КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно
Всего книг - 710765 томов
Объем библиотеки - 1390 Гб.
Всего авторов - 273979
Пользователей - 124944

Новое на форуме

Новое в блогах

Впечатления

Stix_razrushitel про Дебров: Звездный странник-2. Тропы миров (Альтернативная история)

выложено не до конца книги

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Михаил Самороков про Мусаниф: Физрук (Боевая фантастика)

Начал читать. Очень хорошо. Слог, юмор, сюжет вменяемый.
Четыре с плюсом.
Заканчиваю читать. Очень хорошо. И чем-то на Славу Сэ похоже.
Из недочётов - редкие!!! очепятки, и кое-где тся-ться, но некритично абсолютно.
Зачёт.

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
Влад и мир про Д'Камертон: Странник (Приключения)

Начал читать первую книгу и увидел, что данный автор натурально гадит на чужой труд по данной теме Стикс. Если нормальные авторы уважают работу и правила создателей Стикса, то данный автор нет. Если стикс дарит один случайный навык, а следующие только раскачкой жемчугом, то данный урод вставил в наглую вписал правила игр РПГ с прокачкой любых навыков от любых действий и убийств. Качает все сразу.Не люблю паразитов гадящих на чужой

  подробнее ...

Рейтинг: +1 ( 2 за, 1 против).
Влад и мир про Коновалов: Маг имперской экспедиции (Попаданцы)

Книга из серии тупой и ещё тупей. Автор гениален в своей тупости. ГГ у него вместо узнавания прошлого тела, хотя бы что он делает на корабле и его задачи, интересуется биологией места экспедиции. Магию он изучает самым глупым образом. Методам втыка, причем резко прогрессирует без обучения от колебаний воздуха до левитации шлюпки с пассажирами. Выпавшую из рук японца катану он подхватил телекинезом, не снимая с трупа ножен, но они

  подробнее ...

Рейтинг: 0 ( 1 за, 1 против).
desertrat про Атыгаев: Юниты (Киберпанк)

Как концепция - отлично. Но с технической точки зрения использования мощностей - не продумано. Примитивная реклама не самое эфективное использование таких мощностей.

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).

Земная твердь [Иван Иванович Акулов] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Земная твердь

ВАРНАК Повесть

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I

В полуденную сторону от трактового села Громкозваново, километрах в пяти по краснолесью, примостился на крутояре хутор Дуплянки. В нем всего четыре двора. Избы срублены из кондового леса: в жаркую пору сухие, ядреные бревна точат смолевую слезу. На каждую избу нахлобучена тяжелая четырехскатная крыша, а рядом — ворота, крытые коньком.

По стародавнему обычаю, на воротах поставлен и крутится жестяной петух — куда ветер, туда и он. В осеннее непогодье, когда на хутор наступает тревожный шум лесов, железная птица теряет сон и круглые сутки скрипит на своей ржавой ноге.

В крайней избе, что стоит у хуторского колодца, живет солдатка Дарья Сторожева, большая, ширококостная женщина, с дремучими бровями на обветренном лице. У нее шестилетний сын — Петька.

Дарья весь день в громкозвановской бригаде на колхозных работах, а Петька отдан под присмотр соседской старухе Степаниде. Бабка держит ребенка впроголодь, поэтому у него всегда тоскливые глаза, а сам он сонлив и вял. Когда мальчонка, стоя рядом со старухой на коленях перед черной, прогоревшей иконой, медленно клонит свою лобастую голову к полу, Степанида недовольно шипит:

— Пошевелись, большеутробный. Лишний поклон — лишняя милость божья. Сирота ты, и один у тебя защитник — бог.

Сама бабка молится истово. У ней хрустят кости где-то в пояснице, а она просит трясущимися губами:

— Все мы сироты. Заступись, господи. Прими нас, грешных, к себе. Окостенел ты, что ли? — меж слов молитвы подгоняет она Петьку. — Не дам жрать.

Но и угроза не действует. Неприлежен мальчонка к молитве, не хочет просить себе смерти у бога — ему хочется дожить до вечера, когда с работы придет мать, заберет его домой и досыта накормит вареной картошкой. А у Степаниды только и слов: мы сироты, пошли, господи, смерти нам.

Петька хорошо знает, что он не сирота. Хоть и смотрит мальчонка на волосатого бога, нарисованного на черной доске иконы, а видит свою мать: вот она ставит на треногий таганчик чугунок с картошкой, на шестке уже весело потрескивает сухое щепье, а он, Петька, канючит:

— Мамка, дай хлебушка. Хоть крошечку.

— Да это что за ребенок мне послан, — сердится Дарья. — Подожди одну малость.

— Дай.

— Не умрешь.

Кажется, и зло говорит мать, но Петька не обижается: понимает, что не от худого сердца ее слова. Ему возле матери еще теплей, еще радостней.

Иногда мать бывает совсем доброй и даже веселой. Начинается это с того, что она, крупная, рослая, с трудом пролезает под низкую притолоку Степанидиной избы, улыбается широкой улыбкой и объявляет:

— Письмо от Никона, Степанида. Жив мой Никон, слава тебе, господи. Вот письмо.

У Степаниды убит под Волховом сын. Она долго смотрит на счастливую соседку, будто тоже собирается радоваться, но по ее щекам, путаясь в темных морщинах тряпичного лица, катятся тихие старческие слезы. Дарья не может видеть этих слез. Она хватает сынишку, кутает его в свою шаль и уносит домой. Петька уже знает, что мать сегодня ни на что не рассердится, и ему от счастья даже ничего не хочется просить.

Потом опять Дарья ждет письма от мужа. Ноет ее сердце, болит острой болью: нелегко переживать горе в одиночку. Разделил бы его Петька, но он мал. Спит вот, уткнувшись конопатым носом в материнскую грудь. Ему нет никакой заботы: ведь он, можно сказать, и не видел отца. Отец и отец, а что это такое, не знает Петька.

Два годика было сыну, когда началась война и когда Никон, сложив в холщовый мешок ложку, пару белья, полотенце и на трое суток харчей, уехал в райвоенкомат. А там? Неисповедимы дороги солдатские. Известно Дарье одно, что теперь Никон где-то в Польше, судя по его письмам, без отдыха роет землю и все время мечтает о доме и парной бане.

Без конца, без края тянется черная осенняя ночь. Кажется горемычной солдатке, что потемнела вся земля, вся жизнь. И ржавый скрип железного петуха на воротах будто предрекает неминучую беду. «А будь ты проклят, окаянный, — закипает у нее злость, — решу я тебя завтра, чтоб не скоблил ты мою душу. И без тебя тошнехонько».

Утром, растопив печь, Дарья сбежала по высокому крыльцу во двор, схватила трехрогие деревянные вилы, и — за ворота: с той стороны легче подцепить и вырвать прямо со стержнем злополучного петуха. Очень ловко женщина подобралась к нему, но сбить-таки не успела.

Ехал в ту пору верхом откуда-то с вырубок громкозвановский мужик Тереха Злыдень. Он придержал свою кобыленку, до ушей забрызганную грязью, у ворот Дарьи и рявкнул:

— Эй, дура! Не тронь, говорю. Мужиком это сделано. От беды, пожара, хвори, напасти…

Женщина вздрогнула от неожиданного окрика и, обернувшись, в сердцах замахнулась вилами на Тереху. Испуганная лошаденка под ним сунулась вперед, и мужик опрокинулся почти на спину, но усидел, только на перегибе обожгло поясницу, и острая боль искры в глазах высекла. Едва не всхлипнув, Тереха кое-как распрямился и гаркнул во злости, будто камнем швырнул:

— Погодь, стерва, слезами умоешься.

Яростно хлестнув лошаденку, он скрылся в лесу. Все произошло так быстро, словно ничего и не было. Только недобрые Терехины слова остались с Дарьей, и хоть на край света беги от них — не скроешься.

Дарья после встречи со Злыднем совсем лишилась покоя. «За что он так-то? — маялась она в догадках. — А если сбудутся его слова? Ох ты, окаянный!»

— А я его видел сегодня, — объявил как-то Петька.

— Кого?

— Тереху видел. Он приходил к бабке Степе.

— Зачем же это? — дрожащими руками вцепилась мать в сына.

— Чай пил и хочет ей дров привезти.

— Вина захотел, окаянный.

— Я боюсь его, — признался Петька.

— Его и надо бояться. Но это не твое дело. Ты помалкивай.

II

Терентий Выжигин еще подростком, сбивая шишки, оплошал и свалился с кедра. Падая, он разорвал себе правую щеку до самого уха. Отец его, мужик суеверный, наотрез отказался везти сына к доктору, и лечила Терентия снадобьями и наговорами тощая и слепая знахарка Миропея. Рана, растравленная ее нечистыми настоями, заживала долго, а когда затянулась, то безобразно искривила рот парня и вывернула нижнее правое веко. Речь у Терехи сделалась булькающей, будто каждое слово произносилось с водой во рту.

Однажды на вечеринке при всей деревенской молодежи кто-то из бойких на потеху сказал:

— Поглядеть бы, как Терешка девок целует. А-ха-ха-ха!

Ребята захохотали.

Должен бы Выжигин отшутиться от пустослова, может быть, просто смолчать — и делу конец. Но Терентий бросился в драку. Бил он всех, кто смеялся, мял каждого, кто подвертывался под кулак, и его исхлестали в кровь. А смех, что тень облака, шапкой его не накроешь.

Узнали парни, что не любо Терехе. И, если теперь надо распетушить его на глазах у девок, ему припоминали шутку о поцелуе — и потасовка начиналась. Досужим людям — забава.

Так пустая шутка закрыла парню путь на игрища и вечеринки. Тут Выжигин или нет его, все равно потешаются уже не столько над его уродством, сколько над яростью его. Отсюда, от насмешек, к Терентию на всю жизнь и прилипла кличка Злыдень.

Шли годы, а между людьми и Терехой все шире да глубже ложилась пропасть. В каждом улыбающемся Злыдень видел насмешника и уже навечно припасал против него злобу.

После создания колхозов Терентий Выжигин работал лесообъездчиком Дупляновского участка и, пользуясь правом лесного стража, затаскал по судам не одного громкозвановского мужика. Злыдень умел с неиссякаемой настойчивостью преследовать человека за грошовый березовый веник, вынесенный из лесу. Но однажды (это было уже накануне Отечественной войны) его самого уличили в браконьерстве: он с районным следователем разом ухлопал двух лосей-маток. Был суд. Следователя осудили, а Тереха, прикинувшись придурковатым, отделался штрафом. Однако с должности его уволили.

Место громкозвановского объездчика леса занял Никон Спиридонович Сторожев с хутора Дуплянки. Выжигин будто желчью отравился, потеряв всякое уважение в селе, и виновником этого он считал только Никона. При встрече с ним, вздрагивая губами изуродованного рта, спрашивал:

— Ты, Никошка, ишо держишься? Но скоро вышибут, потому на чужбинку обзарился. В лесу — место мое. Слово Выжигина попомни.

Никон, коренастый, крепкого складу мужчина, немного терялся перед Терехой и, не зная, что ответить ему, смущенно улыбался. Это еще более злобило Злыдня.

— Слова мои помни, улыбошник, — повторял он и обиженный отходил прочь, сжимая тяжелые кулаки.

Волей-неволей, а слова Терехи пришлось вспомнить. Не проработал Сторожев в лесу и полутора лет, как грянула война. Никон с первыми же громкозвановскими призывниками ушел на фронт.

Выжигин оказался при прежней службе, моля господа бога о смерти Сторожева. Как-то он вспомнил полуистлевший в памяти рассказ слепой знахарки Миропеи о святом Кириаке и обрадовался этому несказанно. «Ежели ты хочешь верной погибели врагу своему, — шамкала старуха, — вырой втайне от глаз людских могилу и в ночь под кириаков день — последняя неделя перед покровом — захорони в эту могилу какую-нибудь одежину врага. Потом проглоти щепоть могильной земли и промолви, осеняя себя крестным знамением: «Ты во плоти моей, а врагу моему ниспошли кончину».

— Обязательно исполнится воля твоя, — уверяла старуха.

— Царствие тебе небесное, богова старушка, — умильно шептал Тереха, как-то вечером привязывая к седлу своей кобыленки заранее наточенную лопату. Попозднее он выехал со двора.

Все Злыдень сделал так, как учила знахарка, и далеко в лесу, на сухом месте среди моховых болот, появился могильный холмик, как положено, убранный пихтовыми лапами.

Возвращался домой Тереха перед утром. Он часто глядел на небо, и к редкому для него чувству душевного умиротворения примешивалась тихая радость: даже звезды не видели, как он зарывал пустую могилу. Зато там, в стороне кровавых закатов, многим-многим не роют могил. «Ведь Никона убил не я, — оправдываясь, размышлял Злыдень, — убил его кто-то. Я только позаботился укрыть его, чтоб не было какого глумления над убиенным».

Выходило так, что Тереха первый и едва ли не больше всех проявил заботы о памяти Никона. Когда он проезжал через Дуплянки, ему даже обидно показалось, что Дарья сшибает петуха, поставленного руками самого Никона. Злыдень резко окликнул бабу, а потом хотел пожурить ее и этим показать доброжелательность свою дому Сторожевых. Но вышло по-иному. Сам черт, что ли, бросил эту Дашку на него с вилами, и ляпнул Тереха от боли те ядовитые слова.

Сгоряча Злыдень протрусил в седле до лесу, а уже дальше не мог. Постанывая и хватаясь за поясницу, кое-как сполз с лошади и, коряча затекшие ноги, повел ее в поводу.

— Так тому и быть — погибай, Никошка, язви тебя, — остервенев, ругался косоротый, глубоко веря, что жизнь и смерть человека, действительно, в его власти.

III

Только у бабки Степаниды можно было навести справку, — и то сомнительной точности, — исполнил ли господь желание Терехи: умертвил ли воина Никона. Бабка все знает, что делается в доме Сторожевых, и, если ее умаслить, она карты выложит перед Злыднем. Она скажет, получает ли Дарья письма от мужа. Ходят письма — значит, замешкался господь, не ходят — царствие небесное солдатику с хутора Дуплянки.

По первому снегу Тереха привез во двор Степаниды возишко березовых дров собственной весенней рубки. Старуха от нежданной радости металась около саней, махала негнущимися руками, причитала:

— Касатик родной. Сподобило тебя на доброе дело — помочь бобылке. Господь зачтет тебе это.

— Зачтет?

— Вымолю.

Понравились Злыдню Степанидин прием, ее горячая благодарность. С достоинством он переступил порог ее избы и, скинув шубенку, сел пить чай.

Петька зорко следил из-под занавески с полатей за Терехой и вздрагивал от страха, когда тот взглядывал в его сторону красным вытаращенным глазом. А Злыдень булькал, словно кипятку хватил:

— Плату с тебе не беру. Заезжать буду греться, когда из лесу.

— Милости просим, Терентий Филиппыч. В ночь-полночь дверь всегда отперта дорогому гостю.

— Гостей-то теперь не лишка, наверно?

— И-и-и, касатик, какие же теперича гости. Дарья вот забегает вечерами. Иногда скажет слово, а иногда и не скажет. Урабатывается бабеночка. А ино как. Верно, когда письмо от своего Никона получит, так тут уж помоет зубья. Помоет.

Тереха оскалился на старуху, изуродованный правый глаз его застекленел.

— Пишет Никон-то?

— Пишет, слава тебе, господи.

— Убьют, надо думать.

— Не говори, касатик, ухайдакают всех.

В Петьке вспыхнула кровь. Как они могут говорить о смерти его отца? Откуда они знают, что убьют всех? Кого всех? А их, Тереху и Степаниду? Они-то останутся, что ли?

— Зимой, сказывают, шибко-то стебают.

— Знамо, зимой, касатик.

Тереха перекрестился. Занесла руку и Степанида, но Петька не дал ей вывести перед грудью крестик. Он столкнул с полатей корзину с луком и закричал:

— Врете вы! Врете! Врете! Окаянные! Злыдень окаянный!

— Ведь это Дарьин выродок, язви его в душу. Но — змееныш. Но — змееныш, — шипела Степанида и, ухватив Петьку за подол рубахи, тянула на пол. А Тереха снял свой брючный ремень, сделанный из чересседельника, и остервенело ударил им мальчика по спине раз, другой.

— Не осуждай старших, варнак, — приговаривала Степанида. Но когда Злыдень замахнулся в третий раз, она остановила его: — Будет, касатик. Кто еще он. Захлещем сопляка.

— Сторожевский выродок — убить его мало. Надо выбросить его на улицу — сдохнет, — брызгал слюной Тереха. — Сирота — все равно сдохнет.

— В уме ты, касатик, такое-то говорить? — совсем заупрямилась старуха. — Коли господу угодно, он сам приберет. А эдак, как ты, нельзя.

Петька сносил без обиды и памяти заслуженные и зряшные подзатыльники от Степаниды. Так уж заведено. Но ремнем его никогда не бивали. Петька до прихода матери бился в рыданиях и все не мог выплакать обиду и боль.

Потом, много лет спустя, Петруха вспоминал с содроганием эти удары тяжелого сыромятного ремня.

Ночью сердце Дарьи, наверное, высохло наполовину. Плакала мать над всхлипывающим во сне сыном до утра. А когда пришла пора идти на работу, она снова повела его к Степаниде.

Случай с Петькой глубоко потряс и Степаниду. Она вся сжалась. У ней почти исчезли плечи. Глаза совсем провалились.

С этого дня бабка не трогала и пальцем мальчика, даже не заставляла его молиться, зато сама еще настойчивее надоедала господу:

— Заступись, господи. Возьми к себе…

Петька от этой заученной жуткой просьбы чувствует себя так, как будто его живым зарывают в землю. Ему хочется закричать благим матом, разбить что-нибудь, чтоб старуха сказала ему живым голосом о чем-то живом. Вся изба накрепко пропиталась Степанидиными вздохами, и Петьке кажется, что стены дома, печь, нагольный полушубок, душа Петькина — все медленно, но верно умирает.

Убежал бы он к мостику, где стоит на берегу Верзовки хуторская баня, но куда сейчас — стужа. Других желаний, кроме большого желания поесть, у него нет. И снова сидит он на печи, из лучинок и суровых ниток вяжет крестики, обалдевая от одиночества и молитв старухи.

Как-то заметил Петька, что стекла окон совсем не застыли и приветливо манят к себе. Он слез с печи и сел на лавку. На улице пылало солнце, и от снега слепило глаза. Над окном, на деревянном желобе, подвешенном под крышей, кричали, буянили воробьи. Лес у мостика почему-то близко-близко подступил к хутору. Даже видны белые затесы на обгоревшей сосне, от которой рубят смолевую щепу для растопки бани.

Петька сидел у окна и смотрел на улицу долго, пока не озябли босые ноги. Этот день для него прошел быстро и весело. Он даже не слышал бормотания старухи.

IV

Шел апрель. Незаметно земля обсохла и согрелась. У завалинки, в уютном уголке, поднимая рыжую щетину прошлогоднего былья, пробивалась к жизни первая зелень. Петька рвал ее, эту нежную травку, и жевал молочными зубами, истекая слюной.

Однажды утром мать ни с того ни с сего вдруг прибежала обратно из Громкозваново, лихим ветром влетела в Степанидину избенку и, не закрыв за собою дверь, крикнула:

— Родненькие вы мои! Петенька! Война кончилась. Слышите, кончилась.

Она всхлипнула и грузно опустилась на лавку, а Петька смотрел на нее и не мог понять, плачет она или смеется.

Летом, в самый разгар сенокоса, пришел домой Никон Сторожев. Складный и красивый, в военном костюме, он принес в избу праздник, наполнил ее неслыханно приятными запахами, скрипом блестящих сапог и мягким смеющимся басом. Вначале он долго целовал прямо у порога Дарью, потом вытащил из-под кровати забившегося туда Петьку и начал его целовать, тискать, гладить по голове. Весь этот день Никон не отпускал от себя сына: угощал его конфетами и пряниками, потом достал из своего мешка и надел на него невиданной красоты белый костюмчик. Петька чувствовал себя бесконечно счастливым и понял тогда, что отец — это добрый, ласковый человек. Если он сейчас куда-нибудь уедет, то Петька будет ждать его так же крепко, как ждала его мать.

— А ты скоро опять поедешь? — боязливо спрашивал мальчонка и горестно морщил конопатый нос.

— Войны уже нет, Петюшка, и я никуда не поеду.

Петька не верил отцу, но радовался. Жался к нему, пальцами изучал на его груди звонкие и блестящие кругляшки медалей.

Дня через два, к вечеру, в избу Никона Сторожева пришел Тереха Злыдень. Он стянул с головы вытертую телячью шапку и, обнажив коренные зубы в кривой улыбке, сказал:

— Нижайший поклон служилому.

Затем повесил шапку на вешалку, оправил на себе подбитый мехом пиджачок, шагнул из-под полатей и поставил на стол бутылку с самогоном. Тряс тяжелую руку хозяина, приговаривал:

— Здравствуй, соколик. Здравствуй, дорогой. Слава богу, жив-здоров.

Никон Спиридонович опустил с рук Петьку, и тот мигом очутился на полатях, даже при отце пугаясь волчьего Терехиного оскала.

— Присаживайся, Терентий Филиппыч. Как поживаешь? Слышал я, что к Дуплянскому участку прирезали еще дальние гари. Это здорово. Теперь из конца в конец за день и не проедешь…

— Большой стал участок. Шибко большой. Летом так совсем ни отдыха, ни покоя. А народишко вороватый стал: чего-нибудь да из лесу тянут. Вот и поди укарауль.

Они выпили по стаканчику полыхающего горечью самогона, закусили солеными груздями, и разговор оживился. Тереха рассказывал, часто вытирая рукавом пиджака слюнявые губы:

— Ты знаешь, Никоша, я человек до работы злой, падкий. День и ночь мотаюсь по лесу, но людишки совсем перестали бояться. Ей-богу. Вот недавно, уж по весне, поймал я Елену Прядеину — везет воз сухарника. «Куда, спрашиваю?» — «Домой». — «А билет?» — «Пошел-де ты к черту». Ну-ко, сказать такую штуку мужику. И где? В лесу ведь. А она все-таки баба. Погоди, говорю, стерва. Вали воз! Так она что, схватила топор, окаянная, а потом заголилась и давай хлопать себя по толстому заду. Вот этого-де не хочешь? У меня-де муж в Берлине воюет, а ты его детям дров не даешь?! Уходи, говорит, с дороги, а то и с левой стороны тебе рот прорублю. Вот оно, дело-то, брат.

Тереха опять выпил, пожевал груздь с ржаным хлебом, помолчал. Думал, думал над тем, с какого боку теперь лучше всего взяться за разговор, который и привел его сюда, в этот ненавистный ему дом. Разве бы он, Терентий Выжигин, ломал шапку перед Никошкой, если бы у него не было больших расчетов. Сердце под каблук, а участок удержать в своих руках. Тут Терехина удачливая доля. Злыдень сделал первую попытку:

— А ты сейчас, Никон Спиридоныч, после службы и как фронтовик, значит, на прежнюю работенку, конечно, не обзаришься. Плевая ведь работенка. Зряшная…

Сторожев, с легкой улыбкой слушавший булькающую речь Терехи, вдруг нахмурился:

— Постой, Терентий Филиппыч. Ты спьяну не то, по-моему, говоришь. Как же это наша лесная работа зряшная?

Злыдень осердился на себя: не сумел подойти к норовистому человеку. Вильнул острым глазом в сторону, начал заметать языком свой неверный след:

— Я это, Никон Спиридоныч, не к тому сказал, что она зряшная, а к тому, надо быть, что для тебя неподходящая. Ведь я и говорю, ты теперь в начальники пойдешь. А то как же. Верно и сделаешь. Кавалер, с орденами ты теперь.

— Нет, Терентий Филиппыч, я свою работу не брошу. Как можно. Да я в Карагае, в областном управлении, уже по всей форме представился. Вот отдохну малость, кое-что по хозяйству налажу и приму от тебя участок. Днями приказ придет.

У Терехи дрогнул подбородок, веки, лишенные ресниц, перестали моргать — лицо жалко сморщилось.

— Никошенька, а я куда? Пожалел бы ты инвалида. Уступи ты мне это место. Я, Никошенька, в нашем Дуплянском участке, как дома. Поимей в виду, как дома. А?

— Вот это и плохо, Терентий. Мне говорили в лесхозе, что ты ведешь себя на участке, как хозяин-купец. Есть жалобы на тебя. Продавал лес на сторону, разрешал отстрел козлов и лосей. Сам бил. Пользовался, пока грехами некому было заняться. Судить бы тебя надо. Война все списала. Скажи спасибо. Но сейчас Терентий, — шабаш. Узнаю — сам под ружьем в район уведу.

Дверь в избу была распахнута настежь, и Тереха, сидевший лицом к окнам, не видел и не слышал, как через порог переступила Дарья и, сев на лавку под полатями, начала снимать промокшие на покосных болотинах сапоги.

— Вот так, Терентий Филиппыч, — подытожил Никон. — Пора кончать баловство. Сам знаешь, далеко ли тут до греха.

Злыдень вскочил и свирепо блеснул глазом. На изуродованных губах его закипели, забулькали слова:

— Были — не были грехи мои — не докажешь. Это, значит, раз. А второе, запомни, Никошка: тайга, она широкая, но и в ней тропки крестом ложатся.

Сзади к Терехе подошла Дарья и, такая же высокая, как он, крепкая, грудастая, взяла его за плечо и повернула к себе:

— Угрожать брось, Тереха. Мы — Сторожевы. Понял?

Злыдень не ожидал, что его угрозу услышит лишний человек. Сробел. Опасливо обошел Дарью, схватил свою шапку и выскочил на крыльцо.

Проезжая мимо дома на кобыленке, метнул взгляд в окна и в одном из них увидел улыбку, невыносимо обидную улыбку Никона. Не вытерпел — погрозил Никошке кулаком и обложил его черной матерщиной.

Петька не все понял из разговоров старших, но для него было ясно, что отец отказал в чем-то Терехе. «Так и надо — и не лезь куда не надо», — мысленно ликовал мальчонка, видя обиженное лицо гостя. А когда Злыдень выбежал из избы, Петька совсем развеселился: хлопал в ладоши и дрыгал ногами на полатях, сознавая, что Тереха теперь ему не страшен.

V

Сходятся, расходятся, бегут рядом, пересекаются звериные тропы в тайге. Редко там бывает такое с людскими тропами. Но если уж один ищет встречи с другим, пути непременно сойдутся.

Третья неделя ноября началась северными ветрами. Ударили холода. В дорожных ухабах и колеях за ночь вымерзла стоявшая всю осень вода. Матовый хрупкий ледок крошился и с тихим, печальным звоном падал на дно колдобины. Ветер забросил туда же жухлый лист березы, щепотку снежной крупы, какую-то жалкую былинку. Затем все это вымел прочь, пошвырял по дороге и бросил в другую колдобину. Так будет до первого снегопада. А снегом уже пахло. Он должен был вот-вот выпасть.

Выжигин, как заяц-беляк, ждал снега. В один из вечеров вышел он на улицу и вздрогнул от дикой радости: дул напористый низовой ветер — верный вестник снегопадов. Злыдень быстро вернулся в избу и, не зажигая огня, начал сборы в тайгу. В заплечный кожаный мешок набил сухарей и соленой лосятины. Ружье зарядил картечью для медведя.

В полночь вышел на дупляновскую дорогу, а через час стороной, не потревожив хуторских собак, миновал Дуплянки и по знакомым тропам зашагал к таежной избушке на Волчьих Выпасках.

Высокий, поджарый, сильно наклонившийся вперед, Тереха скоро двигался между деревьями и походил на голодного волка, идущего на рысях к почуянной добыче. Он хорошо знал, что на днях придет в дальний угол участка и Никон Сторожев. Есть такое правило у лесообъездчиков — класть тропу по первому снегу. Где-нибудь в пути и встретит Злыдень своего врага из-за дерева, не объявляясь.

Вторые сутки идет снег. Тихо. Стоит то ласковое зимнее тепло, какое бывает при больших снегопадах.

На припорошенном крыльце сторожевской избы лежит мешок с пельменями, к нему бечевкой привязан зеленый солдатский котелок. Внизу, у ступеней, брошены широкие охотничьи лыжи. Все это приготовлено в тайгу.

Сам Никон Спиридонович уже одет. Он перебирает заряженные патроны и вставляет их в патронташ. Это последнее, что осталось сделать перед выходом.

Все утро ни на шаг не отходит Петька от своего отца: разглядывает отцовское ружье с косоглазым, хитро улыбающимся зайцем, выжженным на прикладе, и в сотый раз допытывается:

— Папка, ты скоро придешь, да?

— Скоро, Петюшка. Я уж сказал. Принесу тебе белого зайца.

— Живого?

— Может, и живого. А лиса попадет — ее возьму. Тебе что лучше-то?

— Кто попадет. Ты только сам приходи скорее. Я тебя ждать буду. Мы же клетку для снегирей еще не закончили.

— Да, Петюшка, с клеткой у нас дел много.

— Вот я и говорю…

В Петькиных глазенках мельтешат блестки-чертенята, и все конопатое лицо его вымыто радостью…

У хуторского колодца, рядом с журавлем, растет молодой кедр. Отрезанного от леса клином пашни, его мотают все ветры. Но когда к хутору подкатывает свой буйный вал сиверко, когда над тайгою мятутся тяжелые, дымчатые тучи, тогда дерево совсем погибельно гнется и шуршит своей темной взъерошенной хвоей, просит и молит о чем-то. Кажется, еще порыв ветра — и сломленный кедр ляжет на почерневшее жнивье: у него не хватит сил бороться. Жалок и сиротлив кедр в непогодье. Зато с приходом тепла его зелень прихватывает легкой изморозью, и сизой становится она, обновляется. И стоит кедр, расправив плечи, весь от вершины до комля облитый солнцем, будто заново родился он, и родился для счастья.

Как молодое деревце, посветлел, ожил Петька с приездом отца. Парнишка теперь знает, как тепло и надежно с отцом.

Провожать Никона вышли оба: Дарья и Петька. Помахали ему вслед, «счастливого пути!» прокричали и вернулись в избу.

А Никон легко зашагал по лесу, и думалось ему о сыне. Перед глазами стоит семилетний человек, глядит на отцовские сборы и говорит где-то подслушанные слова:

— Скорей бы вырасти. На дело на какое с тобой в лесу сгодился бы.

Мягко и тихо ложится белый покров на тайгу. Кругом чисто и празднично. На молодом снежке печатаются следы Никоновых лыж. И короче путь до избушки на Волчьих Выпасках с каждым шагом.

Вокруг следов пока никаких. Может, они и разбросаны по лесу неугомонным зверьем, но их прикрывает, прячет снежок. На одном месте, под кривобокой сосной, Никон разглядел что-то похожее на след подшитого валенка, да не придал этому значения: мало ли каких причуд не натворят снег и мороз.

Когда до избушки оставалось километров пять или шесть, Никон уже изрядно притомился и, не снимая лыж, сел на колоду-сухарину. Закурил полюбившейся на фронте моршанской махры, сладко задохнулся на первой затяжке. Посоловел. Где-то в сторонке долбил по стволу дятел. Вдруг Никон почувствовал, что позади него кто-то притаился. Кровь хлынула в лицо, в ушах зазвенело, какая-то сила резко подняла его и заставила обернуться. Рядом, хоть здоровайся об руку, с поднятым ружьем стоял Тереха, с головы до ног обсыпанный снегом. Никон обомлел: откуда взяться здесь человеку! Но живой Злыдень. По-живому алеют слюнявые губы изуродованного рта, немигающий правый глаз смотрит в переносицу Никона, левый — крепко закрыт.

— Стой, Терентий!..

Ахнула тайга от края и до края, глубоким молчанием почтила память Никона Спиридоновича Сторожева.

До утра Тереха не подходил к трупу — ждал, когда застынет кровь. Когда рассветало, он натянул на изуродованную голову Сторожева свой кожаный мешок, уничтожил все следы преступления и, взвалив труп на плечи, понес его к колодцам на моховых болотах. Ему предстояло с тяжелой ношей пройти больше тридцати километров, поэтому он шел, не отдыхая, сам удивляясь своей силе.

К вечеру откуда-то сверху в тайгу упал резвый ветер. Снегопад усилился. Началась пурга. Тереха улыбался, обнажая желтые коренные зубы. Он знал, что после ненастной ночи уже никто и никогда не сумеет найти его следов.

VI

Из Карагая приехали следователи, и начались поиски пропавшего лесообъездчика. В тайгу вышли почти все мужики. В числе их был и Злыдень. Люди около месяца квадрат за квадратом изучали Дупляновский участок, и все безуспешно.

— Будто в воду канул, — сказал старик Трофим Дятлов, знавший тайгу окрест на сотню верст. «Совершенно точно, дедушка, — удовлетворенно подумал Тереха. — В воду он и канул. Стало быть, с концом».

И Петька снова в избе Степаниды.

Встретила его старуха слезным причитанием:

— Сиротиночка ты горькая. Остался ты без отца родного на веки вечные. Некому тебя приласкать, некому и оборонить. Пошли сиротам смертушки, господь праведный.

Скрипучий голос старухи проник в самую Петькину душу. Мальчик чувствовал себя пойманным в какую-то невидимую клетку. И оттого, что клетка была невидима, становилось еще тяжелее.

А Степанида, приголубив на черных губах улыбку-скорбь, подошла к Петьке и, взявшись за верхнюю пуговицу его шубенки, говорила:

— Давай я раздену тебя. И помолимся мы господу богу. Сиротские молитвы доходчивы до него. Пошли сиротам смертушки, господь праведный.

Петька не вытерпел. Как волчонок, с рычанием цапнул костлявую руку старухи и, отскочив к дверям, неистово закричал:

— Я не сирота. Нет-нет-нет. Ты сирота. А я нет.

— Ах ты, варнак, — ахнула Степанида и звенящим, как еловое полешко, кулаком начала долбить Петьку по голове. Потом вытолкнула его за дверь и следом вышвырнула ему шапку.

Ожесточившись, мальчонка не проронил ни слезинки. Ему даже стало свободнее и легче дышать. Уже потом, когда он сидел на ступеньке лесенки, его начали одолевать слезы. Чтобы не заплакать, громко рассуждал:

— Мой папка скоро сам придет. Принесет мне живого зайца и лису. А я совсем не сирота. Ты врешь, бабка.

Вечером Дарья нашла сына в доме Марийки, Петькиной подружки. Она привела сына домой и, измученная горем, работой, стужей, сидела целую вечность в темной избе, прижав его к своей груди.

— Упрямый ты растешь, Петька, ох, упрямый, — шептала она. — Нелегко жить тебе придется.

Утром Петьку никто не разбудил, и он спал до позднего рассвета, а когда проснулся, то увидел, что мать и еще какая-то женщина с большими темными глазами на белом лице и гладко причесанными волосами, завязанными на затылке в большой узел, сидят за самоваром и вполголоса беседуют. Оттого, что на столе жарко пыхтел самовар, а в избе пахло свежевыпеченным хлебом, Петьке подумалось, что вернулся отец и только вышел на минутку во двор. Мальчик пригнул коленки к груди, весь сжался в комочек и, сладко жмурясь, с нетерпением ждал, когда хлопнет дверь.

Но под одеяло вползали слова темноглазой женщины и липким холодным потом одевали голову, грудь Петьки.

— Да, подружка, — говорила гостья, — такова, видно, твоя судьбинушка, горе-горькое. Не успела, говорится, встретить — выходи провожать. Ох, доля бабская, черту угодная.

Мать всхлипывала — это впервые в жизни слышал Петька. Большая, гордая, она не показывала своих слез.

— Чуяло мое сердце, Лидия Павловна. Чуяло, что Злыдень принесет беду в наш дом. Так оно и вышло. Он убил Никона. Он — убивец!

— Чем докажешь?

— А доказать нечем. Будь он проклят! — выкрикнула Дарья и безудержно зарыдала. Лидия Павловна не уговаривала — женщина в горе должна выплакаться. Петька больше не мог терпеть: он почувствовал на своем горле деревянные пальцы Терехи. Они сжимались медленно и неумолимо. Надо разорвать смертельную хватку! Мальчик метнулся из-под одеяла и бросился к дверям.

— Не поддамся тебе! — кричал он. — Нет! Нет!

Он долго бежал куда-то, не разбирая дороги, проваливаясь босыми ногами в снежные наметы. Мороз хватал его за уши, давил на плечи и грудь, мешал дышать.

В тот же день Петька надолго слег в постель.

Прилетевший на самолете врач, старичок с ершистой бородкой, определил, что у мальчика нервное потрясение и жестокая простуда. Он оставил для больного ворох пакетиков с порошками и таблетками, столько же советов матери и, прощаясь, обнадежил Дарью:

— Не отчаивайтесь, уважаемая мамаша. У мальчика крепкий организм. Поправится.

Выздоравливал Петька медленно. Тяжелый недуг отнял не только силы, но и разучил его улыбаться. Для маленького человека будто совсем исчезли детские забавы. Он никогда не вспоминал об играх и не тянулся к ним.

Как-то к нему в гости пришла Марийка. Она разложила на постели больного принесенные с собой коробочки, баночки, тряпки, куклы, фантики, несколько блестящих игрушек с елки, большую розовую раковину.

— Теперь будем устраивать клетки, — предложила она и подала Пете свою любимую куклу: — На, это тебе. Бери же.

Но Петька безучастно глядел на Марийкины безделушки, и на конопатый лоб его легли две черточки-морщинки.

Зато мальчик сильнее потянулся к матери, на каждом шагу останавливая ее новыми и новыми вопросами.

— О папке ничего больше не слышно?

— Пока нет.

— А у тебя еще есть наколотые дрова?

— А что?

— Вот я скоро выздоровею и наколю их, до весны чтобы хватило. Ладно?

— Ладно, — соглашалась мать.

Однажды Петька подозвал мать к своей постели, поглядел прямо в лицо ее серьезными округлившимися глазами и, облизав вялые губенки, спросил:

— А ты, мама, не будешь выходить замуж?

Этот вопрос и рассмешил Дарью и в то же время заставил задуматься над тем, что незаметно, как-то сам собой, вырос сын и с ним теперь надо считаться. Ей было приятно это открытие.

К весне мальчик встал на ноги, и Сторожевы переехали в Громкозваново, на квартиру к вдове Лидии Павловне Скомороховой.

VII

Опять был апрель. Властное солнце победно ломилось во все земные дела. Большое село, с домами, улицами, огородами, тополями, захлебывалось солнцем. Пели весенние песни горластые петухи. На завалинках уже давно согрелась прошлогодняя пыль, и в ней сладко нежились куры и пурхались воробьи.

Во дворе нового Петькиного дома разлилась большая лужа, и, чтобы не замочить ног, все ходили к крыльцу по завалинке, разбивая и растаптывая ее. Петька сразу заметил этот беспорядок в хозяйстве. Он отыскал на конюшне измазанную навозом лопату, выскоблил, вымыл ее и принялся пробивать дыру в подворотне, чтобы выпустить воду со двора в уличную канаву. В тени забора снег заледенел, и его пришлось бить колуном. У Петьки рубашка вымокла от пота, на бледных щеках проступил румянец.

Наконец вода хлынула по ледяному руслу. Журча и всплескивая, она падала в кипевшую канаву и уносилась вниз, к речке Крутихе. Петька, опершись на лопату, глядел на мутный поток вешней воды и наслаждался теплом, воздухом, любовался своей работой. Вдруг откуда-то прилетел меткий снежок и сшиб Петькину шапку прямо в канаву. Пока он доставал ее, рядом, в воду, упало еще три или четыре снежка: они забрызгали его лицо, шубенку.

Петька распрямился и увидел на заборе соседнего дома трех мальчишек. Они весело смеялись, засыпая новичка ехидными словечками:

— Эй ты, кырыш, умылся?

— Гля, ребя, он рыжий. Ха-ха!

— Рыжик-пыжик, Рыжик-пыжик.

Особенно измывался старший из мальчишек, очевидно, заводила. Он, длиннолицый, широко открывал большой рот и пел:

— Рыжик-пыжик съел кота от усов и до хвоста.

Петька подхватил на лопату мокрого снегу и швырнул в него.

Мальчишка визжал и яростно ругался, сметая с одежды снег. Потом спрыгнул на землю, прищурил глаза и пошел на Петьку.

— Дай ему, Костя, под нюх.

— В канаву рыжего!

Все ждали, что новичок бросит лопату и спрячется за воротами. Но тот стоял. У ребят, что сидели на заборе, даже прошли мурашки по коже. Что-то будет? Костя любит драться: он дерзкому врагу не спустит.

— Кхы, — неожиданно выдохнул Петька, как пружина, метнулся на Костю и головой сбил его с ног. Потом отступил шага на три и угрожающе предупредил: — Морду в кровь исхлещу. Не лезь.

О других мальчишках Петька забыл, а они подскочили к нему сзади и столкнули его в канаву. К их удивлению, парнишка не заплакал. Встав на ноги, он снял шапку, с которой ручьями текла вода на лицо и за шиворот, и очень спокойно сказал:

— Говорите спасибо, что я после хвори. Пойду домой.

Вечером, когда мать и тетка пришли с работы, все трое ели горячую картошку и пили настоянный на смородине кипяток. Мать обветренными пальцами сдирала с картофелин тонкую кожуру и, бросая на Петьку строгие взгляды, выговаривала:

— Не успел приехать на новое место, а уже учинил драку. «Они первые». Мог бы и стерпеть поначалу. Они все-таки тутошние.

— Не буду терпеть. Не буду.

— Смотри, Петька, надеру уши. Варнак.

— И дери. А им я не поддамся.

— Ну и упрямец. Да ты в кого такой поперечный! — качала головой Дарья.

— Зря, Дарья, ты допекаешь парня, ей-ей, зря, — вдруг вступилась Лидия Павловна. Обласкав Петьку взглядом своих темных глаз и пристукнув ладонью по столу, сообщила: — Нашим ребятишкам и я бы не уступила. Задиры — каких свет не видывал. У них бойкий наскачет, а смирный наплачет. Правильно, Петруха, не поддавайся. Ну, это их ребячье дело. Помирятся еще, — закончила она и налила себе новую чашку чаю. Затем достала из своей сахарницы большой кусок сахару и подала его Петьке:

— Бери. Это тебе за работу. Сразу видно, что в доме у нас появился свой мужик. Появился — и осушил двор. Завалинку подправил. Хоть маленький, но мужик, потому что глядит на все по-мужицки, хозяйственно. Вот за что надо хвалить парня. Слышишь, Дарья Яковлевна?

У мальчика вспыхнули уши, сладко закружилась голова. Он мельком взглянул на мать и понял, что и она довольна им.

Похвала Лидии Павловны заронила в Петькину душу неукротимую жажду деятельности. Теперь с утра и до вечера он ходил по запустелому двору, что-то пилил, тесал, приколачивал. За работой мальчик часто вспоминал отца, как тот, вернувшись из армии, днями не расставался с топором. Слегка сутулясь, Никон щурил левый глаз, что-то прикидывал, выверял, обдумывал. Так же по-отцовски сутулился сейчас Петька, так же сосредоточенно щурил левый глаз, осматривая только что прибитую к забору доску.

Когда у ворот растаял снег и сыроватую черную землю притоптали прохожие, мать и Лидия Павловна вечерами выносили из избы табуретки и сумерничали на свежем воздухе. К ним собирались соседки, и завязывались долгие пересуды с лузганием семечек. Петька приметил, что пришедшие женщины всегда стоят, и решил сделать у ворот большую лавку. У самого забора он вкопал два столбика, но вот подходящей доски найти не мог. Перебрал их много, и каждая была с каким-нибудь изъяном. Хоть бросай начатое.

Наконец он нашел у бани втоптанную в грязь, на вид подходящую доску. Ее надо вымыть и выскоблить. Долго Петька возился у лужи за баней, а когда принес доску и примерил, она оказалась короткой.

— И эта не подошла, да?

Петька поднял голову и увидел на соседском заборе большеротого мальчишку. Они обменялись миролюбивыми взглядами, и мальчишка поторопился сообщить:

— Подожди. Я тебе сейчас притащу доску. Живо, раз-два.

Он исчез за забором, а минуты через три бросил к ногам Петьки новую, гладко выструганную плаху. Петька прищурился на нее:

— Вот эта подойдет.

Потом они сидели на новой лавочке, болтали ногами и знакомились.

— Меня Петькой зовут.

— А я — Костя.

— Мы соседи и должны дружить. Попробуй-ка тронь нас двоих. Верно?

— Верно. Тебе совсем одному нельзя — ты сирота. Сирота ведь, да?

— Сам ты сирота. У меня есть мать.

— Ну, отца же нет?

— Отца нет. Убили его в тайге.

— А кто, скажи?

— Тебе незачем это знать. Лишь бы мне знать да не забыть. А там… Эх, вырасти бы скорее, я бы показал кое-кому, где раки зимуют.

— Ты — сирота, что ты можешь.

Петька быстро вскочил с лавки и ударил Костю по уху.

— Вот, за сироту. Понял? Хочешь — давай драться.

Костя посмотрел на нового товарища, едва ли не на голову меньше ростом, на его воинственный вид и примирительно сказал:

— Всполошный ты какой-то. Ладно, садись. Драться я не хочу.

Петька мало-помалу успокоился и признался:

— Вот не люблю это слово — и хоть ты что.

— Ну его к ляду, — согласился Костя и, блеснув глазенками, предложил: — Пойдем в кузницу. Там дядя Зотей — кузнец — мехи даст покачать. Он добрый, Зотей-то. Самосадки бы ему раздобыть. За табак он даже ковать дает. Нагреет железку — и куй, пока он курит.

Кузнец колхозной мастерской Зотей Егорович Коняев встретил ребят, сидя на колесном станке. Он только что скрутил цигарку и, когда Костя поздоровался, тут же приказал ему:

— Неси-ка уголек из горна. Покурим, чтоб слаще жилось. А этот чей же такой?

— Он с хутора Дупляновского, — поторопился с ответом Костя, услужливо подсовывая под самый нос кузнеца тлеющий уголек.

— А ты молчи: не тебя спрашивают. Так чей же ты? — опять обратился Зотей к Петьке. Мальчику понравилось, что суровый с виду кузнец хочет говорить именно с ним, ободрился, осмелел:

— Сторожев я. Петька.

— Дарьин, что ли?

— Ее.

— Похож. Зачем же ты пришел?

