они все зовут Вас».

Ниже были подписи и самой первой подпись Нюрэ.

Александра Афанасьевна прижала письмо к сердцу и долго-долго стояла у окна, которое глядело на север. Ее потянуло в Дудинку, на Хатангу, к блеклому северному солнцу, к свирепым пургам, на широкий, как море, Енисей. И она уехала. На юге и тепло и вода такая ласковая, а душа все на север рвется. Северная, должно быть, стала.

Приходилось Александре Афанасьевне уезжать и потом, ради себя, ради мужа и детей, но при первой возможности она снова появлялась в одной из северных школ.

СВОЙ ХЛЕБ

Рассказ свой начну с 3 июля 1941 года. В тот день мне пришлось распрощаться с родным моим городом Мурманском.

В шесть часов утра меня разбудило радио. Мама была уже на ногах. Она укладывала в походный мешок мои рубашки, трусы, майки, книжки — словом, все мое хозяйство. Уложив, начала писать на мешке крупно, химическим карандашом «Парфентьев Алексей, Мурманск, школа № 1».

Я сказал было: «Мама, я напишу сам», но мама не доверила мне. Я хоть и перешел в пятый класс, но со своей трудной фамилией справлялся плохо: то писал ее через два мягких знака — Парфеньтьев, то без единого. И мама не хотела выставлять напоказ, может быть всему Советскому Союзу, мою безграмотность.

Мешок готов. Мама подала мне завтрак. Сама есть не стала. А пока я завтракал, сидела напротив меня и печально вздыхала. За одну неделю ей выпали два расставания: сперва проводила моего папу в Северо-Морской Флот, на войну с фашистами, а теперь вот провожала меня в эвакуацию.

В семь часов, когда радио второй раз заговорило последние известия, мы вышли на станцию. Там было полным-полно ребятишек. Многие уже сидели в вагонах. Сел и я.

Поезд долго не развивал большой скорости, и наши мамы, бабушки, а кое у кого и папы вплоть до границы станции — на каждой станции есть такой столбик — шли рядом с нами. Но вот паровоз резко крикнул. Все поняли, что провожание надо кончать, и отошли от вагонов.

А через две-три минуты мы оказались одни среди каменистых гор и холмов. И постепенно, помаленьку начали глядеть не назад, а вперед. Где-то там придется нам жить, и туда с беспокойством рвалось наше сердце.

Восемь суток колесил наш поезд. Петрозаводск, Иваново, Москва, Рязань, Пенза и, наконец, маленькая станция Кадошкино в Мордовской АССР. Там мы пересели на подводы и часа через два приехали в село Адашево, где приготовили для нас большой дом. Восемь комнат, широкий длинный коридор, высокие окна. В нем до войны учились адашевские ребята. Из-за нас этих ребят перевели в старую гнилую школу, у которой уже распилили на дрова крыльцо и сени.

Встретили нас в Адашеве очень хорошо. Собралось много народу. Ребята пришли с флагом: «Горячий привет нашим братьям, детям моряков Северного Флота, от пионеров и школьников Адашевской Н. С. Ш.». Колхозники бережно отнесли в школу наши мешки и сложили аккуратно, каждый вверх надписью.

За дорогу мы сильно запылились и сразу же пошли купаться на речку Инсу. Адашевские ребята показали нам омутки, мели, пляжи. Мы долго плескались в теплой чистой воде. Потом колхозники угощали нас обедом: бабы принесли несколько больших чугунов с мясными щами, просяной кашей, с горячим молоком. Мы уже были давно сыты, а они все подливали да подкладывали и говорили:

— Ешьте, сиротки, ешьте!

После обеда был мертвый час, а затем мы пошли поглядеть, куда нас завезли. Адашевские ребята вызвались нас провожать. Все мы разделились на несколько групп. Наша группа пошла вдоль села. Провожатым у нас был Гриша Бакулин, мой ровесник и тоже пятиклассник.


Адашево — село большое. Мы прошли половину и насчитали сто тридцать домов, но потом сбились и забросили счет. Дома были деревянные, под соломенными крышами, и стояли не как в городе, стенка к стенке, а раздельно. Вокруг каждого дома огород.

Гриша, проходя мимо, зачем-то забежал домой. А мы остановились на огороде. Когда он вышел, у нас кипел горячий спор, что на огороде морковь, что свекла, что репа. Твердо никто не знал. Многие родились и жили все время в Мурманске, а в деревне не бывали. Гриша послушал-послушал нас, потом махнул рукой и сказал:

— А ну, замолчите все! Ничего вы не понимаете.

Затем принялся объяснять, что у него есть на огороде и как одно от другого отличить.

Мы, не сговариваясь, подумали, что Гриша будет смеяться над нами, и, когда вышли в поле, уже не спрашивали, что растет там. Но Гриша сам начал разговор. Он сорвал какой-то колос и спросил, что это: рожь, пшеница? После этого нельзя было молчать, и мы сознались, что не знаем. Тогда Гриша показал и рожь, и пшеницу, и овес, и просо, и ячмень. Пшеницу и ячмень мы долго путали: и то и другое усастое. Но Гриша ни разу даже не усмехнулся.

На высоком берегу Инсы остановились. Видно было далеко-далеко, пожалуй, всю Мордовию. Страна эта теплая, солнечная, голубая. Голубели поля, леса, луга, реки. Было видно много сел, и при каждом обязательно мельница-ветрянка приветливо помахивала крыльями, будто зазывала нас в гости. Гриша показывал нам на села, на речки, на леса, называл их по именам и рассказывал всякие интересные истории, какие бывали там.

В одном селе живет слепой мальчик. Он километров на десять уходит один. И реку Инсу переходит один по тоненькой-тоненькой жердочке. В другом есть бездонный овраг. Весной или в дождь, сколько бы ни лилось в него воды, через пять минут не будет ни капли. В третьем живет собака, которая ходит одна в лавочку. Хозяйка даст ей в зубы корзинку, в нее записку к продавцу. Продавец уложит в корзинку хлеб, колбасу, мясо, что угодно, и собака ничего не тронет.

— Это ты врешь, — сказали мы. — Перед самым носом колбаса, мясо — и не тронет? Врешь! Сочинил!

Тут Гриша обиделся:

— Сочинил? Ладно. Молчать будем, — и долго молчал.

Насилу мы его уломали еще рассказать что-нибудь.

Середь прогулки Гриша вдруг спохватился:

— Мне домой надо. Председательша меня на день отпустила, а ночью, говорит, лошадей пасти будешь.

Мой ровесник Гриша уже работал в колхозе: боронил, пас лошадей, ворошил сено. К нашему приезду у него в колхозной книжке было записано шестьдесят два трудодня.

— А ты завтра опять с нами, — стали мы уговаривать Гришу.

— Так и гулять каждый день, — буркнул он сердито и убежал.

На другой, на третий и на четвертый день, так с неделю, мы гуляли одни. Адашевские ребята были на работе: окучивали картошку, пололи огороды, ворошили и сгребали сено, нянчили своих меньших братьев и сестренок. Гришу я встречал всякий день, но каждая встреча получалась у нас все хуже и хуже. Один раз он тащил от Инсы две большие охапки березовых веников для козы на зиму.

Я крикнул:

— Гриша, погоди меня!

Он остановился.

— Отнесешь веники — пойдем купаться, — позвал я.

— Ишь раскупался! — сказал он и сердито пошел дальше. А я остался с обидой.

В другой раз он шел на конный двор с уздой в руках и, когда я окликнул его, даже не остановился. Я догнал его и сказал:

— Какой генерал, и остановиться не хочет!

— Нам некогда расстаиваться со всякими…

— С какими? — пристал я.

— Вот прилип! — огрызнулся он и прибавил шагу.

Конный двор был недалеко, там колхозники запрягали лошадей, и я не стал больше приставать к Грише. В третий раз получилось еще хуже. Гриша со своим деревенским приятелем лежал на колхозном току, стерег снопы. Оба ели репу. Я подошел и попросил:

— Угостите меня репкой!

Гриша будто ничего не слышал, а приятель его показал мне кукиш и крикнул:

— Проваливай! Вас белым хлебом кормят.

Гриша молча взглянул на меня, но лицо у него было такое же, как у приятеля.

Тут я разозлился не на шутку. Я кинулся к детдому как ошпаренный и крикнул нашим самым шалунам-коноводам:

— Пошли!

— Куда?

— К Гришке Бакулину. Воровать репу.

— Вот догадливый! — засмеялись ребята. — Да мы давно уж кушаем и репку и огурчики.

Они поманили меня в высокий конопляник. Там, в ямке под охапкой сена, был целый склад репы, огурцов, моркови, гороху.

— У кого нарвали? — спросил я.

— Рвали — имен не спрашивали. Ешь!

Но мне хотелось досадить именно Гришке, я пробрался к нему в огород и опустошил полгрядки репы. Я не съел ни штучки, от злости мне и есть не хотелось, а выдергал и разбросал по сторонам.

На другой день меня и еще трех парнишек послали в лавочку за хлебом. Получили мы хлеб, идем мимо конопляника, где склад огурцов, и вдруг над коноплей поднялась Гришина голова. Потом взмахнула рука, и в спину мне шлепнулся камень.

Мы тут же положили хлеб на траву и тоже взялись за камни. Гриша не пустился удирать, а один пошел на нас четверых. Мы оробели перед такой смелостью, подхватили хлеб и побежали домой. А Гриша кричал нам вслед:

— Воришки, дармоеды! — и сыпал камень за камнем.

Во время обеда наша заведующая Анна Павловна как-то по-новому поглядела на меня, потом подошла, погладила по плечу и сказала:

— Ты что плохо ешь? Невкусно, что ли?

Во мне все так и дрогнуло. Я сразу, в один миг понял, что я в самом деле воришка, дармоед и еще хулиган. Гриша прав, когда и говорить со мной не хотел и сыпал в меня камнями. Хлеб и щи застряли у меня в горле.

— Невкусно? — переспросила Анна Павловна.

Я ничего не сказал и заплакал.

Анна Павловна ласково взяла меня за плечи и позвала:

— Пойдем ко мне.

