КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно
Всего книг - 710199 томов
Объем библиотеки - 1385 Гб.
Всего авторов - 273849
Пользователей - 124893

Последние комментарии

Новое на форуме

Новое в блогах

Впечатления

desertrat про Атыгаев: Юниты (Киберпанк)

Как концепция - отлично. Но с технической точки зрения использования мощностей - не продумано. Примитивная реклама не самое эфективное использование таких мощностей.

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
Влад и мир про Журба: 128 гигабайт Гения (Юмор: прочее)

Я такое не читаю. Для меня это дичь полная. Хватило пару страниц текста. Оценку не ставлю. Я таких ГГ и авторов просто не понимаю. Мы живём с ними в параллельных вселенных мирах. Их ценности и вкусы для меня пустое место. Даже название дебильное, это я вам как инженер по компьютерной техники говорю. Сравнивать человека по объёму памяти актуально только да того момента, пока нет возможности подсоединения внешних накопителей. А раз в

  подробнее ...

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
Влад и мир про Рокотов: Вечный. Книга II (Боевая фантастика)

Отличный сюжет с новизной.

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Влад и мир про Борчанинов: Дренг (Альтернативная история)

Хорошая и качественная книга. Побольше бы таких.

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
Влад и мир про Бузлаев: Будильник (СИ) (Юмористическая фантастика)

Начал читать эту юмарную фентази, но чёто быстро под устал от юмора автора и диалогов на "ась". Это смешно только раз, для тупых - два. Но постоянно нудить на одну тему похмельного синдрома не камельфо. Оценку не ставлю, просто не интересно. Я вообще не понимаю пьяниц, от которых смердит метров на 5. Что они пьют? Сколько прожил, сколько не пил с друзьями у нас такого не было, ну максимум если желудок не в порядке или сушняк давит, дышать в

  подробнее ...

Рейтинг: +3 ( 3 за, 0 против).

Мы были мальчишками [Юрий Владимирович Пермяков] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Мы быль мальчишками

Сыну Александру посвящаю

1

Я сижу у окна на высоком табурете и читаю письмо от папки. Оно написано химическим карандашом, неразборчивым «инженерским» почерком. Отец работал на мебельной фабрике инженером, и я всегда удивлялся, как он мелко и неразборчиво пишет. Читаю я медленно, спотыкаясь на каждом слове:

«…а еще хочу попросить тебя, дорогая Вера…»

Вера — это мама. Звучит непривычно. Когда отец был дома, он не называл ее по имени, а просто — мать. Мне это очень нравилось — почему, не могу объяснить. Я же звал ее: мама, иногда — мамка, когда был недоволен чем-нибудь или мне казалось, что она делает что-то не так.

Мама сидит на табурете, подперев щеку рукой. На глазах у нее слезы — большие сверкающие капли. Я стараюсь не смотреть на нее, думаю, если посмотрю, то она обязательно заплачет и уйдет в спальню, не дослушав письма. И поэтому читаю дальше:

«…чтоб берегла нашего сынишку».

«Сынишка» — не для меня. Я уже не маленький. Пятнадцать. Можно было сказать так: сын. И потом: зачем нужно беречь меня?

«…Как много горя на нашей земле, мать! Но мы верим, что очистим ее от фашистской погани, и тогда с родного голубого неба исчезнут тучи, солнце опять засияет над нашими головами… А пока остаюсь любящий вас муж и отец Петр Смелков».

Для меня небо и солнце не отвлеченные слова. Во всяком случае, я уже тогда крепко задумывался над такими сочетаниями слов, как «родное голубое небо», «родное солнце».

Я кладу письмо на стол и смотрю в окно. Небо действительно голубое, даже легких облачков нет. Солнце залило улицу. Мощенная серым булыжником проезжая часть, должно быть, так нагрелась, что будет обжигать пятки. Сандалии мои давно развалились, и я хожу теперь босиком…

Прошло больше года, как отца забрали на фронт. Помню, был такой же ясный и жаркий день. Мы провожали отца на сборный пункт. Мама плакала, а я даже немножко гордился: мой папка идет на войну, будет стрелять из винтовки по фашистам, прославится своим геройством, как Чапаев, получит орден, а то и два. О том, что он может не вернуться, я не думал. Даже в голову такая мысль не приходила. А мама крепко держалась за его руку и всхлипывала, часто вытирая скомканным платочком глаза. Мне было немного неловко за нее, потому что прохожие останавливались и долго смотрели нам вслед.

Письма приходили редко. Когда мама получала маленький треугольник со штампом полевой почты, с адресом, написанным знакомым почерком, в нашей квартире становилось как будто светлей и просторней. Тогда мама улыбалась, глаза у нее сияли, делались большими и ласковыми. Мне всегда нравились ее глаза — прозрачно-серые, опушенные длинными, загнутыми вверх ресницами. Если я был в чем-то виноват и мама сердилась, эти глаза сощуривались, наливались темнотой, становились чужими. И так было приятно смотреть в них, когда мама чему-нибудь радовалась!

Я смотрю на улицу и молчу. Мама тоже молчит, думает о чем-то своем. Потом она берет письмо и осторожно сворачивает исписанный отцовской рукой тетрадочный листок. Я знаю, что она еще не раз прочтет его, но только не при мне. Первый раз читаю я, вслух. Такое сложилось правило. Потом мама читает письмо одна.

На противоположной стороне улицы, наискосок от нашего дома, живет Михаил Семенович Пызняков — Пызя, как зовем его мы, мальчишки. Он один занимает большущий дом под железной двускатной крышей. Двор огорожен дощатым забором, по гребню которого протянута колючая проволока. За этим забором, в глубине двора, есть еще один, пониже, и за ним пышно разрослись развесистые яблони и вишни, колючий тёрн. Их вкус мне нравится, но не нравится, что в саду на длинной цепи бегает овчарка — огромная собачища с остро торчащими ушами, с подпалинами на боках и умными желтыми глазами. Однажды она сорвала с меня половину штанов — схватила, когда я был уже на заборе. Эх, и попало же мне от матери!

Вот к этому-то дому и подкатила, гремя расхлябанными суставами, старенькая полуторка. Она остановилась, чихнула несколько раз двигателем, выпустив из выхлопной трубы облако сизого дыма, и заглохла. Из кабины сперва вышла женщина-шофер в темной юбке и повязанная такой же темной косынкой, а потом еще одна женщина — полная, неповоротливая, в светлом помятом плаще. И наконец появился длинный черноволосый мальчишка. Он потоптался на месте, осмотрелся и пошел вокруг машины, сунув руки в карманы штанов.

Из калитки вышел Пызя — согнутый, чем-то напоминающий вопросительный знак, в яловых большущих сапогах, с круглой, стриженой головой.

Женщина-шофер залезла в кузов и стала подавать чемоданы, узлы. Их было немного: два небольших чемоданчика и три-четыре узла. Принимал Пызя.

К окну подошла мама и тоже посмотрела на полуторку и людей около нее. Помолчав, сказала тихо и грустно:

— Опять эвакуированные. На квартиру. И когда это кончится?..

2

Длинный черноволосый мальчишка топчется у калитки Пызиного дома и наблюдает за тем, как я пересекаю улицу, направляясь к нему. Булыжники мостовой жгут мне пятки, но я не обращаю на это внимания — мне хочется выглядеть независимым и взрослее, чем я есть на самом деле. Подхожу и не знаю, что сказать. Смотрю на него, он — на меня. Лицо у мальчишки смуглое, скуластое, нос приплюснут, глаза карие, их разрез узкий и длинный. Черные жесткие волосы на крупной голове подстрижены под «бокс», на лоб ложится непокорный чубик. Мальчишка накручивает его на указательный палец. Наверное, привычка: крутит и не замечает.

— Ты чего? — наконец спрашивает он.

— Да так, ничего, — отвечаю я. — Смотрю, стоишь… Ты кто?

В его карих глазах, удивление и интерес. Он перестает крутить свой чубнк.

— Не знаю, о чем ты спрашиваешь.

Слова произносит он мягко и плавно, врастяжку, с чуть заметной картавинкой.

— Ты не русский? — опять спрашиваю я.

— Нет, я казах.

— Казах?

Настала моя очередь удивляться. До этого мне не приходилось встречаться с казахами, тем более разговаривать с ними.

— А не врешь?

Мальчишка пожимает угловатыми плечами, будто хочет сказать: «Есть нужда врать…»

— А как тебя звать?

— Арик… Арик Рысс.

— Как это? — не понял я. — У тебя сразу два имени?

— Нет, — улыбнулся он, обнажив в улыбке ровные белые зубы, — имя мое Арик, а фамилия Рысс. Вот и получается Арик Рысс.

— А-а, ну тогда понятно, — говорю я. — А меня Васькой звать… Смелков.

Больше разговаривать не о чем. Я еще не знаю, какой он из себя, этот Арик, что знает, что умеет. Если бы знал, то обязательно предложил бы ему пойти на Кинель ловить пескарей или в луга, на ту сторону Кинеля, за щавелем для борща, пригласил бы, может быть, к себе и показал коллекцию заграничных марок, даже показал бы редчайшие из редчайших. Но я не могу еще доверять Арику и поэтому молчу.

Выручает Валька Шпик. Пузастый, взлохмаченный — выгоревшие волосы торчат во все стороны, он появляется, как всегда, неожиданно — вывернулся из-за угла. Одна штанина у него подвернута до колена, другая прикрывает грязные пальцы босой ноги. Валька лихо насвистывает мелодию известной военной песни, которая начинается со слов «Пусть ярость благородная вскипает, как волна», и скрученным сыромятным ремешком ловко сбивает головки одуванчиков, растущих у забора. Ремешок, рассекая воздух, тонко гудит, а сбитые одуванчики словно взрываются, окутываются клубочком белого дыма.

— Во, — говорю я. — Нашенский шагает… Валька Шпик, мой дружок.

На щекастой физии дружка — улыбка до ушей, в маленьких хитрых и нахальных глазках любопытство. Еще бы! Мимо нового мальчишки, да еще на нашей улице, Валька не пройдет.

— Чего стоите? — спросил Валька, помахивая ремешком. Спросил меня, а смотрит на Арика.

— Стоим от нечего делать, — ответил я.

— А-а… — И без всякого перехода, с явным намерением заинтересовать Арика: — С Туруханки иду… Раков ловили… Знаешь, там их сколько — ого! Потом на костре сварили — вкусные.

— Чем ловили?

— Как чем? — удивился Валька. — Руками. Залезешь в норку под водой, а он ка-ак тяпнет клешней, только держись!

— Больно, наверно? — подал голос Арик.

Валька добился своего. Хитро взглядывая на Арика, он тянет:

— Не-е, не больно, только боязно. Лезешь в норку, а сам думаешь: вот-вот схватит… А ты чего, у Пызи теперь будешь жить?

— У какого Пызи? — с недоумением посмотрел на него Арик.

— Ну, у этого, у Пызнякова…

Арик неожиданно рассмеялся: прозвище, видно, понравилось ему.

— Ага, у Пызи…

А Валька не отставал.

— Эвакуированные?.. А откуда? И немецкие самолеты видел? Ну-у, бомбили? Не врешь?

Арик хмурится. Я перебиваю Вальку:

— И чего ты пристал к человеку, как репей к собачьему хвосту? Отстань.

Валька надулся.

— Нельзя спросить, что ли? Тогда я пошел.

— Погоди… Пойдешь завтра на рыбалку?

3

Мама еще не пришла с ночной смены. Работает она в артели «Красные бойцы». Это недалеко — всего квартал от нас по Стахановской улице. Раньше, до войны, в артели делали детские игрушки — автомашины, деревянные лошадки на колёсиках, разные совочки да формочки для игры в песке; другие цеха штамповали замки разных фасонов, лопаты, ложки и вилки, жали масло из подсолнухов, сбивали огромные, вкусно пахнущие круги жмыхов. А сейчас все цеха работают только для фронта — выпускают военную продукцию. Моя мама обтачивает гильзы для снарядов, по двенадцать часов не отходит от станка. Вчера она ушла в шесть вечера и должна прийти после шести утра.

Мамы еще нет, а я уже на ногах. Уходя, она наказала сварить затируху. Для этого оставила горсть темной, словно песок, муки, четыре картошки и малюсенькую луковицу с блестящей прозрачной кожицей и остреньким кончиком-носиком. Я должен почистить и порезать картошку, налить в кастрюльку воды и поставить на газовую плиту кипеть. Потом ссыпать муку в чашку, подлить немного воды и растирать тесто в липкие катышки.

С луковицей тоже много возни. С нее нужно снять кожуру, мелко-мелко покрошить (слезы в это время из глаз ручьем текут) и на маленькой сковородке поджарить в постном масле. Запустив все это в кастрюльку, нужно подождать, чтобы варево прокипело, и тогда получится душистая, самая что ни на есть настоящая затируха. Мама иногда называет ее салмой — по-башкирски. Откуда она это взяла, понятия не имею.

Я посматриваю на ходики, висящие на стене, и тороплюсь. Нужно успеть к приходу мамы. Но это не главное. Вчера мы договорились с Ариком и Валькой Шпиком, что пойдем на Кинель ловить пескарей. А когда их ловить лучше, как не ранним утром! Арик и слыхом не слыхал про пескарей, и мне хочется блеснуть перед ним умением ловить этих быстрых маленьких рыбок…

Но вот затируха готова. Я с удовольствием уплетаю порцию, причитающуюся мне, заворачиваю кастрюлю в старую фуфайку, чтобы затируха не остыла до прихода мамы, и выхожу во двор.

Солнце светит уже вовсю, но еще прохладно. На траве видны крупные капли росы — пройдешь, и ноги сразу делаются мокрыми. В лапчатых листьях клена, растущего у забора, громко чиликают и дерутся воробьи. Я поднимаю камешек и бросаю его в самую гущу зелени — воробьи, целая стайка, с шумом слетают с дерева и исчезают за забором, отделяющим наш двор от соседнего.

Через этот забор нужно перемахнуть и мне, чтобы разбудить Вальку Шпика — этого пузастого сонулю и болтуна, которого можно купить за пару казанков. У Вальки есть фамилия Максимов, а мы зовем его Шпик. Никакого секрета ему доверять нельзя — разболтает всем, кому нужно и кому не нужно. За это мы не очень-то любим его, но у Вальки отец работает в пекарне, и в карманах Валькиных штанов всегда есть вкуснейшие ржаные сухари и твердые, как железо, бисквиты. С друзьями Валька щедро делится ими, поэтому мы стараемся не терять с ним дружбы.

Конечно, Шпик еще дрыхнет, хотя вчера чуть ли не клялся, что встанет раньше всех. Валькина мать, маленькая и худенькая женщина с гладко причесанными волосами, тихо зовет:

— Сынок, вставай, за тобой пришли.

Сынок и ухом не ведет.

— Валя, к тебе Вася пришел.

Валя громче сопит носом и натягивает одеяло на голову.

— Вы его так не разбудите, — говорю я Валькиной матери. — Я уж знаю, как его надо поднимать…

— Ну поднимай, если знаешь, — отвечает она и, махнув рукой, словно муху отогнала, отходит от кровати, на которой так сладко сопит Шпик.

Валька до смерти боится щекотки, поэтому я уверенно сдергиваю с него одеяло и начинаю щекотать под мышками. Валька продирает глаза и начинает визжать, как поросенок.

— Уйди-и-и! — тянет он на самой высокой ноте. — Помру сейча-а-ас!

— Ты встанешь или нет? — злюсь я. — Мы уходим, возиться с тобой некогда.

Валька вскакивает и хватается за штаны и рубашку. Натягивая их на себя, нудится:

— Такой сон видел… Не дал досмотреть…

К моему удивлению, Арик сидит уже на скамье у ворот и ждет.

— Ходил к тебе, а тебя нет. Думал, ушли без меня. — Арик накручивает на палец свой жесткий чубик и неожиданно добавляет: — Есть хочется… Пызя вчера двадцать картошек дал — с собой-то мы ничего не привезли, а купить — денег нет… Сказал, чтобы я за картошку поработал у него…

— Как это поработал? — не понял я.

Валька же невозмутимо протянул:

— Пызя, он такой… С живого человека шкуру спустит и глазом не моргнет.

Я смотрю на Вальку и думаю, что он повторяет чужие слова, сам до этого не додумается. И где он успевает всего нахвататься? Или у него так уши устроены?

Уши у Вальки, действительно, словно созданы природой для подслушивания, — оттопыренные, с широкими отверстиями. Посмотришь иной раз, и кажется, что он вот-вот зашевелит ими.

— …Сказал, дрова нужно ему переколоть, — отвечает на мой вопрос Арик. — Газ не подводит, боится как бы не сгореть, поэтому печки дровами топит.

— Хм, ну и чудила, — хмыкает Валька.

— Значит, на рыбалку не пойдешь?

— Пойду, а дрова после поколю.

— А сумеешь? — недоверчиво спрашиваю я, глядя на его тонкие длинные пальцы.

— Научусь… Подумаешь, важность… потюкать топором дрова. Вот только тетка расстраивается, переживает!

— Какая тетка? — прицепился Валька. — А где же у тебя мать?

Арик молчит, хмуро смотрит в сторону. Потом, помявшись, отвечает:

— Я с тетей Женей живу… Вы не спрашивайте меня про маму… и про папу тоже… Я сам когда-нибудь расскажу…

— Ладно, — говорю я, не понимая, что особенного в вопросе Вальки и почему мы не можем спросить Арика о его родителях. — Ладно, пошли. Захватим удочки и по Стахановской — к мосту…

4

В Кинеле купается расплавленное солнце, и на воду нельзя смотреть — так оно сверкает. Пахнет водорослями, влажная прохлада забирается под рубашки, и Валька Шпик первым начинает ежиться.

— Холодно, — бурчит он недовольно. — Надо было пиджак надеть…

— Не пиджак, а шубу, — говорю я ему. — Тоже мне рыбак…

По береговой извилистой тропинке, заросшей по бокам огромными лопухами, мы идем к речному перекату. Пескари любят быстрину, на ней они собираются в большие стаи, Недалеко от берега выметнулась и громко плюхнулась своим широким боком о воду серебряная рыбина. У Арика округлились глаза:

— Эх, к-ка-кая прыгнула, — тянет он. — Вот бы поймать такую!

— Поймать, — снисходительно усмехаюсь его наивности. — Испытано уже — фигу поймаешь, а не рыбину. Здесь большая не берется, пуганая. Видишь, мост? Машины по нему ходят и пугают.

Арик оглядывается и смотрит на высокий деревянный мост, перекинувшийся с берега на берег, на упрямые, окованные железом лбы громоздких ледорезов перед ним.

Вода на перекате словно кипит. Посмотришь на дно и увидишь, как стремительно мчится она вперед, свиваясь в упругие прозрачные узлы, и увлекает за собой мелкие камешки, песчинки, ракушки, обросшие длинными темно-зелеными нитями водорослей. И еще увидишь быстро извивающиеся черные спинки пескарей. Закидывай удочку и начинай ловлю. Пескари берут насадку жадно — успевай только подсекать.

Меня охватывает возбуждение. Не терпится побыстрей забросить леску с поплавком, почувствовать, как трепыхается пойманная рыбка. Я быстро разматываю леску на удилище, насаживаю червяка на крючок, подворачиваю штанины и лезу в воду — туда, где поглубже. За мной следуют Валька Шпик и Арик. И начинается!

Я вытаскиваю первого пескаря, зажимаю его в кулаке и слышу, как он попискивает — тонко, испуганно.

— Икряной, — говорю я своим товарищам и зачем-то подмигиваю. — Поймать бы с сотню, поджарить, пальчики оближешь.

Валька молчит, а Арик смеется:

— Там и есть-то нечего, только и придется, что пальцы облизывать.

— Послушаем, что ты завтра скажешь, — отвечаю я, немного задетый смехом Арика, и взмахиваю удилищем. — Есть еще один!

Рыбешек я насаживаю на кукан, привязанный к пуговице штанов: удобно и быстро, не нужно выходить на берег.

Проходит час, другой. Арик начинает ворчать:

— Не рыба, а одно названье… Пойду поищу, где поглубже.

— Иди, иди, — говорю я. — Поймай с руку… Как будто до тебя не пробовали…

— А я все равно пойду, — упрямо ворчит Арик. — Вашими пескарями и кошку не накормишь — сотни две нужно, — и высоко, по-журавлиному поднимая ноги, он направляется К берегу.

— Тише хлюпай! — шиплю я ему вслед. — Всю рыбу распугаешь!

— Фр-р, рыба, — фырчит Арик. — Тут гранату брось, и то эту мелюзгу не распугаешь.

Мы с Валькой молчим и продолжаем вытаскивать из воды маленьких, упруго трепыхающихся рыбешек. Мне неприятно, что Арька ушел от нас, что с такой насмешкой отзывается о моем любимом занятии. Видишь ли, пескари для него слишком мелкая добыча…

Арик направился в сторону моста. Вот он забросил с берега леску в одном месте, в другом и наконец уселся, воткнув удилище в землю. Сидит, накручивает на палец свой черный чубик и озирается по сторонам. Сразу видно, каков рыбак. Мы посмеялись с Валькой немного и оставили Арьку в покое — пусть делает что хочет. И вдруг слышим: взвизгнул как-то очень тонко Арик, да как заорет:

— Ребята, помогите!

Мы разом, словно по команде, обернулись и увидели такую картину: Арик, подавшись вперед и раскорячив ноги, обеими руками держит изогнувшееся дугой удилище и вопит уже что-то непонятное. До нас долетают сквозь эти вопли отдельные слова:

— …огромная… рыбища с руку… Помогите! Сейчас меня утащит!..

Позабыв обо всем, разбрасывая по сторонам сверкающие брызги, мы бежим по-берегу. Валька Шпик, то ли споткнулся, то ли оступился в яму, вдруг со всего размаху бухнулся в воду и тоже заорал:

— Помогите!

— Тише! — сквозь зубы шикнул я на него. — Всю рыбу распугаешь! — Но сообразив, что мое предостережение в настоящую минуту для Вальки пустой звук, я ринулся к Арику.

И вот, задыхаясь от бега и возбуждения, я шепчу Арику:

— Арюшенька, не дергай — сорвется… Пусть походит… Не тяни сильно… Может, я выведу? Дам удочку…

— Не-е, — крутит головой упрямый Арька. — Я сам… Сам выволоку его…

Скоро рыбина начинает уставать, и Арик потихоньку подводит ее к берегу. «Кто же это такой? — лихорадочно думаю я, опустившись у самой воды и готовый схватить добычу. — Окунь? Лещ? Сом?..» И как бы в ответ на мое нетерпение недалеко от меня вдруг выскочила из воды большущая рыбина, блеснула на солнце серебряной чешуей и плавниками, окрашенными в неяркий красный цвет.

— Язь! — кричу я. — Держись, Арик, сейчас он начнет прыгать, как черт!

И действительно, язь, словно маленькая торпеда, рассек прозрачную воду и выскочил еще раз, потом еще. Наконец он утомился. Арик подвел рыбину к берегу, я схватил ее за голову и выволок на траву.

Какой красавец! В нем не менее двух килограммов! Длинное, похожее на веретено, тело с сильными оранжевыми плавниками, черная с прозеленью спина, крупная, похожая на гривенники, чешуя — не добыча, а мечта рыбака…

К нам подбежал промокший до последней нитки Валька Шпик. Выстукивая зубами дробь, он недоверчиво тянет:

— Вот это да-а… Как называется?

— Язь, — отвечаю я с видом знатока. — Редкий экземпляр. Такие попадаются раз в год… — И, скрывая зависть, обращаюсь к Арику: — Ты счастливчик…

5

Я хорошо понимал, что Арькина удача — это дело случая, и все-таки не выдержал, забросил удочку на «счастливом месте». Скрывая неловкость за шуткой и не глядя на Арика, сказал:

— У меня зацепится сейчас еще крупнее.

Но как и следовало ожидать, никто не зацепился. Мы просидели и час, и два, а поклевки не было. Не брались и пескари.

Солнце уже изрядно припекало, и от Валькиной рубашки поднимался пар. Шпик чесался, словно его блохи кусали, широко с подвыванием зевал, клевал носом. Ну и сонуля!.. Я поднялся.

— Давай сматываться. Нечего без толку сидеть.

По тропинке, уставшие и утомленные переживаниями утра, направились домой. Язь на кукане хвостом доставал до земли. Арик то и дело посматривал на него, покачивал своей черноволосой головой и причмокивал зачем-то губами, будто конфетку сосал.

У моста собрался народ. Слышны сдержанные горестные голоса и одинокий громкий плач. У Вальки Шпика уши словно увеличились в размере, жадно направлены на толпу. Через минуту у него уже есть выводы:

— Или кто-то утонул, или… с моста кто-то упал…

Подходим ближе. Валька прав. На земле, в мокром платье, облепленном нитями водорослей, лежит женщина. Над ней склонилась старушка и громко плачет. Протискиваюсь ближе…

Никогда, никогда не забыть мне этого!

Лицо у женщины иссиня-бледное, уголки рта страдальчески опущены книзу, острый подбородок круто задран вверх, в голубое безоблачное небо. Женщина была молодой и красивой — высокий чистый лоб, длинные стрельчатые ресницы, прямой хрящик небольшого носика, черные волосы влажными прядями рассыпаны и перепутаны на земле вокруг головы. Мне нестерпимо жалко ее! Я чувствую, как что-то горькое и удушливо-тяжелое назревает во мне и вот-вот вырвется наружу…

А старушка, мать этой молодой женщины, рассказывает, причитает:

— …И месяца не пожили по-людски, забрали Витеньку на фронт… А уж потом, месяца через два, и похоронную принесли. Упреждала я, просила, чтоб в случае чего мне ее отдали, а не ей — переживала она больно сильно… А нынче и случилось… За хлебом в очереди я простояла… Прихожу, а на ней лица нет… Спрашиваю, что с тобой, доченька, касаточка? Молчит, отворачивается… И не плакала даже… А потом выбежала и — сюда… Я-то, старая, успею ли за ее молодыми ногами?.. Ох, горюшко-горе! И что ты сделала, любушка ты моя родная, на кого ты спокинула меня, одну-одинешеньку?!.

И вдруг старушка выпрямилась, вытянулась и, глядя на нас выбеленными страданием и горем глазами, исступленно закричала:

— Люди, да что же это делается, а? До каких пор детей наших убивать будут, до коли терпеть?! — Она подняла к небу костлявые, обтянутые тонкой прозрачной кожей руки и крикнула грозно, страстно: — Будь, ты проклят, Гитлер! На веки вечные будь проклят!..

До самого дома звучал в моих ушах этот грозный, наполненный невыразимым чувством тоски голос. Я еще и еще раз представлял себе морщинистое лицо старушки, ее заплаканные белые глаза, тонкие, лишенные мускулов руки, воздетые к небу, и снова слышал ее страстное заклинание: «На веки вечные будь проклят!»

Когда я рассказал обо всем маме, она заплакала и как-то слишком по-детски испуганно замахала на меня руками.

— Хватит, хватит, не нужно больше… Ах ты, горе-то какое у людей! — и крепко обняла меня, прижала к к себе.

После непродолжительного молчания, высвобождаясь из ее рук, я сказал — сказал впервые после того, как мы проводили отца на фронт:

— Мама, а ведь нашего папку тоже могут…

Мама вздрогнула и отшатнулась, словно обожглась обо что-то раскаленное. Глаза ее стали темными и злыми.

— Не смей, слышишь! Не смей! Уйди от меня!..

Она отвернулась, а я, понурый и растерянный, побрел во двор. Действительно, какой я идиот! Не пять же лет мне все-таки… От стыда у меня пылали уши.

6

Пызя дал Арику на выбор два топора — колун, тяжелый, на длинном топорище, и острый, со сверкающим тонким лезвием — плотничий. На месте Арика я, конечно, выбрал бы колун, но он предпочел легкий и удобный плотничий топор. По одному этому можно было определить, что Арик дрова никогда не колол. На мой совет взять колун Арик мотнул черноволосой головой и упрямо сказал:

— Не-е, колун тяжел больно, а этот острый, удобный: тяп-тяп и готово…

Пызя находится здесь же. Согнувшись в три погибели, он сидит на березовом обрезке и, будто безучастный ко всему на свете, сует в ноздри своего длинного висячего носа мельчайшую злую зелень табака. Ничего не отражается на его исчерченном глубокими морщинами лице. Но я почему-то чувствую, что он все видит и слышит. Из-под кустистых серых бровей нет-нет да и глянут на нас его желтые, выцветшие и равнодушные глаза, а в большие раковины ушей, из которых тоже торчат серые и толстые волосы, мне кажется, не проникает ни одного звука. Но он услышал, конечно, и ответ Арика — это уж точно! Не без причины же его беззубый и безгубый рот растянулся в длинную, почти до ушей улыбку, и… Пызя стал чихать. Получается это у него как-то странно, неповторимо. Старик зажмурил глаза, поднял лицо и, чихая, издает какие-то шипящие звуки.

— Шти!.. А, шти! Шти!..

Отчихавшись, он достает из кармана штанов большой носовой платок и начинает громко сморкаться. А закончив и эту процедуру, закручивает колпачок оружейной масленки, приспособленной под табакерку, и бормочет, неведомо к кому обращаясь:

— Ладно, очень ладно. Ну, ин посмотрим…

Арик тем временем устанавливает на попа первый чурбачок, обильно плюет на ладони (тоже не нужно делать этого — так быстрее набьешь мозоли) и прицеливается топором, как лучше ударить. Вот он замахнулся, лезвие топора ярко вспыхнуло на солнце и — ч-тюк! Тонкое лезвие топора глубоко завязло в дереве, а чурбачок даже не треснул…

Я смотрю, как возится Арик с неповоротливым кургузым обрезком, и вспоминаю отца. Тогда мы тоже топили дровами — газа еще не было. Осенью отец завозил длинные дубовые и березовые бревна. Перед их разделкой он оттачивал напильником крупные зубья пилы, делал им нужную разводку и, подмигнув мне веселым глазом, говорил:

— Сама резать будет — только за ручки держись. Начнем?

— Начнем, — соглашался я, предчувствуя что-то радостное и азартное.

Мы взваливали на «козлы» бревно, отец делал топором метки на нем, чтобы чурбачки получались одного размера, и начинали работать. Бодро и как-то ехидненько, будто поддразнивая, звенит и шипит пила, выплевывает желтые, остро пахнущие опилки…

Иногда я увлекался, и тогда отец поправлял меня:

— Не дергай пилу, веди ровно… И не разевай рот, когда дышишь… Разинул шире варежки… Так ты много не наработаешь. Спешить не нужно. Носом ты воздуха больше возьмешь, чем ртом… А ну-ка попробуй.

Я пробовал. Сначала было трудно, так и хотелось раскрыть рот пошире, глотнуть воздуха побольше, а потом незаметно становилось легче и удобней — оказывается, и верно: носом воздуха берешь больше… Это меня поражало: две маленькие дырочки и одна большая, разница внушительная, а результат прямо противоположный. Отец смеялся над моим недоумением, хитро посверкивал глазами:

— Ты смотри внимательней вокруг, запоминай, примечай. В природе все совершенно, особенно же в человеке… Вот, скажем, почему у него не три, а две руки? Попробуй представить человека с тремя руками…

Я представил и рассмеялся:

— Третья мешала бы… И некрасиво это…

Отец смотрит на меня с одобрением:

— Вот то-то и оно, и неудобно и некрасиво… А вот четыре — хорошо, полная гармония.

Глаза у отца — хитрющие, в них бегают веселые искорки.

— Это — как?

— А ноги-то — те же руки…

— Ну да-а… — недоверчиво тяну я. — Ты скажешь…

И отец начинает мне рассказывать о том, как человек стал человеком с двумя руками и с двумя ногами. Рассказывал интересно, образно — вся эта история так и стояла перед моими глазами. Я представлял себе большое, обросшее жесткой шерстью животное, которое ловко лазает по деревьям, хватаясь четырьмя руками за сучья; потом это животное сошло на землю и начало учиться ходить, а научившись, начало работать двумя руками…

— Понятно? — спрашивает отец и добавляет: — Не все так просто, как кажется на первый взгляд. Потребовались миллионы лет, чтобы человек стал человеком… Ну, отдохнули, давай работать дальше…

…У Арика начинает что-то получаться. Он расколол чурбачок на поленья и приступил ко второму. С этим он провозится дольше — сучковатый. Такие чурбачки нужно брать умеючи. Арик старается обойти сучок, бьет топором там, где его как будто и нет. Так когда-то делал и я. Отец заметил:

— Так ты все руки отмотаешь, а толку мало будет… Смотри, как нужно…

Он взял из моих рук колун, приноровился и ударил именно по тому месту, по которому, мне казалось, бить было бессмысленно — в самую середину сучка. Чурбак недовольно треснул, пискнул и нехотя распался надвое.

— Вот так, — сказал отец. — А теперь давай посмотрим, что он из себя представляет этот сучок… Видишь, как он прошил все дерево, словно в узелок связал? Если будешь тюкать вокруг да около, узелок не развяжешь, его нужно рассекать надвое, точно по середине. Ведь и сучок — это маленькое деревцо на большом дереве, и оно тоже колется вдоль. Понятно?.. На, попробуй сам.

Я взял топор и убедился: отец прав.

Арик этого не знает, и поэтому чурбачок с упрямыми сучками ему не поддается, сопротивляется. Незадачливый дроворуб сопит, отирает рукой пот со лба, плюет на ладони, будто это поможет, дергает за топорище, стараясь выдернуть завязший в дереве топор, вновь замахивается, и опять у него ничего не получается.

Пызя качает своей круглой, поросшей редким серым волосом головой и начинает откручивать колпачок у масленки. Бормочет:

— Очень ладно… Ну, ин посмотрим…

Он, кажется, доволен, что Арька никак не может справиться с таким пустяком, как обрезок бревна, а я, глядя на его длинноносую физиономию, начинаю злиться. Арька ничего слушать не хочет, ему надо показать, убедить делом.

— Не так ты, Арик, дрова колешь. Вот посмотри…

Беру обрезок, над которым он только что пыхтел, прицеливаюсь на сучок и взмахиваю колуном. Чурбак со звоном разлетается надвое — дерево хорошо просохло на летнем солнцепеке.

— Видел? — говорю я Арику. — Бей через середку сучка…

— А шти! Шти! Шти! — чихает Пызя и в такт звукам клюет длинным носом.

«Что, не нравится, старая табакерка?» — думаю я и спрашиваю Арика:

— Понял?

В узких коричневых глазах Арика недоумение.

— Ничего не понял…

— Да это же проще простого, — стараюсь втолковать ему. — Сучок нужно раскалывать.

Арька смотрит недоверчиво, будто я хочу обмануть его, и бурчит:

— Колуном легко, а ты попробуй вот этим топором… Ишь, хитрый какой…

— Шти! Шти! — раздраженно чихает Пызя.

Ну и упрямый же этот Арька, как баран! Я, что ли, занимал у Пызи двадцать картошек? Очень мне нужно махать топором в такую жарищу… И все-таки Арьку жалко. Да и самолюбие заело: товарищу не верит!

— Могу и этим, — говорю я и беру у Арьки остро отточенный, легкий плотничий топор. — Выбирай чурбак сам…

Арька выбирает долго и наконец подсовывает мне дубовый обрезок с толстым узловатым сучком на боку. Чудак! Думает, что если сучок большой, значит, и рубить его тяжелей. Нет, меня не проведешь. Есть такие узелки на дереве, в глаза не бросаются, а рассечь куда трудней, чем вот этот большой, самоуверенный «кукиш»…

Я устанавливаю чурбак и взмахиваю топором. Удар хороший — чурбачок треснул, но еще крепится. Тогда я взбрасываю его на плечо и со всего размаха кидаю топор на дровосек. Чурбачок сам пошел на лезвие и развалился, весело крякнув.

7

Солнце палит все горячей. На бледно-голубом, выцветшем от жары небе — ни облачка. Во дворе сгустилась вязкая духота, дышишь словно через вату. Сейчас бы на Кинель, в его прохладную, тугую от течения воду! Понырять бы, поваляться на белом, прокаленном солнечными лучами песке… Да и домой пора шагать — мама, наверное, уже беспокоится, ей скоро на смену, а меня нет и нет. Но не могу же я оставить Арьку одного с Пызей. Если бы Арька умел владеть топором, тогда бы другое дело. А то вон он — весь в поту, еле-еле двигается от усталости. И все из-за этих двадцати картошек… А Пызя молчит. Нюхает свою зеленую пыль, чихает, как старый рассерженный кот, и молчит. Ну и вредный старик! Ему и жарища нипочем. Сидит на самом солнцепеке в своей засаленной черной гимнастерке, в черных из толстого сукна штанах, заправленных в большущие яловые сапоги, и хоть бы что. Погладит костлявой рукой по голове, пожует что-то беззубым ртом и опять сидит молчком, не пошевельнется, думает о чем-то, должно быть, таком же безрадостном и равнодушном, как и вся его согнутая в три погибели черная помятая фигура.

За высоким дощатым забором, справа от нас в саду, гремит цепью овчарка, иногда она тонко скулит и хрипло взлаивает. Собаке, видно, тоже жарко и скучно. Я смотрю на зеленые кроны яблонь, на сухую серую жердь колодезного журавля с веревкой на конце, выглядывающие из-за забора. Листья на деревьях пожухли, обвисли, как вареные, и открыли притаившиеся в них яблоки — еще зеленые и, должно быть, кислые до судороги в челюстях. С каким удовольствием я раскусил бы одно из них!

Мне надоело молчать и смотреть на скучную возню Арика с неподатливыми дубовыми и березовыми чурбаками, и поэтому, неожиданно для себя, я спрашиваю Пызю:

— Михал Семеныч, а сколько вам лет?

Пызя молчит какое-то время, жует губами, и сипит почему-то весело:

— Мне-та? Хе-хе… Много, мальчик… Шестьдесят девок…

Я обалдело смотрю на старика.

— Девок? Почему девок? — И вдруг догадываюсь: — Шестьдесят девять!.. Много.

— А ты ничего, сообразительный, — сипло тянет Пызя и насыпает себе на ладонь зеленую табачную пыль. — Даже дрова колоть умеешь… А энтот… — Он пренебрежительно шевелит указательным пальцем в сторону Арика. — Не могет… Бесполезный человечишка…

— Научится, — обижаясь за Арика, отвечаю я. — Не сразу все дается…

— По годам его, должон уметь. Опоздал, а в жизни ни в чем опаздывать нельзя — каждому овощу свой срок положен… Вон, гляди, он здоровше тебя, и руки у него длиннее, а сообразиловки нисколько нету… Потому и не слушается его топор, и дрова стали такими сердитыми, не поддаются… Ну вот, вот, скажи, зачем он ставит полено у дровосека, придерживает его ногой? Оттяпает себе лапу — плакать будет, больно, то да се… — И неожиданно со злостью, непонятной мне, заканчивает: — А оттяпать надо, чтобы умней был… А-а! Шти! Шти!..

И не успел Пызя чихнуть трижды, как Арик неожиданно охнул, отбросил топор, и, склонившись, схватился обеими руками за ногу. Я вскочил и замер. Исполнение пожелания Пызи было настолько немедленным и жестоким, что в голову невольно приходил дикий вопрос: «Не колдун ли этот старый хрыч?»

Арик сидит на дровосеке и держится за ногу. Между пальцами его рук бьет алый ключ. Лицо у моего товарища, до этого смуглое, сделалось каким-то желто-зеленым, в коричневых глазах — боль, страх и непонимание того, что случилось.

— Шти!.. Шти!..

— Хватит чихать! — с остервенением ору я на Пызю. — Не видишь, что ли, Арик ногу разрубил?

Никакого впечатления. Белесые глаза старика равнодушно глянули из-под бровей на меня, на Арика и — спрятались. Неторопливо закручивая колпачок на масленке, Пызя медленно покачал своей большой серой головой и неразборчиво засипел:

— Нехорошо так кричать, мальчик. Нервы пригодятся — жизнь велика и тяжела…

Не дослушав, я бросаюсь к Арику. Что делать? Арька так располосовал себе ногу, что кровь хлещет ручьем — не остановить. Весь дровосек в темно-вишневых блестящих подтёках… Ну что же делать? Я шарю зачем-то по своим карманам и ничего не нахожу в них. Оглядываюсь ошалело по сторонам. В глаза бросается бельевая веревка, протянутая от забора к забору. Хватаю топор, на сверкающем лезвии которого уже успели подсохнуть рубиновые капли крови, и бросаюсь к веревке. Взмах, другой — и в руках шнур длиной в метр. Я крепко перетягиваю Арькину ногу и, подсунув под шнур палочку, начинаю закручивать. Шнурок врезался в бледную кожу ноги, кровь из раны течет медленней… Оглядываюсь, с недоумением смотрю на то место, где несколько минут назад сидел Пызя. Его нет — скрылся незаметно и бесшумно, как тень. Когда успел?

8

Этот день полон горестных неожиданностей. Не успел я проводить маму на работу, как появился Валька Шпик. На щекастом лице его — таинственная пасмурность. Валька не смотрит на меня и молчит, хотя видно, что говорить ему хочется невыносимо, но почему-то и страшно.

— Садись вон на табуретку, — говорю ему. — Я сейчас… Только посуду помою… — Потом не выдерживаю, спрашиваю: — Ну что там у тебя?

Шпик не отвечает, воротит свою круглую, щекастую физиономию в сторону.

— Чего молчишь? Тебя спрашивают… И вообще, знаешь, ты сегодня какой-то не такой… Тебя что, отлупил кто-нибудь?

— Не-е, — крутит он головой.

— Окошко расколотил у кого?

— Не-е…

— Все ясно… Тебе кирпичом по башке заехали, и ты разучился говорить по-человечески. Мекаешь, как тот козел… Ну и правильно сделали, что заехали… — Это моя месть за насмешку, но Валька не понимает. Он смотрит на меня, и на его глазах я замечаю слезы. Этого еще не хватало!

— Ну что ты на самом деле?.. Вот чудак, осталось только зареветь…

Валька пыхтит, ерзает на табурете, словно на гвоздь сел, и наконец выдавливает:

— Дядя Вася с фронта приехал.

В груди у меня что-то замерло, а потом вдруг ворохнулось — горячее и радостное.

— Постников?! — недоверчиво кричу я. — Так чего же ты молчал! Пойдем скорей к нему.

Валька опять крутит головой и опять отворачивается к стенке. Еле слышно шепчет:

— Он без ног…

— Что? Без ног? А как же он…

Все перемешалось у меня в голове. Дядя Вася Постников, первый друг мальчишек, затейник всех наших игр, непревзойденный бегун, неутомимый и азартнейший любитель лапты, клёка, городков! Дядя Вася и вдруг… без ног. Я не могу представить себе это, сколько ни стараюсь. В памяти всплывают совсем-совсем другие картины.

…Только-только над городом промчался летний ливень — озорной, полноводный, шумный. С очистившегося неба, по которому еще плывет темная дымка от бывших туч, летят мелкие брызги. Семицветной аркой опрокинулась над землей радуга. Опять светит солнце, лужи сверкают расплавленным серебром — аж смотреть на них больно; воздух, промытый дождем, чист и прозрачен, и запах у него какой-то особенный, будто где-то рядом разрезали арбуз, минуту назад сорванный с грядки.

Мы рядком стоим у карниза дома и соревнуемся: кто больше поймает ртом капель, летящих с крыши. Поймать трудно, потому что дом двухэтажный и легкий ветерок то и дело меняет полет капли. Но что особенно интересно: глядя вверх, ты отлично видишь эту каплю, сверкающую, вобравшую в себя солнце со всеми его лучами, небо с плывущими по небу облаками. Вот она скопилась на краешке крыши, помедлила, тяжелея, и ринулась вниз. Летит, сверкает, стремительно увеличиваясь в размерах, тугая, холодная и тяжелая, как ртутный шарик… Лови! Нет, промазал, хотя и раскрыл рот шире некуда. Шарик шлепает тебя по лбу и разлетается на сотню мелких брызг. Ты визжишь от восторга и непонятного ощущения счастья, торопливо отираешь ладошкой мокрое лицо и ждешь нового полета ртутного шарика. И каким гордым ты себя чувствуешь, когда капля влетает тебе прямо в рот! «Есть!» — на всю улицу кричишь ты и начинаешь смаковать то, что ты поймал с крыши. Признаться честно, вкусного мало — эта крошечная частица небесной воды успела добросовестно вобрать в себя и ржавчину, и запах масляной краски, отлетевшей от жести, и пыль, которая противно скрипит на зубах… Но это не важно. Главное, поймать эту невкусную каплю и поймать ртом!..

Мы так расшумелись, что, видимо, потревожили жильцов дома. На втором этаже вдруг распахнулось окошко, появилась голова дяди Васи Постникова.

— Эй, вы, воробьи, чего разгалделись на всю округу?

— Ура! Дядя Вася дома! Ура! — закричали мы вразнобой.

— Тиш-ша! — Дядя Вася смешно вытаращивает свои веселые глаза и шлепает ладонью по подоконнику. — Весь дом взбулгачили… Ну, чего распищались, словно в лапту поиграть захотелось…

Нам только это и нужно. Мы вновь кричим «ура!» и бросаемся во двор.

И вот, вот самое захватывающее… Дядя Вася бьет по мячу мастерски — мяч звенит и взлетает под самое небо, превращаясь в малюсенькую черную точку. Иначе нельзя — мячик может улететь на соседний двор и тогда считай, что он пропал — не найдешь. Мы бегаем во весь дух, не разбирая дороги, по лужам, по теплой, нагретой солнцем и размытой дождем земле. Во все стороны летят осколки луж, будто ногами мы разбиваем зеркала, вместе с этими радужными, сверкающими в лучах солнца брызгами с ног срываются жирные ошметки грязи, и вскоре нас не узнать — мокрые, грязные, но безотчетно веселые и счастливые, с раскрасневшимися лицами, с азартно поблескивающими глазами. И, конечно, не обходилось без того, что кто-то из нас оскользался, падал и со всего маху ехал юзом на животе или заднице по такому месту, где грязи было больше всего. И тогда двор оглашался восторженными воплями мальчишек…

Бегал с нами и дядя Вася. Засучив брюки до колен, он, выждав момент, срывался с места и мчался вперед, отбрасывая своими крепкими ногами черные мягкие ошметки земли. В это время мы забывали, что он взрослый и работает милиционером, принимали его за своего сверстника, такого же пацана, как и мы сами.

…По городу запестрели афиши: в кинотеатре «Октябрь» демонстрируется новый фильм «Чапаев». На афишах сам Василий Иванович со вскинутой вперед рукой, в папахе и Петька Исаев, приникший к пулемету. Валька Шпик возвестил, округлив глаза:

— Кино мировое! Про войну! Чапаев сражается с беляками и побеждает.

Наши сердца замерли, лица сразу поскучнели: раз кино мировое, билетов не достать. Лучше нас никто этого не знает — не в первый раз. И вдруг — дядя Вася.

— Воробьи, салют! — приветствует он нас. — Есть возможность удивить Европу…

У мальчишек ушки намакушке: такие слова дядя Вася зря не скажет. А он продолжает:

— Немедленно по домам. Почистить амуницию и вывески, на мундирах чтоб все пуговицы были, а на ногах — что-нибудь, прикрывающее ваши цыпки. Ясно? В четыре ноль-ноль быть здесь всем… — Окинул нас своими веселыми глазами, помедлил и вдруг таинственно прошептал: — Пойдем «Чапаева» смотреть, я билеты достал…

Не знаю для кого как, а для меня этот день был особенным. Из кинотеатра я вышел совершенно потрясенным. Ничего не видел и не слышал. Перед глазами неотступно стояли Чапаев и Петька, их геройские подвиги, их гибель… С последним не соглашались ни ум, ни сердце. Нет, не может быть, чтобы Чапаев утонул в реке Урале, не может быть!

— А вдруг он живой? — робко, с надеждой глядя на дядю Васю, говорю я.

Лицо у дяди Васи было серьезное, задумчивое. Он молча покачал головой и обнял меня своей тяжелой рукой за плечи. Я ничего не сказал, но почему-то упрямо решил: нет, Чапаев живой!

Возле дома дядя Вася спросил нас:

— А вы знаете, что Чапаев и его бойцы освобождали наш город от беляков? Не знаете? Ай-яй-яй… Придется вам кое-что рассказать… Договоримся так: в воскресенье пойдем за город, туда, где когда-то чапаевцы вели бои, там и поговорим. Добро?

Ну конечно же добро!