— Костя вот сказал, работа-де тут есть. Вот и пришли мы.

Петька с таким усердием качал мехи, что по его лицу ручьями катился пот. Деревянный рычаг жалобно скрипел, а изношенные мехи тяжело вздыхали, будто старая, разбитая лошадь. Петька с замиранием сердца смотрел, как в горне бьется ослепительно яркое пламя. Оно напоминало непокорную жар-птицу, которую поймал и крепко держит Иван-царевич.

Тяжелый и плечистый дядя Зотей ловко поворачивался от горна к наковальне, бросал добела раскаленную полосу и быстро ходил по ней увесистым молотком. Железо сердито брызгало искрами и окалиной, но податливо гнулось и мялось.

От горна и железа под черным потолком кузни было светло и жарко. Жаромдышало и задубевшее безбровое лицо кузнеца, а прокуренные усы его, в желтых подпалинах, тоже, казалось, ядовито лизнул огонь. Петьке все время чудилось, что Зотей, этот большой человек, с молотком в ржавых руках, сам вынут из горна и откован из цельного куска железа.

Петька с первого дня полюбил Зотея Егоровича. На его поручениях он готов был сломить голову, во всем подражал кузнецу и, если что-нибудь не получалось, так же, как Зотей, ругался:

— Ах ты, блин.

Мальчишка, конечно, раньше всего поспешил походить на кузнеца внешне, поэтому всегда пачкал лицо угольной пылью, и у него блестели зубы да счастливые глаза.

Дарья заметила, что сын ее пропадает из дому с самого утра. Когда он возвращался домой поздним вечером, его невозможно было отмыть даже горячей водой. О кузнице Петька молчал: боялся, что мать запретит ему бывать там. Но однажды, выбирая из кучи железного хлама, сваленного в углу кузницы, гайки и болты к боронам, он увидел в открытых дверях мать.

— Здравствуй, Зотей Егорыч, — поздоровалась Дарья. — Мое-то чадо у тебя, видать, пасется день-деньской.

— Тут, Дарья Яковлевна, тут. Здравствуй. Мальчонка больно хороший, пра-слово. Ты не бранись. Он, знаешь, к делу льнет прямо сердцем. Вострый мальчонка. Значит, пусть и присматривается.

— Да я ничего. По мне, пусть. Знать мне только хотелось, где он бывает. Днями я на работе. А ведь сердце болит, с тобой он тут — и хорошо.

И Дарья ушла. А вечером, отмывая Петьку от кузнечной пыли, не бранилась. Черствые руки его, в ссадинах и порезах, бережно смазала салом и ласково попросила:

— Ты бы берег руки-то. Гляди-ка, они все у тебя изранены. — И, стиснув чистые, помягчевшие кулаки сына в своих теплых ладонях, с тихой грустью прибавила: — Отцовские руки-то, Петька. Крепкие.

VIII

Будто захлебываясь от волнения, с перебоями звенел коридорный звонок. Рабочий день в институте заканчивался.

Мужчины без видимой поспешности, но и без лишних слов свертывали чертежи, закрывали ящики своих столов и солидно покидали кабинеты. Женщины по звонку хватали рассованные по углам авоськи, хозяйственные сумки, торопливо пудрились, подкрашивали губы и бежали на Пристанскую улицу, где в Карагае сосредоточены самые крупные магазины. Институт пустел.

В лаборатории судоходства дольше всех задерживалась Зоя Яковлевна Вигасова, старший научный сотрудник.

Оставшись одна, она доставала из своей молочно-белой сумочки серебряную пудреницу, медный, под золото, патрончик с губной помадой и круглое зеркальце в перламутровой оправе. Затем долго рассматривала свое лицо в зеркале, усердно двигая тонкими выщипанными бровями.

Вигасовой за сорок. Она худа, плоскогруда, с тонкой длинной шеей. Синие морщинистые мешки под глазами, маленький острый подбородок и тонкий хрящеватый нос делают лицо ее старообразным и больным. Зато одевается Зоя Яковлевна по самой последней моде. Ее платья сшиты из дорогих добротных тканей. Но и одежда не красит ее. Все на Вигасовой будто с чужого плеча.

— Умирает на ней любая вещь, — заметил как-то лаборант Карамышев. — На мою бы Дуську это надеть. Алмазиком бы она прокатилась по Карагаю.

Зоя Яковлевна проходила по улице, прямая и гордая, ни на кого не глядя.

Жила Вигасова на Нижней улице наверху двухэтажного дома. Квартира окнами выходила на Каму. Отсюда хорошо виден весь широкий простор реки с пароходами, баржами и плотами. Над заречьем опрокинулось высокое, ласковое небо: там тоже плывут караваны из облаков и туч. Но в двух комнатах Зои Яковлевны, забитых мебелью, тесно и сумрачно. На столах, тумбочках и буфете монументально утвердилось чугунное литье, безделушки из мрамора и стекла. В массивном шкафу, с гранеными стеклами, стоят объемные тома книг. Кажется, все предметы, собранные Зоей Яковлевной за много лет, окаменели, приросли к своим местам на веки вечные. В комнатах пахнет одиночеством и тяжелой, застоявшейся скукой.

Обычно, придя домой, Зоя Яковлевна надевает халат из китайской парчи и готовит на плитке в передней ужин. Там же съедает его. А потом берет книжку, садится в кресло у окна и читает до поры, пока размышления над собственной жизнью, как речная волна, не заплеснут книжные мысли. Далее Зоя Яковлевна размышляет о себе. Думы эти всегда однообразны, и всегда от них веет безысходной тоской.

На дворе весна. А весной одиночество особенно угнетает Зою Яковлевну. В эту пору у ней начинаются головные боли, слабее бьется сердце, и кажется ей, что жизнь прожита и пришел конец. Прожито много лет без улыбки, песни и друзей.

Иногда ей сильно хочется, чтобы кто-то постучал в ее дверь и крикнул с порога, сокрушая давно поселившуюся здесь унылую тишину.

— Зоя, мы веселиться к тебе пришли. На улице солнце. Много солнца. Вот у нас патефон, вино…

Кто бы они ни были, эти солнечные люди, Зоя Яковлевна приняла бы их, угостила и спела бы с ними: ей тяжело быть одной.

Поднявшись на второй этаж, Зоя Яковлевна заглянула в почтовый ящик, прибитый к дверям, и увидела на дне его белый квадратик бумаги. Вынула — телеграмма:

«Срочно выезжайте. Сестра Дарья Яковлевна утонула. Зотей Коняев».

Зоя Яковлевна вбежала в комнату, упала в кресло и схватилась за сердце: ей не хватало воздуха. Тяжелые бусы, казалось, захлестнули и сдавили горло. Она сорвала их и несколько минут сидела с закрытыми глазами. Веко правого глаза чуть-чуть вздрагивало.

И встало вдруг перед нею ее далекое детство в селе Громкозваново: большая изба на берегу Крутихи, мать, сестра Дашка, сероглазая босая девчонка, в платьишке, перешитом из материной кофты.

Было это давным-давно. Как оставила Зоя Яковлевна родное село пятнадцатилетней девчонкой, так и не бывала в нем с тех пор. Попервости горько тосковала по дому, на все бы рукой махнула — только бы увидеть мать, но нельзя было ей ехать домой: дала Зойка сама себе зарок — навсегда порвать с деревней.

Зоя хорошо закончила школу крестьянской молодежи и по совету учителей уехала учиться в Карагай. Не по годам рослую и не по росту худую девушку встретили в городской школе насмешками. За то, что была она нескладна и угловата, за то, что не умела говорить «по-городски», ее прозвали деревней. Сколько слез и горя принесла Зое эта безобидная кличка!

За горечь, принятую от ребят, Зоя мстила им хорошей учебой, неотвержимо доказывая, что она, «деревня», ничуть не хуже всех прочих. Но вместе с тем самолюбие заставило ее ревностно искоренить в себе все, что хоть капельку напоминало о прошлом. Деревня сделалась для Зои даже ненавистной. Девушка не только не ездила домой, но и письма писала туда по крайней нужде.

Позднее Вигасова несколько раз собиралась побывать на родине, но не нашла времени, да и не было большого желания. Потом умерла мать. Узнала об этом Зоя Яковлевна месяц спустя, потому что была в отъезде, и совсем порвала нити с прошлым. Правда, лет пять или шесть назад от сестры пришло письмо, в котором она рассказывала о гибели в тайге мужа Никона и своем вдовьем житье. Вот и все.

«Боже мой», — вздохнула Зоя Яковлевна, возвращаясь к действительности, и, как постороннему, вслух сказала себе:

— Ты понимаешь, Зоя, что ушел из жизни твой последний родной человек. Ни родства у тебя теперь, ни привязанностей. Наука? Что наука. Ничего у тебя нет.

«Но что же делать? — судорожно спохватилась она. — Что? Не ездить. Дать телеграмму, что выехать не могу. — Почему? Больна? Ложь. Еду».

Директор института, в котором работала Вигасова, жил в доме рядом. Поэтому Зоя Яковлевна торопливо припудрила синие подглазницы и побежала к нему за разрешением на выезд.

Алексей Федорович Молотилов, человек огромного роста, с большими воловьими глазами на крупном лице, поклонился Зое Яковлевне и, откинув лысую голову на левое плечо, сочувственно выслушал ее.

— М-да, печально. Очень даже печально, — отозвался он и, чмокнув губами, умолк, потому что продолжать разговор далее было нельзя. Где-то в одной из комнат большой молотиловской квартиры, сотрясая стекла в рамах, загремел радиоприемник. Алексей Федорович виновато улыбнулся гостье и, открыв дверь, вошел в комнату, откуда доносились звуки марша.

— Понимаете, — с той же извиняющейся улыбкой начал он, вернувшись, — купил вчера приемник, так Владимиру, сыну, понимаете, обязательно надо все из него выжать. Балуется ребенок.

Владимир почти тут же появился сам на пороге двери. По отцу рослый и плечистый, с пухлым, розовощеким лицом, он нагловато оглядел гостью и сказал:

— Вы извините папу, что он не пригласил вас в комнаты. Он всегда рассеян.

— Да, да, — подхватил Алексей Федорович, — мальчик прав. Извините. Желаю вам счастливого возвращения. И не расстраивайтесь очень. Берегите себя.

IX

Когда зарыли могилу матери, кто-то из женщин за спиной Петьки жалостливо сказал:

— Мальчонка-то, только подумать, круглой сиротинкой остался.

Давно не слышанное слово «сиротинка» ударило в самое сердце Петьку. Он чувствовал, что на стонущий голос женщины вздохом отозвались все, стоявшие у могилы. И ему теперь нечем защищаться: ведь он, действительно, остался один. У него нет ни отца, ни матери. Ему казалось, что чужие люди с интересом и жалостью разглядывают его, круглого сироту. «Кто это назвал так? Узнать бы и выбить ночью все окна», — зло думал Петька.

Будто через изморось он видел, как несколько черных старушек копошились возле могилы, любовно убирая ее еловыми и пихтовыми ветками.

Среди ползущего бабьего шепота и вздохов Петька больше не мог стоять. Сутулясь и утягивая руки в рукава пальто, он шаг за шагом сторонился людей и вдруг, оказавшись за кустами шиповника, быстро пошел с кладбища. Мысль у него была одна — скорее к дяде Зотею.

— Значит, схоронили? — спросил Зотей, сидя верхом на пороге кузницы. — Прямая была женщина. Могла говорить правду: сама по правде жила. А хоронить я ее не пошел. Не могу хоронить людей. Ты не плачешь? Это плохо. Накипь на сердце бывает. Она, эта накинь, трудней изживается. Ты поплачь — полегчает небось.

Ночевать Зотей Егорович взял Петьку к себе. Уложил его на полати и сказал:

— Спи, сынок. Погоди, пойдет твое горе на убыль. У ребят горе, как воробьиный нос, короткое.

Утром Петьку разбудил женский голос, который чем-то был схож с голосом матери. Он, слабый и незнакомый, заставил мальчишку насторожиться.

— Очень жаль, что я запоздала. Я так, однако, торопилась — и вот…

— Может, откопать ее, — вставил дядя Зотей.

— Нет, что вы. Зачем тревожить. Нехорошо как-то.

— Оно, конечно. Уж раз предано земле — тут шабаш.

— А Петю я думаю взять к себе. Усыновить. Ведь он тут всем чужой.

— Эвон как! — живо откликнулся Зотей. — Это вы, Зоя Яковлевна, очень правильно рассудили. Он мальчонка башковитый и должен далеко пойти. Я уж смекал к себе его взять, да жена у меня больна. Ходить за ним некому. А вы очень правильно рассудили. Проходите, Зоя Яковлевна, в горницу. Я сейчас самовар поставлю и его разбужу.

Петька слышал, как из избы в горницу проскрипели туфли, а на краю полатей, шумно дыша табачищем, показалась голова Зотея.

— Петюшка, слышь, что я говорю? Вставай. Родная тетка к тебе приехала. Материна сестра. Вставай.

И вот стоит перед Зоей Яковлевной ее племянник. Умыт, причесан, в сером, испачканном чернилами, пиджачке, в залатанных штанах и сапогах из толстой кожи. У мальчика скуластое конопатое лицо и глубокие синие глаза, в которых прижилась какая-то недетская дума. «Ни дать, ни взять, маленький мужичок», — подумала Зоя Яковлевна.

— Здравствуй, Петя. Ты знаешь — кто я?

— Знаю. Рассказывала мама.

— Вот даже как, — воскликнула Зоя Яковлевна и улыбнулась. Мальчик понравился ей. Зато племяннику его тетка сразу не пришлась по душе. Худая, высокая, со старческими подглазницами, она почему-то напомнила Петьке бабку Степаниду.

— Ты садись, Петя, — продолжала с той же ласковой улыбкой Зоя Яковлевна. — Вот так. Ну, как ты учишься, Петя?

— Когда как.

Петька смотрел прямо и сурово в лицо тетки, а на вопросы ее отвечал быстро, будто заранее готовился к этому разговору.

— А я приехала, Петя, чтоб увезти тебя с собой, в город. Совсем. Я — родная тетка и хочу заменить тебе маму, свою сестру.

— Я не поеду.

— Это почему же, Петя, — смутилась Зоя Яковлевна, не ожидавшая от ребенка столь решительного отказа.

— Не поеду — и все.

— Странно, однако же.

Петька умолк. Тут у него школа, кругом друзья, лес, рыбная Крутиха — река, выезды в ночное, кузница, к которой он привязался. А там, в городе? Там все — неизвестность, и она, эта неизвестность, пугает мальчика.

— Так какое же наше решение? — слышит Петька, будто сквозь сон, вопрос Зои Яковлевны и поднимает глаза на дядю Зотея: в них великая мольба к доброму кузнецу, может, поймет он Петькино горе. А кузнец говорил:

— Ты, Петруха, давай не супротивься. Вот слушай, что говорит Зоя Яковлевна, да соглашайся. Потом спасибо ей скажешь. Ведь человеком будешь. Только подумать.

Петька сверкнул глазом на Зотея и выскочил из горницы.

— Нелегко ему, понять опять же надо, — качнул головой кузнец и повторил: — А мальчонка он славный.

А Петька ушел за колодец, лег там в пахучую ромашку, зарылся в нее лицом и, тяжело обиженный Зотеем, думал: «Вытолкнул. Пожалел куска хлеба. Вытолкнул. А еще говорил сколько раз: первостатейный кузнец из тебя, Петруха, выйдет. Врал, стало быть. В добрые входил. А тут все забыл. Поезжай. Спасибо скажешь. За что?»

В дорогу собирались на прежней квартире у Лидии Павловны. Петька был угрюм, вял. Ничто не согревало его, и впереди не было никаких надежд. Сама хозяйка помогла Зое Яковлевне уложить вещи, совала в ее дорожный чемодан только что вынутые из печи клюквенные пирожки и смахивала с темных глаз набегавшие слезы.

Мальчику все время казалось, что вот умная и решительная Лидия Павловна, которой побаивалась даже мать, вдруг возьмет и властно скажет: «Ладно, Зоя Яковлевна, поезжайте одна, а мальчонку я оставлю у себя».

Вот оно где, Петькино счастье! Но нет, не дождался он желанных слов. На прощание хозяйка сказала:

— Мир не без добрых людей. Счастье, Петька, на роду тебе было написано: видишь, какая у тебя тетка. Счастливо вам. В дорогу уж я вас не стану оплакивать.

Петька первым вышел из дому, не глянув больше на Лидию Павловну. На душе у него было муторно.

— Петька, — кричала с крыльца Лидия Павловна, — со мной-то ты что же это не простился, варначонок. Вишь, душонка-то как взыграла. Счастливо вам, Зоя Яковлевна.

За длинную дорогу от Громкозванова до Карагая о многом передумала Зоя Яковлевна. Были и грустные думы, но они не омрачали сознания того, что она, Зоя Яковлевна, принесла большую и благородную дань забытому родству. Одинокой женщине теперь грезилась иная жизнь, освещенная новыми интересами и заботами. Как хорошо, что рядом с нею будет родной человек, о котором надо думать, которого надо любить, беречь, растить. Она поставит племянника на ноги, выведет в люди, сделает для него то, чего бы никогда не смогла сделать мать его, простая колхозница. Она даст Пете высшее образование. Это ли не память сестре — Дарье Яковлевне.

Приглядываясь к племяннику, Вигасова отметила, что у него диковатое, но доброе лицо, а вот руки совсем некрасивые: большие, черные, вероятно, способные только к физическому труду. «И весь он, как обломок камня, — с неосознанной тревогой думала она и тут же успокаивала себя: — Ничего, обтешется, ребенок еще».

X

Петруха принес тетке много неведомых прежде хлопот. Теперь Зоя Яковлевна раньше вставала, до работы готовила завтрак и обед, а вечером бегала по магазинам, то искала прачку, то чистила одежду племянника. Весь день она куда-то торопилась и все-таки что-то не успевала сделать. Но пока хлопоты и заботы нравились женщине. Тревожило только то, что Петруха приживался на новом месте с трудом, был замкнут и молчалив. Он, видимо, тосковал.

В комнатах, забитых мебелью, с тяжелыми коврами на полах и такими же гардинами на окнах, Петруха чувствовал себя стиснутым в крепких и душных объятиях. Он никак не мог пройти мимо шкафа, чтобы не зацепиться за причудливые ручки его дверец. Недели через две после приезда мальчик нечаянно столкнул на пол чугунную статуэтку Дон-Кихота, тонкая рука с раскрытой книжкой на ладони отломилась.

Зоя Яковлевна ни слова не сказала Петрухе, но он почувствовал, что сломал не простую вещь, и с тех пор перестал ходить в большую комнату.

Свою старую, изношенную одежду Петруха молчаливо сменил на новый купленный ему костюм, но с сапогами, без которых в Громкозванове любой парень не парень, не захотел расставаться.

— Сапоги, Петя, необходимо снять. В городе мальчики ходят в легкой обуви. Ты теперь городской.

— А куда же сапоги?

— Выбросим, — как-то не подумав, ответила тетка.

— Выбросим? — едва не всхлипнул Петька и, округлив глаза, сердито сообщил: — Да эти сапоги только нынешней весной мама купила мне за два пуда муки. Не дам сапоги.

— Хорошо. Пусть будет по-твоему. Вот тебе пять рублей, сходи завтра к чистильщику и приведи их в «божеский» вид. Только я сомневаюсь, возьмется ли кто-нибудь чистить твои бродни.

— Это не бродни, — заявил Петька.

«Какой же он, однако, неотесанный. Затравят его здешние мальчишки. Деревня, деревня, как вытравить тебя из этого маленького человека». Зоя Яковлевна вспомнила, как ее мучила когда-то в школе кличка «деревня»… Ей сделалось жаль племянника, хотя его пока еще никто не обидел.

Утром другого дня Петька отправился на угол Нижней и Кормового переулка, где возле игрушечного домика на низкой скамеечке сидела толстая армянка, и, широко расставив ноги, чистила обувь прохожих. Когда подошел Петька, она, важная и хмурая, чистила туфельки какой-то девушке. Мальчик потоптался на углу и вдруг увидел проходящую мимо лоточницу с мороженым. У Петьки горло перехватило. Он не нашел в себе сил остановиться и подошел к мороженщице. Потом ему уже ничего не оставалось, как разжать потный кулак, где хранилась туго свернутая пятирублевая бумажка.

Начинался жаркий июльский день. С небес хлынули первые потоки зноя. Воздух быстро сгустился. Пароходные гудки, казалось, обессилены жарой и вползают наверх, в город, медленно и лениво.

Петька сидел на обочине канавы под тополем, ел мороженое и прислушивался к звукам трудового берега реки. Они напоминали ему отдаленный шум кузницы, а иногда он даже слышал звенящий удар зотеевского молота. Мальчика тянуло на берег.

Вспомнив о сапогах, он подошел к чистильщице и, как это делали все, молча поставил на ящик перед ней правую ногу в сухом обтертом сапоге.

— Деньги, малчак?

— Вот и вот, — Петька показал рубль и мелочь.

— Шютишь высе, — она столкнула с подставки его ногу и сердито выдохнула: — Пойди сажей почисти свою дырянь.

Это обозлило Петьку. Он пнул ящик чистильщицы и побежал вниз по Кормовому переулку на берег Камы. Он слышал брань толстой чистильщицы и радовался, что сумел отомстить за грубость.

На берегу широкой, полноводной реки, легко и свободно несущей на груди своей несметные грузы, мальчику становилось легче дышать, легче жить. Особенно он любил смотреть, как идут плоты. На них поставлены шалаши или домики, курятся костры с варевом. Плотогоны, проплывая мимо города, стоят на ногах и приветливо машут берегу руками. Петька убежден, что люди там подобрались веселые, счастливые, и завистливо думает: «Конечно, сами себе хозяева. Вырасти бы и мне скорее».

Сбежав на берег, к воде, мальчишка сразу забыл об уличной ссоре: до того ли тут, если недалеко маленький катерок тянет огромную клешнятую драгу.

О сапогах Петька вспомнил после купания. На сердце у него заныло. Он долго брел по берегу, пока не увидел возле маленького плотика длиннобородого старика, смолившего днище опрокинутой лодки. Рядом дотлевал костерик.

— Здравствуй, дедушка. Не дашь ли смолки сапоги помазать?

— Смолы? Смолы нету. Деготь у меня. Вон в чугунке на угольях.

Дед, хмуря седые брови, поглядел поверх очков на парня и продолжал свое дело.

По Кормовому переулку Петька поднимался веселый. Сапоги его тускло блестели и испускали дремучий запах дегтя.

Им вмиг пропитался застоявшийся воздух теткином квартиры. Зоя Яковлевна перешагнула порог прихожей, жадно хватила тонкими ноздрями неожиданный запах и побагровела:

— Петя, почему пахнет смолой?

— Это деготь. Сапоги вот…

— Боже мой. Ну, конечно, Петя, здесь же не скобяная лавка, а квартира. Мы спим тут, дышим — и деготь. Сними сапоги и выставь за дверь.

— Придираетесь, — буркнул Петька, нехотя поднялся и вышел. Не возвращался он долго. Зоя Яковлевна ждала его, несколько раз выходила на улицу, поднималась обратно в квартиру, где, казалось ей, от всего пахнет дегтем. Однако племянника она встретила дружелюбно, осторожно выведывая у него, где он был, почему долго и где, наконец, его сапоги. Петька молчал и уже только перед сном признался:

— Сапог больше нету.

— Как же?

— Я утопил их в колодце.

XI

В этом дворе всегда было много ребят. По утрам они набивались во двор, как воробьиная молодь в конопляники. Шумели, кричали и внезапно крикливой стайкой куда-то исчезали. Вечером появлялись снова и дотемна играли в волейбол или в прятки между дровяниками и какими-то клетушками, сколоченными из старья.

Петька приглядывался к мальчишкам и отмечал, что они ловчее деревенских ребят, дерутся между собой реже, но яростнее. Бойкие на язык, умелые в играх, ребята смущали Петьку, и он держался от них в сторонке, хотя и любил наблюдать за ними.

Особое любопытство вызывал у Петьки Володя Молотилов, высокий мальчик, всегда красиво и чисто одетый. С товарищами он играл спокойно, уверенно, с сознанием своего преимущества и всегда выходил победителем.

Как-то перед вечером прошел короткий буйный ливень. Во дворе тут и там блестели лужи, вымокли дома, деревья, заборы, и воздух был влажен. Но из-за Камы веял теплый ветерок, и город встречал его настежь открытыми окнами.

Петруха сидел на клади нового кирпича под деревянным балконом дома и глядел, как ребята, сбившись у турника, коротают вечер. Подтягиваются на железной перекладине, раскачиваются и затем прыгают — кто дальше.

Вдруг из подъезда своего дома выскочил Володя Молотилов — и на турник. Он долго и красиво крутился, перекинув через перекладину одну, а потом другую ногу. На мокрые опилки спрыгнул сияющий, гордый. Ребята с завистью глядели на него, а на балконе, над головой Петрухи, чей-то женский голос с тихим восторгом вздохнул:

— Вот будет мужчина!

Ему отозвался другой, тоже женский:

— Не зря моя Томка влюблена в него.

С этой поры Петька не мог спокойно глядеть на турник. Прилаженный посреди двора, он был всегда на глазах и властно притягивал к себе мальчишку. Вначале Петька просто боялся подходить к нему: куда уж тут, не умеючи! Но робость — чувство не постоянное. В один из ненастных дней, когда двор был пуст, Петька, озираясь вокруг, подошел к турнику, пыхтя и отдуваясь, забрался наверх и, не раздумывая, так же, как Володя Молотилов, нырнул головою вниз. Но удержаться на перекладине не сумел и растянулся плашмя в грязной луже.

В груди у Петьки будто камень завалился — не передохнуть. Ноет ушибленное колено. Руки, лицо и одежда в грязи. И совсем померк свет перед глазами, когда вдруг услышал он за спиной злорадный голос Володи: мальчик, оказывается, все видел из окна своей квартиры и теперь заливался смехом:

— Эй ты, слышишь, штаны у тебя тяжелые. Сними их.

Конечно, Володя живописно рассказал ребятам о Петькиной гимнастике, и парнишке нельзя было во дворе показаться.

Теперь Петька каждое утро незамеченным убегал из дому и день-деньской пропадал на берегу Камы или играл в чику на Затонском базаре. Там он проиграл одно за другим чулки и брючный ремень, а потом и сандалеты с медными застежками.

О пропаже сандалет Зоя Яковлевна узнала вечером того же дня. Она долго билась над Петькой, чтобы узнать, куда он их дел. Мальчишка молчал. Тогда тетка с отчаянием воскликнула:

— Что же мне делать, если так пойдет и дальше…

Петька не мог знать всей глубины чувств, раздиравших душу Зои Яковлевны, но он понял, что надо что-то ответить, и по-своему успокоил ее:

— Хватит убиваться. Сандалеты я завтра принесу.

— Что ты сказал? — подпрыгнула Зоя Яковлевна, уязвленная словами «хватит убиваться».

— Завтра принесу сандалеты, я сказал.

— Нет, а до того — что ты сказал?

Петька не понимал, что от него требуют: ведь он сказал, что принесет сандалеты.

В эту ночь долго не спали ни тот, ни другой. Зоя Яковлевна думала, думала и думала. Думал и Петька. Легко сказать, принесу. Проиграл он свою обувку подростку Геньке Крюку. Так парня прозвали, очевидно, за его фигуру. Тонкий, длинный, со впалой грудью, он действительно напоминал крюк. Да и в играх он был, как цепкий крючок, хватался за каждую копейку, за любой шанс выиграть. Всю выручку складывал в глубокие карманы мешком висевших на нем штанов, и выпросить у него что-либо обратно было невозможно. Вот и терзался Петька, как же быть ему со своими сандалетами.

Утром еще до завтрака он отправился на Затонский базар. Крюк и его младший брат Рудик, Петькин ровесник, уже сидели на булыжниках у запасных базарных ворот, где обычно кипела денежная игра.

— Ну, что, рыжий, сыграем? — обрадовался Крюк.

— У меня нет денег.

— Балбес ты, рыжий. Правильно добрые люди говорят: все рыжие — дураки. Живет у такой богатой тетки и не знает, как достать копейку для игры. Хочешь, научу, а?

Петька закипал.

— Знаешь что, Крюк, научи вытирать нос своего… — он кивнул на Генькиного брата и онемел: на ногах Рудика были надеты его сандалеты.

Петька от волнения сунул правую руку в карман брюк и нащупал там перочинный нож, на который хотел выменять свои сандалеты у Крюка.

И тут же у него возникло дерзкое решение.

Петька бросился на Рудика, опрокинул и в два счета разул его. Когда опомнился Крюк, Петька уже стоял поодаль: в одной руке держал сандалеты, а в другой — раскрытый нож.

Лицо парнишки окаменело, глаза, не мигая, глядели в Генькины глаза. Крюк понял, что рыжего не взять, усмехнулся:

— Дурак, попросил бы, и так отдали. Иди… — и скверно выругался.

На другой день Петька не пошел на базар: с утра пустился проливной дождь и с малыми перерывами лил около недели. Петька, вынужденный сидеть дома, отупел от тоски и безделья.

В деревне он читал книжки, а здесь они почему-то валились из рук. Взялся было за «Робинзона Крузо», прочитал страниц сорок и ничего не понял. Печатные слова словно рассыпались, и не было сил, чтобы собрать их воедино и заставить заговорить красивым и понятным языком. Хотел в углу за печкой маленькую кузницу устроить — Зоя Яковлевна тайно все убрала куда-то. Спрашивать он не решился. Заняться же каким-нибудь другим домашним делом не мог. В квартире тетки он все время чувствовал себя чужим и неловким. И чувство это не только не уменьшалось, а, наоборот, крепло.

Зоя же Яковлевна не умела да и не делала попытки приблизить к себе Петьку и хоть капельку понять его, узнать, чем он живет, о чем думает. Она считала своим главным долгом хорошо накормить и красиво одеть племянника, добиться, чтобы он скорее избавился от деревенских привычек… Но Петька приходил домой с грязными руками, без пуговиц, взлохмаченный. Зоя Яковлевна каждый раз с ужасом думала: «Боже мой, и вот в таком виде он шел по улице. Все его видели, и все винили, конечно, меня, приемную мать. Боже мой».

Она болезненно вздыхала и говорила, стремясь уязвить самолюбие мальчика:

— Вечно ты грязный, будто тебя по мостовой валяли. Вот есть же такие золотые дети, как Володя. Почему тебе не брать с него пример? Ну, почему, скажи?

Петька молчал, а Зоя Яковлевна продолжала:

— Володя — это воспитанный городской мальчик. И тебе, вот такому… — она настойчивым жестом указывала на его расстегнутый ворот рубашки, голос ее леденел: — Тебе надо учиться у него. Сколько же, однако, в тебе этой деревенской пыли! Ужас!

XII

К Зое Яковлевне снять выкройку или просто так поговорить о своих женских делах изредка заходила Мария Семеновна Молотилова, мать Володи, располневшая дама средних лет, с вдавленными в плоское лицо глазами и маленьким розовым ртом. Кожа на ее лице тугая, с матовым отливом, без всяких признаков морщин. Женщина очень гордилась этим, и ухаживала за лицом с огромной заботой. Если у Марии Семеновны случалась какая-нибудь неприятность, она трагически восклицала:

— Я не могу: у меня будут морщины.

Как-то в воскресенье вечером она постучала в дверь квартиры Вигасовой. Открыла Зоя Яковлевна. Приняла приветливо, потом разложила перед гостьей стопку выкроек и горестно сказала:

— Вы возьмите их. Совсем.

— Что так, Зоя Яковлевна? Я вас не узнаю.

— Знаете, Мария Семеновна, мне сейчас не до них. Я буквально схожу с ума со своим племянником. Умоляю вас, скажите, как вы воспитываете своего сына. У вас радость растет, а не ребенок.

Плоское лицо Марии Семеновны заулыбалось.

— Я не могу, — притворно насупившись, всплеснула она руками. — Радость! Знали бы вы, что это за радость.

— Извините, однако, меня. Вы…

Гостья охотно умолкла, а Вигасова заторопилась выговориться:

— Вы, Мария Семеновна, — опытная мать. Научите же, пожалуйста, как мне жить, что делать. Понимаете, я положительно теряюсь перед создавшимся положением. Ну, вот представьте себе такое. Утром надеваю на него все новое — вечером идет, как кузнец. И так каждый день. Мне стыдно за него перед соседями, перед вами, перед всем городом. Начну говорить ему — он дерзит. Но это еще полбеды. Вы знаете, он превратил мою квартиру в какую-то слесарную мастерскую. Натаскал сюда ржавого железа, обрезков труб, банок, гвоздей… Ворвани откуда-то принес. Кошмар.

Зоя Яковлевна умолкла. «Да, мой Володя, действительно, золото», — радовалась Молотилова, глядя на горемычную приемную мать. А та жаловалась:

— Вчера прихожу домой и вижу: вот к этой внутренней двери полуметровыми гвоздями прибита стальная пружина. Дерево, разумеется, все исколото, краска испорчена, штукатурка — вон видите, — даже с потолка обвалилась. Надо думать, как он тут бил. И вот судите сами, Мария Семеновна. Я не выдержала: взяла и весь его хлам выбросила на помойку. Утром сегодня поднялся и, ни слова не говоря, ушел куда-то еще до завтрака. Времени сейчас, — Зоя Яковлевна поглядела на ручные часы, — половина девятого, а его, как видите, нет.

Она откинулась на спинку кресла и закрыла глаза. Марии Семеновне показалось, что на ресницах ее блеснули слезы. Молотиловой сделалось жаль хозяйку, и она участливо начала:

— Успокойтесь, Зоя Яковлевна. Они, дети, было бы вам известно, больше доставляют горя, чем радостей. Переживать от детей и за детей — удел всякой матери. Слышите? Ну, и успокойтесь. Мой муж, глядя на все проделки сына, говорит: перемелется — мука будет. Как воспитывать, вы спрашиваете? Скажу прямо: определите наклонности ребенка и помогайте ему развивать их. Наш нынче побывал в Москве у дяди — он артист Малого, может, слыхали. Олег Плюснин — так, возвратясь, живет и бредит театром. Уеду в Москву, твердит. Ребенок, что вы хотите. Скажу вам, Зоя Яковлевна, под большим секретом. — Молотилова перешла на шепот, приблизив свое плоское лицо к уху хозяйки: — Отец пока ничего не знает о наших планах. Он готовит Владимиру карьеру ученого. Но все-таки артистом, я думаю, интересней. Вот почему я вступила в тайный сговор с сыном. Вы, Зоенька, наверное, замечали, что наш Володя всегда на виду у людей. Вот даже при гостях дома или на вечерах в институте у папы он обязательно завладеет вниманием всех. И ведь его слушают. Что это? По-моему, он имеет задатки артиста.

Мария Семеновна счастливо улыбнулась, помолчала, близоруко разглядывая ногти своих пухлых рук, потом сразу потускневшим голосом сказала:

— Теперь о вашем. Вы у него никаких наклонностей не замечали?

— Непобедимая страсть к грязи, — невесело усмехнулась Зоя Яковлевна и, вздохнув, добавила: — Какие там наклонности, бог мой.

— Вот и сказывается, что вы неопытны, Зоя Яковлевна. Да-да. Если он у вас, говорите, таскает всякое там железо, что-то строгает, колотит — значит, у него есть пристрастие к слесарному делу. Уверяю вас, есть.

— Извините, Мария Семеновна, что вы хотите сказать?

— Что его надо отдать в ремесленное.

— Позвольте, однако, Мария Семеновна, свой так в артисты, а чужой в кузнецы, — тая обиду, возразила Вигасова. — Я в силах дать племяннику высшее образование. Посудите сами, что подумают люди обо мне, если я, кандидат наук, не сумею выучить одного ребенка. Да и перед его покойной матерью мне будет стыдно. А вы…

— Конечно, конечно, Зоя Яковлевна, — уступчиво залебезила Молотилова, и лицо ее расцветилось любезной улыбкой маленького рта. — Конечно. Только считайтесь с наклонностями.

В каждой дороге есть плохая верста. Так и в разговоре двух женщин провернулась досадная обмолвка, но собеседницы постарались забыть о ней и расстались любезно.

Спустя полчаса каждая думала о своем. Зоя Яковлевна вспомнила, что скоро начнется учебный год, Петька пойдет в школу, и обрадовалась. Он возьмется за книжки, запишется в какой-нибудь кружок, и улица перестанет дурно влиять на него.

XIII

Ближе к окраине Нижняя улица сплошь застроена маленькими домиками, с палисадниками перед окнами. За крашеным частоколом изгородей кипят зеленью черемуха, сирень, акация. На клумбочках, величиной с пятак, почти до снегу горюют астры да цветут желтым цветом измены ноготки.

Там, где кончается зеленый порядок улицы, справа от дороги, начинается овраг — глубокая промоина, пристанище бездомных собак и место городской свалки. В вёдренную погоду свалка богато расцветает мигающими блестками — это вспыхивают под солнцем жесть консервных банок, битое стекло и железная обрезь. Вечером, когда падает роса, мусорные кучи дымятся смрадом. Иногда из них выплескивается пламя, но быстро задыхается на воздухе: огнем гореть нечему.

В устье оврага карагайцы извечно копают песок, до изумительной чистоты промытый грунтовыми водами. Рядом, в сыром перегное, под бросовым щепьем, ребятишки добывают червей для ловли камского окуня.

Петька, чтобы не распороть ботинки о какую-нибудь железяку, разулся наверху. Вниз спустился босиком и на обычном месте, возле кривобокой и ощипанной березки, начал рыть червей.

Спину его припекало полуденное солнце. Жестяная банка, с проволочной дужкой, где мальчик хранил приваду, накалилась, будто на огне. Если смотреть на кромку оврага, то хорошо видно, как над землей струится согретый воздух. Петька уже давно разомлел на жаре, но усердно ковырял мусор подвернувшимся под руку заржавленным штыком. Ему сегодня надо много червей — он собирается на рыбалку к Тальниковым островам с ночевкой.

Время от времени он расправлял затекшие в коленях ноги и, стоя, прислушивался к звукам на дороге. Сверху в овраг иногда прилетают обрывки автомобильных гудков, падает сухое цоканье подков о щебенку тракта, скатываются хлябкой дробью звуки проезжающей телеги.

Проводив слухом тяжелый самосвал, Петруха снова было взялся за штык, но вдруг увидел справа от себя человека. Это был высокий мужчина, с крутыми плечами. Он только что вылез из песочной ямы, на ходу застегивая брючный ремень, поднимался по крутому скату наверх.

В фигуре верзилы Петька узнал что-то знакомое — вздрогнул и оцепенел: это был Тереха. Клешнятые большие руки, тонкая длинная шея, вытертая телячья шапка набекрень — он это, Терентий Выжигин.

Забыв о своих босых ногах, Петька прямо по куче мусора тоже полез наверх, сжимая в руке штык. На скате, из зарослей лопоухого репейника, доглядел, что у Терехи оседланная лошадь привязана к телеграфному столбу.

Пока Петька собирался с мыслями, мужчина взгромоздился в седло, тронул коня обочиной дороги в город. Тракт был пуст. Только на двух или трех столбах, разморенные жарой, дремали вороны: они даже головы не повернули, когда внизу проезжал всадник.

Отбиваясь от пыльного репейника, Петруха выскочил на придорожную тропку и побежал следом за всадником. Где-то на краю улицы Нижней он непременно догонит его, швырнет ему в голову штык и спрячется на просторных огородах карагайской окраины.

Конь под Выжигиным идет крупной рысью: из-под копыт его задних ног взметываются копешки пыли. Тереха держится в седле прямо, молодцевато, едва привставая на стременах в ногу с конем. Кажется, остановись Петька на секунду — и всадник мигом умчится от него, нырнет в пышную зелень улиц — там его не найдешь.

Уже Петька четко видит рыжую шерсть выжигинской шапки, видит, как засаленный воротник пиджака его то поднимается, подпирая давно не стриженные волосы на затылке, то опускается, обнажая черную испаханную морщинами шею. Именно сюда, в кромочку шапки, метит Петькин глаз. Промашки не будет.

Но произошло нечто неожиданное. Лошадь под Терехой, чем-то испуганная, вдруг шарахнулась вбок, попятилась на задние ноги, засуетилась на месте.

— Но-о-о ты, — ободряюще крикнул всадник, а когда оглянулся, то изумленно воскликнул, глядя на мальчишку: — Да откуда тебя выбросило, пострел? Лошадь-то испугал у меня. Носит вас везде нелегкая…

Петька не слышал этих слов, земли не видел под собой: сбилось все в сплошной сумятице-неразберихе. Оказалось, что гнался Петька не за Терехой, а за незнакомым человеком. Простая случайность отвела того и другого от беды.

День у Петьки был испорчен. О чем бы он ни начинал думать, все мысли оборачивались на Тереху.

Памятлива детская душа на обиды. Не знал Петька и сам, что горячей смолой прикипела к сердцу его боль от ударов сыромятного Терехиного ремня. Когда-то прежде от этой боли хотелось неистово плакать и кусаться, потом, с годами, все как будто улеглось и поросло быльем. Забылось будто все.

И вот встреча на песчаных ямах с незнакомым всадником заставила Петьку вспомнить день за днем свою горестную жизнь, и — на удивление — острая память цеплялась за самое безотрадное. «Тайга, она широкая, но и в ней тропки крестом ложатся», не первый раз слышит Петька Терехину угрозу, и сжимаются кулаки. Нет, он ничего не забыл, он все помнит.

Возвращаться на свалку не хотелось, и Петька долго слонялся по городу, пока наконец у кинотеатра «Кама» не встретил Геньку Крюка. Парень сидел на траве газона, калачом свернув ноги, и считал на грязной ладони медяки.

— Рыжий, привет, — закричал он, увидев Петруху. — Иди сюда — не бойся: я бить тебя не буду. Иди, сосун. Ну?

— Что тебе?

— Иди, родной, пальцем не трону. Дай грошей, сколько есть. Видишь, на папиросы сшибаю.

Петька отдал всю свою наличность — копеек сорок или пятьдесят.

— Ты пошукай по своим заначкам, может, завалилось еще где. Совсем малость не хватает. Нету? Ну черт с ним. Ты посиди тут, рыжий, я скоро приду, и мы с тобой провернем одно дело. Идет?

Петька сел на траву, а Крюк, высоко поднимая плечи, пошел через дорогу к ларьку, где торговали теплым квасом, твердокаменными пряниками и папиросами. Вернулся он с папиросой в зубах, довольный.

— Не обманешь — не проживешь, — с солидным спокойствием рассказывал он, устраиваясь рядом с Петрухой: — Высыпал этой лоточнице всю свою мелочь и говорю: скорее пачку «Беломора». А папиросы раз-два — и в карман. Теперь считай не считай — двадцати копеек не хватит. Учись, рыжий. На, кури.

Петька взял из рук Крюка его окурок с обкушенным мундштуком и лихо затянулся. Перед глазами все пошло колесом, язык связала густая слюна, и вдруг ударил глубокий кашель. Крюк смеялся, катаясь на спине, сучил в воздухе задранными ногами, кричал:

— Ах, слабак. Сопля зеленая. — После тоном старшего назидательно сказал: — На окурках нельзя учиться. В них весь никотин оседает. Понял?

Генька заглянул в лицо Петрухи и наткнулся на взгляд его сердитых глаз. Заговорил по-дружески, как с равным:

— Ладно, рыжий, не сердись. Все мы начинали курить с кашля. Привыкнешь. На вот тебе три папиросы — с них и учись. А потом можешь и окурки сшибать. Чем крепче, тем приятней.

Петька взял папиросы, бережно положил их в карман брюк, а Генька похлопал его по плечу и заискивающе сказал:

— Ты, рыжий, по-моему, смелый парень. А так разве бы я стал с тобой разговаривать. — Помолчал, шаря глазами по прохожим. Вздохнул: — Эх, крыжовника бы сейчас пожрать. Хочешь крыжовника, а? У кого он тут есть?

— У Глыбина — видимо-невидимо. Но он караулит здорово. У него от каждого куста нитка протянута в дом, к колокольчику. Попробуй возьми.

— А ты пробовал?

— Нет.

— Так и не стращай. Подумаешь, напугал. Может, еще и провода с электричеством натянуты? У страха глаза велики. Трус ты, рыжий.

— Трус, да?

— А то нет?

— Пошли посмотрим, кто трус.

— Это точно? Тогда пошли.

Под забором глыбинского огорода лежали около часу. Прильнув к щелям меж досок, выстораживали, когда из огорода уйдет хозяин, поливавший какую-то зелень на гряде у самого дома.

Был вечер. Красное комолое солнце ложилось в болота Закамья и уже не давало тени. Оно чуть-чуть подкрасило верхушки тополей да мертвым пламенем вспыхнуло в стеклах домов. И это ненадолго. Скоро на месте заката разольется вечерняя заря и предскажет завтрашний день. Сегодняшний прожит.

Кама дохнула холодком. Глыбин наконец повесил лейки на стену амбара, застегнул верхнюю пуговицу на воротнике своей рубашки и, скрипнув тесовой калиткой, ушел во двор.

Не сговариваясь, мальчишки быстро вскарабкались на забор, помогли друг другу пролезть под колючую проволоку, натянутую в два ряда над забором, и спустились в огород. И сразу — чужая, запретная земля, чужая зелень, чужие подозрительные шорохи… А может, Глыбин обошел свою усадьбу и вот-вот накроет воришек, злорадно крикнув:

— Ага, попались!

Петька вздрогнул, будто услышал окрик, обмер. Нет, все тихо. Это был не голос Глыбина, а звук спружинившей проволоки на заборе. Геньку этот звук в нитку растянул по сырой борозде, заставил лечь щекой на ядовитую крапиву. От укуса ее загорело, зазудело все лицо. Слеза, выбитая из глаз, качнулась на ресницах. Будь проклят этот чужой крыжовник!

Осмотревшись, Генька увидел, что Петруха уже прополз через морковную гряду, забрался в кусты крыжовника, и только видны еготоропливые, трясущиеся руки — они хватают ягоды. Крюк тоже осмелел. Пополз следом.

Обратно выбрались благополучно. Только Петька зацепился на заборе за гвоздь и располосовал правую штанину снизу до колена. Затем укрылись на берегу Камы за тарным складом и ели краденый крыжовник. Все страхи позабылись. Удачный поход прибавил храбрости.

— Не так уж и страшно это, — будто так, к слову, сказал Петька, вытаскивая из-под рубашки горсть крупных стекловидных ягод.