У нее в комнате лежала на столе груда огурцов, моркови, репы и разной ботвы, свежей и повялой.

— Узнаешь? — спросила Анна Павловна про эту груду.

— Из конопляника, — сказал я, плача.

— Верно. Сегодня нашел Гриша Бакулин. Ты понимаешь, что наделал?

Из-за слез я не мог говорить. Они душили меня.

— Крал. Вредил. И кому? Колхозу, который принял тебя, как родного, как сына.

На другой день у нас было общее собрание. Анна Павловна опять показала на груду огурцов, репы, ботвы и спросила:

— Чья работа? Сознавайтесь!

И вот мы по одному стали говорить:

— Я воровал. Я воровал.

И когда сознались все, Анна Павловна сказала:

— Что же делать с вами?

— Выгоните нас! — крикнул я. Мне было так стыдно, что я готов был кинуться в бездонный овраг.

— Чтобы вы совсем изворовались? Исправляться надо, людьми стать. Работать надо. Видите, кругом все работают, все хлеб добывают. И я думала, отдохнете вы с дороги и скажете: давайте нам работу. Будем добывать хлеб для Красной Армии, сами будем есть свой. А вы за воровство.

Все мы, сто сорок человек, дали слово, что будем работать безотказно, посылать и подталкивать никого не надо будет.

Наутро пошли в поле. Колхозники, встречая нас, опять по-доброму, как в первый день, улыбались и говорили:

— Вот это правильно, давно бы так.

Сперва мы собирали колоски, подтаскивали снопы, а потом научились боронить, копать картофель, молотить, веять. В большом колхозном хозяйстве всем нам, и самым маленьким, нашлась подходящая работа.

Когда колхозные поля были убраны, мы помогали колхозникам убирать приусадебные участки. Я помогал Грише Бакулину. Мы крепко сдружились с ним.

В день Октябрьской революции мать Гриши пришла в детдом и сказала мне:

— Собирайся. Сегодня ты к нам на весь день в гости. У меня пироги из свежей муки, ватрушки из свежей картошки. Копал, помогал добывать, теперь и есть помогай.

И за всеми другими ребятами пришли: одних увели на блины, других на пироги.

На другой год мы завели свое детдомовское хозяйство: посеяли пшеницу, горох, просо, посадили картошку, капусту да, кроме того, в колхозе заработали две тысячи трудодней. И теперь едим свой хлеб.

Хватит до нового.

ШКОЛЬНЫЙ СТОРОЖ

Демобилизованный солдат Гаврил Петрович Нагорнов из эшелона победителей высадился вечером. Он не стал дожидаться утра, чтобы искать подводу или звонить о ней в свой колхоз Новоселки. От станции до Новоселок двадцать километров, дорога знакома Нагорнову с детства, багажа у него один солдатский мешок, с которым исходил он половину России и половину Европы. Какой же смысл томиться целую ночь на станции, когда самоходом к рассвету будет дома.

«Определенно буду, — раздумывал Нагорнов, идя широким, быстрым, наступательным шагом. — Приду. Ребята спят еще. Жена, пожалуй, встала: она рано встает».

Жена — светловолосая, полноватая, в деревне звали ее кубышка Аннушка, босиком, в легком ситцевом платье, наверно, уже суетится во дворе: выгоняет в стадо корову, овец, затем выпускает гусей, кур, сыплет им желтоватый овес. Десятилетний сынишка Петька и семилетняя дочурка Аленка, оба в мать, капля в каплю, спят на сеновале. Накануне так заигрались, так убегались, что теперь и пушкой не разбудишь. Вот и хорошо. Тихонько положу им под голову подарки. Проснутся: «Ах, ох! Откуда?»

Гаврил Петрович вспомнил свое детство: как приятно было, просыпаясь в день именин, найти под подушкой конфетку, подарок ангела-хранителя, а на рождестве — золоченый орех, подарок Деда-Мороза.

Сыну Гаврил Петрович нес ящик с набором детских столярных инструментов, а дочери — куклу, которая умела закрывать глаза и говорить «мама». Инструменты и куклу Нагорнову подарили его боевые друзья в Чехословакии.

Места, по которым шел Нагорнов, за войну так изменились, что он узнавал их с трудом. Деревни стали короче, вместо исчезнувших построек лежали груды битого кирпича, головешек и всякого хлама. Сады поредели, уцелевшие деревья были искалечены пожарами и стрельбой. И всюду: на полях, в огородах, на улицах — рос могучий древоподобный бурьян. Обработанные клочки лежали грустными, сиротливыми латками на диком море чернобылья, лопуха, полыни. Местами лик земли был до того изуродован, что Нагорнов узнавал ее только по скелету: по холмам да по излучинам рек.

На рассвете он подошел к родным местам. Дорога уперлась в реку и круто повернула вдоль нее, по самой гривке высокого берега. Справа за рекой — скошенный луг, дальше — высокий сосновый бор, охваченный, как пожаром, светом утренней зари. Слева — дозревающее ржаное поле. Каждый бугорок и впадина свои, родные Гаврилу Петровичу.

Но где же деревня? Она начиналась как раз от поворота дороги и тянулась над рекой, окруженная с трех сторон большими плакучими березами. Теперь вместо деревни чернело пожарище, а от многих берез уцелели редкие обгорелые уроды.

Кругом стоял бурьян. И там, где были колхозные конюшни, скотные дворы, дом и большой сад Нагорнова, — везде бурьян.

За войну Гаврил Петрович перевидал немало таких картин, но не допускал мысли, что и его Новоселки сожгла, разбила, искромсала война. Он знал, что Новоселки попали в оккупацию, давно не имел из дому никаких вестей и все-таки упрямо, бережно нес его в своей памяти через смертные дни и чужие страны таким, как оставил.

Жена не старела. Во дворе по-прежнему была спокойная важная корова, табунок пугливых овец и горластый разноперый птичник. Менялись только дети, но к лучшему: поднимались, умнели.

* * *
Перебегая глазами от одного мертвого дерева к другому, Нагорнов заметил, что впереди у дороги стоит деревянный столб с широкой исписанной доской, а за ним маленькая нелепая построюшка из обгорелых бревен, ржавого железа, кусочков фанеры.

Нагорнов подошел к столбу. На доске было написано:

Товарищ, остановись и прочитай!

Здесь до фашистского нашествия была деревня Новоселки. Жилых домов 121, сельсовет, школа-семилетка, мельница, коне-, птице-, овце- и молочнотоварная фермы, тысячи плодовых деревьев.

Изверги сожгли все постройки, вырубили все плодовые деревья, разграбили все колхозное имущество.

Гаврил Петрович несколько раз перечел эту страшную повесть, затем перешел к построюшке. На фанерной двери белела надпись мелом: «Новоселковский сельсовет и правление колхоза».

Дверь, несмотря на ранний час, была не заперта, и Нагорнов вошел в построюшку. В тесной комнатке с маленькими оконцами спали на солдатских топчанах два бородатых человека.

Как ни тихо вошел Нагорнов, но хлибенькая построюшка вся дрогнула, заскрипела дверью и полом. Спящие проснулись. В коротко остриженном, гладко побритом пришельце, одетом в военную одежду с орденами и медалями, они не узнали своего однодеревенца столяра Гаврилу. А Гаврил Петрович не узнал в поседелых бородачах своих ровесников, председателя сельсовета Кузьму и председателя колхоза Степана.

Степан, более юркий, чем Кузьма, спустил ноги с постели, не целясь, попал в коли́шки, встал, пригладил ладонями лохматые волосы и спросил Гаврилу Петровича:

— Откуда, товарищ, из района?

— Нет, подальше.

— Из области?

— Еще подальше.

Тут заторопился и Кузьма и скоро тоже был на ногах.

— Откуда же? — продолжал Степан.

— Из Берлина. Гаврил Нагорнов. Отвоевался.

— Нагорнов?! — вскрикнул Степан. — А тебя тут сколько раз хоронили.

— Всех нас хоронили, а вот живем, — буркнул Кузьма и крепко обнял Нагорнова.

Затем обнял его и Степан.

— Из Берлина. Ну, как там? — спросил он. — Здорово повоевали?

— Лучше некуда. — Гаврил Петрович глубоко вздохнул. — Как тут у вас? — и снова вздохнул. Было страшно спрашивать, точно подниматься в атаку, но и обойтись молчком нельзя. — Где мои?

Кузьма нахмурился, опустил голову. Степан быстро вышел, будто по неотложному делу.

— Твои… там… — Кузьма ниже опустил голову.

— Расстреляли? — догадался Нагорнов.

— Да.

— Всех?

— Да.

— За что?

— Аннушка укрывала нас, партизан.

— Где схоронены?

— Не знаю. Увезли куда-то в лес. — И Кузьма вышел.

Гаврил Петрович, не сознавая, что делает, схватился руками за столешницу. Она треснула, один край отломился. Гаврил Петрович зло бросил обломок, пинком ноги открыл дверь и пошел сквозь бурьян туда, где была его усадьба.

Там лежало широкое пепелище и в нем зияла страшная рваная яма, какие оставляют тяжелые авиационные бомбы. Нагорнов перегнулся через край ямы, внимательно оглядел ее рыжую глинистую глубину. Заметил на дне большой, посинелый в пожаре гвоздь, возможно, от его, нагорновской, стройки, но не сумел узнать его в лицо и не получил от этой находки никакой радости. Негодный для хозяйства и бесполезный для души гвоздь Нагорнов оставил лежать в яме, попросил у Степана железную лопату и начал перекапывать пепелище. Ему хотелось найти что-нибудь определенно свое, к чему касались руки его жены, его детей.

Деревянное, понятно, сгорело. Но железное: топор, молоток, скоба, крючок от двери должны сохраниться. И копал, копал. Стало жарко и от работы, и от поднявшегося солнца. Нагорнов сбросил гимнастерку и продолжал копать.