В воскресенье мы гурьбой направились вниз по Московской улице, перешли мост через Туруханку, миновали слободку и очутились у подножия высоченной горы, по которой петляла узкая тропинка, ведущая к ее вершине. Там, по словам дяди Васи, и сражались чапаевцы, геройски погибали за нашу счастливую жизнь. И действительно, мы нашли старые окопы, воронки от разорвавшихся снарядов, отыскали на их дне стальные зазубренные осколки и много позеленевших от сырости и времени винтовочных гильз. Собирали их с непонятным трепетом, и состояние у всех было такое, будто вот-вот случится что-то, что запомнится на всю жизнь… Над горой дул несильный ветер, шевелил метелки высохших ковылей, было тихо и задумчиво вокруг. Внизу, окруженный с трех сторон горами, раскинулся наш небольшой городок, подернутый сизой дымкой, и был он тоже тихий, задумчивый и до боли родной…

А дядя Вася рассказывал:

— …и тогда Василий Иванович сообщил телеграфом товарищу Ленину: так, мол, и так, Владимир Ильич, побили беляков, освободили город, продолжаем наступать…

Наверное, вот в такой день и приходит твой герой, за которым ты потом будешь следовать всю жизнь… Ничего особенного не было в этот день, а вот запомнился так крепко.

Через несколько дней после, начала войны дядя Вася ушел на фронт добровольцем. Мы провожали его всей командой и на прощание расцеловались, пожелав возвратиться поскорей домой…

И вот исполнилось наше пожелание — дядя Вася приехал…

Валька Шпик болтает своими короткими, с толстыми икрами ногами и молчит, уставившись в какую-то точку на стене. Нам есть над чем подумать, есть что вспомнить. «Дядя Вася, дядя Вася! Как же это ты не уберегся? И почему это случилось именно с тобой?..»

— Чего же сидеть, проведать его надо, — неуверенно говорю я Вальке.

Валька дергает плечом.

— Проведать, — передразнивает он и вдруг, повернувшись ко мне всем телом, зачастил: — А удобно проведывать-то? Скажет, смотреть пришли, какой он без ног… Думаешь, ему не обидно? Еще как обидно-то…

Чьи слова повторяет Валька Шпик? Чужие? Не может быть. Говорит искренне, и я чувствую, что это его личное, что он потрясен несчастьем дяди Васи и много думает об этом. Впервые я увидел Вальку таким и впервые подумал: «Почему мы зовем его Шпиком? Ведь хороший же пацан и товарищ тоже хороший…»

А Валька продолжает взахлеб, проглатывая окончания слов:

— Заперся в квартире, никого не пускает… Тетя Катя Киселиха зовет его, стучится, а он молчит, не отвечает. Ты думаешь, почему? С обиды это он… с тоски. Раненые, они все нервенные…

— Какие? — не понял я.

— Нервенные, — повторил Валька и покраснел.

— Не нервенные, а нервные, — поправил я.

— Не знаю. Это Киселиха так сказала — нервенные…

Я вздыхаю: опять Валька повторяет чужие слова. И почему они липнут к нему?

Мы сидим и не знаем, что делать. Тогда я сообщаю:

— А ты знаешь, Арька себе ногу топором отрубил.

Выгоревшие белые кустики Валькиных бровей, как две мохнатые гусеницы, полезли вверх:

— Совсем?

— Скажешь, совсем… Полоснул здорово, до самой кости…

Валька отшатывается от меня, будто кто-то невидимый толкнул его в грудь, и крепко зажмуривается. Через какое-то время он, страдальчески морщась, шепчет:

— Страшно, Вась… Понимаешь, в один день — и Арька и дядя Вася…

Сопоставление ошеломляет меня. Говоря об Арике, я совсем не думал о дяде Васе. А Валька Шпик сделал такой вывод. Неужели он в этом усмотрел что-то общее?

— А кто виноват? — вдруг со злостью, сжав пальцы рук в кулаки, говорит он. — Война проклятая! Она!

— Но Арька-то на войне не был, — возражаю я. — И вообще не городи ерунду… Вечно ты что-нибудь придумаешь, фантазер.

Но Вальку трудно переубедить. Он упрямо и непримиримо твердит:

— Да, война, она виновата… Не было б войны, дядя Вася был бы здоровый, а Арька не хватил бы топором себе по ноге.

Я еще не соглашаюсь с ним — трудно согласиться, но чувствую, Валька в чем-то прав, чего-то он знает и понимает больше меня. Но раздумывать некогда, и я перебиваю его:

— К дяде Васе все-таки нужно сходить. Неужели он на нас обидится? А может, наоборот, обрадуется еще? Может, он ждет нас?

Валька замкнуто молчит, а потом вяло соглашается:

— Давай сходим, мне все равно.

9

Солнечный день сияет по-прежнему, но ничто меня уже не радует. Обычно выйдешь на наше высокое крыльцо, посмотришь вокруг и столько увидишь, что иногда оторопь берет. На что ни взглянешь, все неповторимо, все радует глаз, будоражит сердце — и жирно разросшаяся лебеда с глянцевитой листвой, и громкий суматошный крик воробьев в зелени клена, перебросившего свои тяжелые ветви через забор, даже выложенная из красного кирпича глухая стена двухэтажного дома, в котором живут Валька Шпик и дядя Вася Постников. Утром, когда солнце только выкатится из-за горы, огромное и алое, эта стена заливается его лучами и становится ярко-красной до пламенности, в обед она как будто линяет, начинает темнеть и теряет яркость, а вечером, погруженная в тень, становится коричневой, сумрачной и таинственной.

Сейчас же в глаза бросается совсем-совсем другое. Все пыльно, серо, скучно. Замечаешь всякий хлам, разбросанный по двору, даже помойную яму с ее нечистотами и смрадом; листья на клене, оказывается, не совсем зеленые, а с желтизной; красная кирпичная стена — это просто стена с грязными потеками, со следами давно обвалившейся штукатурки, вся она исполосована тонкими трещинами, изрыта, словно оспинами, углублениями от выкрошившихся кирпичей. Не радует и солнце — жарко! И небо, на котором бессильно остановились сквозные облачка, горячее, как раскаленная сковородка, покрытая голубой эмалью… И тяжело на сердце, непонятно, томительно, как будто нужно было что-то обязательно сделать, а не сделал, забыл и теперь вспоминаешь, что забыл сделать, и никак не вспомнишь…

У входа в дом Валька останавливается.

— Я не пойду.

— Почему?

— Не хочу. Лучше в другой раз.

— Но почему? — настаиваю я. — Боишься ты, что ли?

— Чего бояться? Просто не хочу… Неудобно как-то… Может, он отдыхает с дороги или еще что, а мы вопремся.

Меня начинает разбирать злость. И вообще этот Шпик совершенно непонятная личность: то он постоянно вертится возле взрослых — за уши не оттянешь, то заартачится вот так, и ничего с ним не сделаешь.

— Ну и катись на все четыре стороны, — отрубаю я. — Тоже мне друг…

У Вальки дрогнули губы. Понурив голову, он идет по двору, и вся его фигурка — неповоротливая, кургузая, выражает обиду и горькое недоумение.

По деревянной, выкрашенной желтой масляной краской лестнице я поднимаюсь на второй этаж. Ступени под ногами тонко попискивают, словно им больно оттого, что на них наступают, а сердце у меня в груди колотится так, что в ушах отдается, и во рту почему-то пересохло.

А вот и дверь в квартиру дяди Васи. Она обита дерматином. Тускло поблескивают узорные шляпки обойных гвоздей. Я не забыл: я помогал дяде Васе обивать эту дверь…

— Дует и дует через нее зимой, — сказал он. — Вечером натопишь, как в бане, терпежу нет, а к утру в квартире хоть волков морозь… — И вдруг предложил, подмигнув веселым глазом: — Давай, тезка, споем «Катюшу». С песней веселей работается.

— Давай споем, — согласился я, и он баском повел:

Расцветали яблони и груши,
Поплыли туманы над рекой.
Я подхватил:

Выходила на берег Катюша,
На высокий, на берег крутой.
Петь начали тихо, а потом, увлекшись, затянули во весь голос. Было весело и бесшабашно, работа спорилась, дядя Вася, вбив очередной гвоздь, дирижировал молотком, размахивая им перед самым моим носом. Я смеялся и пятился от него, а он наступал и басил:

Ой, ты, песня, песенка девичья,
Ты лети за ясным солнцем вслед!
На шум вышла жена дяди Васи — длинная, худая, с невзрачным бледным лицом и с реденькими русыми волосами на голове, приглаженными так, что казалось — они приклеены к ее маленькому черепу. Посверкивая злыми глазками какого-то неопределенного зеленовато-желтого цвета, она сразу же напустилась на нас:

— Чего орете, ироды, чего орете? Люди в доме живут, аль кто? В доме покой, тишина должны быть, а вы… — И дяде Васе: — А ты, дурак здоровый, маленький, что ли?.. Ох, связалась я с тобой, скорей бы развязаться… У-у, постылый…

И ушла, хлопнув дверью.

Работу мы заканчивали молча. Иногда дядя Вася виновато смотрел на меня и, перехватив мой ответный взгляд, хмурился.

Через некоторое время после этого жена у дяди Васи померла от какой-то таинственной для меня болезни — крапивной лихорадки. С кладбища мы возвращались вдвоем. Всю дорогу дядя Вася молчал и только, подходя к дому, уронил задумчиво и печально:

— Ну вот и развязалась…

Тогда я не понял, к чему он это сказал, а сейчас, стоя у двери, мне припомнилось, как жена его кричала срывающимся злым голосом: «Связалась с тобой, скорей бы развязаться!»

С тех пор дядя Вася жил один. Уходя на фронт, он закрыл квартиру на замок и ключ оставил у тети Кати Киселевой.

«Постучать или не надо? — думаю я, переминаясь с ноги на ногу в нерешительности. — Может, и правда в другой раз прийти, как говорит Валька?.. Но почему в другой раз, не выгонит же!»

И я стучу, сильно стучу, чтобы пробить костяшкой пальца толстую обивку на двери.

— Кто там? — глухо доносится из квартиры приглушенный мужской голос. — Чего надо?

— Дядя Вася, это я, ваш тезка, Васька Смелков! — приклеившись ухом к двери, кричу я. — Откройте!

За дверью продолжительная и нерешительная тишина, будто дядя Вася раздумывает, ответить или не надо? Потом послышалось размеренное постукивание — стук-стук, стук-стук, и все ближе к двери.

— Так это ты, Василек? — вдруг раздался голос совсем рядом.

— Ага, — отвечаю я. — Стою и вспоминаю, как мы дерматином дверь обшивали, «Катюшу» пели…

— А-а, ну-ну… Погоди, открою сейчас…

За дверью послышалась непонятная мне возня, кряхтенье, будто дядя Вася поднимал что-то тяжелое, и наконец щелкнул замок, дверь распахнулась…

Дверь распахнулась, а я не могу переступить порог, будто кто-то схватил меня сзади и не пускает. На какое-то мгновение я забыл, что дядя Вася теперь «другой», что у него нет ног и, значит, он должен быть ниже ростом. Мне нужно было смотреть вниз, а я смотрел вверх — ведь дядя Вася был намного выше меня. И когда я посмотрел туда, где должно быть его лицо, плечи, я напугался, не увидев их там.

Я растерянно опустил глаза и увидел дядю Васю! Кровь бросилась в голову, загудела в висках… Передо мной сидел он и не он. Лицо то же, его лицо — черные широкие брови вразлет, твердые губы, крупный нос, крутой подбородок — и в то же время не его. Что изменилось в нем? Может быть, этот ежик волос на голове, отросший после стрижки наголо, так изменил его? Раньше дядя Вася зачесывал волосы назад, и, длинные, вьющиеся, они лежали пышной шапкой… Или, может быть, эти две глубокие складки, начинающиеся у крыльев носа и бегущие вниз, к подбородку, придали его лицу новое, незнакомое мне ранее выражение? Или, может быть, дядя Вася не так, как прежде, сжимает губы, не так смотрит? Не знаю, но что-то изменилось в его лице, и оно стало излишне собранным, суровым и… печальным. Да, да, печальным, хотя это слово никак не вязалось с моим представлением об этом человеке — ведь я знал его веселым, полным безудержной мальчишеской энергии, способным отдаваться нашим бесхитростным играм так же без остатка, как мы, пацаны, отдавались им. Глаза у него всегда смеялись, даже, казалось, в самые неподходящие минуты: когда дядя Вася был чем-нибудь недоволен или на что-то сердился. И вот передо мной другой человек, совершенно другой, и с ним мне нужно познакомиться, полюбить так же, как я любил дядю Васю Постникова.

— Проходи, воробей, не стой у дверей, гостем будешь, — складно приглашает дядя Вася, и в голосе его я ловлю отзвуки прошлого. — Ну шагай же, чего прилип к месту, и давай поцелуемся…

Если бы вы знали, как нестерпимо больно и неудобно обнимать взрослого человека, когда он ниже тебя ростом, когда ты знаешь, что он должен быть и был — был! — выше тебя… Я понимаю, мне нужно было сдержаться, собрать все силы и сдержаться, а я вместо этого разревелся, как самая последняя нюня, и ничего не мог поделать с собой.

— Ну, тезка, ну, воробей, не будь же мокрой вороной, — прижимая к себе и потихоньку похлопывая ладонью по моей спине, уговаривает дядя Вася, и голос его вздрагивает. — Никогда не подумал бы, что ты можешь так распуститься, ай-ай-ай… Называешь себя чапаевцем, а сам… Ну будет, ну все… Похлюпал малость, и хватит.

— Ага, и хватит, — отвечаю я, швыркая носом, — и хватит, дядя Вася…

— Вот и отлично! Закрывайся и пойдем в передний угол, будем чай пить и разговаривать.

Я стал закрывать дверь, а позади опять застучало — стук-стук, стук-стук. Что это? Обернувшись, я чуть не вскрикнул — успел заткнуть рот кулаком… Дядя Вася, опираясь на две деревяшки с ручками, «шел» в комнату и постукивал этими деревяшками об пол… Шел? Полз? Передвигался?.. Я не знаю, как теперь говорить об этом, когда дядя Вася преодолевает каждый метр пространства, когда он… «идет». Одной ноги, левой, у него нет по самое колено, другая отсечена выше щиколотки. И эти разновеликие обрубки, которые когда-то были ногами, крепкими мускулистыми ногами, наводят на меня ужас. Перед глазами вновь всплывает тот день, когда после ливневого дождя мы играли в лапту. И вновь в ушах звучат удары по мячу, азартные голоса мальчишек и торжествующий вопль дяди Васи, ринувшегося вперед. Мелькают его крепкие ноги, забрызганные черными родинками грязи, летят во все стороны сверкающие осколки серебряных луж…

Когда я вошел в комнату, дядя Вася уже сидел на стуле и разливал из чайника в бокалы чай. Бокалы дымились паром, вкусно пахло свежей заваркой.

— Ну, садись, воробей, попьем чайку, побеседуем, посмотрим друг на друга, — взглядывая на меня повеселевшими глазами, говорит дядя Вася и неожиданно добавляет: — А ты ничего… подрос и в плечах пошире стал… Сколько мы с тобой не виделись?

— Больше года…

— Ого, сколько! Быстро идет время, быстро… — Дядя Вася дует в бокал, сложив губы трубочкой, и делает маленький глоток. — Горячий, не обожгись… А как дома? Мать здорова, работает?

— Ничего, работает, устает только сильно.

Дядя Вася кивает, соглашаясь.

— Отец пишет?

— Редко. Давно письма не было. Мама беспокоится.

По лицу дяди Васи пробегает чуть заметная хмурь. Бросив на меня острый боковой взгляд, сказал:

— Там некогда писать часто. Будет свободная минутка — напишет… Да ты чего не ешь, не пьешь чай? А ну-ка бери колбасу, хлеб, вот вилка — вон тушенка… Давай, давай, наворачивай, не стесняйся!

По совести признаться, я давно глотал слюнки. Круг сухой колбасы, вскрытая банка тушенки, от которой исходил головокружительный запах, белые комья сахара, кирпич пшеничного хлеба — какое богатство, сколько вкуснейших вещей! И как давно я не пробовал ни колбасы, ни мяса — даже боязно руку протянуть! И все это, с разрешения дяди Васи, я начинаю есть. Ем и боюсь, что вот сейчас он скажет: хватит, и уберет со стола и колбасу, и тушенку, и сахар. А ему, видно, нравится мой волчий аппетит, и он приговаривает:

— Ешь, ешь, не стесняйся… Оголодали вы здесь, в тылу…

Насытившись, разомлевший от горячего чая, отваливаюсь от стола.

— Спасибо, дядя Вася, наелся…

— Очень хорошо, — отвечает он довольный. — Давай теперь поговорим… Матери помогаешь?

— А как же? — удивляюсь я. — Что она попросит, всегда сделаю. Научился даже стряпать — затируху там варить, борщ из крапивы…

— Как из крапивы? — переспрашивает дядя Вася.

— Ну, как… Очень просто, заместо капусты… Помоешь, порежешь и в кастрюлю…

— И вкусно?

— Так себе, кислит малость… А то свекольные листья… Это вкуснее… Научился и пирог с «таком» печь.

— Непонятно, это что же такое?

— У-у, это вещь! — восхищаюсь я. — Нужна картошка и немного муки. Картошку пропустить на терке, замешаешь на муке, выложишь на сковородку и ставишь в духовку. Пюре подрумянится, корочка на зубах похрустывает — вкусно!

Глаза у дяди Васи грустные. Мой рассказ, видимо, нисколько не занимает его, и я умолкаю. Он вздыхает и говорит:

— Хорошо, что ты стряпать умеешь — пригодится… Да, в жизни все пригодится… А больше ничем не помогаешь матери?

— Ну чем же еще? — развожу я руками. — Хожу на рыбалку, приношу рыбу…

— Много? — быстро и заинтересованно спрашивает дядя Вася.

— Иногда по сто пескарей, — гордо отвечаю я.

Дядя Вася вдруг начинает хохотать и приговаривать:

— Ах ты воробей! Ах, черт тя задери!.. Пескарей! Ну, уморил, так уморил…

Его смех немного обижает меня.

— А недавно Арька язя выволок — два килограмма сто граммов, мы взвешивали…

— А кто таков Арька?

— Товарищ мой. Эвакуированный. У Пызи на квартире с теткой живет… Он сегодня дрова для Пызи рубил и ногу себе… — Спохватившись, я испуганно посмотрел на дядю Васю — не обидел ли?

Дядя Вася усмехнулся.

— Ты хочешь, сказать, по ноге себе тяпнул? Эх, воробей, какой ты еще угластый, боишься при мне о ногах говорить, а сам подчеркиваешь… Ну, ладно, не красней, я уже привык. Ничего, браток, не поделаешь, я еще хорошо отделался, бывает и хуже… Не вешай носа, будем жить!

Он откинулся на спинку стула и закрыл глаза. О чем он думал в эту минуту? Как жить дальше? И действительно, как? Никого из близких у него нет — никто не поможет, не поддержит. А ему они очень нужны — поддержка и помощь…

Дядя Вася, не открывая глаз, вдруг сказал:

— К одному только не привыкну… ступни иногда чешутся нестерпимо, а их нет — что же почесать?..

Я с испугом и недоверием смотрю на него, перевожу взгляд на его культи. Что он, шутит! А дядя Вася спрашивает:

— Рассказать, как все это произошло?

— Что? — не понял я.

— Ну, как я без ног остался, — поморщившись, ответил он и открыл глаза.

Я промолчал.

10

Мне трудно передать этот рассказ словами дяди Васи. Говорил он неровно — то спокойно, тихо, почти безучастный к тому, о чем говорил, то голос его начинал набирать силу, крепнуть, и слова он произносил врастяжку, будто с трудом, при этом глаза у дяди Васи расширялись и лихорадочно блестели. Рассказывал он о самом сокровенном, о самом больном и неповторимом…

Служил он в разведке. Однажды его вызвал к себе командир полка.

— Нужен «язык», — устало сказал он и пристально глянул в лицо разведчика. — Предполагается, что немцы намечают прорыв на нашем участке… Вам понятно?

— Так точно.

На улице свирепствовала метель, ветер прожигал до костей. Трое разведчиков — дядя Вася, украинец Панас и монгол Юм — вышли из блиндажа.

— Хороша погодка, а, Юм?

Юм засмеялся, азартно блеснув раскосыми глазами и белыми зубами.

— Хороший погодка, — ответил он, с трудом выговаривая русские слова.

— Погодка добрая, — поддержал и Панас. — Фриц такую погодку не любит…

В поиск вышли с наступлением белых сумерек. Метель не прекращалась. Немцы пускали осветительные ракеты. Они косо взлетали вверх и быстро гасли, словно ветер задувал их.

Быстро миновали свою линию обороны — здесь разведчики знали каждый кустик, каждый холмик — и свалились в глубокую, с рваными краями воронку от крупной авиационной бомбы.

— Задача такая, — отдуваясь, сказал товарищам дядя Вася. — Не терять друг друга. В случае чего — я прикрываю отход… Юм, аркан прихватил?

— Аркан со мной.

— Действуем.

Они выбрались из воронки и поползли. Когда в кипящую муть снега, врезались ракеты, они крепко прижимались к земле или скатывались в воронку. Иногда немцы стреляли из крупнокалиберного пулемета трассирующими пулями. Стреляли наугад, и это было самым страшным. Дядя Вася ухитрился подсмотреть, как над ним скользнула тонкая огненная змейка — если бы он приподнялся в это время, она срезала бы его. Он оглянулся: ребята были рядом.

До немецких окопов добрались без происшествий. Оставалось взять фрица. Но взять было не так-то просто — немцев было много. Разведчики слышали их голоса, чужую лающую речь, откуда-то, словно из-под земли, доносилось пиликанье губной гармошки. Подползать ближе было опасно, и они двигались вдоль окопов. Конечно, если бы не русская метелица, крутившая вокруг вихри снега, их давно бы засекли и неизвестно, что случилось бы. А сейчас они находились под самым носом у фрицев, и те не видели их.

Вдруг кто-то дернул дядю Васю за ногу. Он резко обернулся. Подполз Юм. Прижавшись лицом к уху командира, прошептал:

— Блиндаж рядом, носом нюхаю — овечку варят. Дым идет, ветер несет…

Да, где-то дымила печка — дядя Вася тоже уловил горьковатый запах дымка. Подполз Панас.

— Блиндаж. Должно быть, офицерский, — шепнул ему дядя Вася. — Попробуем?

Панас кивнул:

— Добре.

И они поползли на дымок, один за другим, след в след.

На блиндаж наткнулись неожиданно: прямо из снега, из черного углубления, в лицо дяди Васи пахнуло жаром и гарью. Он напугался, даже дернул головой от неожиданности и тут же услышал голоса, смех, доносящийся через трубу. Подозвал Панаса.

— Останешься здесь. В случае чего, гранаты в трубу.

— Слухаюсь.

Дядя Вася и Юм поползли вперед. У входа в блиндаж стоял часовой. Он прыгал, хлопал руками, бил ногой об ногу. «Что, замерз, гад? — подумал дядя Вася, присматриваясь к темной враждебной фигуре. — Ну, ничего, мы тебя сейчас согреем…»

У Юма аркан — тонкий, жесткий, сплетенный из конского волоса. Юм действует им мастерски — природный коневод. Брошенный сильной и меткой рукой, аркан с тонким свистом рассечет воздух и намертво захлестнет горло, врагу… Но аркан сегодня не потребуется: ветер может помешать, а рисковать нельзя. И об этом он дал понять Юму…

Дальше все произошло мгновенно. Дядя Вася прыгнул на темную фигуру часового, за ним — Юм. Немец захрипел, силясь сбросить с себя непонятное, свалившееся сверху, но… сверкнули перед глазами зеленые круговые молнии, и все для него померкло.

Однако на этот раз им не повезло. Дядя Вася так и сказал: не повезло. Немца с кляпом во рту выбросили уже из траншеи, выбрался и Юм, когда из блиндажа — то ли по нужде, то ли проверить часового — вышел офицер. Он увидел разведчиков, сразу все понял и заорал таким громким голосом, что дядя Вася даже удивился. И тут же прозвучал выстрел из пистолета.

— Юм, вперед! Панас, действуй! — крикнул дядя Вася и, шагнув к офицеру, ткнул его прикладом автомата в лицо. А из блиндажа уже доносились всполошенные крики немцев.

Офицер был тяжел, но дядя Вася не почувствовал этого, когда взбросил его на бруствер траншеи. Через мгновение он уже был наверху, а сзади грохнул глухой взрыв — это действовал Панас.

И началось! Всполохами заметались над всем передним краем немцев осветительные ракеты, затрещали, захлебываясь, автоматы и пулеметы, злобно завыли мины. Дядя Вася взвалил офицера на плечо и побежал, задыхаясь и спотыкаясь, в сторону своих. Свалился в глубокую воронку, отер мокрое лицо, прислушался: не преследуют ли? Немец хрипел, в горле у него булькало. «Кровь», — догадался дядя Вася и повернул офицера лицом вниз: пусть стечет немного, как бы не захлебнулся. Потом опять взвалил тяжелую тушу фашиста на себя, с трудом выбрался из воронки. И не успел сделать двух шагов, как что-то тупое и горячее полоснуло по ногам. Он, кажется, еще попытался идти, но ноги подогнулись, и он рухнул на землю, придавленный тяжестью немца.

От боли он потерял сознание, а когда очнулся, вокруг было тихо, только иногда над передним краем немцев косо взлетали ракеты и сквозь вихри снега проливали на землю свой мертвенный свет…

Дядя Вася замолчал, закрыл глаза. Мне хотелось знать, чем закончился тот неудачный для разведчиков поиск, но спросить не решался. И все-таки спросил:

— А дальше?

— Дальше? — Дядя Вася зачем-то потер ладонью щеку, вздохнул. — Ничего особенного: полз, тащил фрица, дрался с ним, когда он очухался. Хотел сбежать, сукин сын, бросился на меня. Ну я его быстро успокоил — подрыгался немного и затих… Что еще?.. Приполз к своим, сдал фашиста, меня — в санбат, а потом в тыловой госпиталь отправили. Вот так и отвоевался…

— А Юм с Панасом вернулись?

— Вернулись… И сейчас где-то по немецким тылам лазают.

— Дядя Вася, а вам было страшно, когда в разведку ходили?

Дядя Вася задумался. Чуть заметно усмехнувшись краешком рта, ответил:

— Не знаю, что и сказать… Первый раз было страшно — каждой кочки боялся, второй раз тоже страшновато, а уж потом… потом и не думаешь об этом, словно простую работу исполняешь. Война — ведь это работа, Василек… Жуткая работа, не дай бог познать тебе ее… — И вдруг жестко, с какой-то отчаянной решимостью добавил, похлопывая ладонями по обрубкам своих ног: — Вот она, война, Вася, — смотри и любуйся!.. И запоминай!

Подавленный его неожиданной вспышкой, я отвернулся и почему-то покраснел. Дядя Вася тихо и глухо попросил:

— Прости, нервы разболтались, никак не возьму себя в руки… — И еще тише: — А уж коли и тебе придется столкнуться с ней, то будь мужчиной, помни о своем мужском достоинстве. Я вот не раз задумывался там над жизнью Чапаева… Странно?

Я покрутил головой.

— Правильно… Почему Чапаев ничего не боялся — ни пули, ни сабли, ни штыка? Он был мужчиной, Василек, настоящим мужчиной. В душе-то он, конечно, тоже не хотел встретить и пулю, и саблю, и штык, а вида не показывал, мужская гордость не позволяла.

11

Арик приспособил вместо костыля длинную палку и, опираясь на нее обеими руками, припрыгал ко мне. Отдуваясь, опустился на табурет и начал по привычке накручивать на указательный палец свой неподатливый куцый чубик.

— Болит нога-то? — спросил я его.

— Мозжит, тянет так… И есть почему-то все время хочется.

— Ну? — удивился я. — Это, наверное, потому, что крови много потерял. Тебе больше надо есть, а то рана долго не зарастет. Налить тебе щей из лебеды?

— Из лебеды? Это из травы?

— Ну да. Во дворе растет.

— А вкусно? — недоверчиво посмотрел на меня Арик. — Не отравишься?

— Вот чудак, скажет же… Мы с мамой едим, и ничего, живы… Будешь?

— Давай! — согласился Арик. — Попробую.

Я взял тарелку, половник, раскутал из фуфайки кастрюлю.

— Сам варил, — похвалился я Арику. — Скоро мама с работы должна прийти, обед ей сготовил… Много наливать?

— Давай сколько-нибудь…

Я поставил перед Арькой дымящуюся паром тарелку, положил алюминиевую ложку — такими ложками, как грифелем, можно писать на бумаге — и протянул малюсенький кусочек хлеба.

— Вот с хлебом у нас того… Мало хлеба, сам понимаешь. Я свою пайку съел, так это от маминой.

Арька согласно мотнул головой и осторожно зачерпнул зеленое варево. Покосился на меня.

— Да чего ты все смотришь? — засмеялся я. — Навертывай, еще попросишь…

Арька вытянул губы трубочкой, подул на ложку и, видно, решившись, быстро сунул ее в рот. Почмокал и вдруг сказал:

— А верно — ничего, жить можно… — И со скоростью, неожиданной для меня, заработал ложкой. Через несколько минут тарелка была пуста.

— Добавить?

— Давай, если не жалко, — отдуваясь, ответил Арька и похлопал ладонью себе по животу. — Как барабан… Знаешь, а это вы здорово придумали: щи из лебеды.

— Куда уж здоровше, — отмахнувшись, буркнул я. — Соседи тоже едят крапиву, лебеду да свекольные листья. Доброго в этом мало — живот полон, а есть хочется. Сейчас бы каши пшенной с подсолнечным маслом — вот это да! А где ее возьмешь? Денег мама получает мало, еле-еле тянем… А зимой еще туже придется… И лебеды не будет.

Я еще что-то хотел сказать, но неожиданная мысль так поразила меня, что я даже забыл об этом. «А ведь я повторяю мамины слова! — подумал я, хотя и не видел в этом ничего зазорного. — Она недавно… да вчера, кажется… так говорила Киселихе. Вот тебе и раз, как Валька Шпик, повторяю вслед за другими…»

Не знаю, почему, но я расстроился. До последнего времени я считал себя самостоятельным человеком и гордился этим. И вот, оказывается, самостоятельности у меня не так уж и много…

Арька заметил перемену в моем настроении.

— Ты чего? — спросил он и отложил ложку. — Тебе жалко, да?

— Ешь, — сказал я. — Так это… вспомнил кое-что… Ты тут ни при чем…

— Ну, смотри… — И добавил серьезно и внушительно: — Не жалей после: мне с этим управиться — раз плюнуть.

Я засмеялся: о таком пустяке говорить так серьезно!

— Давай, давай уписывай…

— А ты знаешь, зачем я пришел? — отодвигая пустую тарелку, спросил Арик.

— Не пришел, а припрыгал, — поправил я его.

— Ну припрыгал, не все равно?

— Зачем же?

— Деньги хочешь заработать?

— Деньги, — не поверил я. — Ты говоришь, деньги?

— А то чего же? За работу деньги платят, — очень уверенно сказал Арик. — Я это знаю.

— А где?

— У Пызи. Он сам предложил. Говорит: «Довольно дурака валять, поработали бы у меня, а я вам деньги за это. И мне хорошо, и вам польза». Понял?

— Еще бы не понять. Опять дрова колоть?

Арька поморщился и осторожно пошевелил забинтованной ногой.

— Нет, дрова колоть я не буду, не умею.

Наконец-то упрямый Арька: согласился, что топором владеть не так-то просто. Не послушал меня и получил на орехи. Теперь вот и жди, когда нога заживет, ни побегать, ни от дома отойти… Скучная жизнь наступила у Арьки.

— А чего же мы тогда будем делать?

— Пызя сам скажет… Согласен?

Не раздумывая, я ответил:

— Конечно согласен!

В это время по радио начали передавать сводку Совинформбюро. Читал Левитан. Его голос всегда поражал меня своей звучностью и неподдельной страстностью, даже когда он сообщал об отступлении наших войск, вселял силу и уверенность.

В сообщении упоминались неведомые нам донские станицы и хутора — Песковатка, Трехостровская, Качалинская, Вертячий… Наши отступали… Отступали к Сталинграду.

Арик слушал напряженно, хмурил свои редкие брови, сосредоточенно накручивая на палец куцый чубик. Неожиданно попросил:

— Выключи, а… Не могу слушать…

Сказал он это таким тоном и на лице у него было такое умоляющее выражение, что я без разговоров выключил радио. Чудаковатый все-таки этот Арька!

— Понимаешь, — заговорил он, помолчав, — я так ненавижу их, так ненавижу… прямо не знаю как!.. Эх, попасть бы на фронт!..

Арька посмотрел на меня тревожно мерцающими коричневыми глазами и замолчал. И почему-то в эту минуту я подумал, что Арька, если бы его взяли в армию, сражался бы неплохо. Почему я так подумал, до сих пор понять не могу.

12

Пызя встретил нас довольной ухмылкой.

— Явились? — спросил он, будто не верил, что перед ним действительно мы, и сам себе ответил: — Умненько, умненько… Знать, соображение уже есть. Поработать захотели?

— Смотря какая работа, — отвечаю я. — А поработать, если сумеем, можно, мы не боимся.

— Ничего, смогете, — говорит Пызя и сует в нос себе понюшку табаку. Он шумно сопит, втягивая вместе с воздухом злую зеленую пыль, и через некоторое время, весь содрогаясь, начинает чихать:

— А-шти!.. Работа не тяжелая… Шти! Денежная… А-а… шти!

— Какая? — настаиваю я, чувствуя, что Пызя медлит не зря, чего-то выгадывает для себя. Уж Пызю-то я знаю: выжига, каких мало, не смотри, что ему «шестьдесят девок», обведет, и глазом не успеешь моргнуть. Валька Шпик правильно однажды сказал, хотя и повторил чьи-то слова; «Шкуру с живого человека спустит».

Прочихавшись и просморкавшись в темный от грязи платок, Пызя длинно и нудно тянет:

— И легкая… По плечу по вашему работенка… Я, жалеючи вас, предлагаю, без всякой корысти… Будете табак резать — ничего сложного, на машинках… У меня хорошие машинки, сам придумал и сам же сделал… Хо-орошие! Договорились?

— А как платить будете? — не отвечая на его вопрос, спрашиваю я.

Пызя из-под бровей глянул на меня, и впервые я увидел что-то живое в его всегда равнодушных глазах — мелькнула в них непонятная мне искорка, кольнула, словно острием иглы, и исчезла. Что это было — злоба, ярость, жадность?

Пызя ответил, раздумчиво растягивая слова:

— По полтиннику за стакан ежели? А может, многовато? Полтинник — тоже деньги, если разобраться… Надо раскинуть мозгами…

Все время молчавший Арик спросил:

— Это сколько, полтинник?

— Пятьдесят копеек, — ответил я и сказал Пызе: — Два рубля за стакан — не меньше. Иначе, разговора у нас не было.

У Пызи задергался беззубый рот.

— Два рубля, говоришь ты? Два рубля за стакан? Ах, щенок ты этакий! Ограбить хочешь старика? Слыхано ли дело — два рубля за стакан! Да я же без портков останусь!..

Я впервые услышал, как кричит Пызя, и увидел, как он злится. Неприятная, нужно сказать, картина. Все морщины на его лице вдруг ожили и, словно тонкие длинные черви начали двигаться в разных, в самых неожиданных направлениях, длинный висячий нос покраснел, глаза, до этого мутные, подернутые белесым туманом, вдруг посвежели, помолодели и смотрят остро и подозрительно.

На его крик я ответил его же словами, хотя, признаться, глупее ничего нельзя было придумать:

— Нехорошо так кричать, нервы беречь нужно, пригодятся — жизнь впереди большая…

Пызя вытаращил на меня глаза, высоко задрав козырьки густых бровей, беззубый рот его приоткрылся, и он, хлопнув ладонями по коленям себе, вдруг сипло рассмеялся:

— О, чтоб те повылазило… У меня… у меня большая жизнь впереди!.. А-ах ты паразит… Ну и ляпнул, ну и сморозил!.. А ты знаешь, пацан, что мне обидно слышать такие слова, старику, а?.. Ох, ну и начудил… — А отдышавшись и отдохнув от смеха, сказал: — Ну, ин ладно… Рубль за стакан, и шабаш.

— Не выйдет, нет, — не соглашаюсь я. — Мало. На базаре вы за стакан возьмете червонец, а нам рубль. Это как? Нет, так нечестно. По рубль пятьдесят — последнее наше слово…

Да, я умел торговаться и не стеснялся этого. Кто научил? Сам научился, на базаре, наблюдая, как часами из-за каждой копейки торговались взрослые. По воскресеньям мы с мамой ходили на рынок за картошкой, и сколько я там повидал!..

Пызя молчит, тупо глядя на нас, потом качает головой и сипит:

— Во, какие людишки пошли. От горшка — два вершка, а уже готовы на горло честному человеку наступить… И отколь вы такие? — В вопросе Пызи звучит заинтересованность и желание понять эту не такую уж сложную истину. — Было как? Молодежь уважала, почитала старших, шапку ломила перед ними, а сейчас? Ну и жизня наступила — безобразность одна… Значит, по рубль с полтиной?

— Только так, — подтверждаю я.

Старик сокрушенно мотает похожей на огромного ежа головой:

— Гляди, а! Ну-ну, репей… Его из хвоста, он в гриву, его из гривы, он в хвост… Ладно, столковались, приходите утром и приступайте с богом…

За ночь погода резко изменилась. Утро было холодным и дождливым. По улицам метался порывистый ветер, бросался на посеревшие, вымокшие под дождем дома, окна в них слезились, и казалось, дома плачут от холода и неуютности. Небо заволочено грязным рваньем туч, они быстро плывут куда-то на юг, за Кинель, и впечатление такое, что хотят быстрее пробежать над городом, который чем-то не понравился им. Прохожих на тротуарах мало. Непогода загнала их в теплые, натопленные по такому случаю квартиры, и улица поэтому пустынна и скучна. Тревожно шумят деревья, стряхивая с листвы оловянные брызги дождя…

Пызя по перекладинам лестницы поднимается на чердак, за ним — я и Арик. Начинается наш первый рабочий день. Разбирает любопытство и нетерпение: как оно все будет?

На чердаке спертый пыльный воздух, настоянный на терпких испарениях табачных корней, развешенных всюду под крышей. Табачные листья отсырели от непогоды и источают едкий, скипидарной крепости аромат — даже слезы из глаз выжимает. Много же заготовил Пызя этой дряни! А что ему? Двор большой, засадит табаком каждый метр земли, осенью соберет целый воз, высушит и тащит на базар — налетай, совсем ничего стоит, червонец за стакан! Так жить можно.

— Вот здесь и будете работать, — говорит Пызя и, довольный чем-то, обводит своими тусклыми глазами темные углы чердака. Потом повторяет: — Вот здесь, значит, и будете работать… Рубилки у меня острые, садитесь и начинайте: один — на одну, другой — на другую…

Я впервые увидел эти «рубилки» Пызиной системы. Ну и хитрый же старик! «Сам придумал, сам сделал!» Вы видели когда-нибудь у жестянщика большие ножницы, которыми он ловко и быстро раскраивает сизые листы кровельного железа? Вот почти такие же ножницы представляют эти рубилки, только вместо ножниц Пызя приспособил стальные, остро отточенные полоски слесарной пилы. Три полоски намертво закреплены на деревянной станине, три — на рычаге, укрепленном болтами на этой же станине. Нажми на рычаг, и ножи войдут в промежутки ножей, закрепленных неподвижно. Вот и вся механика. Процесс выделки табака заключается в следующем. На ножи кладешь табачный корень, нажимаешь на рычаг, и — хрум! — в ящик под ногами сыплется табачная крошка. Когда ящик будет полон, крошку нужно пропустить через сито, добавить в нее для крепости тоже порубленных листьев, и самосад готов к употреблению. Проще некуда!

Пызя неторопливо и бережно снял с проволоки табачный корень и продемонстрировал нам свое умение. На рычаг рубилки он нажимал медленно и размеренно, как заведенный. Видно сразу, что делать самосад ему не впервой и относится он к этому с твердым убеждением в нужности и необходимости того, что делает. Я смотрел на него и думал о тех людях, которые будут платить по червонцу за стакан самосада, набивая ими карманы Пызиных суконных штанов. Удивительные это были мысли — они вызывали у меня неосознанную жалость к тем людям и в то же время чувство ненависти вот к этому человеку с длинным носом и морщинистой обвислой кожей на лице. А через минуту, забегая вперед, я с невольным любопытством спрашивал себя: «Сколько стаканов мы нарежем, сколько рублей получим?»

— Вот так и продолжайте, — буркнул неразборчиво Пызя, дорубив корень, и добавил, подозрительно глянув на нас из-под нависших бровей: — Потом придете и скажете, я проверю…

Старый жук-вонючка! «Проверю!» У меня аж скулы свело от злости, захотелось Пызе сказать такое… Такое… А он потоптался на месте, словно не знал, с какой ноги ступить, и направился к лестнице. В светлом квадрате чердачного проема мы еще раз, как в раме, увидели его унылую длинноносую физиономию, и он исчез, будто провалился сквозь землю.

13

— Видел? — сказал Арик. — Не работа, а забава… Это не то, что сучки рубить. К вечеру стаканов сто сделаем, и, пожалуйста, получи сто пятьдесят рубликов.

— Посмотрим, что ты к вечеру запоешь, — с еще неостывшей злостью ответил я ему. — Пызя не такой дурак, чтобы деньги на ветер выбрасывать… По мне лучше дрова колоть…

Арька недовольно насупил черные редкие брови, но промолчал. Он снял с проволоки десятка два корней, сложил их возле себя и уселся на станину рубилки. То же сделал и я.

— Ну, начали, что ли? — спросил он.

— Давай.

И мы задвигали рычагами, подкладывая на ножи желто-зеленые высохшие корни табака. Сначала было легко и просто. Но потом выяснилось, что сидеть на станине в одном и том же положении не так-то уж легко и просто, сесть же как-то по-другому, чтобы не ныла спина, нет никакой возможности — переменишь положение тела, нельзя работать рычагом. Выяснилось и другое: рубить табак и не чихать поминутно — нельзя, злая табачная пыль поднималась из-под ножей, лезла в ноздри, в глотку, в глаза. И мы чихали и вытирали слезы, бегущие из глаз. Вскоре Арька полез к выходу:

— Пойду глотну свежего воздуха, — сказал он, не глядя на меня. — Здесь обалдеть можно.

Я засмеялся и пошел, пригнувшись, за ним.

На улице все тот же угрюмый серый день и все так же бегут по небу разорванные на клочки грязно-серые тучи, а мне кажется, весь мир преобразился — смотрел бы и смотрел, дышал бы и дышал полной грудью этим прохладным, удивительно вкусным воздухом. Сверху нам виден весь Пызин двор: сарай с тесовой, покрытой серо-зелеными лишаями крышей, дощатый забор, а за ним — сад. Ветер треплет в саду деревья, они вздрагивают, топорщат листья, как куры перья, когда они встряхивают с себя пыль. По тропке вдоль забора бегает на позвякивающей цепи овчарка. Я тихонько свистнул. Собака остановилась, повернулась и, неотрывно глядя на нас своими желтыми хищными глазами, зашевелила острыми ушами. Я вспомнил, как она однажды спустила с меня штаны. Хорошо, что я успел тогда перелезть через забор, иначе не миновать беды — такая здоровенная тварь, совершенно одичавшая в одиночестве, могла бы горло перегрызть. И сейчас, мстя за прошлое, я показал Пальме — так звали овчарку — язык. И удивительное дело, она поняла, что ее дразнят. Собака глухо зарычала, оскалив белые клыки, потом судорожно зевнула, открыв огромную красную пасть, и уселась на тропинке.

— Не дразни Пальму, — сказал Арик. — Она умная.

— Ну, для того, чтобы бросаться на всех, ума не так много требуется, — возразил я ему. — До этого додумается любая дворняжка, стоит только посадить ее на цепь… Вот у пограничников собаки — это да.

— Так те ученые… И Пальма была бы не хуже, если бы выучить. Ее никто не дрессировал, а и то все понимает. Вот смотри… — ИАрик крикнул: — Пальма, служи!

Пальма склонила голову набок и дружелюбно облизнулась.

— Я кому сказал, — настойчиво повторяет Арик, — служи!

И что ты скажешь, Пальма вдруг села на задние лапы, передние согнула на весу и от удовольствия вывалила наружу длинный розовый язык.

— Что, видел? То-то! — торжествующими и сияющими глазами посмотрел на меня Арик. — Это я ее научил. И еще кое-чему научу — я умею… Не смотри, что собака, она тоже с понятием, с ней нужно только уметь обращаться.

— Ладно, дрессировщик, — говорю я Арьке. — Однако твоя понятливая Пальма за нас табак рубить не будет. Пойдем-ка, дружок, нюхать табачок и чихать.

И снова хрумкают наши машинки, и снова мы чихаем на весь чердак и размазываем по щекам «горючие» слезы. И дочихались. Часа через два у Арьки носом пошла кровь. Он сполз по лестнице на землю, сел на последней перекладине, запрокинул голову.

— Вот тебе и забава, — проворчал я, устроившись на перекладине выше. — Здесь, оказывается, нужно еще и кровь проливать… Не-ет, так дело не пойдет… Нам придумать что-то надо, чтобы эта проклятая пыль не лезла в нос…

— Противогазы нужно, — не открывая глаза, сказал Арик.

— Чего? Противогазы? А получше ничего не придумал?

Чудак человек этот Арька! В нем каким-то образом уживаются две крайности: упрямство и наивность. Ну взять хотя бы противогазы. Предположим, что он натянет это страшилище себе на голову, будет дышать через гофрированную трубку. Представляю себе, что из Арьки получится через пятнадцать минут! Да он в обморок брякнется от недостатка воздуха! Уж я-то знаю, что такое противогаз, в школе изучали, — прескверная и преглупая штука. У меня даже подозрение есть, что ни от какого газа, в случае чего, противогаз не спасет — наоборот, задушит…

Арька громко швыркает носом, осторожно дотрагивается до него пальцем.

— Кажется, прошло? — и смотрит на меня вопросительно снизу вверх.

— Прошло, только нос на картошку стал похож — распух… Но что же придумать? Мы должны что-то придумать, Арька!

И Арька придумал. Оказывается, у него тоже бывает просветление в мозгах. С самым невинным личиком, которое немного портит его распухший азиатский нос, он предложил гениальную идею. Выразил он ее следующим образом:

— Марлей морду закрутить, что ли?

Я даже застонал от зависти и восторга.

— Во! — кричу я и сваливаюсь с перекладины на землю. — Ты спаситель человечества, Арька! Так и нужно — завяжем марлей, и тогда нам ничего не страшно! Марля есть?

— Есть, — выразительно и с явным удовольствием булькнул носом Арька. — Бинты. Широкие. Тетка нарезала ногу мне перевязывать.

— Тащи пару!

Арька взял свою палку-костыль и запрыгал за бинтами, а я опять взобрался на перекладину и впервые за весь день подумал, что теперь-то Пызе обязательно придется раскошелиться. «Уж теперь-то, старая калоша, мы оберем тебя… Теперь-то мы постараемся!..»

С марлевыми повязками на лицах мы взобрались на чердак и устроились у станков. Дело сразу двинулось вперед. Конечно, табачная пыль проникала и через марлю, но это было совсем не то! Мы чихали, но редко, и работали, как одержимые. Я сказал Арьке, о чем думал, пока он прыгал за бинтами, и он согласился: «Оберем Пызю до последнего гривенника!»

Хрум-хрум-хрум — сытно урчали в ответ Пызины рубилки…

Незаметно подкрался вечер? Тучи наконец закончили свой торопливый бег над городом, и солнце, освобожденное из их плена, вдруг брызнуло соком золотистых лучей в нашу полутемную мастерскую. От неожиданности я зажмурился и засмеялся — как хорошо! И дышать вроде легче стало.

Арик, не понимая, глянул на меня и глухо, сквозь повязку, спросил:

— Ты чего?

— Солнце, — ответил я. — Хватит на сегодня, Арик, давай мешать листья с корнями и звать Пызю. Поработали мы здорово, Пызя от злости лопнет, когда увидит…

Пызя пришел с огромным граненым стаканом. Ну, ясно, опять надуть хочет. Политика известная: на базаре будет отмерять нашу продукцию стаканом, вдвое меньшим ло вместительности. Меня это страшно возмущает. Ну кого провести хочет — пацанов! Мы целый день чихали, как проклятые, аж голова трещит сейчас, а он пришел и опять норовит урвать себе побольше. Есть ли совесть у этого человека?