— А я тебе что говорил, цаца. Ты слушай Крюка. Мне еще не в таких переплетах приходилось бывать. Это что.

— Ах же ты, черт, — спохватился вдруг Петька, — ведь я ботинки забыл на свалке. Пойдем сходим, а? Вдвоем веселее. Пойдем, Генька.

— Отстань, рыжий, мне некогда. Давай покурим, и я пойду в город.

Петька от курева отказался и пошел один, хлопая порванной штаниной по голой ноге.

— Слышь, рыжий? Приходи завтра на Затонский, — крикнул вслед ему Генька и так же громко повторил свою просьбу. — Приходи — за яблоками пойдем.

— Катись колесом. Яблок я и без тебя достану.

Желая сократить путь до свалки, Петруха прошмыгнул через тарный склад и сразу вышел на Нижнюю улицу.

У каждых ворот на скамейках сумерничали старики и старухи. Над ними висела тишина долгого летнего вечера. Сверху из города, наверное, из городского сада, доплескивались мягкие звуки духового оркестра.

— Стой, прохвост, — словно собачонка из-под ворот, наскочил на Петьку старик Глыбин и схватил его сзади за ворот. От рубахи отлетело две или три пуговицы, и на землю посыпались недоеденные ягоды крыжовника.

— А вот вам, дорогие граждане, и мой крыжовник, — вопил над самым Петькиным ухом старик Глыбин. — Кровный мой. Ах ты, подорожник! Грабитель ты несчастный, — заливался он на всю улицу и тряс Петьку в великой злобе.

На крик его начали собираться люди. Подошел какой-то мужчина в широких флотских брюках, ловко подхваченных черным ремнем с медной начищенной пряжкой. Он посмотрел на Петьку, на его порванную одежонку и приказал Глыбину:

— Дед, ты пусти мальца. Твоего добра не убыло, если он съел у тебя горсть ягод. Ну!

— Граждане, — жалостливо запричитал Глыбин, — вот мой дом, и я вроде не хозяин его. Как же это, граждане? Сегодня этот варнак залез ко мне в огород, а завтра он оберет меня начисто.

— Какой разговор. Это пасынок Вигасовой, — тараторила седая жирная старуха, с тремя подбородками: — Какой разговор. Какой разговор. Это разбойник. Дай волю — по миру пустит. Какой разговор.

— Дед, отпусти, говорю, мальчонку, — требовательно гаркнул мужчина и решительно шагнул на Глыбина: — А ты, — сказал он Петьке, — иди домой и расскажи обо всем матери. А если еще попадешься — вот этим ремнем сам выпорю. Марш.

Петька не побежал, как того ожидали все, а неторопливо растоптал рассыпавшиеся по тротуару ягоды, поправил ворот рубашки и только тогда пошел от дома Глыбина.

А старик хлопал себя по студенистым бедрам и взвизгивал:

— Грабят. Будто я не хозяин. Раньше убивали за это. Я хозяин али нет?

— Какой разговор. Какой разговор.

XIV

Через три дня ребята пошли в школу. Петруха и Владимир оказались в одном классе. И тут, как дома во дворе, хороводил Молотилов. Сторожева он не замечал, как и раньше.

На первом уроке литературы учительница Клавдия Викторовна, седая, с добрыми глазами старушка, попросила, чтобы кто-нибудь из ребят рассказал о своем отдыхе, о самом интересном летнем событии.

Класс притих. Ребячье сердчишко, как малая птаха, то забьется неистово и часто, то приникнет и замрет. Вспомнить есть о чем и рассказать охота, но перед классом, перед новой учительницей оторопь берет. И думаешь, лучше уж просидеть на первый раз. Лучше послушать другого. Для этого надо спрятать от взгляда учительницы свои глаза.

Не поднял глаз и Петруха, но не потому, что потрушивал, как все. Ему нечем было вспомнить минувшее лето: в памяти стоял только черный день, когда Петьке сказали, что его мать утонула и отходить ее не удалось.

— Кажется, хочет рассказать Володя Молотилов, — объявила Клавдия Викторовна и улыбнулась, довольная своей догадкой.

Володя тихо вышел к доске, и губы его стали быстро шевелиться.

Петруха вначале не прислушивался к его речи, а только наблюдал за ним, но постепенно забыл об этом: заслушался красивым рассказом о Москве, о метро и речных трамваях.

— Садись, Володя. Ты молодец. Теперь пойдет и расскажет о своем лете Петя Сторожев.

Мальчик, сутулясь, не поднимая головы, встал и глухо сказал:

— Не о чем мне рассказывать.

— Ты хоть выйди к доске, Петя.

— Не пойду.

— Ты, мешок, — прошептал Молотилов сзади, — выйди.

Клавдия Викторовна молчала. Петька чувствовал на себе ее пристальный взгляд, чувствовал, что десятки других глаз изучают его шею, затылок, уши. Он растерялся совсем и даже не сразу сел, когда сказали:

— Сядь, Сторожев. После уроков зайдешь в учительскую.

После уроков в учительскую Петька, конечно, не зашел. Сунув книжки под брючный ремень, он побежал на пристань, где в эти дни разгружали баржи со спелыми арбузами.


Двадцать три мраморные ступеньки в отцовский институт Володя взял одним духом. Перед тем как войти в главный коридор, он оправил на себе форму, по привычке заглянул в большое трюмо. Солидно пошевелив бровями, направился к кабинету отца, чтоб показать ему две первые «пятерки». Он заранее знает, что отец сейчас встанет за своим столом навытяжку и шутя скомандует: «Так держать!» На веселый голос директора отворится дверь из приемной, и покажется белая, вымытая перекисью водорода голова секретарши Капочки. Она понимающе улыбнется семейной сценке и закроет дверь.

В той части коридора, где горели лампы дневного света, Володя встретился с Зоей Яковлевной и вежливо поклонился ей.

— Ты уже из школы? Поздравляю тебя с новым учебным годом. А моего Петю не видел? Вот как, даже в одном классе? Это, однако, хорошо. Будешь помогать ему. Он из деревни, знаешь, подготовка у него слабая.

— Да, это видно. Сегодня он отказался отвечать. После уроков ему велели зайти в учительскую, а он убежал. Он вообще какой-то диковатый.

У Зои Яковлевны правое веко задергалось, слепя глаз.

— Да, да. Диковатый, — повторила она.

Остаток дня она не могла работать. Дергалось веко, приходилось закрывать глаза, а в темноте почему-то рисовалось ей Петькино лицо, всем своим злым выражением говорило: «Опять придираетесь».

Домой она пришла полубольная, не зная, как начать разговор с Петькой. Но вышло все просто.

Мальчик сидел в своей комнате, а перед ним на столе лежали два огромных арбуза.

— Где ты взял?

Петька, как бы не расслышав вопроса тетки, спокойно подался к дверям, но Зоя Яковлевна встала на его пути и повторила настойчиво:

— Где взял?

— На барже.

— Украл?

— У вас все «варнак» да «украл».

«Маленький звереныш, честное слово звереныш», — подумала она, глядя на племянника. И вдруг поняла, что он перехватил в ее глазах эту мысль. Она испугалась и, желая исправить ошибку, участливо спросила:

— Петя, почему ты всегда мрачен? Может, ты болен? Может, у тебя что-то случилось? Скажи мне. Ведь я самый близкий человек тебе. Я твоя… мать. Ну что, а? Дорогой мой, я вижу, тебе тяжело.

Петька не помнит таких теплых слов, сказанных ему кем-нибудь, кроме родной матери. Он опустил голову и сник плечами. Что-то милое, далекое мелькнуло перед ним, когда головы его коснулась легкая рука Зои Яковлевны.

Но женщина, ощутив тонкими пальцами в волосах ребенка песочную пыль, с брезгливостью неосторожно отняла руку.

Это почувствовал Петька, и ласка-милостыня разом опрокинула в нем все нежное, доброе, теплое.

— Как твой день в школе?

— Плохо.

— Я знаю. Мне все рассказал Володя Молотилов…

— Знаете, так нечего спрашивать. Думаете, совру. Я не трус. А Володьке вашему за ябеду надо рожу растворожить.

— Какая грубость, — воскликнула Зоя Яковлевна и нервно повела плечом. Потом сузила глаза: — Скажи, пожалуйста, ты оставишь когда-нибудь свои замашки?

— Что вы все деревню поддергиваете? Она не хуже вашего города. Отправьте меня обратно. Я не просился к вам.

— Об этом забудь и думать, — сказала Зоя Яковлевна, стараясь быть спокойной и сдержанной: — Здесь твой дом. Иного дома у тебя нет. Ясно?

— Я не хочу у вас жить, — упрямо проговорил Петька, склоня голову вниз: ему показалось, что тетка сейчас подойдет и ударит его за эти слова, но она, даже не повысив голоса, спросила:

— Ну, отпущу я тебя, уедешь ты, скажем, в деревню, а жить где станешь? Кому ты нужен там?

Петька молчал, сверля половицы взглядом, не зная, что ответить.

— Молчишь? Значит, понял. А теперь надевай сандалеты, синюю рубашку и иди гулять. Да не пачкайся, пожалуйста. Посмотришь на других ребят — дети как дети: чисты, опрятны. А ты… Как на огне, горит на тебе все.

Петька скрепя сердце надел сандалеты, но в прихожей сунул их под умывальник и во двор вышел босиком: так ему открыты все дороги.

Было тепло и тихо. Мальчишки двора, сбившись в кучу, сидели на бревнах, сваленных у рубленого амбара, и о чем-то увлеченно разговаривали. В середине кружка сидел Володька в ярко-красной вельветовой куртке. Петьке показалось, что он улыбнулся ехидной улыбкой, увидев его. Заулыбались будто остальные ребята. И закипели на сердце у мальчишки все обиды. До каких же пор этот Володька будет измываться над ним?

Петруха, не торопясь, подошел к ребятам, исподлобным взглядом обвел их и остановился на Молотилове. Молчал, не находя слов для вызова. Мальчишки тоже молчали. Только Володя — он понял Петьку — встал, небрежно чиркнул пальцем по верхней губе и улыбнулся:

— Что скажете, сиротинкой я росла…

— За ябеду пока…

Петька без размаха ударил Молотилова в подбородок и сбил с ног. Мальчишки зашумели, ссыпались с бревен на землю, окружили Петьку. Какой-то верткий широконосый парнишка метким ударом в переносицу бросил Петьку к нижнему венцу амбара. «Только не лежать», — приказал себе Петруха и встал. Сгибом левой руки откинул с глаз прядь волос, шагнул на Володю, выстораживая его движения. Из глаз его струились обильные слезы.

— Пусть один на один, — сказал кто-то из ребят.

— Конечно, а то герои против одного…

— Постой, ребята, я сам, — хрипло сказал Володя, взмахивая кулаком. От удара его Петька увернулся, и они, вцепившись друг в друга, упали на землю. Володя сразу оказался внизу. Петька бил его с лютой злобой. А вокруг вскрикивала, визжала возбужденная толпа мальчишек. Но никто из них не решался помочь Молотилову. Видимо, каждый считал, что Петька прав, если бьется с таким остервенением.

Вдруг неожиданно, как коршун на утиный выводок, пал откуда-то сверху в ребячью свалку Алексей Федорович Молотилов. Все метнулись в сторону, а он, большой, рукастый, завертелся над оставшимися на земле. Наконец он схватил Петьку за шиворот, тряхнул его и поставил на ноги. А поднявшийся Володя из-за отцовской руки несколько раз кряду хлестнул его по уху.

Вышедшая на шум из подъезда Зоя Яковлевна видела, как крутится Петька в крепкой руке Алексея Молотилова, прячет лицо от подлых Володькиных ударов, видела, как и сам Алексей Федорович трепал за уши ее племянника, но не сделала и шагу, чтобы защитить его. Когда Петька грязный, в рваной рубахе пришел домой, она со скрытой горечью, а Петьке показалось — злорадно, сказала:

— Вот так. Может, добрые люди научат тебя уму-разуму.

XV

Заросла елями да березками та звериная тропа, по которой прошел Тереха, бросив в болотные топи труп Никона Сторожева. Застарела людская память о таинственной гибели лесообъездчика Дупляновского участка. Был человек, и нет его. Пухом земля ему.

За десяток лет перевалило с тех пор. Но не может забыть своего кровавого дела сам Злыдень. За последнее время он все чаще и беспокойнее начал думать, а не напрасно ли загубил он человеческую жизнь. Появился в душе его червь, точит и точит он Выжигина, и опускаются порой у мужика руки после трудных, но бесплодных поисков.

Да и как не опуститься! Ведь то, во имя чего Злыдень совершил преступление, по-прежнему остается тенью. Может, бросить все? Нет-нет, сбудется Терехина мечта, будет он самым счастливым человеком на земле. Будет.

Отец Терентия, Филипп Аристархович, был умелым и удачливым охотником. В жизни ему повезло: он сумел выбиться из нищеты, скопил круглую копеечку и занялся скупкой пушнины. После революции, в период нэпа, он вошел в дружбу к крупному агенту русско-английского торгового общества Дуккару Коллену и был у него доверенным лицом во всей округе по заготовкам пушнины, кож, щетины и пера.

Пользуясь нехваткой товаров в молодой Советской России, заморские торгаши выменивали у охотников пушнину на ситец, нитки, напильники, мясорубки, гребешки, ножницы, стеклорезы, кремневые точила. Потихоньку Коллен скупал и золото, перепродавал его, обменивал. Золото и камешки-самоцветы были самыми любимыми предметами торговли Коллена.

Однажды (это было в период полного выветривания частного и иностранного капитала из советской экономики) в полночь, в непогодь, к Филиппу Выжигину приехал со своим ручным сейфом Дуккар Коллен. Он въехал в широкие ворота всегда гостеприимного «Вилипа», и с тех пор его никто уже не видел. Не зря громкозвановцы поговаривали, что к Филиппу Выжигину ворота широкие, да от него узки. А вот для богатого гостя их совсем не оказалось.

Филипп Аристархович, опасаясь улик, унес драгоценный сейф Коллена в тайгу и спрятал его там. А недели через две, сгребая с высокой крыши своего дома снег, оборвался и грохнулся оземь. Захлебываясь кровью, только и сумел сказать подбежавшему Терешке:

— Золото там… на Выпасках…

И умер. Терехе было пятнадцать лет. Он, разумеется, тогда не смог оценить, какой ключ ему передал отец в свой смертный час. Уж только потом, года через три, надоумила мать поискать в тайге тот сейф. Сходил Тереха на Волчьи Выпаски раза два — ничего не нашел. Тайга. Железная коробка там — иголка в стогу. Поди-ка, поищи. Махнул рукой. Но с годами мысль о золоте все властней, все крепче овладевала Терехой. Пока наконец не сделалась целью всей его жизни. Чтобы полностью отдаться поискам клада, Злыдень устроился лесообъездчиком в Дупляновский лесоучасток. Он неделями, месяцами не выходил из тайги, рыскал по ней до тех пор, пока хватало терпения жить впроголодь.

Много сил положил Злыдень, чтобы отвадить громкозвановских мужиков заглядывать в Волчьи Выпаски. Немало нажил он врагов в родном селе, убил человека — и все пока напрасно.

После Никона Сторожева Тереха бессменно работает на заповедном участке. Его хвалят за усердие, за любовь к делу. Он такой же, как был: высок, сух, дик глазами. Только изуродованный рот скрыт сейчас в густой бороде. Борода у него красивая, в колечках и завитках. Тереха гладит ее порой перед зеркалом, любуется и думает: «Деньги бы к этому, и была бы ты, Лидия Павловна, моя. Сейчас я гол, и подступиться мне к тебе нет никаких возможностей. А найду ту коробку с золотом, и ты побежишь за мной, как собака за куском хлеба».

Уже не первый год терзается Тереха думами об овдовевшей солдатке Лидии Скомороховой. Стоит перед его воображением красивая женщина и смотрит на него темными глазами. Вспоминает он молодость и проклинает свое уродство. Когда-то девица Лидия была плечо в плечо с высоким Терешкой. Любить бы им друг друга. Но где там. Кроме насмешки в дерзких и красивых глазах ее, ничего не видел Злыдень. И все-таки тянулся к ней тогда, тянется и сейчас. Скажи бы она: Терентий, забудь свое золото, — забыл бы. Вот она, любовь-то, что может сделать.

Как человек, почти всю свою жизнь живущий под открытым небом, Тереха жадно ждал весну: она несла тепло. Ждал он ее еще и для возобновления поисков колленовского сейфа.

Эта весна пала ранняя. Как-то в середине марта грянула над таежным краем большая оттепель: даже ночами звенела капель. Под сугробами ожила вода. Потекли ручьи. Вскрылись и пошли реки. К началу апреля прилетели грачи, и вовремя: почерневшие поля приветливо дымились паром. Потом еще перепадали и холода, и метели, но все это было только эхом суровой зимы.

Тереха бодро готовился на долгий выход в тайгу. Накануне подрезал хвост своей лошади, подправил гриву, затем вычистил ее скребком и щеткой. Вылинявшая шерсть клочьями разлеталась по двору — ее подхватывали воробьи и тащили под застреху конюшни, готовя жилье скорому потомству.

Терехе было приятно, что его лошадь за зиму не упала в теле. Он сознавал себя хорошим хозяином.

Потом Злыдень сидел в избе и укладывал в мешок сухари, сгоревшие в уголь — бросал курам через плечо, не оборачиваясь, в открытое окно.

Сегодня Выжигин в духе. Весел. Бубнит ему кто-то в ухо: нынче ты найдешь клад. Эту мысль еще более укрепляет сон, который он видел минувшей ночью.

Будто приходит он мыться в свою баню, а там сидит Лидия Павловна и расчесывает мокрые волосы. Тереха оробел, а женщина, улыбаясь, говорит ему: «Раздевайся — мы теперь с тобой муж и жена…»

Пропади пропадом петух-горлан. Не раньше — не позже, как раз в эту минуту запел он, и будто не было сладкого Терехиного сна. «Сон в руку. Сон в руку», — все утро шептал Злыдень и закрывал глаза, будто хотел еще уснуть и доглядеть летучее счастье.

Словно мед пил Злыдень — вот как хорошо думались приятные думы. Он даже не слышал, как за его спиной у открытого окна кто-то остановился. Кашлянул. Оглянулся Тереха — Лидия Павловна стоит. Заулыбался мужик, забулькал языком.

— Здравствуй, Лидушка. Как во сне такая же белолицая. Может, в избу взойдешь? Я сон про тебя видел. Будто мы…

— Мне некогда, Терентий Филиппыч, — прервала его женщина и, чувствуя, как он нетерпеливо и жадно ощупывает ее глазами, заторопилась: — Колхоз тесу мне дал, так не возьмешься ли перекрыть крышу на моем доме. В прах износилась.

— Лидушка, — залепетал от радости Тереха. — Я тебе за два таких взгляда сделаю. Сон вот сегодня…

— Так приходи ко мне на досуге и сговоримся.

— Беляночка ты белая, — булькал Тереха вслед гостье и пристукивал черствыми пальцами по подоконнику. — Голубица.

В тайгу ехал — всю дорогу песни пел. Но впереди Тереху ждал ошеломляющий удар.

Волчьи Выпаски — глухое таежное место. От него до ближайшего человеческого жилья, до села Громкозваново, тридцать километров, а в противоположную сторону, километрах в сорока — пятидесяти, проходит железная дорога к северным городам Урала. Тереха бывал у железной дороги много раз, а на станции Богоявленской у него даже знакомый есть, Илья Васильевич Свяжин, лесоруб.

Там Тереха уже присматривался, можно ли будет через надежного человека пристроить к месту золотишко. По всему угадывалось, что на Богоявленской есть расторопный народец. Дважды попытался Злыдень поговорить об этом с Ильей Свяжиным, да тот «шибко партейным» оказался, и Тереха, чтобы не навести на себя подозрение, вовремя прикусил язык.

Разбитый долгой верховой ездой по урманам, Злыдень подъезжал к Выпаскам. До избушки оставались считанные шаги, когда он уловил вдруг запах дыма. Тереха хотел остановить лошадь, но та уже вывезла его на маленькую знакомую елань. Перед избушкой горел костер, и возле него сидело двое, а третий, заслышав тяжелый топот, схватил ружье и, вскинув его на руку, стоял чуть поодаль.

«А будь ты проклята. И провались ты сквозь землю», — ругал Тереха безвинную лошаденку: если бы не она, высмотрел бы он из засады незнакомых людей.

— Мир честной компании, — поздоровался Злыдень и представился: — Лесообъездчик тутошний — Выжигин.

Один из сидевших, молодой, с татарским лицом, тоже встал, молча полез во внутренний карман обтрепанной шинели, затем также молча протянул Терехе листок бумаги. Тот прочитал удостоверение, выданное Галиму Гафурову — руководителю лесоразведочной группы филиала Академии наук.

У Терехи неприятно засосало под ложечкой. А Галим Гафуров будто окончательно хотел доконать его, сказал с легким татарским акцентом:

— Смотрим. Рубить лес нада. Гибнет он.

— Он извечно стоит. Чего ему доспелось, — возразил Тереха, но Гафуров добавил:

— Лес нужно обновлять. Засорен. Рубить станем.

— Это еще не скоро, — пояснил тот, что был с ружьем, присаживаясь к костру. — А лес надо спасать.

«Спасатели, мать вашу…» — кипела на душе Терехи брань. Правый глаз у него совсем окровенел, мешал глядеть. Расстроился Злыдень — начал в седло садиться, едва ногой стремя поймал.

С гостями не разделил больше ни минуты. Не простившись даже, погнал лошаденку в дальние гари. Думал развеяться в пути. Напрасно думал. Голову мутила тоскливая мысль о том, что, должно быть, не сегодня-завтра набьется сюда народишко, под корень сведет этот лес, и — прощай счастье заветное — золото Коллена.

Ночь мыкался без сна: не хотелось даже костер разложить. «Чтоб ни дна вам, ни покрышки, — ругал непрошеных гостей Тереха. — Вбили, окаянные, клин в мою башку. Как жить дальше?» То, что драгоценный сейф попадет в чужие руки, угнетало Злыдня больше всего на свете. Все лето он маялся, не находя себе места. К осени решил съездить в Карагай и в областном управлении лесного хозяйства узнать, верно ли, что лес Дупляновского участка «подписан» под топор. Если это так, то с будущей весны надо провертывать дело поисков круче.

XVI

Геннадий Крюк при деньгах. Он только что сходил в парикмахерскую. От него несло тройным одеколоном, а на бритой шее отчетливо выделялась незагоревшая кожа. Коротко подстриженные усики придали лицу парня кичливое выражение. Он сидел на корме старой баржи в углу порта и плевался в мутную воду Камы. Рядом, положив голову на ворох пакли, полулежал Петруха и ел колбасу с сайкой, купленные Крюком.

Стоял мутненький полдень. Беспризорный ветерок шнырял вокруг баржи, скулил в ее полуразбитой надстройке, лохматил и хмурил камскую волну.

— Петруха, скажи честно, — допытывался Крюк, — ты точно в школу не вернешься?

— Незачем. Я тебе уже говорил. Льнешь, как смола.

— Это здорово, Петруха. Теперь мы с тобой матросы одного корабля. У тебя — десять недобито, а у меня — семь с коридором окончено. Почти равны. Эх, смелости бы тебе побольше, а уж образования как-нибудь хватило бы. Законно.

Крюк все время трогал свои усы: гладил их, наслаждался, терял нить разговора и начинал заново:

— А я мог бы здорово учиться, но как-то отпала охота — и все. Пристань я полюбил. Грузчики понравились особенно. Народ все лихой, не жмотистый. За водкой или закуской сбегаешь им — напоят и накормят. А учителя говорили, что я способный. Да.

— Учителя всем так говорят, — заметил Петруха, раскуривая сигарету, щурясь и отмахиваясь от дыма. — Они не могут говорить иначе, потому что нет плохих учеников, а есть плохие учителя. Понял, Крюк? Вот ты и был хорошим. А был ли, сомневаюсь. Моей тетке учителя тоже наговаривали, что я подаю хорошие надежды, и то и се, и пятое и десятое. Она поверила и начала мне внушать: вот если бы не она, то я, наверно, утонул бы в деревенской грязи. Был бы ты, говорит, кузнецом или плотником, ломал бы-де хребтину. А я вот вывела, дескать, тебя на дорогу — шагай теперь. — Куда, спрашиваю, шагать-то? — Да уж, отвечает, во всяком случае не по следам отца и матери. Она, знаешь, всегда ругает деревню, хотя сама родилась и выросла в ней.

Петруха выплюнул за борт баржи окурок, сверкнул глазами и вдруг ударил себя кулаком в грудь:

— Я с нею спорил, ругался, но у ней всегда какие-то колючие слова — не могу я к ним вплотную подступиться. Да и не к чему. Она на своем, а я на своем. Ей, видите ли, хочется сделать из меня какого-то ученого. Не будет, говорю, этого.

— А она? — лениво полюбопытствовал Крюк.

— Пока, говорит, все было по-моему. Полагаю-де, что так будет и дальше. Ну, что ж, поживем — увидим.

Петруха умолк, долго глядел широко раскрытыми глазами в мутное небо.

— Ну, хватит об этом, — миротворным голосом попросил Крюк. — Законно хватит. Ты обещал мне сказать определенно, поедешь в Ташкент или нет. С теткой у тебя, как я понял, концы подбиты. Деньги? Ты их возьмешь из теткиного кошелька. Он, я думаю, у ней крепкий, выдюжит. Деньгами или натурой возьмешь — значения не имеет.

— Я тебе сказал, — закричал Петруха, вскакивая, — я тебе сказал, что грабить ее не буду. Если еще заикнешься, сброшу в Каму. Тоже отброс. Родился на большой реке, а плавать не умеешь.

Петруха сел на паклю и усмехнулся:

— Тебе учесть надо: гнилое полено всегда ко дну идет.

Замолчали. Сторожев курил, а Крюк гладил усы.

— Я, Петруха, — начал лебезить Генька, — за тебя же беспокоюсь. Огородник ты милиции известный, на пристани пасешься, еще один шаг, и тебе дадут ордер на казенную квартиру. Что делать? Надо тикать. Птицы летят на юг. У меня на себя денег хватит. Я о тебе думаю.

— Ух ты, салага. Он за меня думает. Чем?

— Ну ведь надо что-то делать, а?

— То-то и оно-то, что надо.

— Давай я возьму шефство над квартирой твоей милой те…

Крюк не кончил, так как Петруха сильным пинком в поясницу едва не сбросил его с баржи. Генька задохнулся от испуга.

— Давай так, Петруха, — снова заговорил Крюк, когда оба успокоились, — тут на пристанском базаре есть продуктовый ларек, и из него не так уж трудно увести тысяч семь-восемь. Этого, правда, мало, но на первый случай хватит. На дорогу. А там поживем — увидим. Но надо уехать отсюда. Мильтоны не сегодня-завтра состряпают на меня дело. Приветик. Что ты молчишь? Трусишь, да? Ты верно говорил когда-то, что воровство — дело отчаянных.

— Пошел ты, — рявкнул Петруха и более спокойно добавил: — Зануда. — Потом долго молчал. Конопатое скуластое лицо его было темным и злым. Крюк глянул на него и признался себе, что смотреть на это лицо боязно.

— Вот что, Крюк, — сказал наконец Петруха. — Я тебе задолжал за жратву и все прочее. Деньги будут — отдам. За мной не пропадет. Воровать я с тобой не пойду. Понял? Да, не тянет. Встреч со мной не ищи. Надо будет — сам найду. Тоже понял?

— А куда же ты?

— Не твое дело.

Петруха по шатким сходням сошел на берег. Крюк, помешкав, побежал следом. Они поднялись в город и зашагали рядом: один узкоплечий, с длинными руками и на длинных полусогнутых ногах; другой сбит прочно, и в каждом движении — чуткая сила. На углу Садовой улицы и Главного проспекта Петруха остановился и, срезав Геньку решительным взглядом, отрубил:

— Ты, Крюк, отвяжись. Я твоего дыхания слышать не могу.

XVII

Давным-давно не встречались они. А ведь не так уж велик Карагай, встретились бы, наверно, и раньше, да Генька Крюк был в заключении.

Петруха забыл уже долговязого парня с расхлябанной походкой, как случай снова свел их. И произошло это в необычных условиях.

В десятом классе учеба у Петьки пошла совсем плохо. А когда вскрылась Кама и на берегах ее забурлила, захороводила шумная жизнь, он почти целиком отдал себя этой жизни. Сближаясь с пристанским людом, Петруха все ласковей грел мысль — бросить школу.

Начал он с того, что пропустил день, через день — еще день. А там пошло, и пропускам был потерян счет.

Как-то утром после многих прогулов он пошел в школу и по пути догнал своего одноклассника Горку Малых, прозванного ребятами Восклицательным знаком, очевидно, за то, что парень всегда восхищался, широко открывая рот и округляя глаза.

— О, Петруха! Откуда ты? Ты разве ничего не знаешь? Как же ты не знаешь? Вчера был педсовет, и тебя должны были исключить из школы.

— Дай слово.

— Да об этом все знают.

— Ну, что ж, плакать не станем. Пока, Восклицательный знак.

— Стой. Куда же ты?

Но Петруха уже шагал в противоположную сторону от школы.

Желая до конца стоять на своем, парень будто и готовил Зое Яковлевне провал в школе, но, когда это случилось, его охватило недоумение: а что же дальше? Куда теперь?

Размышляя, Петруха не заметил, как пришел на пристань и сел там на штабеля шифера.

В тот же день в Карагайском грузовом порту, у самого причала, затонула большегрузная баржа с тремя тракторами и трансформатором. Петруха, оказавшись на месте аварии, мигом забыл о своем горе. Он с увлечением принялся таскать к причалу бревна и тес для помоста, помогал пилить и приколачивать плахи. Когда поставили раму для блоков, без когтей залез по вертикальному столбу наверх, поднял туда на веревке трос и уложил его в полукруглых желобах блоков.

В Каме еще не спали паводковые воды. Взбаламученная река коловоротами и крутыми струями неслась в низовья, с журчанием лизала пенным языком смоленые бока барж и лодок, билась о железо обшивки катеров.

На пристани понимали, что затонувшие машины нужно поднять быстро — иначе река захватит их в крепкий плен движущегося песка.

Аварийная команда работала по горло в холодной воде, но это, казалось, только кипятило и будоражило людей. Ухая и ругаясь, они энергично отбивались от воды, обвязывая машины стальным тросом. Иногда они выскакивали на берег и, шлепая мокрой одеждой, с задорным кряканьем плясали возле костра, засыпая огонь тяжелыми брызгами.

— Поддай, Петруха! Дуй до горы, — кричали они, и парень бросал в костер новую охапку щепья разбитых ящиков и каких-то древесных обломков, залитых гудроном. Пламя металось, норовя лизнуть людей гибким языком.

Несколько раз Петруха раздевался и тоже прыгал в воду. Ему было холодно, но, глядя на рабочих, он забывал о себе. Когда над водой показался трансформатор, Петруха яростно вцепился руками в его тяжелую черную тушу. Рядом с его напрягшимися пальцами лежали чьи-то узловатые рабочие пальцы. На одном из них, большом, был сбит ноготь.

Петруха переживал такое чувство, как будто его пригласили на большой праздник и, не спрашивая, кто он и чей, посадили рядом с собой, рядом со всеми гостями.

Он тащил новую охапку дров к костру, когда сзади подошел и взял его за плечо ночной сторож у барж, бородач лет пятидесяти, с красным носом на опухшем лице, по кличке Долдон:

— Ты опять тут? Марш отсюда. И быстро.

Кто-то из рабочих громко запротестовал:

— Ты не прискребайся к парню, слышь?

— Он тут у дела, — поддержал второй.

— Знаю его дело, — на всю пристань заблажил Долдон. — Он будто и работает, а сам глаз вострит, где что плохо лежит. Я тут за все в ответе. Чего гляделки-то остаканил? Марш — говорю.

Петруха в сердцах швырнул дрова на камни мостовой и медленно пошел к воротам порта, а сзади плелся Долдон и облаивал его голосом старой охрипшей собаки:

— Варнаком тебя кличут. Варнак ты и есть. Проваливай, шпана.

Последние слова плевком с нечистых губ пали в душу парня. Скрипнув зубами, Петруха повернулся и шагнул на Долдона. Тот попятился и стал снимать с плеча винтовку. А Петруха, вдруг подскочив к сторожу, вырвал из его рук винтовку и, размахнувшись, швырнул ее в Каму.

Долдон взревел и бросился к пожарному сараю звонить в колокол.

— Это ты, парень, зря, — укорил Петруху белобрысый плотник.

— Конечно.

— Судить мужика станут.

— Пусть не лается.

Вышел Петруха в город с горькой ношей обиды. Обида была не на Долдона. Он с ним рассчитался. Будет помнить. Но почему люди, с которыми вместе работал Петька, безучастно отнеслись к надругательствам над ним. Ни один не оборвал Долдона. «Не человек я для них, что ли, — думалось парню. — Работать — так Петька дуй до горы, а наступить на грязный язык сторожа никому неохота. Зачем ссориться. Парень выдюжит. Все сволочи», — кипел Петруха, и сжимались его кулаки.

Часа два он бродил по городу, пока наконец не успокоился и не почувствовал тяжкой усталости.

В этот вечер порт — любимое место Петрухи, где он забывал о себе, где привык коротать дни, стал для него безвозвратно чужим. Вместе с этим почужел и весь Карагай. Не хотелось думать ни о чем.

Домой Петруха шел уже далеко за полночь. Луна, будто провалившись в липы городского сада, истекала последним светом. Ночь была полна неясных шорохов и призраков. Петруха устал. Отяжелевшие веки смыкались сами собой, и он, по всей вероятности, на какие-то доли секунды засыпал, потому что вдруг явственно видел возле себя людей, слышал их хрип, кашель, смех, ругань.

Из зыбкого сна выбил его резкий толчок в грудь. Он словно проснулся и сразу понял: перед ним стоят двое, у того и у другого по ножу в руках.

— Без шума, падла. Вытряхивайся из костюма, — сказал стоявший слева длинный, с худым лицом. Петруха узнал в нем Крюка.

— Живо, — потребовал Крюк, свирепея, и сильно ударил Сторожева рукояткой ножа по затылку. В каком-то полусонном безразличии Петруха без драки снял костюм и часы — подарок тетки, преподнесенный в день получения паспорта.

Открыв дверь, Зоя Яковлевна увидела племянника полуголым и покачнулась, немощно простонав:

— Боже мой! Докатился. Босяк. Ой, не могу. Больше нет сил моих.

— Хватит, — раздраженно попросил Петруха. — Скажите спасибо, что меня не зарезали.

— Дошел до поножовщины, — с горьким укором говорила Зоя Яковлевна. — Логично. Как логично! Ну что же, этого следовало ожидать. Да неужели же все труды мои обернутся вот такой грязью. Ты пойми наконец…

— Уйдите, прошу вас, — скрипнул зубами Петруха и уткнулся головой в подушку.

Утром, чуть свет, он надел свой выходной костюм, тайком от тетки вышел на улицу и направился на Угличский переулок, где внизу, на краю распадка, стоял домишко Геньки Крюка.

Войдя в калитку двора, Петруха осмотрелся: никого. Окна дома плотно занавешены изнутри чем-то белым. В углу двора тесовый сарай с надстройкой наверху. Лаз туда тоже занавешен мешковиной, а лестница сброшена на землю.

Значит, после ночных похождений Генька не стучался в дом, а устроился в сарае.

Петруха приставил лестницу, поднялся по ней, заглянул за мешковину. Кто-то действительно спал прямо на сенной трухе, укутавшись с головой в нагольный полушубок. Петруха приподнял его и увидел Геньку. Серое, заросшее каким-то грязным пухом лицо его хранило на себе печать тревожных дум и страха. Жалкое, оно на миг пробудило жалость.

Петруха дернул Геньку за ногу, одетую в грязный с выпавшей пяткой носок, — тот замычал, сквозь сон выругался и утих, глубоко и ровно дыша. Петруха снова, уже сильнее и настойчивее, тряхнул Геньку. Крюк будто и не спал, быстро сел, откинул полушубок и впился острыми немигающими глазами в Петрухино лицо.

— Тебе чего? Ножа не пробовал, да?

Он выхватил из сенного мусора, сбитого в изголовье, небольшой финский нож с белой рукояткой, все так же глядя в глаза Петрухе, пополз на него. Петруха соскочил на землю — Крюк за ним. Но не успел Генька отпуститься от лестницы — Петруха ударил его наотмашь тыльной стороной кулака по лицу и свалил с ног. Не вставая, Крюк попросил:

— Не дерись, рыжий. Я после болезни. Твое все цело.

— Неси. Иначе душу из тебя вытрясу.

— Я только обуюсь.

Крюк залез обратно, сбросил вниз свои истрепанные туфли. Затем надел их и через огород, лежавший за сараем, спустился в овраг. Вернулся минут через двадцать, запыхавшийся, с заискивающей улыбкой на лице.

Только сейчас Петруха разглядел, что одежда Крюка ползет по всем швам. Рваный пиджачишко узок ему в плечах и прожжен на левом боку. Брюки затасканы, в мазуте и во многих местах починены белыми нитками. Только голубая рубашка, новая и чистая, чуточку помятая во время сна, имела праздничный вид и еще более подчеркивала убогость Генькиного костюма.

Сидели тут же, у сарая, на пустой собачьей конуре, и Петруха говорил:

— У тебя, кроме этой рвани, есть еще что-нибудь надеть? Ничего? Тогда возьми мои брюки, отпори внизу складку, и они тебе подойдут. Пиджак продай и купи по себе. А часы дай сюда. Это подарок.

— Слушай, Петруха, ты сидишь со мной и не боишься, ведь у меня вот он, нож-то. Сапану тебя — и готов.

— А вот этого не хотел, — и Петруха покрутил возле Генькиного носа кулаком.

— Здоровый ты стал, — восхищенно сказал Крюк, ощупывая взглядом Петруху. — Давай будем дружить. По рукам? Ведь я тебя еще ночью узнал, да, думаю, пошел он, с Волги бревна. Обдерем и шабаш. Тетка у него, думаю, богатая — купит племяшу новое, не вздохнет, не охнет. А ты вон какой — свояк парень. По рукам? Я не сержусь.

И Петруха почему-то обрадовался предложению Крюка. Начинавшийся день ничто не обещал парню, а теперь есть кому сказать слово — это уже хорошо.

Дружба не дружба, а что-то подобное ей обозначалось между Петрухой и Крюком.

XVIII

— Я не могу, — всплескивая пухлыми руками, в притворном отчаянии произносила Мария Семеновна, подступая к мужу. — Ты отец. Родной отец и ничего не хочешь видеть. Сын твой повырастал из всех костюмов — ему надо заказывать все новое, а ты и в ус не дуешь. Он кончил среднюю школу. Кон-чил. Надо гордиться таким мальчиком, как Владик, и не жалеть на него этих проклятых рублей.

— Машенька, ну, подожди, — невозмутимо просит супругу Алексей Федорович и поднимает на нее свои тяжелые, воловьи глаза. — Машенька, ты знаешь прекрасно, что мы ремонтируем дачу. Не сегодня-завтра понадобятся деньги, а у нас они не припасены.

— Вы подумайте, он не может найти четыре-пять сотен на костюм мальчику. Ты пойми, Алик, на мальчика уже заглядываются девчонки: ведь ему семнадцать. А он ходит в каком-то детском пиджачишке. Сын директора. Я не могу…

— Ну, делай, как хочешь.

Чувствуя, что Алексей Федорович готов сдаться, жена подходит к нему и звонко целует его в лысый череп.

— Нет, ты скажи, Алик, по-доброму, чтобы я знала, что это от всего сердца.

Молотилов не любит поцелуев жены и, чтобы они не повторялись, встает с кресла, недоуменно разводит руками:

— Странно только, очень странно, как много идет денег на Владимира.

— Алик, помни всегда, мы живем ради него.

Сам Владик тем временем, заранее зная исход разговора между родителями, листает журнал мод. Надо сшить такой костюм, который ничем бы не походил на костюм стиляги. Узкие брюки и длиннополые пиджаки отжили свое: они примелькались, наскучили. Не на них же тратить дорогой темно-лиловый бостон, который Мария Семеновна высмотрела в универмаге.

Прошел стиляга — голенастого ветер под руки провел. А вот солидно и значительно идет высокий юноша. На нем бостоновый костюм. Фигура ладная, красивая, и костюм вылит по ней. В каждой складке простота, простота, доведенная до совершенства. Мимо не пройдешь, чтобы не оглянуться. В таком костюме можно и на комсомольские собрания и на танцы…

Но в красочном журнале нет никаких намеков на новые моды мужских костюмов, и Владик, коротая время, возвращается к модам женской одежды. Все дамы, населяющие журнал, худы и большероты. Они не нравятся юноше. Он дорисовывает их в своем воображении и переживает какое-то новое чувство тоски и беспокойства.

Когда в комнату на цыпочках вошла Мария Семеновна и сказала вкрадчивым шепотом: «Владечка, пляши», ему показалось, что мать подслушивала его мысли и теперь скажет: «А я знаю, о чем ты думал». Он вспыхнул и, скрывая смущение, выругался:

— Ни черта нет толкового в этом журналишке. Я, мама, все-таки хочу иметь костюм по фигуре. Эти дудочки пусть носят рахиты.

— Правильно, Владик. Мы с тобой сходим к надомнице Зосе Хомжик. Уж она сделает так, как нам нужно. К министру не стыдно будет явиться. Вот так, сынуля. Ой, я не могу. Я бегу в универмаг.

Вечером Мария Семеновна, счастливо мигая вдавленными глазками, шла к Зосе надомнице. Рядом с ней шагал рослый, плечистый сын — ее гордость. Марии Семеновне все время казалось, что на Владика заглядываются прохожие, что его провожают жадные девичьи глаза, спрятавшиеся в сборках оконных занавесок. На каменных ступеньках, уложенный от улицы Нижней на городскую площадь, встретились с Зоей Яковлевной Вигасовой. Поздоровались, и Молотилова, плавясь в улыбке, спросила без надобности:

— Ведь Хомжик, Зоя Яковлевна, хорошая портниха?

— Первая в городе, можно сказать.

— Слышишь, Владик: пер-ва-я.

— Мама, я же не спорю с тобой никогда, — Володя любезно улыбнулся и взял мать под руку: — До свидания, Зоя Яковлевна.

И он учтиво поклонился Вигасовой.

Спускаясь по ступенькам, Зоя Яковлевна несколько раз оборачивалась на Молотиловых, и острая зависть к Марии Семеновне терзала ее. «Вот сын так сын, — думала она о Володе, — и слово сказать, и улыбнуться — все умеет. Как должно быть хорошо матери!»

А Молотиловы между тем уже постучали в ворота аккуратного особнячка. По ту сторону, во дворе, редко, будто по счету, бухал цепной кобель. Гостей встретила сама хозяйка Зося Хомжик, заплывшая жиром женщина, о каких говорят: просила кожи на две рожи, а не хватило на одну. Она долго рассматривала бостон Молотиловых, усердно хвалила его. А Мария Семеновна тараторила:

— Видите, у мальчика редкостная фигура. Уж вы, Зося Агофангеловна, сшейте ему хорошо. Мы за копейку стоять не будем.

Костюм Зося сшила скоро, и Мария Семеновна осталась вполне довольна ее работой. Когда Владимир надел обновку, прохаживаясь, повел плечом и гордо вскинул подбородок, мать с искренним изумлением воскликнула:

— Боже мой, Владенька, ты не представляешь себе, ты же настоящий мужчина. Посмотри в зеркало. Красавец. Алик, Алеша, — Мария Семеновна метнулась в кабинет мужа. — Я не могу…

XIX

Весь день с неба лениво сыпалась изморось, а поздно вечером, когда Петруха возвращался домой из кино, дождь затяжелел, и по всему было видно, что не уймется до утра. В надежде не вымокнуть Петруха заскочил по пути на вокзал. Подошел к маленькому стеклянному закутку и прислушался к торгу часовых дел мастера с длиннолицым пассажиром в синем берете.

— Тгиста губликов — золотая цена, — картавил часовщик, гладкий, умасленный любезной улыбкой человек, и вертел в руках часы.

— Не забывайте, товарищ мастер, у них золотой корпус, — напомнил длиннолицый.

— Хе, без когпуса их, извините, можно подагить только теще. Ну, гешайте, а то меня ждет габота.

Петруха послонялся по вокзалу, послушал, как у выхода на перрон начищенный до блеска солдат-отпускник тихонечко трогал лады двухрядки. А вокруг, где только может ступить нога, навалены мешки и чемоданы. На них дремлют пассажиры, с той тревожной и краткой сладостью, какой вовек не испытаешь дома.

Потом Петруха вышел на крыльцо, сел на ступеньку и закурил. Рядом грохали кованые сапоги, шаркали с тонким скрипом легкие туфли, бисером сыпались вниз дамские каблуки, шаг, еще шаг — отдых — этодетские сонливые ножки поднимаются по лестнице. Туда и сюда снуют люди. И вдруг махнули возле самых глаз чьи-то длинные ноги — одного их шага хватило на все ступеньки. Петруха невольно поглядел им вслед: это был Генька Крюк. Согнув шею, он волок тяжелый фанерный чемодан, а висячий замок на нем отсчитывал каждый Генькин шаг.

На привокзальную площадь въехали один за другим два тяжелых автобуса. Из них хлынули люди, и Генька скрылся в дождливой темноте по ту сторону площади.

«Сработал, стервятник, — выругался про себя Петруха. — Сейчас потащил потрошить на старую баржу. Место, подлюга, выбрал ловкое: что надо взял, что не надо — в воду. Шито-крыто».

Дождь немного приутих, и Петруха пошел было домой, но любопытство толкнуло его свернуть в Калязинский переулок, по которому, наверное, только что бежал Крюк. С осклизлого берега спускался долго, но еще дольше искал ощупью сходни на баржу.

— Генька? Я это, Петруха. Ты тут?

— Варнак? — Не сразу отозвался Крюк. — Испугал ты меня до смерти. Ползи давай.

Когда Петруха влез на баржу, Генька радостно зашептал ему в лицо, почему-то громко сглатывая слюну:

— Увел я у какого-то растяпы чемодан. Веришь, пуда на три. Смотрю это, там на вокзале, спит чалдон бородатый, и пасть настежь распахнута. Вот я с его сундуком и побратался. Приветик. Полезли в трюм — посмотрим, что бог послал. Я только и успел замок отковеркать.