К нему начали собираться люди. По Новоселкам уже знали все, что вернулся Гаврил Нагорнов и, даже не присев, прямо с ходу, взялся перекапывать усадьбу. Не рехнулся ли?! Соседи в страхе и печали наблюдали за ним. Гаврил Петрович, наконец, потерял надежду найти что-либо нужное, спустился в яму, поднял гвоздь, положил в карман, надел гимнастерку, очистил с сапог налипшую глину и задумчиво пошел в сельсовет.

Кузьма и Степан шли рядом с ним, в ногу, все прочие в отдалении.

— Гаврил Петрович, закусим. Пора уж, Солнце-то эвон где, — сказал Степан, беря Нагорнова под локоть.

— Успеем, — отозвался Нагорнов, — теперь время все наше, а торопиться нам некуда.

— Как некуда? — удивился Степан.

— Во всяком случае, с едой. Вот что скажи: тут есть поблизости ребятишки?

— А как же, много.

— Собери всех.

— Куда? Зачем?

— Я хочу порадовать их маленько.

Ребята сбежались мигом. Нагорнов вынес из построюшки свой походный мешок, запустил в него руку, сказал:

— Подходи, ребята!

Неторопливо, чинно, гуськом шли ребята мимо Нагорнова. Он каждому давал по конфетке и говорил:

— Это от моего Петьки и от моей Аленки.

Одарив последнего, велел сделать второй заход и каждому дал еще по кружочку сладкого рассыпчатого печенья.

— А теперь покажите, где кто живет!

Десятки детских рук схватили Нагорнова за гимнастерку.

— К нам, дядя Гаврил, к нам!

— Ко всем зайдем, начнем по порядку. Кто самый ближний — вперед!

Оказалось, что в крутом береге реки были десятки землянок. Среди зарослей бурьяна протянулись грядки картофеля, огурцов, капусты, лежали бревна для колхозных построек. С первого сентября, как полагается, собирались открыть школу. Временно для нее поставили большую воинскую палатку.

Несколько дней Гаврил Петрович знакомился, как живут Новоселки, побывал у всех, посмотрел все. Потом сказал председателю колхоза Степану:

— Я определяться хочу.

— Для нас чего лучше. Дела у нас — сам видел. А народу, особенно полноспособных мужиков, ты да я да мы с тобой. Говори, куда хочешь?

— В школу.

— Кем?

— Сторожем. В учителя не гожусь ведь.

— Но и не в одни сторожа годишься, — с горячим упреком сказал Степан. — Плотник и столяр первой руки, герой войны, орденоносец — и вдруг сторожем, где вполне справится старушонка. Да случись так, меня съедят. Куда, скажут, такого человека упрятал?

— Я сам выбрал. Хочу быть при детях.

— Хочешь при детях — женись и нарожай детей! Не хочешь жениться — возьми на воспитание сиротку.

— Хочу, чтобы вокруг меня много их было.

Степан предлагал Нагорнову любую колхозную должность: заведующего животноводческой фермой, счетовода, кладовщика, даже готов был отдать свое председательское место. Кузьма тянул в секретари сельсовета. Но Гаврил Петрович выбрал строительную бригаду: «Мне эта линия самая сподручная, и для колхоза она не последняя». Кроме того, просил отдать ему и должность школьного сторожа. Мужик он еще сильный, и протопить школьную печь да вымыть пол шваброй — для него не труд, не бремя.

Степан и Кузьма согласились. Рядом со школьной палаткой Нагорнов вырыл для жительства себе землянку.


Второй десяток лет Гаврил Петрович руководит колхозной строительной бригадой, одновременно работает школьным сторожем и живет при школе. Новоселки давно перебрались из землянок в бревенчатые избы, для школы поставили кирпичное здание. Коробку и крышу этого здания возвели взрослые строители, а всю внутреннюю обстановку — переборки, парты, шкафы — сделали ученики.

Началось с малого: Гаврил Петрович подарил школе тот набор столярных инструментов, что привез своему Петьке из Чехословакии, и организовал из учеников столярно-плотницкий кружок. Постепенно кружок разросся в большую бригаду.

Потом Нагорнов развел с учениками сад — целый гектар яблонь, вишен, слив. Он постоянно что-нибудь придумывает: парники, цветники, площадки для игр, а придумав, сейчас же начинает мастерить и обучать этому школьников. Гаврил Петрович всегда при детях и только ночью остается один. Тогда он вынимает из коробки куклу, что привез для своей Аленки, сажает ее перед собой на стол и разговаривает с нею, будто с живой дочуркой.

Все, кто знает Нагорнова, удивляются, как сильно переменился он за войну: если раньше у него была первая дума о себе, о своей семье, то теперь первая дума о других, а о себе, пожалуй, и совсем нет никакой думы.

Кое-кто полагает, что и постоянная возня с детьми, и забота о них, и не сходящая с лица печальная, но безгранично добрая улыбка — все это у Нагорнова нарочно, чтобы заглушить тоску по погибшей жене и детям.

Но все равно да будет благословенна и такая любовь, если от нее любящему спасение, а любимым радость и счастье!

ЗАРЯНКИ

Я вырос в деревне. Когда приехал жить в город, то и здесь решил устроиться по-деревенски: чтобы дом был маленький, одноэтажный, а около дома огород, пруд, сад и в нем птицы. Долго искал и наконец такой дом нашел. Было все, к чему я в деревне привык, только все очень маленькое: в огороде четыре грядки, сад — пять яблонь, куст смородины и три липы; пруд — девять шагов в ширину и одиннадцать в длину.

Каждое утро перед работой я выходил в сад и огород узнать, что там нового. Однажды нашел березку среди крапивы. Она оказалась сломанной — наверное, кто-нибудь примял — и начала уже увядать. Я замазал перелом глиной и забинтовал тряпкой. Березка зазеленела. В другой раз, заметив, что нижние ветки смородины поникли до земли, подставил к ним подпорки. В третий нашел шмелиное гнездо в траве и отметил его колышком, чтобы не наступили. Ходил и все думал, что скоро придет такой день, когда я не найду ничего нового и мне станет скучно.

И однажды я было уже решил, что наступил такой день. Я обошел угодья несколько раз, но все было по-старому. Сел на лавочку, прислонился спиной к липе и подумал: «Надо искать новую квартиру, чтобы и огород и сад были покрупнее».

Вдруг над моим ухом что-то пролетело, я услышал шорох, и в ухо стукнулась волна воздуха. В стволе липы, как раз на уровне моего уха, оказалось дупло, а в нем три маленьких голубоватых яйца. На следующий день я уже не думал искать новое, а пошел прямо к дуплу узнать, какая живет в нем пичуга. А новое ждало меня: в дупло заглядывал кот.

— Брысь, мошенник! — Я не нашел, что кинуть в кота, и кинул перочинный нож. Кот прыснул на забор.

«Съел, наверное, зверюга». Нет, не успел: яйца были целы, а на нижних ветвях липы беспокойно стрекотали две пичужки-шилохвостки в серых рубашках: одна с белым фартучком на груди, другая с желтым — зарянки. Обычно веселые, певучие, зарянки были ужасно встревожены. Я догадался — хозяева дупла.

«Все равно загубил семью: на липе оставил шерсть и запах, и зарянки не вернутся в гнездо». Я кинулся за котом, чтобы наказать разбойника. Манил, пробовал незаметно подобраться и схватить — где там: кот вскарабкался на дуб в соседнем огороде.

Зарянки перестали стрекотать. «Не может быть, чтобы осмелились и вернулись в гнездо». Заглянул: пичуги сидели в гнезде.

Уходя на работу, я велел всем домашним стеречь гнездо, а кота поймать и запереть в подполье.

Вернулся с работы, а мне рассказывают:

— Не уследили…

— Съел?

— Нет, нет! Оставили гнездо без охраны всего на одну минутку, кот подглядел это и запустил лапу.

— И раздавил яйца?

— Не успел, прогнали.

Я решил отдать кота знакомым, на другой конец города, но разбойник скитался где-то вне дома.

Думала вся моя семья, как помочь пичугам, и ничего не придумала. Днем мы старались охранять, а по ночам гнездо оставалось без призора. И все-таки оно было цело, кот почему-то щадил его.

«Уж не охраняет ли он? — подумал я. — И вдруг охраняет от меня. Я от него, а он от меня. Вот это история!» Я пошел разведать. И вот вижу: кот у дупла, поводит глазищами — проверяет, бестия, нет ли кого поблизости. Я затаился, и кот меня не учуял. Тут он укрепился на трех лапах, а свободную сунул в дупло: раз — только мелькнула. Я еле удержался на месте. «Слопает, а я вижу и стою. Все равно слопает, не сейчас, так завтра». Только это меня и удержало.

Кот старался — спина у него изогнулась — и сердился — шерсть поднялась дыбом. Он работал минут десять и ушел ни с чем. Дупло было узкое и глубокое, голова в него не втискивалась, а лапа не доставала до гнезда.

— Ну, пичуги, — сказал я, — ваше счастье. А вылупятся птенцы, уходите, забудьте про дупло!

Кот продолжал навещать дупло. Я ему не препятствовал и за пичуг уже не боялся. Только удивительно мне было, какая огромная любовь и храбрость в маленьких птичьих сердцах. Такую любовь и такую храбрость найдешь разве что у человека.

Кот был умен: он понял, что взять зарянок в гнезде не удастся, и начал подстерегать их за порогом. Он перестал заглядывать в дупло, а устраивался пониже и ждал, когда пичуги вылетят. Лапа все время была наготове.

Но зарянки разгадали эту хитрость: они отсиживались, когда кот был около. Пересидеть их коту не удавалось.

Появились птенцы. «Ну, теперь улетят». И я все следил — куда: мне не хотелось терять из виду это храброе семейство. Ждал все лето. Не улетели, так и остались до осени. И больше того, на другой год прилетели и снова поселились в том же дупле, и на третий — в том же.

Кот больше не заглядывает в дупло и не запускает лапу. Отказался он и от хитростей. Я заметил, что он обходит липу, где ему нанесли такое поражение. А если иногда проходит мимо, то обязательно ускоряет шаг и совсем не интересуется зарянками. А они щебечут и поют без умолку. Про него, старые, наверное, рассказывают молодым, как они посмеялись над разбойником и отомстили за всех зарянок, обиженных им.