А Пызя, кряхтя и вздыхая, опустился на станину станка, пододвинул к себе один из ящиков с табаком и начал отмерять, пересыпая готовый самосад в мешок. Как он это делал! Смотреть было противно. Зачерпнет стакан, умнет в нем так, что потом не высыпешь, да еще горку насыплет сверху. И считает врастяжку:

— Ра-аз… Два-а… Три-и…

Ну, тут уж я не выдержал.

— Михал Семеныч, — спросил я так кротко, как только мог, — а на базаре вы стакан набиваете так же, как сейчас?

Пызина рука, трамбующая табак в стакане, остановилась. Старик медленно поднял голову и уставился на меня. И опять я увидел, как помолодели его глаза, как в них заблестело что-то живое и острое. Пызя пожевал губами и ответил:

— А тебе что за дело? Продукт мой и не боись, продать сумею… А у тебя, мальчик, язык больно длинен… Вот возьму и ничего не дам тебе — о чем запоешь тогда? Вот то-то… Ну, ин ладно… Ты мне нравишься, хоша и языкаст.

От обиды у меня аж сердце зашлось. Смотри, как рассуждает эта развалина: хочу заплачу, хочу не заплачу. Пусть только попробует не отдать мне заработанное! Не на такого напал! Да я… А впрочем, что бы я сделал? Не знаю, но мне казалось, что у меня есть сто способов отомстить Пызе и один из них — тут же развеять по ветру весь его «продукт»: схватить мешок, когда старик пересыплет в него весь свой табак, и вытряхнуть с чердака на землю — пусть потом собирает! Поэтому я ответил как можно спокойнее:

— А мерить нужно все-таки по-честному. Нехорошо обманывать малышей.

О малышах я, конечно, подзагнул, и Пызя рассмеялся хриплым смехом, перемежаемым утробным кашлем:

— Это вы — малыши? Кху-кху!.. Ах ты паразит, чтоб те… Кха! — И добавил не то с уважением, не то с удивлением: — Ну и язычище у тебя — прямо бриться можно, ну, востер… Будь по-твоему, отмеряй сам, черт тя подери… Давай, давай, крой…

И я «крыл». Честно, хотя и чесались руки насолить Пызе — засчитать один стакан за два. Но мне надоело все это. И устал. Хотелось поскорей выбраться из полутемного чердака, воздух в котором пропитался запахами застаревшей пыли и паутины, резкими испарениями самосада — вырваться и окунуться в прохладный вечер, подставить лицо студеному ветерку…

— …Сто пять! — объявил я, высыпав последний стакан в мешок. — Фу, устал!

— Ничего себе, — сказал Пызя и начал откручивать колпачок масленки-табакерки. — И все верно. Молодцами вы нынче… Ну, ин ладно, давай посчитаем, сколько я должен вам заплатить.

— Сто пятьдесят семь рублей пятьдесят копеек, — ответил я.

— Эка, уже сообразил… Однако много… А-а… шти! Шти!.. И зачем они вам, деньги? Может, еще чего дать взамен?

— Нет, не нужно, — резко ответил я, поняв, что Пызя так и не оставил мысли надуть нас. — Мы хотим получить деньгами…

— А-а… Ну, ин ладно, деньгами так деньгами, рассчитаемся добром-порядочком. — И с этими словами Пызя полез в карман своих толстых, сшитых на износ штанов. Долго он шарил в нем рукой, пока не извлек на свет божий зеленый, засаленный до блеска кисет, стянутый такой же засаленной бечевкой. Замедленными движениями плохо гнущихся пальцев развязал бечевку и вытащил из кисета пачку бумажных денег. Послюнявив об язык указательный палец, начал отсчитывать пятерки, рубли, трояки. Отсчитал, достал мелочь, отложил пятьдесят копеек, и все это — и бумажки и монеты — молча сунул мне под самый нос.

— Держи.

— Спасибо, — буркнул я.

— Спасибо после скажешь — считай.

— Зачем? Здесь все правильно, я видел.

— Считай, деньги счет любят, — назидательно и внушительно изрек Пызя и поднял руку с вытянутым указательным пальцем. — Для того на них и цифры писали, чтобы считать, понял?

— Ясно.

— То-то… А теперь идите… Постой! А завтра придете?

Я посмотрел на Арика. Он кивнул.

— Ладно, придем.

— Ну, шагайте, а я посижу тут, подумаю…

О чем Пызя собирается думать, нас интересовало меньше всего, и мы скатились по лестнице вниз.

14

Говорят так: кого любишь, тот всегда красив для тебя. Очень верно! Не успел я прикрыть дверь, как увидел маму. Сложив руки на груди, она стояла у стола и смотрела на меня сияющими большущими глазами. Не глаза, а озера, наполненные прозрачной ключевой водой, и в них плавает солнце! А мама улыбается, открыв в улыбке свои белые ровные зубы, и все лицо ее, такое красивое и родное мне, так и излучает радость.

Почему-то шепотом я сказал:

— Мамочка, ты такая хорошая…

Мама засмеялась звонко, запрокинув голову назад. Ну, девчонка и все! Мне даже показалось, не мама это, а кто-то другой, но такой же очень родной, очень близкий человек. И опять шепотом я спросил:

— Мама, что случилось?

Она подошла ко мне и прижала мою вихрастую голову к груди. И я не вырвался почему-то. Мне было так хорошо!..

— Где же ты был так долго? — спросила она и, за плечи отстранив от себя, посмотрела мне в лицо. — Я уже начала беспокоиться.

Вместо ответа я запустил руку в карман штанов и вытащил деньги.

— Вот… Работал… Семьдесят восемь рублей семьдесят пять копеек…

У мамы удивленно приподнялись темные брови.

— Что это? Где ты взял столько денег?

— Так я же говорю: заработал. И Арик тоже.

— Ничего не понимаю, — начала сердиться мама. — Где заработал? Говори яснее…

Мне стало немного обидно. Неужели мама думает, что я добыл эти рубли нечестным путем?

— Мы у Пызи табак рубили.

— Что это еще за Пызя?

— Ну, Пызняков, Михал Семеныч… Он попросил, а мы согласились. Нарубили сто пять стаканов — по рубль пятьдесят за стакан…

Мама облегченно вздохнула:

— Ой, какой ты… А я уж подумала бог знает что… — И крепко обняв меня, тихо добавила: — Спасибо, сынок. Твои денежки пригодятся. Я сегодня тоже аванс получила. В воскресенье на базар пойдем — хорошо?.. Да! Чего же это я молчу-то? Нам же папка письмо прислал! — И лицо ее снова просияло и помолодело — сероглазое и милое.

Мама подошла к столу, вытащила из-под клеенки бумажный треугольник и протянула его мне.

— Читала? — спросил я и ревниво покосился на маму — не нарушила ли она мое право читать письмо первым? Она закрутила головой, а глаза у нее смеялись, губы вздрагивали — вот-вот разойдутся в улыбке. «Читала… чего уж там, — подумал я. — Разве она сдержится? Все девчонки такие бесхарактерные и невыдержанные…»

И вот мы, устроившись друг против друга на табуретах, читаем письмо отца. Письмо длинное, написано мелким стремительным почерком. Чувствуется, волновался папка, писал подробно, стараясь ничего не пропустить.

«…Сегодня выдалась свободная минутка и пишу вам. Об этом написать необходимо, чтобы вы знали. Но все по порядку.

Как-то раз подошел ко мне наш политрук. Отвел меня в сторону. Присели, поговорили о том, о сем. Потом он сказал: «Смотрю я на тебя, Смелков, — хороший ты боец. И медаль уже имеешь, и ребята неплохо отзываются о тебе… Понимаешь, к чему веду?» — «Как не понять, — ответил я. — Сам подумываю об этом». — «Пора, Смелков, пора». — «Хорошо, я еще подумаю, а потом скажу».

А сегодня, дорогие мои Вера и Вася, состоялось партийное собрание и на нем обсуждалось мое заявление о приеме в кандидаты. Я так волновался! Но прошло все нормально. Выступали коммунисты, говорили обо мне, и я поразился, как хорошо они знают меня. Хвалили и ругали немного за то, что я горячусь в бою, спокойствие теряю. А как его не терять, когда фашисты столько беды на родную мою землю принесли! Я как только увижу их, фашистов, так мне будто огонь в сердце плеснут — так оно загорится от боли и ненависти. Вот тогда и становишься каким-то незнакомым самому себе, только и думаешь, как побольше этих зверей на тот свет отправить…

На собрании я заверил товарищей, что исправлю недостатки в своем характере, буду вести себя хладнокровно, как подобает опытному солдату. И за меня проголосовали единогласно.

После собрания подошел ко мне политрук и поздравил: «Теперь ты, боец Смелков, не просто боец, а кандидат в члены ленинской партии большевиков — поздравляю. — И спросил: — Как там, дома, жена, дети? Давно писал им?» — «Давненько… Некогда все». — «Это плохо. Сейчас же садись и пиши».

Вот все о самом главном.

Погода стоит у нас плохая. Пишу, а по небу тучи ползут, где-то гром погромыхивает, капли дождя шлепаются вокруг. Наверно, будет великая гроза и промочит она меня до костей. Но я не боюсь сырости и простуды.

Ну, до встречи, мои любимые. Обнимаю вас крепко-крепко. Ваш папка».

В конце письма приписка:

«Василий, сын! Ты уже большим стал. Помогай маме, береги ее — она у нас одна, наша мама. Будь мужчиной! Никогда, даже в самые трудные минуты, не теряй голову, будь тверд сердцем — в жизни много неожиданностей. Всему народу нашему нелегко сейчас — посмотри внимательно вокруг и ты увидишь. И помни всегда и везде: мы обязательно победим, слышишь, — обязательно! Но для этого каждому из нас, и тебе тоже, нужно много работать. Подумай, чем ты можешь помочь мне, нашим бойцам, чтобы приблизить победу… Я не буду подсказывать тебе — подумай сам, ты уже большой. Надеюсь и верю, что ты никогда не подведешь своего папку».

Я положил письмо на стол, ладонями разгладил листки на сгибах. И думал растерянно и смущенно: «Как это, «приняли кандидатом в члены партии большевиков»? Разве в партию не сразу принимают?.. И про погоду зачем-то пишет… А что я могу сделать, чтобы скорее кончилась война, чтобы мы победили? Что?..»

Мама молчала, лицо ее сделалось суровым и задумчивым — давешней светлой радости, так красившей ее, как не бывало. Смотрит широко распахнутыми глазами и окошко — не моргнет и, конечно, ничего не видит там, погруженная в свои мысли.

За окном сгущалась темень ночи. На небе проклюнулись первые робкие звездочки — вот-вот погаснут. Пламенел край горизонта, как кляксами заляпанный обрывками черно-фиолетовых туч — там укладывалось на покой утомленное за длинный день солнце. Светло-розовая полоска, отделяющая небо от земли, постепенно сужалась, темнела, будто остывала, покрываясь пеплом. Прошло некоторое время, и она угасла совсем, и звезды на небе сразу стали ярче и крупнее. Через дорогу, в окнах Пызиного дома, зажегся электросвет, и, перечеркнутые переплетами рам, на тротуар легли желто-белые, неправильной формы квадраты.

Неслышно поднялась мама, легкой тенью проплыла по комнате и скрылась в спальне. А я сидел и думал о письме отца. Что-то неясное и томительное, не до конца понятное было в нем для меня. Что, ну что? Казалось так: сказали мне что-то очень большое и важное, сказали на чистом русском языке, а до меня не дошло, словно я разучился понимать язык родной земли. Может быть, такое ощущение появилось потому, что в письме отец что-то не договаривает.

Вдруг я подумал: а к чему папка написал о погоде? И написал неправильно, в природе так не бывает: «тучи ползут, гром погромыхивает, шлепаются капли дождя», «будет гроза и промочит она меня до костей»… Ошибка? Ну нет, папка такой наблюдательный, что ошибки не допустил бы… Нет, гроза не так начинается, как он пишет, а по-другому: наплывают черные тучи, тяжелые, неповоротливые, низкие — вот-вот на землю от тяжести рухнут, тихо-тихо становится вокруг, а потом откуда-то вдруг пахнёт холодом, рванет шквал ветра, промчится по улицам, скручивая и ввинчивая в небо пыльные столбы, грянет гром, словно небо расколется на куски, и хлынет обвальный теплый дождь, зальет дворы и подворотни, по сточным канавам запенятся целые речки… А у папки не так и не то… Не то… Но что же тогда?.. «Я не буду подсказывать тебе — подумай сам…» Это тоже его слова и тоже не совсем понятные…

Я так задумался, что не слышал, как подошла мама. Теплыми руками она обняла меня за плечи, шепнула:

— Спать пора, сынок.

— Сейчас, — так же тихо ответил я. — Не хочется что-то…

— О чем ты думаешь? — Так… ни о чем…

— Ложись спать, Васек… И не возражай. Тебе нужно как следует отдохнуть, ты же много работал сегодня.

О чем это она? Ах да, Пызя… Полутемные чердак, пыльный воздух, пропитанный скипидаром сохнущего табака… Хрум-хрум-хрум.

Заснуть, конечно, я не мог. Вертелся в постели с боку на бок и думал, думал, думал… «Я не буду подсказывать тебе…» Вспомнил отца таким, каким видел в последний раз, когда мы провожали его на сборный пункт, — высоким, широкоплечим, с умными, все видящими и запоминающими глазами. Видел и себя рядом с ним, и мне становилось стыдно, горько за свою тогдашнюю наивность и глупую индюшачью гордость: «Папка будет бить фашистов, орден за геройство получит!..» И ведь слова-то какие: «будет бить», словно не людей, не вооруженных врагов, а мух или комаров…

А вдруг, думал я теперь, он придет домой таким, как дядя Вася Постников? А вдруг совсем не придет? По радио вон все время передают: наши оставили такой-то город, такой-то населенный пункт, идут упорные бои, немцы к Сталинграду подходят, а ведь Сталинград — это Волга! Значит, наши отступают, а того, кто отступает, всегда бьют — истина, известная мне не хуже, чем любому генералу… И папка пишет: «…погода стоит плохая… гроза промочит до костей…» Не так просто он написал это — о пустяках писать у него времени нет… А потом еще: «Будь мужчиной!» Что он хотел сказать?.. Повидать бы его, спросить, поговорить… Уж он не стал бы скрывать, а обязательно объяснил бы, что к чему, так, как умеет объяснять только он один… Где ты, папка?.. Что ждет тебя там?.. «Я не буду подсказывать тебе…»

Не помню, как я заснул.

15

Когда я проснулся, мамы уже не было — ушла на работу. За окошком голубело свежее утро, и лучи солнца густо ломились в комнату, теплым рыжим котенком уютно укладывались на крашеном полу. Ощущение ясности и озорноватой приподнятости наполнили меня всего, и вдруг я почувствовал, как эта непонятная прозрачная легкость звенит во мне еле-еле слышным колокольчиком. Откинув одеяло, я соскочил с пастели и, нарочно шлепая босыми ногами по холодноватым половицам, прошел к стене, на которой глупой черной физиономией с острым носиком-иглой красовалась тарелка репродуктора. Воткнул штепсель в розетку, и сразу все замерло во мне, приостановилось: передавали сводку Совинформбюро. Наши войска сражались где-то у Дона. Сообщение об этом диктор читал размеренным усталым голосом, и мне вдруг подумалось, как, должно быть, тяжело и горько ему произносить такие слова — ведь он знает, что его слушают сейчас по всей земле, слушают с надеждой, затаив дыхание, а он опять и опять возвещает миллионам людей: советские войска отступают…

Арька уже ждал меня: сидел и накручивал на палец свой чубик. Недовольно сказал:

— Два часа жду… Дрых?

— Ну и что? — с непонятным вызовом ответил я. — Ну, дрых, а что?

— Пызя ворчал, плевался, как верблюд. Говорит: «работнички». — Арик скорчил такую гримасу, которая, по его мнению, наиболее полно выражала Пызино отношение к нам. — Пороть, говорит, вас надо, избаловались…

— Ему дай волю — выпорет, — со злой убежденностью ответил я. — Он сможет… Валька Шпик не приходил?

— Нет. Зачем он тебе?

— Давно носа не кажет. Куда, интересно, исчез? То рядом все время крутится — палкой не отгонишь, то как сквозь землю провалится… Ну что, полезли?

— Пошли, — со вздохом поднялся Арик и взял палку-костыль. — Пызя сказал, чтобы не озоровали на чердаке.

— А где он сам-то?

— На базар наш табак продавать попер. Знаешь, сколько он выручит за него? Тыщу пятьдесят рублей — во!

Я остановился пораженный.

— Тыщу пятьдесят?

Я стоял и, упершись глазами в хорошо утрамбованную дорожку, старался представить себе эту тыщу да еще пятьдесят. Цифры звучали оглушительно и насмешливо. За работу — за целый день работы! — Пызя заплатил нам сто пятьдесят семь рублей с копейками, а сам, не работая, получит тыщу пятьдесят… Как это все усвоить, понять?

— Теперь понял, как надул нас Пызя? Он получит в шесть раз больше, чем заплатил нам.

— Арифметика, — вздохнул Арька и затеребил свой несчастный чубик. — Вот так Пы-ызя-я… Что же нам делать?

Я махнул рукой.

— Ничего не сделаешь теперь. Сразу надо было думать, когда договаривались, а то молчал, будто язык проглотил. Пызя же спекулянт первой марки, жить не может, чтобы кого-нибудь не облапошить.

Расстроенные и подавленные, мы поднялись на чердак, накрутили на лица марлю и молча приступили к работе: хрум-хрум-хрум…

Двигая рычагом рубилки, я опять вспомнил о письме отца, о непонятных строчках в нем… Звучали они назойливо и почему-то вызывали чувство протеста, будто где-то за ними таилась, готовая вот-вот показаться, несправедливость… «Подумай, чем ты можешь помочь… приблизить победу…» Помочь! Рублю Пызе табак, который он тащит на базар и продает по червонцу за стакан… Вот моя помощь… А что я сделаю? Что?!

Хрум-хрум-хрум — издевательски и сочно похрустывают рубилки…

Солнце между тем поднималось выше и, как сковородку на медленном огне, накаливало крышу дома. На чердаке сгущалась сухая жара и духота, в воздухе плавали миллионы пылинок табака. Дышать становилось все труднее, по лицу и по телу ползли капли пота и щекотали кожу, настроение было прескверное. И я сдался первым.

К моему удивлению, Арик переносил жару лучше — он вспотел тоже, но не так, как я.

— Почему? — спросил я его.

Арик засмеялся, и его узкие коричневые глаза хитро блеснули. Потом ответил:

— Я же казах, а казахи ни жары, ни холода не боятся. В природе это…

— Нет, подожди, — перебил я его. — Ты объясни, почему не боятся?

— Вот чудак, пристал… Так я же говорю: природа наша такая. В Казахстане летом такая жарища — будь здоров! — а наши чабаны овец по степи водят, от солнца прятаться негде — леса там нет. Вот и привыкли.

— Хм… И леса совсем нет? А не врешь?

Арик обиделся.

— Зачем мне врать? В Кустанае у нас родные есть, я в гости к ним ездил — видел своими глазами. Степь, знаешь, какая? У-у-у… Ровная-ровная, до самого горизонта будешь идти и ни одного кустика не найдешь… Простор — глазом не окинешь… И сайгаков много.

— Сайгаков?.. А-а… Читал.

— Маленькие, чуть побольше козы, а бегают как, о! — Арик даже глаза под лоб закатил. — На машине не догонишь, куда там!

— Ну, это ты загибаешь, — не верю я. — Скажешь еще, на самолете не угонишься…

— Фу, какой ты, — фыркает Арик нетерпеливо. — А ты знаешь, как они дышат? Знаешь?

— Чего же не знать, — легкими, через нос… как всякое зверье.

— Зверье-е, — передразнивает меня Арик и вдруг выпаливает: — Не только через нос, но и через ноги! Между копытами у них дырки есть, они к легким идут. Когда сайгак бежит, то не только через нос, но и через ноги дышит, чтобы воздуха больше захватить. Я видел убитого сайгака. Охотники возьмут шомпол от ружья и и сунут в эту дырку — весь шомпол уходит…

Оказывается, Арька знает о таких вещах, о которых я имею довольно-таки смутное представление. Взять хотя бы эту непонятную степь, в которой о лесе и слыхом не слыхать. Разве сразу поверишь? Я родился и вырос в городе, окруженном предгорьями Урала, на быстром своенравном Кинеле, в пойме которого раскинулись бесконечные лиственные леса. О степи же знал совсем немного — то, что говорилось о ней в учебниках. Или эти быстрые животные, дышащие через ноги… Кто поверит, что такие есть на свете? Арька же говорит, что есть, что сам их видел…

Наш разговор прервал лай овчарки. Пальма, гремя цепью, бегала вдоль забора и хрипло, злобно лаяла.

— Кто-то чужой во дворе, — сказал Арик, прислушиваясь. — На своих Пальма не лает.

— Пойду посмотрю, — сказал я и, пригнувшись, чтобы не удариться о стропило головой, направился к выходу. Высунувшись, я увидел внизу Вальку Шпика.

— Ты чего здесь делаешь? — басом заорал я с намерением напугать его. — Сейчас собаку спущу!

Валька поднял голову и на меня глянули его растерянные глаза — круглые и блестящие на солнце. Увидел меня, улыбнулся и откровенно признался:

— А я напугался, когда ты закричал… Аж сердце в пятки ушло.

— То-то, — довольный, ответил я. — Полезай сюда.

Валька быстро заработал руками и ногами, перебираясь с перекладины на перекладину лестницы. И сопел, пузастый, громко, смачно. Отъелся, черт, на отцовских сухарях да бисквитах.

Хватив чердачного воздуха, Валька сразу же закашлялся.

— Чего вы здесь делаете? — спросил он, морща нос. — Тут же дышать нечем…

— Не видишь, что ли? Работаем, — ответил Арик. — Самосад рубим.

Валька наклонился над ящиком, зачерпнул ладонью горку табачной крошки. Посмотрел с видом знатока, пропустил табак сквозь пальцы.

— А-а, — непонятно зачем протянул он и вдруг спросил: — Пользуетесь добротой Пызи? Ну, тогда дайте и я закурю…

Валькин вопрос и требование поразили нас. Мы с Арькой посмотрели сначала друг на друга, потом на Вальку. Чего он требовал, догадаться было нетрудно — бумагу, спички. Поразило нас другое: Валькина уверенность в том, что мы курим и, стало быть, имеем газету, чтобы крутить цигарки, и спички. А мы не только не курили, даже не помышляли об этом.

— А ты что… куришь? — спросил я Вальку, глядя на него во все глаза.

— А чего же? Все курят… Бычки собирают и курят.

— Бычки? Какие еще бычки?

— Ну, окурки, — пояснил Валька и вдруг с недоумением спросил: — Вы что, маленькие? Будто сами не знаете… Я давно втихаря потягиваю.

— Боишься?

— А то-о… Разок отец унюхал, что от меня табачищем воняет, такую лупку задал — з-замечательно-прекрасную!

Ну и Валька Шпик! Знаю его давно, а до конца не изучил. Разве я сказал бы так, коснись это меня, что лупка была «з-замечательная»? Да я лучше умер бы, чем открыть такое товарищам своим. А вот Валька сказал, и сказал с такой выразительностью, с таким удовольствием, будто отец наградил его по меньшей мере велосипедом.

А Валька непринужденно продолжал:

— Ну, чего вы глазами хлопаете? Давайте газету — я умею такие «козьи ножки» крутить, что вы только ахнете.

И тут я взорвался:

— Знаешь что, Шпик ты несчастный, катись-ка отсюда со своими «козьими ножками» подальше! Чего хорошего, а гадость всякую находить ты горазд…

Но Валькино предложение неожиданно заинтересовало Арика.

— Не кипятись, Вася, — сказал он. — Что, тебе Пызиного табаку жалко? Сам утром подсчитывал, как он нас обдурил…

Валька слушал Арика с явным любопытством. Как я и ожидал, он ухватился за последние слова.

— Расскажите, а… Мне ведь тоже хочется знать, — попросил он.

— Не твоего ума дело, много будешь знать, скоро состаришься, — оборвал я его. — Вы, как хотите, а я курить не буду.

Арик кивнул головой и молча полез к выходу. Уже на лестнице он сказал:

— Сейчас принесу газету и спички.

Мы помолчали. Потом Валька, обиженный моей рез костью, буркнул:

— О тебе дядя Вася спрашивал: почему не заходишь к нему?..

Я пожал плечами.

— Не видишь, связался с этим Пызей…

— Стоит спину гнуть…

— Стоит — не стоит, а помогать матери надо. Есть нечего, а брюхо просит…

Валька, забыв про обиду, похлопал по своему круглому и тугому животу:

— А нам хватает. Папахен с пекарки кое-что приносит.

Как я ненавидел Вальку в эту минуту! Его розовую щекастую физию, круглый живот! А вместе с Валькой и его отца-верзилу с руками гориллы и тяжелой нижней челюстью, черноволосого, с изувеченными какой-то болезнью ступнями ног. В армию его не взяли, и он даже гордился этим. Во всяком случае, я слышал однажды, как он изрек:

— На фронт дураков берут, умные в тылу нужны.

По-видимому, он относил себя к умным, но, по моему мнению, для того, чтобы сказать такую глупость, ума не так уж много требуется. Ну, чем, спрашивается, мой отец хуже него? Разве только тем, что его взяли на фронт и он сейчас с винтовкой в руках защищает свою Родину от фашистов? С этим я, конечно, не мог согласиться, и поэтому с тех пор невзлюбил Валькиного отца, всячески избегал встречаться с ним.

— Однако, как ты об отце говоришь, — сказал я Вальке, чтобы не молчать. — Папахен…

— А что? — вскинул на меня Валька глаза и сощурился, будто ему в лицо ударил луч света. — Заслужил, вот и говорю…

— Все-таки он тебе отец, а ты — сын…

Валька разозлился так, что я растерялся.

— Отец, отец! А ты знаешь, какой он отец? А это ты видел? — Валька вскочил, повернулся ко мне спиной и задрал рубашку. — Видел, а, видел? Это мой отец так делает!..

Я смотрел на Валькину несильную, смуглую от загара спину и не верил глазам: она была исполосована темно-синими полосами.

Одернув и заправив рубаху в штаны, Валька опять сел и зажал ладошки между коленями. Не глядя на меня, заговорил, проглатывая окончания слов:

— Ворюга он. На пекарне для фронта сухари и бисквиты делают, а он таскает… Я сказал ему раз об этом, он меня выпорол… А теперь почти каждый день напивается и лупит меня… Зажимает голову между ног и ремнем… Я молчу, а он ярится, хлещет еще сильней, ждет когда я заору… У-у, скотина!

Подавленный его признанием, я спросил:

— А что же мать не заступится?

— Боится она… На икону только молится, а подойти к отцу боится… Эх, удеру я от них куда подальше!..

— Куда?

Валька не успел ответить. Пришел Арик. Из-за пазухи достал клочок газеты и коробок с двумя спичками.

— Вот, — протянул он газету Вальке. — Крути.

Валька взял бумагу, повертел ее, словно примеривался к чему-то, и вдруг ловким движением оторвал длинную треугольной формы полоску. С такой же ловкостью и быстротой он свернул фунтик, потянул его за концы, удлинив, перегнул надвое и, довольный своим умением, сказал:

— Готово. Теперь табаку набрать и можно фугасить.

Так он и сделал: набрал в свою маленькую пухлую ладошку табачной крошки, набил «козью ножку», смял ее конец, чтобы табак не высыпался, и приказал:

— Спички!

Арик поспешно протянул коробок. Валька чиркнул спичкой, прикрыл неяркий желтый огонек ладонями (как взрослый) и прикурил. Затянувшись, выпустил длинную сизую струйку дыма изо рта, а потом две струйки из ноздрей. Подумав сообщил:

— Самосад, что надо. Пызя не прогадает.

— Хороший? — не веря, спросил я Вальку.

— Силен. До печенки достает. Крепач. Хочешь попробовать?

Я закрутил головой, хотя, честно признаться, попробовать очень хотелось. Согласился Арик. Он попросил:

— Дай мне…

Затянувшись еще раз и выпустив облако дыма, Валька отдал «козью ножку» Арику.

По тому, как боязливо и неумело он держал и поднес самокрутку ко рту, можно было сделать заключение, что Арик никогда раньше не курил. Вытянув губы трубочкой, он с причмокиванием пососал кончик цигарки и открыл широко рот. Изо рта выплыл жиденький, чуть заметный клубочек дыма.

— Да ты не так, — снисходительно начал наставлять его Валька Шпик. — Ты вдыхай дым в себя… Не бойся, тяни смелей!

Арик послушался и в следующую минуту раскашлялся так, что из глаз слезы посыпались.

— С непривычки, — заметил Валька. — Ничего, привыкнет… Ты, Арик, помногу не хватай. Сначала понемножку, приспособиться надо.

И Арик внял Валькиным советам. Часто поднося самокрутку ко рту, он делал маленькие затяжки и какими-то странными прислушивающимися глазами смотрел на нас.

Наконец сказал приглушенно и испуганно:

— Голова кружится… И звенит что-то, как комар над ухом…

— А приятно, правда?

Арик кивнул головой и вдруг, закрыв глаза, побледнел прямо-таки до зелени.

— Что с тобой? — спросил я его испуганно. — Тебе плохо? Эх, куряки! — И к Вальке: — Видишь, ему не по себе…

Арька замотал головой и замычал, как годовалый бычок. Валька взял у него папиросу и сунул себе в рот. Творилось неладное. Арька пополз к выходу из чердака и перевалился грудью через толстую сосновую балку.

— Стошнило, — сказал Валька. — Нахватался, слабак.

Подполз, отдуваясь, Арька.

— Выдрало, — пробормотал он и тыльной стороной руки отер губы. — Не буду больше… Дрянь…

— Эх, была не была, — сказал тогда я. — Дайте попробую!

Валька охотно согласился:

— Давно бы так… Все мальчишки курят. А чего, на самом деле, девчонки мы, что ли? Мужчины должны курить.

— Ладно, ладно, — перебил я его. — Мужчина… Наговоришь сейчас семь верст до небес… Сверни-ка лучше мне и помолчи.

И Валька послушно и быстро сотворил мне такую же аккуратную и солидную «козью ножку», какую сосал Арик.

И вот сидим мы с Валькой Шпиком и курим. Чердак заполнился табачным дымом, и лучи солнца, проникая к нам через чуть заметные щелочки и дырочки в крыше, кажутся голубыми шелковыми нитями. Кружится голова, тянет на кашель, но я креплюсь, подавляя его в груди, и неумело тяну и тяну из самокрутки горький, дерущий горло дым. Да, голова кружится приятно — все плывет перед глазами, сделалось невесомым и нереальным, как сон, предметы стали неустойчивыми, с мягкими, потерявшими твердость очертаниями. И звенит что-то внутри тебя, звенит…

Посидев еще немного, Валька Шпик сказал:

— Ну, я пойду. Мешать вам не буду… А может, остаться, помочь?

Я не ответил, почему-то промолчал и Арик. Полуприкрытыми глазами он смотрел в дальний темный угол чердака и сосредоточенно морщил лоб. Валька посмотрел на нас, хмыкнул себе под нос, поддернул штаны и, не дождавшись ответа на свой вопрос, полез из чердака.

Творилось со мной неладное и нехорошее. Такого я еще никогда не чувствовал. Головокружение прошло, предметы опять утвердились на своих местах и обрели первоначальную плотность и объемность, и я почувствовал, что во мне исчезло что-то легкое, чистое, а взамен появилось угнетенное, тупое, безразличное ко всему на свете, словно я постарел, по крайней мере, лет на двадцать… И было обидно на кого-то и на что-то…

— Я больше никогда не буду курить, — прошептал Арик. — Никогда.

— Я тоже, — так же тихо, не глядя на него, ответил я.

Забегая на много лет вперед, скажу: мы сдержали свое слово.

После обеда на чердак взгромоздился Пызя. Уселся на поперечной балке — распаренный на солнце, как после бани, вспотевший и довольный чем-то. Извлек из кармана штанов свой грязный носовой платок, провел им по лицу, потер под висячим носом, скомкал в комок и сунул обратно в штаны. Покряхтев, пробубнил:

— Ладно, очень ладно… Ну, работайте, работайте… — И, открутив колпачок от масленки-табакерки, начал совать в ноздри темную пыль.

Мы не заговаривали с ним — не забыли утреннего подсчета.

Хрум, хрум, хрум — насмешливо хрустели, словно жевали что-то вкусное, наши машинки. Злая табачная пыль плотным облаком нависла вокруг, а Пызя вроде и не чувствовал этого — сидел и совал в широкие ноздри своего рыхлого носа понюшку за понюшкой и молчал, видимо, наслаждаясь. Потом начал чихать: шти, шти, шти! Посидел, опять извлек из кармана платок и двинулся к выходу. Загородил свет, медленно согнулся и полез задом вперед — неторопкий, основательный, уверенный в нужности и значимости своего существования. Исчез, словно испарился, будто его и не было только что.

— И не разговаривает даже, — боднул Арик головой вслед ему. — Должно, барыш в уме подсчитывает да над нами, дураками, смеется.

Я промолчал. Может, и прав Арик, откуда я знаю, о чем думает этот жадный и хитрый старик.

16

Я не забыл Валькиных слов и прямо от Пызи зашел к дяде Васе Постникову. Открыл он сразу, не спрашивая, кто и зачем стучит. Увидел меня и просиял:

— Ты? Ах, воробей, забыл, носа не кажешь! Проходи, не стесняйся…

— Здравствуйте, дядя Вася.

— Здорово, здорово… Ну, как жизнь?

— Подождите, после расскажу… На улице жарища, пить страшно хочется…

Дядя Вася засмеялся:

— Пить! Ишь какой… А я, думаешь, не хочу? Целый день в ведрах ни капли… Обещала Киселиха принести, да забыла, наверно… Вот и сижу: без воды — ни туды и ни сюды.

Говорил он весело, даже шутил, а я за его веселостью и шутками видел другое — его беспомощность и страдание от сознания своей беспомощности. И мне становилось горько и обидно за него. Но разве скажешь об этом?

Настраиваясь на его шутливый лад, я сказал:

— Один момент, вода будет! — и схватив на кухне гремучие ведра, выскочил за дверь.

До водоразборной колонки было далеко — целый квартал. Ходить по воду я не любил, работа эта — мама так и говорила: твоя работа — мне казалась до невыносимости бестолковой и чем-то принижающей мое достоинство. Ну чего сложного — принести два ведра воды! Тяжело? Это так, но и… все. Неинтересно, однообразно, утомительно, к тому же, пока дойдешь от колонки до дома, расплескаешь по полведра, обольешь штаны и ноги, изнервничаешься. А на этот раз я бежал к колонке с горячим, незнакомым мне ранее желанием сделать для дяди Васи хорошее, помочь ему в трудную минуту. Бежал и озабоченно думал, что к нему нужно будет заглядывать каждое утро, следить, чтобы вода в ведрах была всегда, помогать во всем. И как я раньше не догадался?

Вернувшись и поставив ведра на скамейку, я не сразу понял, что изменилось в квартире дяди Васи. Это было странное ощущение: чувствуешь — изменилось что-то, а что — не видишь, не понимаешь. Дядя Вася сидел на стуле, откинувшись на его спинку, и смотрел на меня какими-то новыми, вопрошающими и ожидающими глазами, улыбался смутной и немного растерянной улыбкой. И молчал. Молчал так, словно я должен что-то заметить, обязан заметить, и что-то сказать. И вдруг я увидел… ноги у дяди Васи! Да, да, я не ошибся, у него были ноги, обутые в черные новые ботинки из хорошей хромовой кожи.

Это было какое-то наваждение. Я закрыл глаза, потер их кулаками и вновь открыл. Ничего не изменилось. Дядя Вася сидел, смотрел на меня и улыбался.

— Подойди ко мне, — позвал дядя Вася. — Подойди, не бойся.

Я подошел, невнятно бормотнув:

— А я и не боюсь, откуда вы взяли?

— Ну, ну… — Он положил тяжелую руку мне на плечо и тихо спросил: — Удивлен?

Я кивнул.

— А удивительного ничего нет. Помнишь, я рассказывал, как мы за «языком» ходили с Юмом и Панасом?

— Помню.

— Так вот Юм и Панас, когда я в госпитале лежал, протезы мне прислали… Где достали их — не знаю, не пишут… Да и так понятно: разведчики все могут… Врачи мастеру их отдали, для подгонки на мои культи, а потом прислали сюда…

— Чего они прислали? Как они называются?

— Протезы.

Это слово я услышал впервые, и оно поразило меня своей звучностью и неясностью содержания. Запинаясь и краснея за свою неосведомленность, я спросил:

— А… а что это такое, протезы?

Дядя Вася усмехнулся:

— Вот чудак! Оказывается, ты еще не знаешь… Смотри! — и дядя Вася вздернул штанины. И мне все стало ясно… И стало еще горше на душе. Не знаю, почему, но особую боль и неловкость вызывали во мне металлические, покрытые никелем пластинки, плотно прилегающие к хрому — я не мог смотреть на них.

— Хороши? — спросил дядя Вася, видимо, искренне любуясь мастерством того, кто создал эти «ноги». — Здорово сделано, а?

— А ходить на них можно?

— Конечно! — воскликнул дядя Вася, не заметив, что я не ответил на его вопрос. Наклонившись, он похлопал по протезам и добавил, «вздохнув: — Ходить можно, но нужно учиться… привыкать. Я было обрадовался сначала, надел эти ходули и сиганул со стула — думал, что побегу сейчас…

— И что?

— Ну и грохнулся врастяжку… Еле-еле отошел… Попросил Киселиху костыли достать… Вон в уголке стоят — подай-ка.

Я послушно исполнил просьбу. Дядя Вася взял костыли, приспособил их под мышками и медленно, грузно поднялся.

— Ну, воробей, господи благослови!.. Будем учиться ходить… Р-раз… — И дядя Вася сделал первый неуверенный шаг. Впрочем, даже не шаг — волоком протащил по полу искусственную ногу, потом другую. Переставил костыли и вновь перетащил за ними следом свое, такое сейчас непослушное и тяжелое тело. И опять, и опять…

Он дотащился до конца комнаты, медленно развернулся. Лицо его раскраснелось, по лбу и щекам катились крупные капли пота, а глаза были веселые — такие же, какие я видел у него до войны: искрящиеся смехом и удалью.

— Ну, воробей, что скажешь?

— Хорошо! — не задумываясь, выпалил я. — Очень хорошо. Только вы повыше ноги поднимайте и ступайте тверже…

— Ты думаешь? Давай попробуем…

Он закусил губу, вдохнул полную грудь воздуха, словно собирался прыгнуть, переставил вперед костыли и начал поднимать левую ногу. Вот ботинок оторвался от пола, нерешительно и беспомощно повис в воздухе и потом медленно двинулся вперед и как-то влево. С глухим стуком опустился на пол. Дядя Вася застонал. Я испуганно посмотрел на него и спросил:

— Больно?

— Ничего, — сквозь зубы ответил дядя Вася. — Ничего, воробей… Боль — чепуха, главное, ты прав, так мне легче и удобнее…

Дядя Вася постоял, опять набрал побольше воздуха, с таким же, усилием поднял правую ногу и опустил ее. Посмотрел на меня и вдруг подмигнул.

— Каково? Идет дело?

— Идет, — поспешно согласился я. — Вы только не торопитесь… — И не успел я договорить, как вдруг одна нога у него подкосилась, дядя Вася качнулся, застучал костылями, стараясь сохранить равновесие, и грохнулся на пол. Мгновение я стоял, словно прикованный к месту, потом бросился к нему.

— Вы ушиблись? Ушиблись, да? Вставайте, я помогу…

Он поднял голову и замотал ею:

— Не-ет, воробей, нельзя… Тебе нельзя… Я — сам! Только так… А ты, значит, отойди…

— Но вам же тяжело…

Дядя Вася взглянул на меня, и я вдруг увидел его налитые кровью и бешенством глаза. Такого выражения в них я никогда не видел. Они всегда были веселыми, смеющимися, в последнее время — спокойными, грустными, иногда — суровыми, а сейчас…

— Отойди, Васька, — тяжело и грубо сказал он. — И не смей жалеть меня! Понял?

Я согласно мотнул головой, хотя, честно признаться, ничего не понял. До сих пор я думал, что помощь человеку, оказанная вовремя, найдет в его душе благодарный отклик, а тут… Мне было немного обидно и неудобно, будто я совершил что-то предосудительное.

Тем временем дядя Вася, сопя и глухо чертыхаясь, старался подняться. Вот он утвердился на коленях, потом, опираясь на костыли, поставил на ступню одну ногу и начал выпрямляться, подтягивая другую… И он встал!

Отдышавшись, посмотрел на меня просветленными глазами и засмеялся:

— Ясно? То-то! — И подмигнув, вдруг закричал раскатисто и ликующе: — Мы будем ходить, воробей! Будем еще топтать землю. Всем чертям назло будем ходить! Р-раз!.. Два!.. Три!.. Только вперед и никаких гвоздей! Р-раз!.. Два!..

Он дошел до стула, неуклюже, громоздко развернулся и плюхнулся на него всей тяжестью тела.

— Уф, устал! — Поморщился и добавил: — И больно… Непривык еще… Ну, чего ты там волчонком косишься — иди сюда… Возьму стул и садись рядом.

Я выполнил его приказание. Большой вздрагивающей ладонью он взлохматил мне волосы и тихо спросил:

— Напугался… когда я упал?

— Да.

— Ну, ничего. Прости, что накричал на тебя… Знаешь, горит у меня вот здесь, — он постучал кулаком по широкой своей груди. — Горит от нетерпения… Надоело сидеть в квартире… Надоело быть беспомощным… Соскучился я по вольному свету, за город хочется, на Кинель… Эх, воробей, так хочется пройти по берегу или по нашему черемушному лесу… Черемуха сейчас должна поспевать, не ходил?

— Нет.

— Зря. Сходи. Я, бывало, как только поспеет черемуха, беру котелок и на целый день — в лес… — Дядя Вася задумчиво потер щеку, подбородок и тихо улыбнулся. — Да… Ходил по лесу целыми днями, а котелок пустым приносил. Пока дойду до дому, всю черемуху и съем… Вкусно уж больно — ешь, ешь и никак не наешься… А потом язык таким шершавым становится, что и во рту трудно повернуть… Ну, ладно, расскажи, как поживаешь… Почему не заходишь?

— Работаю.

— Это где ж?

— У Пызи. Табак рубим с Ариком…

— И как платит Пызя?

— Плохо. По рубль пятьдесят за стакан, а сам по десять рублей продает. Жадюга страшный…

Дядя Вася покачал головой. После короткого молчания сказал:

— Пызя верен себе. Когда-то был богатым человеком, купцом… После революции присмирел, а сейчас опять зашевелился, опять спекуляция… — И вдруг, оживившись, дядя Вася спросил: — А ты не спрашивал у Пызи, как Василий Иванович Чапаев однажды разговаривал с ним?

— Кто? Чапаев? — изумился я. — Неужели он разговаривал с Пызей?

— А как же? Было такое дело… Ты, наверное, не знаешь и того, что Чапаев первым приклеил Михал Семенычу новое имя: Пызя!.. Эх ты, воробей, а еще говоришь: я, я…

— Не знаю, — честно признался я. — Зовут его так все, ну и я тоже — Пызя да Пызя.

— Вот видишь… А знать тебе нужно… Хочешь расскажу?

— Конечно хочу! — воскликнул я, жадно взглядывая на дядю Васю.

— Ну, слушай тогда… Дело, значит, было так. Чапаевцы выбили беляков из города. Жестокий был бой, много народу погибло. Закручинился Василий Иванович. Собрал комиссаров да командиров полков и спрашивает их: «Что делать будем, товарищи? Наступать нужно, а полки наши поредели».

Задумались командиры и комиссары. А Чапаев, горячий, быстрый, ходит по комнате, усы от нетерпения крутит. Подождал, подождал — молчат боевые товарищи. Круто остановился Василий Иванович, обвел цепким своим глазом всех и спрашивает: «Почему молчите? Аль сообразить не можете?»

Поднялся тогда самый главный комиссар…

— Это какой самый главный? — перебил я дядю Васю.

— Какой… Дивизионный, конечно… А тебя попрошу: если хочешь слушать, не перебивай. Нужно будет — после спросишь. Договорились?

— Договорились.

— Ну вот, значит… Поднялся самый главный комиссар и говорит: «А я так полагаю, Василий Иванович, к народу города обратиться нужно… Народ поймет, поддержит». — «Правильно, комиссар! — громко крикнул Василий Иванович и даже кулаком по столу ударил. — Бедняки поддержат, но вот закавыка, где коней возьмем, чтобы новых бойцов во всем аккурате снарядить? Чапаевец должен быть примером бойца — одет, обут, верхом на лихом коне, чтобы в бою смелым был и уверенным, что за свободу он воюет, за светлую долю, и — победит!»

И опять молчат боевые товарищи Василия Ивановича, думают. Посмотрел Василий Иванович на них, плетью по голенищу сапога своего ударил от нетерпения, а потом как крикнет: «Петька!»

И вбежал в комнату ординарец Чапаева Петька Исаев… «Что прикажете, Василий Иванович?»

Посмотрел на своего ординарца Чапаев с одобрением и гордостью, словно сказать хотел: «Смотрите, каков сокол!» — а потом и приказывает: «Веди сюда этих толстопузых отцов города. Да не забудь, скажи им, что с ними сам Чапаев разговаривать будет, понял?!» — «Так точно, понял, Василий Иванович!» — «Исполняй!»

Переглядываются командиры, не поймут, чего это затеял Чапаев, а он посматривает на них да хитренько так ухмыляется в рыжие усы.

И вот раскрывается дверь, и в комнату один за другим входят самые богатые люди города, а среди них и Михал Семеныч Пызняков собственной персоной. Все такие животастые, краснощекие и бородатые.

Подошел к ним Василий Иванович и здоровкается: «Здорово были, отцы-кормильцы! Шибко напугали вас мои ребята?» — «А как жа? — отвечает один. — Нешто не напужаешься: пушки бабахают, пулеметы строчат, ружья стреляют… Чать мы тоже человеки, боязно…» — «То-то, — смеется Василий Иванович. — Это вам не ваши белячишки… Сам народ поднялся за свою свободу, а народ — сильнейшая сила на белом свете… Ну, присаживайтесь, кто где может, разговор у меня с вами есть». — «А ты кто же будешь-то?» — спросил все тот же бородач. «А ты не знаешь? Я — Чапаев!» — «Не врешь?!» — «Побожиться могу… Веришь теперь?» — «Теперь верим. Об чем разговор у нас будет происходить?» — «Разговор короткий: кони мне нужны». — «И-и, Василий Иваныч, какие же кони по нонешним временам? Были кони, да беляки всех забрали, угнали…»

Нахмурился Чапаев, глаза сталью блеснули. «Белые угнали, говоришь? Значит, беляки, это буржуйское отродье, родненькие люди вам? А Чапаев просит, ему — фигу? Вот ты, — и тыкает плетью в грудь Пызнякова. — Как тебя звать-величать?» — «Пызняков Михаил, а по батюшке Семеныч». — «Ага! Сколько сынов имеешь?» — «Двух». — «Отделил?» — «Своими домами живут». — «Где они сейчас?» — «Дома́?» — «Не дома, а сыны!» Молчит Михаил Семеныч, топчется, сказать боится. «Ну!» — «Белые угнали… Не по собственной воле пошли — мобилизовали их…» — «На конях, поди?» — «А как жа? Знамо, на конях, не пешими же ходить будут». — Во-от, на конях! — закричал Василий Иванович. — А для Чапаева, стало быть, нет коней, так? А на чем я их догонять буду, чтобы бить, а?» — «Не ведаю, — пожал плечами Михаил Семеныч. — Всех коней забрали белые… И у меня и у них. Конюшни пустые стоят».

Обвел своим грозным взглядом Василий Иванович бородачей и так-то тихохонько спрашивает: «У всех, значит, забрали?» — «У всех проклятые угнали, у всех… Конюшни пустые», — загалдели богатеи. «Ну, а золотишко в кубышках, поди, осталось, а?»