В смолистой сырости трюма при свете карманного фонаря Генька откинул крышку фанерного чемодана. Справа в нем были заботливо, без единой сборники, уложены пуховая шаль, шерстяная женская кофта, тугой сверток сатина, пара мужского белья, брюки из грубого сукна, ремень и форменная фуражка с двумя дубовыми листочками из тонкой меди на околыше. На самом дне лежала новая деревянная ложка и брусок для правки бритвы. В левой половине стояли одна к одной банки бездымного охотничьего пороху, две бутылки дроби и коробка с латунными гильзами.

— Охотника ты, Генька, обокрал. Это факт. Слышишь?

Крюк не ответил. Он одним росчерком расстегнул замок-молнию на своей лыжной куртке, начал комкать и совать за пазуху тряпье.

— А это, — приговаривал он каким-то судорожным голосом, — этот порох и всю труху вместе с сундуком — в воду. Бери давай. Ох, только тише, Варнак.

Петруха внезапно осветил фонариком лицо Крюка: на переносице между бровями, на вздрагивающих крыльях его маленького носа выступили градины пота, впалые щеки сухо темнели, а под жнивьем коротких усов круглый задыхающийся рот:

— Что ты? Что ты меня слепишь?

— Клади все назад.

— Дурак ты, Петруха. Я же не все себе. Разделим.

— Клади, говорю.

— Не кричи. Ты не кричи на меня. Я знаешь…

— Крюк! Складывай!

— Скажи хоть, что ты хочешь?

— Вернуть все хозяину. Лесника ты обокрал — я по фуражке вижу. У меня отец лесником был…

— Не финти, Варнак. У тебя, как у меня, отец — проезжий молодец. Заграбастать все один хочешь. Да?

Крюк сунул руку в карман. Петька понял его намерение и, забывшись, рявкнул громко:

— Дай нож!

— Тише ты. Тише, — умоляюще простонал Крюк. — Нас могут накрыть.

До самого вокзала Крюк сопровождал Петруху, таясь поодаль, в заугольях: высматривал, не вильнет ли Варнак с добычей куда-нибудь в сторону. Нет, не вильнул. Как шагал по-саженьи, так и на крыльцо вокзала поднялся. А Крюк, сдернув с головы фуражку, бросился в темноту и бежал, не помня себя, до тех пор, пока не задохнулся. Потом бросило парня в чей-то огород через трехметровый забор, и он распластался там, мучительно давя в груди хриплое дыхание. Гнал Геньку от вокзала страх: ведь он же видел своими глазами, как Петруху задержал милиционер. «А вдруг Варнак разболтает все? И зачем я отозвался ему с баржи. Ну, и дубина же я».

Петруху, действительно, на верхней ступеньке крыльца кто-то придержал за рукав.

— Извините, молодой человек, — это был сержант-милиционер, с пухлым лицом и маленьким вздернутым носом. Он твердым, цепким глазом глядел в Петрухины глаза: — Попрошу вас в сторонку. Чемодан ваш?

— Нет. Чемодан этот я подобрал в канаве Калязинского переулка, — соврал Петруха и спокойно добавил: — Несу в отделение.

— Хорошо, молодой человек, — сказал милиционер. — Пройдемте со мной.

Переступив порог комнаты, где помещалось отделение милиции, Петруха остолбенел от удивления — у стола дежурного стоял высокий, рукастый, со взлохмаченной бородой, в расстегнутой телогрейке Тереха Злыдень. Увидев свой чемодан, он суетливо запихал в карман брюк какие-то бумажки, бывшие у него в руках, и не то всхлипывая, не то смеясь, булькал:

— Большое спасибо, гражданы милиция.

— Ваш? — спросил сержант, оставаясь за спиной Петрухи.

— А то чей же. Мой. Мой как есть. Там внутрях-то, на фанере, моя фамиль химическим карандашом написана. Можно, никак проверку установить. Ну, слава те, господи. Ох, по миру было пустили, разбойники.

Из-за стола поднялся плечистый и плотный дежурный лейтенант.

— Вы видели этого человека, гражданин потерпевший?

Почти не глянув на Петруху, Выжигин, давясь радостью, сказал:

— Я уже сказал, что придремнул чуточку. Он — не он…

— Не этот, — вступился в разговор сидевший перед столом дежурного длиннолицый мужчина в синем берете, что торговался давеча с часовым мастером. — На моих глазах, повторяю, все происходило. Тот был высокий, такого же, пожалуй, роста, как и сам гражданин потерпевший.

Между тем Злыдень перебирал непослушными пальцами свои покупки в разворошенном чемодане, а сам пристально вглядывался в лицо Петрухи. Кустистые брови его ползли на лоб.

— Что глядишь, Злыдень? Признал, наверно.

Тереха, услышав свое деревенское прозвище, окончательно убедился, что перед ним действительно сын Никона Сторожева, тот самый змееныш Петька. Он забыл о чемодане, свирепо вытаращил правый изувеченный глаз и, путаясь, второпях затвердил:

— Он, гражданин милиция. Ей-богу, он самый. Теперь я узнаю. Он украл мой чемодан. Рубите мою голову. Он весь вечер охаживал меня. Вишь, глаз-то у него? Воровской. Дайте-ка, я его стегану.

Пока Выжигин заносил свой мосластый кулак, Петруха коротким ударом хрястнул его в скулу, и мужик, распялив рот, бухнулся головой о стену.

— Гля, — закричал Тереха, — подорожник руку на меня поднял.

Он бросился на парня, но драться им не дали. Тогда Петруха выхватил из открытого чемодана увесистую банку с порохом и что было сил пустил ее в Злыдня — банка пролетела мимо его головы и со звоном высадила стекла обеих рам.

— Это еще не все, Злыдень, — тяжело дыша, сказал Петруха. — Не все.

— Не грозись, сопляк. Не грозись. Я тебя к ногтю — живо-два.

В краже Терехиных вещей Петруху не обвинили, но за разбитое стекло и грубость с дежурным осудили на десять суток.

Зоя Яковлевна, узнав об этом, весь день мучилась головной болью. У нее отекли подглазницы, правое веко, как всегда при сильном расстройстве, надоедливо подергивало. В месячном отчете она перепутала несколько цифр и, не выдержав, расплакалась прямо за рабочим столом.

XX

Вернувшись домой, Петруха не узнал своей комнаты. В ней, кроме голого стола, кровати под каким-то старым суконным одеялом и стула, ничего не было. Даже стеклянная люстра с потолка была снята, и осиротевшая лампочка обливала белые стены каким-то знойным, утомительным светом.

Зоя Яковлевна сидела у себя в кресле и тонкими пальцами придерживала мокрую повязку на голове.

— Пришел, — не то спросила, не то отметила она, глядя воспаленными глазами на племянника. — Удивляешься обстановке? Говорят, ты какого-то инвалида обокрал. Так вот я боюсь, чтобы ты не сделал то же самое и с моей квартирой.

Воздух в комнате пах пылью и известкой. Петруха открыл окно, и на руку его упало несколько дождевых капель. В лицо пахнуло дымом. И ему захотелось немедленно, сейчас же, выйти из этой пустой, будто приготовленной к побелке комнаты. На улицу! А там — идти, идти и идти. Хоть куда, только прочь от этого опостылевшего дома.

Петруха быстро повернулся от окна, шагнул к кровати, выдвинул из-под нее чемодан, взял из него свой паспорт, накинул на руку пальто и почти бегом выбежал на улицу.

Он долго бродил под дождем по пустынному берегу Камы, прислушиваясь, как осторожно, чтобы не пугать тишину засыпающего города, гудят плывущие мимо пароходы, всматривался в их мигающие огоньки и завидовал им, сознавая, что пароходы идут к какой-то своей цели.

Переночевать решил в старой барже и пошел в сторону порта. Но возле швейной фабрики его захватил спустившийся ливень.

Петруха прибавил шагу и спрятался под козырьком газетного киоска. Рядом на столбе ярко горел фонарь, и в косяке его света было видно, как метется водяная пыль.

Следом за Петрухой, крякая и поеживаясь, прибежал длинноногий мужчина, с кирзовой сумкой через плечо. Он стал рядом и, встряхнувшись, как в пыли искупавшийся воробей, обрадованно изумился:

— А это ты, Варнак? Здорово.

И протянул черную с узловатыми пальцами руку. Сторожев увидел, что на большом пальце у него нет ногтя, и сразу вспомнил ночь и работу в порту, когда поднимали со дна Камы затонувшие тракторы.

— Не признаешь?

— Узнал.

— Так что ж, сентябрем-то смотришь?

— Может, улыбаться тебе?

— Петрухой, кажется, зовут? Я тебя, Петруха, не понимаю. Да ты небось сердишься, что мы не вступились за тебя перед Долдоном. Тут он прав был. Что поделаешь, служба есть служба. Отца, мать гони — так надо. А Долдона-то уволили, брат. Прямо на второй же день. Ловко ты его. Мы ахнули — вот так варнак. Вот еще, ведь тебе за работу денег начислили сто двадцать рублей. Я отнес их твоей тетке, но она выбросила мне обратно. Так вот они и остались у меня с тех пор.

— Дядя, не свистел бы ты.

— Свистуны не в моде нынче. Ты лучше скажи, где живешь?

— Слушай, ты чего прицепился? Ну? Может, в милицию хочешь взять? Не выйдет. Понял?

В голосе Петрухи слышалась угроза. Парень поднял воротник пальто и вышел из-под козырька киоска, смяв твердым шагом стайку бойких пузырей, плясавших на асфальте.

— Стой! — мужчина цепко схватил Сторожева за плечо, повернул к себе и сказал: — Трус.

— Кто? — Петруха шумно и коротко вздохнул и выдохнул: — Повтори…

— Ты — трус. Чего бежишь, как заяц. Еще варнаком называешься. Иди назад — зачем зря мокнуть. А теперь давай знакомиться. Евгений Николаевич Клюев, старший электромонтер швейной фабрики.

Петруха молчал, чувствуя, что на его плече лежит рука сильного человека, против него не бунтовало мятежное и непокорное сердце парня.

А Клюев между тем достал из кармана папиросы, угостил Петруху и, приглядевшись к его вялым движениям, спросил:

— Устал?

— Надоело все как-то.

— А воровать не пробовал?

— Ворам, думаете, веселее?

— Не думаю. Хотя ты в воры не годишься.

— Отчего?

— Руки у тебя к этому мерзкому ремеслу не способны.

Клюев выглянул из-под козырька киоска и вдруг решительно объявил:

— Пошли, брат, ко мне. Выспимся, а утром обдумаем все заново. Дождь? Бес его побери. Его, видно, не переждать. Кроем.

Евгений Николаевич взял Петруху за локоть и увлек за собой, как ребенка.

В решительных жестах, в размашистой походке этого человека было много завидной широты, словно всему вокруг он был первый хозяин. Петруха чувствовал себя во власти Клюева и не тяготился этой властью.

Они пошли бок о бок, а сверху их полоскали обильные струи воды. Клюев, подставляя свое лицо дождю, откровенно говорил:

— Я тоже, брат, бездомовья хлебнул, и хорошо ты мне понятен. Когда я увидел тебя в работе, то удивился. И сильно удивился. Как же это, думаю, парень работает без денег, а усердия у него — на всю нашу бригаду с избытком. Больно ты меня задел. Хотел поближе познакомиться. Дом твой разыскал, а тетка твоя говорит, в бегах-де он. Что значит в бегах, не сказала. Но понял я так, что убежал ты от нее. Верно?

— Дома я гость редкий. Тут вот сидел за драку. А теперь совсем ушел из дому.

Клюев хотел что-то сказать, но вдруг оступился в глубокую колдобину и упал бы, но его поддержал Петруха.

— Вот видишь, брат, — оправившись, заговорил монтер, — если бы не твоя рука, — быть бы мне в луже. Так и в жизни. Имеешь друга — не упадешь. А у тебя есть они? Молчишь. Но не печалься, Петруха. В добрую ты пору подвернулся мне. Нам на фабрику нужен ученик электрика. Для тебя ведь место-то придумано.

Сторожев жадно слушал своего спутника и с радостью сознавал, что с ним еще никто не говорил так просто и доброжелательно.

Ночью, лежа на раскладушке в кухне домика Клюева, Петруха благодарно думал о рабочем человеке, который, как настоящий друг, не дает ему упасть.

На улице ночь и мокредь. Вода льется с крыши, журчит, звонко лижет жесть водосточной трубы. Ветер брызгами кропит окна, будто ночная птица машет по стеклу крылом. Засыпая, Петруха слышит в грустных звуках непогодья, булькающий голос Злыдня: «Дайте-ка, я его стегану».

XXI

Зина Полянкина работает на Карагайской швейной фабрике секретарем директора. Дел по службе у нее немного, поэтому она любит не торопясь прихорашиваться перед большим в резной раме трюмо, втиснутым в угол приемной. Ей нравится, слегка откинув голову, рассыпать по плечам белые локоны тонких волос и смотреть на людей своими широко открытыми глазами, не тая гордости.

Зина довольна жизнью. Складывается она у нее легко и просто. Девушка училась, потом пошла работать секретарем директора. Она очень любит танцы, потому что парни наперебой приглашают ее танцевать. Домой она возвращается поздно, усталая и счастливая. Торопливо упав в кровать, Зина, смеясь, думает: «Влюбиться бы в кого-нибудь. Как это бывает? От любви пьянеют… От любви теряют голову. Ой, как глупо…»

Перед девчонкой только-только распахнулась жизнь — и было в этой жизни так много призывных радостей, что она безудержно рвалась навстречу им. Зина будто выкупалась в счастье, за какие-то полгода она поднялась, выправилась.

Как-то на весеннем карнавале в клубе строителей к ней решительно и прямо подошел Володя Молотилов.

— Прошу — один вальс, — и, не дожидаясь Зининого согласия, взял ее уверенной рукой под локоть.

Оркестр только что заиграл вступление, и молодежь жалась у стен, не решаясь начинать танец. А Владимир вывел Зину на пустующую середину большого зала, приосанился, положил свою руку на ее талию. У Зины сразу же уплыл из-под ног навощенный паркет — ее поднял и закружил захватывающий музыкальный вихрь. Чуть-чуть отпрянув на крепкую руку парня, она тонко и безошибочно угадывала его движения. Она чувствовала, что идет легко, красиво, и, откинув назад голову, улыбалась. Когда Владимир после танца провожал Зину к подругам, у ней сладко кружилась голова. Такого с нею не бывало.

— Вы хорошо чувствуете музыку. Мы с вами станцуем еще. Не возражаете?

Зина подняла на парня счастливые глаза и тут же опустила их, — конечно, она согласна. Остаток вечера тек будто в тумане. Вскипали и бились знакомые звуки вальса, и, слушая их, она с трепетом и испугом спрашивала себя: неужели?

Как-то Володя провожал Зину домой. Шли берегом Камы, лежавшей под обрывом в тихом полумраке. Пахло землей, речной сыростью и набухающими почками тополей.

— Зина, — вдруг позвал Володя, — ты устала? Нет. И хорошо. Знаешь, мне хочется поговорить с тобой. По душам. Пойдем на вокзал. В ресторан.

— Поздно уже, — смущенно заметила Зина.

— Да ну, что там, — он сдернул с головы шляпу, хлопнул ею себя по колену. — А хотя бы и поздно. Живем мы один раз. Умрем — выспимся. Не так ли?

Зина не стала возражать — это понравилось Володе. «Не ломака — девчонка что надо», — подумал он.

Они повернули от реки, вышли на Главный проспект и направились в сторону вокзала.

Ресторан был пуст. Только в дальнем углу под чахлой пальмой сидели трое: они курили и громко смеялись. Возле них туда и сюда услужливо шмыгал старичок-официант. Они заняли столик у окна на перрон, Володя сам сходил в буфет и принес три бутылки пива, пирожное, стакан кофе. Потом выпил фужер пива, облизал кончиком языка губы и невесело усмехнулся.

— Ты, Зина, смотришь на меня и думаешь: бывалый он тут человек. Вижу, Зина. Я вообще все вижу. Признаюсь, не часто, но заглядываю сюда. Сяду вот за этот столик и гляжу в окно, как в разные концы уходят поезда. Едут тысячи людей. Куда, спрашивается, едут, зачем? Все ищут счастья, хорошей жизни. И я бы уехал с ними.

— Люди едут за счастьем, а ты?

— И я тоже. Ведь худа от добра не ищут.

Зина недоверчиво поглядела в глаза парня, потом с лукавой улыбкой погрозила ему пальцем:

— Это ты шутишь. Уж если кому бежать за счастьем, так это нам, девчонкам. А парни, они все могут…

— Ты плохо знаешь людей. Давай выпьем. Пей, ведь пиво — не водка.

Выпили. Володя долго вертел в тонких пальцах пустой фужер, потом тяжело вздохнул:

— Как все осточертело. Ей-богу, очень плоха жизнь, когда начинаешь над нею думать. А не думать не могу.

Он утомленно закрыл глаза, потер ладонью лоб, взлохматил брови.

— Я очень устал от дум. Они не дают мне покоя. Мой отец, Зина, ученый и, конечно, хочет, чтобы сын шел по его стопам. А зачем, спрашивается. Зачем? Из-за длинного рубля, из-за положения? А я не хочу всего этого. Не хо-чу.

Володя запальчиво взмахнул рукой и едва не столкнул со стола бутылку. Он переставил ее дальше от себя и продолжал:

— И ведь этим страшным пороком заражены многие, хотя каждому известно, что страсть к деньгам, честолюбие портят людей. Это, понимаешь ли ты, будит в человеке звериные инстинкты. Я — это я, и все для меня. И вообще люди, кажется, не столько работают, сколько куют для себя деньги, добиваются места. Приспосабливаются, устраиваются, выслуживаются, чтобы больше получать. Разве это не так?

— Не знаю. Я, Володя, никогда-никогда не думала над этим.

— Ты — ребенок.

Он отпил из фужера и говорил уже более спокойно:

— Да вот недалеко ходить за примером, возьмем отцовский институт. Все там получают большущие деньги. Ну, конечно, научные работники! Спроси любого из них, почему он работает тут? Скажут, люблю реки, науку и тому подобное. А там, начистоту говоря, и любить-то нечего. Подумаешь, решают проблему о судоходстве Камы. Тут и доказывать нечего. Каждому школьнику известно, что по Каме гоняли свои ладьи и струги еще задолго до Вятской чуди. Нет, не науку любят горе-ученые, а деньги. И только деньги. Вот и обидно быть таким ученым.

— Но ведь люди бывают разные, Володя.

— Правильно, разные. И я говорю, мы молодые, должны быть другими.

Девушка смотрела на Володю с возрастающим вниманием и доверием. А он понимал это и, сознавая себя многоопытным, умным, декламировал:

— Я утверждаю: человек должен любить свою профессию прежде всего. И надо сделать так, чтобы каждому, без исключения, был открыт путь к любимому делу. И будем считать человека погибшим для общества, если он не на своем по призванию месте. А деньги уж потом. Вот я с детства живу мечтой о сцене. Может быть, таланта Качалова и нет, но кто знает… Поехал в Москву сдавать экзамены в училище Малого театра. Не прошел по конкурсу. Там нужны записочки, протекция, театральная родня. Куда же теперь? Другие устремились кто куда, в юридический, педагогический. Мне отец сказал: пойдешь в политехнический, инженером будешь. Будущее принадлежит им. А я думаю стоять на своем. Я все равно постараюсь проломиться на сцену. Именно — проломиться. Так просто туда не попадешь.

Лицо у Володи строгое, брови упрямо сдвинуты. Зине нравится смотреть на это лицо: ей чудится в нем сила, ум, благородство.

Нет, Зине еще ни разу не доводилось встречать таких парней, как Володя.

Медленно шли они домой по тихому, уже предутреннему городу. Безучастны к одинокой паре темные громады домов, деревья бульвара и мостовая. Ничто не мешает Зине слушать мягкий, доверительный голос Володи:

Несказанная, синяя, нежная…
Дома Зина, не зажигая огня, долго сидела на кровати, боясь шевельнуться, чтобы не потерять напева только что услышанных стихов:

Несказанная, синяя, нежная…

XXII

Гроза пришла вечером из-за Камы. Тучи, обложившие горизонт, на город двигались медленно, черные, тяжелые, уже прошитые золотыми нитями молний. От ударов грома все испуганно вздрагивало. Накануне стояли жаркие дни, и земля, сухая до звона, казалось, не выдержит и треснет, как яичная скорлупа.

На берегу Камы в лучину расщепало сигнальную вышку, опрокинуло под откос и раскатало по бревнышку стоявший на упорах амбар с известью. Где-то на закамских лугах взметнулся пожар. А на швейной фабрике повредило трансформатор и испортило электросеть. Цехи стемнели и притихли. От этого гроза, гулявшая над городом, казалась еще страшней.

Петруха ругал грозу, грянувшую в неурочный час: ведь он сегодня именинник. Восемнадцать лет стукнуло. Он хотел этим вечером с Рудиком, братом Геньки Крюка, распить бутылку вина, а потом, может быть, уехать с ним за Каму палить костер и печь картошку. Теперь обо всем этом надо забыть.

Сторожев сидит в электромастерской на ящике из-под гвоздей, пыхает огнем папиросы, стараясь осветить циферблат часов. Тяжело вздыхает и сплевывает на цементный пол. Клюева все нет и нет. Он застрял где-то наверху, в цехах.

Евгений Николаевич Клюев в ту пасмурную, дождливую ночь приютил Петруху в своем доме, а после помог устроиться ему учеником монтера на швейную фабрику, и сейчас они работают вместе.

Живет Петруха на квартире у молчаливой женщины Елизаветы Мироновны, матери Крюка. Сам Генька снова в заключении за воровство. Младший брат его Рудик нынче первый сезон плавает матросом на большом пассажирском пароходе «Муса Алиев».

По Карагаю о Сторожеве ходила и без того худая слава: будто он вогнал в болезнь и опозорил родную тетку, крал, хулиганил на пристани и вокзале. Но когда парень поселился в доме Крюка, его почти что в глаза начали называть вором.

— Посадили Геньку — и Варнак будет там, — пророчили женщины, всячески охраняя своих сыновей и дочерей от дружбы с Петрухой.

Однажды вечером Елизавета Мироновна вернулась домой в слезах. Маленькая, раздавленная горем, она села на стул у порога и заплакала в голос:

— Всех опозорил. Всех. Куда ни пойди…

— Вы о ком? — насторожился Петруха и раздавил меж пальцев горящую папиросу.

— Будто не знаешь о ком. О Геньке. Опозорил он и меня, и брата, и тебя вот.

— Вы успокойтесь, Елизавета Мироновна…

— Во гробе покой мои. Моченьки нет. Сейчас стою в магазине, а бабы шу-шу-шу за моей спиной: бандитов-де выкормила и бандита еще с улицы подобрала. О тебе это. Ехал бы ты куда-либо. Не будет тебе тут дороги в люди. Оплетут сплетнями. Известно, добрая слава до порога, а худая — за порог.

Женщина была права: сплетни о Петрухе уже давно дошли до фабрики. Парень сейчас понял, почему на него косо глядят фабричные, почему вахтеры особенно усердно ощупывают его, когда он уходит с фабрики. Это открытие ножом полоснуло по сердцу парня.

Он опять помрачнел, стал раздражительным, лицо, будто землей присыпали, потемнело.

Петруха начал всячески отбиваться от работ наверху, в цехах, где, казалось ему, десятки глаз пялятся на него и ползают шепотки девчонок-швей.

Где-то у лестницы в котельную, рядом с которой находится электромастерская, загремело опрокинутое ведро. По узкому проходу, освещая пол и стенку карманным фонарем, шел старший монтер Клюев. Еще издали спросил:

— Где ты, Сторожев?

— Где мне быть, жду тебя.

Клюев пучком света нащупал высокий порог в мастерской, перешагнул его и сокрушенно вздохнул:

— Все, Петька, накрылись твои именины. Работенки нам хватит на всю ночь.

— Плевать мне на это — пойду домой: меня ребята там ждут, — сердито и громко сказал Сторожев.

— Я тебе уйду. Только попробуй.

— А и пробовать нечего. Пока…

Клюев загородил парню дорогу, брызнул ему в скуластое лицо светом фонаря, ослепил и рявкнул:

— Стой, Петька! Ты понимаешь, безмозглая твоя башка, что остановилась вся фабрика. В лепешку надо разбиться, а энергию дать. — И миролюбиво, даже просяще добавил:

— Бери сумку. Слышишь? Провод приготовил? Его бери. Пошли давай.

Петруха покорно поднял с пола инструменты, взвалил их на плечи и, шаркая сапогами, пошел за Клюевым.

Всю ночь электрики восстанавливали свое хозяйство. Чуточку забыться в полусне — минуты не выпало.

А утром, прибирая в мастерской, Клюев ласково сказал:

— Из тебя, Петруха, неплохой электрик может выйти. Со временем, конечно.

— Со временем я брошу это занятие. Скручивать проводки может любая девчонка.

Сторожев вытер грязной ветошью руки, шагнул к неисправному электромотору, стоявшему на верстаке, ухватил его и легко подбросил на вытянутых руках.

— Вот какое мне нужно дело. А вы — «электрик».

— Это я видал, — махнул рукой Клюев. — На силушке далеко не уедешь, если в руках нет умения. С этим не спеши. Кости наломать — ума не занимать. Теперь скажи, милок, ты за что вчера всячески обругал вахтершу Заякину? Ну, скажи, за что?

— Она всех пропускает как людей, а ко мне даже в штаны лезет. Не вытерпел: вор я, что ли?..

— Так вот, Петруха, заруби себе на носу, если ты еще позволишь такую грубость, приведу в проходную и при этой самой Заякиной оборву тебе уши. Понял? Что молчишь? Не думаешь ли драться и со мной?

— Да ну еще.

На стене зазвенел телефон. Клюев снял трубку, послушал и неохотно отозвался:

— Сейчас… посмотрим. Вот, — он обратился к Петрухе, — в приемной директора выключатель изломался. Просили исправить. Сходи-ка. Там дела-то раз плюнуть. А уж потом — домой.

— Не пойду я в эти приемные покои. Не пойду. Лучше в топку слазаю…

— На тебя что, кричать надо? Сказано, иди, — значит, иди.

— Ну ладно, ладно.

В приемной его встретила секретарша, чистенькая, белокурая девушка. Она, показалось Петрухе, брезгливо взглянула на него и холодным голосом спросила:

— Монтер?

— Ну.

— Посмотрите, сколько вы принесли с собой грязи, — девушка недовольно отвернулась и, будто размышляя вслух, сказала: — Идут в приемную, будто в сарай какой.

Сторожев осмотрел себя: комбинезон весь покрыт пылью и паутиной, измазан известкой, а сапоги, так те просто тают грязью. Это еще более озлобило Петруху:

— Грязи испугалась, да? Ничего, уберешь за рабочим человеком. Все равно дурака валяешь. Показывай, что делать, киса.

Потом, копаясь в выключателе, он нет-нет да взглядывал на белокурую секретаршу, а она уже забыла о монтере, смеялась кому-то в телефонную трубку, смеялась тихим смехом, и голубые глаза ее смеялись.

«Ведь молодая, здоровая девка, — сердито думал Петруха, — а кормится пустяшным делом. Сидит вот в предбаннике у директора. Чистая, как сытая кошка. Гнать надо таких на работу. Вот Елизавету Мироновну сюда бы: у ней от ревматизма руки сводит. Двадцать лет проработала техничкой. Сколько ею полов перемыто…»

Закончив ремонт, Сторожев собрал свою сумку и последний раз посмотрел на секретаршу — глаза их встретились. Молчаливое и недружелюбное было это прощание.

Когда за монтером затворилась дверь, секретарша Зина Полянкина подошла к новому выключателю, щелкнула им — хорошо. Потом поглядела на ковер, на стул возле стены — и не увидела ни малейшего следа грязи. Это даже обидело ее.

А Петруха вышел из проходной и, как всегда сутулясь, неторопливым, размашистым шагом направился через площадь в сторону Камы. Оттуда плыло басовитое гудение пароходов, гремело железо: наверное, разгружали баржу. Сквозь нежную марь высоких облаков сладко припекало апрельское солнце.

Забыта ненастная, трудная ночь, забыта фабрика. Вот только вертится, не гаснет мысль о белокурой девушке. «А ведь она красивая, — думает парень. — Личико у ней маленькое, птичье. А задается: я — не я. Да ну ее к бесу, — решительно обрывает он свои мысли, но тут же опять думает: — А для нее это самое подходящее место, будто по заказу сделана, смазлива, гонор — не подступись. Они, секретарши, все такие».

Вниз к реке спустился не по съезду, а тропою, пробитой водоносами-огородниками на самой кромке оврага, заросшего травяной дурью — репейником да крапивой. В самом низу вешними и дождевыми водами промыто глубокое и узкое, как щель, русло речушки Прятанки. Из глинистых берегов оврага на каждом шагу струятся родники: они и питают Прятанку ледяной водой.

Речушку еще давным-давно перегородили запрудой: сейчас тут берут для огородов и скота воду, полощут белье. Место чистое, сплошь затравелое, а вокруг кусты бесполезного деревца — бузины. В прошлом году у запруды учитель Мамочкин смастерил беседку с железным флюгером на круглой крыше, рядом нагреб кучу дернистой земли, обнес ее обломками кирпича и насадил цветов. Эта клумба сейчас пустует.

Вечерами к беседке стягивается молодежь, а днем в безветренном месте коротают время досужие старики-пенсионеры. Часто приходит сюда с Нижней улицы Ефрем Глыбин, известный здесь огородник. Он садится на самый краешек лавки — так ему виден весь его огород на противоположном скате оврага — лузгает семечки и, оглядываясь, говорит старухе Анисье Стадухиной.

— В прошлом годе все у меня уродилось: что мак, что редька. Недаром этот варнак Сторожев совался в мой огород. Скажи, какой шельма. Но я ведь сплю в борозде. Завернусь в шубу и сплю. Ну, как сплю — смотрю, конечно. Я все вижу. Седьмой десяток уж мне, а глаз у меня востер. Из меня бы стрелок первейший вышел, ежели бы я служил в солдатах.

— Ты его пужнул, али как? — любопытствует Стадухина и даже на секунду перестает крутить вязальные спицы.

— Я-то пужну, — хвастливо заявляет дед и кладет на крепкий зуб семечки одно за другим. — Ружье, пожалуй, куплю. Я этого Варнака шаркну как-нибудь, дорогу забудет в мой огород.

— И не боишься ты его? Ведь головорез он, какой разговор.

— Я его, пулей в соответство…

Глыбин хихикает, и его тут же схватывает кашель — глаза из орбит лезут.

Сейчас в беседке пусто — рано еще. Только на длинной скамейке у клумбы, сунув под голову стоику книжек, растянулся долговязый юноша, в голубой тенниске и коричневых брюках, перетянутых ремешком. Сунув руки в карманы брюк, он глядит в чистое небо и мечтательно свистит.

«Володька Молотилов, — по свисту угадывает Петруха, спускаясь к беседке. — В воду бы его, бездельника».

Заслышав шаги по хрустящей гальке, Владимир лениво поднял голову и, узнав Петруху, сел, перемогая дремотную лень.

Сторожев подошел, поздоровался, не подавая руки, опустился рядом. Закурили из сторожевской захватанной пачки «Беломора». Владимир затянулся по-голодному, не щадя легких, осоловел.

— Идешь с работы?

— Иду.

— Счастливый ты, Петруха. За два счета решил все свои жизненные проблемы.

— А ты откуда это узнал? Хочешь сказать, что твоя жизнь сложнее, так, что ли?

— Жизнь у всех одинакова. Только цели у нас разные: у одних мелкие, у других большие, трудные.

— У тебя какие, к примеру?

— А вот суди сам. Я без связей и блата хочу поступить в училище Малого театра. Готовлюсь. Поеду сдавать. Эх, если бы сдать! Я бы тебя, Петруха, шампанским допьяна напоил. Зверские условия. Режут нашего брата, как кроликов. Но ничего, попробуем.

— Ты ведь, кажется, уже пробовал?

— Сдавал. Не понравился чем-то.

— Головой, наверное.

— Заноза ты, Петька. Если бы я на свою голову не надеялся, так разве бы замахнулся на такую высоту. Но Молотилов своего добьется.

— В жизни все может случиться, — хмурясь, сказал Петруха. — Может случиться, что ты и окажешься на сцене, но, поверь мне, будешь ты там занавес открывать.

— Это почему?

— Ну какой ты артист? Скажи прямо, что охота выделиться изо всех — и только. Ведь я видел, как ты выступаешь. Тебе лишь бы себя показать. Ты уж давай, милок, — с издевкой продолжал Петруха, — крой в отцовский институт. Там наверняка кандидатом будешь. Рука своя есть. Чего сопли распустил? Артист, тоже мне.

Володя вдруг вскочил.

— Ты, пристанская серость, дождешься, мы когда-нибудь обломаем тебе руки и ноги.

Петруха тоже поднялся. Спросил тихо:

— Ты кому грозишь?

В это время за спиной Петрухи злорадно сказал старик Глыбин.

— Хулиганствуете все, товарищ Сторожев. Ай-я-яй.

Петруха круто повернулся — под каблуками тревожно скрипнул песок. Глыбин отшатнулся, будто на него замахнулись, и, тараща слезливые глазки, боязливо воскликнул:

— Но, но. Я самый старый мичуринец в городе…

— Тебе, гнилой хрыч, что от меня надо? — шагнул вперед Сторожев. — Если ты не перестанешь распускать обо мне сплетни, я тебя утоплю в Прятанке. Слышишь?..

Нижняя челюсть у Ефрема Глыбина отвисла, глаза остолбенели. Он отступил на шаг, еще на шаг и, словно захлебнувшись, с трудом выдавил:

— Паль… Паль… Пальшин? — и бросился бежать, выкрикивая фамилию участкового милиционера. Слабые ноги несли старика к кромке запруды. На узком, из двух плах, переходе через шумящий поток он запнулся в своих разбитых, хлябающих башмаках, споткнулся и упал в Прятанку.

Старик отчаянно бился в воде, вытягивал шею, хрипло крича о помощи. Петруха бросился в воду, на руках вынес Глыбина и посадил на плотик, с которого бабы полощут белье. Старик долго отдыхал, часто и широко хватая воздух. Потом вскочил на ноги и начал истошно кричать:

— Судить тебя будут, разбойника. Каторжник. Молотилов свидетелем будет. Засудим. Посодим. Укатаем тебя, Варнак.

Возле мокрого старика собралась толпа.

— Жалобу надо писать на него всем околотком, — мудро рассудила Анисья Стадухина. — Какой разговор. Какой разговор.

Участие соседей растрогало Ефрема Глыбина. Поддерживаемый под руки, он поднимался от реки к своему дому и плакал.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I

Этой зимой Терентий Выжигин — и жалко было, но решил-таки взять к себе напарника. Как только спадет вода в таежных речушках, он выедет на Волчьи Выпаски и откопает там завернутое в промасленную тряпицу двуствольное, работы тульских мастеров ружье Никона Сторожева. Человека Злыдень прикончил тогда и утопил в трясине, а губить ружье рука не поднялась. Злыдень знает цену вещам. Теперь то ружьецо шибко ему кстати. С ним Тереха уедет на станцию Богоявленскую, продаст его и найдет в помощь себе надежного человека. Вместе они быстро прощупают все Волчьи Выпаски и отыщут клад. Непременно отыщут. Об окончательном расчете с помощником Злыдень пока не думал. На первых порах, как задаток, он даст напарнику сот семь-восемь и держать будет его на своих харчах.

Мысли складывались хорошо. Только бы найти человека понятливого, не проходимца какого. На такого не сразу наткнешься: народишко в таежных местах все пришлый, каждый рвет себе, за поллитровку отца-мать зарежет. «Старичка бы какого, прыткого на ноги, — смекал Тереха. — Старичка легче взять в руки. Или парня лет пятнадцати. Нет, лучше уж старичка».

Так вот с думой о напарнике Злыдень погожим апрельским вечерком приехал на станцию Богоявленскую к своему давнишнему знакомому, лесорубу Илье Васильевичу Свяжину.

Самого хозяина дома не оказалось. Он был где-то на собрании, и Тереха, отмахнувшись от чая, завалился с дороги спать прямо у порога на пол, устланный домоткаными половиками. Сначала спал чутко, то и дело просыпался и прислушивался к каждому шороху в чужом доме. Он знал, что у Свяжина совсем нечего бояться, однако, как только смежались веки, ему начинало чудиться, что у него утащили ружье или выводят из-под навеса лошадь — со двора доносится топот ее некованых копыт.

Илья Васильевич пришел поздно. Гость заливисто храпел на весь дом.

Свяжин среднего роста, крепкий и жилистый мужчина, с вислыми татарскими усами, — ярый охотник. Он несколько раз бывал в гостях у Терехи, не в Громкозванове, конечно, а в избушке, на Выпасках. Там осенью на болотах они били перелетную дичь, а зимой, бывало, белковали по сограм, где побогаче кедр. Последние года три-четыре не встречались ни разу, потому что Свяжин ставил свой дом, и ему было не до охоты.

У Терехи за это время роскошно расцвела борода, и в ее окладе почти совсем скрылось увечье лица, только правый вывернутый глаз смотрел с прежней пугающей дикостью.

Утром, сидя за самоваром, Илья Свяжин от души хвалил Терехину бороду, призывая в свидетели свою жену Ольгу Кирилловну:

— Оля, ты глянь-глянь только: не борода у человека, а сияние. Истинный бог, сияние. Надо же вот, а?

Выжигину нравилось это, душа у него смеялась: дай срок — может, и ядреней Лидии Павловны подыщется бабенка. К этой бороде да хорошую копейку!

— Небольшое дело у меня к тебе, Илья Васильевич, — забулькал Тереха, когда вышли из-за стола и закурили, усевшись на ступеньках крылечка. — Большую нужду в деньгах поимел я и привез ружье на продажу.

— Ай, без ружья, парень, остаешься?

— Отцовский подарок продаю. Все хранил до нужды. Да и опять же сказать, вещь пролеживает место без толку. Пусть идет в дело. Для себя у меня есть ружье. Справное. Может, присоветуешь, к кому толкнуться.

— Ты покажи его перво-наперво, Терентий Филиппыч, а уж по вещи я и на покупателя наткну. Может, и сам еще куплю.

— Тебе оно ни к чему.

— Как раз в самую пору. Не сегодня-завтра со всем семейством перебираюсь на новый лесоучасток, на Крутиху. Жить буду с тобой по соседству: это от Волчьих Выпасок километров двадцать. Самая охота. А свое ружьишко отдам сыну.

— Тьфу, язви их, — желчно плюнул Тереха и размашисто вытер бороду.

— Кого ты язвишь?

— Хозяев, кои лесом распоряжаются. Переведут начисто весь лес, чтобы их пятнало. Тьфу! Трави — не свое.

— Все делается по плану, Филиппыч, — без особой настойчивости возразил Свяжин, — это не нашего ума дело. Неси, говорю, ружье-то. Глядеть станем.

Тереха запросил две тысячи. Рядились около часа. Сердились, уговаривали друг друга, опять ругались. У Свяжина вислые татарские усы топорщились вверх, по задубевшему лицу багровые пятна ходили. Охотник, он знал толк в ружьях. Терехино ружье — невидаль: легкое, ловкое, к плечу ложится само. Душа кипит у Ильи Васильевича — таких вещей из рук не выпускают.

Наконец сходили в буерак за станцией, испробовали бой ружья. Свяжин не промахнулся: в искры расхлестал две пустые бутылки влет и изрешетил донышко консервной банки за пятьдесят полусаженных отмеренных Терехой шагов: кучно било ружье.

Срядились за тысячу восемьсот. Оба остались довольны. Вечером вина выпили. Захмелевший Илья Свяжин гладил стволы ружья, украшенные узорами серебряной чеканки, и отливавший туманным блеском приклад, зачем-то ободранный с правой стороны.

— А это к чему ты испортил? — допытывался Свяжин, постукивая сухим козонком по прикладу… — Сдается, рисунок тут был какой-то.

— Выдумаешь ты, Илюха, рисунок. Рисунок по стволам положен. А тут ребятенки шилом напакостили, пришлось зачистить.

Хоть и долго колдовал над ружьем Злыдень, чтобы уничтожить на дереве выжженного косоглазого зайца, но до конца так и не вытравил его. Да и к чему уж это сейчас.

Выпили еще. Тереха локтем прижимал деньги к сердцу и, вконец подобревший, даже заикнулся насчет надежного человека, но будто кто-то сурово шикнул в ухо ему — и умолк Злыдень. Полез к порогу спать. От кровати отказался — на полу привольней.

Утром — был воскресный день — Тереха ушел на базар и слонялся там возле торговых рядов, около возов, приглядывался к людям, разговор затевал, наконец зашел в чайную, где с утра уже стоял дым коромыслом. Он заказал себе обед и стакан вина.

Рядом с ним сидели изрядно навеселе трое шабашников. Разговор между ними был громкий. Согласия — никакого. Старший, которого двое помоложе называли Батей, большеголовый мужчина, лет пятидесяти, с красным распаренным лицом и синим надавышем поперек носа от дужки очков, пристукивал по столу землистым кулаком и громко повторял:

— Не дам, сказал, и — не дам. Ша!

— Батя, не греши, а то посуду бить буду, — дважды угрожающе повторил черный, как цыган, шабашник и начал забирать в большой кулачище скатерть.

— Бить тебя будем, — кричал другой, протягивая руку к распаренно-красному лицу Бати.

— Нате, дьяволы. Вам же хотел лучше сделать. Жорите все. А что бабам принесете? Свиньи.

С этими словами Батя выбросил на стол пачку сотенных. Через минуту буянов уже не было: они наспех посчитали деньги, пожали Бате руку и, веселые, ушли куда-то. Батя из их стаканов слил недопитое вино в свой стакан и, желая успокоиться, медленно выпил его. «Бережливый, видать, мужик», — одобрительно подумал Тереха, всматриваясь в его лицо своими диковатыми глазами. Батя понял, что это не праздное любопытство и, клоня тяжелую голову к соседу, спросил:

— Надо быть, думку держишь: ворье — мы?

— Кто знает, — булькнул Тереха. — Я-то ничего не подумал.

— Мы — бригада плотницкая. Вчера коровник закончили тут, в колхозе. — Батя неопределенно кивнул головой. — Вот закончили. Расчет получили. Домой подались. А ребятам за ворот попало, туды их, — ну, и давай пить. Что у них останется — я не в ответе. Деньги просили — отдал. Больше я с ними не ходок. Пойду в химлесхоз, бочки под живицу стану мастерить.

Слово за словом — и познакомились. Познакомившись, бутылку вина распили. Друзьями совсем стали. К закрытию чайной на улицу в обнимку вышли. Оба навеселе, но тихие: ни тот, ни другой водицы не замутит.

«Это он самый, — радовался Тереха. — Смирный. Копейку любит. Пьет с умом».

Три дня они колесили по поселку и станции. Пили в меру. Приглядывались друг к другу. Утром четвертого дня купили около пуда сахару, спичек, муки. Тереха обзавелся новыми сапогами. И топким зимником ушли в тайгу, держа путь на восток, в сторону Волчьих Выпасок.

II

Окна распахнуты настежь, и в большом сумрачном кабинете, как и на улице, пахнет землей, солнцем и еще какими-то терпкими запахами весны. Где-то в скверике напротив — шумный птичий грай. От него звенит в ушах, но звенит светло, радостно. Он не мешает. Думать и работать с ним даже легче.

В кабинете идет серьезный разговор. Лица у всех строгие, деловые и все-таки нет-нет, да и сорвется с чьих-то уст восторженный шепот:

— Хорошо-то как!

— Конечно. Весна, — отзовется такой же тихий голос.

Уже третий час длится совместное заседание бюро Карагайского горкома комсомола и штабакомсомольско-молодежного отряда. Обсуждаются кандидатуры парней и девушек, изъявивших желание поехать в составе карагайского отряда молодежи в Богоявленский леспромхоз.

Докладывает начальник штаба Виктор Покатилов, белолицый парень с застенчивым взглядом черных глаз. Он негромко называет фамилию очередного.

— Сережа Поляков, слесарь автомастерских. Возражения есть? Нету. Галя, выписывай путевку.

— Миля Калашникова, официантка из столовой швейной фабрики. Кто ее знает?

— Я знаю, — отозвалась звонкоголосая Ия Смородина и поправила очки: — Я знаю ее как примерную работницу и активную комсомолку. Надо дать ей путевку.

— Пиши, Галя… Владимир Молотилов. Кончил десять классов. В прошлом году поступал в училище Малого театра, но не прошел по конкурсу. Больше нигде не желает учиться. Просит зачислить в отряд. Суждения?

— Взять надо, — предложил большелобый Костя Околоко и, тряхнув растрепанной шевелюрой, добавил: — В школе учился неплохо. На гитаре играет. Самодеятельность поведет. Находка парень.

— Галя, пиши… Следующий… Петр Сторожев, монтер со швейной фабрики.

— Варнак? Знаем, — крикнул кто-то.

— Я скажу для сведения, — из-за своего стола поднялся секретарь горкома Игорь Славутин и сообщил:

— Вчера вечером ко мне приходил рабочий швейной фабрики Клюев и просил, чтобы мы не отказали Сторожеву в путевке. Я пообещал помочь.

— Зачем вы это сделали? — возмущенно спросила Ия Смородина. — Зачем? — Она встала, сняла свои очки и, пристукивая ими по столу в такт словам, говорила, обращаясь к Славутину:

— Парень грубый, никакого участия в общественной жизни не принимает. Мы на фабрике это знаем. Можно ли ему доверять? Я против.

— Ворует, говорят, — вставил тот же голос, что назвал Петруху варнаком.

Остальные молчали.

— Так что же — отказать? — как-то неуверенно спросил Виктор Покатилов. — А правда ли это все? Может, болтают зря.

— Постойте, ребята, — попросил Игорь Славутин. — Я вчера с Клюевым беседовал. Парень — сирота, понимаете…

— Мы понимаем тебя, Игорь, — с ехидством возразила Ия Смородина: — Вам нужно избавиться от хулигана. А ты, Игорь, подумал над тем, что карагайские посланцы на ударной стройке могут из-за этого самого Сторожева положить пятно на весь наш город. Так нельзя, Игорь. Словом, я против.

— И я.

— И я.