Так вот какие бывают истории на участке, где всего только пять яблонь, три липы и один куст смородины. Я живу на нем третий год и не помню дня, когда бы ничего не случилось и мне было бы скучно.

ДЕПОВСКОЙ ВОРОБЕЙ И сказка и быль

Под соломенной застрехой одного маленького домика появилось новое воробьиное гнездо. Построила его молодая воробьиная пара. После стройки муж-воробей весело посмотрел на свою жену-воробьиху и чирикнул:

— А теперь можно и повеселиться. Давай споем что-нибудь!

Но воробьиха чирикнула в ответ:

— Посидим лучше тихонько, — и поджала лапки на мягкой пуховой постели.

Муж встревожился:

— Что с тобой, моя радость? Ты такая певунья, щебетунья, говорунья… Раньше, бывало, и не уймешь тебя… Ты не заболела?

Воробьиха отрицательно мотнула головой: нет, не заболела.

— Но тебя что-то заботит. Я в первый раз вижу тебя такую задумчивую. Скажи, о чем задумалась?

Он сел рядом с женой, прижался к ней тесненько и шепнул:

— Скажи, не бойся, мы ведь с тобой свои, родные.

— Мне кажется, что у нас скоро будут дети, — молвила воробьиха. — Я это чувствую.

— Вот и хорошо, — обрадовался воробей. — Будет полное гнездышко веселых воробьят.

— Зачем же полное-то? Тогда и не повернешься.

Воробьи посоветовались и решили, что лучше всего иметь парочку.

Немного погодя воробьиха положила на постельку два пестреньких яйца, потом еще одно.

Муж, увидя третье яйцо, сказал жене:

— Ты, значит, передумала, решила завести троих? Или обсчиталась?

Воробьиха даже обиделась:

— Ты думаешь, что я не умею считать до трех? А вот об том не подумал, что среди яиц бывают болтуны. И третье никогда не лишне.

— Да, не подумал, — признался воробей и начал поправлять на жене взъерошенные перья. Перебирал и ласково чирикал: — Ты у меня умница, красавица.

Начали появляться воробьята. Один, другой, появился и третий.

— Вот и полно наше гнездышко, — обрадовался отец.

А мать добавила:

— Это нам божье благословение.

Но не так посмотрели на дело маленькие воробьята. Двое старших решили, что третий — лишний. Из-за него им тесно и голодно. В воробьином гнезде начались ссоры, драки. Как только родители из гнезда — старшие гнать меньшого. И чем больше подрастали они, тем сильней доставалось ему. Сколько раз, возвращаясь домой, родители находили его исклеванным в кровь и на самом пороге гнезда. Еще секунда, и воробей полетел бы вниз тормашками.

Маленький воробей решил, что при первой возможности уйдет из родного дома, и постепенно готовился к этому. Выдалась у родителей свободная минутка, он к ним. И нет конца расспросам:

— Как зовут нашу улицу? Полевая? Ладно. А рядошную? Вокзальная… А дальше? Там больше нет улиц?.. А что же там есть? Железная дорога… Что это такое? Вокзал… Рельсы… Паровозы… Вагоны… Депо… Я не понимаю. Расскажите мне про них. Не можете, вы не бывали там?.. Почему? Страшно… А чего страшно? Шум, гам и слишком много народу… А как называется все вместе: улицы и железная дорога? Станция Сасово, Рязанской области. А что дальше Сасово? Этого вы не знаете?..

И вот наступил желанный день — у маленького воробья достаточно окрепли ноги и крылья. Воробей тайком от родителей шмыгнул из гнезда на землю. Прыг-скок, прыг-скок! Вот кончилась Полевая улица. Воробей свернул на Вокзальную. Прыг-скок, прыг-скок — и очутился на станции. Он прижался к решетчатому серому заборчику и стал наблюдать.

По одну сторону забора была широкая площадь. На ней с краю стоял большой каменный дом. В нем было столько дверей, что у воробья не хватило ума, чтобы сосчитать их. И все они ни минуты не стояли спокойно, в них то входили, то выходили люди. И вся площадь перед домом была полна люду. Одни куда-то торопились с мешками и ящиками, другие сидели на зеленых скамеечках, на бурой земле и лениво жевали хлеб, огурцы, репу и еще какую-то снедь, которой воробей не знал имени.

По другую сторону заборчика тянулись, как тропинки, прямые железные полосы. Они начинались где-то далеко в полях и кончались тоже далеко в других полях.

Воробей постепенно привык к шуму на площади, осмелел и решил поискать тут еды. Прыг-скок к подводе, у которой стояла распряженная лошадь и ела овес. На долю воробья выпало десятка два тугих душистых зернышек. Но этого даже и маленькому воробью оказалось мало. Прыг-скок на лужайку, где только что лежал человек и закусывал. В траве остались крошки белого хлеба и другие белые крошки, только гораздо вкусней хлебных. Воробей не знал, что это сыр.

Наклевался воробей досыта, вернулся опять к заборчику и начал охорашиваться. В это время за заборчиком возник страшный шум. Визжало железо, кто-то громко вздыхал и пронзительно гудел. Воробей хотел было шмыгнуть прочь, но крылья от страха отказались служить. Шум становился громче, потом воробей почувствовал, что его защитник-заборчик начал дрожать, а потом задрожала и сама земля. И вот на железные полосы выкатился большой черный дом. Он-то и гудел, и вздыхал, и лязгал. Кроме того, выбрасывал целый вихрь едкого дыма.

За первым домом тянулась целая улица других домов, и все они скрипели колесами, лязгали чем-то железным. Воробей решил, что это какой-то невиданный зверь. Он ждал, что зверь схватит и заборчик и площадь со всеми людьми, схватит и воробья и куда-нибудь умчит. Но тут зверь остановился и умолк. Воробей, придя в себя, увидел, что в «звере» сидят люди и что им неплохо. Постояв немного и никого не тронув, зверь умчался дальше.

Воробей облегченно вздохнул и полетел домой, на Полевую. А утром снова на станцию. Крошки белого хлеба и сыра запали глубоко ему в память.

Скоро воробей сделался на станции завсегдатаем. Он так освоился со станционными порядками и осмелел, что беспечно разгуливал не только по всей площади, но и по путям железной дороги. И даже поездам не торопясь уступал место.

Стояла осень. Колхозы сдавали государству урожай. На станции день и ночь шла погрузка зерна. И еды у воробья было столько, что хватило бы на всех жильцов Полевой улицы. Воробей раздался, окреп, перерос своих старших братьев. Теперь, когда доходило до драки, уже он трепал их. Трепал и поодиночке и обоих сразу.

Пришла зима. Снег завалил поля, огороды, конопляники. Воробьи на Полевой улице исхудали, захирели. А в январские морозы многие начали замерзать. Прыг-скок — и споткнулся.

Наш путешественник по-прежнему каждый день навещал станцию. Он был сыт, но холод донимал и его. У воробья деревенели ноги и крылья. Были дни, когда он не мог летать, только прыгал. Но вот пришел день, когда воробью отказались служить и ноги. Воробей прижался к каменной стене депо и замер. Рядом с депо тянулась тропинка. По ней то и дело в депо и обратно шли люди. Чтобы не попасть им под ноги, воробей плотней прижимался к стене. От этого было еще холодней. Мороз пронизывал насквозь все воробьиное тельце. И воробей уже уронил голову, чтобы умереть, но тут над ним кто-то остановился и сказал:

— Чего к стенке-то жмешься, замерзнешь. Летай больше, летай!

Воробей с трудом приподнял голову. Над ним стоял невысокий худенький подросток, одетый в черную шинель со светлыми пуговицами. Ему тоже было холодно, он втянул голову в плечи, перебирал ногами и похватывал руками себя за уши.

Подросток потрогал воробья носком валенка и продолжал:

— Ну, лети, лети! И больше в такой мороз не показывай носа из гнезда.

А воробей даже не мог шевельнуться.

— Да ты что, замерз? — И подросток схватил воробья.

Тот вздрогнул от неожиданности.

— Живой, живой! — радостно сказал подросток, сунул воробья за пазуху и быстро пошел дальше.

Воробей сидел тихо, он так намерзся, что ему было все равно: жить или умереть. И в полном безразличии ко всему он крепко уснул. Сколько он спал, не знает, а когда проснулся, то увидел, что лежит на ладони у знакомого подростка и вокруг него все люди, люди. Некоторые из них такие же молоденькие, как его спаситель, и одеты, как он, другие старые, усатые, бородатые и одеты в промасленные бушлаты деповских рабочих. И все они внимательно смотрят на воробья, улыбаются, усмехаются и что-то говорят его приятелю. Приятель кивает головой, а потом достает кусочек хлеба и кладет воробью под клюв.

Воробью и тревожно, он никогда не бывал в таком положении, и есть хочется. Он сидит в нерешительности, что делать. О смерти он больше не думает: он хорошо обогрелся за пазухой у подростка, и в помещении, куда его внесли, тоже очень тепло. И воробей решает по-живому: сперва поем, а потом видно будет. И он жадно клюет хлеб. А ему подкладывают новый. Наклевался. А хлеба еще полная ладонь.

«Жалко, что нельзя взять с собой», — подумал воробей. Жалко, но ничего не поделаешь. Расправил крылья и порхнул вверх.

Он летел до тех пор, пока не стукнулся о крышу. Затем он устроился в щелке между крышей и перекладиной и оттуда начал разглядывать, где же оказался. Сначала ровно ничего не понимал. Сверху была черная, закоптелая крыша, снизу такая же черная копотная бездна. В глубине ее громкий лязг, стук и звон железа. Иногда в черноте бездны то тут, то там зажигались ослепительно яркие огни и, погорев немного, гасли.

Бездна, на первый взгляд такая страшная; на самом деле воробью ничем не угрожала. Она была сама по себе, он сам по себе. Воробей осмелел и прыг-скок на новую перекладину пониже. В глубине бездны проступили знакомые черные силуэты. Воробей прыг-скок еще пониже. И тогда явственно увидел, что находится он в большом, как вокзальная площадь, доме. Весь пол этого дома устлан железными полосами — рельсами. А на рельсах стоят паровозы.