Смешались отцы-кормильцы, глазами забегали туда-сюда, вспотели разом, как по команде. А потом как загалдят скопом: «Помилуй, гражданин Чапаев, какое же золотишко? Было золотишко, было, все разграбили, отняли, нищими оставили! Пожалей, бога молить будем!» — «Тихо! — приказал Василий Иванович. — Я всех послушал, а теперь вы слушайте, что будет говорить Чапаев, и накручивайте себе на ус для памяти. Кони у вас есть и золото есть — я знаю, насквозь вас вижу. — Подошел к Михал Семенычу и говорит: — Сказать, где вот этот… Как тебя? Пыз… Пызя? Ну, все равно… Сказать, где Пызя золото спрятал? Ну, чего молчите? Сказать, аль Пызя сам скажет?»

Сопят богатеи, на Чапаева со страхом смотрят, а Пызя, как в лихоманке, трясется. Тогда посмотрел Чапаев в Пызины глаза и говорит спокойно так: «Вижу, вижу, где закопал ты золото… Много золота… В саду своем закопал…»

Бухнулся Пызя на колени да как завопит: «Помилуй, бога ради!.. Какое золото? В каком саду?..»

А Василий Иванович и глазом не моргнет, смотрит на него так пристально да грозно, что у бедного Пызи даже голос пропал. Потом позвал: «Петька!» — «Слушаю, Василий Иванович!» — «Возьми лопаты, ребят и ступай вот к Пызе на задворки, пошукай там в саду золотишко… — И спрашивает у Михал Семеныча: — В каком месте копать?» Захлюпал Пызя, молчит, потому как знает: наврет — не сносить головы, Чапаев шутить не любит. Хлюпает и молчит. «Ну!» — прикрикнул Василий Иванович, и шпора на сапоге у него так и зазвенела от нетерпеливости.

Струхнул Пызя окончательно. «Пусть, — отвечает, — копают с начала и до конца… Закапывал, как картошку сажал — рядами…»

Удивился Василий Иванович, даже кончик уса крутить стал. «Это зачем же ты так?» — «Думал: будут копать в одном месте, найдут, а мне все равно больше достанется». — «Ах ты буржуй, ах ты гидра контрреволюционная, ах ты Пызя этакая! — закричал Чапаев. — Революционный народ обдурить захотел? Иди сейчас же вот с Петькой моим, и чтобы все золото у меня на столе было, а кони — у крыльца стояли! И не какие-нибудь там доходяги, а чтоб самые лучшие кони, самые лихие! Исполняй приказ Чапаева!»

Ушли Петька и Пызя, а Чапаев посмотрел на сомлевших от страха богачей и говорит им: «Видели? Идите теперь по домам, и чтобы ни-ни у меня — не дурить! Все чтобы чин по чину было, ясно?» — «Ясно, батюшка, ясно, товарищ Чапаев».

Выкатились за дверь бородачи, а Василий Иванович опять ухмыляется в усы, хитренько посматривает на своих: «Ишь, товарищам называть стали».

Не выдержал тогда самый главный комиссар, поднимается и спрашивает: «Василий Иванович, а как же ты все-таки узнал, что Пызя золото в саду закопал?» Смеется Чапаев: «А я и не знал вовсе. Брякнул ему наобум, а оно в самую точку оказалось… А впрочем, я их бирючью натуру знаю и привычки тоже. У них сейчас вся надежда на землю, дескать, выручит кормилица… Ан, не выручает, Чапаев все видит, от Чапаева не спрячешься!» — «А ты веришь, Василий Иванович, будут кони?» Удивился Чапаев: «А как же? И коней приведут, и золото принесут… На золото мы еще коней купим, посадим на них чапаевцев, и будут они рубаться с буржуями аж до самой мировой революции».

И сбылись слова Василия Ивановича. Много золота принесли тогда богатеи, и на него чапаевцы купили много лихих коней — самых лихих, самых быстрых. И сражались бойцы с буржуями геройски, и слава об их победах разлеталась по всему белому свету. До сих пор народ слагает песни о чапаевцах и об их славном командире Василии Ивановиче Чапаеве…

Понял, каков Василий Иванович Чапаев, наш с тобой тезка? — закончил свой рассказ дядя Вася. — Храбрейший из храбрейших, честнейший из честнейших людей…

Я молчал, завороженный легендой о необыкновенном человеке. Потом спросил:

— Дядя Вася, а как же с мировой революцией?

Дядя Вася серьезно и долго посмотрел на меня, будто что-то оценивал. Потом сказал:

— Революция продолжается, Василек. Война с фашизмом — это та же революция. Народы победят фашизм, и многие из них построят на своей земле новую счастливую жизнь… Революция продолжается, Василек… — Дядя Вася вздохнул, взъерошил у меня на голове волосы и добавил: — А теперь давай учиться ходить… Р-раз! Мы возьмем свое, всем чертям назло, возьмем!

17

Ранним воскресным утром меня разбудила мама. Тронула тихонько за плечо и прошептала в самое ухо:

— Вставай, сонуля, вставай…

Не открывая глаз, я сладко потягиваюсь и, переполненный каким-то смутным ощущением радости, тяну:

— Какой сон я видел! Большущий сад… Яблони цветут… Так красиво, аж голова кружится… А мы идем по дорожке: ты, я и папка — и смеемся… И потом яблони начали терять цвет, такая метель поднялась, как зимой… Я полежу еще немного, посмотрю, что дальше будет.

— Ну, вот, — с укоризной в голосе отвечает мама. — Нафантазировал, бог знает чего. Вставай, умывайся и кушай, а то завтрак простынет. Сейчас тетя Катя Киселева зайдет, а ты еще в постели.

— Не хочется, ма… — дурю я. — Я еще минутку… Только одну минуту.

— Василий! — сердится мама. — Мне это не нравится.

Я соскакиваю с постели. Зябко, хочется спать. Солнце еще не греет, в комнате утренняя чистая прохлада — мама открыла окно. Я топчусь на месте, ежусь, зеваю во весь рот. Мама смотрит на меня, сложив руки на груди, и глаза ее, удивительно прозрачные, усмехаются. Завитки волос у нее на голове еще влажные и хранят следы гребенки. И вообще вся она какая-то свежая, по-утреннему красивая. Сонливость соскакивает с меня, как с гуся вода. Мне хочется без конца смотреть на нее, подмечать в ней новые черточки, не замеченные раньше, любоваться ее крепкой тонкой фигуркой и с тихой, томительной радостью, щемящей сердце, ревниво думать, что она у меня самая красивая на свете. Я стесняюсь говорить о своей любви к маме, но я так люблю ее!

А мама, насмешливо растягивая слова, говорит:

— Со-оня, лентя-яй… До каких пор тебя ждать?

И тогда я подпрыгиваю на одном месте, подбегаю к ней, чмокаю в щеку и кричу:

— Одна минута, и я готов!

Мать качает головой и бросает мне вслед — тихо и несердито:

— Вот сумасшедший…

В комнату вваливается Киселиха и сразу заполняет ее собой. Толстая, с большим, плотно набитым мешком на плече, она неуклюже, по-медвежьи, топчется у дверей и грубым голосом гудит:

— Эй, Смелковы, дрыхнете? Нет? Ну, тогда пошли… Работы у меня нонче, хоть отбавляй — барахла разного целый воз тащу… Не пойму я, Вера, и чего это несут и несут ко мне тряпки? Кажись, и другие могут спустить, а вот почему-то ко мне тащат…

Мать отвечает быстрым звонким говорком, завязывая под подбородком концы белой косынки:

— Ты выгодно продать можешь, вот поэтому, наверно, и несут… Кормиться людям надо как-то, ну и спускают последнюю одежонку. А ты торговать, рядиться можешь.

— Ну, рази так, — соглашается тетя Катя. — Это я могу… Уж чего-чего, а это я… с нашим удовольствием. Так окручу да заговорю какую бабу, что она бедная обалдеет даже. А уж как увижу, что обалдела, тут уж наша взяла — всучу ей какую ни на есть тряпку, будто только с магазину взяла, будто не надевана ни разу… Ну, пошли.

Я смотрю на тетю Катю во все глаза. От ее большой тяжелой фигуры веет такой неукротимой энергией, напористостью, что веришь: да, любой обалдеет после пяти минут разговора с Киселихой. И когда она такой стала? Ведь еще совсем недавно, год-полтора назад, она была тихой женщиной, незаметной и ласковой. Любила печь пироги с капустой и угощать ими ребятишек. Бывало, придешь к ним, а в квартире пахнет дрожжами, перекипевшим подсолнечным маслом, томящимися под полотенцем румяными пирогами. Большущим ножам с деревянной ручкой тетя Катя отрежет край пирога и протягивает тебе, приговаривая:

— Скушай на здоровье, касатик… Да не стесняйся, бери, мало будет — еще отрежу…

— Да не хочу я, тетя Катя! Мы уже позавтракали, — с отчаянием отказываюсь я, а тетя Катя обижается:

— Брезгуешь, значит, да?

И как скажет она эти слова, так хочешь — не хочешь, а возьмешь кусище пирога, и хочешь — не хочешь, будешь жевать и, обжигаясь, глотать, хотя глотать, собственно, уже некуда. А тетя Катя обмахнет фартуком табуретку, сядет и смотрит на тебя такими хорошими и ласковыми глазами. О чем она думала в те минуты?

Муж тети Кати — дядя Яша, в противоположность ей, был маленьким, худым и некрасивым. Но скуластое, изрезанное ранними морщинами лицо его красили чудесные карие глаза, всегда задумчивые и почему-то печальные. Казалось, знает этот человек что-то такое, чего не знают другие, и это постоянно угнетает его, заставляет углубляться в свои мысли, печалит. Даже тогда, когда дядя Яша был веселым и смеялся, глаза его оставались задумчивыми и печальными.

Работал дядя Яша бурильщиком в конторе нефтеразведки, и газ, которым для отопления пользовались сейчас в городе, шел из скважин, пробуренных им. Работа у бурильщика тяжелая, требует большой выносливости и физической силы. В этом я убедился, когда побывал у дяди Яши на буровой. Но, к моему удивлению, дядя Яша никогда не уставал. По крайней мере, я не видел его уставшим. Всегда он был ровным, спокойным, и, казалось, ничто на свете не может вывести его из этого привычного ему состояния.

У дяди Яши и тети Кати детей не было. Может быть, поэтому так ласково и тепло они относились ко всем соседским ребятишкам. Они мне нравились, и я у них бывал часто…

В первые же дни войны дядя Яша Киселев ушел в армию, а через полгода тетя Катя получила похоронную — извещение о его гибели. И с тех пор другой стала ласковая, добрая тетя Катя, и зовут ее теперь по-другому: Киселиха да Киселиха.

Улица встречает нас солнечной прохладой и громким возбужденным криком воробьев — собрались на дороге стайкой и орут во все горло друг на друга, словно не поделили что-то и ругаются. По тротуарам спешат женщины с сумками, корзинами — на базар. Сегодня воскресенье, и на базаре соберется много народу: это я хорошо знаю. И опять, как и в прошлые дни, будет много крику, и смеха, и слез. Будут мелькать перед глазами потные распаренные лица, высветленные азартом глаза, красные бумажки тридцаток, руки, встряхивающие тряпье…

Тетя Катя шагает по-мужски, широко. Тяжести мешка она как будто не чувствует — идет и гудит, гудит без передышки своим трубным голосом, рассказывая матери о тех, кто принес ей барахло, чтобы спустить его на «толчке».

— …да ты, поди, помнишь ее, Маринку-то — маленькая такая, рыженькая, все лицо в конопушках, как воробьиное яйцо… Вспомнила?

— Что-то припоминаю, — отвечает мама.

— Ну вот… Приходит и слезьми обливается: костюм мужнин принесла… Мужика-то с месяц назад убило, похоронку получила. Говорит, дитя кормить нечем, берегла костюм, как память, а вот-приходится и его на толчок нести… Смотрю я, ну как отказать бабенке — у самой такой же коленкор, Яшу-то моего тоже… Ох-хо-хо-хоньки… Ладно, говорю, белугой-то реветь, снесу твой костюм… — Тетя Катя перебрасывает мешок с одного плеча на другое и ворчит: — Вот набрала и тащу, как лошадь… фу, жарко.

— На что только не пойдешь ради куска хлеба. Кто бы поверил до войны, что мы так будем жить? Никто не поверил бы… А ведь как зажили-то было, а?

Мама качает головой и тихо говорит. Тетя Катя громко вздыхает:

— Как не помнить! Оперились вроде, в колею вошли и нате — война. И откуда они взялись, фашисты эти проклятые?.. Бывало, принесет Яша деньги — двести, а то и триста рублей, и говорит весело так: «Ну, Катерина — нарисована картина, разбогатели мы нынче. Иди скорее в магазин, покупай что хошь». Накуплю всего и иду домой с полными руками — ни горюшка, ни заботы.

Сначала я внимательно слушаю разговор взрослых, но вскоре интерес к нему пропадает: опять говорят о том же, что и каждый день, — о нехватках, дороговизне, карточках и огромных очередях за хлебом. Надоело, теперь это уже не волнует. Даже то, что какая-то Маринка, у которой лицо похоже на воробьиное яйцо, получила «похоронку» и ей сейчас нечем кормить своего дитя…

Солнце поднимается все выше. Тени от домов, темные, закрывающие пол-улицы, становятся короче. Заметно теплеет. На обочинах мостовой, в пыли, купаются воробьи. И чиликают во все воробьиное горло. Может быть, они не ругаются, а радуются? Но чему? Радоваться нет причины…

18

Базар находится на краю города, у подножия высокой горы, на самом гребне которой одиноко стоит посеревшая от времени и непогод водонапорная будка городской водопроводной сети. С одной стороны он примыкает к Татарской слободе, а с двух других непосредственно к городу, начинающемуся здесь огромной общественной баней, над которой вечно дымит высокая труба с круглой, черной от копоти, металлической сеткой на самом верху.

Базар огорожен штакетником, во многих местах зияющим дырами. За штакетом видны навесы над деревянными стойками, складские помещения, ларьки, магазины. В базарные дни вся огромная площадь рынка бывает запружена темной шевелящейся массой различного люда, над которой, то спадая, то наливаясь силой, день-деньской плавает смутный, чем-то пугающий гул. Железная рука нужды смела сюда людей, соединила на время невидимыми нитями в огромную толпу, и они, немного ошеломленные и растерянные, ходят друг за другом. И ждут. Ждут покорно, терпеливо и упорно.

У входа на базар тетя Катя остановилась.

— Ну, Верочка, я поплыла. Ты чего думаешь взять-то?

— И не знаю даже, — отвечает мама и почему-то робко улыбается. — И картошки надо, и мучки не мешало бы, хоть самую малость… Да денег… сама знаешь…

Тетя Катя с сожалением смотрит на маму.

— Эх, надуют тебя здешние жмоты, несмелая ты. Пошла бы с тобой, да некогда. Иди и не бойся. Рядись, за горло бери, а то обдерут, как липку. Смотри не поддавайся на уговоры. Здесь так: надул — значит, в барыше, а ты хоть плачь — не плачь, никто не посмотрит… Вишь, что творится вокруг, как в аду кипит. — Тетя Катя кивнула в сторону толпы. — А в случае чего, ищи меня на толчке — я там буду. Помогу… Ну, господи, благослови!

Тетя Катя покрепче взяла свой мешок, лицо ее приняло решительное и неприступное выражение, шагнув крупным мужским шагом навстречу толпе, она врезалась в нее, как гранитный булыжник в воду. С минуту мы еще видели ее: она шла напролом, и вокруг нее образовывалась людская круговерть. Потом скрылась, затертая плотно спрессованными частицами толпы.

— Экая силища у Катюши, — грустно, со вздохом сказала мама. — Ничего не боится… А ведь была тихой и незаметной… Что ж, пойдем, сынок, картошку посмотрим.

Для тех, кто продает картошку, места на стойках, видно, не хватило, и поэтому они расположились прямо на земле — длинным рядом. Мешки у них не ахти какие — по два-три ведра картошки, не больше. Да и картошка такая — одно название: мелкая, дряблая и серая, изросла в погребе, дожидаясь, пока хозяйка притащит ее сюда. И вот хозяйка сидит и жадными сухими глазами смотрит на тех, кто проходит мимо и приценивается у других к такому же незавидному «продукту?..

— Сколько просишь? — тихо и несмело спрашивает мама у одной такой хозяйки — худой, скуластой женщины, повязанной черным выгоревшим на солнце платком.

Женщина встрепенулась, карие глаза ее блеснули желтым ярким огоньком, и вся она моментально преобразилась: на лице улыбка, открывающая длинные некрасивые зубы, во всей гибкой фигуре — предупредительность и наигранная покорность тому, что должно свершиться: бери, мол, задаром отдаю.

— Недорого, красавица, шестьсот за ведро, — глотая окончания слов, скороговоркой частит она и худыми цепкими пальцами начинает ворошить в мешке. — Бери, не прогадаешь, картошка твердая, сохранилась, не то, что у других… Да ты пощупай, на, возьми, помни… И не мелкая — средняя… Что, дорого? Э-э, милая, разве это дорого? А по восемьсот, как у других, не хочешь?.. Вот чудачка, да разве я обмануть тебя хочу? По-человечески, без обмана предлагаю… И сын у тебя такой хорошенький да красивенький парнишка — тоже скажет: замечательная картошка и не дорогая… Правда, мальчик?

— Не-ет, — отвечаю я бойкой тетке. — Картошка у тебя не лучше, чем другие продают, и красная цена ей — четыреста.

— О-о-о! — выкатила тетка изо рта, сложенного кругляшом. — Молодой, а ранний!

— Нет, нет, спасибо, не возьмем, — быстро говорит мама и за руку, оттаскивает меня от говорливой торговки. Остановившись в сторонке, она с возмущением выговаривает мне:

— На что это похоже, Василий? Ведь она намного старше тебя, а ты таким тоном, как барышник какой… Фу, гадость! В другой раз не возьму тебя, будешь дома сидеть.

Я не выдерживаю и горячо возражаю:

— Она — щука зубастая. Видит, что с ней не торгуются, так и рада содрать побольше… И не картошка у нее, а лошадиные говешки!

— Вася! — Глаза у мамы наливаются темью. — Прекрати сейчас же, бессовестный!

И я замолчал.

Идем дальше. Толстая тетка, похожая на мешок, набитый тыквами, накладывает картошку в ведро. Перед ней стоит покупательница. Толстуха приговаривает — певуче и складно:

— Дорого, накладно — сыты и ладно. А сыты, живем — придем на базар, еще возьмем… Не картошка — объедение, ела бы ее каждый день я, спасибо говорила да еще просила… Ну, наклонись, красавица, не кручинься — понравится… Давай ссыплю. — Толстуха распрямила свой могучий стан и подняла ведро. Одна картофелина упала на землю. Высыпав «продукт» из ведра в мешок покупательницы, хозяйка подобрала картофелину и сунула ее в свой.

— Это почему же так? — угрожающим, вздрагивающим голосом спросила покупательница. — Картошка из ведра выпала, значит, она моя…

— Бог дал, бог взял, лишняя — сказал, — сладко сощурив заплывшие глазки, пропела толстуха. — Не зря упала, к кому вернуться знала. Давай плати и — уходи.

— Не заплачу, пока не вернешь мою картошку… Ишь, какая хитрая…

— А я тебя в шею, да в милицию, будешь знать, как рядиться! — вдруг пронзительно взвизгнула толстуха и уперла руки в бока. — Такая молодая, а нахалка уже! Из-за одной картошки готова горло перекусить! Не хошь брать — не бери, никто тебя насильно не заставляет, а ежели берешь, так плати и отходи, не мешай-другим…

Мы проходим, а вслед нам несется визг толстухи, которая, видимо, решила до конца отстоять спорную картошку.

Мама останавливается то около одной, то около другой торговки. Приценивается. Ответ: шестьсот, семьсот… Так проходим весь ряд картошечникрв. Останавливаемся. Мама растерянно смотрит вокруг, словно помощи ищет. На глазах у нее слезы — вот-вот заплачет. Мне жаль ее: торговаться она не умеет, а переплачивать не только жалко, но и нет возможности — каждая копейка на счету. Но я знаю, что в конце концов она решится и заплатит столько, сколько запросит с нее хищная хозяйка «продукта».

— Надо попросить тетю Катю, — хмуро говорю я.

— Где же мы ее отыщем, в этакой толпе? — слабо возражает мама. — Да и занята она сейчас…

— Ничего, найдем, — уверенно отвечаю я. — Она так кричит, когда с кем-нибудь торгуется, что весь толчок слышит.

Мама слабо улыбается и, подумав, соглашается:

— Хорошо, пойдем, поищем…

Толчок — это тесная площадка в дальнем углу базара, у самого подножия горы. Никаких построек здесь нет. Барахольщики — так называют всех тех, кто занимается куплей-продажей подержанного тряпья — устраиваются рядами прямо на земле, разложив вокруг себя свой разноцветный товар, другие же, обвесившись им с ног до головы, предпочитают потолкаться в самой гуще толпы, переходя с места на место. Эти быстрее находят покупателя и расторговываются тоже быстрей, чем сидячие. Говор здесь громче и горячее, ряженье идет насмерть: кто кого убедит — торговка покупателя или покупатель торговку.

Тетю Катю мы нашли действительно по голосу. Трубный, с надсадной хрипотцой, он выделялся своей напористостью и стремительностью. Тетя Катя убеждала какую-то длинную тетку в зеленой кофте в том, что костюм Маринки, у которой лицо в конопушках, как воробьиное яйцо, еще не поношен, а если и надеван, то всего один-единственный раз.

— …да ты помни, потри — не мнется, чистейшая-расчистейшая шерсть! — оглушительно орала тетя Катя и перед самым носом растерявшейся зеленой кофты мяла и терла неказистый Маринкин костюм. — Ему же сноса нет, бабочка! А пошит как! Гляди, снутре-то, все швы шелковой ниткой забраны, кресто-ом!.. А подкладка какая! Саржа высшего сорта! Помнишь, сколько стоил метр такой вот саржи до войны? Вот то-то и оно, что ты не помнишь… Бери, милая, бери, не прогадаешь. Еще спасибо скажешь! Кому берешь-то? Мужику, сыну?

На совершенно ошалелом лице покупательницы появляется стеснительная улыбка.

— Мужу, — отвечает она. — Из госпиталя пришел…

— Ба! Радость какая! Мамынька моя родненькая! — вопит тетя Катя, будто это к ней вернулся муж из госпиталя. — Да я на твоем месте и торговаться не стала бы! Что ты, милочка! Муж вернулся, а она трясется над каждой копейкой — это для мужа-то! Да я ни в жисть не торговалась бы!.. На, бери, пятьдесят рублей скощаю, и это последнее мое слово. Жалеючи твою радость, в убыток себе отдаю! Бери, бери, чего там!..

Тетя, Катя ловко свернула брюки и пиджак в аккуратный сверток и сунула в руки своей жертвы. Прижав его к плоской своей груди, та начинает отсчитывать деньги. Тетя Катя принимает их, пересчитывает и говорит на прощание:

— И не беспокойся, милочка, мужик довольным будет. Пусть носит на здоровье…

Мы подошли к тете Кате.

— А-а, — увидев нас, протянула она и спросила: — Видела, Верочка, дуреху? Ну, что за костюмишко тот был? Названье только костюм, а так… ни в зуб ногой, ни в рыло лаптем, тряпка и боле ничего… Сперва думала: не продам, а тут подвернулась эта оглушенная селедка и — клюнула… Жалко, конешно, бабенку, да что же делать-то? Ну, а вы что? Аль не взяли, картошки-то?

— Дорого, — ответила мама и чего-то застеснялась, покраснела. — Такие деньги просят, ужас прямо.

— Ах ты, бедолага, — вздохнула тетя Катя. — Придется помочь тебе. Вот водички испить бы — в гло́тке пересохло, пока рядилась… — И, глянув на меня, вдруг сердито добавила: — А ты чего за мамкину юбку держишься? Взял бы лучше ведро, да торговал холодной водой… По рублю за кружку вполне можно брать — в такую жарищу каждый купит, не поскупится…

— Что ты, Катюша, — возразила мама. — Тут такого насмотришься…

— Глаза не лопнут, — быстро ответила тетя Катя. — Пусть учится жить, не маленький уже… Ну, пойдемте, купим картошки для вас…

19

О предложении тети Кати я рассказал Арику и Вальке Шпику.

— Вы понимаете, сколько денег можно выручить! — воскликнул я, стараясь завлечь друзей. — И за что? За воду!

Арька с сомнением покачал головой.

— Хм… За воду и — деньги… Думаешь, будут покупать?

Не верил в затею и Валька.

— Если бы газировку, как до войны, или ситро, тогда бы еще можно, а то простая вода… Прогоришь и вылетишь в трубу — это уж точно. — Так сказал Валька, повторив чьи-то слова про трубу. Шпик верен своим привычкам.

Я продолжал доказывать:

— А жара? А духота в толпе? На базаре так много говорят и кричат, что в горле поневоле пересыхает… Нет, попробовать стоит!

Неожиданно согласился Валька Шпик:

— Попытка не пытка, давайте попробуем.

— А как же я? — тихо и немного грустно спросил Арик. — У меня еще нога не зажила. От палки я освободился, а ступать еще больно.

— А ты смелей наступай, — посоветовал Валька. — Вон дядя Вася Постников на протезах учится ходить… По двору! Упадет, поднимется и опять шагает… Губы до крови искусал, а не сдается. Говорит: буду ходить! — Маленькие глазки у Вальки начинают блестеть. — Вот человек! Ничего не признает: ни боли, ни усталости… Ходит, ходит, сядет, снимет протезы, сунет свои культи в ведра с водой и стонет… Жутко прямо! А потом опять обуется и — пошел. И командует себе: левой, правой!.. А Киселиха крутится около него, машет руками и приговаривает: «Васенька, отдохни, измучился, чать, полежал бы…» У-у, как он посмотрит на нее, так она сразу и прикусит язык… А ты… «ступать больно».

Арик задумчиво накручивает чубик на палец, смотрит в темный угол чердака.

— Ну, как решим, пойдем воду продавать? — спрашиваю я.

— Я пойду, — отвечает Валька.

— Я тоже, — говорит Арик.

— А нога? Дойдешь?

— Попробую.

— Договорились.

…Вечерело, солнечные желтые лучи вливались к нам прямо через чердачный проем. Работу мы уже закончили и ждали Пызю. Он давно должен был прийти, но его не было. Вальке надоело ждать.

— Пойду домой, — сказал он. — Шамать хочется.

— Подожди, — остановил я его. — Ты помогал нам и должен получить свою долю.

— Ты скажешь, — ответил Валька Шпик. — Нужны мне Пызины рублишки… Пойду, а то мне отец такого дрозда пропишет — будь здоров!

И ушел. Вот он какой — Валька Шпик. Другой на его месте остался бы, а он… И что за человек?..

Мы с Ариком подождали еще немного, потом он сказал:

— Сходи за ним, что ли…

— Ладно.

Не могу никак привыкнуть — вылезу из чердака и пьянею от свежего воздуха, глотаю его открытым ртом, жмурюсь от солнца. Сижу на перекладине лестницы, смотрю вокруг, будто только-только на свет появился, и все поет у меня в груди от какой-то неосознанной радости. Сидел бы вот так и час и два, смотрел по сторонам и старался понять: что это происходит со мной?

Как хорошо вокруг! И небо с легкими белыми облаками, и ослепительно яркое солнце, которое ощутимо гладит тебе лицо, руки, ноги своими теплыми лучами, и Пызин сад с подрумяненными яблоками в темно-зеленой листве деревьев, и даже овчарка на цепи, которая смотрит на тебя из-за забора своими умными янтарными глазами… Поет все тело от радости, звенит, словно натянутая струна, в сердце тревога и томящий жар… Я рывком, легко поднимаюсь с перекладины и, рискуя свалиться, бегу по лестнице вниз. Бегу и почему-то знаю: не свалюсь! Чувствую в себе необыкновенную ловкость, умение пробежать даже по натянутому канату… Хорошо!

Дверь в комнату Пызи распахиваю без стука и прямо, с порога возбужденно говорю:

— Михал Семеныч, сколько же ждать? Мы закончили… — И осекаюсь. И останавливаюсь, не доходя до Пызи двух-трех шагов.

Он сидит на низенькой скамеечке у раскрытого сундучка, окованного железными, покрытыми ржавчиной пластинками. Глаза у старика вытаращены навстречу мне, завалившийся рот немо кричит, и в нем я вижу шевелящийся бледно-розовый кончик языка. Пызя силится что-то сказать и не может. Я тоже. С лица Пызи перевожу взгляд на его руки, на пол, на сундучок. И вижу: в руках пачка красных тридцаток, на полу пачки полусоток и сотенных, крест-накрест перепоясанные белыми лентами бумаги, в сундучке тоже пачки, уложенные в аккуратные стопки… Денег много, очень много! Такого количества я еще не видел и не мог представить даже, что один человек может иметь столько. Смотрю во все глаза и не знаю, верить или не верить? Перевожу дух и нарушаю напряженное молчание:

— Сколько у вас де-е-енег…

Ужас и страх в глазах старика сменяются чем-то осмысленным. Он, не отводя от меня взгляда, бросает пачки в сундучок, шарит трясущимися руками по полу вокруг себя, бросает и опять шарит. И смотрит на меня напряженными вытаращенными глазами. Тогда я решаю помочь ему. Шагнув вперед, присаживаюсь на корточки и начинаю подавать тяжелые, плотные пачки прямо в руки Пызи. Пальцы его, худые и утолщенные в суставах, хватают судорожно, жадно. И вдруг Пызя хрипит:

— Уходи… Слышь, уходи…

— Почему, Михал Семеныч?.. Да я ничего…

— У-у-уходи!

Пызя захлопывает крышку — не закрывается. Слишком много пачек набросал он в беспорядке. Тогда старик неожиданно легко поднимается со скамеечки и так же легко опускается на сундучок. Крышка трещит.

— Сломаете, — говорю я.

Пызя испуганно склоняет голову и, видно, забыв, что меня нужно во что бы то ни стало выпроводить, отвечает:

— Не сломается, старинный… — И вдруг опять, подавшись ко мне, зашипел: — Ты уйдешь аль не уйдешь, с-сукин сын!

— Не уйду, — разозлившись твердо отвечаю я. — Нахапал, а теперь трясешься?

— Ага! А ежели я тебя вот Так! — И он не по-стариковски проворно хватает меня за ухо. — Вот так: за ушко да на солнышко… Что, попался, паразит, а? Попался? — И он опять начинает крутить мне ухо. Нестерпимая боль вышибает из глаз слезы. Хочу закричать и не могу. Сцепил зубы. А Пызя, распаляясь все сильнее, хрипит:

— Откручу ухо-то, откручу… Сучий выродок…

Боль становится пронзительней, достает до самого сердца. И тогда…

Я умел это. Давно. Дядя Вася Постников научил. После одной драки с мальчишками с соседней улицы. Мне разбили нос и губы. Дядя Вася увидел меня в самом плачевном состоянии. Тогда он и сказал мне: «Нужно вот так: ребром ладони — наотмашь, — и рубанул, рассек взмахом руки воздух — Понял?» И я ответил: «Понял».

…Пызя хрипел:

— Ты у меня не был, ничего не видел… не видел… Ни единый дух не узнает, что ты у меня видел…

Я до боли в суставах выпрямил ладонь и резко, со всей силы послал ее в сторону Пызи. И сразу мне стало легко: старик отпустил ухо. Я отскочил и только тогда посмотрел на Пызю. Да, я попал именно туда, куда хотел: по ребрам правого бока. Ведь старик держал меня правой рукой, и бок у него был открыт… Пызя хватал ртом воздух.

— Что, словил? — сказал я, задыхаясь от ярости и обиды. — Будешь другой раз за ухо хватать… Это тебе не деньги считать… У-у, плесень… Пожалел тебя Чапаев, а надо было бы к стенке поставить, чтобы простых людей не грабил…

Пызя отдышался. С ненавистью посмотрел на меня. Сказал:

— Чапаева-то нет, а я жив…

— Помрешь скоро.

Солнце уже скрылось где-то за горизонтом. От забора, отгораживающего сад, протянулась широкая неровная тень. Пахло яблоками. Овчарка гремела цепью.

Я позвал Арика.

— А! — откликнулся он и выглянул с чердака.

— Слазь.

— А где Пызя?

— Слазь, тебе говорят. Не будет Пызи.

Арик послушно спустился на землю, спросил:

— Ты чего?

— Ничего. Пойдем к дяде Васе.

— Зачем? Поздно уже.

— Пойдем, дорогой скажу…

У дяди Васи была Киселиха. Увидела нас, улыбнулась как-то немножко виновато и ласково. И я узнал ту самую тетю Катю, которая когда-то угощала меня пирогами с капустой. Как она не походила на Киселиху — базарную торговку!

Тетя Катя на кухне мыла посуду. Большие руки ее, распаренные в горячей воде, ловко вертели тарелки и ложки. Дядя Вася сидел у стола и читал книгу. Увидел нас, зарокотал:

— А, воробьи пришли! Ну, проходите, гостями будете… Катя, приготовь-ка нам чайку!

— Не нужно, — покосившись на кухню, буркнул я, — мы с серьезным разговором пришли…

— Вот как… Что ж, давайте поговорим. Присаживайтесь поближе… Ну-с, слушаю…

Мне не понравилось это «ну-с». Прозвучало оно как-то не к месту и не в лад с моим настроением. И почему-то впервые я почувствовал себя здесь лишним. Когда мы шли сюда с Ариком, думал: вот придем и единым духом выложу обо всем, что произошло, а пришли, и у меня пропала охота говорить. Тетя Катя гремела тарелками, и этот звяк тоже был лишним — он мешал мне.

— Что же молчите-то? — спросил дядя Вася. — Так разговора у нас не получится.

Арик толкнул меня в бок:

— Говори.

Я взглянул на дядю Васю и отвернулся: глаза у него смеялись. Ну да, как тогда, до войны, когда он бегал с нами, пацанами… И это тоже было не в лад с моим настроением.

Дядя Вася полистал книгу, которую читал до нас. Повертел ее, захлопнул и показал нам.

— Читали?

«Чапаев» Фурманова! Еще бы не прочитать такую книгу! Я проглотил ее за одну ночь. Закрыл последнюю страницу на рассвете и не мог потом никак заснуть…

— Ясно, читали, — ответил я хмуро.

— А я еще раз решил перечитать… Приковылял сегодня в горком партии, зашел в библиотеку и попросил, чтобы мне отыскали ее… Да, я забыл сказать вам: на работу через недельку выхожу… На работу! — Дядя Вася подмигнул мне, будто хотел сказать: «Знай наших!» — и отложил книгу, погладив ее обложку большими руками.

Позвякивание тарелок на кухне прекратилось. В комнату вошла тетя Катя. Снимая фартук, сказала:

— Мешаю, наверно, я вам — не клеится у вас разговор. Пойду, у самой еще дел много.

Дядя Вася кивнул:

— Спасибо, соседка… Заходи.

— Зайду… Ну, до свидания, мальчишки…

Киселиха ушла, и тогда я заговорил-заговорил, преодолевая неясную тревогу и вместе с тем заново переживая все, что произошло у набитого деньгами сундучка. Дядя Вася хмурился, а когда я начал рассказывать о том, как Пызя крутил мне ухо и обещал открутить его напрочь, вдруг расхохотался, запрокинув голову назад. Прыснул Арик, а глядя на них, засмеялся и я. И стало мне сразу легко и просто, и дядя Вася опять стал для меня близким и доступным человеком — смех как будто стер ту незаметную, но порой очень ощутимую грань, которая отделяет мальчишек от взрослых, хотя они и являются друзьями.

Отсмеявшись и вытирая выступившие слезы, дядя Вася попросил:

— Ну, ну, рассказывайте дальше… И что же ты сделал?

Я рассказал. Помолчали. Лицо у дяди Васи было задумчивым, на лбу появились глубокие продольные складки. Арик накручивал кончик своего чубика на указательный палец.

— Что ж, — вздохнул дядя Вася. — Дело серьезное, может быть, даже серьезней, чем нам кажется. Я поговорю с кем следует… Вот выйду на работу и сразу же поговорю… На работу! Звучит, а? — И дядя Вася вдруг опять подмигнул мне веселым глазом.

20

Водоразборная колонка находится за квартал от базара. Мы набираем в ведра холодной прозрачной воды, закрываем ее приготовленными заранее фанерками, чтобы не попадал сор. С первых шагов Валька расплескал почти полведра, и штанина у него мокрая, а на щекастом, раскрасневшемся лице — досада. Позади нас шагает Арик. К моему удивлению, шагает он свободно, чуть прихрамывая, и не выплеснул из ведра ни одной капли.

Киселиха уже где-то на толчке. Покидая нас, приказывала: «Кричите во все горло, не бойтесь, зазывайте людей — больше заработаете». А я чем ближе подходил к базару, тем больше робел, чего-то стеснялся. Ну как это так, брать деньги за воду? Ведь вода и… все. Никогда не видел, чтобы продавали обыкновенную воду, только что набранную из колонки. И придумает же эта Киселиха… У входа на базар договариваемся:

— Ты, Валька, пойдешь в одну сторону, Арик — в другую, а я — на толчок. Как народ начнет расходиться, встретимся здесь же, договорились?.. Добро, поехали…

Валька заорал первым, заорал оглушительно и почему-то басом:

— Ко-ому воды холодной? Подходи, есть вода холодная!

И сразу к нему подошли три тетки.

— Почем за кружку, мальчик? — спросила одна из них.

— По два рубля, а если скажете дорого — по рублю, я не жадный…

Тетки засмеялись:

— Ишь ты, какой бойкий… Ну, дай-ка кружечку испить, страсть как хочется.

— Пейте на здоровье!

И вот Валька сунул уже три рублевые бумажки себе за пазуху, посмотрел на нас, ощерил зубастый рот и опять заорал:

— Кому воды холодной? Кто хочет пить, налетай — подешевело! Пейте, а то вода скоро кончится! Кому водички?

— Видел? — спросил я Арика. — Вот тебе и Валька Шпик!

— Видел, — хмуро ответил Арик и, прихрамывая, заковылял в свою сторону. Обернулся, хотел еще что-то сказать и, не сказав, махнул рукой.

В толпе меня сразу окружили потные, с распаренными красными лицами, обвешенные тряпьем барахольщицы.

— Почем? По рублю? Да ты что, милай?

— Не хочешь, тетя, не бери, — ответил я, не глядя на нее. — Ведь я не навязываю…

— Хорошая водичка, холодненькая, — возвращая кружку, говорит одна из них. — Дай-ка еще, умаялась я нынче…

— Пра, холодная? — недоверчиво спрашивает ее другая.

— Не вру… Видишь, — пью…

— Тогда и я испью кружечку, натерпелась…

Рубли я сую тоже за пазуху, предварительно затянув пояс на штанах. Удивительно, страшновато и стыдно: уж больно легко достаются рубли-то. А вдруг случится что? Ну хотя бы потому, что все из одной кружки пьют… Но рассуждать некогда: воду требуют наперебой, и вскоре ведро пустеет. Бегу во весь дух к колонке, набираю воды и опять кричу уже без всякой опаски, без стеснения:

— Кому свежей, холодной воды?

Увидал тетю Катю.

— Дай-ка водицы… Не клеится у меня сегодня. Со зла да с жары сомлела… Ох, черт! — Жадно выпила из кружки, попросила еще, тоже выпила. — Фу, хоть остыну малость. Раскалилась, как кочегарка, от злости… Наверно, поэтому и не получается у меня. А ведь каждому угодить надо… — И протянула два измятыхрубля.

— Что вы, не нужно, — отказался я. — Со своих зачем брать?

— Бери, — сердито сказала Киселиха. — За работу. Бери, а то по шее дам.

Взял, и настроение сразу испортилось. Почувствовал усталость, голод, жару. Резче запахло потом, пронзительней и неприятней зазвучали зазывающие, уговаривающие, настаивающие, предлагающие голоса торговок. Захотелось выбраться из толпы и уйти куда-нибудь за город, на высокую гору, подставить лицо ветру, пропитанному ароматами трав…

Но кричу, пересиливая себя:

— Кому воды холодной?

Увлекаюсь опять. Накатил базарный азарт погони за рублем: больше, больше! И сую за пазуху смятые в комок бумажки и уже потерял им счет…

После полудня толпа начинает редеть. Воду берут неохотно. Подойдет кто-нибудь, спросит: «Почем?» — и отойдет. Непонятно, почему. Солнце жарит вовсю, и, конечно, многие не прочь бы попить. Но что-то случилось. Странно и как-то беспокойно вокруг. Лица у людей сумрачные, с тоскливыми ждущими глазами. Решил: хватит, нужно шагать домой. И неожиданно увидел Пызю. Что он здесь делает, ведь его место в «табачном ряду». Ага, вон что! Яблоки!

Они лежат кучками — по три яблока в каждой. Румяные, налитые, прозрачные — вот-вот лопнут, и брызнет, закипит пенистый ароматный сок.

— Здравствуй, Михал Семеныч! — нарочито весело крикнул я и подумал о разговоре с дядей Васей, который обещал «поговорить с кем следует».

— А-а, ты… Здоров, здоров. Как торговлишка-то?

— А у вас как?

— Хе-хе-хе… Хорошо!.. — отвечает Пызя, и глаза у него блестят молодо, лихорадочным ярким блеском. — Дай водицы, сушь в глотке…

— Ишь, какой хитрый, — отвечаю я и отодвигаю ведро подальше. — Заплати сперва, а потом проси…

Я ненавижу Пызю, ненавижу всем своим существом: только увижу его, и во мне что-то взъерепенится, ощетинится, и тогда я готов на все, чтобы только вывести Пызю из себя, заставить рассвирепеть… Смотрю на него, а в груди что-то шевелится, горит, и голова немного кружится, становится легкой и невесомой…

Пызя с готовностью лезет в карман своих черных штанов, заправленных все в те же огромные, покрытые пылью яловые сапоги, и шипит, как гусь, зло и сипло, словно из его беззубого рта с напором выходит воздух:

— Н-ну и стервец, н-ну и с-стерва ты… Сколько за кружку-то?

— С других по рублю, а с вас — десять.

— Ш-што? Да ты што, а? Рехнулся? — Глаза у Пызи округляются и становятся белыми, как гривенники, рот начинает дергаться. — Издеваешься над стариком?

— Плачу тем же, Михал Семеныч. Хочу нажиться. — Я повышаю голос намерением привлечь внимание других: — Вы-то вон как нажились!

Пызя машет руками, словно комаров отгоняет, быстро смотрит по сторонам: туда-сюда.

— Тиш-ша, не ори… Фу, господи, аж в пот бросило. Ну, ин ладно, возьми десять и подавись… Давай, воду-то…

— Не-е, — нахально тяну я. — Раздумал. Давай яблоки. Кучку — за кружку.

Пызя молчит. Смотрит на меня бешеными глазами и молчит. Кажется, пройдет еще одна минута и он бросится на меня, но неожиданно наклоняется, собирает в жменю три больших яблока и протягивает их мне.

— На.

Я спокойно беру яблоки и сую их за пазуху. Потом подаю Пызе кружку с водой.

Пьет Пызя жадно, большими глотками, и при этом в нем что-то уркает: урк-урк-урк. На тощей шее, сморщенной и заросшей серой щетиной, вниз-вверх ходит остро выпирающий кадык. Опорожнив кружку, Пызя отдувается, тыльной стороной руки отирает рот. Просит:

— Дай еще кружечку.

Я молча показываю на яблоки. Пызя яростно трясет головой.

— Не надейся. Шагай. Ступай отседова к черту. Нет, погоди, подь ближе, что скажу тебе…

Я с опаской Придвигаюсь к нему: не сцапает ли опять за ухо?

— Не бойся, подойди ближе, вот так. А теперь вот что. Слышал сегодня сводку? Нет? Вот то-то… Немцы к Волге подходят, а там отец твой, поди… Эх, жалко мне тебя…

Удар рассчитан точно. На мгновение у меня даже в глазах потемнело, а в ушах прозвучал голос отца: «…будет гроза, и промочит она меня до костей… Будь мужчиной!..»

Смотрю на Пызю. Он доволен — глаза у него молодо и свежо поблескивают, а беззубый запавший рот кривится в ехидной улыбочке… Что ему сказать? У меня нет таких слов, чтобы сразить его наповал. У меня есть только большая неимоверная ненависть в груди, такая большая, что она вот-вот будет выплескиваться наружу…

Подняв ведро, я отхожу от Пызи. Теперь я до конца понял то последнее письмо от папки, и мне нужно теперь побыть одному, подумать, успокоиться. Выливаю остаток воды на землю. Кто-то рядом грубо и зло сказал:

— Пропало добро, пропали рубли, эх-ма-а!..

Кровь громкими толчками бросилась мне в голову и забилась в висках — шумно и торопливо. И я почувствовал: пылает не только лицо, но и уши, шея, грудь… Стыдно — нестерпимо, до слез!.. Не взглянув на того, кто сказал эти слова, пошел к штакету — там лаз есть. Поскорее бы выбраться из этого проклятого места! Ноги моей не будет больше здесь — никогда, никогда!

21

Домой возвращаюсь один. Я должен был подождать Арика и Вальку, но дожидаться не стал. Это не по-товарищески, и Валька Шпик, конечно, скажет мне об этом в глаза. Я даже представил, как он будет говорить: живот вперед, маленькие круглые глаза затвердеют, упершись мне куда-то в переносицу, руки за спину… Но мне все равно. Меня нисколько не волнует, что скажет Шпик, как будет смотреть Арик… Мне не до них. В ушах звучит назойливо и пугающе: «Немцы к Волге подходят, а там, поди, твой отец… К Волге… К Волге подходят…»

Я видел Волгу только на ученической карте. Синяя жилка, петляющая с севера на юг. От нее до западной границы — тысячи километров… Неужели немцы такие сильные, что их нельзя остановить? Ведь били же их, русские раньше… Еще Александр Невский семьсот лет назад в Чудском озере топил… И зимой в прошлом году под Москвой им дали по шеям… «К Волге подходят… а там твой отец…»

Из калитки нашего дома вышла женщина-почтальон. Через плечо — тяжелая сумка, набитая газетами и письмами. Я хорошо знаю почтальона в лицо. У нее измученные зеленые глаза, твердые тонкие губы, острый подбородок, из-под косынки на лоб всегда выбивается прямая русая прядка, и она маленькой нервной рукой то и дело заправляет ее под повязку. Я окликаю:

— Тетя!

Она оборачивается и над усталыми своими глазами сводит к переносице тонкие брови. Погромыхивая ведром, робко подхожу к ней. С надеждой спрашиваю:

— Смелковым писем нет?

Она продолжительно смотрит на меня и, наверно, вспомнив, вдруг улыбается:

— Есть. Под дверь подсунула — дома у вас никого нет…

В улыбке она открыла белые зубы, и лицо ее от этого сразу помолодело, стало красивым.

— Иди, иди, тебе письмо…

— Мне?

— Тебе, — кивнула она, продолжая улыбаться. — Василию Петровичу Смелкову… Ведь это ты — Василий Петрович?

— Спасибо, — не отвечая на вопрос, тороплюсь я. — Большое спасибо…

Письмо от отца. Я сразу узнал его почерк. И почтальонка сказала правду: на мое имя. От волнения не могу вскрыть конверт. Да, письмо в конверте. Раньше папка присылал просто треугольники, а сегодня в конверте…

«Вася, сынок, здравствуй!

Сегодня у меня хороший день, и я решил поделиться своей радостью с тобой. Сегодня мне вручили орден Красной Звезды. Товарищи поздравили меня, пожелали хорошо бить фрицев. И я постараюсь выполнить их пожелание…

Вспомнил и думаю сейчас не только о тебе, нашей маме, но и о твоем дедушке — моем отце. Я рассказывал тебе о нем — помнишь?