— Честь родного города нам всем дорога, — вмешался Покатилов. — О человеке речь идет.

— Да что там, ведь все же ясно, — снова затараторила Ия Смородина, без надобности поправляя очки: — Пишите: отка-зать!

Вскипел беспорядочный говор, но Славутин не сел — право голоса за ним. Утихли. Секретарь заговорил ровно, спокойно:

— Я знал, что шум будет из-за Сторожева: личность известная. Но беда в том, что мы знаем его по слухам, и только с одной стороны. Давайте послушаем его самого. Он здесь, в горкоме. Я вчера попросил, чтобы он зашел.

Петруха, действительно, уже битый час сидел в приемной и ждал вызова. Ему было неприятно ловить на себе частые взгляды секретарши, которая всем своим видом злорадно говорила: «Сиди. Заставят — сутки просидишь. Судьбу твою решают». Может быть, она и не злорадствовала. Наверное, это только казалось Петрухе, но он упрямо спорил с нею в своей душе: «Я к ним не за милостыней. Кланяться и упрашивать не стану. Если надо сам уеду…»

Всю минувшую зиму Петруха прожил в каком-то невеселом сне одиночества. На фабрике он почти не завязал никаких знакомств, да и не с кем было завязывать их. Если Клюева не было на работе, так и папироски, пожалуй, ни у кого не позаимствуешь: кругом женщины, народ любопытный и недоверчивый. Петруха сторонился их. Изредка Сторожев заходил на перекур к конюху фабрики, однорукому Михаилу Сапожкову. Конюх все время в углу фабричного двора, у конюшен, и громко разговаривал с лошадьми.

— Встала? Ногу! Опять? Косись еще.

Когда к нему приходил Петруха, они садились на телегу под тесовым навесом, и Сапожков, доставая левой рукой из нагрудного кармана гимнастерки папиросы, также немногословно говорил:

— Кури. Пригревает. Весна.

Петрухе нравилось сидеть рядом с ненадоедливым человеком. От него пахло сеном, конским потом, тележной мазью, и приходили на память дни жизни в деревне.

Однажды в прохладно-синий день марта Петруха встретил Сапожкова необычно веселым. Конюх ухватил Петруху за руку и предложил:

— Пойдем покурим. Садись давай.

Он достал папиросы, одну из них раскатал на своем колене, прикурил от Петрухиной спички, взметнулся голосом:

— Счастливый день у меня сегодня. Вчера прихожу домой — жена подает повестку — явиться в военкомат. Чепуха, говорю, какая-то ошибка. А жена в слезы. Чего, говорю, ты слезишься — куда меня, на трех-то колесах. А сам, слушай, ночь не спал — все передумалось. Утром надел военную форму свою прежнюю — я храню ее — и в военкомат. Прихожу. Здравия желаю. — Здравия желаем. Чин по чину. Так, говорю, и так, Михаил Сапожков.

Он игриво коснулся козырька фуражки аккуратно сложенными пальцами левой руки и, улыбнувшись одними глазами, продолжал:

— Орден, говорят, тебе пришел. Какой такой орден? На Березине, спрашивают, был? — Был. — За переправу. Слушай, через тринадцать лет нашли. Я растерялся, а потом по-солдатски гаркнул: «Служу Советскому Союзу!»

При этих словах Сапожков встал на ноги, принял выправку и щелкнул стоптанными каблуками своих кирзовых сапог. Петруха глядел на преобразившегося конюха и видел во взгляде его за веселыми, прыгающими искорками всю ту же упрямую тень постоянных, крепко осевших в душе нелегких человеческих дум.

Сапожков опустился на край телеги, заправил в карман выбившийся пустой рукав телогрейки и со вздохом сказал:

— Эх, Петруха, солдат я лихой был. Не хвастая, скажу: любили меня в полку. Конюхом я здесь по нужде, как обезноживший иноходец в обозе. По душе мне надо работу искрометную, чтобы ты вертелся и все вертелось вокруг. Но души одной мало. Так вот и работаешь, будто с постылым человеком водку пьешь. А ты, Петруха, по-моему, тоже не в том застолье, — переметнулся вдруг Сапожков. — Живешь ты у нас на фабрике особняком. А знаешь, почему это? Не ты стоишь над делом, а оно над тобой. Ходишь ты тут, как солдат без ремня.

Будто холодной водой в жаркий полдень окатил Сапожков Петруху своими словами: вздрогнул парень, но не возмутился — верно говорил конюх.

— Предприятие у нас тихое, как женский монастырь. Уезжай куда-нибудь. Слушай, в газету заглянешь — голова кругом: там строят, там ищут, тут еще что-то. Да будь я на твоем месте — эх, ищи Сапожкова — где покруче.

Мысль оставить Карагай давно точила Петрухину душу. Парню хотелось вырваться куда-то на простор и дохнуть новым воздухом, зажить иной жизнью. И эта беседа с Сапожковым его подтолкнула.

— Сторожев, войдите, — оторвал Петруху от размышлений чей-то голос из приоткрывшейся двери.

В кабинет вошел неторопливо. Огляделся исподлобья и уткнул глаза в передний угол, где стоял коричневый сейф с блестящими ручками. На нем… что на нем? Не мог разглядеть Петруха, сознавая, что его самого разглядывают молча, жадно. Почему-то заныла тупой болью переносица. Он понял, что это от напряжения, и не опустил плечи, выдержал, сломал чей-то холодный взгляд. Но чувство скованности не покидало до поры, пока паузу не нарушил Славутин.

— Ребята хотят, чтобы ты, Сторожев, рассказал о себе. Речь идет о зачислении тебя в отряд, и члены штаба должны знать, кто ты и что. Говори давай.

Простое и дружеское обращение секретаря разом погасило в парне настороженное и враждебное чувство ко всем сидевшим тут.

— Прожил я будто и не мало, — дивясь спокойствию своего голоса, начал Петруха, — а рассказать о себе нечего. Это верно.

Виновато улыбнулся и хотя не глядел на ребят, но понимал, что взял верный тон, что на язык подвернулись те нужные слова, которых, казалось, раньше и не было у него.

— Учился. Потом стал работать на швейной фабрике монтером, — продолжал говорить Петруха, — но разве это мужицкая работа. За что-то крепкое, крепкое хочется взяться, чтобы жилы гудели… И чтобы люди за человека тебя стали считать, — твердо закончил он.

Большинство членов бюро и штаба взяло сторону Петрухи. Только Ия Смородина с прежним возмущением стояла на своем:

— С таким подбором людей завалим дело.

Слов ее Петруха не слышал. Он широким шагом махал по городу, не замечая ничего вокруг. Уж далеко от горкома остановился, сунул руку в карман, где лежала путевка в родные края, и повернул в сквер.

Все тут было затоплено светом. Земля курилась теплом.

Петруха сел на скамейку против большой клумбы, заваленной смолистым черноземом. По ту сторону девушка-маляр в синей спецовке красила цветочную тумбу — острый запах олифы расплескался далеко окрест, и казалось, что под светлым небом все обновляется, все украшается.

Сидеть не хватило сил. Петруха встал и снова пошел, а проходя мимо девушки-маляра, шутливо бросил ей:

— Эй, курносая, красоты своей не попорти.

Все последнее утро прошло в суете. Едва выкроилась минута, чтобы сбегать проститься с Камой. Здесь, на берегу, увидев пароходы, услышав рабочий шум порта, Петруха понял, что он будет тосковать. Видимо, не бесследно прожиты годы! Видимо, сердце сумело сберечь и хорошие чувства. Под влиянием нахлынувших добрых мыслей ему захотелось сходить к тетке Зое Яковлевне, но уже не было времени, и он почти бегом пересек Нижнюю улицу.

Когда прибежал на вокзал, у вагонов бурлила людская сутолока. Звенели голоса девчонок. Стоял смех. Какой-то старичок с клинышком седой бородки на белом отечном лице ласково мигал глазами и строго пристукивал тяжелой тростью об асфальт.

— Смотри у меня, пострел, — письма — каждый день. Ну, ладно, через день. А то сам приеду — пощады не будет.

Широко расставив толстые и короткие ноги, стояла плотная, как вылитая из чугуна, женщина и, растирая слезы по лицу, жалобно причитала:

— На меня, Катенька, не сердись. Бранилась я, тебя жалеючи. А теперь казниться стану. Слез своих не выплачу…

Похожая на свою мать, пухлая девушка, с двумя длинными косами, брошенными на грудь, кусала губы и повторяла:

— Мамочка, не плачь. Не плачь, мама.

В голове состава кто-то истошно звал:

— Садовские! Ко мне!

У товарного склада сбилась куча парней. В середке, на багажной тележке, кинув ногу на ногу, чубатый баянист чеканил куплет за куплетом, а молодые, звонкие голоса глушили друг друга в задорной песне.

Засмотрелся Петруха на ребят и не заметил, как к нему подошел Евгений Николаевич. Он в белой вышитой рубашке, причесан с пробором, весь свежий и праздничный. Даже два стальных зуба блестят как-то необычно ярко.

— Разве так хорошие люди поступают, а, Петр Никонович? — с упреком начал Клюев. — Уезжаешь за тридевять земель и даже не зашел проститься. Думал, буду ворчать? Надо бы обругать тебя, да некогда уж. На-ко вот: это жинка моя пирогов тебе послала. Бери, бери.

Петруха взял емкий сверток из рук Клюева и не знал, что надо сказать. Потом, неловко улыбаясь, промолвил:

— За что же это? Ведь я, Евгений Николаевич, хамил вам столько — в глаза бы плюнуть надо.

— Кто прошлое вспомнит, тому глаз вон. Хорошо, что правильно оцениваешь свои дела. Спасибо. Не обманул. То, что настоял на своем, поехал, одобряю. Обратно — не моги. Руки не подам. Крепко держись за ребят — это твоя семья. Кажется, все. Давай поцелуемся.

Клюев облапил Петруху за плечи и по-мужски поцеловал его.

— Да не хотел говорить, но скажу: будь помягче к людям. Все.

Уже перед самым отходом поезда Петруха пробрался в свое купе, втиснулся с какими-то двумя попутчиками в щель приоткрытого окна и усердно замахал рукой.

Долго он глядел в окно, прощаясь с убегавшей назад липовой рощей, с опутанным трубами элеватором, складом пустых ящиков и бочек, кирпичным заводом, с обезглавленной и обшарпанной часовенкой, приспособленной под нефтехранилище. Все это знакомо Петрухе. Все это остается, как было. И не потому ли в сердце стучится грусть?

В пригороде состав катился весело, податливо, а когда вырвался на широкую равнину, будто оторопел перед ее непоглотимой широтой и разом потерял прыть.

Дороженьке нет ни конца ни краю — торопиться бесполезно.

Петруха закрыл окно, опустился на лавку и, перемигнув все еще назойливо мельтешившую в глазах кустарниковую даль, увидел напротив у окна синеокую белокурую секретаршу со швейной фабрики. Она невидяще глядела в окно, а слезы, несдержанные, крупные, катились по ее щекам и кропили желтую кофточку на груди.

III

Мягко катится тяжелый вагон, добросовестно отсчитывая каждый стык рельсов. Раскачивает его из стороны в сторону, как детскую люльку. И намотавшиеся при посадке, пережившие расставание люди притихли: отдыхают, собираются с мыслями.

Петруха глядит на Зину. Ему жалко девушку, жалко по-братски. Как она не походит на ту вертушку, которая смеялась тогда в телефонную трубку! «Заговорить надо с нею. Наверно, сейчас не отвернется. Вот достану папиросу и спрошу, можно ли здесь курить. А там — слово за слово и…»

Вдруг скользящая дверь купе отползла в сторону, и в узкую щель притвора плечом вперед влез Владимир Молотилов с бутылкой вина и ворохом кульков в руках. Петруху он узнал не сразу, а когда освободился от покупок и сел на лавку рядом с Зиной, то изумленно ухнул:

— Петруха! И ты?

— Как видишь.

— Ну, привет тебе, дорогой.

— Здорово, артист.

Знакомая враждебность прозвучала в голосе Петрухи, и что-то неприятно дрогнуло у Молотилова в груди: «Отравит все. В одном купе — с идиотом. Только бы не задирал». С наигранным равнодушием предложил:

— Давай выпьем за новую житуху. Зина, развертывай закусь. Там есть колбаса, котлеты, мандарины. Икры хотел купить — нету. Вагон-ресторан еще называется.

Петруха, тоже неприятно удивленный встречей, машинально закурил папиросу — пыхнул дымом на все купе.

— Товарищи, может, договоримся здесь не курить, — попросила Зина.

— Да, конечно, конечно, — согласился Владимир. — Ты, Петруха, давай — в коридор.

— А может, вы прогуляетесь? — ехидно спросил Сторожев и после затяжки выбросил дюжину лохматых дымовых колец.

— Петруха, мы не шутим, — багровея, сказал Молотилов.

— Довольно разоряться. Выйду.

Когда за Петрухой закрылась дверь, Зина возмущенно спросила:

— И зачем таких берут туда? Я знаю его — это страшный грубиян. Одни глазищи его что значат. Ведь он там будет головы снимать.

— А, ну его к черту. Чтоб мы еще говорили о нем.

Когда Петруха, высмолив в тамбуре несколько папирос, потоптался по вагону и, взяв пачку журналов у проводницы, вернулся в купе, Молотилов, легко и мягко трогая струны гитары, пел грустную песенку:

На свете жил один солдат,
Веселый и отважный…
Зина завороженно смотрела на парня еще красными от слез, но повеселевшими глазами. А он говорил ей в лицо вкрадчивым шепотом:

И все просил: «Огня, огня!»,
Хоть был солдат бумажный.
Песенка была непонятна Петрухе. В грустной мелодии и грустных словах ему чудилось что-то фальшивое.

В огонь? — Ну что ж, иди.
                                        Идешь?
И он шагнул однажды.
И там погиб он ни за грош:
Ведь был солдат бумажный, —
тихо закончил Владимир и сразу же не утерпел, похвастался:

— Из Москвы привез песенку. Самая модная. — И заиграл какой-то задумчивый вальс.

Ласковые, теплые звуки захватили и Петруху. Парню вдруг сделалось чего-то жаль; как будто он по вине своей забыл что-то в прошлом. Оглядываясь на прожитую жизнь, он не находил в ней ничего, что бы тревожило память. Но вот вспомнилась грозовая ночь, утро… Синие глаза белокурой девушки — недружелюбные, чужие, но ведь красоту от них не отнимешь — запомнились.

Петруха внимательно слушал Володин вальс, а сам глядел на милое лицо девушки. Она знала, что парень следит за нею, но почему-то не сердилась. Может, грели жалостью девчонку эти суровые и участливые глаза.

Чем дальше от родного Карагая уходил поезд, тем туже охватывала Зину тоска по дому. Забросит ветер в открытое окно дымную гарь от паровоза, а ей чудится пряный запах праздничного печенья, только что с жару. Сейчас уходящее за Каму солнце бросило горсть искр в буфет, в стеклянную посуду… и везде мать, ее руки, ее голос, ее залитые слезами глаза…

Зина даже не знает толком, куда ее везут и что она там будет делать. С разными судьбами едут люди. Все чего-то ждут впереди, к чему-то готовятся. Только Зина ничего не ждет. У ней все осталось позади.

Была у Зины своя маленькая жизнь со своими радостями и печалями, и девушка любила ее, не требуя от нее лишнего. И вот нет больше этой жизни, разбита она. Кем разбита — винить совсем некого.

Началось все с того, что в канун женского дня мать опустила голову на плечо дочери и призналась, что выходит замуж.

— Прости меня, доченька. Прости, — захлебываясь в рыданиях, просила женщина. — Я отдала тебе лучшие годы. Я жила тобой. А теперь я совсем одна… Ты все-все поймешь потом, после…

— Я понимаю тебя, мама. Понимаю, — горячо шептала Зина, целуя мокрое от слез лицо матери.

В маленькой квартире появился чужой мужчина. Он был изысканно вежлив, солидно откашливался в кулак и часто, очень часто говорил Зининой маме:

— Спасибо, золотко. Это хорошо.

Отчим совсем не докучал Зине и в то же время решительно мешал ей думать, ходить, есть — вообще жить. Девушка никак не могла привыкнуть к мысли, что у матери теперь близость с другим человеком. Этот человек навсегда отнял у Зины друга и советчика. Что ж делать.

Зина страстно желала пусть запоздалого, но спокойного счастья матери и решила сделать все, чтобы не помешать этому счастью. «Самое лучшее, — решила Зила, — уехать из Карагая. Уехать и совсем не напоминать о себе».

И вот увозит ее поезд все дальше и дальше от родного дома, от всего близкого и привычного. Закипают слезы у девчонки, не подвластные ей, текут из глаз.

Петруха понимал Зину и жалел ее. Не будь Владимира, он нашел бы, какое слово сказать ей. Может, и приняла бы, не оттолкнула она его доброту.

А Владимир все играл. Только сейчас из-под пальцев его струились мелодии безысходной печали. Они остро тревожили Зинину боль. «Перестал бы он, — думал Петруха. — Разве не видит, что девчонка извелась». Наконец, когда Зина, вздрогнув плечами, уронила голову и заплакала, Петруха не выдержал:

— Брось, Володя.

— Это же музыка, — Владимир с усмешкой на алых губах укоризненно протянул: — Что ты в ней, в музыке-то, смыслишь, простота!

— Замолчи. Слышишь!

В это время Зина подняла голову и, смигнув слезы с мокрых слипшихся ресниц, сказала:

— Хорошо он играет. Не нравится — оставь нас.

Владимир погладил кончиками пальцев на верхней губе мягкую поросль усов, ядовито уточнил:

— Вот так.

— Эх вы, хлюпики, — вспылил Петруха. — Хоть утоните в слезах. «Обманет он ее, — тут же с сожалением думал он. — Разве она не видит. Девка. Может, им и нравится, когда с ними так. Черт их знает».

IV

А поезд все дальше и дальше идет на север. Мимо него в живом хороводе проносятся луга, деревни, пашни, перелески, озера, города, будки путевых обходчиков, стога прошлогоднего сена, мосты, а сколько пересечено дорог! Их так же много, как много в России песен.

Зачарованный быстрым движением, Петруха забывал обо всем на свете и подолгу смотрел в окно. Встречный ветер выхватывал у паровоза ошметки черного дыма, трепал их, как бросовую ветошь, цеплял за придорожные кусты, деревья и телеграфные столбы. О стекла упругим крылом бился ветер.

То ли вид у Петрухи был в такие минуты бесшабашный и разухабистый, то ли, наоборот, светилось радостью и добрело его скуластое рябое лицо, только Зина косилась на парня, ловила себя на этом и снова косилась. Иногда даже ей хотелось узнать, что за человек этот Сторожев и чего от него можно ждать. Она уже отметила, что у него большие руки, в которых есть что-то медвежье и доброе.

Владимир если не играл на гитаре, то выпытывал неизвестно у кого:

— С чего же начнется наша жизнь? Интересно все-таки.

— С работы, — не вытерпел и со злостью ответил наконец Сторожев. — Прежде всего работать, а потом все остальное.

— Что, топор в руки и — норму, да?

— А как же ты хотел. С ложкой-то ты и дома давал норму. Амба. Свой хлеб жрать едешь. Понял?

— Петька! Что ты разыгрываешь из себя ветерана труда? Ну, я не работал ни разу в жизни. И что? Мы еще посмотрим, кто из нас на чужой хлеб едет. Ты думаешь, мы испугались тайги. Да? Не из пугливых. То, что мы погрустили, так это для порядка. У всех в груди кошки скребутся: в чужой край жить едем. Раньше туда преступников ссылали. И у тебя небось не соловьи поют на душе-то. Только мы говорим об этом прямо, а ты молчишь. Рисуешься — воля железная.

Владимир разошелся не на шутку: говорил складно, не давал Петрухе промолвить и слова. Гибкие руки его быстро двигались. Лицо горело. Таким Зине он нравился еще больше.

— Копался ты, Петруха, где-то в подвале и ослеп там. Нас тебе не понять. Ведь ты едешь-то затем только, что в лесу тебе будут больше платить. Длинный рубль тебе нужен. А мы едем по комсомольскому долгу. Да и вообще, кто ты?

— Хватит! — рявкнул Петруха и, оборвав Молотилова, сказал, будто гвоздь вбил: — Я тебя знаю и скажу: удерешь ты из лесу. Смоешься, солдат бумажный.

Эти слова были произнесены с такой силой, что Владимир даже оробел, замолчал, слегка приоткрыл рот. Но тут же оправился и сурово погрозил указательным пальцем:

— Ты брось каркать. Я знаю, в чей огород твои камешки. В ее, в Зинин. Помочь ей надо — она все-таки девушка. А ты…

— Надо полагать, ты ей поможешь, знай носи, — улыбнулся Петруха.

— Слушай, пойдем в коридор, — вскочил Володя. — За такие словечки, если бы не Зина…

— Пойдем, пойдем.

— Володя! Ты никуда не пойдешь. Не пой-дешь! — Зина уцепилась за руку Молотилова и заставила его сесть рядом.

— У девчонки хороший нюх — слушай ее, — Петруха ненавистно поглядел на Владимира, схватил с крюка свой пиджак и шумно вышел из купе. Как только за ним закрылась дверь, Владимир вскочил и заговорил громко:

— Ты видела мерзавца? Теперь будешь знать его. Отступи я от него — он распоясался бы окончательно. Однако этого хама надо проучить. Надо проучить его. Я думаю, ты сходишь к начальнику штаба Виктору Покатилову и расскажешь ему о поведении Сторожева. Он же оскорбил тебя своими хулиганскими выходками. Варнак.

Зина было заупрямилась, но Владимир с обидным удивлением пожал плечами:

— Смотри. А я думал, у тебя есть гордость.

И Зина пошла.

— Едем покорять тайгу, а в своей семье не можем навести порядка, — жаловалась она начальнику штаба. На шум ее голоса из соседнего купе прибежала Ия Смородина и со злорадной улыбкой застрекотала:

— И что я говорила? А я это и говорила. Я знала наперед.

V

За окнами — просторы Урала. Дали раздвинулись, будто воздух здесь стал прозрачней и светлей. В долинах рек — леса, от насыпи до горизонта в синей дымке — леса, леса и леса.

Порой из-за деревьев, как любопытный ребенок, выбегал огонек, чтобы поглядеть на поезд, за ним еще два, три, десяток, и вдруг в половодье огней разметывался город.

К станции Богоявленской комсомольцы подъезжали утром. В вагоне суета, шум, сборы.

— Вот и приехали, — весело объявил кто-то.

— Боже мой, лесище-то — ужас, — вздохнул другой голос, девичий.

Поезд остановился на небольшой станции. Далеко вправо и влево от железнодорожных путей навалены горы бревен, брусьев, досок, горбыля, шпал, дров, кучами лежат обрезки, сучья. Над всем этим маячит долговязая рубленная из кругляка сторожевая вышка. Где-то за курганом свежих опилок пронзительно, как поросенок, схваченный за ухо, визжит дисковая пила, тарахтит движок и вперегонки цепко тяпают топоры.

Только-только распахнулись двери, как в вагон хлынул и заполнил его приторно-сладковатый запах древесного гнилья, смолы, несвеже разделанных огромных лесин.

Приехавшие шумно рассыпались по полустанку, тащили свои пожитки на деревянную площадку у станционного домика, привязанного нитями проводов к высокому столбу, на котором прибит наскоро написанный желтыми, с подтеками, буквами лозунг: «Привет вам, молодые лесорубы!»

Встречать новоселов привалили все жители пристанционного поселка. Был тут и директор Богоявленского леспромхоза Поликарп Фролович Кузовкин, грузный мужчина, с большим добрым лицом. Он чутко приникал к разговорам ребят, перехватывал их вопросы и отвечал им. Молодежью остался доволен. Щерился в одобрительной улыбке и говорил, обращаясь к мастеру молодежного участка Крутых:

— Вот таких мы и ждали. Гвардия. Верно, Тимофей Григорьевич? Теперь ваш лесоучасток должен быть по всем статьям передовым. Так, что ли, мастер?

— Говорю, что голой рукой участок не тронь сейчас, — в тон директору отвечал Крутых и, сдернув с головы фуражку из черной кожи, старательно вытирал лысину застиранным платком. Глаза его нетерпеливо глядели в сторону сторожевой вышки, где на лежневке должны были появиться автомашины. Но там было пустынно.

— Что же с ними случилось, а, Поликарп Фролович? Неужто опять лежневка провалилась? Как вы сказали? Все может быть? И я то же говорю.

— Конечно. Эти таежные болота город засосут и поглотят. Ты пойди, Тимофей Григорьевич, в экспедиторскую — звони еще на участок.

— Слушаюсь, Поликарп Фролович, — быстро, по-медвежьи косолапя, Крутых укатился за штабеля неошкуренных бревен. Вернулся скоро и шумно объявил:

— Говорят, что идут. Давай, ребята, трогай к вышке, а там по машинам и — домой.

Солнце стояло уже высоко, и туман, запутавшийся в вересковых кустах на просеке, мягко розовел в солнечных лучах. Пригревало. Отошедшие с ночи комариные легионы яростно жгли лица и руки, прокусывали чулки на девушках и травили кожу беспрестанными уколами.

К диспетчерской, домишку с односкатной крышей, приткнувшемуся к длинным ногам вышки, подошло несколько грузовых автомашин. Владимир увидел их, схватил свой чемодан, гитару и бросился бежать, предупредив Зину:

— Ты двигай помаленьку, а я местечко у кабины займу: там меньше трясет. Надо думать, какая тут дорожка.

Он торопился. Громоздкий чемодан кривобочил его, сбивал на мелкий шаг.

Зина подняла свои вещи и пошла следом. Но через десяток шагов выдохлась. Пальцы рук онемели и сами по себе выпустили тяжелую ношу.

«Убежал зачем-то, — почти заплакала девушка. — И мама тоже хороша — насовала всего. Не хватает еще чугунной сковородки да утюга. Майся вот».

Чуточку передохнув, она снова подняла свои два чемодана, сумку, сетку, сверток и снова, сделав дюжину шагов, остановилась. По щеке девушки скатилась слезинка. Первый день и первая слезинка на новой земле. А впереди так много дней!

Налегке, с одним вещевым мешком за плечами, догнал Зину Петруха Сторожев. Он заглянул в лицо девушки и укоризненно спросил:

— Пол-Карагая, наверное, везешь в своих сундуках и узелочках?

— А тебе что?

— Мне-то ничего. Ну-ка.

Он плечом оттеснил ее от чемоданов, подхватил их и свободно, легко зашагал по тропке меж пней и ворохов древесного хлама. Она покорно шла за ним, смотрела на его крутой затылок, на большие напряженные от тяжести чемоданов плечи, и в груди ее копошилось раскаяние: «В нем нет ничего хулиганского. Он просто неотесанный парень. И зря ходила я жаловаться на него. Зачем? Как девчонка-первоклассница…»

У автомашины, в кузове которой выше всех маячил Молотилов, Петруха поставил чемоданы на землю и смущенно сказал:

— У вас, у девчонок, всегда почему-то много вещей. Так уж, видно, и должно быть.

Ничего не ответила Зина и глаз не подняла на парня. Когда он пошел в хвост автоколонны, Володя ему вслед посмеялся:

— Эй, Петруха, мерси.

— Хлебай на здоровье.

Устроившись у кабины рядом с девушкой, Владимир поинтересовался:

— Ты просила его помочь, да?

— А что?

— Сторонись ты его — темная личность.

Мчится колонна автомашин по деревянному настилу — лежневке, увозя молодежь на лесоучасток. Они поют песни, и глухой лес затаенно слушает их.

Вот она, дремучая тайга, которую знали ребята по школьным учебникам да книжкам краеведов. Все вокруг дико, чуждо человеку. Стволы деревьев, будто от холода, укутаны мхом-бородачом. Сосны — что свечи. Высоки и прямехоньки: каждую клади в сруб с двадцатиметровым прогоном. Часто лежневка пересекает заболоченные гари с прошлогодними будыльями камыша и жухлых стеблей иван-чая. Вековые деревья вместе с разлапистыми корнями вывернуты из земли и набросаны одно на другое. Какую же силу должна была иметь бушевавшая стихия, если она сумела заматерелые кедры переломать, как спички, и нагромоздить из них такие костры, что подступиться к ним нет никакой возможности! Право же, легко подумать, что по лесу с косой прошелся великан и, развернув богатырские плечи, под корень снес таежные урманы.

Страх и тревогу навеяла лесная дорога на Зину Полянкину. Девушке снова хотелось плакать о своей жизни, которая с этого дня на веки вечные отдана ею во власть дикого леса. «Навсегда, навсегда, навсегда», — твердил Зине чей-то голос. Она упорно пыталась понять, почему же в такой нелегкий час ее товарищи и подруги беззаботно поют? «Таятся в песне», — просто объяснила себе девушка и немного успокоилась.

Пока ребята разгружались и мылись на берегу Крутихи, мастер Крутых метался по поселку, ежеминутно вытирая потеющую лысину. Он побывал в бараках, приготовленных под общежитие, в конторке, всегда пустующей днем, в только что срубленной бане и наконец пошел в столовую. Хотелось Тимофею Григорьевичу показать новоселам свое хозяйство в лучшем виде. Закончив осмотр, он пригласил молодежь в столовую. Шагал впереди всех, обдумывая речь, которую собирался сейчас сказать.

Владимир и Зина сели рядом, на углу длинного, наспех сколоченного стола. От досок его, выструганных кое-как, пахло новизной.

Столовая — просто времянка из теса, без пола и рам в окнах: столы вкопаны прямо в землю; с кухни в щели переборки валит дым. Зина смотрит на все это и не верит, что останется здесь жить навсегда.

Пока накрывали столы, молодежь расселась и притихла.

Крутых вытер лысину, зачем-то долго разглядывал свои широкие короткопалые кисти рук и уже потом, давясь волнением, попросил:

— Ребята, давайте потише, — откашлялся и продолжал: — Прибыли вы к нам, ребята, я говорю, в самую горячую пору. Впереди лето. Очень кстати. Здесь мы будем основывать новый лесоучасток. Назван он вашим именем — Молодежный. Тут пока, я говорю, вековечная тайга. Три барака вот поставлено да десятка полтора домов — вот и все. Уж вы сами постепенно срубите себе настоящее жилье, клуб, пекарню, магазин, столовую… На трудное, я говорю, но хорошее дело приехали вы. Руководители леспромхоза надеются, что вы с честью справитесь с заданием.

— Будьте спокойны. Наши ребята все сделают, — выкрикнул Молотилов. Голос его прозвучал в тишине смело и убежденно. В столовой всплеснулись хлопки — правильно сказал парень. Зинино сердце захолонуло от радости: как надежно и спокойно ей с таким другом!

— Хороший ты, Володя, — украдкой шепнула Зина Владимиру и — будто качнул ее кто — ласково прижалась плечом к его руке. Никакие беды не страшат ее теперь. Она весело оглядела ребят и вдруг увидела Сторожева.

Ссутулившись, сидел он в тени створки открытых дверей на кухню и, положив обе руки на стол, медленными движениями пальцев разминал папиросу. Перед ним стояла алюминиевая миска с нетронутым борщом. Он исподлобья глядел на Крутых и будто собирался сказать ему что-то, как всегда, дерзкое.

Тимофей Григорьевич, рассказывая о делах на лесоучастке, пытливо ощупывал ребят своим острым взглядом, словно хотел запомнить каждого с первой встречи.

— Может, у кого вопросы будут? — вытирая лысину, спросил он у ребят. — Давайте по-свойски.

— У меня вопрос, — Сторожев бросил на стол нераскуренную папиросу и встал, руки опустив в карманы брюк: — Вот вы говорите, что у вас нет жилья — это понятно. Но почему же у вас нет приличной посудины для еды?

Слова Петрухи прихлопнули поднявшийся в столовой шумок. Ребята удивленно переглянулись, молча спрашивая друг друга: зачем же он лезет с такими вопросами? Крутых, не ожидавший такого оборота беседы, тоже растерялся. А Сторожев поднял над столом свою миску, измятую, как бросовая жестянка:

— Вид — куда ни шло. Но она же течет в три ручья, Крутых подошел к Петрухе и с неудовольствием глядел на миску и растекшийся по столу борщ. А чей-то девичий голос возмущенно выкрикнул:

— Всю встречу испортил!

— Вот выбросило его…

Как осиные укусы жалили Петруху слова товарищей. Он это предвидел и не хотел соваться с вопросом, да какое-то непонятное упрямство подняло его из-за стола и заставило говорить. А теперь вот кипит в нем все. Взять бы сейчас эту злополучную миску и раздавить в кулаке, шмякнуть об пол, чтоб ничего от нее не осталось.

— Ну чего все-то зарычали, — огрызнулся Петруха и упрямо добавил: — Сказал, что думал.

Осуждающе и злорадно глядел на Петруху Молотилов.

— Я же говорил, что Варнак спасует перед первой трудностью. Вот — полюбуйся. Ему, видите ли, сервиз надо подать. Но ничего, — заверил он Зину, — жизнь причешет этого углана.

Бодрое настроение ребят было измято. Всем стало неловко. Ребята жалели Тимофея Григорьевича: мастер мотался, может, день, а может, и неделю, чтобы лучше, теплее принять новоселов. И получил за все свои хлопоты такую грубость. Как и чем стереть эту грубость Сторожев а?

Все поглядывали в сторону Покатилова, начальника штаба. А у того кусок поперек горла встал. Он ругал себя последними словами за то, что был не решителен в горкоме комсомола, не отбился от этого Сторожева. А теперь он может натворить такое, что и весь отряд не разочтется. Надо что-то делать.

Виктор сердитым движением руки отодвинул от себя миску и встал. Он не знал еще, с чего начать, и по-мальчишески краснел на глазах у всех.

— Ребята, — сказал он в тишине, — поведение Петра Сторожева надо обсудить сейчас же. А вас, Тимофей Григорьевич, просим присутствовать и сказать свое слово. Я должен сказать вам, ребята, что на Петра Сторожева еще в дороге поступила жалоба. Он грубыми словами оскорбил девушку и вообще вел себя нетактично. А сегодняшний факт? Что это? Так могут поступать только… — Покатилов замялся.

— Скоты, — громко подсказал Молотилов.

— Даже и слово-то сразу не подберешь, — продолжал Виктор. — Мы ребята, должны пресекать факты недисциплинированности, грубости, нетоварищеских отношений. Мы все осилим и победим, если у нас будут порядок и крепкая дружба. Говорите, ребята.

Ия Смородина и Миля Калашникова горячо осуждали Сторожева за грубость, а Владимир Молотилов даже сказал:

— Сторожеву чуждо чувство товарищества и дружбы. Но, если ему не дорог наш коллектив, мы не держим его. Пусть едет обратно.

Взял слово Тимофей Крутых. Он пристально поглядел на Петруху, занес руку над своей лысиной, но вспомнил, что не достал платок, полез в карман и начал выступление:

— Я говорю, вы очень правильно поступаете с хулиганами. Просто здорово. На первых порах в этом отношении можно и перегнуть — во вред не будет. Чем туже, тем лучше. Я не знаю этого человека, но, по-моему, парень он — ухо с глазом. И думаю, будет правильно, я говорю, отправить его назад. Пусть другим будет неповадно мешаться под ногами боевых людей.

Но парни зашумели. Предложение Молотилова и мастера показалось им слишком уж нелепым. За такой пустяк и выгонять парня. Парень-то свой, рабочий. Виктор Покатилов думал так же. Он понимал: все впереди. Всех впереди ждет трудовое крещение. Посмотреть на человека будет еще время. Предупредить надо на первый раз.

Так и сделали.

VI

Весь день в голубом небе плавилось по-весеннему ослепительное солнце. В жарком лесном безветрии воздух перекипел с хвоевой смолью, насытился ею и обещал долгое вёдро. Но вот в сумерки, в пору рождения звезд, грянула над поселком лесорубов гроза, на редкость лютая.

Уже давно за полночь, кромешную темноту все разят и разят молнии, сердито бухает гром, молодой ливень усердно полощет деревья и осклизлую землю. Река Крутиха неистово бьется в берегах, бурлит, шумит, вздуваясь, как в паводок. Лес по ту сторону ее, черный и страшный, надсадно вздыхает. Где-то совсем рядом в надломе скрипит матерая лесина: хры-хры; пауза и опять: хры-хры. Вот так и кажется, что какой-то большой и неуклюжий зверь заблудился в ненастной ночи, смертельно устал барахтаться в зарослях и мягкой лапой ощупывает стены барака-времянки: отдохнуть просится в сухое место.

Когда налетал порыв ветра, в барак пробивались капли дождя и дробно сыпались на цинковый бачок для питьевой воды, поставленный на чурбан у самой двери.

Петруху Сторожева одолевали думы на новом месте, и не спалось потому — хоть глаза сшей. В противоположном углу тоже перешептывались.

Усердно, как молодой дятел, долбит и долбит ливень крышу и стены барака, и все-таки сквозь плотный шум его — кажется Петрухе — сочатся потаенные слова:

— Смоется этот Сторожев с участка. Вот увидишь.

— Почему ты думаешь?

Ветер с размаху швырнул на барак тяжелую охапку дождя, и шум поглотил ответ. Через минуту опять:

— Пусть смывается — немного потеряем.

«Может, и в самом деле смыться, — уцепился Петруха за мысль. — А куда податься? В Карагай же обратно не поедешь: Клюев прямо сказал: «Назад — не моги». Вот и все. За ребят он советовал держаться. Попусту, конечно, Евгений Николаевич слов не стал бы говорить. Значит, видел, что есть тут хорошие люди. Стало быть, приживаться возле них как-то надо. А пойди приживись, если на участке будут верховодить такие, как Володька Молотилов. Нет, добра от таких не жди…»

Только на рассвете сон смирил Петруху. Засыпая, он слышал, как за тесовой стеной барака льется и хлюпает вода. Потом он тихонько вскрикнул, когда в грудь уперся коленом Тереха Злыдень и начал смеяться нехорошим булькающим смехом.

VII

С утра все ушли в контору участка: там расписывали ребят по работам. Барак опустел. Только в углу большой комнаты, на кровати, одиноко маячил Сторожев. Остался. У него будто неотложное дело, надо заштопать рваные носки. Вот и сидит он, тычет иглой — раз в носок да раз в палец. Шьет для видимости: перед глазами дорога вьется. Вчерашняя мысль о бегстве ярко, слепяще горит в мозгу, и не устоять Петрухе перед нею. Отложив носок, неумело стянутый белыми нитками, — черных не погодилось, — Петруха запихал в вещевой мешок пальто — так будет легче шагать по жаре. Кажется, можно бы трогаться, но на крыльце барака тянет кто-то словесную волынку. Дела, что ли, нет у людей?

Петруха примерился к окнам — ни в одной раме нет створок. От последнего окошка вмиг отпрянул: у дверей раздались шаги. Вошел Виктор Покатилов и с порога бросил никчемный вопрос:

— Как настроение, Петр? — И, не ожидая ответа, радостно сообщил: — А я — на трактор. По своей специальности. — И грохая сапогами, рассыпал по бараку мелкую плясовую дробь. Потом, по-мальчишески счастливый, опять к Петрухе:

— А ты куда бы хотел?

«Чего он издевается?» — недоумевая и злясь, думал Петруха и почему-то не мог поднять глаз на Виктора.

— Тю, чудак ты, — захохотал Виктор, — да с твоими ли ручищами браться за иглу? Ты глянь, глянь — у тебя же все руки в крови, будто кур сек. Дай-ка сюда.

Покатилов забрал у Петрухи стянутые белыми нитками носки, с улыбкой повертел их перед своими глазами и вышел из комнаты, а когда вернулся, то объяснил:

— Я поручил эту работу девчатам. А ты для них потом что-нибудь посерьезнее сделаешь. Верно?

— Да ведь носки-то дрянь, — виновато заметил Петруха, — выбросить бы их.

Покатилов сел на кровать против, и Сторожев впервые увидел лицо его близко от себя: в умных глазах парня не было вчерашней строгости, глядели они просто и мягко. Так же просто, тоном давно знакомого он спросил:

— Ты знаешь, куда тебя записали? Не знаешь? А ведь мы зачислили тебя в наш волок, сучкорубом. Все ребята согласились в лесосеку, решили, что и ты туда же пожелаешь. Как ты?

У Петрухи будто камень с сердца столкнули.

— Я что, я как все…

— А сейчас давай в склад за инструментом и спецовкой.

У бревенчатого сруба без окон, с новой тесовой крышей толпились ребята. Некоторые уже примеряли ватники, пробовали кулаки на мягкой одежде, гоготали.

На Петруху никто особого внимания не обратил — это понравилось ему. Стал в очередь.

Выдавали сапоги, ватники, плащи и топоры, тяжелые, тупые, с неотделанными топорищами.

Владимир Молотилов, стоявший впереди, повертел свой топор в руках и спросил кладовщика:

— Послушай, дорогой, а где же у этого топора острие? Не разберу что-то.

Петруха тоже не обрадовался виду инструмента, но, щелкнув несколько раз ногтем по смазанному металлу, громко воскликнул:

— Первый сорт топорики. Сталь!

Тут же в складе, ожидая своей очереди, стоял здешний лесоруб, пожилой мужчина с вислыми татарскими усами. Закрыв морщинистый лоб измятым козырьком зеленой форменной фуражки, он глядел на ребят, внимательно слушал их и иногда улыбался круглыми обветренными губами. Едва приметной усмешкой ответил он и на слова Молотилова, но, когда оценку топорам дал Сторожев, его глаза засветились:

— Ай, дока-парень, — похлопал он по плечу Петруху. — Молодец. В корень глядишь. Это не каждому дадено.

Он хитровато зыркнул на Молотилова и качнул головой.

В общежитии Владимир бросил свой топор под кровать и, взяв гитару, невесело спел:

Эх, гитара-утешение, отошла твоя пора:
Нам теперь всего приятней звуки топора.
— Кончай петь, — остановил его Петруха. — Пойдем топоры точить.

— Не пойду. У них тут для этого специалист должен быть.

— Его как, этого специалиста, к тебе пригласить?

— Туповат ты, Петруха, на шутки. Тебе бы не топор — язык подточить, ха-ха.

Ребята одобрительно рассмеялись, а Владимир, будто не заметив, небрежно брякнул по струнам своей гитары. Запел.

— Может, еще что-нибудь скажешь? — бледнея, спросил Петруха. И вплотную приблизился к Молотилову.

— Не надвигайся, — гневно бросил Молотилов: — Не надвигайся. Не испугаешь. Хочешь мстить за выступление, да? Коллективу мстишь. Раздавим!

— Подлая твоя душа. И всегда ты увильнешь за чужую спину. Сколько уж я тебя знаю, мерзавца.

— Оскорблять, да? Скажи спасибо, что тебя не выгнали…

Молотилов хотел встать, но Петруха, схватив его за ворот рубахи, рванул на себя и с силой оттолкнул на прежнее место. Парень вместе с гитарой тяжело грохнулся на пол по ту сторону кровати.

В бараке поднялся шум. А Петруха, взяв свой топор, вышел на улицу и закурил. В три затяжки сжег папиросу.

— Эй, парень! А ну, подсоби, милок.

На противоположной стороне узкой и глубокой промоины, у шаткого перехода из жердей, стоял тот лесоруб, с вислыми татарскими усами. На согнутой спине его лежал куль-пятерик с мукой. Одной рукой усатый держал мешок, а другой ворох покупок в грубой желтой бумаге.

— Тянет меня в прорву с этой поклажей: устал уж я, — признался он, когда Петруха перешел к нему. — Ты, парень, вот эту мелочь у меня возьми; тут соль, горох да пряники ребятенкам. А куль-то уж я сам…

Но Петруха бросил топор на землю, перехватил мешок посередке и перекинул к себе на плечо. Потом приказал:

— Возьми топор мой и указывай дорогу.

Они перебрались через промоину, и лесоруб оживился:

— Вот сюда, парень, налево. А теперь по лежневке. Тут рядом. Это баба меня нагрузила. Любит она у меня домопеченый хлеб, парень. И ребятишек к нему приучила. Тяжело? Сейчас уж пришли. Клади на пень. Все. Куда это ты с топором-то собрался? Точить? Понятно. Вон гляди туда, где просека-то положена. Видишь? Там, в ельнике, слесарка. В ней и наточишь свой топор. Вот так. А ты, видать, парень заботливый. Как же тебя зовут? Ага, Петр Никонович? Ловкое имя. А меня — Илья Васильевич Свяжин. Будем знакомы. Работаю я мотористом электропилы. Вот мой домок. Забегай как-нибудь вечерком: блинами хозяйка угостит тебя. Она любит гостей, баба-то моя. Забегай, Петр. Ну, крой, парень, а то слесарку-то на обед запрут: время к этому. До свиданьица.

Приветливый моторист сунул Петрухе сухую, залощенную ладонь и быстро исчез за тесовой калиткой, оставив в памяти Сторожева торопливый добрый говорок.

На обратном пути там, где тропа из слесарки пересекает лежневку, Петруха встретил Зину Полянкину. На ней — темно-синее платье с широким поясом, застегнутым на большую пряжку из кости, легкая косынка на пушистых волосах. Посмотрела Зина на парня грустным взглядом и, будто незнакомцу, уступила дорогу.

— Чего сторонишься? Думаешь, укушу, да?

— Кто же тебя знает, может, и укусишь, — обегая глазами парня, ответила Зина и более дружелюбно добавила: — День сегодня какой-то черный и не охота ссориться.

— Со мной?

— Хотя бы и с тобой.

Часа полтора назад ушла колонна автомашин на станцию Богоявленскую. Со слезами на глазах провожала Зина грузовики, посылая с ними привет всему своему милому прошлому. Шоферы, чумазые и веселые парни, казались девушке очень счастливыми людьми. Они возвращаются в знакомый приветливый мир, где не теснят человека хмурые сосны, наступая на него со всех сторон, где виден разлив неба и много, много свету. А для нее, Зины-баловницы, вся жизнь смоталась в какой-то клубок, и нет у него ни начала, ни конца. Уже давно утих шум моторов, а она все не уходила с опустевшей дороги. В эту минуту криком кричала ее душа о возвращении домой.

— Что-нибудь случилось у тебя? — спросил Петруха.

— Хочется, понимаешь, быть одной. Совсем одной. И обдумать, куда это занесло нас…

Петруху тронули ее хрупкие опущенные плечи, но он сказал строго:

— Ведь знала небось, куда везут, а ехала. Зачем?