Стоят смирненько, без дыма и гуда.

Около паровозов суетятся люди. У одного отнимают колеса, другому заменяют шатуны, что-то отвинчивают и привинчивают. Воробей пригляделся и узнал среди людей своего приятеля со светлыми пуговицами. Только теперь он был в промасленном старом бушлате, а нарядная шинель висела на стенке. У воробья сразу пропали всякие тревоги, он опустился еще ниже, сел на трубу паровоза и гордо зачирикал. В минуту затишья люди услышали его, и на усталых лицах появились улыбки.

— Вот прокурат, — сказал седоусый слесарь, — он здесь уже как дома.

А воробей все чирикал, все повторял, что ему здесь хорошо, он все понял и больше не боится. И в доказательство этого перелетал с паровоза на паровоз.

Но люди не понимали его щебета и решили, что он просит есть.

— Мишка, накорми своего питомца, — сказал седоусый слесарь.

Мишка положил на подоконник горстку хлебных крошек. Воробей заприметил это и, когда люди углубились в работу, поклевал крошки.

Прошло несколько дней. Воробей окончательно обосновался в депо, около машин и рабочего люда. Тут было хотя и дымно, и шумно, и грязно, но зато тепло и надежно. Ни ребятишки с рогатками, ни коты, ни другие коварные звери не показывали сюда глаз.

В уголке между перекладиной и крышей воробей устроил гнездо. Еду ему оставляли на подоконнике. Для вылетов на улицуон отыскал в крыше дырку. Потом, познакомившись с рабочими еще ближе, вылетал и влетал прямо через дверь. И его никто не трогал. А если кто и поднимал руку, чтобы его схватить, другие сейчас же прикрикивали:

— Не трогай! Это наш воробей, деповской.

И рука покорно опускалась.

И вот однажды наш воробей решил навестить Полевую улицу и родительский дом. И если там еще живы старики, взять их к себе.

Когда он появился на Полевой, воробьи скакали по голой зимней дороге, тщетно разыскивая еду.

— Здравствуйте! — чирикрикнул деповско́й воробей.

А полевые посмотрели на него, переглянулись и прыг-скок в стороны.

— Вы что, не узнали? — чирикрикнул деповской. — Это я. — И он назвал себя по имени-отчеству.

А полевые в ответ ему:

— Не ври! Не обманешь. Мы знаем нашего. Он чистенький, аккуратненький был. А ты вон какой чумазый да растрепанный.

Глянул деповской воробей на себя и не узнал. Весь-то в саже, перья торчат ежом.

— И все-таки я ваш, — продолжал чирикать воробей. — Это я в депо вымазался. Я в депо живу, над кузницей. Там грязновато, верно, но зато теплынь какая…

Заинтересовались наконец полевые воробьи деповским, придвинулись ближе. Тут и узнала воробьиха-мать своего сына, которого считала погибшим. Узнала по голосу.

Весь тот день на Полевой улице не умолкал воробьиный гомон. Слетались тетки, дяди, двоюродные братья и сестры, слетались соседи и наперебой чирикали:

— Расскажи про депо, расскажи про депо!

Вечером деповской воробей вернулся в депо не один. С ним были отец с матерью. Старикам понравилось новое место, и они остались там.

Скоро началось сущее переселение воробьев в депо. И теперь каждый укромный уголок занят воробьиным гнездом. А на улицах чистенькие, аккуратненькие воробьи не чураются чумазых и взъерошенных, напротив, глядят на них с завистью: им что не жить, они в депо, им тепло и сытно. Сами они тоже рады бы в депо, но не для всех там есть место.

А если озорник мальчишка занесет на чумазого воробья камень, то, будьте покойны, к озорнику тут же подскочит другой мальчишка со светлыми пуговицами и крикнет:

— Не тронь, это наш воробей, деповской!

СЕРГУНЬКИН СОН

В маленьком подмосковном городке мокрый осенний день; тучи без устали проливают дождь, немощеные улицы покрыты вязким глинистым тестом. С базарной площади торопливо расходятся толпы домохозяек. Колхозные телеги, захлебываясь колесами в грязных лужах, медленно расползаются по улицам и переулкам города.

Шлепая старыми опорками, идет дед Меркул на свою Заштатную улицу, с ним внучонок Сергунька. Дед опирается на палку, а внук несет на голове плетеную ивовую корзину.

— Сергунька, уронишь корзину — палкой прибью! — грозится Меркул.

— Не уроню. — И внук начинает подпрыгивать, вертеться.

Корзина покачивается, но держится на крепкой, круглой голове Сергуньки.

— Дедушка, так ни одной штучки и не купили? — спрашивает внучек.

— Ни единой… Бестолочь, им машинную подай, не понимают, что машинная-то мертвая. Мертвая, потому не живой рукой делана, а мертвой машиной. Глянь на базаре: тыщи матрешек, и все на одно лицо. А у нас, бывало, что ни матрешка — своя повадка, своя поглядка. Имя каждой дать можно. У каждого конька своя осанка; чтобы хвост иль голова одинаковы были у двух коньков, не встретишь этого. Нынче народ пошел на одно лицо, и игрушку ему подай одинаковую. Игрушка не копейка, сунул ее в карман — и кончено. Над игрушкой ребенок и смеется и плачет, с игрушкой ребенок разговор ведет, сердится на нее и любит. С лицом надо игрушку, со своим отличным обликом. На игрушке ребенок учится, как к человеку подходить…

Дед Меркул всю жизнь делал игрушки из дерева и глины. Несколько поколений играло его игрушками, любило их, любило и самого деда.

Весь городок промышлял игрушечным промыслом, особенно Заштатная улица. Там что ни дом, то мастерская, работали и взрослые и дети. Взрослые на продажу, а дети на потеху себе.

Но вот построили в городе фабрику игрушек, кустари встали к машинам и станкам. Один лишь Меркул упрямо режет коньков ножом и стамеской, матрешек клеит не из бумаги по форме, а лепит собственными руками из глины, ласкает каждую своими пальцами. Только не может дед продавать своих матрешек по той же цене, как продает фабрика. Над иной матрешкой он сидел день, грустил и радовался, а потом всю ночь думал, видел во сне и утром исправлял ее. В первое время платили ему дороже против фабричных, а в последние годы началось совсем непонятное. Вынесет Меркул корзину матрешек и коньков, посмотрят покупатели, повертят в руках и отойдут.

— Что, не надо? — спросит дед.

— Дорого.

— А, дорого? На дешевку падки. Да ведь ручная это, можно сказать выстраданная. Мое-то страдание, скажешь, ничего не стоит?

Замечает дед, что прежние покупатели обходят его, избегают встречаться, и думает горько: «Испортился народ, душу потерял, бесчувственным сделался».

А не поймет старый, что ослабели его руки, плохо держат стамеску, и получаются коньки, матрешки уродами.

Пришли домой. Сергунька поставил корзину на лавку и объявил:

— Ничего не продали, ни единой.

Отец с матерью пили чай. Отец промолчал, а мать заметила:

— Давно и ходить не надо. Дедушке дома сидеть впору, а ты учишься и учись.

Меркул открыл корзину, достал своих уродцев и заговорил:

— Вот как делают. Ты глину-то пальцами, пальцами, да ласковей, и вещица ласковой получится. Ты ей улыбнись, когда делаешь, и она улыбаться будет. Мы ведь как? Отчего, глядя на нашу игрушку, петь хочется, а то печалиться? Да мы сами над ней поем и печалимся.

— Старик, не сбивай парня! — сказал отец. Он боялся, что Сергунька пойдет по дедовой дорожке, будет мучиться, как дед, и жить в нищете.

А Сергунька любил дедовское дело, так любил, что, будь деньги, купил бы у дедушки всех уродцев.

Еще качаясь в колыбели, парень чувствовал, как плавали над ним волны запахов: клея, лака, краски. Месяце на третьем он обнаружил, что у него перед глазами висит преуморительный медвежонок. Сергунька улыбнулся ему. Потом в колыбели появились коньки, олени, кузнецы. Парень радовался им, но не знал, откуда это.

И все понял, когда начал ходить. Он сразу попал в круг всех этих забавных фигурок и зверюг. Однажды дедушка сделал пильщика, поставил на окно, и пильщик, не уставая, качался. Сергунька любил подражать ему, тоже качался. Что ни день, из рук деда выходила какая-нибудь новость. Как же не любить Сергуньке деда, его пахучий, заваленный всяческим мусором угол?

Сергунька ходит в школу, но там плохо слушает учителя, а все думает: «Что теперь делает дедушка?»

Перед глазами парня вихрем проносятся стройные резные коньки, на них солдаты. Потом кружатся веселые матрешки и поют; затем появляются уморительные медвежата, разные уродцы, а в стороне сам дедушка, седой, сгорбленный, но веселый-веселый. Сухонькие пальцы деда беспрестанно движутся, а из-под них выпрыгивают кони, барашки, петухи.

Как звонок, Сергунька хватает сумку — и домой. Редко остановится у пруда, где катаются на коньках, редко выйдет на гору с салазками, больше сидит дома около деда. Сергунька и сам пробует работать. Ему только дай глину, дерево, стамеску — парень готов сидеть всю ночь.

Мать не одобряет Сергунькиных затей, не раз говорила ему:

— Брось! Дедушка пусть тешится, ему умирать скоро, а тебе ведь жить надо. Этим не проживешь, не прежнее время, куда тебе с фабрикой тягаться.

Сергунька молчит и упрямо мнет глину.

— Ну-ка, сходи за водой, — говорит мать, — да гусей погляди, потом побежишь в лавку, — и начинает давать десятки поручений, чтобы отбить сына от дедовских затей.


Школа готовилась к годовщине Октябрьской революции. Одна группа ребят разучивала пьесу для спектакля, другая делала из бумаги фонарики, флажки, плакаты для украшения. Все прочие работали для выставки: рисовали картинки, чертили диаграммы, собирали древесный лист, траву, цветы и наклеивали на картон.