Он был сильный и крепкий человек. Мастеровой. Умел все делать: и плотничать, и столярить, и кузнечить. Работал он ловко, словно песню пел, и вещи делал такие, что залюбуешься, глаз не отведешь. А жил бедно, хуже некуда. Семья у нас большущая была — я по счету шестой. И когда началась гражданская война, ушел твой дед добывать светлую долю, бороться за Советскую власть. Служил конником в дивизии Василия Ивановича Чапаева…

Ты, наверное, знаешь, что чапаевцы освободили наш город от беляков? В этих боях участвовал и твой дед. Здорово, говорят, рубал он белогвардейскую сволочь. Сам Чапаев благодарил его за это перед всеми бойцами. А когда дивизия Чапаева покидала город, твой дед остался наводить в нем порядок, устанавливать нашу власть. Да не пришлось ему до конца довести свое дело…

В тот вечер он пришел поздно. Сварил картошки в мундире, сел поужинать. Стол стоял у самого окна, и деда было видно с улицы. Сидит он, счищает с картошки кожуру, обмакивает в соль на столе, кушает… И вдруг выстрел… Прямо через стекло. Сунулся твой дед в картофельные ошкурки… Пуля попала в висок, вышла в верхней части головы, ударилась о потолок и упала прямо в глиняный горшок с картошкой…

Кто его убил? Не нашли того человека. Но убил его враг — хитрый и жестокий. Я, тогда еще мальчишкой, поклялся отомстить за отца… И я мщу и буду мстить, пока бьется мое сердце.

Моего отца, а твоего деда, как ты знаешь, похоронили на том месте, где сейчас Ленинский парк. Потом, спустя много лет, там поставили монумент. Сходи, сынок, туда, поклонись от меня моему отцу, скажи ему, что хорошо, мол, бьется с врагами его сын, еще один орден получил за это от нашей родной Советской власти.

Не забывай и ты деда, навещай его почаще…»

* * *
Вечером, когда я уже был в постели, к нам пришла тетя Катя. Посмотрел я на нее и не поверил своим глазам. Она или не она? Гладко причесанная — волосы пышным узлом на затылке, в новом простеньком платье, разрисованном мелкими белыми листочками неведомых растений, с цветастым легким платком на плечах, она светилась какой-то торжественной и смущенной радостью. Исчезли резкие морщинки на лице, над переносьем, около уголков рта и глаз. А как молодо блестели ее глаза — прелесть прямо! И ничуть она не толстая — просто полная, даже стройная: плечи широкие, сильные, голову держит прямо. Да и вся она будто стала выше… Что это такое произошло с ней?

Тетя Катя заговорила, и я поразился опять — не ее, не Киселихин голос! Слова выговаривает неторопливо, льются они спокойно и плавно, без той сокрушающей напористости, с какой выпаливала она их на базаре, торгуясь.

— Не помешаю? — спросила она маму.

— Что ты, Катюша, проходи, пожалуйста, чайку подогрею, если не откажешься…

Я чувствую, мама тоже удивлена поздним посещением тети Кати, но не хочет показать этого.

— Нет, не нужно, Верочка, какой сейчас чай… На минутку зашла, боюсь, потревожила вас, — и, посмотрев в мою сторону, спросила:. — Спишь, Василек?

Я не ответил. Тетя Катя смешалась, вздохнула, потом спросила:

— Пишет Петр?

— Сегодня Василию прислал… Орден получил.

— Правда? — обрадовалась тетя Катя и добавила: — Счастливая ты, Верочка…

— Какое же тут счастье… — У мамы горестно шевельнулись брови и чуть-чуть подвинулись навстречу друг другу, выдавив складочку над переносьем. — Изболелась я вся, Катя…

Мне хорошо наблюдать за ними, кровать моя стоит в темном уголке, одеяло я натянул на голову, оставив узкую щелку, чтобы видеть. Свет из-под абажура падает на лицо мамы и тети Кати, освещает их ровно и мягко.

Тетя Катя кивает в мою сторону и тихо спрашивает:

— Спит?

— Спит. Набегался за день-то…

— На базаре его нынче видела, — улыбается тетя Катя.

— На базаре? Что он там делал?

— Воду продавал…

— Катюша! — Мама всплеснула руками. — А я и не знала… Деньги отдал, а где взял, не сказал. Думала, у Пызнякова заработал…

Я с напряжением слежу за лицом мамы. Какое оно печальное сейчас! А мама продолжает:

— …нельзя, Катюша, так, я же говорила тебе… Пойми, к чему может это привести… Ведь он людей обкрадывает…

Я крепко-накрепко зажмурился, даже дышать перестал… Вот, значит, я чем занимался, выхватывая рубли у желающих попить воды!..

Тетя Катя положила руку на мамину:

— Не волнуйся… И не ругай мальчишку… Он поймет, должен понять, объясни только-ему… — Тетя Катя покачала головой. — И мне, дурище, досталось нынче от Василия Постникова… Пришла к нему убираться, рассказываю, как на базаре торговлишку вела… А он слушал, слушал, да как цыкнет: «Не смей, — говорит, — рассказывать про эту гадость!» И начал, и пошел… Себя, говорит, позоришь, имя свое потеряла — Киселихой все кличут, память Яшину позоришь… Да как же, говорит, тебе не стыдно, где твоя совесть? А я стою и горю вся, будто на меня кипяток льют, слова вымолвить не могу… Ну, покричал это он, успокоился… А потом — слышь, Верочка, а потом, — тетя Катя снизила голос до шепота, — и предлагает мне: давай, говорит, Катюша, поженимся, жизнь новую налаживать — не такие мы еще старые… Попортил ее немец и у тебя и у меня, сложим наши беды в одну квартиру, да и посмотрим, как одолеть их, лучше все наладить. Я так и обомлела вся! Гляжу на него: шутит он аль правду говорит? И не пойму: глаза у него смеются, а лицо сурьезное. А он напирает: ты, говорит, Катюша, не бойся, что у меня нет-ног, ходить я почти научился, на работу на днях устраиваться буду, так что заживем мы с тобой на славу… Ну, тут уж я совсем опешила. Подумать мне надо, отвечаю, больно уж скоропалительно все получается. Правильно, подумай, говорит, а потом скажешь… Вот и не нахожу себе места, Верочка: смятение у меня в груди и а голове… Не соображу никак… Ведь дело-то какое!.. А вдруг, думаю, Яша вернется, тогда что делать?.. Ох-хо-хо-хоньки… Что ты мне присоветуешь? За тем и пришла к тебе…

Я повернулся к стене и не слышал, что ответила мама. Мне было немножко обидно за дядю Васю. И грустно. Конечно, они поженятся — чего уж там! — и все тогда пойдет по-другому: и у них, и у меня. Тогда в квартире дяди Васи станет хозяйкой тетя Катя…

Не помню, как я заснул в тот вечер, — усталость сморила. Мама и тетя Катя еще шептались, и этот размеренный шепот, словно шуршание дождя за окном, действовал усыпляюще…

22

Мы не заметили, как наступил конец августа. Лето пошло на убыль. Дни стали не такими жаркими и как-то поблекли в красках — посерели, потяжелели. По утрам было свежо и звонко в воздухе, а к полудню все заметно менялось: становилось не таким привлекательным — примелькавшимся, давным-давно знакомым. Зелень на деревьях потучнела, стала темной, жирной — поспела. И если присмотреться повнимательней, то можно кое-где уже найти пожелтевший или побагряневший лист. Он еще держится на ветке, но пройдет немного времени, и, нехотя кружась в падении, он обреченно ляжет на землю. В один прекрасный день осень превратит деревья в фантастические, пылающие неповторимыми красками факела, за первым листком порхнет другой, третий, и начнется листопад. Ты будешь шагать по улицам, сгребать ногами разноцветье опавших листьев, и в груди у тебя будет звучать музыка — светлая и немножко грустная…

В глубине парка дорожки покрыты прошлогодней листвой. Они шуршат под ногами, как стружки, и от этого почему-то становится тревожно на душе. Где-то в акациях цвенькает синица — уже прилетела из-за города, — и ясный голосок ее, остро прорезающий прозрачный воздух, Как-то особенно четко подчеркивает настороженную тишину парка.

Валька Шпик не выдерживает, и посматривая вокруг, говорит:

— Как тихо… Ну послушайте, как тихо…

У Вальки от напряжения затвердело лицо и только глаза, ожидающие и ищущие, бегают из стороны в сторону.

— Ну, чего ты? — не понимая его состояния, почти шепотом спрашиваю я. — Пошли.

— Знаешь, даже боязно… такая тишина…

Арик молчит, но я вижу, что и он к чему-то прислушивается. Потом, неожиданно повернувшись к нам, шепчет:

— Ветра нет, а листья шуршат… На земле… Слушайте.

Мы слушаем. В ушах звенит от напряжения. Это тишина звенит — застоявшаяся, ничем не нарушаемая много дней. Да и кто ее нарушит? С тех пор, как началась война, сюда почти никто не приходит, хотя парк и находится в центре города.

— Вот-вот… опять шуршит, — неясно бормочет Арик.

— Ага, — выдыхает Шпик и кивает головой.

Я тоже услышал шорох и подумал, что это прошлогодние листья шуршат, укладываясь на земле поудобнее. Что же еще?

— Хватит стоять, пошли…

Монумент вырос перед нами неожиданно. Свернули с дорожки и — вот он, словно из земли вырвался стремительной, туго натянутой струей и, врезавшись в голубое небо, застыл, поблескивая темно-красным, отполированным гранитом, — строгий, величавый и скорбный. Деревья, словно в поклоне, протянули к нему со всех сторон обремененные листвой ветви и не шелохнутся. На отполированном граните холодно и строго поблескивает, пятиконечная звезда, отлитая из нержавеющей стали, а под ней надпись: «Вечная слава борцам за народную долю» — и еще ниже — помельче: «Спите спокойно, товарищи, мы доведем ваше дело до конца».

Вокруг монумента — невысокая, чугунного узорчатого литья изгородь, а за изгородью — надгробная плита, на которой высечены две цифры — «1918—1920 гг.» Что-то дрогнуло, стремительно повернулось во мне, и я почувствовал, что вот-вот к горлу подкатит крик и вырвется наружу, спугнет сгустившуюся здесь тишину, и все исчезнет как в сказке — и эта вознесшаяся к самому небу стремительная струя гранита, и деревья, и Арик с Валькой, склонившие головы, такие притихшие и непохожие на себя… Все исчезнет, и останусь только один я с непонятной, необоримой тяжестью в груди…

Нет, я не плакал. Я понимал, здесь самое неподходящее место для слабости. Здесь нужно только думать, здесь нужно только набираться мужества, заряжаться им на будущие пути-дороги. И потом идти по этим дорогам через годы и всегда помнить, что ты чем-то святым обязан тем людям, которые лежат под этой мраморной плитой и над которыми, устремившись ввысь, застыл в полете мужественный камень-гранит…

Я повернулся и пошел к одинокой скамейке под огромным развесистым кленом. Этот клен, наверно, посадили тогда же, когда ставили скамью на отлитых из чугуна ножках. Я сел и посмотрел на своих товарищей. Они еще стояли у изгороди, они еще думали… Потом Арик пошел в одну сторону, а Валька — в другую. Скрылись за деревьями, и только шуршание прошлогодних листьев под их ногами говорило, что они где-то рядом…

Каким он был, мой дед? Наверное, отец похож на него… Кто же стрелял?..

Опять появились Арик и Валька. В их руках были букеты разноцветных листьев — ярко-красных, желтых, зеленых… Они перелезли через изгородь и положили их на мраморную плиту, на которой старательным резцом высечены две цифры.

Арик и Валька сели рядом. Помолчали. Умолкнувшая было синица прозвенела где-то над нами. Мы подняли головы и увидели ее — желтогрудую, с белыми щеками и черной бархатной головкой. Любопытной бусинкой-глазом пичужка посматривала на нас, ловко перепрыгивала с ветки на ветку и звенела, звенела прозрачно и ясно.

И вдруг заговорил Арик. Я нисколько не удивился этому. Кто-то должен был заговорить и высказать самое сокровенное, самое дорогое. И первым заговорил Арик.

— Мама не пускала меня к тете Жене одного, а я настаивал: поеду и все… Мама просила: подожди, с 16 июня мы с папой отпуск возьмем и поедем все вместе… А мне почему-то хотелось поехать одному. Там недалеко — километров сто пятьдесят от города… Папа сказал мне: пусть едет, парень большой уже — и мама согласилась. Собрала небольшой чемодан — рубашки там, штаны… И гостинцы для тети Жени — консервы какие-то, конфеты… Они рассказали мне, как доехать, и проводили на вокзал. Мама сказала тогда: не скучай, скоро увидимся… А я и не думал скучать, чего это вдруг скучать? И я поехал… Тетя Женя встречала меня и сразу не узнала. Потом всю дорогу до деревни смотрела и охала, приговаривала, какой я большой стал… Сначала в деревне понравилось — сады, речка, гуси гогочут, петухи кричат утром, а потом скучно стало… Ждал, вот-вот приедут мама и папа, и станет веселей… С папой всегда было весело — он выдумщик был. Такое иной раз придумает — ой-ой! Один раз привязал качели за сучок на дереве, которое росло на берегу… Высокое дерево… Ну, вот, раскачался на качелях, раскачался и — бух в реку! Я тоже полез и тоже бухнулся… Здорово накупались… Жду, значит, я их, а они не приезжают… И вдруг — война! Я прошусь домой, а тетя Женя не пускает, говорит, подожди, папа приедет… А тут немецкие самолеты налетели, бомбы бросают… Народ из деревни побежал, мы тоже… Эх и долго мы шли!..

Арик вздохнул и замолчал.

А дальше? — спросил Валька.

— Долго рассказывать… Помню, шли по шляху… Много народу шло: детишки, женщины, старики… Пылищу до неба ногами подняли… И вдруг фашистские самолеты появились… Снизились и на бреющем полете — из пулеметов… Тетя Женя повалила меня в ямку и собой прикрыла…

— Страшно было, да? — опять спросил Валька Шпик.

Арик не ответил.

— А отца с матерью ты нашел?

Арик покачал головой.

— У-у, фашисты проклятые! — вдруг взорвался Валька и стукнул своим небольшим кулачком по скамейке. Помолчав, добавил: — Удеру я отсюда, вот возьму и удеру на фронт… Вон в газетах пишут, что даже пацаны сражаются, а мы сидим в тылу и на базаре воду продаем…

Я усмехнулся.

— На фронт… Так тебя там и ждут.

— А я все равно удеру, — упрямо повторил Валька.

— И что же будешь делать там, на фронте?

Валька смешался.

— Ну, что… Мало ли дел там… Ну, в разведку попрошусь… Думаешь, побоюсь?

Разговор показался мне излишне детским и несерьезным. Не хотелось продолжать его после того, что рассказал Арька. И что за человек, этот Шпик, вечно придумает такое, что ни в какие ворота не полезет… И главное, в самый неподходящий момент. А Валька продолжал:

— Отец не переваривает меня, бьет… Шкуру, говорит, спущу. А в чем я виноват? Он ворует на пекарне сухари, а мне на орехи достается. Это мне он за то мстит, что я сказал один раз, что заявлю на него. Удеру, вот посмотрите, удеру…

Мне нужно было поверить ему, крепко поверить, а я не поверил, все перевел в шутку:

— Ладно трепаться, вояка… При первом же выстреле ты в штаны накладешь…

Валька обиделся. Не взглянув на нас, он поднялся и, загребая ногами листья, побрел по дорожке.

— Зачем ты так? — недовольно покосился на меня Арик.

— Пусть не болтает, чего не следует…

Арик пожал плечами и сказал:

— Пошли, что ли…

23

Я не раз наблюдал такую картину: мама, открывая окно, тянется стрункой к верхней задвижке рамы и тихо, ни к кому не обращаясь, говорит: «Свежего воздуха впустить… Проветрить квартиру надо — дышать нечем».

Ветер врывается в окно и начинает шарить по полу, стенам и потолку. Вот он отыскал на стене календарь, приподнял один листочек, словно захотел посмотреть, а что там дальше? — и вдруг начинает листать толстую книжку быстро-быстро. И перед глазами мелькают черные крупные цифры, обозначающие дни месяца.

Вот так же неожиданно полетели дни моей жизни. Началось… Впрочем, сейчас даже трудно сказать, с чего это началось. Кажется, дело было так.

Мама была на работе. Я выполнял ее задание: мыл полы: Выжимая тряпку над ведром, я что-то насвистывал, о чем-то думал — не помню. В дверь постучали, и, не дожидаясь моего разрешения, в квартиру ввалились Арик и Валька Шпик.

— Васька! — заорал Шпик. — Мы из школы. Заниматься будем с первого октября. А завтра едем в колхоз убирать хлеб!

Я выронил тряпку.

— Куда едем?

— В колхоз. Работать.

Это сказал уже Арик. Чубик он не накручивает на палец, упер руки в бока и смотрит на меня так, будто подарил что-то такое, от чего я должен, по меньшей мере, прыгать до потолка. Скуластая физиономия его пылает густым румянцем, на лбу — мелкие капельки пота, коричневые глаза взблескивают озорными искорками. На толстощеком лице Вальки Шпика тоже несвойственное ему выражение полного подъема душевной энергии. Кажется, скажи Вальке, и он отправится в этот неведомый колхоз сию же минуту, не заходя даже домой, чтобы спросить разрешения у папаши и мамаши. А они, конечно же, такого разрешения никогда не дали бы.

Я спросил:

— А далеко он… колхоз?

Слово «колхоз» звучало в нашей городской квартире довольно-таки странно и непривычно. Из книг и рассказов я знал, что существуют где-то на белом свете колхозы и совхозы, люди в которых выращивают хлеб и разводят скот, но самому далее окрестностей города бывать нигде не приходилось, тем более в колхозе. Во всяком случае, понятие «колхоз» было для меня совершенно отвлеченным. Арька в этом отношении стоит выше меня на сто ступеней — он жил у тетки в деревне и, стало быть, знает, что и как. Поэтому я обращаюсь только к нему. На мой вопрос Арька ответил:

— Тася сказала: километров шестьдесят отсюда…

— Кто? Тася? Это еще кто такая?

— Так ты еще не знаешь, — смеется Валька Шпик. — Наша новая пионервожатая. Она у нас за начальника будет.

— А где же Боря? — перевожу я глаза с Вальки на Арика и обратно.

— В армию забрали, на фронт… — отвечает Арик и начинает накручивать свой влажный чубик на палец.

Я действительно отстал от жизни. Арик и Валька приглашали меня пойти с ними в школу, но я отказался, и вот теперь расплачиваюсь за свой отказ.

— Когда же ехать?

— Завтра, утром, — встрепенувшись, отвечает Валька. — Надо идти собираться… И ты, значит, собирайся. Рабочая одежка, вещмешок, харчи… Нам так сказали…

Ребята ушли, я остался один и не знал, что делать, ошеломленный известием.

Что было дальше?

Да, мама… Такой растерянной и беспомощной я никогда ее не видел. Она без толку ходила по квартире, взглядывала на меня прозрачными и ничего не понимающими глазами и все спрашивала:

— Как же так? Значат, ты уедешь на целый месяц?

Я хмурился и молчал. Мне было жалко ее, и в то же время я сознавал, что она растерялась потому, что считает меня еще маленьким. И это меня злило. Ну, какой я маленький? Ведь даже папка пишет, что я уже большой.

— Мама, — сказал я, — утром мне ехать, а ты еще ничего не приготовила.

Получилось грубо. Я понял это потому, как она вздрогнула и посмотрела на меня долгим и удивленным взглядом. Потом она быстро отвернулась, и я понял, что она не хочет показать мне, как она плачет. Мне стало до невыносимости стыдно и обидно.

Утром, когда Арик и Валька зашли за мной, мама была спокойна и даже, как мне показалось, весело настроена.

— Явились, работнички? — вместо приветствия сказала она ребятам и, подавая мне рюкзак, добавила почти торжественно: — Будьте сильными, мальчики… Не пищите там!

Мы засмеялись и гуськом вышли во двор.

— Пищать не будем, — уже у ворот ответил Валька Шпик. — Будьте спокойны…

У мамы вздрагивали губы, и мне было больно смотреть на нее…

Что было потом?

Да, Тася…

Сначала мне показалось, что на меня надвигается золотой вихрь — так быстра в движениях эта девушка. В лыжном синем костюме, с разбросанными по плечам светло-русыми, с золотистым отливом волосами, она стремительно подошла ко мне — и не подошла даже, а словно по воздуху подлетела — и без всяких предисловий, глядя прямо мне в глаза своими зелеными кошачьими глазищами, спросила:

— Фамилия?

Мне стало весело и как-то бесшабашно.

— Смелковский! — гаркнул я.

Шпик фыркнул и отвернулся. Тася метнула взгляд в его сторону и, видимо, поняла, что здесь что-то не так.

— А точнее?

Ее напористый, не признающий возражений тон начал раздражать меня. Не знаю почему, но мне сразу показалось, что этой красивой зеленоглазой девушке не пристало так разговаривать с мальчишками, ведь мальчишки народ характерный, как крапива.

— Можно и точнее, — начал я кривляться. — Ну, как бы это… Ты не знаешь, Арик?

Арик нахмурился.

— Брось, — буркнул он.

У Таси начали вздрагивать крылышки точеного прямого носика. Сейчас она смотрела так, будто хотела броситься на меня.

А я тянул:

— Вот забыл только… Дома забыл… Может, сбегать?

Это было отвратительно. Меня самого тошнило от собственного кривлянья, но я ничего не мог поделать с собой.

— Хулиган, — отрезала Тася и, стремительно повернувшись, опять, словно по воздуху, полетела от меня. Я посмотрел ей вслед и понял, почему создается такое впечатление полета, когда она идет. Шаги она делает мелкие и быстрые и наступает в основном не на пятку, как все, а на носок, будто выше хочет стать, будто хочет оторваться от земли…

В обшарпанном скрипучем вагоне пригородного поезда я устроился у окошка и смотрел, как кружатся, убегая назад, земля, заросшая порыжевшими травами, овраги с сумеречной темнотой под деревьями, ревниво прикрывшими их овражьи тайны, озерки — осколки голубых стекол в обрамлении осоки и камыша. Галдела ребятня, пищали восторженные девчонки, в конце вагона раздавался строгий голос нашего начальника — зеленоглазой Таси.

За окном, далеко-далеко на пригорке, замаячила буровая вышка. Была она легкая, ажурная, игрушечная. А ведь это такая махина!.. Я однажды побывал на буровой дяди Яши Киселева. Давно это было, а запомнилось крепко.

Как-то однажды вечером дядя Яша спросил:

— Поедем ко мне на буровую? Посмотришь, как мы землю бурим, а потом пойдешь ягоды собирать — там недалеко овраг есть, и ягод в нем ужас как много — сладкие-сладкие… Поедешь?

— А мама меня отпустит?

— Отпустит, если попросим.

— Тогда поедем.

Но мама запротестовала:

— Что ты, что ты, Яша! В такую даль? Нет, нет…

— Он же со мной, Вера, — укоризненно ответил дядя Яша и своими прекрасными печальными глазами посмотрел на маму. — Пусть посмотрит мальчишка — это же интересно для него… И нужно!

— Зачем? — удивилась мама.

— Человек же растет. Пусть знакомится с миром заранее, чтоб потом не тыкаться слепым котенком.

— Разве что так, — начала сдаваться мама. — Только ты посматривай за ним.

Признаться, разговор был слишком «взрослым», и я из него понял только одно, что мама поехать разрешила.

И мы поехали.

В кузове старенького расхлябанного грузовика сидели рабочие в желтых и жестких брезентовых костюмах, замазанных пятнами нефти и высохшей глины. Все с любопытством и неясным доброжелательством смотрели на меня, улыбались.

— Будущего буровика везешь, Яков? — спросил один из них и весело подмигнул мне.

— А как же? — ответил дядя Яша. — Пора, Сергей, и смену потихоньку готовить.

— Ну, а как звать тебя, смена? — уже непосредственно ко мне обратился Сергей.

— Василий Смелков, — ответил я.

— Ого, хорошая фамилия. Значит, смелым растешь?

— А што, ну и смелым, — с вызовом ответил я.

Вокруг засмеялись, а мой собеседник без тени улыбки спросил:

— Не врешь?

— Не вру.

— А на вышку полезешь со мной?

Для меня вопрос этот ничего конкретного не заключал — буровой вышки я еще не видел и поэтому ответить утвердительно или отрицательно не мог. Посмотрел на дядю Яшу. Он покачал головой:

— Нет. — И Сергею: — Ты не смущай парнишку. Он еще и вышки не видел, а ты — «полезем»… С собой равняешь? Небось, когда сам впервые лез, кое-где мокро стало… Забыл?

Буровики весело и дружно грохнули, а покрасневший Сергей стал оправдываться:

— Да я чего? Я ведь шучу… Не понимаю, что ли? — И вдруг глянув на меня, опять подмигнул. Я засмеялся и тоже подмигнул ему. И мы сразу стали друзьями.

— Ты, Яков, давай-ка Ваську сюда, — попросил Сергей. — Здесь ему удобней будет и видней… Вот, смотри, Василий Смелков, красота-то какая вокруг…

Я посмотрел. Вокруг расстилалась неоглядная равнина, покрытая сочной зеленой травой, в которой то тут, то там мелькали яркие головки цветов. Блестела еще не просохшая роса, пахло медовым ароматом «кашки», в лицо бил холодный упругий ветер. Над головой неоглядное синее небо, и в нем, мелко трепыхая крылышками, купается какая-то птичка и рассыпает, словно невидимые бубенчики, свою незатейливую песню… Прав Сергей — очень красиво и радостно вокруг.

— Хорошо? — спрашивает он.

— Ага! — отвечаю я. — Хорошо!

Буровая вышка поразила меня своей высотой, хитросплетением труб и тонких металлических прутьев, из которых она была собрана. И, конечно, первым делом я спросил дядю Яшу:

— А она не упадет?

— А почему она должна упасть? — вопросом на вопрос ответил он. — Стоит же…

— Ну, почему… — замялся я. — Ну, начнется буря и свалит, тогда как?

— Не свалит, — уверенно возразил дядя Яша. — Она так сделана, что не свалит никакой ветер. Ученые люди ее делали…

— А-а, ученые… Тогда, наверно, не упадет.

Первый вопрос был разрешен. Нужно было разрешить второй, и я осторожно спросил:

— А на вышку вон по тем ступенькам поднимаются, да?

— По ним, правильно. Это маршевые лестницы — так они называются.

— Дядя Сережа часто по ним лазит?

— Он работает там, наверху. Дядю Сережу так и зовут; верховой рабочий… А ты это чего выпытываешь? — вдруг спохватился дядя Яша. — Не на вышку ли вздумал лезть?

— Да не-ет, — тяну я, отвернувшись, чтобы дядя Яша не видел моего лица.

— Смотри у меня…

И все-таки на вышку я залез. С дядей Сережей. Это было уже в середине дня. Дядя Яша стоял на площадке, недалеко от бешено крутящейся квадратной трубы, и держался за толстый железный рычаг.

— Чего он делает? — спросил я дядю Сережу.

— Бурит, — коротко ответил он и спросил: — Ну, что, полезем на вышку?

И я согласился:

— Полезем.

Помню, я храбро ступил на первую ступеньку лестницы и даже сбросил с плеча тяжелую руку дяди Сережи, который, видимо, поддерживал меня.

— Не нужно, я сам, — сказал я ему и зашагал по ступенькам.

— Сам так сам, — ответил дядя Сережа. — Двигай, Смелков, смелее.

Но легко быть храбрым там, внизу, когда под ногами чувствуешь привычную твердую землю. Здесь же на лестнице я почувствовал, как храбрость моя исчезает с каждой новой ступенькой. И если бы неровное, громкое сопение дяди Сережи за спиной, я уже повернул бы обратно и скатался вниз. Страх!.. До этого я не переживал ничего подобного. В груди у меня что-то оборвалось и появилось непонятное — щемящее, тягучее и нудно-противное. Кружилась голова, в висках громко стучало, я задыхался…

— Не смотри вниз, — приказывал мне дядя Сережа. — И не бойся, лестницы крепкие.

Буровая вздрагивала, направо, мелькая гранями, с лязгом, как волчок, крутилась квадратная труба… Удалялась земля, и предметы, разбросанные по ней — трубы, деревянные бруски и различные железки, назначение которых для меня было неведомо, становились меньше.

— Смотри только вверх, — приказал опять дядя Сережа.

И я стал смотреть вверх, в небо. Голубое и высокое, оно простиралось в стороны так широко, что не было возможности охватить его взглядом. И новое сладостное и жутковатое ощущение: мы лезем прямо в небо! Пройдет еще какое-то время, и я рукой могу коснуться небесной тверди…

Но суровый и напряженный голос дяди Сережи возвращает к действительности:

— Не торопись!..

И вот мы на самой маковке буровой вышки — на площадке, обнесенной дощатой изгородью. Ух ты!.. Я боязливо подошел к изгороди, положил на нее руки и… замер. Какая все-таки наша земля большая и красивая! Вон там далеко-далеко, в сиреневой дымке, по двум блестящим ниточкам движется игрушечный поезд, из паровоза, тоже игрушечного, вырывается белый султанчик пара; а вон там, за сине-зеленым лесом, зеркально сверкает излучина Кинеля, моей любимой речки; а вон там, словно кубики сахара, рассыпаны белые домики какого-то поселка; домики тоже задернуты прозрачной струящейся дымкой, они ломаются в своих очертаниях, теряют четкость, и поэтому кажется, что им надоело стоять на месте и, чтобы размяться, они приплясывают… Какой простор! Как много солнца, неба, воздуха!..

— Хорошо? — наклонившись ко мне, спрашивает дядя Сережа.

И я от души отвечаю ему:

— Очень хорошо!

Спускаться вниз не хотелось, но дядя Сережа пригрозил:

— Пойдем, пойдем, достанется нам на орехи…

Пришлось подчиниться.

Дядя Яша, оказывается, видел, как мы лезли на вышку, но, к моему удивлению, не ругался. Только Спросил:

— Не сдрейфил?.. Вот и прекрасно. А теперь иди вон в тот овраг и пособирай ягоды. Иди, там их много, и — вкусные!

После того, что я пережил на вышке, ягоды меня уже не интересовали. Мне хотелось знать все, что связано с этой махиной, и я забросал дядю Яшу вопросами… Потом несколько ночей кряду мне снились удивительные сны. «Будто лезу я опять на вышку и небо приближается, приближается ко мне. Я протягиваю к нему руки и неожиданно плавно взлетаю. Или стою у рычага, веду бурение. Бурильный инструмент где-то глубоко-глубоко под землей, а я почему-то вижу его — разбрасывая вокруг крошку выбуренной породы, он вращается с неимоверной скоростью и уходит все глубже и глубже.

…Со мной рядом кто-то сел. Повернулся. Так и есть: она, Тася! Смотрит на меня строго, даже не улыбнется.

— Что, Смелков, снова дурить будешь?

И опять мне не нравится ее тон. Ну, что она, не понимает, что ли? А она смотрит и глазом не моргнет, ждет ответа.

Я не ответил, опять повернулся к окну. Буровая исчезла. Закружилась перед глазами степь — ровная, уползающая куда-то за горизонт. Насыпь здесь невысокая, прямая, и поезд заметно прибавил ходу. И я вдруг подумал: «А глаза у нее, как у русалки», — хотя, впервые увидев Тасю, подумал, что глаза у нее, как у кошки… И мне почему-то захотелось рассказать этой стремительной девушке о том, как я ездил с дядей Яшей на буровую вышку, как поднимался на нее с Сергеем и что переживал при этом. Мне казалось, что она хорошо поймет мои переживания, будет слушать внимательно и в знак понимания согласно кивать голевой. И еще я подумал: «Какая же она Тася Скворцова? Скворцы — черные, а у нее волосы золотые. Лучше будет так: Тася Златокудрая…»

— Смелков, ты слышишь меня? — спрашивает Тася.

— Нет, не слышу, — отвечаю я, не оборачиваясь. — У меня ухи заложило.

— Ну и невежа ты, Смелков, ну и невежа, — повторяет она дважды, и в ее голосе проскальзывают нотки растерянности.

— Мне некогда быть вежливым. Вот ведь какая история — некогда.

— Почему? — Растерянность в ее голосе звучит явственней.

— Я смотрю в окно и размышляю.

— О чем же?

— О скифских племенах, некогда бродивших по этой степи.

— К твоему сведению, Смелков, скифские племена никогда не бродили здесь. Ты плохо знаешь историю… И вообще я больше не разговариваю с тобой — ты не умеешь вести себя со старшими.

— Я постараюсь научиться этому.

Тася поднялась и вышла. Я даже не посмотрел на нее, хотя мне мучительно хотелось обернуться и посмотреть…

Где-то далеко пропел паровозный гудок, и поезд стал сбавлять ход… Так-так, так-так — постукивали колеса на стыках рельсов.

Да, вот так… Кажется, приехали… Что же это такое — «колхоз»?

24

Село Таловка со всех сторон окружено фруктовыми садами. За ними не видно домов. Когда мы вошли в него, мне показалось, что мы попали в какой-то иной мир. Прямо посредине широкой пыльной улицы копошилась стайка белых кур с петухом во главе. Петух встретил нас подозрительно. Он повертел головкой, обремененной тяжелым огненным гребешком, и уставился на нас одним круглым глазом, окаймленным золотисто-красным ободком. Посмотрел он так, посмотрел, потом зачем-то похлопал крыльями, вытянул шею, да как заорет; «ку-ка-ре-ку!»

— Это он нас приветствует, — сказал Валька Шпик и засмеялся.

Кур и петуха на городской улице не увидишь, и это еще раз доказывает, что мы шагнули в новый мир. Здесь нужно заново познавать жизнь, и учеба началась сразу…

На станции нас никто не встретил, хотя Тася еще в вагоне объявила, что нас будет встречать сам товарищ Язев, председатель колхоза, и что нам надо будет вести себя «надлежащим образом». Что заключало в себе выражение «надлежащим образом», было непонятно, но решили быть пай-мальчиками и пай-девочками. Язев не приехал, и мы отправились со станции в Таловку своим ходом. Пай-мальчики и пай-девочки устали. Последние стали даже попискивать. Обвинять их в слабости было нельзя — все-таки километров семь прошагали, и причина для попискивания была уважительная.

Тася, отирая кончиком платка пот со лба, сказала:

— Нам нужно найти контору колхоза… У кого бы спросить?

Улица была пустынна, будто вымерла. Не увидишь даже собаки. Но вот у одного домика, белого от недавней побелки, с надвинувшейся на самые окна соломенной шапкой-крышей, взвизгнула калиточка, и на улицу вышла женщина с ведром в руке. Увидела нас, приставила ладонь козырьком к глазам и остановилась. Мы гурьбой направились к ней.

— Скажите, пожалуйста, — обратилась к женщине Тася, — где можно найти председателя колхоза?

— А вы кто же такие, откуда появились здесь? — не ответив, спросила женщина и любопытно-настороженным взглядом обвела Тасю с ног до головы.

— Мы из города, — ответила наша начальница. — Работать приехали.

— А-а… Так бы и сказали… А председатель, должно, в поле мотается… Где же ему быть?

— Ну, а контора где?

— Какая-такая контора? У нас конторов нету, у нас правление есть.

Тася начала терять терпение, голос у нее становился глуше.

— А правление где?

— Правление-то? — Женщина задумалась, поставила на землю ведро и вытерла руки о подол длинного темного платья. — Значит, так… Вот эта улица зовется Пожарной. Пойдете по ней. Там будет базарная площадь. Направо, значит, будет улица Овражная, а налево — Церковная. Так вы туда не ходите, а идите прямо-прямо. Вот там и правление наше.

Не знаю, поняла ли Тася что-нибудь из этого объяснения, но вопросов больше задавать не стала. Сказала только:

— Спасибо. — И, повернувшись к нам, добавила: — Пошли, ребята.

Наступил уже вечер, когда мы наконец нашли правление колхоза. Это был небольшой, посеревший от времени деревянный дом. Высокое крыльцо со стоптанными и скрипучими ступенями, над крыльцом — конек, на котором пробита потрескавшаяся и частично облупившаяся вывеска, извещающая, что именно здесь располагается правление колхоза имени Чапаева. Мы здорово устали, проголодались, но когда я прочел вывеску, мне стало легче. «И здесь Василий Иванович Чапаев, — подумал я. — Он, как друг, — всюду…»

В маленькой, прокуренной насквозь, полутемной комнате нас встретил лысый и толстый мужчина на коротких сильных ногах. Он чем-то неуловимо напомнил мне Вальку Шпика. Вернее, я подумал, что Валька Шпик, когда достигнет вершин мужской зрелости, станет именно таким, и мне стало весело. Я толкнул Шпика в бок, он вздрогнул и недовольно посмотрел-на меня.

— Ты что, очумел? — прошипел он.

Я засмеялся и подмигнул ему. Валька, конечно, ничего не понял, и мне стало еще веселей.

Тем временем мужчина встал из-за стола и вдруг зарокотал таким басищем, которого от него никак нельзя было ожидать.

— Нашлись, пропащие? Вот и чудесненько… А я поехал, мне сказали — ушли… Давайте знакомиться, я — председатель колхоза Язев, а зовут меня Николай Иваныч… Вот и чудесненько!.. Работать, значит,приехали?

— Работать, — согласилась Тася.

— Вот и чудесненько!

На лоснящемся щекастом лице председателя — широкая и лукавая улыбка, как нельзя лучше подтверждающая, что да, действительно, все складывается «чудесненько».

— Ну, что ж, пока суд да дело, будем устраиваться… — Председатель неожиданно приподнялся на дыбки и, глядя поверх наших голов, раскатисто позвал: — Гаврилов, а ну подь сюда!

Мы оглянулись. На зов председателя шел высокий широкоплечий молодой мужчина в военной гимнастерке и с рыжими, чуть заметными на загорелом лице, усиками. Шел он прямо и будто не видел нас — глядел только вперед. Пробился к столу и только тогда ответил:

— Слушаю, Николай Иванович.

— Во, помощь из города прибыла, — показал на нас Язев. — Видел?

Рыжеусенький повернулся и посмотрел на нас так, будто увидел впервые. Ленивые неопределенного цвета глаза его медленно, как показалось мне, и с усилием пошевелились где-то в глубоко запавших глазницах и остановились, упершись в лицо Таси.

— Видел, что ль, бригадир? — нетерпеливо повторил свой вопрос председатель.

— Видел, — лениво и сипло ответил бригадир, поворачиваясь к столу, и неопределенно, но обидно договорил: — На-арод… хе!..

— Вот и чудесненько… Стало быть, надобно разделить ребятишек по бригадам… Сколько вас всех, девушка?

— Двадцать восемь человек, — ответила Тася. — Я двадцать девятая.

У Гаврилова при последних словах насмешливо дернулся рыженький усик, а председатель громогласно продолжал:

— По девять человек в бригаду… Ну, остатнего, который не делится, назначим в одну из бригад — значит, будет десять… Давай, Гаврилов, набирай себе и устраивай, как давеча договорились.

Я не хотел попасть в бригаду Гаврилова, но попал. Он ткнул пальцем в Вальку и миновал меня. Тогда я сказал: «Я — с ними».

Гаврилов остановил на мне свои ленивые глаза и, неопределенно качнув головой, начал тыкать дальше, не удостоив даже ответом. Тогда я повторил:

— Я — с ними.

Палец бригадира снова остановился. Медленный поворот головы, голосом с начальнической хрипотцой протянул:

— Вроде бы я сказал: нет…

— Эти ребята мои друзья, — ответил я, стараясь говорить спокойно, — мы будем работать вместе.

— А ежели я не хочу?

— Тогда мы все трое будем работать в другой бригаде.

— Николай Иванович, — начал медленно поворачиваться Гаврилов к Язеву. — Вы же знаете, у меня нервы…

— Гаврилов! — зычно перебил его Николай Иванович. — Взять мальчишку в свою бригаду!..

Ну и голосище у этого Язева! Никогда не подумаешь, что он может греметь на таких низах. Гаврилов, словно споткнулся на полуслове, повернулся и ткнул пальцем в мою сторону:

— Ты!..

Реденький усишко у него в эту минуту вздрагивал быстро и зло.

На меня с укоризной смотрели русалочьи глаза. Тася чуть заметно покачивала головой. Затем в тетрадке записала мою фамилию.

Потом Тася, отдав список бригадиру, провожала нас. На крыльце она сказала:

— Ведите себя хорошо, ребята, я вас очень прошу.

Не оборачиваясь, растягивая слова, Гаврилов ответил:

— Все будет в порядке… Я не люблю лентяев.

— Я буду навещать вас, ребята, — сказала Тася.

И опять за нас ответил Гаврилов:

— Само собой, навещать нужно.

Я засмеялся и посмотрел на Тасю. В русалочьих глазах вспыхнула досада. Тася не поняла меня. И, наверно, никогда не поймет.

Гаврилов не обратил на мой смех никакого внимания, словно не слышал его. А может быть, и слышал, но тоже ничего не понял.

День уже угасал. Посредине улицы, навстречу нам пылило стадо коров. Пастух щелкал длинным кнутом, словно стрелял из ружья. Рядом с ним трусила, вывалив изо рта длинный язык, усталая лохматая собака. В воздухе резко запахло, парным молоком и еще чем-то необъяснимо теплым и родным. Я проводил стадо глазами: в городе такого не увидишь.

У знакомого свежевыбеленного домика Гаврилов остановился. Подошел к скрипучей калитке и постучал щеколдой. Лениво, крикнул:

— Маркина, э, Маркина!

Как я и ожидал, на зов вышла та же женщина, с которой мы разговаривали днем.

— Ждешь?

— А как же? Жду, Никитич, жду, — торопливо ответила она. — Чай, помню наш разговор.

— Так во-от… Трое, значит, будут жить у тебя. — И он ткнул пальцем в меня, Арика и Вальку. — Утром придешь с ними на ток. Ванюшка — тоже на ток.

— Придем, придем, Никитич, — опять торопливо ответила Маркина, и я почему-то подумал, что эта пожилая и, видно, много поработавшая на своем веку женщина боится бригадира.

— Чтоб, значит, без повторениев… Хлеб и пшено на мальчишек получила?

— Получила, утром еще получила.

— Ну, бывай.

И Гаврилов, не оглянувшись, зашагал дальше, а за ним шестеро наших мальчишек со своими тощими вещмешками.

* * *
Маркина посмотрела на нас, вздохнула и вдруг спросила добрым и уставшим голосом:

— Утомились, ребятки?

— Есть малость, — солидно отозвался Валька Шпик. — А так, терпимо…

— Ну, пойдемте в избу. Поужинаете и отдыхать ляжете. Завтра раненько подниматься.

Она звякнула щеколдой и скрипнула калиткой. Один за другим мы вошли в темный, застроенный сараями и сараюшками дворик. В нос ударил какой-то особый, присущий только деревенским дворам запах, многотонный и в то же время слитный: пахло коровой, которая где-то в сгустившейся тьме с протяжными вздохами пережевывала свою жвачку, свежим степным сеном, черной копной возвышавшимся на одном из строений, хлевом и терпким куриным пометом, горьким вяжущим запахом свежесрубленного дерева, которое еще продолжает выделять живительный сок. И почему-то этот, насыщенный разнообразными запахами, воздух деревенского двора опять показался мне до боли родным и милым, будто я родился и вырос в деревне и вот вернулся сюда после долгой отлучки.

— Осторожненько, ребята, — предупредила идущая впереди нас Маркина, — тут порожек… Две ступеньки.

Вошли в темные сени. Здесь господствовали другие, но тоже почему-то знакомые запахи: резко пахло укропом, резаной тыквой и вянущей листвой березы. Из-за черной, совершенно сажевой темноты, ничего нельзя было увидеть и о происхождении этих ароматов можно было только догадываться.

Впереди, сбоку, бесшумно отворилась дверь, и на черном фоне тьмы четко обрисовался желтый, световой квадрат. Мы шагнули в этот квадрат, будто нырнули в неведомый мир… Впрочем, он и был для нас совершенно новым и немного странным, этот мир, называемый деревенской избой.

Половину большой комнаты занимала огромная русская печь с широкой пастью, закрытой заслонкой из жести; на шестке, перед заслонкой, стоят чугуны различных размеров — все почерневшие от долгого употребления. Тут же, у печи, широкие лавки, на которых тоже стоит разнокалиберная посуда — кастрюли, глиняные бадейки под молоко, ведра, большая квашня, добротно сработанная из дубовых выстругов, прикрытая белым чистым холстом.

Комната освещена двумя керосиновыми лампами, подвешенными на проволочные крючки. Одна лампа висит тут же, почти у входа, другая — в глубине комнаты. Вторая опущена очень низко, к самому, полу, и около нее на скамеечке примостился белобрысый паренек. Он сидел к нам спиной, и его отросшие, когда-то остриженные «под нуль» волосы блестели под неярким светом лампы. Что делал паренек, было не разобрать — острые локти его сновали туда-сюда, под рубашкой шевелились лопатки.

— Здравствуйте, — вразнобой и на разные голоса поздоровались мы, глядя на этого сидящего к нам спиной паренька.

Он быстро поднял и повернул к нам голову. Помолчал и медленно, словно раздумывая ответить или промолчать, сказал:

— Были здоровы…

А хозяйка, пройдя вперед, приглашала:

— Проходите, будьте добры, не стесняйтесь…

И опять ей ответил Валька Шпик:

— А мы и не стесняемся. — Бросил у порога свой небольшой чемоданчик и добавил: — Чего нам стесняться, мы из города… Помогать вам приехали.

Говорил Валька настолько серьезно, что нельзя было не улыбнуться, глядя на этого помощника. И хозяйка улыбнулась — крупные губы на худом скуластом лице ее как-то подобрались, а потом распустились в широкую добрую улыбку… Ох, этот Валька! И откуда у него такое? В незнакомой обстановке он сразу меняется: становится как-то взрослее, самостоятельней, что ли. Словом, чувствует себя ничем не скованным, независимым.

Он первым откликнулся на приглашение хозяйки, и она пододвинула ему табуретку. Валька сел и стал осматриваться, будто он был когда-то в этой комнате и теперь ищет: не изменилось ли чего за его отсутствие.

— Знакомьтесь, ребята, это мой сын Иван, — сказала Маркина.

Иван поднялся и протянул нам руку. Пожимая ее, я почувствовал, какая она тяжелая, сильная и жесткая — настоящая рабочая рука, а ведь Иван, наверно, наш ровесник, ну, на год-два постарше, но ровесник. Лицо у него широкое, розово-белое, нос крупный, складка губ тоже крупная, брови и ресницы — белобрысые, а глаза синие-синие, с этакими молочными белками.

— Вот сапоги починяю, — сказал он. — Совсем изодрал Борька сапоги… — Иван опустился на скамеечку и пощелкал указательным пальцем по подметке сапога, надетого на металлическую лапку.

— Ну, вы, ребятки, поговорите пока, обзнакомьтесь, — сказала хозяйка, поправляя белую косыночку, — а я пойду корову подою. Сейчас и Борька должен подойти.

Она вышла, а Иван склонился над сапогом. Наступило неловкое молчание. О чем говорить с этим парнем не из нашенского, городского мира? В городе нам легче — там знаешь, что и как сказать, без боязни попасть впросак, а тут…

Первым нарушил молчание Арик:

— Много еще убирать?

— Чего? — не понял Иван.

— Ну, хлеба-то?

— А-а… Жито уродилось хорошо, а вот пшеничка подкачала малость. Да и народу маловато. — Иван взмахнул молотком и одним ударом вогнал гвоздь в резиновый каблук сапога. — Тягла тоже мало, хлеб на току лежит, гореть начинает.

Сколько непонятных слов: «жито», «тягло», «ток», «хлеб горит»… Мы переглянулись, а Иван, не обращая внимания, стукал и стукал молотком, под которым один за другим в неподатливую резину, вонзались мелкие блестящие гвозди с широкими шляпками.

— А это кто такой — Борис? — спросил Валька.

— Борька-то? Брательник мой… Коров пасет, сейчас заявиться должен. Обувка на нем горит прямо… Да ведь и то… километров за восемь скотину гоняет, путь не малый, обезножить можно.

Я смотрел на ловкие руки Ивана, и мне становилось завидно. Вот такой же парень, как я, а дай мне в руки молоток, что я буду делать? Все гвозди погну, пальцы поотколочу — и только.

— А как звать маму вашу? — спросил Арик.

— Еней.

— Как? — не понял Арик.

Иван поднял голову и впервые за все время нашего знакомства улыбнулся.

— Тетей Еней кличут… Евгения ее, по-настоящему, а в селе по простому зовут — Еня.

— А-а, понятно…

В комнату вошла тетя Еня с ведром в руке, а за нею появился маленький белобрысый парнишка — худенький, синеглазый, с холщовой сумочкой через плечо и в огромных, явно с чужой ноги, ботинках.

— Здравствуйте, — смутившись, поздоровался он и начал через голову снимать с себя сумку.

— Это наш Борис, — сказала тетя Еня и приняла от сына сумку. — Сейчас будем ужинать… Ты скоро, Иван?

— Заканчиваю.