— Каменный ты человек. Что говорить с тобой.

Девушка вернулась на лежневку, топнула ногами, сбила с черных замшевых туфель капельки воды и, не оглядываясь, медленно пошла к поселку. Парню показалось, что она плачет. Маленький, беспомощный человек оказался в дремучем лесу — как же не сказать ему ободряющее слово. А какое именно, Петруха не знал. Он крупным шагом догнал Зину и пошел рядом. От ее волос пахнет духами и еще каким-то дурманящим запахом — ему нет названия, он совсем замутил голову парня. Петруха жадно глядит на профиль ее лица, и — удивительно — сами собой срываются с губ слова:

— Ничего не скажешь, местечко не из веселых. И черт с ним. Обживемся ведь как-нибудь. Среди льдов вон полярники живут да живут. А здесь все-таки лес, дорога вот… У меня в башке тоже кавардак.

Она подняла на него глаза, в них трепетали и удивление и улыбка.

Ободренный этим, он сказал полушутя:

— Тут у всех поджилки дрогнули. И черт с ними.

— И у тебя?

Он смутился.

— Я что, мне везде дом. Ты на меня не сердись, что я там, в вагоне-то, лаялся. Вовка меня вынудил.

— Стоит ли вспоминать об этом, — качнув головой, отозвалась Зина. — Надо вот думать, как жить будем. Ведь страшно — куда завезли нас. Горюшка мы тут хлебнем. Если бы увидела моя мама… Ой, не знаю, что будет.

— Когда надумаешь бежать, скажи мне.

— Зачем это?

— Я провожу тебя. Вот честное мое слово. Скажешь, домой увезу. А потом обратно приеду. Думать о тебе буду.

Зина чувствовала, что он не шутит.

VIII

Прошли напряженной чередой первые рабочие дни и недели. Ребята с непривычки так наламывались в лесосеке, что сразу же после ужина заваливались спать. Владимир совершенно забыл свою гитару. И висела она на стене, здесь никому не нужная. Играть на ней Молотилов вряд бы и смог: руки болели от мозолей, кожа на ладонях спеклась, пальцы по утрам едва-едва могли держать топор. Но плечо крепнет в работе. Поджили первые мозоли, силой наливались привыкающие к топору руки. Еще не каждый удар топора меток и разителен, не каждую поваленную лесину Владимир обходит быстро, но он старается работать и непременно выйдет в передовики. Вот и потягайся с ним тогда.

Подметив усердие Молотилова, мастер участка Тимофей Крутых охотно учил его:

— Ты, Молотилов, с комля обхаживай сучья-то. С комля. Вот так.

Или:

— По твоим размахам, Молотилов, топорище тебе подлиньше бы, пожалуй, выбрать надо.

После смены, когда учетчик объявлял итоги дневной выработки, парни шутили над кем-нибудь из отстающих:

— Тебе бы, Федор, топор, что ли, другой…

— Какой же это?

— Ну, самосек, скажем. Глядишь, и вытюкал бы норму-то.

— Норма — условность, — заносчиво вклинивался в разговор Молотилов. — Надо, чтобы человек любил дело и всего себя отдавал ему. Вот это норма. Норма новой морали.

— Здорово ты, Молотилов, — восторгался Крутых. — Я говорю, крепко. Работу надо любить — это ты здорово сказал.

С первой встречи на Богоявленской и до сих пор Тимофей Григорьевич жадно приглядывается к ребятам, въедается в них. Он хорошо знает, что в любом коллективе есть свой негласно признанный вожак. Должен быть он и в этой среде. Таким человеком Тимофею Григорьевичу показался Молотилов. Рослый, ловкий, независимо глядящий на своих товарищей, тароватый на слово — именно он и поведет за собой ребят.

Как-то в обеденный перерыв Крутых подсел к Владимиру, угостил его махоркой и, улыбаясь, завел разговор:

— Соображаешь ты. Это мне нравится, я говорю. Скоро конец квартала — жми на передовика, чтоб тебя в пример другим можно было поставить. Согласен? И хорошо, я говорю. Портрет твой на доску Почета вывесим. Нам свои передовики вот как нужны.

Вечером этого же дня Владимир ушел на берег Крутихи и, устроившись там на штабелях бревен, наточил свой топор осколком наждачного камня до небывалой остроты. Потом прицелился глазом к молодой высокой ели, росшей на кромке обрывистого берега, подошел к ней, поплевал на руки, как это делали старые лесорубы, и с каким-то внутренним ликованием хватил зеленую красавицу под самый корень. Острый топор глубоко впился в мягкую, податливую древесину. Ель содрогнулась и погибельно качнула своей зеленой вершиной. Рядышком, один за другим, вокруг ствола ложились удары. Наконец дерево наклонилось и со свистящим шумом рухнуло в воду. Владимир посмотрел на упавшее дерево, и ему сделалось жаль его: «Елка-елка, зеленая иголка, зачем же я погубил тебя? — Вот тридцать лет, а может, и больше ты росла, гордая, красивая. В этом был какой-то смысл. А я махнул топором — и нет ничего. И завтра я буду рубить, и послезавтра. Обворовываем землю, обедняем самих себя. Там, где прошла порубка, земля ограблена, остаются чахлые деревца, ворохи сучьев да пни. Вот дикая профессия». Он вдруг глазами постороннего посмотрел на свою работу и готов был отказаться от нее. Но этого теперь не сделаешь.

Часом позже, лежа в постели, он оправдал себя: «Я не в ответе. Заставляют — рублю».

С хряском подламывая сучья, рушились одна на другую вековечные сосны. Без устали над ними качалась фигура Молотилова, обрубавшего крепкие крученые сучья. Еще вчера, как и все сучкорубы, Владимир, очистив два-три дерева, садился на перекур. Сегодня Молотилов работал без посиделок. Разогнет затекшую спину и опять за топор. Круто прошел день, и так один за другим побежали трудовые будни Владимира Молотилова. Знакомей и надежней под ногами становилась лесная земля. Среди ребят рос авторитет его. Дай срок — Молотилов развернется.

IX

Осунулся и еще скуластее стал Петруха. Зато у него исчезла сутулость, и человека будто освободили от тяжкой ноши. Когда парень, взмахнув топором, слегка откидывался назад и разламывал плечи, в его фигуре угадывалась большая, еще неустоявшаяся сила. Ребята с завистью и недоверием смотрели на него. Иные ждали, что не сегодня-завтра Варнак бросит работу и убежит из лесу: ребят он сторонится, и кто его знает, какие мысли бродят в его голове.

Почти с первого дня завязалась у Петрухи дружба с Ильей Васильевичем Свяжиным, мотористом пилы. Опытный лесоруб быстро оценил Сторожева: «Трудовой парень, любо-дорого. Эк ты, как славно рубит». Порою Свяжин выключал свою электропилу и весело кричал:

— Петруха! Ступай ко мне, перекур изладим.

Когда они садились на спиленное дерево плечо к плечу, Илья Васильевич по-отцовски ласково глядел на парня и приказывал:

— А ну, покажь руки. Плохо, парень. Кровяные мозоли набил. Плох тот солдат, который ноги смозолил. Слышал? Мотай на ус. Вишь, у тебя ручищи-то, что кувалды. Зажмешь ими топор — и ни туда ни сюда он. Надо послабже держать его. Любой инструмент должен, как живой, играть в руках. Понял?

Как-то утром по дороге на делянку Свяжин догнал Петруху и окликнул:

— Ходко машешь, парень. Почитай, от самого дому тягаюсь за тобой. Здорово. Слышал, что вчера мой помощник руку сломал. Теперь ты будешь со мной работать. Вчера из-за тебя с Крутых сцепился. Я говорю, тебя беру и больше никого, а он мне навеливает этого самого, дружка твоего, Молотилова. Слово по слову — кулачищем по столу, и разругались. Смех.

Петрухе нравилась новая работа. Он должен был переносить за мотористом кабель, расчищать от зарослей дерево и помогать упорной вилкой валить его в нужную сторону.

Работал он усердно, с каким-то внутренним напором и увлечением, заботясь только об одном, чтобы из-за него Свяжин не имел ни секунды простоя. В конце первой недели, когда шли с лесосеки домой, Илья Васильевич подытожил:

— Сила у тебя, парень, медвежья. Но одной силы в нашем деле мало. Черт, говорят, молоть горазд, да подсыпать не умеет. Вот так и у тебя. Сноровки нет. Горячишься, как порожняя посудина на огне.

Сторонясь взглядом Свяжина, Петруха сердито плюнул и сказал:

— Уйду я обратно в сучкорубы.

— Это почему?

— Там, значит, мое место. Берите себе другого.

— Ах ты, крапивная кострика. Обиделся на мою критику. Ты думал, я тебя хвалить стану. Рановато. Ты вон, как угорелый, мечешься по делянке с кабелем — это, по-твоему, правильно, да? Это плохо, парень. Вот я тебя и критикую. А что? Ты разве от нее, от критики-то, застрахован? Нет. Ты слушай да мотай на ус. «Уйду в сучкорубы» — испугал. Ну, чего, Федул, губы надул? Не охота учиться?

— Ладно, попробую, — пообещал Петруха.

Свяжин, чтобы не запачкать усы сосновой смолью, налипшей на руки, пригладил их рукавом своего серенького пиджачка, подобрел:

— Вот это другое дело. Это ты ладно судишь, парень. Учись — может, сам мотористом будешь. С уменьем любое дело обработать можно. Я вижу: толку в тебе хватит.

Теперь на работу в делянку Петруха ходил вместе со Свяжиным.

Илья Васильевич споро шагал по лесной дороге, неугомонными глазами приглядывался к завалам, по-хозяйски заботился:

— Обновлять надо лес, и скорее. Несметные богатства погибают. Работы шире развертывать. Нам поторапливаться, должно быть, пора.

Отмахиваясь веткой папоротника от борзого по утру комарья, Свяжин с удовлетворением сообщил:

— Вчера мы с тобой, парень, дали сто девять процентов. Каково? То-то и есть, что толково. Надо еще лучше. Вот ты тянешь за мной кабель и смотри, как его лучше положить, чтобы не перетаскивать весь от дерева к дереву. Взял я, скажем, гриву шириной в десять метров — значит, посередке гривы ты должен его уложить.

— Лес-то — не футбольное поле, отмерил середину, да и крой себе прямехонько.

Свяжин насупил бесцветные брови, затянулся цигаркой, назидательно возразил:

— Лес, конечно, не поле, а ты-то должен соображать своим чердаком? Должен. Вот и маракуй, где как. Попались, скажем опять же, на пути кусты или завал ни на есть какой — подумай, где выгодней обойти его. Обхитрить надо.

Свяжин бросает в мокрую колею дороги окурок и неторопливо продолжает:

— В нашем лесном деле надо завсегда силы беречь, и будешь ты работник что надо на целый день.

Сам он, выполняя эту заповедь, не делал лишних движений. Пила в его черных узловатых руках казалась легкой, стволы деревьев подрезала быстро, выбрасывая из распила стремительно упругую струю золотых и пахучих опилок.

Петруха всего себя подчинял работе, стремился угадать дальнейший путь Свяжина и вовремя перенести кабель, в нужную минуту подрубить или толкнуть подпиленное дерево.

— Молодец, Петр Никонович. Молодец, — подбадривал Свяжин своего помощника и играл, увлеченно играл пилою.

Во время обеденного перерыва, когда привозили суп, кашу и молоко, когда стихал в лесу рокот движка, лесорубы сходились к походной кухне.

Перед тем как отправиться обедать, Свяжин взыскательно осматривал свою пилу, смазывал ее. Оставался с ним и Сторожев, помогал. По пути на стан оба проходили по тому участку, где придется работать после обеда.

— Оно так-то лучше, когда знаешь загодя, какое место впереди, — пояснил Илья Васильевич, — заяц и тот по торному следу бойчее бежит. Вот так, парень. А теперь — за ложку.

— Глядите, и этот стал опаздывать на обед, — с добродушным смехом показывали ребята на Петруху. — Тоже, работяга. Сегодня уж ты, Сторожев, опоздал — завтра пообедаешь. Ха-ха.

А Фаина Павловна, возившая на делянку обеды, всегда встречала Илью Васильевича уважительной улыбкой, быстро наливала две полные миски супу и несла их Свяжину и Петрухе.

Тихо и уютно в лесу. Петруха чувствовал себя добрым гостем здесь, за смолевым пнем. Все, что подавалось к «столу», казалось необыкновенно вкусным. За обедом как рукой снимало усталость, и мускулы наливались новой силой.

Ребята, отобедав, обычно затевали возню. Они схватывались бороться — не разберешь, кто с кем — и с веселым рычанием валили друг друга на хрупкий хворост. Летели по сторонам фуражки, трещала одежда, и весь лес смеялся задорно, весело.

— Охота и тебе, парень? — подмигивая, спрашивал у Петрухи Илья Васильевич и, не дожидаясь ответа, стремился развеять его желания:

— Молодо-зелено: кровь кипит. А того не поймут, сорванцы, что силы-то надо сберечь для работы. Вот ужо вечером — тут давай. Вон с тем, например, с долгим-то, я бы и то управился, едрена корень. Уж больно он жидок. Не зря он сторонки держится.

Свяжин щурился на ребят и не спеша доставал из кармана кисет. Его твердые, неразгибающиеся пальцы ловко крутили цигарку.

— Папироску? Нет-нет, Петр Никонович. Это в лесу так, пустая затея. Папиросным-то дымом, парень, комара не отгонишь. И тебе советую: заведи кисет. Дешево и сердито. С кисетом ты можешь считаться настоящим лесорубом.

После обеда Свяжин и Петруха снова брались за дело, и отступала перед ними тайга, роняя в единоборстве кондовые сосны, ели, березы.

X

Покидая родной Карагай, Зина знала, что там, в лесном краю, ждет ее немало трудностей и лишений. Но об этом как-то меньше всего думалось. Хотелось скорее сесть в поезд и ехать все дальше и дальше от почужевшего материнского угла. Что бы там ни было, но Зина верила, что перенесет все трудности, потому что идет на них добровольно.

Но вот прошла неделя, другая, и девушку начало терзать раскаяние. «Зачем ты приехала сюда, в эту глухомань? Разве нет на свете другого уголка? Ведь тебе так мало надо. Сплошная нелепая ошибка», — признавалась себе Зина.

Хмурые, без умолку шумящие сосны, комары, неуютное жилье, непривычная работа и десятки других житейских неурядиц наводили на Зину тяжелое уныние. Единственной радостью, как свет в окошке, были для нее встречи с Володей. С мыслью о друге забывалось многое. Плохо, что встречаются-то они редко.

Зина работала в столовой. Их там трое: Фаина Павловна Косова и две комсомолки — Миля Калашникова, бойкая пухлая девушка, и Зина.

Косова по давней привычке в столовой появлялась чуть свет. К тому времени, когда приходили девушки, она успевала начистить к завтраку картошки, затопить котлы, принести с Крутихи три-четыре коромысла воды. Дородная, но крепкая, она, подоткнув подол своей широченной юбки, тяжело переваливается по кухне, думая: «Пусть позорюют часик лишний мои помощницы. День, ой, как долог — устряпаются».

С приходом Мили вся столовая оживала, наполнялась звуками: девушка звенела посудой, скоблила некрашеные столы, таскала дрова, потом, гремя умывальником, мыла руки или с шумом точила о зернистые кирпичи иступленные до щербатин ножи. Она ни минуты не могла не петь. Голос у нее мягкий, сочный, и песен она знала — не перечтешь.

Фаина Павловна с первого дня полюбила расторопную Милю, относилась к ней внимательно, порой журила грубовато, как свою дочь, а то с ласковой усмешкой желала ей:

— Девка ты — золото, дай бог тебе хорошего жениха.

— А без бога не найти, Фаина Павловна?

— Ты-то найдешь. А верное знатье, сам он придет. Придет и скажет: милая ты моя, будь моей женой.

Пухлое, курносое лицо Мили заливала краска. Девушка, смущенная и счастливая, отбивалась:

— Уж вы скажете, Фаина Павловна.

Как-то стороною от Мили и Косовой жила Зина. Она была задумчива и работала не то что лениво, а скорее опасливо. А Косовой все казалось, что девушка боится обо что-то испачкаться и навечно испортить свою красоту.

— Зиночка, — скажет иногда Косова, — картошку пора бросать в котел, а ты ее еще не очистила. Торопись, милая.

Если девушка начинала спешить, Косова предупреждала:

— Так нельзя: у тебя половина картошки идет в очистки. Потоньше срезай.

Зина бессловесно исполняла наставления Фаины Павловны, но они сыпались на каждом шагу, и девушка начинала сомневаться: умеет ли она вообще что-то делать по-настоящему. Принесет ли она воды — женщина метнет взгляд и скажет:

— Ополовинила ведра-то, болтаешь ими на ходу. На танцах небось лебедушкой плаваешь, а вот принести коромысло воды — толку нет.

Стараясь не сплеснуть ни капли, Зина шагала медленно и опять получала замечание: долго ходила — котел перегрелся.

Однажды Зина, домывая крыльцо, услышала через приоткрытую дверь, как в кухне Милка Калашникова доверительно брякала языком перед Косовой:

— А вы заметили, Фаина Павловна, что наша Зина опять надулась, как мышь на крупу. Это она от того, что вы ее заставили мыть пол. Дома ей — по всему видать — такая работенка и во сне не снилась.

— Всем-то вам она не шибко снилась, — ворчливо отозвалась Косова и, тяжело ступая по скрипучим половицам кухни, прошла к дверям, кряхтя, опустилась на маленькую скамеечку: вероятно, взялась сама чистить картошку.

Помолчав, поразмыслив, Косова неизвестно у кого спросила:

— Кто тут виноват? Как ни прикидывай, а виноваты родители, особливо мать. Если дочь чистоплюйка, не умеет вымыть пол, постирать себе платье — весь изъян лежит на матери. Была бы я у власти, я бы законом заказала мужикам жениться на белоручках. Вот те, истинный господь, запретила бы. Нельзя в дом брать обузу. Вот другой, посмотришь, сам работящий, земля землей, а бабу подавай ему с крашеными ногтями. Такую, видите ли, он берет с лапочками. А такая-то всего и может, что в книжку да в зеркало глядеть. Вот как эта, наша Зиночка. Ходит, будто хрустальная, — того и гляди, расколется.

Зина слушает кухаркины рассуждения, и дрожит ее сердце. Ей жалко себя, жалко своих рук, которые успели огрубеть, а в кожу ладоней и пальцев накрепко въелись печная копоть и жирная гарь котлов. «Надо что-то делать. А что? Уехать домой. Нет, с какими же глазами я покажусь там. Дезертир».

А Фаина Павловна раздумчиво, будто сама для себя, нанизывает слово к слову, вьет веревочку одной ясной мысли:

— Зато парни на участок приехали, право слово, молодец к молодцу. Работают страсть усердно. Среди них есть такой… да вот еще в воскресенье шибко душевно на гитаре играл… Как же его, ведь знала вот…

— Молотилов, — подсказала Миля.

— Во-во, он самый. Когда я посмотрела на этого Молотилова первый раз, мне даже боязно сделалось; ой, думаю, как же он, такой беленький, лес-то ворочать станет. Сам большой, а ручки у него тонкие, прямо и не мужские, ей-богу. А он, милая моя, в лучших лесорубах на участке ходит. От хороших родителев этот парень, я так примечаю. Видно ведь: дома ему работать не приходилось, но к труду он уважительно воспитан. Славный парень. Вот бы жених-то тебе, а? — вдруг сделала практический вывод Косова. — Чего молчишь, Милка?

— Я не приглядывалась к нему, не знаю, — кокетливо вскинула бровью Миля.

А Зина больше не слушала. Она, невольно улыбаясь, продолжала свою работу, так промыла и выскоблила крыльцо, словно его застелили новыми плахами. В этот день Фаина Павловна впервые услышала, как Зина, растопляя плиту, тихо пела какую-то песенку об алых гвоздиках. «Поет не грустное, — подумала Косова. — Значится, радость имеет на сердце». Потом подошла тихонько к девушке, осторожно положила кроткую руку на ее зыбкое плечо и сказала:

— Славно поешь, девонька.

Будто голос матери услышала Зина: так же вот, бывало, мать украдкой смотрит, смотрит на дочь, а потом ласково легкой, как крыло птицы, рукой погладит по голове и скажет: «Совсем ты у меня взрослая».

Замешкалась Зина, смутилась. Но Фаина Павловна ободрила ее:

— Это хорошо, когда песня поется. Ты будто и не поешь ее, а она поется. С песней любая работа легчает, незаметнее делается. Я в твои годы страсть какая певунья была.

Фаина Павловна опять на прежнем месте: розовыми негнущимися пальцами перебирает на столе гречневую крупу и, теплея глазами, вспоминает:

— Бывало на кругу, на свадьбе ли у кого, на покосе даже, вечерами все просят: Фаечка, спой. Уважь, милая. А я была негордая. Просят — почему не спеть. Встану вот так, — женщина повернулась к Зине лицом, сложила руки под высокой грудью, даже бровью двинула гордо, продолжала: — Встану и запою. И ничегошеньки на свете больше нет. Бабы, те плачут. Мужики? Черт их поймет, что они думают. Рты растворят — слушают. А мой залетка, потом муж мой, Данила Семенович, как-то укараулил меня на дальней покосной елани, да и говорит: ежели ты-де, Файка, еще будешь петь перед народом, застрелю из ружья. Парень лихой был, испужал меня. Почему, спрашиваю, Даня? Когда ты поешь, говорит, я сам себе не верю, что ты моя. Какая-то ты делаешься даже не наша, не деревенская. Все мы перед тобой маленькие и не стоящие тебя. Потом уж, когда мы с ним жили, он все время просил меня петь ему. Слушает меня, а глазенки у самого сверкают, будто на слезах. Вот как было, — упавшим голосом закончила Фаина Павловна и повернулась к столу. Зина видела, как у нее опустились плечи. Воспоминания о муже мигом согнули эту большую и крепкую женщину. Видимо, не затянулись еще ее раны всеисцеляющим быльем-забвением.

— Фаина Павловна, — участливо позвала Зина, — не плачьте. Не надо, Фаина Павловна.

— Это я так, Зина. Видишь вот, вспомнила и… Хорошего друга, как говорится, нелегко нажить, а потерял — не пережить. А я вот потеряла своего Даню. Нынче зимой лесиной его в делянке прихлопнуло. Разом. У нас все пишут да говорят о шахтерах, о сталеварах, а о лесорубах реденько-реденько. А труд-то у лесоруба какой! Да. Я, к примеру, гордилась своим мужем. Уходил он утром в лес, а мне все казалось, что я его будто в какой поход собрала. Так оно и вышло. Если бы не он, значит, задавило бы двух трактористов и трактор искорежило. Вот и сложил он головушку. Раньше старики правильно сказывали, да и теперь так: тайга, она полюбовно на вершок не отступит, сучочка без драки не отдаст. И выходит: к боевому делу приставлены лесорубы. Нам, бабам, понимать это надо, потому как мы помощники ихние. Куда они без нас, мужики-то? Никуда.

Весь день Зина думала о Фаине Павловне, о лесорубах, о себе и начинала смутно понимать, что в горемычных буднях ее жизни есть большой смысл.

XI

Лес валили на топком месте, в Каюрской пасеке. С утра было ведрено и тихо. В синем небе стояли недвижно и таяли на солнце высокие перистые облака. Над вершинами деревьев, совсем невысоко, лениво стлался на распластанных крыльях коршун — он любит тишину.

Часов в одиннадцать по лесосеке прошмыгнул едва приметный ветерок и затерялся где-то в дремучей хвое кедрача, на грани делянки. Никто и внимания не обратил на него. Только Илья Свяжин, разогнув спину, резко двинул плечом, чтобы отлепить от потных лопаток взмокшую рубаху, и озабоченно сказал Петрухе:

— Ветром, парень, потянуло. После обеда сидеть будем.

Опытный лесоруб оказался прав. К полудню над тайгой разгулялся ветер, и верхи деревьев начало с шумом мотать из стороны в сторону. Все чаще тугую воздушную коловерть бросало сверху на землю, и на вырубках оставленная для приплода молодая поросль гнулась, как травяное былье. По бригадам, шумно дыша и проваливаясь по колено в моховых топях, протащился мастер Тимофей Крутых.

— Кончай валку, — командовал он. — Все на обрубку сучьев, я говорю.

— Будь он проклят, этот ветер, — сердито плевался Илья Васильевич. — Вырвался, окаянный, из какой-то прорвы в самую работящую пору.

— А у нас с вами, Илья Васильевич, и подвалу-то — кот наплакал. За двадцать минут сучья оттюкаем и загорать будем.

— Не только мы. Вся лесосека. Вот тебе и план. И откуда он вырвался?

Они побросали цигарки и взялись за топоры. Тот и другой досадовали, потому что знали: когда к вечеру спадет ветер, в делянку прибежит Крутых и заревет:

— Лесу нет. Я говорю, не сумели подвалить. Тракторы стоят.

Сторожев с плеча звенящими ударами сносил сучья под самую мутовку и все время слышал голос мастера: «Лесу нет! Я говорю, где лес?»

— Эй ты…

Петруха в сильном взмахе опустил сверкающее острие топора под витой узловатый сук и оглянулся на окрик — никого нет. Показалось. Парень вдруг уронил топор и со стоном осел на обрубленные сучья. Из большой просечины в носке левого сапога хлестала густо-красная кровь и смешивалась с бурой болотной мутью, выступившей из-под ноги. В глазах у Петрухи поплыли круги и зарябили красные пятна. Он понял, что серьезно поранил себя и от обиды проглотил тяжелую слезу. Все к одному: теперь начнутся попреки, смех, а такие, как Молотилов, скажут: умышленно себя тяпнул. Ах ты, жизнь — невезучая.

Сторожев попытался встать — может, и нет ничего страшного, но ступню полоснуло такой саднящей болью, что он задохнулся и упал обратно на сучья. Передохнув, начал торопливо под горячую руку стягивать сапог.

Свяжин подбежал к напарнику, когда тот, бледный, окропленный каплями пота, развертывал уже пропитавшуюся кровью портянку. Виновато пряча глаза, Петруха качнул головой, улыбнувшись вымученной улыбкой:

— Вот, Илья Васильевич. Отработался. Понимаете, саданул себя…

— Да, парень, сапнул ты подходяво, — присаживаясь на корточки и разглядывая кровоточащую рану, вздохнул Свяжин. — Сымай рубаху, живо.

Он сорвал лист какой-то болотной травы и залепил им рану. Потом, неумело забинтовывая ногу Сторожева, сердито ворчал:

— Перестань охать. Не такое люди переносят. До свадьбы все заживет.

— Я не об этом, Илья Васильевич…

— А о чем же еще-то?

— Смех пойдет среди ребят. Ну, как же, сам себе развалил ногу. Всякое могут подумать. От работы-де увиливает. Да и вообще.

— Дурак ты, — совсем осердился Свяжин, и усы его будто приподнялись, ощетинились. — Да это беда с человеком стряслась. Беда! А он — «смех», «всякое могут подумать». Эх ты, кострика крапивная. Сам ёж, так думаешь, все такие. Эту дурь из головы выбрось. Слышишь? Эх, парень, парень. Сиди давай.

Илья Васильевич встал на ноги, подправил на голове фуражку и, приминая сапожищами упрямый водянистый мох, бросился в сторону становья, откуда падала тяжелая и частая дробь работающего движка.

В лесосеке, как назло, не оказалось ни одной лошади, и в поселок Петруху отправили на трелевочном тракторе. Тракторист Виктор Покатилов, увидев обильно просочившуюся кровь через тряпки, намотанные на сторожевской ноге, с места рванул машину на предельной скорости. За все три километра до поселка он не обронил ни слова — торопился, ловко крутил машину меж пней, деревьев и мочеточин. Петруха глаз не поднял на Виктора. Лучше бы ему на карачках ползти из делянки, чем кататься пассажиром на рабочем тракторе. Пропади все пропадом.

Трактор остановился у маленького, собранного из щитов домика, где размещался медицинский пункт. На низкое крылечко выбежала девушка-фельдшер, Маруся Плетнева. Она, забыв застегнуть халат, почти на руки приняла Сторожева, помогла ему сойти на землю и вместе с Виктором ввела его в домик. Уходя, Покатилов пообещал:

— Мы зайдем к тебе, Сторожев. Вечером уж.

«На черта ты мне нужен!» — едва не выкрикнул Сторожев.

Как только Петрухе перевязали рану, он умылся и, грубо отказавшись от помощи Плетневой, на здоровой ноге ускакал в соседнюю комнату и, не раздеваясь, пал на кровать.

К вечеру рана заболела неуемной болью. Нога отяжелела и налилась жаром. В неуютной душе парня совсем померкло. Как назло, память из вороха прожитого выдергивает самое ненужное. Вот вчерашний день. Воскресенье. Дождь. У ребят веселье: почти все они получили из дому письма. Потом сами сели писать. Только вчера, пожалуй, Сторожев понял, что такое получить письмо…

Дом, как свинцом, налит тяжелой тишиной. Петруха невольно прислушивается к наружным звукам. У столовой давно отгремел железный умывальник — ребята сидят за ужином. Чуть попозже, на грани сумерек, баянист Сережа Поляков потревожит вальсом тихую вечернюю зарю, и взгрустнется новоселам по родной сторонке, где впервые услышан этот вальс. Потом начнутся танцы — и до грусти ли тут!

Петруха слышит, как по дороге к медпункту идут люди, громко переговариваясь. Сплетаются не два и даже не три голоса. Много голосов. Скрипят ступеньки, распахивается дверь, и дом гудит от звуков, как барабан. Стук в дверь Петрухиной комнаты и — вваливается, утихая на пороге, большая толпа гостей.

— Тш, — шикает на всех строгий девичий голос.

— Может, он спит?

— Закрывайте дверь, черти, — комарье набьется.

К Петрухе, лежавшему поверх одеяла лицом к стене, наклонился Виктор Покатилов и, коснувшись плеча его, спросил:

— Петь, спишь, а?

— Что вам от меня надо, что? — вскинулся Петруха. Все притихли. У кого-то из рук вывалилась и грохнула о пол консервная банка. Тишина.

— Ты лежи, Петь, — снова заговорил Виктор. — Мы пришли к тебе в гости. Ребята и девчата принесли тебе кое-что поесть, и вообще… Ты бери все это, как свое. Мы здесь одна семья. Радость или горе у кого — это радость и горе у всех. Так, что ли, ребята?

— Правильно.

— Точно.

Вдруг в легкий шум и говор молодежи откуда-то с улицы вломился неустоявшийся бас Кости Околоко:

— Ребя! Ура! У Сторожева и Молотилова за месяц самая высокая выработка. Вот только что Крутых подсчитал. Где он, Петруха-то?

Костя протиснулся было вперед, но его остановил Покатилов:

— Чего лезешь? Сказал — слышали.

— А он? Ему-то надо знать. Для него это лучшее лекарство.

Тому, что происходило в комнате, Петруха верил и не верил. Он все смотрел в желтую деревянную стену, будто украшенную розовыми сучками, и ему еще было стыдно показать ребятам глаза. В то же время сознавал, что лежать колодой перед добрыми людьми нельзя.

Будто властная сила совсем легко подняла парня, он сел, влажными от жары и смущения глазами обвел притихших ребят и тихо сказал:

— Спасибо вам, ребята… Я постараюсь…

Он недосказал своей мысли — в комнату ураганным ветром бросило фельдшера Марусю Плетневу.

— Товарищи! Ребята! Да где же у вас совесть? Вы что? У человека температура к сорока, а вы? А ну, марш!

Выходили на цыпочках, боясь даже одеждой задеть дверь или стену.

— А как его перевернуло, — сказал кто-то за дверьми.

— Жалко парня.

В этот вечер в поселке было тихо. Петрухе иногда мерещилось, что в сумеречном воздухе разливается баян Сережи Полякова, но в самом деле музыки в поселке не было.

Два следующих дня Сторожев валялся в жарком забытьи. Лицо его пожелтело, из-за натянутой кожи сильнее прежнего выпирали скулы. Он часто, казалось через силу, раздирал спекшиеся губы и просил воды или выкрикивал в диком испуге:

— Я боюсь его! Тереха!

Утром третьего дня он проснулся с ясным, здоровым сознанием. Было часов пять утра. Солнце только еще взбиралось на небосвод. Петруха дотянулся до створки окна и толкнул ее — она раскрылась. Зыбкой лесной сыростью повеяло в лицо и грудь, запахло настоем трав, хвои.

Он огляделся и увидел на тумбочке и табуретке, рядом с его кроватью, лежат две плитки шоколада, пачка папирос «Люкс», банка с малиновым вареньем и еще банка с кистями красивого безароматного цветка иван-чая. Нет, это не во сне он видел ребят. Они были здесь. Они все и оставили.

Когда же еще у Петрухи было такое светлое, бодрящее чувство? Когда? Он улыбнулся бледной, бескровной улыбкой, вспомнив родной дом на хуторе Дуплянки. По утрам, когда мать открывала окна, так же вот пахло зеленью и прохладой…

Завтрак ему принесла Миля Калашникова. Розовощекая говорунья, она села у открытого окна и ни минуты не молчала:

— Ешь, ешь. Фаина Павловна приказала мне не уходить отсюда до тех пор, пока ты все это не слопаешь.

— А если лопну.

— Не бойся. Не лопнешь. Вон ты какой худой стал. Ты сейчас старайся больше кушать, — заботливо советовала она и, вскинув бровью, объявила:

— А тебя на доску Почета повесили…

— Положим, не меня.

— Тебя… — щуря черные улыбчивые глазки, она мотнула головой и поправилась: — Конечно не тебя. Твою фотографию. Ты там красивый, серьезный… Зина Полянкина просила привет тебе передать. Чего смотришь? Вот так я ей и скажу: услышал, Зинка, твое имя и перестал есть. Смотри.

Когда Миля убежала, Петруха долго лежал и все слышал ее веселый голос.

В четверг, поздно вечером, когда сестра медпункта уже закрыла дверь и ушла в свою комнату, в окно к Петрухе кто-то стукнул.

Это был Илья Васильевич. Он просил парня открыть окно. Едва расщепилась створка, Свяжин распахнул ее совсем, и на Сторожева пахнуло вином.

— Ты что, Илья Васильевич?

— Ничего я, парень, — улыбаясь, он мостился на подоконник, смешно подмигивая: — Я сегодня именинник. Пятьдесят лет мне стукнуло, полвека. Выпил и пошел к тебе, понаведоваться о твоем здоровье. Вот и пришел. Здравствуй, самосек.

Он достал из кармана початую бутылку вина, рюмку и поставил на подоконник. Сюда же положил кусок жареного мяса и соленый огурец. Выпить Петруха не отказался. Это понравилось Илье Васильевичу.

— Ты, Петька, славный парень. Славный. Угловат маленько, но оботрешься, я думаю. Со мной сейчас работает дружок твой, Мотовилов…

— Молотилов, — поправил Петруха.

— Да-да, Молотилов. Может парень работать, и силенка есть. Смекалки бы ему побольше. Знаешь, такой — мужицкой смекалки. М-да. И на уме он что-то держит. Таит что-то парень, ей-богу.

— Что все-таки?

— А черт его душу знает. Заперт он, как железный сундук в конторке у Тимофея Крутых. Не видно его. Давай, Петруха, становись скорее на ноги. Жду я тебя. Ловко с тобой работается. Эх, парень, — вздохнул он. — Скорей бы пора золотая — охота. Дай руку — я тебя научу этому делу. Сгоришь, парень, от радости. Что ты!..

Теперь каждый день кто-нибудь приходил к Петрухе. Парень и подозревать не мог, что вот так, лежа в постели, перезнакомится со многими. Правда, с людьми Сторожев, как и прежде, оставался сдержанным, только жадно приглядывался к ним.

А время летело. В поселке с утра до вечера стоял стук топоров. В километре вверх по Крутихе громоздились новые штабеля леса. Лес шел.

XII

Казалось, что Владимир Молотилов работает, как и первое время, изо всех сил. Ребята избрали его в состав комсомольского бюро, а Тимофей Крутых выставил его фотографию на доску Почета.

Мастер участка по-прежнему гнул свою линию. Вечерами, в конторе, дымя цигаркой взапуски с дедом Мохриным, он похвалялся перед ним:

— Я человека скрозь вижу. Тот же Молотилов — подойди к нему без внимания — никудышный работник. Хоть сади на лесовоз да отправляй обратно — одним едоком меньше. А я посмотрел и сказал: будет лесоруб. Помог ему — и вот плоды. Слава участка. Побольше бы их, таких-то.

А Владимира эти дни слепил страх: он чувствовал, что воля к труду у него иссякла, вся до донышка, и вот-вот начнется позорное падение, после которого ему уже не подняться. Слава передовика, обретенная им в тяжком труде, рвалась из рук, как птица. Не сегодня-завтра его сравняют со всеми, и то, что у Молотилова большая душа и запросы не рядового человека, никого не будет касаться.

«Вот так и подохнуть можно от надсады, — лезли в голову Владимира невеселые думы. — И где? Когда? В дьявольских дебрях, двадцати лет. А что сказал людям своей жизнью? Ничего. Ни жизнью, ни смертью ничего не скажешь. Ты ли это, Молотилов, которому пророчили славу великого артиста? Смеха достойна маленькая комариная жизнь твоя, Молотилов».

А Зинка. Что Зинка! Любит он ее или не любит! Любил попервости за ясные синие глаза и за светлую улыбку. А сейчас? Сейчас ему кажется, что все это в девушке поблекло, выцвело. От нее пахнет супом, кухней. Если он встречается с нею, так только потому, что с нею можно говорить откровенно. Она влюблена в него и верит ему.

Как-то вечером Молотилов случайно встретил Зину у промтоварной лавки. Девушка только что спустилась со ступенек крыльца и огляделась вокруг. В руках у нее был маленький сверток — покупка. Увидев Владимира, она заторопилась к нему навстречу:

— Отгадай, Володя, что я купила?

— Ерунду какую-нибудь.

— Да нет же, отгадай. Ну?

— Мне совсем не до этого. Тут, понимаешь, карусель в голове крутится, а тебе… а, — он отмахнулся.

Девушка не знала, что сказать.

Они долго шли молча, и только у пожарного сарая, где тропка двоится — одна к реке, другая в поселок к общежитию, Зина умоляюще попросила:

— Володя, пойдем на реку. Погуляем. Я так редко вижу тебя. Ты стал какой-то чужой, далекий. Почему?

Они перешли по шатким жердям через промоину, и Зина снова заворковала, вспомнив слова Фаины Павловны о друге. На все восторженные речи ее он чиркнул себя по горлу длинным указательным пальцем и усмехнулся:

— О каком героизме ты говоришь?.. Где он тут, этот выдуманный подвиг? Живем звериной жизнью. Вот и все. Ни театра, ни книг, ни хорошей музыки — ничего нет. Не знаю, как у кого, а у меня, современного человека, есть духовные запросы. Понимаешь ты?

— Но ведь это временно, Володя, — пыталась было возразить Зина. — Мы же совсем заново обживаемся. Ведь у нас будет все.

— Я знаю, что новоселье не всегда начинается с пира и танцев в новом доме. Понимаю и работаю, не жалея сил. Честно. Но здесь обалдеть можно. Народ на лесоучастке подобрался один тупее другого. С кем ни поговоришь, у каждого в голове — опилки. Серость.

Зина больше, чем другие, знала, что нелегко дастся новая жизнь и порой хочется на кого-то пообидеться, кому-то пожаловаться, но в словах Молотилова не было ни обиды, ни жалобы — он просто отвергал все и всех. Кроме этого, Зина сердцем уловила в страстной Володиной речи еще что-то скрытное и, пожалуй, самое главное, чего боится он сам.

«Да уж не сбежать ли он думает»? — спросила Зина сама у себя и испугалась этого вопроса. — «Убежишь ты, как самый последний дезертир», — ожили в памяти слова Сторожева. — От меня таится. Почему? Разве я не друг. Не любит он меня. Думает только о себе…»

Спросила его ласково:

— Володя, а ты бы уехал сейчас обратно, в Карагай?

Спросила и вздрогнула, замерла, ожидая ответа.

«Заподозрила? — испугался он. — Слишком много я болтнул ей, дурак. Нет, просто, глупая, сама этой мыслишкой живет». Он тут же успокоился, заговорил уверенно, ловко, пригоняя слово к слову. Прямой ответ, однако, обошел околицей:

— Я как-то над этим не думал. Честно. А ты, грешным делом, наверняка махнула бы. Верно? Ну, ладно, успокойся. Я это так.

До конца вечера Владимир сорил пустяшными словами, шутить пробовал. Смеялся над чем-то несмешным. А расстались невесело. Владимир хотел обнять Зину, но она увернулась и быстро пошла в поселок.

Молотилов не стал догонять ее. Внезапно в нем вспыхнуло чувство злобы: ведь именно Зинка натолкнула его на мысль об этой идиотской поездке. Она, конечно, она! А может быть, все его неудачи начались гораздо раньше, и виновата в них была мать, Мария Семеновна.

Мария Семеновна Молотилова с поры ветреного девичества мечтала о сцене, мечтала и верила в свою мечту, пока не стала матерью, пока не обросла обложным жиром.

«Моя карьера не удалась», — наконец подбила она печальный итог своим иллюзиям, но не пришла в отчаяние. По каким-то только ей известным признакам она сумела провидеть в подрастающем сыне задатки будущего большого артиста. «Пусть, — обласканная своим открытием, думала мать, — я неудачница. Зато жизнь улыбнетсямоему сыну».

— Есть, Владик, в тебе что-то актерское. Есть, — внушала она себе и сыну. Когда Володя подрос, она каждое лето начала возить его в Москву, где они ухитрялись просматривать весь репертуар столичных и приезжавших на гастроли театров.

После любого спектакля Мария Семеновна с восторгом говорила сыну:

— Видел? Вот это жизнь! Пойдешь по улице, а вслед тебе — вот он. Это Молотилов. Владимир Молотилов! Ты, Владик, рожден для сцены.

И Володя верил в это: он спал и во сне видел себя на сцене. А с класса седьмого начал всерьез готовиться к «блестящей карьере». Он быстро и хорошо научился играть на гитаре, стал выступать на школьных вечерах, участвовал в смотрах художественной самодеятельности. Не раз получал премии и подарки. В школе ему тоже прочили завидную судьбу артиста.

Но жизнь оказалась более строгим ценителем молотиловских дарований. В училище Малого театра, куда подавал заявление Молотилов, его не приняли. Мария Семеновна обила пороги всех московских знакомых, искала верную руку и не нашла. Прахом пошли все ее мечты.

— Москва — город самоедов, — стонала Молотилова, потная, тяжелая, расстроенная. — Здесь делят пирог только между своими. Я не могу. У меня будут морщины.

Все. Перед юношей закрыли дорогу в красивую жизнь, бессовестно обездолили. Озлобленный вернулся он домой. На отца глаза бы не глядели. Тут белый свет не мил, а этому бездушному человеку даже будто приятен провал сына.

— И хорошо. Отлично. Я полагаю, будущее принадлежит не лицедеям, а нам, инженерам. Зиму самостоятельно поработаешь над учебником, а через год в вуз. Ты будешь инженером. Навостряй лыжи в наш Карагайский политехнический. Так держать!

Спокойный и шутливый голос отца Владимир принял за издевку и крикнул, как под ножом:

— Не будет этого! Не будет!

И выбежал, хлопнул дверью отцовского кабинета. После всех блестящих планов и ожиданий стать простым инженеришкой — нет, нет, ни за что, — бунтовал Владимир и наедине с собой и с мамой, Марией Семеновной. Он человек, рожденный для искусства, станет корпеть над чертежами, станет выводить формулы и вообще заниматься тем, что подходит для сереньких, недаровитых людишек. Нет!

Выручила, как всегда, мать. Она сказала:

— Владик, не отчаивайся. Ты сейчас не можешь поступать ни в какой институт. Ты устал, у тебя нервы не в порядке. Посиди год дома. А там видно будет. Занимайся, готовься к экзаменам, а с папой я сама поговорю.

Алексей Федорович не смог противостоять энергичному нажиму жены. Владимир неплохо провел зиму, отдыхал: кино, танцы, каток, вечера, опять танцы.

Но весной опять начались скандалы с отцом. Владимиру приходилось решать, что делать.

Разговор с Зиной Полянкиной, с которой Владимир познакомился на весеннем карнавале, совсем неожиданно изменил его планы.

В тот вечер они условились встретиться в сквере имени Радищева. Девушка одиноко сидела на скамейке под старыми липами и, опустив голову, думала какую-то свою думу. Володя подошел к ней сзади и положил на глаза ее горячие пальцы. Она своими пальцами коснулась их и улыбнулась:

— Капочка, ты?

И засмеялась, уже твердо зная, что шутит с нею он, Володя.

Они сидели рядом, и Молотилов удивленно глядел на расстроенное лицо девушки: «Что с ней?» Но спросить не успел, Зина заговорила сама, нервно и торопливо:

— Я тебя давно не видела, Володя. Как ты живешь? Едешь в Москву?

— Думаю о Москве, — уклончиво ответил он. — Вот городище — посмотрела бы ты, — живет так живет. Сила! Куда тут нам, серым. Да. Один знакомый мне дядек назвал Москву городом праздников. Здорово сказал. После Москвы кажется, что везде и на всем лежит слой пыли. Толстый, серый слой. Ну, а ты как живешь?

— Я искала тебя.

Парень был польщен и обрадован: может быть, ее волнение от боязни расстаться с ним.

— Спасибо. Мне приятно, что ты думала обо мне. Думала, да?

— Думала, Володя, — очень серьезно сказала Зина.

Тронутый искренностью девушки, он, помимо воли своей, признался:

— А я, Зина, хоть и думаю о Москве, а учиться туда не поеду. Да, да, не удивляйся. Но я не сдался.

Жаром пыхнули Зинины щеки.

— Володя, — голос у Зины сорвался. — Володя, давай уедем с тобой…

— Уедем? Куда, Зина?

— Да вот, смотри же.

И она показала свое заявление в Карагайский горком комсомола с просьбой зачислить ее в отряд, который отправляется в леспромхоз, на комсомольскую стройку.

— Ты в леспромхоз? — Владимир тупо смотрел на девушку, — мне ехать…

И вдруг в голове молнией мелькнула мысль: — Вот он, выход.