А Сергунька после уроков торопливо убегал домой. Однажды учитель задержал его и спросил:

— Ты как готовишься к празднику?

— Я не умею, — ответил Сергунька.

— Как — не умеешь? Почему все умеют?

— Не знаю. И некогда мне, я помогаю дедушке.

— Какому дедушке?

— Меркулу, делать игрушки.

— Ваши игрушки никто не покупает, Меркул разучился работать, и ты ему не подражай, он тебя испортит.

— Про это дедушке говорить нельзя.

— Ты же ученик. Сегодня останешься в школе, будет спевка. У тебя хороший голос.

Но Сергунька не остался на спевку, ушел домой и засел с ножом за кусок дерева. На следующий день в Заштатной улице появился учитель, который спрашивал, где живет Сергунька.

Парень сидел в углу и обделывал липовый кусок, дедушка Меркул лепил из глины. Вошел учитель, поздоровался с дедушкой, с отцом и матерью и неласково покосился на Сергуньку.

— Я к вам по поводу сына, — начал учитель. — Он не желает учиться и слушаться.

— Сергунька, слышишь, что говорят? — Отец грозно подошел к парню.

— Вчера я велел ему остаться на спевку, а он убежал, и сегодня так же. Он подает плохой пример всем прочим. Если не исправится, я буду ставить вопрос об исключении из школы.

Тут в разговор вмешалась мать:

— А Сергунька мне сказал, что ему велели сделать игрушку на выставку.

— Ничего подобного ему не говорили, он выдумывает, — сказал учитель.

Парень закраснелся от стыда: он действительно солгал матери, чтобы она не отрывала его от дорогих затей.

— Вот до чего дошло! Если так, добра из вашего сына не будет. — Учитель повернулся и ушел.

Сергуньку долго ругали, а отец выдрал за уши, отнял дерево и бросил в печку. Немало упреков было и дедушке Меркулу, что он портит ребенка, отбивает от учения.

Дедушка Меркул моргал глазами и тяжко вздыхал: у него отнимали последнего помощника и ученика. Теперь дедушке не придется ходить на базар: кто будет носить корзину, если с ним не пустят Сергуньку?

Дед и внук спали в отдельной каморке, старый на кровати, малый на полу. Чуткий дед слышал, что Сергунька не спит, а тихонько плачет.

— Парень, о чем ты? — спросил дед.

Сергунька затих, но погодя немного снова захныкал и разбудил деда.

— Парень, иди ко мне. Скажи, чего тебе надо?

Внучек залез под одеяло к деду и зашептал:

— Я не буду реветь, только ты не говори, дедушка, никому не говори, если у тебя пропадут ножи и стамеска.

— Пропадут ножи… А кто их возьмет?

— Я возьму, дедушка.

— А не потеряешь?

— Нет, я поработаю, а потом верну.

Все другие школьники оставались после уроков, а Сергунька поспешно уходил; не видели его на спевках, ни разу не заглянул он на репетицию пьесы и не принес ни единого цветочка, чтобы наклеить на картон. Учитель еще пробовал говорить с ним:

— Будет выставка. Придут люди, мы покажем им свою работу. А ты что покажешь?

Парень молчал, опустив глаза.

— Спросят, что у вас сделал Сергунька? А у тебя нет ничего. Стыдно будет. Да ты отвечай!

— Я не знаю, как отвечать.

— Предупреждаю в последний раз: не исправишься, поставлю вопрос об исключении.

Сергунька не исправился, а, напротив, совершенно забросил школу. Правда, утром брал книги, но уходил с ними переулками и огородами в поле, где стоял разбитый кирпичный сарай. Вечером приходил домой и очень неохотно рассказывал матери, когда она выспрашивала, что делают в школе.

— Готовимся все, выставку делаем.

У Меркула исчезли ножи, стамеска и толстый болван липового дерева. Старик не волновался из-за стамески и ножей, но пропажа болвана обеспокоила его. Он хотел поднять шум, но подумал и потихоньку спросил внука:

— Болвана ты не видел?

— Я унес. Не сердись, дедушка, и не говори.

Дед молчал, он добросовестно хранил тайну внука, которую и сам пока не вполне понимал. Старик догадывался, что если уж понадобился болван, то внук, верно, задумал что-нибудь приятное ему, деду. Приходя домой, Сергунька таинственно выведывал у Меркула:

— Учитель не приходил?

— Не бывало.

— А записки никакой не присылал?

— И записки не присылал.

Парень радовался, что учитель забыл его, по крайней мере до праздника не придет и не напишет отцу; его беспокоило одно: могут забежать товарищи и разболтать, что Сергунька в школу ни ногой.

Парень решил избавиться и от этой опасности, пошел к товарищам и сказал:

— Тятьке и мамке не говорите, что я не бываю на уроках.

— Все равно узнается.

— Не узналось бы до праздника, а там я снова буду учиться.

Товарищи сильно добивались, почему Сергунька забросил школу, но он ничего не сказал, всего только обмолвился:

— Спросят же на выставке: «А чем занимался Сергунька? Где его работа?»

Наступил праздник. Школа была украшена красными флагами, зеленой пихтой, портретами. В одном из классов помещалась выставка, где было много диаграмм, засушенных цветов, травы и листьев. Тетрадки с ребячьими сочинениями лежали кучей на столе. Только не было на выставке ничего, что сделал бы Сергунька, даже его тетрадку учитель сунул на самый низ.

Утром Сергунька зачем-то бегал в поле, к кирпичному сараю. К дедушке Меркулу вернулись ножи и стамеска, только липовый болван исчез бесследно.

В средине дня школьники со всего города вышли на демонстрацию к Совету. Там были красноармейцы, все рабочие и служащие города. Отец Сергуньки присоединился к рядам своего профсоюза, а парень остановился в стороне.

— Сергунька, не блуди, ищи свою школу! — крикнул отец.

Парень нехотя пошел разыскивать колонну школьников, ему было стыдно встречаться с учителем.

— А, явился, дезертир! — встретили Сергуньку школьники. — Иван Петрович, вот он, пришел!

Учитель подозвал парня и упрекнул:

— Не стыдно? Две недели бегал, а на праздник — в ряды, как сознательный.

Сергунька спросил:

— Иван Петрович, меня не исключили?

— Пока нет, а вопрос стоит.

Заиграл оркестр, колонна двинулась вперед, и учитель прекратил разговор.


Закончилась демонстрация, школьники вернулись в школу. Нужно было открывать выставку, но Иван Петрович не мог найти выставочную комиссию.

— Где они, кто знает? — кричал он. — Здесь люди ждут, нельзя задерживать.

— Они убежали с Сергунькой, — ответил один из школьников.

— С Сергунькой, куда?

— В поле.

— Зачем им потребовалось поле? Я не могу больше терпеть этого озорника. — Учитель повернулся к группе родителей, которые пришли взглянуть на работы своих детей: — Забросил школу, ничего не сделал к празднику и теперь сманил куда-то всю выставочную комиссию.

Среди родителей был Сергунькин отец. Он так устыдился за сына, что повернулся и вышел на улицу.

— У кого ключ? Выставку откроем без комиссии, — объявил учитель. Но оказалось, что ключи комиссия унесла с собой.

Иван Петрович волновался, родители качали головами, вот-де и учи их, сорванцов, а в это время выставочная комиссия с Сергунькой впереди хлюпала по мокрому полю к кирпичному сараю.

— Чего ты сделал?

— Чай, не сам, а дед помогал? — кидала вопросы запыхавшаяся комиссия.

— Сам все, у дедушки брал только ножи и стамеску. А сделал сон.

— Какой сон?

— Свой сон.

— Зачем мы все бежим? — спохватился председатель комиссии. — Там искать будут, и ключ от выставки у меня. Я вернусь.

— Нет, нельзя, — запротестовал Сергунька. — Сон поставлен на доске, а доска большая, и под каждый угол надо по человеку.

Пришлось комиссии остаться в полном составе: председатель, член и секретарь.

В кирпичном сарае на груде щебня стоял Сергунькин сон, прикрытый рогожей. Кругом валялись липовые стружки и обрезки.

— Вот! — крикнул Сергунька. — Понесли! Это в школу на выставку.

Доску подхватили за углы и вприпрыжку побежали к городу.

Сергунька молил ретивую комиссию:

— Тише! Уроните, разлетится все! Тише!

Во дворе школы Сергуньку встретил отец, схватил за волосы и поволок за угол, чтобы немедленно проучить.

— Ой, расшибется! Сон мой расшибется! — закричал парень.

Комиссия поставила Сергунькин сон на землю и обступила гневного отца.

— Нельзя бить, постой, погоди!

— Ах вы мухоморы! Озорника покрывать! Шатуна застаивать!

— Не шатун, он эту штуку делал.

— Какую штуку делал? Каверзу какую-нибудь придумал.

— На выставку несем, отпусти Сергуньку.

Отец отпустил сына. Комиссия шумно вбежала в школу, растолкала толпу, и председатель крикнул:

— Открывай дверь! Ключ у меня в правом кармане.

Дверь открыли. Сергунькин сон поставили на табурет и сдернули рогожу.

На доске с небольшую столешницу, в самой средине стояла высокая, белая, гибкая береза. Вокруг нее водили хоровод матрешки в ярких сарафанах и лентах. По-за хороводу стояли конные красноармейцы. В стороне на пенышке сидел старик.

Учитель Иван Петрович подошел, посмотрел, спросил:

— Откуда?

— Он, Сергунька. Мы в кирпичный сарай бегали. Тяжелая штука, все плечи оттянула, — объяснил в свое оправдание председатель комиссии.

— Иван Петрович, если спросят, что сделал Сергунька, так вот это, — сказал творец своего сна, внучек Меркула.

Иван Петрович взял его за вихор, но не больно, и сказал:

— Ну и озорник!..

— Я теперь заниматься буду, — поспешил Сергунька.

— Хорошая работа. Позови отца. Где он?

Отец Сергуньки стоял в народе и недоуменно пожимал плечами: он не знал, хвалить ли сына или немедленно прибить. Он бы предпочел прибить: хвалить, может, не за что, а прибить все лучше, впредь пригодится.