— Мама, — сказал Борис, — наша Жданка сегодня весь день с Медведем хороводилась, записать бы надо.

— Правда? — обрадовалась тетя Еня. — Вот радость-то… Запишу, сынок, запишу… А ты завтра еще посмотри.

— Ладно, посмотрю.

Мы, конечно, из этого разговора ничего не поняли, и радость тети Ени тоже была непонятной и странной. Спросить же было неудобно.

Иван закончил подбивать сапог, повертел, осматривая его, и бросил в сторону Бориса.

— Носи, да береги…

Борис застенчиво улыбнулся и, не ответив, стал натягивать сапог на ногу.

— Нигде не колет?

— Хорошо.

— Носи.

…Нет, никогда я не ел такой каши, не пил такого душистого молока, каким угостила за ужином нас тетя Еня, никогда не спал так крепко, как в ту ночь на теплой лежанке русской печи, занимающей половину избы!.. Легли мы рядком — я, Валька, Арик и Борис — и сразу, утомленные дорогой и новыми впечатлениями, заснули, словно убитые.

25

Я вышел на порожек и остановился. Зябко. Утренний холодок находит щелки в моей одежде и через них пробирается поближе к телу. Ежусь, зеваю, как говорят во весь рот. Еще рано. Солнце только-только расплавленным, красной меди тазом всплыло из-за подернутого пепельной дымкой горизонта и, касаясь его нижней своей кромкой, остановилось. Было такое ощущение: пройдет еще мгновение и оно, огромное, торжественное, медленно покатится по этой еле приметной черте окаёма, завертится, убыстряя бег, и произойдет нечто страшное и веселое. Такого солнца я еще ни разу не видел. Слишком уж большое оно здесь. И щедрое на свет. В городе я видел его уже поднявшимся над крышами домов, закрывавшими горизонт, а здесь оно вывалилось прямо из-под земли на моих глазах, начиненное разгорающимся жаром, большущее, доброе, близкое…

Из избы вышел Иван. Подсмотрел озабоченно вокруг и сказал:

— Дрова нужно готовить на зиму, а где готовить? — И сам себе ответил: — В лесу дорого, да и привезти не на чем… Эх!

— А у нас в городе газ, — похвастался я и тут же понял: брякнул лишнее. Иван повел в мою сторону глазом и прикрыл его бахромой белесых ресниц.

— У вас газ, а у нас… а мы фруктовый сад пилить будем.

— Сад? У вас есть сад?

— А как же? Есть. На задах. Хочешь посмотреть?

— Пойдем.

Через калиточку в плетне вышли на зады, и я увидел его, этот сад. Деревья, могучие, покрытые тучной листвой, стояли притихшие и задумчивые, словно они уже знали о решении хозяина и, покорные, ждали своей участи. У меня заныло сердце. Смотрел я, как листья яблонь, груш и вишен жадно пили утренние лучи восходящего солнца, и не мог понять, зачем, для чего нужно уничтожать такую красоту. И я сказал Ивану:

— Ты не посмеешь, Иван, губить его…

Иван усмехнулся:

— Не посмею? Еще как посмею. Подчистую спилю.

— Но зачем? Ты посмотри только, как он украшает землю! Смотри, как хорошо вокруг!

— Хорошо-то хорошо, да дороговато обходится… Ну, ладно, не поймешь ты, пошли лошадь запрягать.

Я обиделся и промолчал.

Арик и Валька уже поджидали нас, сидя на порожке. Арик по привычке накручивал чубик на палец и задумчиво смотрел перед собой. Валька щепочкой рисовал на земле неясные, замысловатые, фигуры. Увидев нас, Валька сердито спросил:

— Где были? Тетя Еня уже ушла.

— Гуляли, свежим воздухом дышали, — огрызнулся я.

Иван усмехнулся.

— Не обижай ребят, они не виноваты… Ну, что, пошли?

Колхозная конюшня находилась в конце улицы на пригорке. Около нее уже собрался народ — в основном женщины и подростки. Среди них выделялся своей военной гимнастеркой бригадир Гаврилов. Окруженный женщинами, он отдавал какие-то указания.

— Как его звать, бригадира? — спросил я у Ивана.

— Алексей Никитич.

— Почему не на фронте?

— Был, — нехотя ответил мой новый товарищ. — Вернулся контуженый… Сам узнаешь.

Я вспомнил вчерашнюю стычку с бригадиром и промолчал.

Гаврилов нас встретил подергиванием своего тощенького рыженького усика.

— Почему долго спите?

Иван опустил голову, словно в чем-то провинился, а я ответил:

— Спать хочется, вот и спим.

Кто-то из женщин тихонько хихикнул. Гаврилов медленно повернул голову. Смех оборвался. Я подумал: сейчас начнет кричать, но Гаврилов просипел сорванным голосом:

— Смешного ничего не вижу и прошу — не неврируйте меня своим дурацким смехом.

— Не невры, а нервы, — поправил я Гаврилова. И вдруг, как я и ожидал, он закричал тонко и сипло:

— Мо-олча-ать! — И без всякого перехода, на том же высоком тоне: — Маркин, иди запрягай! А я посмотрю, как этот разговорчивый молодой человек будет нынче работать на веялке, заработает ли он себе на обед!

А страшно не люблю, когда на меня кричат или чем-то угрожают. Не помню такого случая, чтобы мама, а тем более отец, накричали на меня или пригрозили. Разговаривали со мной спокойно, а если же я что-нибудь не понимал, разъясняли. И вдруг совершенно незнакомый человек, мужчина, побывавший на фронте, кричит на меня на пределе голоса, грозится оставить без обеда. Меня так и затрясло всего, я даже заикаться стал. Грубо, прямо в глаза, срывающимся голосом я сказал Гаврилову:

— П-прошу не орать н-на меня… Думаешь, отрастил усишки, так и людей теперь обижать позволено?.. Эх ты, а еще фронтовик…

— Мо-олча-ать!

— Ну, поори, поори…

Обстановка накалялась. Женщины смотрели на меня; одни — с боязливым любопытством, другие — с осуждением. Не знаю, что произошло бы дальше, если бы не Арик. Он схватил меня за руку и потащил вслед за Иваном, который направлялся к конюшне.

— Ты — сумасшедший, — шипел Арик. — Он же может отколотить тебя… Он же — контуженый. Отколотит и ему ничего не будет.

— А ты что, хотел, чтобы я промолчал? — вскинулся я на Арика. — Плохо ты меня знаешь!..

Мы догнали Ивана. Не оборачиваясь, он бросил коротко и зло:

— Так ему и надо. Скотина, каких мало.

Иван вывел из конюшни стройную буланую лошадку, принес упряжь и начал запрягать. Я смотрел во все глаза на предметы упряжи и не верил, что ремни не порвутся при первом же усилии лошади, не верил, что она вообще сможет тащить такую громоздкую тележищу, да еще с каким-нибудь грузом. Но Иван расправил вожжи, ловко вспрыгнул на краешек телеги и пригласил:

— Садитесь.

С неосознанной боязнью я влез на телегу, за мной последовали Арик и Валька. Иван чмокнул губами, дернул за вожжи, и наша буланая, недовольно шевельнув черным хвостом, сдвинула телегу с места. Мы поехали. Я был удивлен и немного растерян. Нет, серьезно, я не верил, что мы поедем, а мы поехали. И уж совсем я растерялся, когда женщины и девчата с гамом и смехом облепили всю телегу.

— Пошел! — крикнула одна из них. — Давай, Ваня!

— Но! — хлопнул Иван вожжой по лоснящемуся крупу лошадки и взмахнул кнутиком. Постукивая колесами на неровностях дороги, перегруженная телега затарахтела с пригорка. Буланка бежала, помахивая хвостом и пофыркивая, словно подсмеиваясь над чем-то, а я смотрел на нее и никак не мог поверить, что телегу везет именно она. «Смотри-ка, сильная какая…»

Женщины угомонились, «утряслись», как сказал кто-то из девчат, и притихли. Тетя Еня, сидящая рядом со мной, тихонько сказала:

— Ты, Вася, не задирай Никитича… Молодой он еще, глупый, бед от него и так много, а ты еще накликать можешь…

— А что такое?

Тетя Еня уклонилась от прямого ответа.

— Поживешь — сам увидишь…

Выехали за село, и вот она — степь! Вроде ничего особенного — рыжая от выгоревших трав, холмистая равнина, — а посмотришь, и оторопь берет. Какой неимоверный, неоглядный просторище! Как много света и воздуха! Солнце уже оторвалось от горизонта и раздумывает: подниматься выше или опуститься обратно туда, откуда всплыло, а мы на маленькой буланой лошадке, запряженной в громоздкую телегу, едем, ослепленные, прямо на солнце, и, кажется, осталась еще самая малость, и мы доберемся до него, сможем посмотреть, а что там — с другой стороны? Но чем дальше мы едем, тем выше поднимается солнце, тем меньше и ярче становится оно. И вдруг — я даже вздрогнул от неожиданности — пронзительный девичий голос, отчаянный и озорной, взбросил в прозрачный звонкий воздух частушку:

Ах, товарка моя Маня,
Расскажу тебе одной:
Когда с милым расставалась,
Сердце билося волной…
— Фу ты, чтоб тебя приподняло, — проворчал кто-то, — Не доспала, что ли? Слышь, Паша, что это тебя забрало вдруг?

Паша — тонкая, скуластенькая девушка с черными дикими глазами и маленьким алым ртом — вдруг разревелась.

— Ой, мамонька моя, да что с тобой? — загалдела женщины. — Ванька, останови-ка…

Остановились, женщины сошли с телеги, окружили рыдающую Пашу.

— Хватит тебе реветь, расскажи, что случилось? — упрашивали ее, а она крутила головой, по-детски размазывая слезы тыльной стороной руки, и всхлипывала так горько, что у меня сердце сжималось от жалости.

— Да что ты на самом деле? — обняла девушку тетя Еня. — Не хочешь сказать?

И Паша сказала:

— Чернобровкины извещение получили… Виктора… Виктора… больше нет…

— Батюшки, когда же это?

— А я вечор видела Аннушку, мать Вити, она ничего не сказала…

— Эх, горюшко-горе…

А я сидел, перед глазами у меня стоял деревянный мост через Кинель, небольшая толпа народу около него, распластанная женщина с влажными косами, рассыпанными по земле, ее острый подбородок, неестественно задранный вверх, и звучал страстный, наполненный огромным чувством тоски и ненависти голос старушки матери: «Будь проклят ты на веки вечные!..»

Кто-то из женщин, горько охнув, спросил:

— Почему дома не осталась? Разве же так возможно?

Ей ответили:

— А кто он ей — Виктор? Муж, брат, отец? Думали пожениться, да знать не судьба…

— И ведь забрали-то недавно… Что делается, что делается!..

Вновь уселись на телегу. Паша очутилась рядом со мной. Я посмотрел на нее. Веки глаз у нее припухли и покраснели, ресницы слиплись в острые стрелочки, а черные дикие глаза поблескивали влажно и почему-то виновато. И неожиданно для самого себя я взял в свою руку ее маленькую жесткую ладонь и пожал ее. Паша удивленно посмотрела на меня, потом глаза ее прояснились, маленький рот чуть-чуть раздвинулся в улыбке, и на щеках появились две наивные ямочки. Осторожно она освободила свою ладошку из моей и что-то шепнула. Из-за стука колес я не разобрал, что она сказала, но почему-то у меня стало немножко светлей на душе, хотя сердце ныло, ныло… И было столько новых и неведомых мне ранее мыслей! Там, в моем родном маленьком городе, все впечатления жизни ограничивались только чертой города, людьми города, которых я хорошо знал и к которым в основном относились мать, дядя Вася Постников, Киселиха, мои друзья: Валька Шпик и Арик Рысс. Все они жили тревогами военного времени — о своих близких и родных, затерявшихся на далеких и страшных дорогах войны. Этими тревогами жил и я. И невдомек мне было, что за чертой города есть небольшая деревушка Таловка, а в ней живет черноглазая девушка Паша, у которой жених ушел на фронт и который никогда уже больше не вернется к ней. Здесь, в степи, сидя на тряской неудобной телеге, поглядывая на профиль, на слипшиеся от слез стрелки ресниц девушки, я вдруг отчетливо понял, ощутил всю огромность и безмерность беды народной. И опять, и опять отчетливо звучал у меня в ушах грозный и страстный голос матери-старушки: «Будь проклят, Гитлер! Будь ты проклят на веки вечные!..»

На полевом стане нас встретил сторож — старинный-престаринный дедок с редкой щетинистой бороденкой и густыми клочковатыми бровями над озорниковатыми маленькими глазками — бойкими и такими искристыми, что, казалось, будто они постоянно меняют цвет. На дедке был большой бараний малахай, заплатанный шубнячок, а на полусогнутых логах — большие подшитые валенки. Из-за плеча у деда виднелся ствол берданки, наверно, такой же старой, как и он сам.

— Привет, дедушка Егор! Здравствуйте! — шумно приветствовали женщины сторожа. — Все нормально у тебя здесь, никто не потревожил?

Дед Егор на своих полусогнутых нетвердых ногах подошел к телеге и ответил:

— Здравствуйте вам… А? Да нет, ничего, спокойно было, едри твою корень… А как жа? У меня завсегда спокой будет…

— А не спал?

— А? Куда те спать… Всю ноченьку караулил. Нешто не понимаю?

— Ой, врешь, дедушка, ой, спал, поди-ка!

— Ну, во, едри твою корень, так и знал… А что, бабоньки, новостев никаких нет?

— И-и, дедушка, какие нонче новости… У Чернобровкиных Виктора убили, похоронку получили.

— А? Это у каких же Чернобровкиных — у Анны аль, можа, у Марьи?

— У Анны…

Дед Егор заморгал своими бойкими глазками, подумал.

— Ага, помню… Такой чернявенький, как галчонок?

— Он, дедушка…

— А?.. Эх!..

Дед потоптался на месте, растерянно и как-то жалобно поглядывая на лица обступивших его женщин, и вдруг, махнув своей сухой рукой, зашаркал к дощатой будочке, установленной на деревянные катки. У будки повернулся к нам и, поднеся ладонь к заросшему бородой и усами рту, крикнул тоненьким и дребезжащим голоском:

— Давайте начинайте, едри вашу корень! Хлеб быстрей убрать надо, дожди скоро пойдут!..

Женщины как по команде посмотрели на небо, но на нем кучились только небольшие свалянные в клубки белые облака и вовсю плавились легкое сентябрьское солнце.

— Придумывает дед, — неуверенно предположила одна из женщин, щурясь и чего-то выискивая глазами в беспредельной выси неба.

— Не скажи, подружка, — возразила ей тетя Еня. — Дед Егор за две недели вперед погоду может предсказать.

Ко мне подошла черноглазая Паша и спросила:

— Впервые, в колхозе-то?

— Впервые.

— Ну, пойдем на ток, будем вместе работать.

Ток — это большая утрамбованная площадка, на которую ссыпают зерно. Здесь его, оказывается, «подрабатывают» — очищают от примесей, насыпают в мешки и перевозят в колхозные амбары. Так мне объяснила Паша, легкой, немного подпрыгивающей походкой направляясь к конусообразным кучам зерна. Подошла к одной из них, тянущейся на много метров, остановилась и повела на меня лукаво блеснувшим черным глазом.

— Знаешь, что это такое?

Я не знал и поэтому неуверенно ответил:

— Хлеб.

Паша улыбнулась.

— А какой?

— Не знаю, — честно признался я.

— Во-от, — укоризненно протянула Паша и незлобиво добавила: — Все вы такие, городские. Знаете хлеб только тот, что на столе лежит… Пшеница это, самая лучшая мука из нее… А вот это рожь, это — ячмень, видишь?

— Вижу.

— Вот и запоминай, чем отличаются.

Я зачерпнул из вороха горсть пшеницы, поднес близко к глазам и начал рассматривать зерна. Своей формой они напоминали французские булочки. Я даже подумал, не нарочно ли пекари делают эти булочки в форме пшеничного зерна?

Зерна были тяжелые и тускло поблескивали, словно отлитые из красного золота. И в то же время они были не красные, а какие-то красновато-смуглые, будто прихваченные солнечным загаром, будто впитали в себя зоревой луч на летнем рассвете, окрасились в его цвет. Зачем-то я понюхал зерна и неожиданно для себя уловил пряный запах горькой степи, распростершейся вокруг на многие километры и залитой лучами сентябрьского нежаркого солнца. Я посмотрел на Пашу, наблюдавшую за мной, и таинственно сообщил ей:

— Пахнет…

— Пахнет? Чем? — удивилась она.

— Полынком… Летним дождиком… Росой… Солнышком…

— Правда? — И Паша тоже зачерпнула горсть зерна в свою маленькую продолговатую ладошку. Осторожно поднесла зерно к пряменькому точеному носику, понюхала. И вдруг засмеялась приглушенным, спрятанным в груди колокольчиком:

— И правда, пахнет солнышком… И полынью… И дождиком…

Мы и не заметили, как подошел дед Егор. Наверно, он давно наблюдал и слушал, о чем мы говорили. На последние слова Паши он сказал:

— А ты, дочка, язычком, язычком попробуй, каков он, хлебец-то… А?

Паша покосилась на деда своими дегтярными диковатыми глазами, высунула остренький кончик розового язычка, и к нему приклеилось несколько зернышек. Почмокала губами.

— О!

— Что? А?

— Горько.

Дед Егор мазнул большим пальцем правой руки по усам и довольно произнес:

— Вот то-то и оно, что горько… По́том своим поливаем его, потому и горько, едри твою корень… А? Убирать, говорю, хлеб быстрей отсюда надо, дождик пойдет — все спортит, а наш обормот, прости господи, нервенный этот, только и знай, что горло дерет: «Не твово ума дело, сам знаю!» Тьфу, едри твою!.. Сам, сам, а сам саменок еще… Мне указует, а я, почитай, сызмальства землепашеством занимаюсь… Посчитай-ка, дочка, это сколь годов? А?

— Много, дедушка.

И опять дед произнес, видимо, довольный ответом Паши:

— То-то и оно, что много… — И зашаркал своими большими валенками между ворохами зерна.

Паша посмотрела ему вслед, покачала головой, как и у других женщин, повязанной белой свежей косынкой, и, обернувшись ко мне, сказала:

— Хороший он, дедушка… Ну, что, начнем?

— А что мы будем делать?

— У-у, работы много!.. Слышал, что сказал дед Егор? Убирать все это нужно отсюда.

Я испугался:

— Вот это все за один день?

И опять в груди у Паши зазвенел колокольчик смеха.

— Да нет же! Тут и за месяц управиться бы, но убирать-то нужно!..

26

Женщины совками из жести насыпали очищенное, отливающее бронзой зерно в мешки, а Иван и Арик завязывали их бечевками. Увидев меня, Иван сказал:

— Будем грузить на телегу. Берись.

Мешок оказался тяжелым. Втроем мы еле-еле оторвали его от земли и подтащили к телеге.

— Ну, разом, — напрягаясь, натужно крикнул Иван, и мы, подчиняясь этому крику, соединяющему наши мальчишечьи, еще не окрепшие силенки, разом подхватили плотный чувал и взвалили его на телегу.

— Вот так, — сказал Иван и улыбнулся. — Добро получилось… Давайте-ка следующий…

И начался мой первый рабочий день в колхозе. Женщины работали быстро, сноровисто, и за ними нужно было успеть.

Мешки выстраивались в ряд один за другим, присадистые, плотные, будто свинцовые тумбы. Мы завязывали их, подхватывали и, обливаясь потом, тащили к телеге. Не успели нагрузить ее, как подошла еще одна, тоже запряженная лошадью, за ней — огромная, гораздо больше, чем предыдущая, длинная колымага, которую тащили два медлительных, массивных быка: один с рогами, выгнутыми древней лирой, другой — однорогий, остаток сломанного рога загнулся прямо к большому печальному бычьему глазу, обрамленному длинными темными ресницами. Пока мы загружали телегу, быки лениво жевали свою жвачку и взмахивала хвостами, закидывая их на спину. Но вот телега загружена, женщина, правившая быками, взяла длинную хворостину, хлестнула ею одного, другого быка и пронзительно закричала:

— Цоб-цобе! Пошли.

Под гладкой кожей медлительных животных пластами заходили могучие связки мускулов, быки налегли на ярмо, тронули громоздкую тележищу и защелкали по укатанной земле своими клешнятыми стальными копытами.

— Цоб! Цоб-цобе! — кричала женщина, взмахивая хворостиной, а быки, покачивая отвисшими подгрудками, задумчиво шли по дороге, будто не слыша ее.

Ко мне подошла черноглазая Паша.

— Ну и силища, — сказал я, указывая на быков. — Ты только посмотри, какая силища!..

Паша фыркнула, и я опять услышал ее грудной смех, похожий на звон запрятанного колокольчика.

— Ты чего? — спросил я.

— Чудной ты какой-то, — сказала Паша. — Ну быки и быки, что в них особенного?.. Пошли лучше к веялке, на переменку работать будем.

— Пошли, — согласился я. — Только, знаешь, не смейся надо мной больше… Ладно?

У Паши изумленно переломились уголками темные, похожие на ласточкины крылья, брови.

— А я над тобой и не смеялась, откуда ты взял?

— Мне показалось… — неуверенно начал я. — Но ты правду говоришь?

— Вот чудак, так чудак…

Ручка у веялки отполирована женскими руками до блеска. Крутить сначала легко, даже приятно — это не то, что грузить чувалы с зерном. В деревянной коробке веялки что-то ритмично постукивает, шуршит зерно, которое Паша подает в приемную камеру. Девушка раскраснелась, разрумянилась, она быстро сгибается и разгибается, тонкая и сильная, привычная к этой тяжелой и довольно-таки однообразной работе. Разговаривать ей некогда, только иногда она взглянет на меня своими поблескивающими влажной искоркой терновыми глазами, улыбнется приветливо, обнажив в улыбке белые, аккуратно отточенные зубы, и опять сгибается и упруго разгибается.

Наконец Паша кричит:

— Устал?

— Нет, — верчу я головой и приноравливаюсь крутить левой рукой — правая прямо-таки онемела.

И опять тарахтение невидимых узлов веялки, шуршание зерна, проходящего через нее, пыль, поднимающаяся над головой легким облачком. Я думаю: долго ли выдержу? И долго ли выдержит Паша? В груди у меня нарастает что-то горячее и азартное, словно сейчас должно случиться что-то такое, от чего мне будет радостно и счастливо. И оно совершилось, это чудо! Я вспомнил строчки папкиного письма: «Подумай, чем ты можешь помочь нашим бойцам, чтобы приблизить победу… Будь мужчиной!» И сейчас, вращая ручку веялки, я с ликованием отвечал отцу: «Папка, ты слышишь? Это моя помощь вам! Больше я ничем не могу помочь. Я не растил этот золотой хлеб, но помогаю колхозникам сберечь его, сдать государству, а значит, помогаю и вам, папка, может быть, и вы будете есть хлеб из этой пшеницы…»

Я говорил еще что-то, такое же путаное и горячее, а ликование все пело и пело во мне и огнем пробегало по каждой трепещущей от напряжения жилочке, удесятеряя мои силы. Нет, я не могу рассказать, что происходило со мной, не нахожу слов, чтобы передать хотя бы частицу того, что чувствовал. Я не боюсь работы, и если она меня увлекает, отдаюсь ей до конца. Но ведь и работа работе рознь. Рубили мы с Ариком табак у Пызи — это тоже нелегкая работа. Но там, на чердаке, я никогда не чувствовал того, что происходило со мной, когда я, обливаясь горько-соленым потом, безостановочно вращал ручку веялки. Наоборот, у Пызи я всегда был чем-то недоволен и если продолжал день-деньской сидеть в умопомрачительной духоте чердака, то только потому, что знал — вечером получу деньги, на которые мама купит или несколько картошек, или малюсенький кусочек хлеба. Это, конечно, радовало, но это не удовлетворяло. А работая на току, я почувствовал настоящее удовлетворение тем, что я делаю, и это удовлетворение приносило счастье. Да, я был счастлив — счастлив потому, что знал: моя работа несет какие-то блага не только мне, но прежде всего несет пользу моей Родине, несет ей частичку моей, силы, которая, несомненно, поможет ей сокрушить фашистов. Поэтому я и ликовал, обращаясь к отцу: «Папка, может быть, ты покушаешь наш хлеб и будешь еще сильней… Ты, наверно, и не узнаешь, что к нему прикасались и мои руки — конечно, ты не будешь знать об этом, но когда ты почувствуешь, что ты стал сильнее, знай, что это частичка силы твоего сына влилась в твои силы…»

И я крутил и крутил ручку веялки, и деревянный ящик грохотал, скрипел и шуршал тоже с понятным мне торжеством и ликованием. Мне казалось, что мы слились с этой несложной машиной воедино, она стала продолжением меня самого и чувствует то же, что и я. Меняя руки, я оглянулся на Пашу. Она перехватила мой взгляд, засмеялась, обнажив белую подковку зубов, и кончиком косынки отерла пот со лба.

— Жарко! — крикнула она и сняла с себя полинявшую курточку, оставшись в беленькой, без рукавов кофточке. Круглые точеные руки ее, до плеч покрытые бронзой летнего загара, были по-девичьи гибки и сильны. Она взметнула их к голове, быстро перевязала косынку. И все это время, разрумяненная, поблескивая из-за длинных ресниц черными глазами, смотрела на меня.

— Устал?

— Нет!

— Смотри, как устанешь, — скажешь!

— Ладно!

Откуда-то из-за вороха зерна вывернулся Арик. Увидел меня, крикнул:

— Иван приехал! Пошли мешки грузить!..

Я повернулся к Паше и крикнул:

— Замени!

Разгоряченная, она подошла и, не говоря ни слова, перехватила ручку своими смуглыми, поблескивающими застаревшей бронзой руками. Я сказал ей:

— Пойду грузить!

Я мог бы и не говорить ей этого, но почему-то сказал, почему-то обязан был сказать и смутился. Почему смутился, и сам не знаю.

— Иди, иди, — крикнула Паша, не переставая вращать ручку, и терновые глаза ее поблескивали смущенно и радостно.

Мы направились с Ариком к подводе.

— Чем занимался, где Валька? — спросил я его.

— Рожь перелопачиваем, — с каким-то удовольствием и даже со вкусом ответил Арик новыми для него и для меня словами. — Греется.

— Как, греется? — не понял я.

— Ну, как… — немного растерялся Арик. — Влажное… слежалось, вот и греется. Мы его на новое место перебрасываем… деревянными лопатами.

Рядом с Иваном стоял дед Егор и что-то доказывал. Иван смущенно похлестывал кнутиком по голенищу сапога, оправдывался.

— …нешто не понимаешь? — говорил Дед Егор. — Тута недалеко, а ты два часа проваландался… Эх, едри твою корень! А?.. Где бригадир?

— Не знаю.

— А почему от комбайнов еще не подвозят?.. Н-ну, хозява, едри твою корень! Солнышко вон, глянь, припекать стало, а ты одну подводу только справил… А?

Увидев нас, Иван направился к мешкам. Дед Егор потоптался, видимо, не зная, куда направиться, и вдруг с остервенением, не свойственным такому старому человеку, плюнул:

— Тьфу, едри твою корень!

— Чего это он? — спросил я Ивана.

— Ругается, что долго ездил… А я виноват? Приехал, а кладовщика нет, амбар на замке… Пока нашел его, сгрузили да взвесили, время и прошло…

— А где остальные подводы?

— Сейчас будут… Ну, берись, раз-два, взяли!

Не успели мы загрузить последнюю телегу, как на ток въехала старенькая запыленная полуторка. Из кабины вылез Гаврилов. Не сходя с подножки машины, медлительным взглядом осмотрел ток и, увидев меня, дернул рыженьким усиком.

— Чего стоишь? — крикнул он. — Бери лопату и полезай сгружать, аль не видишь?

Я не ответил, выдернул из вороха зерна деревянную лопату и полез в кузов.

— Задний борт сперва открой, р-работничек — злобно остановил меня Гаврилов.

Я посмотрел на него и не сдержался, забыв о предупреждении тети Ени:

— А ты чего стоишь? Открыть не можешь?

— Кому сказано! — заорал Гаврилов. — Молоко еще не просохло — меня учить!..

Что было бы дальше, если не шофер, — не знаю. С другой стороны кабины хлопнула дверца, и паренек моих лет, измазанный машинным маслом, курносый, с большими оттопыренными ушами и в комбинезоне не по росту, легко соскочил с подножки, обошел машину и открыл задний борт. Зерно с шуршанием, поднимая терпкую, настоянную на полыни, пыль, посыпалось на землю. Не глядя на Гаврилова, я спросил паренька:

— От комбайнов?

Бойкими серыми глазами мальчишка посмотрел на меня, дернул зачем-то плечом и независимо, видимо, подражая кому-то из взрослых, ответил:

— Откуда же еще?

— А почему так долго не подвозил?

В разговор вмешался Гаврилов. Он все еще стоял на подножке и смотрел, оглядывая ток и работавших на нем людей.

— Тебе какое дело? Откуда тебе знать, скоро или долго?

— Дедушка Егор сказал, — повернувшись к бригадиру, ответил я.

У Гаврилова опять задергался, рыжий усишко.

— Старая калоша… Ну, доберусь я до него!.. Хватит стоять, сгружай…

А мальчишка-шофер, засунув тонкие, тоже перепачканные черным маслом, руки в глубоченные карманы комбинезона, словно не слыша, что говорит Гаврилов ответил:

— Карбюратор у этой попрыгушки засорился… Пока прочистил, то да се, а время и потерял… Ну, ты давай сгружай, а то комбайны ждать будут.

Утопая выше щиколотки в зерне, я стал сбрасывать его на ворох. Зерно ласково шуршало, тускло блестело на солнце, горькая полынная пыль забивала нос.

— Быстрей, быстрей, — подгонял Гаврилов. — Шевелись!

Честно признаюсь, мне хотелось огреть его лопатой, чтобы он не мешал, но то ликование, которое я испытывал, работая у веялки, вновь запело во мне, и я перестал обращать внимание на бригадира. «Черт с ним, пусть потешится, — думал я, гребя из-под своих ног зерно. — Какое мне дело до него? Я приехал работать и буду работать так, как нужно…»

У машины неожиданно появилась Паша с такой же деревянной лопатой в руке.

— Вася, — позвала она, — подай мне руку.

Я подошел к краю кузова и наклонился. Мы крепко сцепили пальцы, и я опять почувствовал, какая сильная и крепкая у нее маленькая, затвердевшая от постоянной физической работы, ладошка.

— Гоп-ля! — весело вскрикнула Паша и очутилась рядом со мной.

— Травкина! — позвал Гаврилов, продолжая стоять на подножке. — Кто тебе разрешил с веялки уйти?

— Но одному ему трудно, — сказала Паша, — а вдвоем мы — быстро…

— Травкина, я кому сказал, — угрожающе понизил голос бригадир, — иди на свое место!

— Тебе лучше уйти, — сказал я, продолжая сбрасывать зерно.

— А пошел он подальше, рыжеусая балда, — тихо, с сердцем сказала Паша и принялась сбрасывать зерно с машины.

Гаврилов соскочил с подножки и, воздев кулаки к небу, вдруг завопил, широко, как нарочно, разевая зубастый рот:

— Пашка! Я не позволю смеяться над собой! Долой с машины, слышишь!.. Я — бригадир, я за вас, сволочи, кровь проливал, у меня контузия!..

Гаврилов смешно потрясал кулаками, как ошалелый бегал у полуторки, а мы, не обращая на него внимания, продолжали сгружать зерно. На крик бригадира стали подходить женщины. Подошла тетя Еня, словно из-под земли вырос дедушка Егор в своем овечьем малахае, заплатанном шубнячке и больших подшитых валенках.

— Эк дает, едри твою корень! — не то с восхищением, не то порицая, сказал дед Егор. — Комедь да и только… И денег платить не нужно… А?

Бегая, Гаврилов наскочил на него.

— А-а, ты тоже здесь, старый пентюх, — заорал он на деда, видно, забыв про нас. — Почему домой не идешь? Трясешь здесь мотней, всякую смуту разводишь!..

У деда затряслась бороденка. Глаза его вдруг потемнели, клочкастые брови насупились, усы ощетинились. Он молча смотрел, как беснуется Гаврилов, а вздрагивающие сухие пальцы левой руки его зачем-то теребили ремень берданки.

— Я сам знаю, что мне делать, и не учи меня! — задыхаясь, продолжал кричать Гаврилов. — Я — бригадир, понял!

— Ах ты щенок бешеный, едри твою корень! — вдруг тонко, по-бабьи, взвизгнул дед Егор и сорвал берданку с плеча. — Застрелю!

Гаврилов мгновенно замолчал и вытаращил глаза на прихваченное ржавчиной дула ружья. А старик продолжал бушевать.

— А ты чего балаган строишь, а? Ты чего дурака из себя корчишь, едри твою корень! Люди работают, а ты, обормот никудышный, обижать их вздумал! Щас дробью угощу!

Гаврилов задом, задом и вдруг, резво повернувшись, сиганул в кабину полуторки. Оттуда донесся его сиплый голос:

— Гришка, поехали!

Вскинув свою пушку на плечо, дед Егор подошел к кабине и ответил:

— Погодишь, не разгрузили еще… Эх, Никитич, Никитич, рассукин ты сын, и чего ты сам себя позоришь?.. Тьфу!

Явился Гаврилов часа через полтора все на той же полуторке. Вылез из кабины и как ни в чем не бывало, сунув руки за спину, спокойно шагал-по току. Разгружая машину, я видел, как шел он между насыпями зерна, спокойно поворачивая голову туда-сюда, смотрел, как работают женщины, девушки и подростки. Никто с ним не заговаривал, и он ни к кому не придирался — будто подмениличеловека.

— Всю дорогу плевался, как верблюд, — независимо подергивая костлявым плечиком, сказал мне Гришка-шофер и дурашливо добавил: — Бригади-ир, едри твою корень…

27

Мы сидели, подобрав под себя ноги, вокруг большой эмалированной чашки и деревянными расписными ложками, обжигаясь, ели кашицу, заправленную подсолнечным маслом. Толстая, с огненными щеками и маленькими заплывшими глазками, бригадная повариха приговаривала певуче и благодушно:

— Ешьте, ешьте, ребятишки, мало будет — еще подложу…

Веселый Валька Шпик дурачился.

— Вась, а, Вась, послушай, чего это вроде где-то попискивает?

Я послушал.

— Ничего не слышу.

— А ты прислушайся… Опять, не слышишь? Да это же у Арьки за ушами пищит!

Арик, не донеся ложки до рта, серьезно спросил у Вальки:

— Хошь, дам раза́ с левой?

— Нет, не хочу, — так же серьезно ответил. Валька и добавил, отдуваясь: — Все, с меня хватит, а то как бы авария не получилась — тут и лопнуть не долго…

Женщины, которые неподалеку от нас устроились вокруг такой же чашки, вдруг зашумели. Кто-то из них весело кричал:

— Николай Иванович, к нам присаживайтесь! Николай Иванович, у нас в кашице масла больше!

На черном, как уголь, длинноногом жеребце, впряженном в маленькую рессорную бричку, приехал Язев, а с ним и наш начальник — зеленоглазая Тася. Мы увидели их, когда они уже подходили к женщинам.

Язев рокотал на своих низах:

— Спасибо, бабоньки, спасибо, родненькие…

— После спасибо скажешь, председатель, отведай сперва обед! — наперебой кричали женщины. Язев развел руками — «Что с вами поделаешь?» — и опустился на колени.

Увидев нас, Тася приветственно махнула рукой. И снова, как и при первой нашей встрече, мне показалось, что на меня надвигается стремительный золотой вихрь, который сейчас подхватит и закрутит-закрутит. Тася шла скользящей, летучей походкой, полы расстегнутой лыжной курточки откинуты назад, а по плечам рассыпаны тяжелые слитки золотых волос. Она, видимо, обрадовалась, увидев нас, поэтому русалочьи глаза ее радостно искрились, а на пунцовых губах теплилась улыбка, приоткрывшая поблескивающие белые зубы — ровные, плотно поставленные один к другому.

— Здравствуйте, ребята… Покушали? А я так проголодалась!

Она быстро, сложив ноги по-татарски, опустилась рядом со мной и потребовала:

— Рассказывайте.

— О чем? — насмешливо, но без всякой задиристости спросил я. После сытного обеда настроение у меня было мирное, даже благостное какое-то. Мне не хотелось разговаривать, тем более с Тасей, разговор с которой требовал «нервов».

— Как о чем? — удивилась она. — О работе, о том, как устроились и… вообще.

— А-а, на это у нас мастер Валентин Максимов… Ну, расскажи, Валя, будь добр, как ты поработал, устроился и вообще, а мы пойдем отдохнем с Ариком, — сказал я, все с тем же насмешливым добродушием глядя на Вальку, и поднялся.

— А что, можно, — или не поняв моей насмешки, или не обратив на нее внимания, согласился Валька Шпик. — Значит, так… э-э… да, значит, так…

И вдруг я понял, что Валька, словно мяч, подхватил мой насмешливый тон и начинает кривляться… А Тася ничего не поняла. Слушая Вальку, она кивала головой, зачерпывала деревянной ложкой духмяную кашицу и дула на нее, сложив пунцовые губы трубочкой.

Я отошел и прилег на ворох зерна, опрокинулся на спину. Высоко-высоко в небе, гонимые ветром, плыли взъерошенные, перекрученные обрывки белых облаков, а чуть пониже кружил и кружил, не шевеля крыльями, степной орлик. Сильная птица то стремительно опускалась, то, вырвавшись из пике, плавно взмывала по кругу. Что она видит на земле с такой высоты? И что чувствует? Мне уже пятнадцать. Как все мальчишки, я мечтаю стать летчиком, водить могучие машины под самыми синими небесами. Но хочется стать и изобретателем. Помню, прочитал книгу Алексея Толстого «Гиперболоид инженера Гарина» и не спал несколько ночей кряду. Я понимал, что повесть об инженере Гарине и его изобретении — чистая фантастика, но почему-то верил, что такую машину можно и нужно изобрести, тем более сейчас, когда фашисты напали на нашу страну. И я изобретал ее — небольшую, чуть побольше карманного фонарика, тайком отправлялся с грозным оружием на фронт и… начинались чудеса. Смешно, наивно? Нет, мне нисколько не было смешно — просто вопреки всему я верил, что «гиперболоид» когда-нибудь будет изобретен и тогда никто на земле не посмеет развязать войну…

Рядом со мной устроился Арик. Глядя в небо и накручивая на палец свой жесткий неподатливый чубик, он с усмешкой сказал:

— Ну и болтун же этот Валька… Врет и даже не улыбнется. Рассказывает, как сверчок мешал ему ночью спать…

— А она верит?

— Не поймешь… Может, и верит. — И без всякого перехода спросил: — Она тебе нравится?

Орлик вдруг издал громкий клекот и ринулся с небес на землю. Вот он все ниже, ниже, увеличивается в размерах, и мне кажется, что я слышу, как свистит ветер в перьях его крыльев. Сердце мое сжимается и начинает тянуться навстречу падающей птице, в груди что-то замирает, приостанавливается. Вот-вот птица ударится о землю, вот-вот… Но орлик вдруг выравнивает полет, победно клекочет и снова взмывает ввысь.

Что ответить Арику? Нравится — не то слово. А другого, чтобы точно определить свое отношение к Тасе, я не знаю.

— Почему ты думаешь, что она мне нравится? — вопросом на вопрос отвечаю я, стараясь не выдать волнения, которое вдруг охватило меня.

— Мне так кажется, — отвечает Арик, и я чувствую, что он усмехается — тонко и ехидно. — Больно уж ты неравнодушен к ней: увидишь, так и ощетинишься весь…

Я рывком поворачиваюсь на бок и смотрю на Арика. Он скашивает на меня свои коричневые глаза, длинные черные ресницы у него вздрагивают, и я вижу в глазах хитрую и добрую усмешку. Непонятно, как он догадался о моих чувствах? Ну и глазастый! Сказать или не надо? С Ариком можно было бы поделиться. Он по душе мне своей задумчивой молчаливостью, серьезностью, похожей на серьезность взрослых. Он много пережил, Арька. Да и сейчас ему не ахти сладко живется. Пропали где-то в пучине войны его отец и мать и отыщутся ли когда-нибудь? Да и живы ли они? Арька — сильный мальчишка, на него можно положиться — не проболтается. Но нужно ли говорить о том, в чем я и сам-то не могу разобраться?.. Да, Тася мне нравится… Нет, не то это слово, не то! Но пусть будет — нравится… Тогда почему же я так нетерпимо отношусь к ней, почему? Увижу ее, и сердце забьется быстро-быстро от какой-то особой, непонятной радости, а заговорит, спросит о чем-нибудь, и хочется противоречить ей, хочется так поддеть, чтобы ей было больно, ну, если не больно, то обидно… Вот и разберись тут… Нет, ничего не скажу я Арику, не нужно говорить об этом. Тася года на три-четыре старше меня — что может быть между нами общего? Ничего, никогда…

— Чепухенция, Арик, — говорю я своему товарищу как можно равнодушнее. — Девчонка она, как все девчонки… Я ее и знать не знаю, только вчера увидел…

Арька не ответил. Он следил за полетом орлика и машинально накручивал чубик на палец — накрутит и бросит, опять накрутит и бросит…

Подошел и бухнулся животом на зерно Валька Шпик. Сыто посапывая носом, сказал:

— Там газеты читают, сводки с фронтов… Послушаем?

— Обязательно послушаем, — ответил я и поднялся.

Тася сидела в кругу присмиревших женщин и читала громко, растягивая окончания слов:

— …за минувшие сутки существенных изменений не произошло…

— Посмотри, девонька, о Сталинграде ничего нет? — попросила тетя Еня.

Тася, шурша газетой, забегала глазами по заголовкам.

— Есть… Вот…

Слушал я, затаив дыхание, не сводя глаз с Тасиного лица… «Город горел… Ожесточенные бои шли за каждый дом… Немцы рвались к берегу Волги… Герой Павлов и его бойцы — на прежних рубежах. Они решили стоять насмерть… Советские бойцы идут на танки с единственной гранатой в руке и уничтожают бронированные чудовища… Город борется, город живет…»

У Таси от волнения пресекается голос, кончиком языка она облизывает сухие губы, на русалочьих ясных глазах — блестящие капельки слез. Лица у женщин посуровели, стали задумчивыми и словно затвердели. Резче выступили морщины, явственней обозначилась застаревшая утомленность. Казалось, они видят этот горящий город на великой русской реке, слышат несмолкаемый гул боя, видят бойцов, отражающих яростные атаки обезумевших фашистов, видят и как бы говорят: «Держитесь, родные, мы — с вами, весь народ с вами… Вы должны победить…»

Когда Тася кончила читать, мгновение стояла тишина. Потом, сразу спугнув ее своим басом, заговорил председатель. Надвинув фуражку на самые брови, он посматривал маленькими серьезными глазками то на одну, то на другую женщину и, как в бочку, гудел:

— Послушаешь, аж мороз по коже подирает… Слышали, как стоит вопрос: или — или… Или они — нас, или мы — их… Но побить должны мы их… Во что бы то ни стало. Это и от нас зависит, вот здесь, на току… Слышите, бабы, и от нас зависит!

— Понятно, чего уж там, — говорит тетя Еня.

— Понятно? — подхватывает Язев и, сдернув фуражку, большим платком начинает отирать круглую лысую голову. — А вот мне непонятно. Долго возимся с уборкой. Торопиться надо, торопиться!

— Можно было бы и ночью работать, да в темноте много не наработаешь, — говорит тетя Еня.

— Возить хлеб можно и ночью, а грузить при керосиновых фонарях, — поддерживает ее черноглазая. Паша. Она посмотрела на председателя, застеснялась чего-то, раскраснелась.

— Во, во! — подхватил ее слова Николай Иванович. — Можно при керосиновых фонарях, чудесненько! Согласны, бабоньки?

— Факт, согласны, — загомонили женщины. — А как с хозяйством своим быть? У меня, например, и корову некому подоить.

— Можно побывать дома, подоить и вернуться, — опять подала голос Паша. — Тут не так уж и далеко.

— Чудесненько!

— А и правда, девоньки, могем же мы часиков до двенадцати работать! Дедушка Егор вон говорит, что и дожди скоро пойдут… Пропадет хлебец-то…

Женщины опять заговорили все разом, перебивая друг друга, и нельзя было понять, то ли они согласны с последним предложением, то ли нет. Николай Иванович, видимо, понял их гомон правильно:

— Вот и чудесненько!.. Гаврилов!

— Здесь я…

— Организуй все как полагается, обеспечь подводы…

— Будет сделано, Николай Иванович.

— И смотри у меня, — погрозил ему кулаком председатель. — Я проверю, и если что не так — я с тобой отдельно поговорю, чудесненько поговорю…

Возвращались мы в этот день поздно ночью — усталые, но довольные собой. В черном небе перемигивались яркие звезды, голоса женщин отчетливо и долго висели в прозрачной степной тишине. Шли по еле заметной, сереющей в темноте дороге. Где-то впереди глухо гремели на выбоинах колеса груженной хлебом телеги и слышался голос Ивана, понукавшего притомившуюся лошадь.

Меня взял кто-то за руку. От неожиданности я вздрогнул.

— Это я, — тихо сказала Паша Травкина, и я увидел, как блеснули ее глаза, отразив в себе свет далеких звезд. — Устал, Вася?

Мне хотелось сказать, что да, устал я чертовски, еле-еле шагаю, хочу спать. Но почему-то я не сказал так, промолчал.

— А вы здорово нынче поработали, — не дожидаясь ответа, похвалила она. — Сначала я думала: городские, чего с них спросишь, а вы, оказывается, молодцы…

— Паша! — позвал женский голос впереди.

— Ау! — откликнулась Паша. — Иду!.. Соседка зовет… Ну, побегу…

Паша помедлила, словно ожидая, не скажу ли я чего, и вдруг встрепенулась, прибавила шагу… Я посмотрел ей вслед и неожиданно с горечью подумал: «Почему Тася уехала в другую бригаду? Почему не осталась с нами? Сказала: «Девочки там, с ними нужно быть в первую очередь…»

Мне очень хотелось, чтобы Тася была сейчас здесь, рядом. Наверно, я не сказал бы ей ни одного грубого слова… А может, и сказал бы — кто знает?..

28

По небу, плотные и тяжелые, плыли тучи, начиненные влагой, плыли низко над землей, придавливая ее своей непомерной свинцовой тяжестью. Дед Егор, задрав растрепанную бороденку вверх, следил за их неукротимым, бегом и бормотал:

— Ах, едри твою корень… Накаркал, старая ворона… Вот-вот хлыном пойдет, вот-вот небушко продырявится… А? Обложной зарядит, дня на три… И што ты скажешь, едри твою корень — не ноги у меня, а вещуны какие-то, пра слово… Но нынче дождя не будет и завтра не будет, а вот послезавтра пойдет… А? — И увидев меня, вдруг закричал: — Чо глазами лупаешь? Иди работай! Вишь, зерна-то сколько еще на току?

Я смутился и невпопад ответил:

— Да я ничего… Пить в будку ходил…

— Пить? Ты мне зубы не заговаривай, — ощерился сердитый дед. — У вас там бочка с водой есть… А?

— Нету в бочке ничего. Гришка всю вычерпал, у его попрыгушки радиатор пропускает.

Дед Егор закрутил головой:

— Ах, пострел, едри твою корень, и когда поспел?.. Э-э, глянь-кось, не председатель там скачет?

Я посмотрел на дорогу. Далеко вперед выбрасывая передние ноги, по ней шибко бежал председательский угольно-черный рысак.

— Он, — ответил я. — Николай Иванович…

— Ишь ты, как красиво идет, жеребчик-то… А? — И с уважением добавил: — Орловской породы, рысачок-то. Ба-альшие тыщи заплатили за него, на племя купили… Ну, красавец, едри твою корень…

Мягкая председателева бричка подкатила к полевой будке. Рысак, кося на нас налитым кровью глазом, брезгливо фыркнул и начал перекатывать во рту железный мундштук, недовольно трясти своей маленькой сухой головкой с торчком поставленными ушами.

С председателем приехала Тася. Увидела меня, радостно хлопнула в ладоши и воскликнула:

— А вот и Вася Смелков, о котором я говорила, Николай Иванович… Здравствуй, Вася!

Николай Иванович внимательно посмотрел на меня и, нажимая на самые низкие низы своего баса, зарокотал:

— Здорово, Василий… Подойди, дело есть. — И когда я подошел, продолжал: — На комбайне не хочешь поработать? Копнильщик Колька Степаков заболел, а заменить некому… Согласен?