Воображение Молотилова всегда работало стремительно. Все-таки права была мама, Мария Семеновна, находя в нем что-то актерское. Владимир сразу увидел себя в расстегнутом ватнике, шапка-ушанка сбита на затылок, на плече пила. Впрочем, какая пила, скорее какой-нибудь электрический агрегат. Мужественный, независимо глядящий парень на фоне хмурой тайги, парень как на плакате. А потом таким вернется домой. Владимир тут же представил себе удивленного и даже робеющего перед сыном-героем отца, умиление матери, восторженные взгляды знакомых девчонок…

Все решено было тут же, но родителям Владимир сказал лишь тогда, когда получил комсомольскую путевку в леспромхоз.

Алексей Федорович Молотилов выслушал спокойно и сказал одобрительно:

— Так держать.

Мария Семеновна оплакивала решение Володи безутешными горючими слезами. Но постепенно и она обрела над собой власть: трезво обдумала положение сына. Леспромхоз или там целина — это сейчас модно. И для будущего пригодится.

День на третий или четвертый она позвала в свою спальню Володю и сказала ему:

— Хорошо, сынуля. Поезжай. Это наука отцу. Директор поганый. Не мог с кем нужно поговорить, чтобы устроить сына к месту. Родного сына. Затолмачил одно — инженера мне надо. На, возьми. Поезжай. Звать будет — вот увидишь.

Мария Семеновна отпила воды, погляделась в настольное зеркало и вздохнула слезливо:

— Я не могу. Выбросил сына. Кто поверит. А ты, Владечка, как позовем, не упрямься. Справку, характеристику и все такое — в карман — и домой. Приедешь — не чета будешь всяким вертушкам. Тогда и театр перед тобой распахнет двери.

Через неделю Мария Семеновна совсем оправилась, и к ней снова вернулась обычная забота о своем лице. А в день проводов сына она даже сильно расстроилась, увидев у себя под глазами кружевную вязь морщинок.

В сутолоке сборов Владимир меньше всего думал о жизни в лесу, о работе. А вот когда изо дня в день померил дорогу в лесосеку, когда с утра до вечера с топором в руках покланялся каждому сучку спиленного дерева, он понял, что второпях сунул голову, пожалуй, в непосильное ярмо. «Надо что-то предпринимать, — думал он после ухода Зины, — надо что-то придумать. — Крутых, — вспомнил он, — Крутых хорошо относится ко мне, и следовательно…»

Давно погас закат. Перегоревшее небо едва на западе теплилось. На той стороне речки Крутихи громко фуркала какая-то сумеречная птица. Плескалась рыба под обрывом. Все вокруг становилось ночным. Только Владимир одиноко ходил по берегу, примериваясь в мыслях, как ловчее подойти к мастеру участка, чтобы он дал работу полегче.

«Завтра переезжаем на новую пасеку — самое время попросить Крутых. Пусть все так и думают, что я его выдвиженец, — удачно кроился молотиловский план. — Я передовик. Повышаюсь законно». Немного успокоенный решением, он ушел спать.

XIII

Барачный шум бесцеремонно вырвал Молотилова из сладких объятий сна. Во сне ему увиделось желанное: будто он в кругу своих родных и друзей играет на гитаре. Ему рукоплещут, им восхищаются. Миг — и все исчезло. Наяву — барак, холодная сырость, а потом — дорога в лес. Сев на кровать, он долго разминал руки и плечи, зябко вздрагивал, потом, не умывшись, оделся. На работу шел последним — правую ногу мозолил сапог.

В лесосеке было тихо, потому что лесорубы собирались на новый участок. Они снесли все свое немудреное хозяйство в передвижной вагончик, подцепили его к трактору и волоком потащили меж пней и деревьев в глубь леса.

Кое-кто из ребят забрался в вагончик, иные устроились на крыше и грянули песню: чудо свершилось, тайга громко подпела им.

Несколько человек шли сзади, собирали выспевшую на кочкарнике темно-красную, как капельки крови, бруснику. Шел с ними чуть отшибом и Молотилов. Навязчиво и коварно звучал в ушах его голос Зины: «А ты бы уехал сейчас обратно, в Карагай?» — «Дура, — мысленно рассуждал он со своей подругой, — разве такие вопросы задают. Рассердилась. Эх, устроиться бы с работенкой, а с Зиной помиримся. Как же это к Крутых-то мне подойти? С чего начать?»

Вдруг ребята, ехавшие в вагончике, испуганно закричали.

— Эй, стой! Стой!

И тут же с треском что-то изломалось, пронзительно заскрипело — наступила тишина. Когда Владимир подошел ближе, то увидел, что вагончик, свихнувшись набок, застрял между соснами. В маленьком оконце не уцелело ни одного стеклышка, дверцу во внутрь неприступно заклинило.

Костя Околоко совал свое круглое лицо в окно и басом предлагал:

— Эй, там, на улице, скажите трактористу, чтобы дернул вперед.

— Нельзя вперед. Развалит все.

— Расстилай по досочке, — кричал изнутри Петруха Сторожев.

— Но-но, — угрожающе рычал мастер Крутых. — Вагончик надо сберечь. Но как, ребята? Вот это влопались, я говорю.

— Дернуть бы назад.

— Это каждому ясно, да за что зацепишь.

Крутых нервничал: часто сдергивал с головы фуражку и вытирал лысину.

— Ха, заметались как угорелые, — торжествующе воскликнул Молотилов. — Надо подрубить вот эту сосну. А ну, быстро. Чего стали?

Двое парней послушно исполнили его команду, топоры затяпали, вгрызаясь в дерево. Сосна была невелика и скоро хрястнулась, подмяв под себя молодой березовый выводок.

Когда двинулись дальше, Крутых подошел к Молотилову и, улыбчиво заглядывая в лицо, похвалил:

— А ты, Молотилов, я говорю, башковитый.

— Да ну, что вы, Тимофей Григорьевич. Тут ребенку понятно, что делать. А вы «башковитый».

— Не скромничай. Хвалю за дело.

Молотилов оживился и повел задумчивую речь:

— Хочется поговорить мне с вами, Тимофей Григорьевич. По душам.

— Давай, давай, Молотилов. И по душам давай, — поощрительно отозвался Крутых, вытер лысину и приготовился слушать.

— Вот вы говорите, я «башковитый»…

— Говорю.

— Может, это и верно. А почему? Потому, что я все время думаю. Перед тем как что-нибудь сделать, я все-все обмозгую. И думал вот я на днях о таком деле. У нас на участке есть очень хорошие ребята, передовики.

— И я говорю.

— Так вот нельзя ли бы их, особенно толковых, выдвигать на более ответственные работы. Повышать.

— Правильно ты подметил, Молотилов. Надо выдвигать. И будем. К тебе вот я примеряюсь. Ты очень даже пойдешь на выдвижение.

— Когда, Тимофей Григорьевич? — не вытерпел Молотилов.

— Ну, как тебе сказать. Жизнь подскажет. А тебе, что, уже надоело ходить в сучкорубах?

— Да нет, Тимофей Григорьевич. Уж кто-кто, а вы-то знаете, я люблю работать, всего себя отдаю. Но хочется мне, Тимофей Григорьевич, — между нами говоря, — взяться за такое дело, где бы и голова работала. Я слышал, что при леспромхозе курсы какие-то открываются — туда бы мне.

— На трактористов станут учить. Со всем моим удовольствием направлю тебя, Молотилов. Узнаю вот, и милости просим.

Обходя большой куст вереска, они ненадолго разминулись. Когда сошлись опять, Крутых положил свою чугунную руку на высокое плечо Владимира и, глядя на него снизу вверх, сообщил:

— Ты мне, Молотилов, я говорю, понравился с первого разу. Ты всем взял: и работать стараешься, и к старшим уважение у тебя есть, и все такое. А остальные, я говорю, люди какие-то, как бы тебе сказать, гордые, что ли, понимаешь. Не поздороваются толком, не спросят ни о чем. Будто они все знают сами. Я мастер участка, а их это совсем не касается. Даже обидно сделается другой раз. По-моему, дисциплины нужной нет у людей. Занозистый народец.

Крутых промокнул лысину огромным платком, против обыкновения чистым, и доверительно молвил:

— Ты помнишь, когда у Свяжина помощник ушел на больничный? Так вот я тогда еще говорил, надо, мол, Молотилова определить к Свяжину: парню понравится там. Это тебя, значит. Не дали ведь. Прибежал Свяжин, потом еще кто-то из ваших: давай им Сторожева — и шабаш. Ничего не мог сделать. Язви их. И этот старый корень, Свяжин, туда же. Так вот из-за этого разбойника Сторожева ты, Молотилов, и не попал на выдвижение.

Зубами скрипнул от злости Владимир Молотилов, когда услышал о том, что Сторожев начинает не на шутку обретать авторитет в поселке. Свяжин и кто-то из комсомольцев, наверное, секретарь Виктор Покатилов, ходили биться с Крутых не за Молотилова, а за Петруху. Вот оно как. Вот, оказывается, почему даже глупыш Зинка и к слову и просто так хвалит Петруху: «И ты, Володя, и Петруха, и Виктор — вы все герои…»

Молотилов сжал кулаки, почувствовал, как наливаются жаром шея, уши, лицо. Быстро, росчерком молнии перед ним мелькнули все обиды, понесенные от Петрухи. Мсти, Владимир. Самый тебе подходящий случай. Молотилов сказал:

— Насчет ребят, Тимофей Григорьевич, вы верно сказали: неучи все подобрались. И Сторожева защищают — тоже верно. И почему? Да потому, что боятся его. И вам надо остерегаться. Этот злодей ни перед чем не остановится. Я его знаю с детства: жили в одном дворе. Он же утопил в Карагае пенсионера. Да. Убрать его надо с участка. Выгнать.

— Ну, работать-то он…

Крутых запнулся за валежник, упал на руки — фуражка вперед отлетела, плюхнулась в мочежину. Владимир быстро выхватил ее из воды, отряхнул, рукавом пиджака вытер.

— Пожалуйста, Тимофей Григорьевич.

— Спасибо, Молотилов. А теперь о тебе договорим. Я вот так думаю: давай-ка ты, Молотилов, переходи в чокеровщики. Работенка, я говорю, колготная, однако супротив сучкоруба она очень даже полегче. И возле трактора ты будешь опять же. Может, к водительскому делу понатореешь сам. А насчет курсов, я говорю, слово-олово. Разузнаю вот, и скатертью тебе дорожка. Значит, в чокеровщики-то согласный ты?

— Временно, Тимофей Григорьевич?

— Я и говорю, на пока. Я тебя определю к Покатилову. Гляди, парень это опытный. Да он тебя без курсов трактористом изладит. Вот тебе и выдвижение. Постой-ка, кажись, мы приехали. Стой давай! — закричал Крутых лесорубам. — Стой, говорю!

Махая фуражкой, он ринулся вперед, но Молотилов удержал его за рукав и умоляюще попросил:

— Только уж вы, Тимофей Григорьевич, прошу вас, никому о нашем разговоре. Уж очень прошу.

— Все-все, — пообещал мастер. — Наш разговор на замок заперт.


Днем работалось легко: обещания Крутых обнадежили Владимира, приободрили его. Но вечером, после смены, как вспомнил он, что ждет его барак, сырой, шумный и неуютный, и опять потускнел. Даже идти из делянки вместе со всеми не хотелось: только и разговоров у парней — кубометры, хлысты да план. И как им не надоест одно и то же!

В поселок шел один, прямиком по тропинке, проложенной, вероятно, ягодниками, потому что справа угадывалась низина — места, обычно заросшие малинником и смородиной. Под ухом звенели комары. Лес, как всегда в тихую погоду, шумел однотонно и глухо.

Вдруг совсем рядом прозвучал хриплый уставший голос:

— Здравствуй, мил-человек.

Владимир окаменел от неожиданности и остановился, не закончив шаг. Навстречу ему перелезал через колоду большеголовый бородач с топором в руках.

— Табачку бы мне, мил-человек, — и остановился, поняв, что напугал парня. — Я тутошний. Лыко драл…

Судорожно вертя головой, Владимир дико осмотрелся по сторонам и ударил назад со всех ног. Гибкая еловая ветвь стеганула его по лбу и сбила в моховой колодец фуражку.

— Стой, мил-человек, — умоляюще воскликнул борода. — Какой ты холеры испужался? Погоди ужо.

Он еще какое-то время с надеждой смотрел вслед убегавшему — не вернется ли тот за своей оброненной фуражкой. Не вернулся. Но там, где лежала фуражка, бородач увидел тропу: едва приметной цепочкой следов она вилась по мшистому болоту, через валежник ее видно лучше — тут на упавшей сухарине кора каблуком сбита, там хворостинка в мох втоптана, а чуть подальше, на иструхшей колоде, весь сапог отпечатался. Бородач вдруг расправил плечи, широким жестом погладил нечесаную, одичавшую бороду и блаженно улыбнулся. Где-то близко жилье! Где-то близко люди!

XIV

Третий день на исходе, как Батя покинул Терехину избушку на Волчьих Выпасках. Все время путь свой держал на заход солнца: надеялся, что рано или поздно выбредет на железную дорогу, что рассекала тайгу с севера на юг. Но вчера было пасмурно, и мужик потерял направление, почти весь день кружил по болоту, а к вечеру наткнулся на свой же ночлег. Оробел Батя не на шутку: тайге ни конца ни краю, а у него в мешке пара сухариков да щепоть соли — вот и весь провиант. До сих пор он не раскаивался, что ушел от Терехи. Жить рядом с ним стало невмоготу.

На Богоявленской, когда сговаривались искать клад, Тереха без лишних слов, но с глубоким убеждением обещал Бате:

— Чтобы мне с места не встать, а коробку мы отыщем. Откопаем как есть и до крошечки все разделим пополам. Золото! Уцепимся мы за него. Поглядим, какое оно есть.

Батя поверил в обещанное Терехой счастье и без колебаний пошел за ним.

В лесу он быстро заразился Терехиной страстью поисков и от зари до зари рыскал по чащам и завалам. Ни одной ямки, ни одной кочки не обошел, чтобы не разворошить. Где-то тут, под руками, зарыто несметное богатство — не ленись, и весь век припеваючи жить станешь. И трудился Батя на совесть. Но как бы поздно ни приходил на стан, Терехи там не было, и Батю охватывало тоскливое чувство одиночества. Чтобы не поддаться ему, он разжигал костер, готовил варево и подолгу кричал напарника, звал к ужину. Зря звал. Будто за тридевять земель унесло Тереху, не дозовешься. «Что же это получается, — сердито рассуждал Батя. — Живем мы, как бирюки. Слова друг другу не скажем. Нешто мы напарники. Вот и покалякать бы за котелком каши, отвести душу табачком. А одному какая еда! Кусок поперек горла становится».

В лесу глухая тишина. Темень. Холодок стелется по земле. Только и радости, что костер. Потрескивает он смолевыми сучьями, дымок от него ползет по отсыревшей траве. В избушку дверь приветливо распахнута. Спать бы надо Бате, да на него наваливались думы о прошлом.

«Эх, — размышляет он, — что ты там ни скажи, а любо-дорого работать бригадой. Люди возле тебя опять же, и ты возле людей. Торопишь их на работу, не без ругани, само собой… Избу как-то на Богоявленской за две недели надо было срубить. Тоже ночами работали. Уж под конец, кажется, не ты топором командуешь, а топор тобой. Но вот устроят мужики перекур, отойдут в сторонку, увидят, что изба растет, оживут, приободрятся.

«Ай, Батя, будь он живой, — восхищается хозяин. — Гляди, востроглазый, как он паз-то вывел…»

Батя вдруг встрепенулся и поднял глаза: по ту сторону костра стоял Тереха. Батя не первый раз с тревогой и боязнью отмечает, что Злыдень любит появляться воровски, тихо и бесшумно:

— Ты, Филиппыч, хоть бы кашлянул, что ли, когда подходишь, — просил даже как-то он Тереху, но тот и на слышал будто.

Выжигин уставшими глазами смотрел на огонь и думал о чем-то своем. Потом взял котелок с уже успевшей остыть кашей, ушел в тень березки и начал есть.

— Терентий Филиппыч, слышь, — позвал Батя, — убоинки бы нам какой ни на есть пожрать. А то даве иду, а у меня ноги подсекаются.

После долгого молчания Злыдень отозвался слабым булькающим голосом:

— Я сегодня упал и чую: твердость под рукой. Мох сковырнул — лошадиный череп. Тьфу.

Тереха вернулся к костру и лег спиной к нему, натянув на уши воротник телогрейки.

— Как же с убоинкой-то, Филиппыч? Отощаем ведь, Филиппыч?

Но тот молчал, хотя и не спал, — Батя это чувствовал.

— Может, ты захворал? Да какую ты холеру молчишь? — вскипел вдруг он, — По-бирючьи я тут жить не буду. Слышишь?

Тереха быстро встал на ноги, в слабом свете затухающего костра глаза его горели ядовитым огнем, но ответил он спокойно:

— Погоди. Я скоро, — так же бесшумно, как и появился, Тереха исчез в темноте. Ночевал он где-то в лесу. А напарник его, лежа на нарах в избушке, до рассвета не мог уснуть: ему всю ночь казалось, что Тереха шастает где-то совсем рядом, обдавая вспотевший Батин лоб ощутимым ветерком.

Вернувшись как-то на стан, Злыдень не обнаружил Бати. Заглянул в избушку — нет и мешка его в изголовьях. «Убег! — как молния, пронзила Выжигина страшная мысль. — Ушел. Мое золото унес».

Злыдень — лесной человек: он узнает, где за ночь ветер прошел, а уж человека подавно выследит. Километрах в десяти от Волчьих Выпасков он догнал беглеца. Хоронясь за деревьями, высмотрел, что несет он с собою. У того, кроме пустого мешка за плечами и топора в руках, ничего не было.

К избушке своей воротился успокоенным, но ненадолго. Уж на другой день опять мутило что-то Тереху. Места себе не находил. «Ой, беда случится, — мысленно вскрикивал Злыдень. — А деньги мои, тут ли они?» Мужик долго шарил под нарами, куда в землю были спрятаны деньги. Все оказалось на месте. Пересчитывая хрустящие бумажки сотенных, Злыдень вдруг беззвучно засмеялся: он вспомнил, что Батя ушел, не взяв расчета.

XV

После встречи с Володей Зина не могла уснуть до утра. Спрашивала сама у себя: «Неужели Володя, член нашего бюро, активист, мог назвать всю нашу жизнь звериной? Оскудение ума, говорил он. Он, наверное, решил бежать. Нет, Володя так не сделает. Почему он стал замкнут? Да ему просто не о чем говорить со мной. Не любит он меня. Не любит. И пусть. Его дело. Только бы не мучил, а взял и сказал прямо… Я его сама не люблю. Сама», — почти вслух шептала Зина.

А дня через два в столовой произошел случай, который окончательно выбил девушку из колеи.

Был вечер. К ужину собирались рабочие. На двух столах вдоль стен, ожесточенно щелкая костяшками о столешницу, резались в домино ребята. Вокруг них толпились досужие ротозеи, задорили, зудили игроков:

— Кривоклинов, давай!

— Ио-го-го, рыба. Крой.

— Ловко он его зарыбил.

Зина, подавая на раздаточное окно тарелки с супом, пристально следит, не появится ли Володя в столовой. Хоть бы одним глазом увидеть его, одним словечком переброситься. Но парня нет и нет. У пожарного сарая в обрезок рельса звякнули девять раз. «Если я не успею принести три тарелки, и он придет, — значит, любит по-прежнему», — загадывала Зина и нарочно затягивала счет. Налита уже седьмая тарелка, а девушка не соглашается с условием и загадывает заново.

Скорая и ловкая в работе Фаина Павловна не терпит медлительности в своих помощницах. В нужную пору она сама крутится волчком, должны крутиться и Миля с Зиной. А если к этому случись еще какая-нибудь неполадка — не подвертывайся под горячую руку Косовой — разнесет.

Фаина Павловна уже давно видит, что Зина от котла к окну несет тарелку медленно-медленно. Никак не привыкнет к быстроте. «Ну, никак, — негодует про себя женщина. — И у какой же матери росла она. Горе».

Стряпуха бралась подавать сама, и очередь у окна вмиг исчезала. Но в самую горячую минуту у входа, под потолком, где скрещивались и переплетались у распределительного щитка жилы многих электрических проводов, что-то лопнуло, сверкнуло, и кухня погрузилась во мрак.

Вся столовая враз загудела, засмеялась.

— Эх вы, эх мы, на мне новые пимы, — пропел чей-то веселый голос.

— Пожрать толком не дадут, — злобно сказал кто-то.

И Зина слышала, что это сказал Володя.

— А все из-за тебя, Зинаида, — с сердцем бросила Косова. — Ворочаешься, как телок на льду. Можно бы уже всех мужиков накормить. А теперь, видишь, что.

В примолкнувшей столовой спокойно и обнадеживающе прозвучал голос Петрухи Сторожева:

— Постой, ребята. Это пустяк какой-то. Я помогу нашим поварам.

Он пробрался к окну:

— Фаина Павловна, что там у вас?

— А бес его знает, чиркнуло что-то вон под матицей.

Сторожев мигом оказался на кухне, по бельевому шкафу залез к щитку, поковырялся там в капризном электрохозяйстве, сжег десяток спичек и вдруг весело крикнул:

— Огонь!

Кухня осветилась, ожила.

— Ай да Варнак, — сказал кто-то негромко и удивленно.

— Будь здоров, Петруха дело знает, — отозвался ему другой голос, тоже негромкий, но услышанный всеми. А Петруха, стоя на верху шкафа, улыбался. И был он для Зины в эту минуту красивее и лучше всех ребят.

Мигом подобревшая Фаина Павловна пальцем поманила к себе Зину и ласковым голосом попросила:

— Ты не сердись. Всем я вам добра хочу. Поняла ли?

— Поняла.

— Ну и ступай. Принеси дров. А я сама уж тут.

Следом за Зиной во двор вышел и Петруха.

— Зина, — тихо окликнул он.

Девушка остановилась.

— Зина, — совсем тихо повторил Петруха и приблизился к девушке, увидел ее глаза, доверчивые и влажные.

— Зина, — горячо заговорил он… — Наверное, Володька тебя расстроил. Может, тебе помочь надо? Скажи хоть слово.

Она молчала, тронутая не словами, а тоном этих слов, искренним и дружеским.

— Друг я тебе. Помни это.

Девушка подняла глаза, собираясь что-то ответить, но Петруха сам не знает, как это произошло — он наклонился и поцеловал ее в открытые губы.

Ни словом не обмолвилась Зина, ушла, и показалось парню, что ушла она еще грустнее.

XVI

Утром в делянку Петруха шел окольными тропами: боялся попутчиков с праздными разговорами. Хотелось быть одному и думать только о своем. Когда подошел к вагончику, Свяжин уже разматывал кабель, поглядывая на купы деревьев. По всему было видно, что лесом Илья Васильевич был доволен: сосна от самой грани делянки и вглубь, с гривы на гриву, шла кондовая и обещала хорошую валку.

Петруха взялся было помогать мотористу, но тот поглядел на него и серьезно сказал:

— А ведь ты не умывался сегодня.

— Да вы что, Илья Васильевич? Смеетесь?

— Рассмеешься. Черт-те что на лице-то у тебя.

— Что же, а?

— Написано, что ты миловался вчера с сударушкой. Ах, бесстыжий. И с такой рожей идешь на люди.

Петруха хотел отпереться, но где-то на эстакаде громкий голос, словно для всей лесосеки, дважды вторил:

— Эгей! Пошевеливай! Пошевеливай!

И рабочий день начался.

Уже давно приглядывается Сторожев к работе лесорубов всего волока и видит, что одни из них трудятся, не разгибая спины, а другие — налегке. Часто бывает и так: приналягут Свяжин и Сторожев, навалят деревьев — сучкорубам не передохнуть. Выключай пилу и загорай. Так и делали: садились на перекур. Свяжин, тот неторопливо устраивался на спиленной лесине, доставал из правого кармана штанов свой закатанный в трубку сатиновый кисет и деловито крутил, мусолил цигарку. Раскуривал он ее долго, пока бледный хилый огонек, пробежав по спичке, не добирался до задубевших пальцев лесоруба. Потом, поплевывая, с видимым удовольствием тянул самокрутку, раздувал на ней до яркого накала огонек и заводил от безделья какой-нибудь охотничий разговор.

Для Петрухи такие минуты были сущим наказанием: ему казалось, что ребята-сучкорубы поглядывают на него с завистью и с иронией: что, мол, работнички, опять под дымком побасенки.

Не привяжись Петруха к Свяжину, давно бы он ушел в сучкорубы и не прятал бы глаз своих от товарищей.

Как-то усевшись на вынужденный перекур, Свяжин принялся стягивать с правой ноги сапог, чтобы перемотать портянку. А Петруха, потоптавшись возле него, вдруг взял свой топор и полез в завал, где дружно тяпали невидимые топоры лесорубов.

— Это куда?

— Пойду помогу им.

— С чего это?

Петруха не ответил. А через минуту в работящей разноголосице лесосеки зазвенел и его топор.

Днем о помощи Петрухи сучкорубам разговоров больше не было. А вечером, возвращаясь из делянки домой, Свяжин вдруг весело спросил Петруху:

— А знаешь, парень, на какую ты штуку натолкнул меня сегодня, когда сучки-то пошел рубить? Не знаешь? Эх ты, крапивная кострика. Вот слушай.

И повел он речь своим быстрым говорком.

— В некоторых леспромхозах — я это твердо знаю — на лесоучастках созданы малые комплексные бригады. Надо и нам это сделать. Что за бригады, спрашиваешь. А просто все. Вот, скажем, в нашем трелевочном волоке лесорубы разных профессий трудятся каждый сам по себе. Потому-то и волочится у нас все нараздерягу… Надо объединить в одну бригаду всех рабочих, чтобы они купно отвечали за валку деревьев, обрубку сучьев, чокеровку и вывозку, а на то пошло — так и погрузку древесины на автомашины. Тогда в бригаде все будут поровну заняты. Все будут одинаково болеть за дело. Только боюсь я, что Крутых не пойдет на это.

— Почему?

— Да человек-то он тепленький. План помаленьку вытягиваем, и ладно. Дисциплинка кое-какая есть. Это ему все. А где-то бы принюхаться к новизне — этого у него нету.

На другой день утром Петруха раным-рано зашел за Свяжиным домой. Илья Васильевич сидел на крыльце и, вяло отбиваясь от комаров, ел с молоком краюху домашнего хлеба. Против него на деревянном мосточке сидел рыжий Уралко и, склонив остроухую голову набок, умильно глядел в рот хозяина.

По просьбе Петрухи вышли в лес задолго до начала работ. Сразу же за воротами свяжинского дома Сторожев начал разговор:

— Думал я, Илья Васильевич, о вашей бригаде. Ну, вот, о малой комплексной, что вы вчера говорили. Подсчитывал людей, спиленные хлысты и убедился, что в голове у вас родилась гениальная мысль. Здорово это вы придумали.

— И дальше что, мыслитель? — Свяжин углом кулака расправил усы, и Петруха увидел, что под ними у лесоруба цвела ласковая улыбка. — Ну, дальше-то, спрашиваю, что?

— Душу из Потея (так ребята прозвали Тимофея Крутых) вынем, а малую комплексную создадим. Пусть не все работы в лесосеке она объединит, но попробовать свести валку, очистку и трелевку леса нужно. Тут еще и такое дело, Илья Васильевич, — Петруха приумолк, очевидно, сосредоточиваясь на какой-то важной мысли, и после паузы продолжал, хмуря конопатый лоб: — Вы заметили, что парни искоса поглядывают на нас? А я заметил. Говоря прямо, мы с вами частенько махрим, а им-то, сами знаете, каково приходится. А славу передовой лесосеки все поровну делим. Я так не могу работать. Вот и все.

— Ну, вот что, крапивная кострика. Я сегодня же вечером схожу по этому вопросу к Крутых. Не собьешь ведь его. Упрям, аки бес.

— Я пойду с вами.

— Дров не наломаешь? Тогда забегай в контору после ужина. Вместе и поговорим. Только к нему надо идти не с голыми руками. Так он и говорить не станет. Знаю я его, слава богу. Надо его расчетами двинуть. Понял?

— Я затем и шел к вам, Илья Васильевич, чтобы кое-что обговорить.

Свяжин скосил на парня улыбчивый глаз:

— У вас там, в Карагае, все такие хваты, как ты? — И более серьезно: — Пойдем — вон старика Мохрина поленница — сядем, перетолкуем. Время есть еще.

Они свернули с дороги и, забрызгавшись сбитой с травы росой, подошли к незавершенной поленнице. Сели.

XVII

Целыми днями окна конторы участка распахнуты, и все-таки запах махорки никогда не выветривается. Только поздним вечером остуженный росами воздух вольется в прокуренное помещение и освежит его, будто вымоет ключевой водой.

Любит этой тихой порой посидеть и поразмышлять в конторе мастер участка Тимофей Григорьевич Крутых. Он садится на свой стул, снимает с лысой головы фуражку-блин, надевает на кончик носа железные очки и углубляется в чтение записной книжки. В ней за день записаны десятки и десятки цифр, помечены на память факты, еще факты, фамилии, вопросы. Тимофей Григорьевич днем на месте никогда не принимает никаких решений, чтобы не допустить второпях ошибки. Зато к утру у него готовы ответы на все вопросы. Свой стиль руководства он считает мудрым, а себя — человеком, застрахованным от ошибок.

— Нам, руководителям, нельзя работать опрометчиво, — часто говорит Крутых, делая очередную запись в свой блокнот.

Тимофей Крутых относится к той категории командиров производства среднего звена, которые не имеют ни общего, тем более специального образования. Это в большинстве случаев практики вооруженные знанием жизни, дела. Они не ломятся вверх по служебной лестнице, не хватают чинов, а просто крепко держатся за определенную им ступеньку и добросовестно тянут на себе порою большой воз работы.

Тимофей Григорьевич начал свой трудовой путь подборщиком сучьев в волоке. Года через три или четыре стал вальщиком леса, а потом выучился на тракториста, водил по лесосекам трактор, и водил неплохо. Но после армии ему не захотелось возвращаться на лесные работы, и он определился попервости рабочим склада, затем кладовщиком и наконец стал заведующим материальным складом леспромхоза. Вот здесь и выявились его недюжинные способности снабженца-добытчика.

Когда в леспромхозе заговорили о новом молодежном лесоучастке на Крутихе, кто-то предложил кандидатуру Тимофея Григорьевича на пост руководителя участка. Что ж, человек деловой, хозяйственный, умеет с нужными людьми связь поддерживать — возражений особых ни у кого не возникло. И вот директор леспромхоза Поликарп Фролович Кузовкин пригласил Тимофея Крутых в свой кабинет. Перед тем, как начать разговор, поздоровался за руку, предложил папиросу и даже спичку зажженную поднес. Закурили, пустячными вопросами перебросились, и тогда Кузовкин без обиняков спросил:

— А пошел бы ты, Тимофей Григорьевич, работать мастером участка?

У Крутых мгновенно вся лысина покрылась испариной — для ответа слов не нашлось. Он никогда и в думах не держал такого. А директор говорил:

— Новый участок мы создаем. Слышал, конечно. И нужен туда хороший хозяин. Сам понимаешь — стройка. На голом месте. В лесу. К следующей весне туда приедут комсомольцы, и будешь с ними рубить лес. Но об этом после. А сейчас пока нужен крепкий хозяйственник, который, понимаешь, умел бы оборачивать дело вокруг кулака. Нужно, скажем, железо — достал. Нужен шифер — достал. Моторы, как хлеб, как вода, нужны будут. Достанешь?

— Так точно. Поговорю с Фокой Ивановичем, думаю, не откажет, — невозмутимо ответил Крутых.

Вначале Тимофей Григорьевич подумал, что Кузовкин шутит с ним, но, когда речь зашла о том, что на новый участок нужен пока не столько мастер, сколько добытчик, кладовщик понял, что его действительно выдвигают, и выдвигают, пожалуй, наобум. Однако предложение сразу не принял. Попросил время на размышление и размышлял два дня. Решившись, тут же в складе переодел чистую рубашку, галстук, поплевал на ладони и почистил пиджак, причесал волосы. Потом запер дверь на пудовый замок, притиснул к косяку сургучную печать и пошел в контору.

Так вот и стал Тимофей Григорьевич Крутых мастером участка. Руководители леспромхоза промашки не дали. Крутых приковал себя к работе, стиснув зубы. Как ни месяц, так на берегу Крутихи два-три новых объекта. Натаскал туда бывший кладовщик такую прорву всяких материалов, что хоть к нему на поклон иди, если надо железа, шифера, кабеля или цемента.

— Умеет мужик обрастать, — говорили о нем в леспромхозе. Сам Крутых даже посмеивался над собою, когда приходилось вспоминать о своем страхе перед новой должностью. Но так было до поры, пока не приехали на участок молодые лесорубы, пока не встретился мастер участка с боевым, горячим народом.

Как только Тимофей Григорьевич увидел ребят, их одежду горожан, услышал их речь, к сердцу его пробрался холодок. Он понял, что приехал новый рабочий, культурный, грамотный, дерзкий, напористый. На чем перед ним будет держать свой авторитет Крутых? На власти начальника? Пойди вон, запугай того скуластого. Да он ни во что не верит, ни в черта, ни в чох. А нужных слов — признавался сам себе Крутых — у него для этого парня не найдется. И это страшило.

Уже на станции, в первый час встречи, у Тимофея Григорьевича появилась в душе какая-то боязнь перед новыми людьми и недружелюбие к ним.

Желая выведать впечатления директора леспромхоза, Крутых ввернул было:

— Вольный, я говорю, народец приехал, а, Поликарп Фролович?

Кузовкин отозвался с восторгом:

— Орлы прилетели, Тимофей Григорьевич. Орлы. Они чудеса сделают на участке.

«Орлы, — отходя прочь, думал Крутых. — Орлы. Эти орлы, я говорю, дадут прикурить. Они чудес наделают».

Первым и большим «чудом» он счел то, что ребята не прислушались к его голосу и не завернули восвояси скуластого варнака Сторожева. А ведь он, мастер участка, первая голова в поселке, посоветовал им это на собрании. В другой раз до приказного тона взвинтил свой голос Тимофей Григорьевич, выступая против того, чтобы не выставлять на доску Почета портрет Сторожева. И все же комсомольское бюро отмело его возражения. Будто тут выступал не мастер участка, а какой-то караульщик дед Мохрин. Как же работать с такими партизанами?

После ужина, как и условились, Илья Васильевич Свяжин и Петруха встретились у конторы и к Тимофею Крутых вошли вместе. Мастер принял их недружелюбно: он не любил поздних посетителей. Сняв очки и смигнув с глаз усталость, спросил в лоб:

— Зачем? Я сводку составляю.

— Сводничать — ни работать, — пошутил Свяжин и сел на скрипучий деревянный диван с отбитым подлокотником. — Пришли к тебе, Тимофей Григорьевич, посоветоваться, потолковать насчет малых комплексных бригад. Давайте на первых порах объединим лесорубов хотя бы только нашего волока в бригаду. Понимаете, чтоб каждый отвечал за весь комплекс заготовки. Чокеровщика надо, конечно, сократить, а связывать воз будут сами сучкорубы. Очищать лесины мы им поможем.

Поджав губы, Крутых хмуро слушал Свяжина. Наконец сказал:

— Ты постоянно, Илья Васильевич, пристаешь ко мне с какими-нибудь заковыками. Что тебе дались эти бригады? Ты работаешь и работай, а в чужие дела не лезь. Как организовать труд, технологию и вообще все прочее, я говорю, у нас есть кому, слава богу, и без тебя.

— Тимофей Григорьевич, — продолжал Свяжин, — давайте для испытания попробуем. А может, и выгорит дело. Право слово, выгорит.

— Что ты меня агитируешь за Советскую власть? Что?

— Вот пойди поговори с ним, — обратился Свяжин к Петрухе, все еще стоявшему с фуражкой в руках у дверей. Тот было собрался что-то сказать, но Крутых упредил его суровым вопросом:

— Ну, а вам что, молодой человек?

— То же, что и ему, — Петруха шагнул к столу, глаза их встретились. Не играть же в гляделки мастеру участка, поэтому Крутых непринужденно поскоблил ногтем правую бровь, всхохотнул:

— Значит, враз обоим ответил.

Он опять было склонился над сводкой, но тут же снял телефонную трубку.

— Але, третий мне. Занят? Тьфу. Так все, товарищи, до свидания.

— Нет, не все, товарищ Крутых, — упрямо возразил Петруха. — Вот вам бумажка, где записано, сколько мы с Ильей Васильевичем в смену работаем, а сколько сидим на перекурах. Пережидаем, когда сучкорубы обрубят сучья. Посмотрите. Вам это будет невредно. Может, вы поймете, что вас еще надо агитировать за Советскую власть.

От лица Крутых отлила кровь, вмиг округлившиеся глаза его уставились на Сторожева. Он медленно встал и с придыханием вымолвил:

— Возьми свою бумажку и сходи с ней по назначению. А теперь выйди отсюда. Не научился еще говорить со старшими, а уже лезешь в дела предприятия. Выйди.

— Да пойдем, Петруха. Дадим человеку работать. Пошли давай.

Петруха крепко, обеими руками насадил свою фуражку на голову и, сделав шаг к двери, обернулся:

— Не с людьми вам иметь дело, а с собаками.

На крыльце Петруха сказал Илье Васильевичу:

— Спасибо, что отвели от беды. И как я его не стукнул. А по-своему мы все-таки сделаем. Сделаем, Илья Васильевич.

Парень вдруг метнулся к открытому окну кабинета Крутых и злорадно проговорил:

— Так и запишите: все будет по-нашему.

Створка с шумом захлопнулась. Из нижнего переплета рамы с жалобным звоном вывалилось стекло и углом воткнулось в усеянную окурками землю.

Расставаясь у перехода через распадок, Свяжин с горькой усмешкой сказал:

— Вот и возьми его за рубль двадцать. Да его, этого увальня, пушкой не пробьешь. Тут, видать, парень, и делу конец.

— Нет, я от этого так просто не отцеплюсь, Илья Васильевич. Вот вам мое слово.

Петруха прямо через ельник продрался на лежневку и пошел к танцевальной площадке, где играл баян и куда обычно вечерами стекалась молодежь. Еще издали по светло-зеленому пиджаку и такой же кепке он отыскал Виктора Покатилова. Парень стоял с подружкой, ожидая, когда Сережа Поляков начнет играть. Петруха подошел сзади, тронул Виктора за локоть и пальцем поманил к себе.

— Куда ты его, Петька? Противный, — возмутилась девушка и следом за Виктором нырнула под перила.

— Иди, иди, — разрешил ей Петруха. — Секретов у нас нет. Виктор, большой разговор у меня к тебе. Куда бы нам это сесть, что ли?

— Ты подрался с кем, да? Какой-то взвинченный ты.

— Пойдем к столовскому срубу. Я все расскажу.

XVIII

Спит тайга дремучая. Спит поселок лесорубов. Спят люди крепким сном трудового человека. Только не идет сон к Милке Калашниковой. Завидует Зине Полянкиной, которую любит лучший парень на лесоучастке Владимир Молотилов. И за что только такой недотроге счастье улыбчиво, за что? Спит вот она, нацелованная, обласканная, ни горюшка ей, ни печали.

Скрипит под бессонной Милкой кровать, будто тлеет под ней вся постель. Возьми, Миля, покличь тихонько свою соседку: «Зина, спишь ты?» И ответит она тебе: «Не спится, Милочка. Горе у меня. Большое горе».

«Что я это наделала?» — с невольной тревогой спрашивает себя Зина и чувствует, что горит на губах ее Петрухин поцелуй. Беспокойно на сердце, вина перед кем-то легла на него. «Вот скажи теперь, как ты могла позволить такое? Как? — допытывается Зина и сама себе отвечает: — Он — ласковый, подошел, пожалел и поцеловал. Что я могла сказать. А Володя? Спросит — все расскажу. Это нечестно, — укоряет Зину чей-то голос, похожий на голос Володи. — Это мерзко — дружить с одним и целоваться с другим. — Но Владимир меня не любит. Он не знает, что творится в моей душе. Ему до этого нет никакого дела. Он давно забыл меня. Я одна. Не могу я быть одна. Не могу».

У пожарного сарая долго брякали в рельс: Зина насчитала тринадцать ударов. Кто-то ошибся: или она, или тот, кто отбивал часы. Если сегодня дежурит сонливый дедМохрин, это его ошибка: ударил лишний раз. Вначале, когда только-только приехали новоселы, Тимофей Крутых требовал от деда точности в бое часов, и Мохрин нередко, потеряв счет, начинал колотить заново. Сейчас ему это запрещено строго-настрого. Поэтому так и останется тринадцать часов.

«Тринадцать, тринадцать, — повторяет Зина. — Чертова дюжина. И пусть чертова. Я верю, что Петруха поцеловал меня любя. Он честный и лгать не станет. Нравлюсь я ему».

Забылась Зина только на рассвете, а когда проснулась, было уже утро. В открытые окна лился прохладный, пресный от росы воздух. Вместе с ним в комнату залетали птичьи голоса, и вливался спокойный, раздумчиво-величавый шум соснового бора: видимо, в верхах деревьев гулял молодой ветерок.

От свежести и света ясного утра Зина чувствовала себя легко, бодро. Она вместе с другими девушками выбежала на улицу и усердно проделала весь урок гимнастики, который передавался по московскому радио. Динамик, прилаженный на столбе против общежития, громко и весело будоражил тайгу, и вся она была в этот час своя, родная, как одичавший от зелени сад при доме.

Фаина Павловна встретила Зину на крыльце кухни. Женщина сидела на маленькой скамеечке и, положив пухлые, обнаженные по локоть руки на колени, чистила картошку. Поглядела приветливо:

— А к тебе тут гость приходил. Хмурый такой, неразговорчивый. Будто из-за угла мешком его испугали. Записку вон тебе оставил.

«Хмурый такой, — повторила про себя Зина. — Конечно, Володя». Девушка не ошиблась. Записку оставил Молотилов. В ней он писал коротко и грубо, даже не назвав Зину по имени:

«Придешь к восьми на берег. Туда же. Есть разговор».

«Уверен, — горестно соображала Зина, перечитав еще раз скупые, неласковые слова. — Уверен: как ни позови — все равно побегу. Ой ли, гляди, Володя, не перехватил ли через край».

Близился вечер. Зина перемывала тарелки в большой деревянной колоде, установленной чуть поодаль от кухни под легким навесом. Рядом топился врытый в землю большой котел: из него валил пар и выплескивалась вскипевшая вода. Пахло дымом и золой. Девушка мыла и укладывала посуду на длинную выскобленную скамейку, потом переносила ее в кухню, а мысли неотступно крутились около предстоящей встречи. «Хорошо, я пойду на встречу, обязательно пойду, — решила она, — и скажу ему, что он зазнайка и эгоист. Я больше не могу молчать. Подумаешь, «придешь на берег». А может, и не приду».

Но на берег пришла раньше Владимира. «Я все время прибегаю вперед его, — осудила себя Зина. — Разве это хорошо для девушки. Будто я и гордость потеряла. Уйду пока и опоздаю».

Она пошла берегом возле самого крутояра. Солнце уже утонуло в синем мареве дальних лесов, а небосвод все еще горел прощальным багрянцем. Вода в реке, будто запотевшее стекло, потускнела.

В излучине реки, где начинается вырубка, Зина собрала букетик из скромных цветов. В лесу стояла звенящая тишина, и только откуда-то из далекого далека слабо просачивалось уханье филина.

Казалось, что за ней следит чей-то настороженный глаз. Девушка даже вздрогнула, начала озираться вокруг. И испугалась, и по-детски обрадовалась она, когда совсем рядом, под молодой осиной, увидела лисенка. Зверек испуганно таращил круглые глазенки на человека, не мигая, караулил каждое движение его.

— Здравствуй, глупый, — смеясь, сказала Зина и шагнула к лисенку, но его и след простыл.

Тихий вечер навеял на Зину безотчетно светлое настроение. И мудрый в спокойствии лес, и небо, и речка, и букетик из неярких цветов, и глупый лисенок — все это сделало мысли ее о Владимире маленькими, ненужными. А обида, больно теснившая грудь весь день, растаяла в теплых и мягких чувствах.

Встретились ласково. Владимир как-то особенно пристально посмотрел на Зину и сказал:

— Тебя совсем не узнать.

— Хочешь сказать — подурнела…

— Нет-нет. Что ты, Зина. Ты какая-то другая сегодня.

Владимир не лгал. Лицо Зины сразу поразило его своей задумчивостью и сосредоточенностью. И текучие тени под ее глазами, и видимая усталость в глазах, и улыбка, только что появившаяся на ее губах, — все это было ново в Зине, и все это шло ей. Она вдруг показалась Володе строгой, чужой, недоступной.

— Ты что-то хотел сказать мне, Володя?

— Думаю вот о своей жизни, — быстро перестроился он. — Кажется, я удачливее других на участке, а дышать мне все-таки нечем.

Он ловко и метко сражал комаров длинными кистями рук и рассказывал:

— Подходит ко мне на днях мастер Крутых и говорит: Молотилов, мы способную молодежь выдвигаем вперед и вот решили поставить тебя на более ответственную работу. Будешь чокеровщиком. Потом понял, очевидно, что я в нерешительности, и заулыбался: давай, дескать, смелей берись. Дело у тебя пойдет. А топором-де, орудием бронзового века, всегда успеешь натюкаться. Вообще-то прав старик. Я согласился.

— А что это такое чокеровщик? — поинтересовалась Зина.

— Да как тебе сказать, помощник тракториста, что ли. А работенка так себе, не бей лежачего. В сравнении с другими, конечно. Скоро, это между нами говоря, — Володя приглушил свой голос, и губы у него почти перестали двигаться, — скоро в леспромхозе откроются курсы механизаторов, и Крутых уговаривает меня поехать учиться. Жить бы, кажется, да радоваться. Другой бы на моем месте лучшего и не искал. А я не могу этому радоваться. Ты не веришь, да? — всполошился он. — Я по глазам вижу: не веришь. Плохо ты меня знаешь, Зина. Ведь все наши ребята только и смотрят, как бы скорее свалить дерево да отхлестать у него сучья. Больше их ничего не интересует.

Пылко, убежденно говорит Володя, но кажутся Зине слова его легкими: дунь — и нет их. «Наверное, правду он говорит, конечно, правду», — желает согласиться Зина с другом, но, когда он спросил снова, верит ли она ему, девушка, помимо воли, сказала:

— Не верю, Володя. Особенно про ребят не верю.