— Николай Меркулыч, сын-ат, сын-ат… художник, — заговорил учитель, явно радуясь. — Что сделал, а? Удивление, прямо удивление!

И школьники и взрослые толпились вокруг Сергунькиного сна. Школьников особенно забавляли кони. Каждый имел свою осанку: один стоял на дыбах, другой, изогнувшись кольцом, намеревался хватить зубом своего товарища по-дружески за холку.

Взрослых дивили матрешки: не глупые, на одно лицо, какие выходят из-под машин, а прямо живые. Они водили хоровод и пели. Запевала была выше прочих, она приподняла голову, и было видно, что выводит протяжное высокое колено. Две другие украдкой шептались и передавали из рук в руки что-то, быть может письмо от дружка. Одна матрешка поперхнулась, и лицо ее было преуморительно сморщено: она хотела удержать неудержимый кашель.

В сгорбленном старике с растрепанной бородой узнали дедушку Меркула. Видно было, что над хороводом дует ветерок, отчего березка легонько склонялась в одну сторону. Дедушка Меркул прижмурился и лукаво улыбался, точно хотел сказать: «Радуйтесь, коньки и девушки, что сделали вас такими хорошими. А вот захотим и переделаем в уродцев, мы со внучком все можем».

— У кого ты научился, бездельник? — спросил отец Сергуньку.

— У дедушки и сам. Я это во сне видел: и коней, и матрешек, и дедушку.

— Так-таки и видел?

— Так и видел, сам вовсе не много придумал.

Все, кто приходил на школьную выставку, подолгу останавливались у Сергунькиного сна, хвалили парня и толковали:

— От дедушки сноровку перенял. В свои-то годы Меркул и рассмешит игрушкой, и плакать заставит. От заказов не знал как отбиться. Это он в старости разучился, руки не те.

Приходил поглядеть на работу внука и дед Меркул, обошел ее со всех сторон, квакнул старческим довольным смехом и молвил:

— Обогнал деда-то, перерос.

Узнал, что на «сон» есть покупатели, дают сто рублей, посоображал что-то, отозвал внука в сторону и шепнул:

— Теперь ты работай, а я играть буду. Народ-то не совсем дурак, понимает.

В часы, свободные от школы, Сергунька резал из дерева, лепил из глины. Ему ничуть не мешала фабрика своими тысячами одинаковых матрешек и коньков. У фабрики покупали кто хотел подешевле, у Сергуньки — кто хотел поинтересней.

Резал и дедушка Меркул. Он не мог жить без этого, но торговлю игрушками бросил.

Перед ним стоял Сергунькин сон, внук не продал его, а подарил деду. И Меркул, глядя на него, истинно, без всякой зависти, радовался, что ловкость его рук, умение оживлять мертвое дерево и глину перешли к Сергуньке, и частенько говаривал:

— Раньше я забавил его, теперь он меня забавит. Мы с внучонком хорошо обменялись.

КУРТКА

Все шло своим чередом: стаял снег, отшумели полые воды, по обочинам дорог вытянулись гладкие тропинки, на стволах вишен я нашел мелкие прозрачные капельки смолы, капельки этого года.

Задержались только гроза и ливень. Небольшие дожди моросили раза два, но они были слишком немощны, чтобы уничтожить следы, которые оставил ушедший год. На полях, на лугах, на плохо обмытых крышах продолжала лежать грязная плесень. На деревьях висела замусоренная паутина, покинутая хозяевами.

Я был в сарае, собирал велосипед и с досадой поглядывал в просвет двери на пустое небо.

Гроза пришла с другой, не видной мне стороны. Она явилась уже зрелая: с ветром, громом, ливнем и градом. Ветер первым же порывом сорвал всю старую паутину, потом начал выламывать сушняк. Земля покрылась белой пеной.

«Сильней ее, сильней. Вот так, вот это баня», — радовался я ливню, который все усиливался.

Глядя на грозу, я думал все о таком, что оставило в моем сердце незабываемую радость: о своих путешествиях в тундру, в горы, к морям и океанам, думал о нечаянных встречах, о любви, о своем вольном деревенском детстве. Гроза, тоже как незабываемая радость, входила в мое сердце, входила как молодость, как победа живого над мертвым.

Минул какой-то срок. Град кончился, присмирел и ливень. Я решил, что можно не прятаться больше в сарае. Я люблю ходить под дождем, бурлить ногами потоки, мять размокшую землю, глядеть на обмытые цветы, они тогда бывают такие ненаглядные, как звезды.

Да мне и нужно было идти. В этот час в одной школе было назначено чтение моих рассказов. Дождь меня не пугал, от него у меня была защита — кожаная куртка.

Но куртки не оказалось на знакомом гвозде; поискал — не оказалось и во всем доме. Значит, когда я думал свои радостные думы, куртку украли. Мне стало досадно и грустно: опоганили мои думы, теперь они всегда будут приходить ко мне, испорченные памятью о краже.

Опоганили и грозу, она уже не останется для меня как радость.

В школу я сильно запоздал и пришел унылый.

Меня обступили ребята.

— Дядя, видел грозу? Какая!.. — и на секунду затихли.

— Дядя, дядя, а ты про что будешь, про страшное?

Я рассказал про куртку.

— Когда пропала? — спросил один из мальчуганов. Он был забавный, этот мальчуган, рыжий как подсолнух.

— В самую грозу.

Мальчуган задумался и вдруг воспрянул:

— Нет, не украли!

И я и все ребята удивились, откуда «подсолнух» знает.

— Кто-нибудь куда-нибудь шел без куртки, тут гроза, а ему скорей надо, вот и надел. Принесет.

Тут все ребята начали уверять меня, что куртка обязательно найдется. Ее мог взять почтальон, прикрыть письма и газеты. Мог взять и монтер — монтеры проводят электричество в совхоз. Ребята называли пастухов, плотников и еще многих. В грозу куртка могла понадобиться всякому.

«Нет, — подумал я, — ошибаетесь. Она пропала. Я прожил много лет и знаю побольше вашего, — но тут же следом подумал обратное, — а вдруг?..»

В ребячьих словах и лицах была такая уверенность, что перед ней пошатнулся мой многолетний опыт.

Весь вечер поглядывал я на улицу и следующий день начал с того, что первым делом подбежал к окну.

— А что, если они правы?

Вдруг в окно постучали. У окна стоял знакомый тракторист. Он положил на подоконник мою куртку и начал извиняться.

— Выехал в одной рубахе, а тут град. Побежал к тебе, тебя нет. Осмелился самовольно. Не сердись!

Я прервал тракториста:

— Спасибо, что взял!

Тракторист, наверное, подумал, что я чудак. Он именно так и поглядел, как глядят на чудаков, с доброй, снисходительной усмешкой. Но я не чудак. Я сказал искренне, без всякого чудачества. Я и ребятам сказал спасибо. Я ведь родился в старое время и с малых лет привык думать: если что-нибудь исчезло — значит, украли; если стукнули в окно — значит, нищий; если телеграмма — значит, обязательно несчастье: смерть, болезнь.

Но ребята научили меня радостно слышать и видеть: исчезла куртка, не торопись думать, что ее украли, стукнули в окно — это не нищий, нет, это пришли звать в школу на вечер; принесли телеграмму — это знакомый тракторист извещает, что он стал знатным человеком и получил награду.

И еще раз говорю: спасибо!

ДРУЗЬЯ МАЛЫХ РЕК

По летам некоторое время я провожу в подмосковных местах на Воре. Воря — небольшая, извилистая, омутистая, обрамленная где бородками и гривками былых дремучих лесов, где разнородным кустарником, типично среднерусская, кукушечья и соловьиная река.

Некогда, судя по долине, Воря была многоводной рекой и, вероятно, оживленной торговой дорогой. Впрочем, нет надобности заглядывать в такую старину. На берегу Вори, против местечка Абрамцево, еще сохранились остатки недавно действовавшей лодочной станции. Всего несколько лет назад только на одном участке в десять километров длиной были три больших пруда: Ахтырский, Абрамцевский, Репиховский.

А теперь плотины размыты, пруды ушли, вместо них остались мелкие грязные лужи. Местами река сжалась в такой узенький ручеек, что можно перепрыгнуть без всякого усилия. Где, бывало, не увидишь дна, сейчас появились песчаные островки, многие из них уже заросли осокой. Еще несколько лет, и река умрет — отшумит вешними водами, как овраг, затем до следующей весны обратится в цепочку бочагов, отделенных друг от друга зарослями всяких болотных трав. Со временем и бочаги затянутся илом, высохнут.

Я попытался выяснить, почему рухнули плотины, ушли пруды. Оказалось, что переменила судьбу Вори и других малых рек изменившаяся хозяйственная жизнь района.

В недавнем прошлом в деревне Ахтырка была водяная мельничка, плотину и пруд держали для нее. А когда в районе появились крупные механизированные мельницы, ахтырская и еще многие вроде нее, кустарные сделались ненужными, закрылись. Речки, плотины, пруды остались без хозяев и заботников.

Однажды этим летом я шел по берегу Вори, отмечая новое обмеление, новые острова и раздумывая, как приступить к спасению реки. Пусть не нужны пруды для мельниц, но ведь нужны для водопоя, для купания, иногда для поливки огородов и садов, нужны как отдых, как красота, обновляющая человека.

Навстречу мне группами, вереницами шли купальщики. В жаркое время они съезжаются на Ворю тысячами, со всей дороги от Москвы до Загорска. Купальщики с тоской оглядывали обмелевшую реку с широкими песчаными заберегами: все мало-мальски глубокие места были уже заняты.

Вот еще вереница: впереди сухонький, шагистый старичок, за ним с десяток загорелых мускулистых пареньков и девушек. Все они сильно нагружены чем-то и крепко обуты, как в дальнюю дорогу. Я, остановившись, начал оглядывать их с откровенным любопытством.

Старичок перехватил мой взгляд, тоже остановился и спросил:

— Вы, гражданин, из местных?

— Да.

— Тогда укажите нам хорошую полянку. Поближе к речке, поуютней и где обосноваться можно без ущерба чужому интересу — словом, ничейную.