Я растерялся:

— Да я же не сумею, Николай Иванович.

— Ну вот и чудесненько, — будто не слыша меня, сказал председатель. — Наука не ахти какая нужна — справишься. Денька два поработаешь, а там и Колька выйдет… Давай садись, дружок, подкину.

Ничего не понимая, я смотрел то на Тасю, то на деда Егора, то на Николая Ивановича. Тася улыбнулась — красивая, с подрумяненными ветром щеками и разбросанными по плечам русыми, отсвечивающими золотом кудрями; дед Егор зачем-то кивал головой, а председатель, щекастый и невозмутимый, ждал в своей рессорной бричке.

— Но я даже комбайна не видел, — глухо выдавил я из себя. — Как же я буду работать?

— Там не трудно, Вася, — продолжая улыбаться, сказала Тася, — научишься…

«И зачем ей нужно, чтобы я уехал?»

— Смогешь, чего там, чай, парень… А? — тряхнул утвердительно бороденкой дед Егор.

— И говорить даже нечего, — подтвердил басом председатель.

Я пожал плечами и залез в бричку.

— До свидания, Вася, я приеду к тебе, — крикнула Тася, когда мы отъехали от будки. Я обернулся, она стояла, смотрела нам вслед и махала рукой — в синих лыжных брюках и курточке, такая близкая и такая далекая…

Верховой ветер гонит над степью свивающиеся в чудовищные узлы серые тучи. Казалось, пройдет еще несколько минут, и они, не выдержав собственной тяжести, начнут кусками падать на землю. Гулко бьет копытами по утрамбованной проселочной дороге длинноногий угольно-черный рысак, погромыхивают ошипованные железом легкие колеса председательской таратайки. Проплывает мимо ежистая медь стерни. Совсем недавно здесь волнами переливалась пшеница, а сейчас на поле, словно остриженном под машинку, видны только кучи обмолоченной соломы. На обочине дороги топорщатся колючками живучие кусты татарника, его пунцовые неувядаемые цветы радостно и ясно смотрят в низкое свинцовое небо и как будто удивляются: «Осень? Ну и что же?..» Из-под одного такого куста, могуче разросшегося у самой дороги, вдруг вымахал заяц-беляк. Сделав два огромных прыжка в сторону, он поднялся столбиком на задние лапки и зашевелил длинными ушами. Николай Иванович, молчавший до сих пор, дернулся всем своим грузным телом и неожиданно закричал оглушительным басом:

— Ату его, дьявола длинноухого! Держи-и!

Заяц смешно подпрыгнул вверх, метнулся в одну сторону, как лучом яркого света сверкнув кипенно-белой опушкой живота, и пошел отмахивать саженные прыжки по колючей стерне.

— Держи его, стервеца! — покраснев от натуги, кричал Николай Иванович. — Ату!

Заяц последний раз темным комочком мелькнул на фоне серого неба и скрылся. Стянув фуражку и отирая вспотевшую лысую голову, Николай Иванович, вздыхая и стеная, заговорил:

— Эх, и почему я ружья не захватил… Ну, вот ведь, вот рядом был… ой, матушка родненькая!.. Так бы и жахнул… А зайчишка-то какой был — ма-а-терый, подлец… И как красиво пошел, а? Будто и не по земле совсем, будто по воздуху…

И еще долго Николай Иванович чмокал губами, крутил головой и говорил, какой он «сильный» был, косой, и как легко можно было «жахнуть», когда он стоял на «дыбках».

Спустились в глубокую балку, рысак легко вынес по косогору бричку, и вдали показались комбайн и трактор. Они медленно двигались по полю.

— Косят, — сказал Николай Иванович и, глянув на меня, добавил: — Да ты не волнуйся, парень! Все будет чудесненько…

Шурша стерней, рысак понес нас к машинам. Гул их моторов постепенно нарастал, приближаясь, и вот он заполнил, кажется, всю степь — мощный и веселый.

С мостика комбайна, поразившего меня своей громоздкостью и неповоротливостью, сошла полная женщина с запорошенным пылью лицом, с большими защитными очками, вздернутыми на лоб. По лесенке она спустилась легко и быстро и так же легко, и быстро, будто грузное, раздавшееся тело нисколько не обременяло ее, зашагала нам навстречу.

— Привет, Любаша, — махнул рукой Николай Иванович.

— Будь здоров, председатель, — весело сверкнув мелкими зубами, ответила Любаша. — Сдержал слово?

— А как же! Смотри, какого орленка привез тебе.

Любаша вытащила из кармана стеганой фуфайки тряпку, вытерла руки и протянула мне узкую и неожиданно мягкую ладонь.

— Здоров, орленок! — тряхнула она мою руку и неожиданно звонко засмеялась. — Чего смотришь так? Не веришь, что я комбайнерка?

Я не успел ответить. Подошел тракторист — длинный, худой, с воспаленными красными глазами, заросший жесткой черной щетиной и с выпирающим острым кадыком на шее.

— Здравствуй, Николай Иванович, — спокойно глянув на нас, сказал он.

— Здравствуй, Сергей Петрович… Вот копнильщика привез, да подучить его требуется… Как смотрите?

— Что ж, — медлительно сказал тракторист, — можно и подучить… Не против поработать с нами?

Последний вопрос относился ко мне, и я ответил:

— Не против, да только боюсь почему-то… Как бы вам не помешать…

Любаша засмеялась:

— Ну, нам ты не помешаешь!.. Такого из тебя копнильщика сделаем — будь здоров! — и, повернувшись к комбайну, она пронзительно закричала: — Са-анька-а!

— Здесь я-а-а! — донеслось от комбайна, покрывая гул его мотора.

— Иди сюда-а! — закричала Любаша.

— Иду-у!

— Сейчас штурвальный мой подойдет, — опять повернувшись к нам, сказала Любаша. — Он тебе все покажет…

Николай Иванович спросил тракториста:

— Как чувствуешь себя?

Сергей Петрович болезненно поморщился.

— Ночами не сплю, извелся весь… Что ни съем — рвет… Плохо мои дела, Николай Иванович, того и гляди — лягу и не встану больше.

— Но-но, не раскисать, — строго глянул на него председатель. — Вот закончим уборку, и лечиться поезжай… В город, к лучшим врачам!

— Поздно, Николай Иванович, — свертывая цигарку из клочка газеты, глухо молвил тракторист. — Был и у лучших… Поздно, говорят…

— Кхм, — пожевал губами председатель. — Ну ты вот что… не падай духом. Главное, не падай духом, понял?

— Да, понял, — с чуть заметной досадой сказал Сергей Петрович и прикурил самокрутку. — Видно, хана мне…

Председатель не ответил и ловко перевел разговор на другое:

— Дня за три-четыре кончите?

— Дождь не помешает, кончим, — бойко ответила Любаша и пожаловалась: — Гришка еще нас держит со своей попрыгушкой, то у нее скат лопнет, то карбюратор засорится, а сегодня так радиатор течет, беда прямо.

Штурвальный Сашка Козлов, пацан моего роста, большеротый и с какими-то мутно-зелеными глазами на грязном, в разводьях пыли, лице, рассказал о моих обязанностях и показал, что мне нужно делать. Говорил и все время швыркал носом, будто его одолевал жестокий насморк. Швыркнув, он неизменно спрашивал:

— Понял?

— Понял, — сначала отвечал я, — а потом мне это надоело, и я сказал ему: — И чего ты все носом хырчишь? Высморкайся, что ли, если тебя так одолело…

Сашка удивленно вытаращил на меня свои бледно-зеленые, замутненные глаза и вдруг расхохотался.

— Ну и чудило ты… Вот чудило!

Быть копнильщиком, оказалось, действительно нетрудно. Я должен вилами на длинном держаке все время поправлять солому, поступающую в копнитель комбайна, а когда он наполнится, дергать за веревку, чтобы освободить копнитель. Сашка дал мне защитные очки.

— На, а то ость в глаз попадет, греха не оберешься…

Я завязал тесемки очков на затылке, взвесил в руках вилы — тяжеловаты. Ну, что ж, попробуем…

С комбайна степь далеко видна. С одной стороны хлеб уже убран, а с другой волнуется, белесо переливаясь под ветром, пшеничное поле. Иногда ветер острым клином врезается в пшеницу и оставляет за собой темный, с рыже-золотыми подпалинами след, и тогда видно, как колосья начинают метаться туда-сюда, и кажется, что они хотят вырваться из этой толчеи, взлететь вверх.

Поле — большое. Оно тянется куда-то к горизонту и скрывается за дальним пологим холмом, и, наверно, нет ему ни конца, ни края. Наш комбайн, такой большой и неповоротливый вблизи, всего лишь малюсенькая козявка по сравнению с простором степи, окружающим нас со всех сторон.

Уехал Николай Иванович. На мостик взошла Любаша.

— Усвоил, что делать, орлик? — весело, посверкивая белками глаз на чумазом лице, спросила она. — Тогда поехали!

Впереди затарахтел трактор, выбросил в воздух султанчик черного дыма, и мы тронулись. Замелькали планки мотовила у жатки, они подгибают колосья, нож блестящими отполированными зубьями подрезает их, колосья по транспортерной ленте поступают в приемник комбайна. Металлическая коробка нашего агрегата гудит от колотящихся в нем различных узлов, вздрагивает, мелко трясется. В бункер с шуршанием поступает вымолоченное из колосьев зерно, а в копнитель, с тучей пыли и половой, летит растрепанная колючая солома…

Нет, не так-то легко быть копнильщиком! Пыль забивает рот и нос, хрустит на зубах, за шиворот лезет мелкая солома и ость от колосьев и так колется, что хочется все время чесаться, хочется раздеться и обобрать с себя эти проклятые, не дающие покоя колючки. Но не тут-то было! Нужно не переставая уминать тяжелыми вилами солому, потом дергать за веревку, смотреть, хорошо ли освободился копнитель, и снова работать вилами-тройчатками… Ну и работенка! Сначала я растерялся, потом разозлился на что-то, а затем, не заметив этого, приноровился, увлекся и даже перестал обращать внимание на колючки за рубашкой. Ко мне перелез Сашка.

— Как дела?

— Ничего, — крикнул я, перекрывая грохот комбайна. — Работать можно!

Сашка оскалил зубы, белые, но неровные, и зачем-то подмигнул мне своим мутным глазом.

— Давай, давай, — похлопал он меня по плечу и полез на свое место. Наверно, он остался доволен иной, — не знаю. Некогда было смотреть по сторонам, думать о постороннем.

Приехал на своей попрыгушке Гришка-шофер, все в том же комбинезоне не по росту, измазанный машинным маслом, будто он не умывался с первой нашей встречи, пристроил машину рядом с комбайном — грузиться. Из жестяного хобота, на который была напялена измочаленная в клочья мешковина, в кузов посыпалась пшеница — крупная и звонкая. Гришка залез в кузов и направлял струю зерна. Действовал спокойно и умеючи, будто только и занимался этим всю жизнь. Засыпав кузов, он посмотрел на нас, помахал рукой и ловко, не сходя на землю, перебрался в кабину. Переваливаясь на неровностях и приседая на задок, полуторка медленно потянула к дороге.

Комбайн тронулся, и я вновь взялся за отполированную ручку тройчаток…

29

В это утро наш тракторист Сергей Петрович Коршунов явился чисто выбритым и веселым. Глаза у него были по-прежнему воспаленными, худое лицо — бледным, какого-то землисто-серого цвета. Но он, подозвав Сашку, вдруг пошутил:

— Смотри, летит!

Сашка посмотрел вверх, приоткрыв свой большой рот.

— Кто?

Сергей Петрович нахлобучил ему на глаза фуражку и, улыбнувшись только одними губами, сказал:

— Муха… Сейчас тебе в пасть залетит…

Сашка ошарашенно похлопал мутными бледно-зелеными глазами и, глядя вслед удалявшемуся трактористу, произнес:

— Вот дае-ет…

Потом Сашка рассказал мне, что Сергей Петрович считается лучшим трактористом в районе, никто не знает трактора так, как он. Когда началась война, Сергей Петрович хотел добровольцем пойти, на фронт — не взяли по состоянию здоровья.

— А что у него? — спросил я.

Сашка посмотрел по сторонам и зашептал мне прямо в ухо:

— Врачи говорят — рак желудка, а Сергей Петрович не верит… Говорит, пройдет… А мы что, не видим разве, как он мучается? — И добавил с уважительным восхищением: — Вот человек!.. Понял?

Подошла Любаша, обняла нас своими, сильными руками и весело сказала:

— Ну, дорогие мои мальчишки, поднажмем? Гектаров двадцать осталось. Если поднажмем, то сегодня закончим… Как смотрите?

Сашка с готовностью ответил:

— Поднажмем… Пора и кончать — вот-вот дождь посыплет…

Тучи как будто опустились еще ниже. Пахло сыростью. Ветер бил порывами — холодный, пронизывающий. Степь еще больше посерела, помрачнела и своей неуютностью наводила тоску. По всему чувствовалось, что дождь сегодня обязательно пойдет — обложной, многодневный, и тогда все работы в поле приостановятся.

— Пошли, — скомандовала Любаша и направилась к комбайну.

В этот день мы работали без остановок. Гришкина попрыгушка не «барахлила» — бегала быстро, будто понимала, что для поломок сейчас нет времени. Круг за кругом ходил наш комбайн по пшеничному полю, и мы с одного его края уже видели другой — длинная колосящаяся лента хлебов все суживалась и суживалась.

Толстым держаком вил-тройчаток я набил себе на ладонях мозоли, одну из них сорвал, и рука теперь невыносимо болела. Я приспосабливался держать вилы и так и сяк, но ничего не получалось — ранка все равно касалась ручки, и мне казалось, что я держусь этой рукой за раскаленный железный прут. Мне хотелось попросить Любашу остановить комбайн, сказать, что я не могу больше орудовать вилами, но вспоминал о Сергее Петровиче и, стиснув зубы, продолжал работать.

В обеденный перерыв Любаша заметила, что я посматриваю на ладонь, и сказала:

— А ну покажи, парень, что у тебя там?

Я протянул ладонь. Любаша всплеснула своими полными руками:

— Да чего же ты молчал? Разве с этим шутят? Ведь без руки можешь остаться!

Она принесла кружку с водой, промыла мне ранку, уже покрасневшую и припухшую по краям, и отыскала где-то чистую тряпочку.

— Давай перевяжу… И вот еще что: без рукавиц больше не работай.

— У меня их нет.

— Мои возьми… — И вздохнула: — Эх, молодо-зелено, ничего-то вы, мальчишки, не понимаете…

Работать в рукавицах стало лучше — не так болит рука, но неудобно: ручка скользит, вырывается, и вилы как будто стали тяжелее.

И вот последняя загонка. Я смотрю на Сашку, он нахально подмаргивает мне, словно хочет сказать: «Наша взяла!» — и щерит в улыбке рот. И вдруг комбайн остановился.

— Что случилось? — кричит Сашка.

Я пожимаю плечами и смотрю на Любашу.

— С трактором что-то, — отвечает она и показывает рукой вперед.

Трактор стоит, но Сергея Петровича не видно. Любаша торопливо спускается по лесенке, мы — за ней.

В кабине, откинувшись на сиденье, сидит Сергей Петрович. Лицо у него перекошено, на лбу выступили крупные капли пота, из груди вырывается хриплое дыхание.

— Сережа, милый, что с тобой? — трясет Любаша тракториста за плечо. — Чего же ты молчишь? Сережа, ты слышишь меня?

Сергей Петрович не отвечает. Он начинает клониться на бок и вот-вот упадет. Любаша подхватывает безвольное тело, кладет голову Сергея Петровича себе на плечо и зачем-то дует, ему в лицо.

— Сергей, Сергей, — повторяет она и растерянными добрыми глазами, полными слез, смотрит на нас. — Ребятки, что же делать, он без памяти… К врачу его надо…

— Сейчас Гришка должен подъехать, — говорю я.

— Когда же он подъедет? Сережа, Сережа, ты слышишь меня?

И тогда я предлагаю:

— Может, на ток сбегать?

У Любаши по запыленным щекам текут слезы, оставляя после себя черные мокрые бороздки.

— Бежи, милый, бежи скорей…

Я сбросил куртку и побежал.

Никогда раньше я не бегал так быстро. У меня словно крылья выросли, словно сил прибавилось вдвое. Сначала, правда, я запыхался, а потом как-то вошел в ритм и пошел, пошел… У меня была только одна мысль: спасти Сергея Петровича, найти Гришку… Я не знал, что Сергею Петровичу уже ничего не поможет, и поэтому нажимал и нажимал, чувствуя, как стремительно летит время…

На полпути к полевому стану я увидел угольно-черного рысака председателя. Бежал он быстрой стелющейся иноходью, выбрасывая вперед свои длинные сильные ноги. В бричке сидели Николай Иванович и Тася.

— Стойте! — закричал я и поднял вверх руки.

— Что случилось? — натягивая вожжи и останавливая разбежавшегося рысака, спросил председатель.

Я задыхался, не мог говорить.

— Там… Там…

— Отдышись, — посоветовал председатель. — Ишь, запалился…

— Там с Сергеем Петровичем плохо, — наконец выдавил я из себя. — Скорей нужно…

— Садись! — вдруг побледнев, крикнул мне председатель, и когда я взобрался в таратайку, он гаркнул: — Беркут, пошел!

Беркут заплясал на месте, словно растерялся и не знал, с какой ноги начать свой бег, потом рванул, и ветер запел, загудел у нас в ушах…

Я сидел в ногах у Таси и не смотрел на нее, хотя за эти три дня, не встречаясь с нею, соскучился по девушке. Мне невыносимо хотелось посмотреть ей в лицо, сказать что-нибудь такое, что понравилось бы ей, но почему-то было стыдно, неудобно сделать это. Она положила свою руку мне на плечо, я хотел сбросить ее и не сбросил…

— Что он говорит, Сергей Петрович? — спросил Николай Иванович, наклоняясь ко мне и в то же время косясь на дорогу.

— Ничего не говорит, он без сознания…

— Та-ак, — будто принимая какое-то решение, пробасил председатель, а я почему-то отважился и посмотрел на Тасю. Ее ясные серо-зеленые глаза смотрели на меня прямо и холодно. В них ничего не было — ни взволнованности, ни даже искорки усмешки. И тогда я понял, что ехала она ко мне просто по обязанности, что ничего особого для нее я не представляю. Да и почему, собственно, должен представлять? Таких мальчишек и девчонок, за которыми она должна присматривать, у нее двадцать восемь. Я вдруг сразу почувствовал пронизывающий ветер, пробивающий мою старенькую, застиранную мамиными руками рубашку, почувствовал, как я устал и как болит моя рука…

Сергея Петровича мы осторожно уложили в бричку и смотрели вслед ей до тех пор, пока она не скрылась с глаз. Тася осталась с нами, и я чувствовал, что она не знает, что сказать, как держать себя. Наконец она заметила мою перевязанную ладонь.

— Ты повредил руку? — спросила она, и в голосе у нее что-то дрогнуло.

— Так, пустяки, — буркнул я, не глядя на нее, и спросил Любашу: — Что будем делать?

Любаша вздохнула и ответила:

— Будем заканчивать. Я трактор поведу, а Саша у штурвала встанет…

— А я? — спросила Тася.

— Со мной в кабину сядешь. Гришка приедет, отправишься с ним. Договорились?

Дождь, холодный и крупный, пошел уже в сумерки, когда мы привели комбайн на ток. Женщины, громко перекликаясь, накрывали зерно брезентом. Тут же вертелся и дед Егор в своей овчинной шапке, заплатанном шубнячке, но уже в больших кирзовых сапогах.

— Что я говорил, едри твою корень, а? — суетливо жестикулируя правой рукой, выкрикивал он. — Пошел дождь-то, пошел. Теперя дня на три зарядит.

Его никто не слушал, а он все говорил и говорил, будто радовался, что его предсказание сбылось.

— Закончила? — проходя мимо, спросила Паша Травкина, и черные дегтярные глаза ее брызнули искорками из-за густых ресниц. — Поздравляю!

Подбежали Валька Шпик и Арик.

— Все скосили? — спросил Валька.

— Шабаш, — ответил я.

— Значит, опять вместе? — спросил Арик, и в голосе его звучала радость.

— Вместе.

— Красотища! — воскликнул Валька. — Пошли зерно укрывать.

30

За маленьким подслеповатым окошком, скупо пропускающим свет в комнату, шуршит и шуршит серый осенний дождь. Иногда он прекращает свое размеренное и однообразное шуршание, и тогда слышно, как где-то звонко цокают дождевые капли — тоже равномерно и скучно. Потом набежит следующая, разбухшая от влаги темно-грязная туча, и дождь начинает шуршать опять.

Раньше всех поднялись тетя Еня и Борис. Сонно посапывая и недовольно бормоча что-то, Борис кое-как собрался, выпил большую кружку молока и ушел в непогодь — пасти коров. Тетя Еня занялась квашней. В подошедшее ржаное тесто она наложила мелкой вареной картошки и начала месить обнаженной по локоть рукой. Потом разожгла печь и стала готовить завтрак. В комнате запахло острым дымком, лежанка стала нагреваться, и я заснул опять. Проснулся от тихой песни. Это Иван натирает варом шпагат и поет:

Шумит, бушует непогода,
Далек, далек бродяги путь,
Укрой, тайга, его, глухая,
Бродяга хочет отдохнуть.
…Там далеко за темным бором
Оставил Родину свою,
Оставил мать свою родную,
Детей, любимую жену.
У стола сидят Арик и Валька и слушают. За окном шуршит дождь. Арик грызет карандаш и смотрит задумчиво на листок бумаги, Валька, опершись на руки, раскачивается в такт песне и уставился в окошко своими непривычно застывшими на одной точке маленькими глазками. Тоже о чем-то думает Валька Шпик, но трудно разгадать о чем. В хате пахнет подрумяненной корочкой только что выпеченного хлеба, лежанка ласково прогревает мне бок, за окошком назойливо гомонит дождик, неторопливо льется несильный, немного глуховатый голос Ивана:

Умру, в чужой земле зароют,
Заплачет милая моя…
Закончив песню, Иван снимает с гвоздя готовую дратву и быстро накручивает себе на ладонь, потом сворачивает восьмеркой и перевязывает. Арик склоняется над бумагой и начинает быстро писать.

— Чего пишешь, Арик? — подаю я голос. Арик вздрагивает и, прикрыв листок, хмуро смотрит на меня.

— А-а, проснулся, — говорит Иван. — Мы уже позавтракали, поднимайся.

— Письмо пишу, — отвечает Арик.

— Кому?

— Домой.

— Соскучился?

— Соскучился, — нехотя отвечает Арик и продолжает писать.

Валька Шпик поднимается со стула и, потягиваясь, говорит:

— Ну и погодка на улице, льет и льет…

Потом Иван приспосабливается на своей низенькой скамеечке, а мы устраиваемся около. Он долго рассматривает сношенный валенок матери и чуть заметно покачивает головой. Чувствуется, он примеривается к чему-то, что-то оценивает. И вот что решил. Косым сапожным ножом ловко отпарывает старую подметку, вставляет в валенок деревянную колодку, пристегивает в нескольких местах новую, простроченную мелкими стежками стельку. Движения у него неторопливые, но неуловимо быстрые, все получается хорошо, как нужно. Мне хочется тоже так уметь. Каждую осень мама носит на починку наши валенки и платит за это большие деньги. Вот научиться бы подшивать самому и не нужно было бы искать сапожника, просить его подшить. И я спрашиваю Ивана:

— Тебя кто научил подшивать?

— Отец, — коротко отвечает Иван, не поднимая головы.

— Ты научил бы нас… Делать нам все равно нечего.

Иван серьезно смотрит на меня, как бы оценивая мои возможности, и раздумчиво говорит:

— Это можно… Что ж, давайте…

И мы начинаем сучить дратву, потом вырезать, подошвы, прошивать их, Все время сыплются вопросы:

— Так, Иван?

— Хорошо будет?

— Не крупные стежки?

Иван коротко взглядывает на дело наших рук и одобрительно кивает своей белобрысой головой:

— Пойдет.

Постепенно мы начинаем усваивать, что к чему, и вопросов возникает меньше. Наконец наступает чисто деловое молчание. Арик и Валька еще сопят над стельками — дело у них подвигается почему-то медленно, а я уже забил колодку в Борькин валенок и пристегнул к нему стельку. Теперь, собственно, и начинается самое главное — подметку нужно пришить так, чтобы она носилась как можно дольше, а шов не безобразил обувки. Я нерешительно посматриваю на Ивана, который ловко прокалывает шилом незаметные дырки и провздевает в них проволочные концы дратвы: один — с одной стороны, второй. — с другой, навстречу друг другу. Шов у него получается ровный, красивый, стежки — мелкие, одинакового размера. Видя мою нерешительность, Иван подбадривает:

— Смелей! — Толстые губы его вздрагивают в улыбке.

Острым изогнутым шилом я прокалываю первую дырку и хочу продеть в нее конец тонкой проволоки, но… проволока гнется и не идет. Я растерянно смотрю на Ивана и говорю:

— Не лезет…

Арик и Валька смеются, а я, вдруг вспотев, чувствую, как лицо у меня начинает наливаться горячим, будто я совершил что-то постыдное.

— Попробуй шилом еще раз проколоть, — советует Иван.

Ну и помучился я с этим Борькиным валенком! Когда закончил подшивку, я был до того изломан, будто целый день работал вилами на комбайне, спина у меня болела и была мокрой от пота, руки болели тоже. А на шов, который я положил на валенок, не хотелось и смотреть: он вилял из стороны в сторону, и стежки его были, как говорят, разнокалиберными, один — длиннее, другой — короче. И все-таки в душе я был горд собой: пусть плохо, но подшил валенок!

Иван осмотрел его, покачал головой и снисходительно сказал:

— Ничего, пойдет…

А я, краснея и боясь, что он откажет, попросил:

— А второй можно?

— Валяй!..

С другим валенком я справился уверенней и быстрей. Валька Шпик даже языком поцокал:

— Ты смотри-ка, а ничего получилось… — И добавил, хлопнув меня по плечу: — Быть тебе сапожником, Вася!

— А ты кем будешь, тоже сапожником? — ехидненько спросил Арик.

— Таким же, как ты, — не растерялся Валька.

Мы рассмеялись. Дело у них явно не клеилось, и, прошив кое-как свои стельки, они уже не просили Ивана дать валенки для подшивки, смотрели, как работаем мы.

Пришла тетя Еня. Сняла с себя гремящий, как жесть, напитавшийся дождем брезентовый плащ, повесила его у печи сохнуть. Сказала, не глядя на нас:

— Сергей Петрович помер…

Мы сразу притихли. Иван осторожно положил валенок на пол, всем телом повернулся к матери.

— Когда?

— Недавно… Как был без памяти, так и помер. — Тетя Еня уголком косынки вытерла набежавшие на глаза слезы, вздохнула. — Какой мужик-то был — золото, на все руки мастер… Тебя просили гроб сделать…

Иван поднялся, нахмурил белесые брови, тихо ответил:

— Сделаю… Мерки принесла?

— Возьми в плаще…

Я сидел пришибленный известием. Всего несколько дней поработал я рядом с Сергеем Петровичем, да почти и не видел его — он все время находился в кабине трактора, — а чувство было такое, будто потерял самого дорогого мне человека. Малоразговорчивый, высокий, худой, с воспаленными от постоянной бессонницы и, боли, таящейся в его измученном теле, глазами, он внушал окружающим его людям уважение, а у меня вызывал восхищение. Сашка Козлов, то и дело швыркая носом, как-то рассказал мне:

— Ему говорят: ложись в постель, лечись, а он только рукой махнул. Какой, отвечает, ложись… А кто хлеб убирать будет?.. Понял? А это ж факт: всех трактористов в армию забрали и косить некому… Так и сидит на тракторе, понял?.. А какие боли он переносит — у-у! — аж смотреть на него страшно… Понял? — У Сашки вверх задрались выгоревшие бровки, а мутно-зеленые, словно в них тоже попала пыль, глаза сделались большими. — Схватится за живот и катается по земле, зубами скрипит… Весь мокрый сделается от пота…

Помнится мне разговор и Сергея Петровича с председателем, его последние, такие простые и такие страшные слова: «Видно, хана мне…» Помнится его перекошенное гримасой лицо, когда растерявшаяся Любаша зачем-то дула ему в лицо, все спрашивала: «Сережа, милый, что с тобой?..»

И вот нет больше Сергея Петровича Коршунова, который так рвался на фронт и который до последнего своего часа не выпускал рычага трактора из рук.

— Василий, — окликнул меня Иван. — Пойдем — поможешь…

Мы вышли в сени, по лесенке поднялись на чердак. Я спросил:

— А зачем на чердак?

— Инструмент возьмем.

На чердаке стояли ящики. Чего в них только не было! Различные рубанки, фуганки, сверла, стамески, топоры, пилы, масса других инструментов.

— Откуда у вас их столько? — спросил я удивленно.

— Это отцовский инструмент. Он умел все делать…

— Все? — не поверил я.

— Все, — коротко ответил Иван. — Строил дома, шорничал, сапожничал, столярничал, кузнечил.

— А где он сейчас?

— Убили… На фронте, — погромыхивая инструментом в ящиках, угрюмо ответил Иван и сунул мне рубанок и лучковую пилу. — Держи…

Когда мы спустились, Вальки и Арика уже не было. Заглянув в хату, я спросил у тети Ени:

— А где ребята?

— Собрались и ушли… Про почтовый ящик спрашивали… Может, на почту…

Я вспомнил, что Арик утром что-то писал, и подумал: «Надо бы тоже маме написать. Как-то она там одна?..»

Иван принес в сени две длинные доски, и вскоре рубанок выплюнул первую завившуюся в кольцо бело-желтую стружку.

31

Похороны Сергея Петровича состоялись через два дня. Дождь перестал. Светило холодное солнце. По небу наперегонки бежали остатки пепельно-серых туч, взъерошенных ветром, обшитых с боков ослепительно-белым мехом. Иногда какая-нибудь из этих бродячих тучек закрывала солнце, и тогда по земле стремительно пробегала ее пугливая тень. На остатках трав блестели непросохшие капли дождя, ослепительно сверкали голубые лужи, и в них тоже бежали тучи.

Гроб неслинесколько мужчин на перекинутых через плечо белых полотенцах. Позади гроба нестройной толпой, в темных косынках шли женщины. Дико вскрикивала жена Сергея Петровича — маленькая, похожая на девочку. Ее вели под руки. По бокам небольшой толпы шли ребятишки и жадными испуганными глазенками, по-цыплячьи вытягивая тонкие шейки, посматривали на гроб. Позади всех вел свою попрыгушку Гришка-шофер. Он вез невысокую деревянную пирамиду с красной звездочкой на верхушке. Увидев меня, Гришка кивнул серьезно, как взрослый.

На маленьком мокром кладбище стояли одинокие, покосившиеся, словно они замерзли, кресты. Пирамидок со звездочками было меньше, и они выглядели почему-то веселей, наверно, потому, что их звездочки смотрели прямо в небо, по которому, меняя свои очертания, и дробясь, летели остатки туч.

Могила для Сергея Петровича была уже вырыта. В красную глину, выброшенную из нее, были воткнуты три лопаты. Громче закричала жена умершего, сдержанно зарыдало еще несколько женщин. Председатель колхоза Язев говорил прощальную речь. Он резко взмахивал рукой, лысина его блестела под солнцем, рокочущий бас заглушал плач женщин.

— …прощай, наш дорогой товарищ! Ты честно исполнил свой долг, память о тебе… — говорил Николай Иванович.

Рядом с председателем стоял Гаврилов. Он вытянулся по стойке «смирно», лицо у него закаменело, даже глаза превратились в два стеклышка — не моргнут, не поведут зрачком. И на этом лице рыжие редкие усишки казались мне еще более ненужными и смешными.

Потом говорил прощальное слово директор МТС, говорил слабым голосом, и я почти ничего не разобрал — ветер относил его слова в сторону. А когда он закончил, вдруг откуда-то с неба на землю упали невыразимо печальные, хватающие за сердце звуки. Все вскинули головы. Высоко-высоко, направляясь на юг, летели журавли и трубили прощальную песню. Казалось, они видели, что происходило здесь, на маленьком сером кладбище, и решили тоже попрощаться с человеком, который еще совсем недавно, весной, видел их стройный лет на север. Журавли летели острым косяком и кричали, кричали, уверенно взмахивая своими сильными крыльями. Вот черная их строчка, прошивая синеву неба, постепенно стала таять и наконец исчезла… Мужчины на веревках опустили гроб, взялись за лопаты… Прощай, Сергей Петрович!

В хате я застал одного Арьку. На кладбище он не ходил и сейчас сидел у стола задумчивый и хмурый.

— Ты чего? — спросил я.

— Да так… ничего…

— Где Валька?

— Не знаю. Сказал, что пойдет прогуляться… А на похоронах он разве не был?

— Не видел.

Арик стал накручивать на палец свой подросший чубик. Я положил ему руку на плечо.

— Послушай, чего ты скрываешь? Что с тобой?

Арька посмотрел на меня снизу вверх, и на его коричневых, узкого длинного разреза глазах я увидел маленькие, выступающие откуда-то из глубины прозрачные слезинки. Улыбнувшись как-то жалко и беспомощно, он заговорил тихо и тоскливо:

— Сегодня мама мне приснилась… Такая, какой я до войны ее видел, когда они с папой провожали меня на вокзал… Смотрит на меня… рукой машет, будто прощается… Проснулся, по щекам слезы текут… Где она сейчас? Живая ли, нет? Где отец? — И Арька ткнулся лицом в стол.

Я растерялся. Ну что я скажу ему, чем и какими словами утешу?.. Так вот почему эти дни ходит он неразговорчивый, сторонится меня и Вальку…

— Арик, послушай, не надо… Ты верь, Арька, они еще найдутся… Может, они где-нибудь с партизанами и оттуда нельзя ничего писать… сообщить… Ведь может же так быть?.. Подождать же надо…

Я говорил, а у Арьки вздрагивали плечи. И опять мне послышался прощальный, такой невыразимо печальный и прекрасный крик улетающих на юг журавлей. И сердце у меня сжималось от горя и боли, от желания сделать людям что-нибудь такое, чтобы не было этой проклятой войны и похоронок, чтобы Арька нашел своих отца и мать, чтобы не слышать рассказов по радио о Сталинграде, где днем и ночью, днем и ночью гибнут наши отцы, отстаивая нашу родную землю, чтобы люди не знали слез и горя, а только радость и счастье…

Пришел Иван. Не раздеваясь, сел на скамье у порога, зачерпнул жестяным ковшиком воды из ведра, попил. Посидел, помолчал, глядя на пол, поднялся, вздохнул.

— Вот так, значит… Мертвых хоронят, живые остаются. Пошли, ребята, воду носить. Нынче суббота, мать баню топить будет.

Признаться, предложение Ивана озадачило меня.

— Как это баню топить? — с удивлением и недоверием спросил и Арик. — У вас, что, в селе бани нет?

Иван тоже не понял.

— Почему нет? У многих есть, и у нас тоже.

— Своя?

— А чья же еще? Факт, своя, с отцом до войны построили, дубовая.

Мы с Ариком переглянулись.

— А общей у вас нет?

— Ку-уда там, — махнул рукой Иван. — Кто же ее построит? Не-ет, у нас бани свои, рубленые… Ну, идете, что ли?

Захватив гремучие ведра, мы вышли через знакомую калиточку в плетне на зады, по тропинке, вьющейся по косогору, спустились в сад. Крепкие узловатые стволы яблонь, груш и вишен, их могучие развесистые кроны с темно-зеленой листвой, в которых мелькали уже желтые и багряные, снова меня поразили своей буйной красотой, силой жизни. Листья шуршали под ветром, словно шептались о чем-то, и в этом беспечном шепоте я улавливал радостный рассказ, как хорошо они провели благодатное лето, как хорошо, что светит солнце и по небу бегут разрозненной толпой тучки, а ветер прыгает с ветки на ветку, с листочка на листочек… И я подумал, что Иван сказал правду, будто собирается спилить сад, вот эту удивительную красоту, все эти могучие деревья, словно охваченные зеленым, не потухающим пожаром.

— Послушай, — остановил я Ивана, — неужели ты, и правда, спилишь деревья?

Иван остановился, медленным взглядом обвел дерево за деревом.

— А ты что, думаешь, мне не жалко? Ты знаешь, сколько воды я перетаскал на их поливку — тыщи ведер… аж руки, бывало, из плеч ведрами вытягивал, ноги ничего не чуяли. Думаешь, не жалко, да? Вот скоро зима придет, а чем топить? Сто раз просил у бригадира лошадь, чтобы в лес съездить — не дает… Крышу на хате перекрыть надо, попросил соломы привезти — не дает… Как же быть?

— А почему Гаврилов лошади не дает? — спросил Арик. — Что ему, жалко, да?

— Такой уж человек. Мать с ним разок поругалась, так он с тех пор и точит на нас зубы. Вы же видели, какой он… дурак. Эх, вот до войны у нас бригадир был — Егоров Иван Андреевич, бригадир так бригадир! О колхозниках заботился, а этот на горло только может брать.

— Из-за чего мать-то с ним поругалась? — спросил я.

Иван покраснел, отвернулся, нехотя ответил:

— Из-за Паши Травкиной. Приставал к ней. Ну, знаете… ребят в селе не осталось… Старики, женщины да мы, мальчишки. Девчат же полное село… Ну, он и пользуется положением… озорует. А мать заметила, что он к Травкиной это… лезет, и отчитала его, как полагается. С тех пор и лютует на нас. А сейчас и подавно ни на какой кобыле не подъедешь — сцепился ты с ним, а живешь у нас. Он думает, что это мы тут виноваты… Ну, ладно, пошли, а то скоро мать придет, затоплять станет.

Баня наполовину зарылась в крутой бережок малюсенькой, почти ручья, речушки, поросшей кудрявым, гибким тальником и приземистыми корявыми ветлами. Речушка, как и село называется Таловкой. От бани к ней ведут земляные ступени. Иван углубил дно речки, сделал из плетня небольшую запруду, и вода, скапливаясь здесь, позволяла черпать ее прямо ведрами. Внутри баня оказалась неожиданно просторной и светлой. Большая печь с вмурованными в нее чугунным котлом и каменкой, заваленной гранитными булыжниками, деревянная полка на уровне каменки, пол из дубовых плашек, три шайки для мытья, три же бочонка для холодной воды — вот все, что здесь можно увидеть.

— А где же труба? — недоумевая, спросил Арик, поглядывая мерцающими узкими глазами на печь. — Как же топите без трубы?

— Вот так и топим, — усмехнулся Иван. — Дым через дверь выходит…

В предбаннике лежали дубовые дрова. Иван принес охапку и стал укладывать поленья в черном зеве печки. Укладывал как-то по-особому, положит, наклонится и смотрит: так ли? Закончив укладку, удовлетворенно сказал:

— Порядок… Ну, за водой!

Вместе с тетей Еней из сада появился Валька Шпик. Увидев нас, он еще издали закричал:

— А я? Про меня забыли? Дайте мне ведра!

Он был весел и возбужден. Маленькие быстрые глазки его ярко посверкивали, щекастое лицо раскраснелось, на губах то и дело появлялась беспричинная улыбка, будто вспоминал Валька что-то веселое.

— Где тебя черт носил? — спросил его Арик.

— Где носил, там меня уже нет, — бойко ответил Валька и, вырвав из рук Арика ведра, по ступенькам сбежал к речушке. Арик смотрел ему вслед и спросил меня, недоуменно пожимая плечами:

— Чего это он такой веселый?

Тетя Еня принесла с собой березовое корье и пучок лучины. Все это она сунула в печь и поднесла зажженную спичку. Кора вспыхнула желто-красным чадным пламенем, затрещала, свертываясь в трубку, и вскоре из прокопченной и разинутой пасти печи потянуло горьким, вышибающим из глаз слезы, дымком.

Эх и помылись же мы в этот день! Раздевшись в предбаннике, Иван открыл разбухшую, крепко сидящую в косяках дубовую дверь и шагнул в баню, за ним последовали и мы. Обжигающий сухой воздух мгновенно окутал все тело, и мне показалось, что на меня накинули раскаленную на огне простыню.

— Ох ты! — охнул Валька Шпик и повалился на пол. — Здесь изжариться можно.

Иван засмеялся.

— Что, жжет? Ничего, сейчас мы малость смягчим.

Он зачерпнул ковш воды и плеснул на каменку. Раскаленные булыжники словно взорвались, и баня наполнилась горячим, пахнущим мятой паром, мгновенно заполнившим все небольшое помещение. — Чем это пахнет? — спросил я у Ивана.

— Мать «богородициной травки» в воду положила, — наливая в шайку воду, ответил Иван. — Хватит сидеть, давайте мыться.

Не понимаю, как он мог терпеть такую жару. Вместе с шайкой, полной воды, Иван полез на полку и исчез в пару. Оттуда неслось только довольное покряхтывание, фырканье и плеск. Наконец глухо прозвучал голос:

— Хорошо! Удалась баня на славу… — И Иван слез на пол. — Париться кто будет? Нет? Зря!.. А я — попарюсь.

Иван вышел в предбанник, принес березовый, еще хранящий аромат летнего леса веник и ошпарил его кипятком. Потом сказал:

— Ну, братцы, берегись, сейчас парку поддам.

И снова взорвалась каменка, и снова горячий, пропитанный ароматом степных трав летучий пар волнами заходил от потолка к полу. Иван исчез в этих душистых облаках, и мы услышали, как зашлепал, шурша, его веник, как застонал от невыразимого наслаждения Иван, как он охал и что-то бормотал непонятное. Потом крикнул:

— Вася, поддай парку… Поддай, не бойся!

Я зачерпнул ковшиком воды и, боязливо приподнявшись, плеснул куда-то в белую мглу. Сердито и как-то весело зашипели, затрещали булыжники, обдав меня волной горячего пара, и это мне почему-то понравилось… Я вдруг с удивлением почувствовал, как все мое тело словно раскрылось навстречу огненной и в то же время ласковой волне, и мне тоже захотелось… попариться! Я никогда не парился и вдруг подумал, что это будет очень приятно, будто я когда-то уже хлестал по бокам себе березовым веником. Нет, правда, это было удивительное ощущение… А Иван уже кричал:

— Вася, иди сюда, пройдись по спине мне!

Я шагнул на голос и увидел Ивана, распластавшегося на полке. Он протянул мне веник и приказал:

— Давай!

Я с усердием стал хлестать ему красную спину.

— Да не так ты, — задыхаясь, остановил меня Иван. — Ты не лупи меня, будто я провинился в чем… Ты навевай пар на меня веником-то… Чуть-чуть прикасайся ко мне. Вот, во-от, та-ак… Ага, черт, ага-а, хорошо-о-о… Лопатки, лопатки парь… Та-ак… Давай, давай…

Пар нестерпимо жег мне руку, которой я махал, по всему телу ручьями стекал пот, словно по нему ползали букашки, в висках со звоном билась кровь, я задыхался…

— Хватит, что ли? — чувствуя, что изнемогаю, спросил я.

— Пока хватит… Попарить тебя?

И я согласился.

Не помню, как я сполз с полки. Сидел на полу, и все плыло перед глазами. Валька и Арик смеялись. Иван хлопнул мне по плечу и крикнул, словно я был где-то за тридевять земель:

— Шагай за мной!

Пошатываясь, чувствуя блаженную, слабость во всем теле, я поднялся. Иван вышел в предбанник, я последовал за ним.

— Дыши, — приказал Иван. — глубже дыши… Ну, как, лучше? А теперь — бегом!

— Куда?

— В речку!

— Увидят же! — остановил я его. — Сбесились, скажут… Нагишом же…

— Никто не увидит, побежали!

Он выскочил из предбанника, прошлепал босыми ногами по земляным, хорошо утрамбованным ступеням, плюхнулся в запруду и заухал, словно леший из сказки:

— У-ух, мать честная!.. У-ух! Ух!..

Я бросился за ним и тоже невольно заухал, подражая Ивану.

— Хорошо? — спросил он, взбаламучивая воду. — Это еще что… Зимой я прыгаю прямо в снег… Покатаюсь, покатаюсь в нем, да и опять на полок… Хватит, побежали париться, а то простудиться можно.

А после бани мы сидели за столом чистенькие, распаренные, благодушные и пили чай из больших бокалов. Чай был заварен какой-то душистой травкой, возбуждавшей аппетит, хотелось пить еще и еще. Пили вприкуску. Иван сказал, когда я намерился было бросить кусок сахару в бокал:

— После такой бани нужно пить вприкуску… Так лучше.

И действительно оказалось лучше. Похлебывая с блюдца, чмокая губами, Иван рассказывал:

— Это что, это разве мы парились? Посмотрели бы, как парился мой отец! Соберутся с кем-нибудь вдвоем, возьмут рукавицы по локоть, шапки-ушанки. Поддадут парку и начинают. Эге, тут уж в бане и минуты не выдержишь. Хлещут друг друга, соревнуются… Вот парились… До одури. Бывало, чуть живых вытаскивали их из бани… И ведь парятся в несколько приемов: отдохнут и снова… А мы что… мы просто побаловались малость.

Хлопнула дверью тетя Еня.

— Ну как, хорошо помылись, ребятки? — спросила она, поглядывая на нас своими добрыми глазами. — Устали?

— Отдохнуть бы не мешало, — солидно ответил Валька Шпик. — Баня — что надо.

— А вы полезайте на печку, вздремните. После купания хорошо спится.

В это время кто-то постучал в дверь.

— Войдите! — крикнул Иван, всем телом поворачиваясь на стук. — Можно!

Дверь приоткрылась, и на пороге появилась Тася.

— Не потревожила? — спросила она и маленькой ладошкой смахнула со лба тяжелый золотой завиток. — Чай пьете?.. Здравствуйте!.. О, я смотрю вы в бане были!.. С легким паром!

Говорила Тася быстро, энергично, звонко, удивительные большие глаза ее под шелковым разлетом темных бровей — не то серые, не то зеленые — быстро пробежали с предмета на предмет, по нашим лицам, и я чувствовал, что они запоминают все, что видят.

— Да вот… искупались ребятишки, — чего-то смущаясь, ответила тетя Еня. — Понравилось им, говорят, хорошая баня… Может, дочка, пойдешь со мной? Я сейчас тоже иду…

Щеки у Таси порозовели.

— А не помешаю? Право, я не против, но…

— Ничего, ничего, — поспешно сказала тетя Еня. — Воды хватит, помоемся на славу. Пошли, дочка, не пожалеешь.

— Что ж, я согласна, — согласилась Тася и тряхнула головой так, что рассыпанные по плечам тяжелые золотые волосы послушно упали на спину.

Тетя Еня и Тася ушли, а мы взобрались на теплую лежанку печи. Рядом со мной пыхтел и возился Валька.

— Чего ты все возишься? — сказал я ему. — Не уляжешься никак?

Настроение у меня почему-то испортилось. Я думал о Тасе, о том, как она вошла, как разговаривала и смотрела на нас. Она, наверное, заметила, как я покраснел, но на лице ее ничего не отразилось — ничего, ничего, ни одна жилочка не дрогнула. И это было горько мне, хотя я понимал, что иначе не могло и быть.

— А чего ты злишься? — заворчал Валька. — Надо же утрястись… Эх, ребята, а где я утром был! Никогда не догадаетесь…

— Где? — спросил Арик. — Далеко?

— Порядочно.

— Хм… Где же все-таки?

— На станции! — выпалил Валька. — Что, догадались?

— Интересно, и чего бы ты там не видел?

— Много видел. — Валька повернулся со спины на живот. — Поезда один за другим идут, с пушками, с танками, с бойцами… Вы понимаете? Друг за дружкой шпарят и все в одном направлении. А знаете, куда?

— Куда? Ты даже и об этом знаешь? — В голосе Арика зазвенела ироническая усмешка. — Видно, с тобой поделился кто-то из генералов?

— А ты не смейся, — обиделся Валька. — Подумаешь, тоже… Там и делиться ни с кем не нужно, догадаться не трудно, если голова на плечах…

— Но куда же, по-твоему, идут поезда?

— На юг, к Сталинграду, больше некуда идти… Накладут скоро фашистам по первое число.

Я посмотрел на Вальку. Говорил он серьезно, убежденно. Но ошибиться было трудно: Валька, верный себе, опять повторял чьи-то слова.