Около Вори еще немало «ничейных» уютных мест, и вскоре мы нашли полянку среди дубков, рябин и черемухи. Полянка была сухая, вся в густой траве, цветах и земляничнике, на котором висели гроздья спелых ягод.

— Ну, гвардия, — обратился к своим спутникам старичок, — подходящее местечко?

— Хорошее… Куда же еще!.. — отозвались ему спутники.

— Тогда осядем. Можете развьючиваться.

Старичок сбросил свой рюкзак, поблагодарил меня за услугу и попросил, чтобы завтра я зашел к ним для делового разговора: сегодня они сильно устали и сразу же, как раскинут палатку, лягут спать.

Я сказал, что надоедать не собираюсь, но хотел бы знать, кто они такие и зачем пришли на Ворю.

— Мы — друзья малых рек.

— Знаю всяких друзей, но про таких никогда не слыхал, — заметил я.

— И не могли. Откуда же? Мы первые. Вот все тут. И мы совсем недавно стали друзьями.

Слово за слово, и путники оживились. Были уже разобраны котелки, кастрюли, рыболовные сетки, удочки, ботанические папки, поставлена палатка, разведен костер, приготовлен и выпит чай, а мы все говорили и говорили…

— …Забыли познакомиться, — спохватился вдруг старичок и протянул мне руку. — Я Петр Иванович Куроптев, учитель географии, ныне пенсионер. — Затем назвал своих спутников — все они были учениками разных московских школ — и продолжал рассказывать: — Я сызмала полюбил шатучую жизнь и куда только не совался по глупости! Лес мне подавай самый раздремучий, омут — самый разглубокий. Сколько раз и плутал и тонул!

Сначала все мои приключения происходили в родных местах, на реке Рузе. Потом, когда вырос, кинулся на Кавказ, на Алтай, в Киргизию. Двадцать восемь летних отпусков провел в горах. Глаза у меня жадные, а сердце горячее и дурное, тянут меня в самую кручь да высь. Мне и неподсильно, а все равно карабкаюсь. На этом я израсходовал свое здоровье, горы стали не по мне.

А глаза и сердце все не могут успокоиться. И пошел я бороздить нашу русскую равнину где пешком, где на лодке. Особенно полюбилось мне на лодке по малым речкам. Есть такие уголки — не выговоришь. Красотища не уступит Кавказу с Алтаем. Завел себе резиновую надувную лодку, подговорил своих учеников. Можно — плывем, нельзя — лодку на плечи и пошли. Кругом рыба, дичь, ягоды — выбирай самое разлюбезное. Расчудесно шло время, расчудесно…

А замечаю, что на душе у всех лежит какая-то тень, стыд какой-то, вроде мы не дело делаем. Надо сказать, что не совсем попусту плавали: кто камни, травы собирал, кто частушки записывал, кто фотографировал, а полной радости нет и нет. Тогда я решил устроить самокритику. Тут все и объяснилось, и очень интересно: один только заикнулся, а другой уже подхватил его. Оказалось, что на душе у нас одна тень и стыд — весь советский народ трудится над переделкой природы, а мы ни палец о палец, только любуемся ею. Начали мы искать для себя серьезное дело. И больше всего пришлись нам по душе малые реки.

— Что же вы делаете с ними? — спросил я.

— Пока изучаем.

— А дальше?

Все удивленно повернулись ко мне и заговорили наперебой:

— Охранять, делать плотины, пруды, соединять речку с речкой. Потом на лодочке из реки в реку по всей стране. Вот ваша Воря. До чего довели! А ведь были пруды, была рыба…

Никто не сказал этого, но по взглядам я догадывался, что у них был готов сорваться упрек мне: «Как вы, взрослый человек, не понимаете, что малые реки — великое дело? Стыдно вам!»

Когда горячность несколько улеглась, Петр Иваныч изложил программу «друзей». Прежде всего детально изучить все малые реки и установить за ними постоянный надзор, охрану, затем, где нужно, углубить дно, выпрямить русло, поставить плотины, очистить пруды, пустить в них рыбу, птицу, связать речки каналами, маловодные подпаивать из многоводных, чтобы в конечном счете все реки соединить в крупные транспортные системы, и чтобы ни одна капля воды не пропадала зря.

— Вы только представьте себе это, только представьте! — Петр Иваныч покивал сухонькой подвижной седой головой на холмистые подмосковные дали. — Везде пруды, лодки, гуси, утки, по берегам леса, сады, соловьи, песни… И среди этой красоты города, заводы, колхозы.

— Но вас так мало, а рек тысячи. На такое дело надо поднимать миллионы.

— Будут и миллионы, будут, — заговорили опять все наперебой. — Мы напишем в газету, что всякая река должна иметь друзей. Пусть каждый поработает на своей речке, и больше ничего не надо. Думаете, откажутся? Нет, кто же отвернется от своей речки?

Я спросил, почему друзья с самого начала выбрали Ворю.

— За нее больше всего обидно. Воря для русского человека все равно что Волга. — И Петр Иваныч начал припоминать: на Воре в Абрамцеве жил и писал Аксаков, бывали Гоголь, Тургенев. Потом живали и работали Репин, Васнецов.

Молодежь подсказывала ему: Серов, Левитан, Врубель… Воря вдохновляла их на создание замечательных произведений и сама «вошла» в эти произведения где береговым дремучим лесом, где темным омутом, где солнечной полянкой, где своим воздухом и небом. Абрамцево на Воре — одна из самых дорогих святынь России.

Три дня друзья малых рек измеряли в разных местах ширину и глубину Вори, скорость течения, фотографировали берега, заносили на карту излучины, островки. Обработав один участок, они двинулись вниз по реке на другой.

Расставаясь с ними, я попросил принять меня в число друзей малых рек. Можно ли остаться равнодушным к такой благородной мечте?! В нашем завтра я вижу ее уже осуществленной. Верная порука тому — наше замечательное молодое поколение: даже в пору эгоистической юности советский молодой человек не может мечтать и жить только для одного себя, ему недостаточна такая мечта, мала такая жизнь. Он твердо знает, что высшее счастье — мечтать и жить всей душой заодно со всеми и для всех.

Примечания

1

Вы́бой — жмыхи.

(обратно)

2

Малайка — мальчик.

(обратно)

3

Кабан — озеро в Казани длиною около семи километров.

(обратно)

4

Плетени — татарская часть Казани, за озером Кабан.

(обратно)

5

Ашал — ел.

(обратно)

6

Услон — село за Волгой против Казани.

(обратно)

7

Джут — падеж скота от зимних буранов и гололедицы.

(обратно)

8

Баян Слу — героиня казахской поэмы о Козы Корпече и девушке Баян Слу.

(обратно)

9

Жаксы — хорошо.

(обратно)

10

Курдай — здесь: ветер, дующий с Курдайских гор.

(обратно)

11

Пайпаки — толстые, свалянные из шерсти чулки.

(обратно)

12

Байга́ — состязание.

(обратно)

13

Па́ли — выжженные места.

(обратно)

14

Мартын — так называют иногда рабочие мартен.

(обратно)

15

Ка́таль — рабочий листокатального цеха.

(обратно)

16

Шихан — горный утес.

(обратно)

17

В первую мировую войну.

(обратно)

18

Первая мировая война 1914–1918 гг.

(обратно)

19

Лётка — отверстие, через которое выпускают из домны готовый чугун.

(обратно)

20

Полюд-камень — утес на реке Вишере высотою над уровнем моря около километра.

(обратно)

21

По Уралу довольно часты «говорливые» камни. На Вишере, около Полюда, можно целый берег реки назвать Говорливым.

(обратно)

22

Земляной стан — шалаш, построенный из дерна.

(обратно)

23

Укрючный конь — конь, на котором ездит табунщик.

(обратно)

24

Илимка — небольшая барка.

(обратно)

25

Долганы — небольшая народность на северном Енисее.

(обратно)

Оглавление

  • К юному читателю
  • ПОВЕСТИ
  •   ПРОДАВЕЦ СЧАСТЬЯ
  •   ТАНСЫК
  •     Часть первая ДЛИННОЕ УХО
  •     Часть вторая ПАСТУХ ИНЖЕНЕРОВ
  •     Часть третья МАШИНИСТ
  •   ПАРЕНЬ С БОЛЬШИМ ИМЕНЕМ
  •     I. ПОСЛЕДНИЙ ГУДОК
  •     II. ПАРЕНЬ С БОЛЬШИМ ИМЕНЕМ
  •     III. НАСТЯ ДЫМНИКОВА
  •     IV. УЧЕНИК МАРТЕНОВСКОГО ЦЕХА
  •     V. НЕЖДАННЫЕ ГОСТИ
  •     VI. ДОМОЙ! ДОМОЙ!
  •     VII. «ШАЖКОМ ПО ЗАВОДУ»
  •     VIII. ЗАЩИТНИК
  •     IX. ВЕЛИКИЙ ВОГУЛ
  •     X. БОЙ С «ЧЕМБЕРЛЕНОМ»
  •     XI. ПЕРВЫЙ ПРИЗ
  •     XII. ЧЕТВЕРТЫЙ СТЕПАН
  •   ТОЖЕ ДОМЕНЩИК
  •   ЕРЕМКИН КРУГ
  •   СЛЕПОЙ РАЗВЕДЧИК
  •   ОБЩЕЕ ПЛЕЧО
  •   ЧУГУННЫЙ ФЕДОТ
  •   ПОДКИДЫШ
  • РАССКАЗЫ
  •   ГОВОРЛИВЫЙ
  •   «АРХИМЕД»
  •   У КАМЕННОЙ ГРИВЫ
  •   ЗА КРАЕМ СВЕТА
  •   СВОЙ ХЛЕБ
  •   ШКОЛЬНЫЙ СТОРОЖ
  •   ЗАРЯНКИ
  •   ДЕПОВСКОЙ ВОРОБЕЙ И сказка и быль
  •   СЕРГУНЬКИН СОН
  •   КУРТКА
  •   ДРУЗЬЯ МАЛЫХ РЕК
  • *** Примечания ***