— Это кто же так сказал? — спросил я его.

Валька смешался, засопел:

— Кто сказал, кто сказал… Я сказал, и все так говорят, иди сам послушай.

Я засмеялся, а Валька ткнулся лицом в подушку и замолчал.

32

Погода разгулялась на славу. Не жарко греет солнышко — своими лучами оно словно гладит притихшую покорную землю и все живое на ней; ветер без устали, рыскавший все эти дни по бесприютной степи, притомился и прикорнул где-то в дальней глубокой балке; горизонт подернут белесой дымкой испарений, как весной; воздух напитан горькими и резкими запахами умирающих трав и пряным ароматом ожившей на время, упрямой в своем нежелании умирать полыни; полетели, сверкая на солнце, нити паутины — наступило короткое, благодатное «бабье лето».

Брезент, конечно, не помог — зерно на току отсырело и начало греться, а у подножий ворохов проклюнулось и выбросило острые зеленые шильца всходов. Между ворохами ходил дед Егор с неизменной берданкой за плечами, в шапке и опять в валенках, но без шубняка, и дребезжащим голоском покрикивал:

— Э-э, работай, работай, едри твою корень! Шевели лопатой-то, спасай хлебец-то…

В дегтярной черноте Пашиных глаз белой искоркой вспыхивает смешинка.

— Вот неугомона, так неугомона, — чуть слышно бормочет она, не переставая двигать лопатой.

На току Паша сразу подошла ко мне, взяла за руку и доверительно сообщила:

— Я соскучилась без тебя.

— С чего бы это? — смутился я и отвернулся, почувствовав, как вспыхнули, налившись горячим, мои щеки.

— Не знаю, — просто, словно не замечая моего смущения, ответила Паша, и колокольчик смеха, запрятанный в ее груди, зазвенел тихо и немножко виновато. — Какой-то ты не такой, как наши деревенские…

— Ты скажешь, — окончательно растерялся я и почему-то вспомнил рассказ Ивана о том, как тетя Еня поругалась из-за Паши с Гавриловым. — Давай-ка браться за лопаты…

Посмотришь на ток и не верится, что мы сможем перебросать все зерно, скопившееся на нем. Казалось, сколько ни вози его отсюда, вороха, протянувшиеся из конца в конец огромной площадки, не убавятся. Тем более не верилось, что мы сможем перебросить их с места на место, чтобы под лучами солнца подсушить влажное зерно.

— Сколько же его здесь? — спросил я у Паши.

Она выпрямилась, оперлась на черенок лопаты и, оглянув крутые насыпи зерна, ответила:

— Было пятнадцать тысяч, а сейчас… тысяч, шесть-семь будет…

— Тысяч чего? — не понял я.

— Конечно, центнеров, чего же еще…

— Мно-ого…

— Это разве много? Летось больше было. И этот ток был весь завален, и запасной тоже. До белых мух убирали.

— Убрали?

— Кое-как успели. Все амбары засыпали, колхозникам на хранение отдавали. Много было хлеба, ужас прямо! — И Паша опять взялась за лопату.

Со стороны может показаться, что работать деревянной лопатой не составляет особого труда, но попробуешь сам и вскоре убедишься, что это совсем не так. И действительно, побросай-ка, то сгибаясь, то разгибаясь, несколько часов подряд! Не возрадуешься. А Паша работает вот уже третий или четвертый час, и я не видел, чтобы она отдыхала или хотя бы на минуту прервала свое занятие. Круглые, гибкие, подсмугленные загаром, руки ее словно не знают устали, не чувствуют тяжести лопаты. Косынка сбилась ей на затылок, упрямая прядка волос лезет в глаза, Паша, не прекращая работать, заправляет ее под повязку, а прядка снова выбивается и падает на лоб. Откуда берутся силы у этой невысокой, гибкой, как лозинка, девушки?

— Паша, — окликаю я ее, — давай отдохнем, не могу больше…

— И правда, — ответила Паша, выпрямилась и ловкими движениями рук поправила повязку на голове. — Пора и отдохнуть, я тоже немного притомилась.

После обеда на току появилась Гришкина попрыгушка. Сам он, засунув тонкие мальчишеские руки в бездонные карманы комбинезона, вразвалочку подошел к нам и независимо, подражая кому-то из взрослых, бросил:

— Наше вам с кисточкой… Кто грузить будет?

Паша выпрямилась и, глянув на чумазую, как обычно, физиономию шофера, засмеялась:

— Вот и помог бы грузить-то, чего ходишь гоголем?

— Мы из другой системы, — не меняя позы, ответил Гришка. — Нам это ни к чему, наше дело баранку крутить.

— Это из какой же такой другой системы, позвольте узнать? — поинтересовалась Паша.

— Мы из мэ-тэ-сэ, — ответил Гришка и зачем-то сплюнул, видимо, подчеркивая этим свою независимость.

— Откуда, откуда? — не понял я.

У Гришки сощурились плутоватые серые глаза, а вздернутый курносый нос вздернулся как будто еще выше.

— Из мэ-тэ-сэ, — повторил он и расшифровал: — Машинно-тракторная станция, слыхал о такой?

— Слышал.

— Ну, значит, порядок… Так кто же грузить будет?

Грузить мешки на машину тяжелее, чем на телегу — кузов высокий, а силенок у нас, хота за мешок мы брались сразу втроем, было маловато. И все-таки грузили. Пыхтели от натуги, кричали, подбадривая себя, и грузили. Другого выхода не было — хлеб быстрее нужно было убрать с тока, быстрее отправить его государству. Об этом говорили все.

На току появился Гаврилов — приехал с попутной подводой. Заложив руки за спину, шел по току медленно, лениво поводил головой туда-сюда, посматривая на работающих женщин и подростков. Подошел к нам, остановился. Мы поднимали очередной мешок, и случись же такое — мешок вырвался из наших рук, с глухим мягким звуком хлопнулся о землю и развязался, брызнув зерном. У Гаврилова задергался рыжий усишко, на тонких губах появилась презрительная усмешка.

Мы собрали зерно, снова завязали мешок и опять, начали поднимать его. Тряслись от напряжения руки и ноги, лицо у Вальки Шпика сделалось от натуги красным, у Арика рот открылся, и дышит он быстро и тяжело. Кое-как взвалили чувал на кузов, посмотрели друг на друга — дескать, ничего, наша взяла, и подтащили следующий мешок. А Гаврилов стоял рядом, заложив руки за спину, и с усмешкой на губах смотрел на нашу возню, как на что-то диковинное, захватывающее. И вдруг к нему подошла тетя Еня с лопатой в руках. Я мельком глянул на нее и поразился: добрые глаза ее сузились, стали темными и недобрыми, губы побледнели, морщины на лбу и под глазами стали глубокие, резкие.

— Ты чего же стоишь, чего смотришь? — вздрагивающим от гнева голосом заговорила она, обращаясь к Гаврилову.

Бригадир медленно, словно нехотя, повернул к ней голову.

— Ты что-то сказала? — растягивая слова, спросил он.

— Сказала, сказала! — закричала вдруг тетя Еня. — Почему не поможешь ребятишкам? Нравится смотреть, как они надрываются? А ну берись за медики! Не таращь зенки, побаловался! Грузи, иначе катись отсюда к чертовой матери и не появляйся больше! И-ишь, цаца какая — бригадир!..

— Маркина! — взвизгнул Гаврилов. — У меня контузии, нервы! Я кровь за вас на фронте проливал! А ну замолчи!

— Ах, замолчать?! Привык, когда молчат? А вот этого ты не хотел? — Неожиданно тетя Еня сложила из пальцев аккуратный и выразительный кукиш и сунула прямо под нос бригадиру. — Не хотел? На, понюхай, чтобы я еще молчала перед тобой… Грузи мешки, так твою растак! Наел рожу-то, бесстыжие твои глаза, и прохлаждаешься!.. Люди до седьмого пота работают, пацанята из города помогать приехали, а ты, жеребец этакий, заложил руки за спину и похаживаешь!..

Я не узнавал тетю Еню. Тихая незаметная женщина с добрыми голубыми глазами, работящая, как все деревенские хозяйки, побаивающаяся бригадира, от которого во многом зависело благополучие ее семьи, она вдруг превратилась в человека, который не может без возмущения смотреть на безобразия мужчины, которого по недоразумению наделили известной властью, не может и открыто заявляет об этом всему свету. И такая тетя Еня мне нравилась больше, стала понятней и ближе.

Гаврилова и тетю Еню окружили колхозницы. Слушали, что выговаривает бригадиру их подруга, молча смотрели перед собой. Наконец Гаврилов не выдержал, плюнул и сквозь зубы выдавил:

— А подите вы… ведьмы старые! — и быстрым шагом скрылся за ворохом зерна.

Женщины разошлись, а мы снова принялись за погрузку мешков. Неожиданно к нам на помощь пришел Гришка-шофер.

— Надо помочь, — играя плутоватыми глазами, сказал он, — а то и мне достанется…

Худой, с тонкими руками, Гришка неожиданно оказался сильным и ловким мальчишкой. Вчетвером мы раскачивали мешок, Гришка кричал: «Раз-два, взяли!» — и пузатый, набитый зерном чувал легко взлетал вверх, основательно ложился на выщербленные доски кузова. Когда загрузили машину, Гришка, отирая вспотевшее лицо, подмигнул и сказал:

— Знай наших, мы все-таки из другой системы — из мэ-тэ-сэ… У нас так: раз-два, и — в шляпе…

33

Вечером после ужина мы втроем пошли на ток, решили навестить деда Егора.

На току было непривычно тихо, и все здесь казалось незнакомым. В темноте белели вороха зерна, от него едва ощутимо наплывало тепло, собранное за день. Легкий ветерок доносил сюда из степи пряный аромат полынка и еще чего-то терпкого и сладкого. Высоко в небе лучились звезды — большие и почему-то зеленоватые.

Откуда-то, словно вылепилась из ночной тьмы, появилась темная фигура деда Егора.

— Эт кто жа шляется здесь ночью, а? — спросил, он, стараясь придать своему дребезжащему голосу строгость. — Эт по какому жа такому праву, едри твою корень? А ежели я из ружья стрельну, тогда как?

— Что вы, дедушка, — отозвался я, — так вы и застрелить можете…

Дед торопливо зашаркал валенками, приближаясь.

— Так эт никак ты, Василь? Ты гляди-ка, пришел, а? — В голосе старика прозвучало неподдельное удивление. — А я слышу, идут… Кто бы такой идет сюда, думаю… А с тобой-то кто?

— Арик и Валька, друзья мои… Да вы их знаете, тоже здесь работают.

— Как жа, факт, знаю… Ну и ну, едри твою корень… А?.. Хорошо, что пришли, очень даже. Нынче какая молодежь пошла? Не уважают стариков. А мы, почитай, а-аграмадную жизню прожили. Вам у нас учиться надо, на ус мотать, что к чему. А то вон Гаврилов Лешка совсем неспособный ни к чему человек вырос. Надел гимнастерку да галифе и думает, что на этом и свет клином сошелся. Никудышный человечишка: людей не знает, не уважает, землю не любит. Человека уважать, беречь нужно, человек на земле — главнейшее создание природы… Это только фашисты не понимают, что такое человек, потому и войну затеяли. Метлой, метлой каленой нужно смести эту нечисть с лика земли, чтоб не поганили ее, едри твою корень!

Обходя горбатые насыпи зерна, мы подошли к чернеющей в ночи будке. Из ее окошка тускло светился красный, мигучий огонек керосинового фонаря. Дед Егор погремел запором и со скрипок открыл дверь.

— Заходите, ребятки, располагайтесь… Да, вот я и говорю, а-аграмадную жизню мы повидали, старики-то… Вот ты каждый день хлебушко ешь. Скусный, правда? А откель он взялся на твоем столе? Думал ты об этом?

— Теперь мы знаем, откуда, — осторожно ответил я.

— Зна-аете? — нарочито удивился старик. — А ну расскажите мне, откуда, я послухаю… А?

Я промолчал, дед Егор довольно крякнул:

— Вот то-то и оно… Допрежь, чем сказать: знаю — подумать надо, едри твою корень… А знаете-то вы совсем ничего. Ты вот на комбайне работал, видел, как колосок ветру кланяется, как он по всей степи разбежался. Вы скосили его, на ток привезли, в сусеки отправили — легко и просто… Эх-хе-хе, да не так-то это просто, ребятки…

Дед задумался, покачал головой, стянул с нее свою большую баранью шапку и пригладил седые волосы ладонью. Потом мазнул большим пальцем по усам и заговорил опять.

— За этот колосок, за хлебушек этот, что на току сейчас лежит, мы кровушки не жалели, жизни свои губили… Сколько их положено, мать честная — страсть!.. Вот послушайте, расскажу про один случай… Н-да… Ну, стало быть, так… После революции, когда Советы взяли власть, у нас тут тоже мужики поднялись. Собрали сход и постановили: «Власть — народу! Землю — крестьянам!» А народ коль решил, значит, тому и быть. В селе тоже Совет появился… Да началась гражданская война: сын против отца шел, брат против брата — насмерть! По степи бандиты шныряли. Налетят, словно чумные, похватают коммунистов да советчиков, устроят им казнь, какую пострашней, и скроются. Ну и решили мы тогда создать свой отряд, чтоб, значит, с бандитами схватиться. Опять собрали сельский сход. Покричали-покричали, однако отряд создали: тридцать шесть добровольцев пошли в него, ну и я, конечно… Тогда я молодым и красивым был — загляденье, пра… Как сяду на лихого коня, подкручу усы — и-и, милок, картина, да и только, едри твою корень… Ну, снарядили нас всем миром, отправились. Отогнали бандитов подальше, возвернулись. Но покою опять нет на селе. Богатеи мутили народ… А руководил ими поп Фиолетов, отец Алексей, первейший богатей. Все лучшие земли, почитай, ему принадлежали. Двадцать лошадей у него было, тридцать верблюдов, сорок пар быков — вот сколько, едри твою корень. Бывало, как придет пора в поле выходить, так полсела, ежели не больше, на него работают… Ну, вот, когда вернулся наш отряд, понял он, что жареным запахло, и отправил нарочного к белякам — верст за сто от нас они орудовали. Прослышали мы про это, посты поставили, ждем. Прошло несколько дней, и вдруг донесение — белые идут. Что делать? Собрались мы и ушли из села… Да-а. Пришли, значит, они, собрали сход. Явились на него и отец нашего командира старик Быковников, и старик Меньшов — у него три сына в Красной гвардии служили. Увидели их богатеи и начали измываться, камнями бить. Били до тех пор, пока они не обеспамятели и не упали… Несколько дней были беляки в селе, и все это время старики лежали на солнцепеке — унести их не разрешали, подходить тоже… Старики-то живые еще были… В это время и разнесся, значит, слух: Чапаев наступает… Эх, как подхватились белые вояки! Чапаев-то… слышали, поди, про такого?

— Слышали, — ответил я.

— Ну, ну… Чапаев-то, они знали, с ними цацкаться не будет, под гребенку смахнет… И что же они сделали! Закопали стариков живыми в землю!.. Ах, сволочи, вот так сволочи, едри твою корень!.. Нам опосля рассказывали, что земля над стариками долго шевелилась и из могилы хрип раздавался. Ушли белые, раскопали их, а они уже…

Дед Егор замолчал, склонив седую голову. Потрескивал фитиль в фонаре, мутно-красное пламя испуганно вздрагивало, и по плохо освещенным стенам будки качались темные тени. Страшные картины прошлого стояли перед глазами — было боязно и неуютно.

— А Чапаева вы видели, дедушка? — спросил я, тяготясь молчанием.

— А как жа! — вдруг спохватился дед Егор и мазнул пальцем по своим щетинистым усам. — Мы тогда, несколько человек, к нему в дивизию служить пошли… Вот человек, едри твою корень! — Старик от восхищения закрутил даже головой. — С ним нам и черт не страшен был — храбрец, каких мало… Бывало, пули свистят вокруг, а он на коне, в папахе да бурке на самом виду у беляков. И ничего, не брали его пули. Как заколдованный был, пра… Да-а… Значит, к чему я все это рассказал? Кумекаете? Во-он еще когда мы за наш хлебушко-то воевали, жизни свои не жалели, адские муки терпели… И забывать про это никому никогда не следует. Никогда, едри твою корень!..

— Дедушка, — спросил я, — а вы случайно не встречались у Чапаева с моим дедом — Иваном Васильевичем Смелковым? Он тоже у него служил…

Дед Егор задумался, потом покачал головой:

— Нет, не помню что-то… Можа и встречался, да разве упомнишь всех! Таких, как мы, у Чапаева тыщи были… Нет, не помню… А где он сейчас, твой дед?

Я уклончиво ответил.

— Умер.

— А-а, жалко… Переводятся чапаевцы… Жалко… Ну, ложитесь, ребята, спать, поздно уже. Сейчас я вам постелю.

Дед Егор бросил на пол тулуп, стянул с кровати, на которой мы сидели, байковое одеяло.

— Ложитесь, а я пойду посмотрю… Спите…

Спать хотелось, но не спалось. Не давали растревоженные рассказом мысли. Опять я старался представить своего деда, и опять он почему-то был похож на моего отца… Потом я думал о маме и все спрашивал: «Мама, мама, как ты поживаешь одна? Пишет ли папка?..» И когда я уже почти заснул, меня тихо толкнул в бок Валька Шпик.

— Вась, а Вась, ты спишь? — шепотом спросил он.

— Нет… Чего ты?

Валька запыхтел, завозился.

— Не сердись, Вася… Тут такое дело, не знаю, как и сказать тебе… Ты помнишь, я рассказывал, как на станцию ходил?

— Ну, помню.

— Так вот, после этого я письмо написал в город…

— Домой, что ли?

— Да нет, ты слушай, — заторопился Валька, — не домой, в милицию…

— Что? В милицию? Зачем? — Я приподнялся и во все глаза посмотрел на Вальку. — О чем ты писал?

Валька лежал на спине, закинув руки за голову, и смотрел в потолок, слабо освещенный фонарем. Помолчав, видимо, собираясь с духом, ответил:

— Я, Вась, про отца написал, как он хлеб на пекарке ворует… — Валька стремительно повернулся на бок и, захлебываясь словами, зашептал горячо и сбивчиво: — Поработал я здесь… Хлеба сколько, тыщи центнеров! Колхозники — бабы, мальчишки да девчата — из сил выбиваются, чтобы каждое зернышко сохранить, фронту помочь… А что они за свою работу получат, знаешь? По двести граммов зерна на трудодень!.. Это вот за такой день — с шести утра до двенадцати ночи! А если бы не война, сколько они получили — понимаешь?.. Ну, вот они будут впроголодь жить, а мой отец там ворует… Хлеб на водку да на самогонку меняет… Я и написал… Правильно я сделал, а, Вась? Правильно?

У Вальки беспокойно, как у больного с высокой температурой, блестят глаза, и весь он, напрягаясь в ожидании, устремился ко мне. А я лежу и не могу опомниться от неожиданности. В голове мельтешат три неопределенных слова: «Вот так Валька! Вот так Валька!» Не могу понять, какие чувства они вызывают во мне: то ли недоумение и несогласие с тем, что он сделал, то ли одобрение. Во всяком случае, думал я, нужно быть на месте Вальки, чтобы до конца понять его поступок. Все-таки он сын того, кого отдавал в руки властей, а те, нужно думать, за такие дела, да еще в военное время, по головке не погладят…

— Чего же ты молчишь? — нетерпеливо шепчет Валька. — Говори же!..

— И ты подписал письмо своим именем? — зачем-то спрашиваю я.

— Факт, подписал! Так и накарябал: сын…

И тогда я говорю решительно:

— Его заберут, Валька. Арестуют, судить будут.

— Да? — сразу как-то обмякнув, говорит Валька. — Я так и знал… — Он ложится на спину, опять подкладывает под голову руки, долго молчит, потом медленно и вяло: — Жалко мать… Она у него слова сказать не может… А его заберут, тоже жалко… Он меня разок посылал на базар поменять сухари на водку, а я не пошел. Попало мне тогда здорово… И все-таки жалко, потерянный он человек… А может, это и лучше, что его заберут, а? Может, исправится, а?

— Не знаю, Валя.

— Что ж мне теперь делать?

— Вот чудак, откуда же я знаю? Но мне кажется, ты правильно сделал… Ты вот о чем подумай. Эти сухари на фронт отправляют, бойцам, так?

— Ну, так…

— Отец твой сегодня утащил несколько сухарей, завтра тоже несколько, значит, кому-то из бойцов их меньше достанется, так? А ему в бой надо идти, фашистов бить… Он не знает, что где-то в тылу его обкрадывают, он думает, что в тылу все хорошо… А если бы он узнал? Представляешь?

— Представляю, — буркнул Валька и затих. Я так и не понял, согласился ли он с моими доводами или нет, он не сказал больше ни слова.

34

Вместе с Язевым на току появился с сухощавым лицом и быстрыми неуловимыми глазами мужчина. Он был в плаще военного покроя, в сапогах, с планшеткой через плечо. Подошел к женщинам, поздоровался.

— Здравствуйте, Семен Спиридонович! Добрый день! — наперебой ответили те. Видимо, они хорошо знали этого человека и уважали его.

— Кто это? — спросил я Пашу Травкину.

— Семен-то Спиридонович? А ты не знаешь? Да это же наш секретарь райкома партии… — И белозубо рассмеялась чему-то. — Ох и хороший человек!

К нам подошел Николай Иванович. Лицо у него было озабоченное, брови насупленные.

— Смелков, — позвал он, — отойдем-ка в сторонку, дело есть.

— Секрет, Николай Иванович? — с озорными нотками в голосе спросила Паша, и в диковатых глазах ее вспыхнули белые смешинки. — А мне можно?

— Перестань, Травкина, — досадливо отмахнулся Николай Иванович. — Вечно ты не в свои сани лезешь… Не до тебя.

Мы отошли. Николай Иванович спросил:

— Твоих рук дело? Ты организатор?

— Что? Какой организатор? — с недоумением спросил я. — Не понимаю, о чем вы говорите.

— Брось вилять, говори прямо, — сморщился, как от зубной боли, председатель. — Ты же мужчина в конце концов…

— Но я правду говорю, Николай Иванович, не знаю, о чем вы…

Председатель подозрительно посмотрел на меня и озабоченно хмыкнул:

— Кто организовал письмо в райком на Гаврилова? Видишь, сам Соловьев приехал…

Я обернулся. Соловьев разговаривал с женщинами.

— Ну? — нетерпеливо спросил Николай Иванович.

— Не знаю, — глядя прямо ему в глаза, ответил я. — Честное слово, не знаю… Но подписался бы под таким письмом, если в нем все правильно.

— Молод еще рассуждать, — буркнул председатель и, круто повернувшись, быстро зашагал на своих коротких сильных ногах к Соловьеву.

Паша встретила меня лукавой улыбкой. Придвинувшись, шепотом спросила:

— О чем он спрашивал?

— Да так, — нехотя ответил я. — По делу спрашивал…

В это время подбежал Валька Шпик.

— Слышали? — закричал он. — Сегодня вечером колхозное собрание… Пойдем?

Я пожал плечами.

— Зачем?

Валька удивился.

— Как зачем? Интересно же… Послушаем, что говорить будут, мы все-таки тоже в колхозе работаем.

— Колхозник, — засмеялась Паша. — Без году неделя…

Собрание состоялось в тесном сельском клубе с маленькой сценой, на которой еле-еле разместился президиум. В помещении стояла такая духота, было так накурено, что просто нечем дышать. Вышли мы из клуба далеко за полночь. Кричали первые петухи, все небо было усыпано непривычно большими и яркими звездами. Валька Шпик засмеялся:

— А как дед Егор костерил Гаврилова!.. «Таких безобразиев нигде не найдешь, едри твою корень! Мысленно ли дело, чтоб хлеб убирать пятьдесят ден! А бригадир наш, а? Горлопан несчастный, едри твою корень!..»

Валька так славно подражал старику, что я невольно опять представил его на сцене и засмеялся тоже. Дед Егор был все в том же шубнячке, в валенках, шапку держал в руках. Произнося свою горячую и несколько путаную речь, старик взмахивал шапкой, переминался с ноги на ногу, и поэтому казалось, что он приплясывает под мелодию, которую слышал только он один. Потом выступали женщины, говорили о войне, о похоронках, о хлебе, начавшем прорастать на току, на чем свет ругали бригадира и со всей своей женской прямотой и непримиримостью требовали «убрать его от руководства».

Гаврилова «убрали», а бригадиром избрали тетю Еню… Никогда не забуду ее доброе лицо, растерянные глаза и руки, жилистые, много поработавшие руки, которые она не знала куда деть и которые, наверное, были лишними в ту минуту, когда тетя Еня вышла на сцену. Она хотела что-то сказать, но губы у нее вдруг задрожали, и, прикрыв их концом платка, тетя Еня склонилась в глубоком поясном поклоне… Как ей аплодировали!

— И все-таки малость неясно, — помолчав, опять заговорил Валька. — Кто же написал письмо в райком партии?

— Не все равно? Главное, правду написал…

— Но кто же? — воскликнул Валька.

И вдруг подал голос Арик:

— Письмо написала Паша Травкина…

Это было так неожиданно, что я остановился.

35

В полукилометре от полевого стана, одинокий, суровый, поросший седой полынью, возвышается древний курган. Часто я наблюдал, как на его вершину опускался степной орлик, и, нескладно пошевелив своими темными крыльями, застывал, как каменное изваяние, и сидел часами, застывший и величавый в своей непонятной неподвижности. Проходило время, и Орлик, оттолкнувшись от земли сильными голенастыми ногами, неожиданно срывался с кургана, низко парил по-над степью и, тяжело и редко взмахивая сильными крыльями, набирал высоту. Он становился все меньше и меньше, словно утопал в синеве неба, и наконец превращался в черный крестик, а иногда просто исчезал в слепящих лучах дня…

Солнце опустилось уже к самому горизонту, когда я взошел на курган. Взошел и остановился потрясенный…

Там, где солнце устраивалось на покой, клубились фиолетовые тучи и края их, подсвеченные снизу, горели оранжевым пламенем, а сквозь разрывы туч, где-то позади них, прорывались белыми столбами лучи и исчезали в темнеющей беспредельной высоте неба…

Порывистый холодный ветер, настоянный на горьком аромате увядающих трав, плещет в лицо, шевелит в степи неясные тревожные тени, посвистывает у ног, пригибая к земле жесткие и гибкие стебли ковыля.

Родная земля!

Вот здесь под моими ногами, наверное, лежит прах моего далекого предка-степняка. Может быть, пришли сюда враги, охочие до чужого добра, собрал он свою дружину и ударил на них, предпочтя славную смерть в лихой битве за свободу позору рабства.

Где-то здесь совсем недавно прошли лихие полки чапаевцев, освобождая тебя от белогвардейской нечисти… Ты ждала их… Приходили сюда мужики с сохами, сеяли хлеб, горький пот заливал им глаза, жесткие спины, выгнувшиеся от напряжения, палил зной. Ты дарила их щедростью своей, но они не видели ее — злые люди присваивали все себе — те, кто никогда не знал, что такое тяжелый и радостный, беспросветный и светлый труд хлебороба. И вновь лилась кровь в беспощадной битве за свободу… Зверски были замучены дети твои — землеведцы-старики Быковников и Меньшов, и ты приняла их… Пал мой дед, пал Чапаев, пали миллионы других… Пали, но наконец-то освободили тебя… Расскажи мне о них, земля!..

Родная земля!..

Вон там, на востоке, где гаснет утомившееся за день солнце, гремит канонада… Это недалеко отсюда… Там, в приволжской степи, идет гигантская битва… Враги вновь пришли полонить тебя, и вновь потомкиславянина, захороненного вот здесь, идут на смертельный бой, чтобы никогда — слышишь, никогда! — не топтать тебя ноге завоевателя… Там бьется мой отец, бьются его товарищи, там, с ними, мое сердце… И многих, многих ты приняла в себя, земля…

О чем-то шепчется у моих ног ветер. В степи сгустились тени, солнце скрылось за горизонтом, догорает вишневый закат. В потемневшем небе появились звезды — вот Полярная Звезда, самая яркая на пологе ночи, вот Большая Медведица, а вон задымился туманом и Млечный Путь…

— Ого-го-го! Вася-а-а!

Эге-ей, Василий!

Это в два голоса кричат мои друзья — Арик и Валька. Мне нужно идти. Прощай, седой курган. Завтра — домой…

36

У Ивана в левой руке ременный кнутик, правой он мнет мою ладонь. Добрые синие глаза его под насупленными белесыми бровями смотрят на меня растерянно и недоверчиво, будто Иван никак не может понять, почему и зачем я вдруг уезжаю.

— Ты вот что… Ты не забывай, приезжай… А сад я сохраню, вот посмотришь, пусть цветет, — бормочет он. — Приезжай обязательно…

Его отстраняет дед Егор. В его руке тоже кнутик.

— Погодь малость, Ванюша… А? Дай, говорю, мне проститься… — Дед Егор щекочет мне своей колючей бородой щеки и подбородок, неожиданно крепко прижимает к себе. — Прощай, соколик, можа, и увидимся еще… Ах, едри твою корень!..

Дед Егор отходит и крутит головой в своей неизменной бараньей шапке.

Паша Травкина подошла последней. Черные глаза ее, как две влажные тернинки, маленький алый ротик кривится, словно у капризного ребенка. Она смотрит на меня, что-то хочет сказать, но молча теребит конец платочка и ничего не говорит. Мне становится почему-то неудобно, к сердцу подкатывает что-то горячее и щемящее — до невыносимости не хочется расставаться с ней.

— Прощай, Паша, — не глядя на девушку, протягиваю ей руку и неожиданно для себя добавляю: — Ты хорошая, Паша, очень хорошая…

— Ты напишешь мне письмо? — спрашивает Паша и смотрит на меня во все глаза, в которых боль и смятение. — Скажи, напишешь?

В ее голосе звучит такое, чего я еще никогда и ни от кого не слышал. Мне становится страшновато, и я торопливо и сбивчиво обещаю:

— Постараюсь… обязательно напишу…

Голос Таси где-то рядом торопит:

— Ребята, в вагон! По местам!.. Ребята, скорее в вагон!..

Последний раз смотрю на Пашу. На ее глазах две прозрачные капельки. Сейчас они сорвутся и пробегут по щекам девушки. Но я не дожидаюсь этого, круто поворачиваюсь и спешу к подножке вагона.

На запасном пути стоит воинский эшелон. На платформах, укутанные брезентом, установлены танки и пушки, из открытых дверей теплушек смотрят веселые лица бойцов.

Рядом раздается голос Арика:

— Ну и дам я ему все-таки с левой на этот раз!..

— Ты чего? — отрываюсь от окна.

— Валька куда-то исчез… Сказал, сейчас приду, и до сих пор нет.

— Никуда не денется, — отвечаю я и опять поворачиваюсь к окну. — Может, в тамбуре стоит…

Поезд с бойцами тронулся. В одной из теплушек кому-то махали руками: отвечали, наверное, нашим. Простучал колесами последний вагон, на тормозной площадке которого стоял боец с винтовкой, — уехали на фронт…

По вагону раздался голос Таси:

— Все собрались, никто не отстал?

Арик поднялся.

— Пойду посмотрю, где он.

Я поднялся тоже.

В проходе нас остановила Тася.

— Вы куда, ребята?

— Максимов где-то пропал, — сердито ответил Арик. — Посмотреть нужно.

В тамбуре Вальки не оказалось.

— Где же он? — тревожно спросила Тася. — Он ничего не говорил?

— Ничего.

— Как же так, ребята? Нельзя же так… сейчас же поезд тронется…

— Пошли по вагонам искать, — предложил я. — Побегу смотреть с последнего, а ты, Арик, с первого… Бегом!

Но Вальки нигде не было. Мы встретились в своем вагоне и, напуганные, растерянные, смотрели друг на друга.

— Может, он в село вернулся? — осторожно спросила Тася. — Вы не видели?

— Зачем же он вернется? — ответил Арик. — Он все время был тут… И чемоданчик свой оставил…

И тогда я вспомнил… Словно вспыхнуло во мне что-то, и опять я увидел тот день в городском парке, услышал шуршание прошлогодних листьев, ясное цвеньканье синицы в кустах акации… Услышал, как Валька, упрямо насупившись, повторяет: «Удеру, вот посмотрите, удеру…» Теперь все ясно… Нам не нужно искать его — это бесполезно. Он уехал с военным эшелоном, который только что стоял рядом.

— Ты говоришь, он оставил чемодан? — спрашиваю я Арика. — А ну пойдемте…

Чемодан как чемодан — черный, обтертый по углам, с блестящим замочком. Нажал я на круглую кнопку, и замок открылся. Так и есть — письмо сложено в треугольник, и в письме всего несколько торопливых слов, написанных карандашом:

«Ребята, прощайте! Не ищите меня зря. Скажите маме, что я уехал на фронт. Прощайте, еще раз! Валька».

У Таси неприятно оттопырилась нижняя губа, из глаз, совсем недавно прекрасных для меня, торопливо выкатываются и капают мелкие скупые слезинки. Она растирает их прямо рукой, и я замечаю, что ресницы у нее подкрашены, потому что под глазами образовались грязноватые разводы. Не глядя на нас, Тася все время бормочет:

— Что же теперь будет со мной? Что я скажу в городе?..

И почему я раньше не замечал, что она никакая не златокудрая и что глаза у нее не русалочьи, а и вправду, как у кошки, что думает она только о себе и, если проявляет какую-то заботу о нас, то только потому, что ей это поручили… А помогала ли она нам в колхозе, работала ли, как Паша Травкина, день-деньской, не разгибая спины? Нет, я не видел ее у веялки, не видел с лопатой в руках… И сейчас вот она нисколько не беспокоится о нашем друге Вальке Максимове, а боится, что ей нагорит за то, что она «недосмотрела»…

Я сворачиваю Валькино письмо в треугольник, закрываю чемодан и пробираюсь по проходу в тамбур. Что-то тяжело давит на сердце, я задыхаюсь от удушья, невыносимо хочется зареветь…

37

А вот и родная улица… Здесь все знакомо, куда ни посмотри — налево ли, направо ли, на каменные ли плиты тротуара, по которым столько раз ступала твоя нога. Бьется радостно и тревожно сердце, глаза перебегают с предмета на предмет и замечают все самые маленькие изменения. Вон на заборе плакат — раньше его не было. Вон, белеет доска в серой от времени калитке! Клены уже сбросили свой разноцветный наряд, а тополя еще зеленеют свежей листвой… И с каждым шагом ты ближе к родному дому, и сердце начинает прямо-таки замирать, останавливаться…

— Ну, я пошел, — говорит Арик, сворачивая к дому Пызи.

— Ага… Пока, — рассеянно отвечаю я.

Вот и двухэтажный дом, в котором живут дядя Вася Постников и тетя Катя Киселева. Они, наверное, уже поженились, живут в одной квартире… Перед домом стоит огромный тополь — выше крыши. Задумчиво шелестит лаковыми, с белесым поддоном листьями, теряет пожелтевшие — у подножия дерева их много уже… Много раз я лазил на него, обдирая коленки и живот о шершавую жесткую кору… Рядом — наш двор. Большой, со множеством таинственных и интересных уголков, о существовании которых знали только мы, мальчишки соседних дворов. Здесь я родился и вырос. Отсюда ухожу и обязательно возвращаюсь. Здесь ждет меня мама…

Ногой открываю калитку во двор. Останавливаюсь. Ни души. Трава пожухла и порыжела, и двор как будто стал просторней… Поднимаюсь на крыльцо, прохожу по длинному темному коридору, и вот дверь в нашу квартиру. В темноте я не вижу ее, а скорее угадываю. Привычно нашел ручку, потянул на себя. Дверь скрипнула знакомо, радостно, будто сказала: «Здравствуй!..» Значит, мама дома, мама ждет… Как долго я не видел ее, как долго не разговаривал с ней!

Еще в передней, поставив Валькин чемоданчик и сбросив свой рюкзак, я тихо говорю:

— Мама, это я пришел…

В ответ молчание… Странно. Обычно, если она была дома, мама обязательно выходила мне навстречу.

— Мама, — позвал я, — ты где?

Молчание. Незнакомое, тягостное, угрожающее. Ведь хотя я и окликал маму, спрашивал ее, дома ли она, я чувствовал, что она рядом, за деревянной перегородкой, разделяющей квартиру на комнаты. Но почему она не отвечает?

Из передней заглядываю в зал и… словно натыкаюсь на что-то невидимое, но твердое. Это было так до реальности ощутимо, что мне показалось, будто я лбом ударился об это твердое и ударился очень больно…

Мама стояла посреди комнаты в своей обычной позе, сложив руки на груди, но на меня смотрели чужие черные глаза!.. У мамы было чужое незнакомое лицо — белое до синевы, перекошенное, некрасивое лицо с опухшими губами, с плоскими черными глазами, в которых проглядывало что-то такое, что вселяло ужас…

— Мама! — чувствуя, что задыхаюсь от страха, крикнул я. — Мамочка!

Она опустила — нет, не опустила, а безвольно бросила вниз, будто тяжесть, руки, и они закачались, как плети, по бокам, вдоль ее тела. Склонила голову — завитки волос упали прямо на глаза ей и свесились в беспорядке — и замотала ею из стороны, в сторону. И тоже безвольно, будто и голова была не ее, будто у нее нет силы прекратить это ужасное раскачивание…

— Мамочка, родная, что с тобой? Ты заболела, да? Ответь, ну чего ты молчишь?

Я подошел и взял ее за руку… Какая холодная!

— Мама, скажи хоть слово… Пойдем, ты ляжешь на кровать, слышишь, мама? — Мне становилось все страшней, я боялся своей матери, не понимал, что с ней происходит… И вдруг она забормотала, то тихо, то повышая голос, как в бреду:

— Нету… Вот и нету у нас с тобой папки… Нету!.. Был, а теперь нет у нас папки.

Я замер, я не верил своим ушам. Может, ослышался? Может, мама так сильно больна, и она сама не понимает, что говорит? Но она шептала упорно и осмысленно:

— Убили нашего папку… Убили… Нет больше у нас нашего папки…

— Что ты говоришь, мамка?! Ты врешь, врешь!

Я отскочил от нее к столу и начал в исступлении бить по нему кулаками.

— Врешь! Не смей так говорить! Есть папка! Он живой и вернется к нам, он вернется к вам!

Нет, я не плакал, я не плакал, только кричал и задыхался и бил кулаками по столу, не чувствуя боли… Мне теперь было все равно, мне хотелось кричать и бесноваться, чтобы заглушить ту боль, которая вцепилась в мое неопытное сердце, кричать и бесноваться до тех пор, пока не обессилю и не упаду… И вдруг я увидел на столе желтую бумажку… На столе больше ничего не было, только она одна лежала и прикрывала несколько клеточек, нарисованных на скатерти… И на ней было написано: «Извещение». Было написано крупными печатными буквами: «Извещение», — а дальше, ниже, мелкие буквы и слова, написанные красными чернилами… Похоронка? Ну да, она… Я уже видел такие… У других… А теперь вот она лежит на нашем столе… Такая равнодушная ко всему на свете, маленькая желтая бумажка, и такая до ужаса страшная…

Я взял ее и прочитал. И помню и теперь от слова до слова, наизусть:

«Ваш муж, Смелков Петр Иванович… 10 сентября 1942 года пал смертью героя в боях за независимость нашей Родины.

Настоящее извещение является документом для возбуждения ходатайства о пенсии».

Далее шла размашистая чья-то подпись и жирный фиолетовый штамп. И все. Больше ничего не было…

Я осторожно, словно боялся, что она рассыплется или исчезнет, положил бумажку и повернулся к маме. Она стояла на том же месте и в той же позе, до неузнаваемости постаревшая, надломленная, поникшая.

— Мамочка, — подошел я к ней, — пойдем, приляг, отдохни…

Она не сопротивлялась. Опустилась на кровать, отвернулась к стене и затихла, будто сразу уснула. Я посидел немного рядом и вышел. На дворе ничего не изменилось: пустынно и тихо до звона в ушах. Я пересек эту тишину и в дальнем углу двора, у забора, упал лицом в пожухлую, испускавшую сладкий аромат прели траву…

Здесь меня и нашел Арик. Я слышал, как он подошел и сел рядом. Долго молчал. Потом тронул меня за плечо.

— Вась, а Вась?..

Я поднял голову, посмотрел на него.

— Чего ты?

— Не нужно так, — сказал он. — Я все знаю, мне тетя Женя сказала… Слезами горю не поможешь… У меня ведь тоже… Ты же знаешь…

Арик, Арик, теперь-то я знаю, какую боль ты носил в себе все это время, теперь-то я знаю, как это-тяжело…

— А еще, — помолчав, сказал Арик, — Пызю забрали… Несколько дней назад.

38

Прошла неделя. В тот день мама собиралась в ночную смену вяло, рассеянно — делает что-нибудь и вдруг замрет на месте и стоит так минуту-другую, а потом спохватится и озирается по сторонам, ищет чего-то.

— Чего я хотела?.. Ах, да, Вася, ты не беспокойся, все будет хорошо… Покушай и ложись спать.

— Хорошо, мама.

— Что еще?.. — И опять замрет и о чем-то думает, думает, уставившись в одну точку глазами.

Потом я проводил ее. Она взяла меня под руку и вдруг остановилась, глянула своими прежними ясными глазами.

— Васенька, какой же ты большой стал — с меня прямо, я и не заметила…

Так мы шли под руку До самых «Красных бойцов». Мама думала о чем-то своем, вздыхала. И только когда я собрался возвращаться, она посмотрела мне в глаза и как-то жалостливо и смущенно улыбнулась.

— Сынок, больно-то мне как, если бы ты знал…

Неожиданно крепко стиснула мне плечи, прильнула, всхлипнула.

— Не нужно, мама, ну, не нужно же… Не расстраивайся. Ты иди, работай и ни о чем не думай…

— Хорошо, — вытирая платочком глаза, ответила она. — Ты тоже иди… и не скучай. Не будешь?

— Ладно, — ответил я, и мама ушла. У проходной она остановилась, обернулась, махнула рукой.

Заснул я поздно — все ворочался в постели и думал о маме. Снилось что-то сумбурное, тяжелое… Летали самолеты. Мы с мамой стоим на пыльной дороге и смотрим в небо. Самолеты похожи на больших черных птиц, даже крыльями взмахивают. Сейчас они начнут бросать бомбы, стрелять из пулеметов. «Спрячемся», — говорю я маме, а она стоит, и лицо у нее такое же незнакомое и чужое, какое было в день получения похоронки. «Спрячемся!» — кричу я и куда-то бегу, бегу. А самолеты уже низко, догоняют, из-под их крыльев с жутким воем срываются бомбы… Вот одна из них упала рядом, и раздался глухой взрыв… потом другой…

Я проснулся — слишком уж явственно прогремели эти взрывы во сне. Болела голова, билось испуганное сердце, хотелось пить. За окном послышались голоса, топот ног. Разборчиво крикнула женщина:

— Бежим туда!

Потом топот удалился, и все стихло. Я закрыл глаза, подумал: «Куда это они побежали?..»

Очнулся я от стука в дверь, сел в постели, вглядываясь в темноту. Спросил:

— Кто там?

Голос Арика ответил:

— Это я, Вась… Открой!

«Арик! Чего он ночью вздумал?..»

— Сейчас, — ответил я и продолжал сидеть. Арик постучал опять. Тогда я поднялся, включил свет и направился к двери.

У Арика было заплаканное лицо.

— Ты чего? — спросил я его.

И Арик заговорил глухо, не отнимая рук от лица:

— В «Красных бойцах» газ взорвался… Два взрыва, не слыхал?.. Тетю Веру в больницу увезли.

— Какую тетю Веру? — не понял я, но чувствуя, что произошло что-то страшное, непоправимое.

— Ты что, не понимаешь? — глянул на меня Арик. — Твою мать… Она бросилась перекрывать газовую линию… прямо в огонь… Вася, что с тобой?!.. Васька!..

…В себя я пришел от прикосновения чьей-то руки. Большая, тяжелая и прохладная, она легла мне на лоб и замерла. Я открыл глаза. Надо мной склонился дядя Вася Постников.

— Ты можешь выслушать меня?

Я попытался кивнуть.

— Нам нельзя падать духом, Василек, понял? Нельзя! Мы — мужчины, и нам запрещено падать духом, не имеем мы на это никакого права…

Я перебил:

— Мама умерла?

Дядя Вася смотрел серьезно и прямо, словно что-то приказывал взглядом. Потом ответил:

— Да.

Далеко-далеко что-то беззвучно лопнуло, все поплыло перед глазами, и потолок тяжелой белой массой ринулся на меня…

39

Моросит, как через мелкое сито, теплый дождик. Булыжники мостовой осклизли. Двухколесная тележка, в оглобли которой мы впряглись, гулко гремит и дергает нас то в одну, то в другую сторону. Арик, раскрасневшийся, с мокрым от пота и дождя лицом, идет молчаливый, сосредоточенный. Позади тележки торопливо семенит тетя Женя…

Вчера Арик зашел ко мне, поздоровался с тетей Катей и дядей Васей, молча повесил пальто и шапку на вешалку.

— Чего молчишь? — спросил я Арика.

— А чего говорить, — нехотя ответил он и добавил: — Веселого мало… Уезжаем завтра…

— Куда? — не сразу нашелся я. — Зачем?

— В Кустанай, к родичам. Письмо прислали, денег, к себе зовут… Решили с теткой поехать. Со своими все-таки легче будет.

— Это верно, — подумав, согласился дядя Вася и, тяжело опираясь на палку, проковылял ко мне; сел рядом, обнял рукой за плечи. — Со своими, конечно, будет легче…

И вот я провожаю Арика и тетю Женю на станцию, к поезду. На тележке их багаж — два чемодана и несколько небольших узлов, утянутых веревками и ремнями. Колеса лениво погромыхивают по булыжной мостовой. Сыплется с низкого серого неба мелкий и липкий дождик — не дождик, а морось какая-то… Молчим, углубленные в себя, в свои мысли… Выкатываем тележку на деревянный настил моста через Кинель.

За мостом высокая дамба, тоже выложенная булыжником и обсаженная по сторонам высоченными тополями и ветлами, облепленными грачиными гнездами. Отсюда до станции полтора-два километра…

Сзади раздается гул автомашин. Сворачиваем на обочину. Один за другим проносятся мимо крытые зеленым брезентом грузовики. В них сидят бойцы: в шапках-ушанках, с автоматами на груди, в серых шинелях. Покидают город, видно, едут на фронт. Война продолжается, весь мир следит за тем, что происходит под Сталинградом… Теперь так все и говорят: немцам под Сталинградом крышка!

Станция встретила гудками маневровых паровозов, лязгом буферов, многолюдным говором на привокзальном перроне. Тетя Женя исчезла в толпе — пошла доставать билеты, а мы уселись по краям тележки.

Помолчали. Потом Арик спросил.

— Значит, решил с дядей Васей и тетей Катей жить?

— Не знаю, — ответил я. — Не понравится — уйду.

— Куда?

— Ну… куда… Куда-нибудь… Поступлю работать.

И опять молчание, хотя сказать мне хотелось так много! Глянув на Арика, который задумчиво теребил свой жесткий чубик, я сообщил:

— Дядя Вася сказал, что Пызя признался на следствии… Это он застрелил моего деда…

Арик испуганно отдернул руку, перестал крутить чубик…

Пришла тетя Женя с билетами: Мы перенесли багаж на перрон. Подкатил поезд с пыльными зелеными вагонами, и я помог Арику и тете Жене погрузиться. Давка была дикая — лезли через головы, безобразно ругались, и мы пробивались, что называется, кулаками. Поезд тронулся, я пошел по перрону рядом и махал рукой: «Прощай, Арик Рысс!»

Мимо прогрохотали на стыках рельсов последние вагоны, а я все стоял и стоял, засунув руки в карманы, и смотрел, как уменьшался и исчезал вдали красный огонек на концевом вагоне. Наверное, в эти самые минуты я и стал по-настоящему взрослым.


Оглавление

  • 1
  • 2
  • 3
  • 4
  • 5
  • 6
  • 7
  • 8
  • 9
  • 10
  • 11
  • 12
  • 13
  • 14
  • 15
  • 16
  • 17
  • 18
  • 19
  • 20
  • 21
  • 22
  • 23
  • 24
  • 25
  • 26
  • 27
  • 28
  • 29
  • 30
  • 31
  • 32
  • 33
  • 34
  • 35
  • 36
  • 37
  • 38
  • 39