— Веришь, плутовка. Веришь, — он отшвырнул гитару, обнял Зину и стал целовать ее в губы, щеки, глаза. Она не отбивалась от ласк, но и не принимала их, как прежде. Чувствовала девушка, что сквозит между ними какой-то холодок и зябко от него ее сердцу.

Потом они долго сидели молча среди лесной тишины. Володя, будто подстраиваясь под этот ночной покой, тихонечко бренчал на гитаре что-то тоскливое. И раньше еще в Карагае, слышала Зина эти подраненные мелодии, но в ту пору они рассказывали о чужом горе, о чужих печалях. Не свое было, за сердце не трогало. А теперь под эту музыку плакать хочется.

— Не надо больше этой тоски, — попросила Зина. — Сыграй что-нибудь веселое… Володя, скажи мне, ведь я счастливая?

— Наверно, — холодно отозвался Молотилов и подумал: «Много ли вам всем-то надо его, счастья-то. Чудики».

— Сыграй мне: «не кочегары мы не плотники…» Ну, Володя.

Играл он рассеянно, так, брякал для виду, а душу его мутили свои мысли.

XIX

Все планы о легкой работе рухнули, и мысль о возвращении в Карагай разом и властно завладела Владимиром.

Здесь он замечал сам, что его авторитет тает в людских глазах. Там, где виднее, где можно бы приподнять голову, оказывался не он, как раньше, не Молотилов, а Сторожев или какой-нибудь другой. Это еще более подогревало в нем и неприязнь и даже злобу к людям.

В итоге невеселых раздумий он нашел выход: написать матери и выведать у нее о настроениях отца, на свое горькое житье-бытье намекнуть.

Это было первое письмо домой. Над ним до полуночи сидел Владимир в пустом красном уголке общежития. Возле электрической лампочки кружились и метались ночные бабочки.

Написал и отцу. Если в письме к матери он жаловался на физические трудности, на комаров, вечную лесную сырость и выдуманную боль под лопаткой, то отцу писал о своих душевных противоречиях и переживаниях.

«Ты, дорогой папочка, воспитал меня в духе гуманизма, и я не могу глядеть, как рушатся заповедные леса, наша гордость, наше богатство. Мне все время кажется, что над моей душой занесен топор…»

Мать откликнулась с необыкновенной быстротой.

«Над письмом твоим, — сообщала она после приветствия, — я плакала. Я все предвидела заранее. Тебе тяжело, дорогой мой, и мне не легче. Как будто мы растили тебя для этого. Немедленно возвращайся домой. Папка согласен, чтобы ты приехал обратно. Он тебе завтра тоже напишет.

Что тебе купить к зиме?

Целую и остаюсь в слезах, твоя мама».

Все хорошо: путь в Карагай открыт. Только надо увезти с собой Зинку.

Там, дома, он скажет всем, что ради спасения девушки ему пришлось бросить полюбившийся леспромхоз. Чуткое отношение к человеку не противоречит комсомольскому долгу.

Но как подбить Зинку на этот шаг? Он исподволь готовил ее, ждал, когда девчонка, сломленная трудностями, сама задумается о Карагае. Он не раз видел ее на кухне жалкой и придавленной. «Пора, — решил он. — Она с радостью примет мою руку, которую я протяну ей для помощи». По всему было видно, что дело шло к счастливому окончанию.

Однако у Молотилова не хватило духу затевать с Зиной разговор о бегстве. Боялся. А вдруг она взбеленится да разнесет по участку его намерения. Тогда что? Тогда не только не вырвешь у Крутых хорошей характеристики, но можешь расстаться с комсомольским билетом. При этой мысли у Владимира даже побледнели всегда по-девичьи алые губы.

Да и совсем непонятным становилось для него поведение Зины. Она не слушала его с прежним вниманием. Часто думала о чем-то своем и, казалось, рвалась куда-то от него прочь. Чем далее она уходила из-под его влияния, тем красивее и привлекательнее становилась в его глазах.

Однажды он спросил у Зины.

— Нравится тебе тут?

— По-моему, хорошо. Лес. Леса — это украшение земли, — читала я где-то. Очень правильно. В прошлое воскресенье мы ходили с Фаиной Павловной за малиной куда-то в буреломы; так ведь там сказочный мир. Того и гляди, выйдет лесная царевна и скажет: а я ждала вас, милости просим. Хорошо.

Она вдруг засмеялась теплым смехом. И Владимир чуть было не сорвался на грубость, но вдруг вспомнил о подрубленной им ели-красавице вот тут, на крутояре, и заговорил:

— Ты, Зина, очень умно сказала о лесе. Это наша краса, гордость, богатство. Лес и музыка, говорил Чайковский, — здесь Владимир ляпнул наобум, — более всего облагораживают человека. А как мы обходимся с ними? Как, я спрашиваю? — в голосе его уже звенело негодование. — Мы безжалостно вырубаем его. Обкрадываем и обедняем самих себя, нищаем духом. Пройдет несколько лет, и на этой земле будет пустыня. Мертвая, — трагически воскликнул Владимир и тяжело вздохнул: — Душа болит.

Для Зины все это было так странно, что она растерялась и долго молчала, сознавая, что парень не прав и с ним надо спорить.

— Саранча мы, что ли? — спросила девушка. — А ведь, по-твоему, так выходит.

— Да. Именно так.

— А ты забыл, что мы и сажаем леса…

— «Сажаем», «сажаем», — передразнил он Зину. — Я не об этом говорю.

— Грубиян ты, — неожиданно пылко воскликнула Зина. — Грубиян. Я не хочу больше с тобой разговаривать. Слышишь, не хочу. До свидания.

XX

Уже в делянке Петруха узнал, что мастер Тимофей Крутых спозаранок с попутным лесовозом укатил на Богоявленскую. Парень, перемахивая через кусты и коряги, сломя голову бросился бежать к месту стоянки тракторов, где частой строчкой прошивали тайгу заводные бензиновые моторчики и гулко всхлопывали на первых оборотах дизеля.

Еще не успевший вымазаться машинным маслом, Виктор Покатилов в грязной спецовке и фуражке был особенно белолиц, будто залез в чужую одежду. Он ждал, пока мотор наберет обороты, торопливо докуривал папиросу. Затем, вбив окурок глубоко в мох, полез в кабину, но обернулся на окрик. Подбежал Петруха и скороговоркой закричал:

— Момент сегодня самый подходящий… Слышишь? Виктор?

Покатилов махнул рукой, влез в кабину и сбросил газ: машина поутихла, из круглой трубы ее выпорхнуло один за другим до десятка сизых дымовых колец.

Когда Виктор высунулся из кабины, Петруха начал снова:

— Потея, говорят, в контору вызвали, давай поговорим с ребятами, чтобы сработать сегодня одной бригадой. Самый раз испытать. Ну, как ты?

— Садись давай.

Сторожев обежал трактор, залез в кабину. В лицо его шибануло горючим, отработанным газом и подогретым маслом. Покатилов сразу взял курс на свяжинский волок.

Работы еще не начинались. Почти на ходу Петруха слетел на землю и начал голосом и жестами созывать разбредшихся ребят. После всех подошел Молотилов. Стал бочком к кружку ребят, будто ему и дела мало до того, что затеяли они.

— Часто же бывает, что и тракторист стоит в волоке, пока ему чокеровщик не свяжет воз, — запальчиво говорил Петруха, столкнув на затылок кепку. — А кого тут винить, если сучкорубы не успевают готовить хлысты. Да и где им успеть одним. А вот когда чокеровщик за топор возьмется да мы с Ильей Васильевичем подсобим, хлысты пойдут навалом.

— Я думаю, Петруха прав, — согласился Покатилов. — На эстакаде воз у меня разломают грузчики. А здесь уж вы. Только того, без запятых.

— А я? — все обернулись к Молотилову: он, поднеся к губам папиросу, медленно и нервозно разминал ее; по лицу его шел пятнистый румянец.

— Ты, что и все: бери топор и за сучья, — почти не глянув на Молотилова, ответил Петруха.

— Нет, ты подожди. Кто ты такой здесь? — Молотилов бросил нераскуренную папиросу и шагнул на Сторожева. — Чего ты нами командуешь? Что ты мешаешь общему делу? Тебе это игрушка, да? Виктору надо бы знать это. Давайте по местам и — за работу.

— Трус в победителях не ходит, — вмешался Сережка Поляков и, как всегда в минуты волнения, часто заморгал белесыми ресницами: — Я — за Петруху.

— Правильно, — не вытерпел и Свяжин и, ткнув в сторону Петрухи куцыми пальцами с дымящейся цигаркой между ними, заверил: — Парень умную штуку удумал, и надо ее испробовать.

— Решено. Ломим одной бригадой, — подытожил разговор Покатилов: — Двум смертям не бывать, а одной не миновать. Айда, братцы.

— Как хотите, но я не могу быть участником партизанщины, — решительно заявил Молотилов. — Глядите, ребята, я предупреждаю вас.

— Пошли, движок включили.

Через минуту на притоптанной вырубке стоял только один Молотилов. Спасаясь от комаров, он нахлобучил свою серую кепку на уши, до самых глаз, поднял воротник куртки и утянул в него голову. Вид — близко не подходи: сокрушит в припадке злости. Ну, а если подойти все-таки и заглянуть под козырек его кепки, то нетрудно понять, что Владимир и не думал злиться. Наоборот, в глазах его огоньки-улыбочки: освобожден от ненавистной работы. Провались она сквозь землю вместе со Сторожевым, Покатиловым и Свяжиным, да и вообще со всем лесом.

Перед концом рабочего дня в волок прискакал Тимофей Крутых: лошадь под ним была взмылена, да и сам мастер, очевидно, обильно умылся жарким потом. Все шло одно к одному. Свяжина и Петруху он застал на обрубке сучьев и налетел на них сгоряча, как ветер:

— Что здесь происходит?

Свяжин воткнул топор в уже очищенный хлыст и начал было объяснять, но Крутых оборвал его:

— Я говорю, кто разрешил?

— Да ведь дело-то такое, Тимофей Григорьевич, веришь ли, само в волок пришло, — весело заморгал глазенками Сережа Поляков.

Все засмеялись. Это совсем рассердило Крутых, он выкрикнул:

— Не быть этому! Слышите! Да подожди ты, проклятая, — мастер в сердцах рванул повод, лошадь в испуге вскинула голову, и в зубах у нее затрепетала недожеванная ветка рябины с кистью желтых ягод.

Крутых расстроил работу бригады. Трудовой день в волоке кончился невесело. То ли не приноровились ребята совмещать профессии, то ли лес шел неважный, — а хвойник и, в самом деле, был тощеват, — то ли еще втесалась в работу бригады какая-то невидимая помеха — только волок не выполнил дневного плана.

Вечером Тимофей Григорьевич вызвал к себе Свяжина и около часу мусолил его за самоуправство. Затем секретарь-кассирша Екатерина Савельевна сходила в мужское общежитие за Сторожевым.

XXI

Когда пришел Петруха, в кабинете Крутых, у самых дверей, на краешке табуретки, сидел сторож дед Мохрин и, стряхивая в кулак пепел со своей цигарки, говорил:

— Так-то вот и было, Тимофей Григорьевич. Вот этот самый молодец, имени не знаю, величать не ведаю, настаивал перед Ильей-то Свяжиным, что бригадами-де лучше сработаются. А потомочки я взялся за дрова, а они, значится, ушли от моей поленницы. На работу, никак, пошли. Я, значит, свободен, Тимофей Григорьич?

— До свидания, дед. Насчет свету я распоряжусь, — Крутых на прощание подал Мохрину правую руку, а левой вытер лысину: — Садись, Сторожев. Слышал, что Мохрин говорил?

— Не глухой.

— Ты, выходит, был заводилой всей этой катавасии?

— Для этого не надо было допрашивать деда. Я. А вернее сказать, мы все вместе придумали.

— Ты садись давай. Дед тут, я говорю, ни при чем. Он так просто в разговор встрел. К слову. Да и не для брани я вызвал тебя. С этими бригадами попробовали — не вышло, ну, и бог с ними, — Крутых умильно улыбнулся — пухлые щеки его зарделись. — Ты махоркой не богат? Дай-кось на цигарку. Я сегодня начисто обкурился.

Петруха молча подал Крутых свой кисет, молча взял его обратно. Выжидал, что еще скажет мастер. А тот не спешил: долго закуривал, долго слюнил — подклеивал развернувшуюся было самокрутку, наконец приступил к разговору:

— Я прослышал, Сторожев, что ты имеешь специальность электрика? Так ли?

— Так.

— И почему же ты до сих пор молчал об этом? Все, брат. Сейчас же пишу приказ о переводе тебя на должность электромонтера. Ты молчи пока. У нас на сегодня половина объектов сидит без свету, там поломка, тут обрыв, эвон что-то сгорело. Мы работать нормально не можем. Выручай, брат, Сторожев. Может, насчет заработка сомневаешься? Откинь. В деньгах не проиграешь, я говорю. Все, Сторожев, с завтрашнего дня вступай в должность.

— А если я не хочу?

— Да как же ты не хочешь, чудак. Ведь я же тебе хорошее место предлагаю: работа легче, чем, я говорю, в лесу. Не станешь мокнуть под дождем, тонуть в снегу. Давай не ломайся.

— Спасибо, но я останусь на своей работе.

— Я для тебя, Сторожев, кто?

— Мастер.

— Старший?

— Старший.

— Я имею право представлять людей для нужд производства?

— Наверно.

— Так в чем же дело, Сторожев? Почему я не могу тебя перевести на другую работу?

— Я хочу работать в лесу — и шабаш.

Крутых быстро достал из кармана платок и спять вытер лысину.

— Я говорю, мы просим тебя, — сказал он.

— Не пойду.

— Так, значит? Хорошо. Вы мне больше не нужны.

— Зато вы мне нужны. Давайте все-таки поговорим всерьез о малых комплексных бригадах.

— Идите вы к черту вместе с ними, — взорвался Крутых, — вон с глаз моих. Еще хоть слово — и я уволю, рассчитаю тебя. Как бузотера — отправлю с участка.

— Да вы что? С цепи сорвались?

— Уйди, прошу, — вдруг ослабевшим голосом вымолвил Крутых и весь сник над столом, побледнел. Руки его потянулись к сердцу. Петруха схватил стоявший на тумбочке графин с водой, налил стакан и подал мастеру.

— Может, врача вам, Тимофей Григорьич?

Крутых махнул рукой — не надо — и, отпив из стакана несколько глотков, тихо проговорил:

— Выйди. Дай отдохнуть.

Петруха медленно прикрыл за собой дверь, вышел на крыльцо и долго стоял там, мял в руках свою фуражку, забыв надеть ее. С темного неба сыпался частый бесшумный дождь, а парень не замечал его. Петруха жалел, да, жалел Тимофея Григорьевича. Никогда он еще не переживал такого чувства вины перед человеком. Почему-то вспомнился ему Карагай, тетка, ее бледное лицо с синими подглазницами, ее отчаянный крик: «Что мне с тобой делать? Что?» Варнак ты, Петька, — в злом исступлении бранил себя Сторожев. — Взять бы да набить тебе морду, чтоб навеки зарекся ты собачиться с людьми.

Придя домой, Петруха поднял с кровати Покатилова, вызвал его на улицу и умоляюще попросил:

— Будь другом, Виктор, ударь меня по роже, чтоб я, как цуцик, лег в лужу.

— Ты что, пьян?

— Если б пьян…

— Тогда пойдем в барак, не под дождем же торчать.

В красном уголке, пустынном в этот поздний час, Петруха рассказал Виктору все, начиная со слов Мохрина и кончая своими раздумьями. В конце признался:

— Бывает же вот так, Виктор, что враз свалятся на тебя все твои грехи и промахи — и хоть ты волком вой.

— Ну, что я тебе могу сказать, Петруха, — пожал плечами Покатилов. — Просто не знаю. За то, что сознаешь уже свою хамовитость, хвалю. А с бригадами выход найдем. Соберем открытое комсомольское собрание и обсудим что к чему. Уж если коллектив поддержит, тут брат, правое дело. Это и сам Крутых поймет. Не дурак же он в конце-то концов.

XXII

И собрание было созвано. Вечером, после ужина, в столовой собрались рабочие лесоучастка. Они расселись на стульях, скамейках, подоконниках, кое-кто пристроился на чурбанах, притащенных с улицы. Зина вынесла с кухни ящик — рядом с нею пристроился Владимир. Он на все вокруг глядел тоскливо, был молчалив, даже вечно подвижные руки его, и те спокойно лежали на коленях.

Зина чувствовала, что на участке происходит нечто важное, интересное, захватившее всех ребят. Ей только странно, что всегда активный Володя Молотилов вдруг почему-то оказался в стороне от этого большого события. Он с улыбочкой-издевочкой глядел на ребят, многозначительно шевелил бровями. После выступления Свяжина доверительно шепнул Зине:

— Пустая трескотня все это, — и, налегая плечом на девушку, ласково предложил: — Пойдем, Зинушка, отсюда. На берег. Во, видишь, колун Петруха вылезает речу толкать. Не его же будем слушать.

— Нет-нет, Володя. Что ты, это интересно.

— Тише вы тут, — шикнули соседи.

К столу президиума подошел Петр Сторожев. На нем — рабочая куртка, рукава засучены, ворот расстегнут. Рыжие вихры на голове топорщатся во все стороны. Зина приметила, как он неторопливо, но прочно опустил свои тяжелые руки на стол, что-то уверенное, хозяйское чувствовалось в этих его скупых движениях.

— Я не стану рассказывать вам, что такое комплексная бригада, — начал Сторожев, — об этом вы слышали: Илья Васильевич в своем выступлении растолковал все. Скажу только, что тот, кто противится новому методу, или неизлечимо слеп или прожженный бюрократ. Я сам заявляю, что работаю не в полную силу, а мне говорят: так надо, так лучше. Кому это лучше-то, товарищ Крутых? Или возьмите чокеровщика нашего волока, Володю Молотилова. Он сам скажет, что работает спустя рукава. Это точно. А рядом с ним сучкорубам спину разогнуть некогда. И выходит: одни бездельничают, другие не успевают, третьи так себе работают, ни шатко ни валко. Разброд в волоке.

— Это ты врешь, — выкрикнул неутерпевший Молотилов. — Врешь. Работы хватает всем. Вы, правда, со Свяжиным любите дымок пускать.

— Крой его, Сторожев.

— Вот вам запись одного дня, — между тем говорил Петруха, доставая из нагрудного кармана куртки затертую четвертушку бумаги. — Верно, и мы со Свяжиным работаем не на пределе. За день наша пила занята шесть с половиной часов. Если же ей дать полную нагрузку, сучкорубам ни в жизнь не разобраться в кострищах. Мы предлагаем сделать просто: моториста, его помощника и чокеровщика привлекать на обрубку сучьев.

— Бестолковщину несешь… — упирался Крутых.

— Нет, не бестолковщину. Это и есть бригада. Где тяжело, туда и наваливаемся всем волоком. Сейчас, прямо говоря, мы со Свяжиным лесину свалили — и для нас она хоть пропадай тут. А в бригаде мы за нее будем болеть, пока она на лесовоз не ляжет. И каждый так.

Ребята зашумели, а Сторожев, сознавая себя победителем, упрямо говорил:

— Я предлагаю записать в решении: просить руководителей участка создать малокомплексную бригаду, а потом и всему участку перейти на новый метод труда.

Зине понравилось выступление Петрухи. Она горячо аплодировала ему, а потом, заглядывая в глаза Володи, спрашивала:

— Правильно он говорил, а? По-моему, здорово. Молодец Петруха.

— Трепач твой Петруха, — обрубил Молотилов, и на алых губах его блуждала улыбка.

Зина прищурилась на Владимира упрямо и строго и, не тая возмущения, сказала:

— А и себялюб же ты, Володя. Парню за это в ноги поклониться надо. А ты?!

Собрание закончилось поздно, и Тимофей Григорьевич Крутых, уйдя в контору, сидел там до вторых петухов: все думал и как назло ничего не мог придумать. Оставалось одно: уступить комсомольцам, иначе они дойдут до партбюро леспромхоза. «Дойдут, язви их в душу, — со злой обидой думал он. — Если все-таки настоять на своем, показать себя — от начальства может нагореть. Скажут, инициативу глушишь. Может, и в самом деле толковую штуку они затеяли. Черт с ними, пусть одна бригада работает. Молотилова, значит, поставлю возить горючее».

Еще бы сидел Тимофей Григорьевич, попусту ворочая свои мысли, да у него иссякло все курево. Он подобрал с полу два или три махорочных окурка, высыпал их на стол, сюда же вытряхнул всю табачную пыль из карманов и, насобирав на завертку, закурил. Но разве это курево, когда цигарка смердит и потрескивает, как сухое смолевое щепье. Он в сердцах бросил «козью ножку» на пол, растер ее подметкой сапога и, отплевываясь, вышел из конторы.

Была та ночная пора, когда дед Мохрин сладко засыпал, привалившись спиной к запертым дверям пожарного сарая.

Только-только Крутых поравнялся с сараем, как из темноты навеса вдруг проснувшийся Мохрин громко ойкнул:

— Ктой-то?

— Тьфу ты, окаянный, — выругался Крутых и напустился на деда со всей начальственной строгостью.

XXIII

Стоял тихий августовский полдень. Поселок лесорубов пуст. Только в грязной луже у колодца купались два гуся: им не охота дойти до Крутихи. Сквозь хвоевые ресницы сосен и кедрача солнце заглядывало в таежные чащи, где на мягкой зелени мха вызревает поздняя ягода — клюква. Зачарованную глухомань сверлит серебряная песенка влюбленного рябчика. Украшенный бронзовым оперением гуляет по ельнику, как жених, гордый косач.

Лес — это царство извечной жизни. Лес — это великий целитель. Он врачует любые раны, он дает силы, дает крепость сердцу. Только Молотилова лес петлей захлестнул: нечем дышать. Горючее возить он наотрез отказался, и его снова перевели в сучкорубы. В бригаде сейчас все работают за одного и один за всех. Владимиру все это надоело. Глаза бы его не глядели на белый свет. Из рук валится топор. Взмахнет, к примеру, топором Поляков — залюбуешься силищей, а парень из себя неказистый. Так же у Кости Околоко, у Петрухи, у Свяжина. Да и у всех членов бригады. Работая сами, лесорубы заставляют работать Молотилова, а он не может, у него нет сил и нет желания.

И вот уже вторую неделю нянчится он с мозолью на правой ноге: предлог, чтобы не ходить на работу. А тем временем жадно ждет от матери телеграммы о том, что заболел отец, и перевода, чтобы с первым попутным лесовозом уехать на станцию, а там — поминай как звали. «А если не придет телеграмма? — пытал сам себя Владимир жутким вопросом. — Да не может быть. Ну, а все-таки? Нет, мать сделает все».

Карагай. И в голове Молотилова возникала вереница приятнейших размышлений, он улыбался им теплой, душевной улыбкой, спрятанной от стороннего взгляда.

Сегодня он встал поздно. Долго одевался и заряжал фотоаппарат. К полудню сходил к столовой, целую пленку израсходовал, фотографировал доску Почета со своим портретом. Потом вялой походкой отправился на реку.

Кругом пустынно, и Молотилову это нравилось: его не видит лишний глаз. Он выкупался, ежась и вздрагивая плечами, натянул на себя одежду и босиком заковылял вверх на бревна. Лежал на сухом корье у штабелей бревен, раскинув рваную куртку спецодежды, грелся на солнышке и вяло соображал: «Не сегодня-завтра придет телеграмма, а как же с Зинкой? Надо увидеть ее сейчас же, — решил он. — Она, глупая, не выстоит против ласки. А потом поедет. Плакать будет, но поедет».

Мысль эта так понравилась ему, что он не мог уже больше лежать. Тихонько насвистывая, обулся и пошел в поселок. У перехода через распадок задержался в тени молодых пахучих сосенок — переждал, пока по дороге к строящемуся клубу пройдут двое парней с деревянными заготовками на плечах.

У пожарного сарая тоже пустынно. Только под навесом его хоронится от зноя стайка коз. Животные ленивым взглядом проводили одинокую фигуру и снова уставились в хвоевую зелень подлеска своими безразличными белесыми глазами.

Володя подошел к столовой с тылу и спрятался за поленницей дров у самого навеса, где на широкой скамье обсыхали только что вымытые тарелки, стаканы и другая посуда. Дальше чуть приметно курилась печурка под котлом. Слева, на телеге, сброшенной с передков, сладко дремал здоровенный рыжий кот. Дверь на кухню была распахнута настежь — оттуда слышались женские голоса.

На крыльце появилась Зина. Она несла мыть стопку тарелок, слегка откинув назад белокурую голову. К удивлению Молотилова, на лице девушки не было ни малейшей тени грусти. Опустив тарелки в деревянное корыто, она убежала обратно и вернулась в сопровождении Мили Калашниковой.

Через полминуты подруги стояли по ту сторону поленницы, и Владимир слышал, как Миля прерывающимся голосом просила:

— Зинушка, дай мне слово, что ты будешь хранить в тайне мои слова.

— О чем?

— Я тебе все расскажу.

— Я не из болтливых, Миля. Ты меня знаешь.

— Ой, как же тебе рассказать-то. Как-то совсем, совсем неожиданно все получилось. Вчера Сережа Поляков просил меня… выйти за него замуж. Так и сказал. Я, говорит, давно люблю тебя. Что же мне делать, Зинушка, милая, подскажи? У меня никакая работа на ум нейдет.

— Любишь ты его, Миля?

— Не знаю.

— Целовал он тебя?

— Целовал.

— А ты что?

— Мне тоже хочется поцеловать его, но стыдно ведь.

— Значит, любишь, Милка. Счастливая.

— А ты не завидуешь мне? Я знаю, это плохо, когда подруги завидуют друг другу.

— Милка — глупая. Я рада за тебя… Соглашайся. Сережка — парень славный. Хорошая пара вы будете.

Девушка вдруг перешла на шепот, и Молотилов перестал дышать, чтобы не выдать себя.

— А ты, Милка, все-таки посоветуйся с Фаиной Павловной. Она добра нам желает.

— Правильно, Зина. А у тебя-то как? Не таись.

Голос у Мили дрожит: она не может, да и не скрывает переполнившего ее чувства радости.

— С Володей, по всему видать, мы разминемся, — после некоторого молчания ответила Зина.

— Ты в уме, Зинка? Как же это?

— Да вот так уж. Не по пути.

— Шутишь ты?

— Если бы шутила…

— А я, дура, сознаюсь, завидовала тебе. Ты извини меня.

— Ладно, Милка, стоит ли вспоминать. Все хорошо будет. Ну, беги туда, а то наша хозяйка потеряет нас. Вечером поговорим.

— Славная ты девка, — неожиданно выпалила Миля, чмокнула Зину в щеку и убежала, придерживая руками сбивавшуюся на коленях короткую юбку.

Зина немного постояла у поленницы, вот тут, совсем рядом, Владимиру даже показалось, что он слышит ее дыхание, сдавленное приступом слез. Ему хотелось, чтобы девушка плакала. Но что это такое? Зина взялась за мытье посуды и громко запела песенку о монтажниках, которую Молотилов и без того не мог терпеть за какую-то комариную легкость. «Ха, запела, — свирепея, удивился он. — Будто бы и не она сказала, что расходится со мной».

Он неподвижно сидел в своем убежище и не знал, как после всего начать разговор с Зиной.

А она ловко перебрасывает в своих гибких руках тарелки, укладывает их одна на другую. Когда она низко наклоняется над корытом, Владимир хорошо видит через расстегнутый ворот легкой кофтенки белое девичье плечо. Он находит ее красивой, независимой. Именно такая она нравится ему, и в нем вскипают ядовитая злость на девушку и обидное чувство ревности.

— Зина! Зинушка! — раздается из кухни голос Фаины Павловны. — Иди сюда на минутку.

Девушка вытерла мокрые, раскрасневшиеся руки о передник, быстрой походкой прошла мимо поленницы и скрылась в дверях кухни.

Владимир острым взглядом осмотрелся вокруг, поднялся во весь рост и шагнул под навес.

У Молотилова такое ощущение, будто Зина все еще тут и смотрит, пристально смотрит, как он, Володя, ее друг, вынимает из большой скамейки расшатавшуюся ножку. Все. Теперь только мизинцем коснись обезноженной скамейки, и посуда рухнет на землю, вокруг осколками да черепками рассыплется. Пойди собери. А вся вина падет на Зинку — она недоглядела.

Молотилов метнулся в ельник, и только две или три хвоевые лапы успели махнуть ему вслед, как по ступенькам кухонного крыльца сбежала Зина. Он плюхнулся в сырой мох, что-то обожгло ему висок и острым зубом хватило мочку правого уха. Оказалось, упал в вересковый сухарник.

В чащу уполз незамеченный и, мокрый, долго лежал там, хватая ртом воздух. Отдыхал и не мог отдохнуть. В ушах стоял звон разбитой посуды.

Расчеты Владимира оправдались точь-в-точь. Зина принесла с собой большой эмалированный таз с частями мясорубки, чтоб вымыть их здесь, и только-только поставила его на край скамейки, как стопы тарелок, стаканы таз — все поползло набок и вдруг со звоном и вдребезги с размаху треснулось оземь. На шум прибежала Фаина Павловна и, хлопая руками по бедрам, слезно запричитала:

— Гляди-ко, решила ведь она всю посудушку. Что же это за человек ты, а? Наказание, право слово. Да убирайся ты от нас, деревянные твои руки. Горе на мою головушку. О-хо-хо-о.

Все это произошло за миг, и внезапная неприятность так же быстро подняла в девушке бурю протеста. Она сдернула с себя передник, скомкала его и бросила в груду битых тарелок.

— Нате. Я больше не приду к вам, — она всхлипнула и, спотыкаясь, побежала прочь, по дороге, что вела в лесосеки.

Долго бродила Зина по лесным тропкам, петляющим возле поселка лесорубов, пока случайно не вышла на старую вырубку, где когда-то встретила лисенка.

Места тут хорошо знакомые, и теперь они уж сами привели девушку к штабелям бревен, у которых не раз сиживала она с Володей. Тут было много счастливых минут. Они уже никогда не повторятся.

Вдруг в диком малиннике, куда убегает стежка, хрустнула ветка, потом другая, и Зина едва не вскрикнула от удивления и радости: из кустов выходил Владимир. Он был в карагайском бостоновом костюме, в котором его впервые увидела Зина… Тогда играла музыка, и Зина так легко и красиво танцевала, что на нее глядели все… А тут черепки, побагровевшее от злости лицо Косовой и лес кругом, лес.

— Странные вещи могут происходить с человеком, — сразу заговорил Молотилов, лаская в своих ладонях руку девушки. — Вот иду сюда, а сам думаю, что непременно встречу тебя. Понимаешь, какое чутье. А ты что, Зинушка? Все еще сердишься на меня из-за ссор в столовой? Я знаю. Извини. Я вспылил тогда. Это от болезни… У тебя случилось что-то?

— Да. Я пропала.

Он понял все, осыпая поцелуями ее руки, жарко приговаривал:

— Ты успокойся. Пока я с тобой, тебе нечего бояться. Мы вместе. Слышишь, Зинушка?

— Не могу я больше терпеть. Не могу. Я стараюсь сделать все лучше, а выходит у меня хуже худого. Сама вижу. Работать хочу, чтобы всем нравилось. Вот как Петруха. Я не жалею себя — и все-таки… А, что говорить. Но сегодня произошло страшное.

В глазах у Зины стелется туман. Она не видит, что Владимир, слушая ее, таит на губах своих хитрую улыбку. Не ведает она и того, что сердце парня вызванивает радость, ликует. Ему-то ясно: теперь им по одной дороге. Он — поводырь.

Владимир встрепенулся, прижал к себе девушку и убаюкивающе зашептал:

— Я люблю тебя, Зинушка. Люблю. Я избавлю тебя от всех мучений. Мы уедем отсюда. Завтра же. Уедем домой, на Каму.

Зина осторожным движением плеч разомкнула объятия парня и, все еще не веря словам его, спросила:

— Значит — бежать? Неужели же нет другого выхода, а?

— Для тебя — нет. А я ради твоего счастья, Зина, я готов на все. Я понял, уже давно понял, что тебе здесь не выжить. На руках тебя унесу отсюда. Милая…

Он уверенно потянулся к ней, но она остановила его:

— Подожди, Володя. Но как же… я… я не хочу уезжать. Нас засмеют, Володя. Да нет же…

— Я хочу спасти тебя, Зиночка. Эта жизнь засасывает нас, как трясина. Я тоже с радостью поеду, слышишь? Много ли мы пожили здесь, а мне кажется, я ослеп, оглох, разучился говорить. А тут твое горе. Может, и тюрьма еще будет тебе. Ведь ты, поди, ухлопала этих чашек не на одну сотню.

Зина с тревогой прижала к груди руки.

— Будут судить?

— Самым безжалостным образом. У нас ведь так заведено. Работаешь, работаешь, работаешь — все хорошо. Чуть оступился — бах по башке — и был таков.

— Врешь, Вовка, — воскликнула Зина. — Наши не оставят меня в беде. Помогут. Деньгами даже помогут. Ну, пусть присудят.

— Эти люди только прикидываются друзьями. Они с тобой до первой беды. Верь мне, как брату. Зинушка, милая…

Он потянулся к ней, но на тропе в малиннике послышался чей-то тяжелый и скорый шаг. Это была Фаина Павловна. Широкий морщинистый лоб ее, щеки, тяжелые и красные, блестели от пота, серые прядки волос на висках вымокли и прилипли к коже. Большая грудь высоко поднималась в частом дыхании. Увидев ее, Зина обмерла.

— Ну, слава тебе, господи, нашлась, — обрадованно промолвила Косова и как-то обмякла вся, согнулась: силы оставили ее. — Я, Зинушка, весь лес прахом взяла. Тебя искала. Ноженьки мои не стоят. А ты, молодец, удалый, как здесь? Почему в лесу девчонок выстораживаешь?

— Каких девчонок? — обозленно вскинулся парень.

— Знаем каких. Иди-ка своим путем-дорогой. Дай нам по-бабьи поговорить.

Фаина Павловна привлекла к себе Зину, тяжелой шершавой рукой погладила ее по голове и повела по тропе в поселок.

— Ты не серчай, Зина. Сама понимаешь, что за это не шибко хвалят. Вот я и не сдержала сердце. Понимаешь ты? И ладно. С кем, опять же, беды не бывает…

Владимир безотчетно шел следом за ними, но при выходе из малинника остановился и умоляюще позвал:

— Зина! Вернись только на одно слово.

Девушка чуть было замедлила шаг, дрогнула плечом. Уловив нерешительность ее, Фаина Павловна спросила:

— Может, останешься? Сердчишко-то небось ноет.

— Нет-нет, Фаина Павловна. Я с вами. Ни за что. Вы знаете… Вы знаете, он подбивает меня уехать обратно. Бежать, значит…

— Да ну? Ах ты, обсевок проклятый, — мигом рассердилась Косова и, нахмурив брови, обернулась, но Владимира на тропе уже не было.

XXIV

Где-то на востоке, за дальними Верзовскими вырубками начало погромыхивать еще в полдень. А здесь, в Молодежном, до вечера горячо светило солнце и было душно.

Далекий гром походил на то, как будто сыпались с обрыва Крутихи тяжелые валуны, ударялись друг о друга и раскалывались с гудением. Это продолжалось часа три или четыре, и все считали, что гроза пройдет стороной. Только столовский рыжий кот-великан предусмотрительно убрался с улицы в кухню и притаился под столом. Когда его там обнаружила Фаина Павловна, она убежденно сказала:

— А гроза нас не минует.

Таю оно и случилось. Первый удар грома прокатился над Молодежным в час ужина. Почти все лесорубы были в столовой. Удар раскололся над поселком так внезапно, что люди вздрогнули. За ним последовал другой удар, третий. И пошел удало; весело плясать по крыше и стенам крупный град, потоками хлынули на землю водяные круговороты — в них утонули деревья, дома, исчез весь белый свет.

Грозовая туча как тень огромной птицы, пронеслась стремительно над Молодежным. В лесу наступила такая тишина, что, кажется, можно было услышать, как трава расправляет свои помятые дождем листочки. Вечернее солнце снова широко улыбалось умытой тайге. Над Крутихой парил туман.

Ребята гурьбой повалили на улицу. А Петруха подошел к окошечку кухни, чтобы увидеть Зину.

— Здравствуй, Зина.

— Здравствуй, Петруха.

— Попить дай мне.

Зина дружелюбно кивнула и ушла, вернулась с полным ковшом кваса. Но до квасу ли парню, когда Зина стоит рядом и смотрит на него такими улыбчивыми глазами.

— Я, Зина, часто думаю о тебе. Думаю и спрашиваю сам себя, а понимает ли сама Зина, что она красивая. Скажи, понимаешь? Будь добра, пойми. За тебя, Зина, выпью все до капельки. — И он припал к холодному квасу.

Подавая девушке порожний ковш, он придержал ее руку и, заглянув в синюю глубину ее глаз, попросил:

— Приходи сегодня к девяти на лежневку. Туда. Помнишь?

— Помню.

«Дзинь, дзинь, дзинь!» — часто и тревожно зазвенел рельс у пожарного сарая. На крыльце кто-то отчаянно закричал:

— Лес горит! На двенадцатом квартале!

— От грозы…

— Здорово пластает.

— Ой как!

— Бежим, Зина! — крикнул Петруха и бросился на улицу.

— Да, да, бегите, девоньки, — засуетилась Фаина Павловна. — Я тут одна. Пожар — это оборони господь!

— Ребята! Там нарубленный лес остался. Живо, ребята! Айда все! — кричал Крутых в открытое окно конторы. Дед Мохрин, скинув пиджак, насмаливал в набат. Морщинистое лицо его перекошено страхом: старик вырос и прожил всю жизнь в лесу.

Страшная стихия — таежный пожар. Люди леса знают, как в ужасе обрывается сердце, когда в диком урмане, далеко от жилья, вдруг пыхнет в лицо дымом и гарью!

Пожар!

Как смолевые факелы, вспыхивают сосны, роняя в огненное море горящие ветви. Кружит и кружит упрямый огонь, выжигая, вылизывая ядовитым языком все живое. Серым пеплом да черным углем ложится тайга под огненной пятой пожара. Вскидываются ввысь косяки пламени, треск и свист стоит, будто гудит само раскаленное небо. Гневное зарево видно на расстоянии двухдневного пути. Все, что способно двигаться, уходит, бежит, летит, ползет прочь. Но куда ни ткнись — всюду дышит огненная смерть. На крыльях страха летят козлы от гибели. Махнули они через частый ельник — там огонь, сзади огонь, кругом огонь…

Даже большие реки порой не могут удержать хлынувший поток огня. Но перед силой и мужеством человека пожару не устоять!

Бессознательно подхваченный людским потоком, бросился со всех ног из общежития по лесной дороге и Молотилов. Но, пробежав две или три сотни шагов, вспомнил, что на нем — бостоновый — карагайская гордость — костюм. Он замедлил шаг, окинул себя взглядом и, увидев на ногах туфли с блестящей застежкой, вконец расстроился. Все, что ни происходит в этом злополучном лесу, все против него. «Сгори все прахом», — махнул он рукой и шмыгнул в кусты. Притаился.

А мимобежали люди, прогремело по корням и на ухабах несколько телег, проскакали три или четыре верховых. Сквозь зелень верескового куста Владимир увидел Зину. Нет, это ему показалось.

Когда дорога опустела, Молотилов двинулся в поселок. Как вор, оглядываясь по сторонам, он задами шел к общежитию. Всюду было пусто. «Как хорошо: никого нет, — облегченно думал он. — Подамся пешком, если не захвачу машину. К утру буду на станции. Спасибо тебе, мама. Из омута вытащила ты меня. Спасибо».

Он переложил взятую у мастера Крутых характеристику из кармана в чемодан, переодел туфли и вышел на улицу.

Вот он уже с чемоданом в руках жмется возле заборов, крадется к столовой, чтобы еще раз увидеть Зинку. «Капризы в сторону, а то я мигом исчезаю, — обдумывал он решительные слова. — Белугой завоешь, но будет поздно».

— Тебе кого здесь?

У Владимира будто сердце прихлопнули — замерло оно.

— Чего молчишь?

В открытых дверях холодильника, вырытого рядом с кухней, стояла Фаина Павловна и в упор глядела на беглеца.

— Я, видите, извините, пожалуйста, — залепетал Владимир, — мне бы Зину увидеть.

— А чемодан к чему тут?

— Я уезжаю. Отец у меня заболел.

— Значит, отец заболел?

— Я же говорю вам…

— Совесть у тебя заболела. Бежать решил…

— Это не ваше дело, — огрызнулся парень. — Где Зинка?

— Где все. Валяй-ка отсюда, молодец. Зинка тебе не пара. У ней получше тебя есть. Ну!

Молотилов вытянул губы будто для поцелуя и сказал:

— У-у, медведи.

Когда он скрылся в лесу по лежневке, Фаина Павловна возмущенно плюнула:

— Тьфу, обсевок. И откуда они только берутся.

Женщина долго сидела на крыльце кухни, прислушиваясь, не донесутся ли до нее шум и говор возвращающихся ребят. Но было тихо. К жарким рукам ее и плечам приятно ластился прохладный воздух.

Вдруг прямо перед ее глазами в верхах деревьев что-то засветилось далеким огромным заревом. Фаина Павловна испуганно поднялась на ноги и только тут поняла, что из-за леса вставала луна.

Кухарка ушла в дом, не закрыв дверь, села к столу и тут же задремала. Чуткий сон бережно склонил голову, и женщина не помнит, как правая рука ее сама легла под щеку.

— Обсевок… — зашумел лес над самым ухом. — Обсевок… — загудело где-то вверху и покатилось туда, где всплыла огненная краюха луны.

Даже старый кедр, обгоревший с одной стороны, тряс лохматыми в подпалинах лапами и гудел: — Обсевок!

Фаина Павловна вздрогнула и проснулась, а когда вышла ка крыльцо, то увидела, что из лесу возвращаются люди тяжелым натруженным шагом. Она искала глазами Зину, но среди ребят ее не было. «Ладно ли что с девкой», — озабоченно подумала Косова и крикнула проходившим мимо:

— Зинка-то моя где?

— Тут она. Идет сзади с Петрухой, — ответил ей чей-то голос.

XXV

Сентябрь начался тихими холодными дождями. Лес охватило уныние: очевидно, долгие, сырые ночи уже шепнули ему о приближении холодов. Пернатое население вдруг примолкло. Деревья поникли мокрыми ветвями. Но инеев еще не было.

А в середине месяца, как и в былые летние времена, весело заиграло солнце, снова защебетали дрозды и пеночки. Это пришла пора бабьего лета, и птицы начали сбиваться в стаи. На что ленив тетерев, и тот с утра до вечера ищет себе друзей, хотя лететь он совсем никуда не собирается. Инстинкт и его призывно кличет в косяк.

Летом на Крутихе редко-редко увидишь уток. Они гнездятся на пойменных озерах и в крепях осоки на старицах, по ту сторону реки: там им приволье. Сейчас и на Крутиху падают утиные выводки. Они перебираются ближе к своим путям перелетов, которые издревле лежат по рекам. Не спугнет их ранний холод — они без меры будут жировать на речке: сытых мест тут для них нетронутый край.

В теплом воздухе летают нити белой паутины. Это верный признак того, что пора бабьего лета простоит ядреной. Илья Свяжин еще по каким-то приметам угадывал, что охота на птицу будет нынче долгая, богатая, и взял свой очередной отпуск.

В ближайшую субботу он собирался выйти куда-нибудь недалеко в тайгу и прихватить с собой Петруху, а уж потом податься одному к вероятным местам большого скопления птицы. В пятницу они сходили в распадок, что чернеет дикими зарослями за слесаркой, и опробовали там оба свяжинских ружья.

Одно из ружей, с росписью по стволам, Петруха разглядывал так долго, что привлек внимание Ильи Васильевича.

— Игрушка — не ружье, — не скрывая радости, пояснил Свяжин и пальцами обеих рук распушил свои татарские усы. — А бьет-то как! Что ты, парень! Ну, что прилип?

— Не бойся, красоты его не слизну.

— Гляди. Его не убудет, — согласился Свяжин, оставив без внимания холодок Петрухиных слов.

— Где вы добыли такое ружье, Илья Васильевич?

— А что?

— Да так, хорошая, говорю, штучка.

В голосе парня Свяжин слышал что-то необычное, тревожное. Это задело его. Сказал прямо:

— Ты, Петруха, неспроста выведываешь, где я взял ружье. Говори, в чем дело. Говори, не топчись.

— Видел я где-то такое ружье, — не до конца признался Петруха. — Да мало ли похожих вещей на свете.

— Может, признаешь, а?

— Да нет. Похожее видел где-то.

— А то гляди. Я брат, ужимочки да недомолвки — страсть не люблю. Хочешь знать, где я взял его? Скажу.

— Скажите.

— Купил у одного косоротого лесника. Оттуда он, с Громкозвановской стороны. Доволен?

— Ну, купил и купил — только и разговоров.

В субботу утром чуть свет Свяжин еще и с постели не поднимался, к нему прибежал Петруха Сторожев. Хозяин встретил раннего гостя в маленькой кухоньке в нижней рубахе и босиком.

— Что ты, парень?

Петруха прятал свои глаза от взгляда Свяжина, но говорил твердо:

— Дайте ружье, Илья Васильевич, и штук пять-шесть патронов.

— Куда тебе? Ты же на работу через час-два.

— Я тут, по берегу. Куликов вчера на галешнике видел.

— Может, мое возьмешь. С добрым-то ружьем легче учиться.

— Давайте это.

Илья Васильевич ушел в комнату.

— Кто там, отец? — сипло спросила хозяйка мужа, а когда тот ответил, ворчливо добавила: — Видимо, такой же попался сполошный — ни сна ему, ни отдыха.

— Ты спи.

Свяжин, сухо похрустывая ревматическими суставами босых ног, тихонечко вынес ружье и патронташ.

— Ни пуха ни пера тебе…

А проводив гостя, выглянул в окно. Петруха шел не торопясь, круто согнув широкую спину. «Беды бы какой не наделал: лихой парень», — с неосознанной тревогой подумалось Свяжину. Он снова лег в кровать, закрыл глаза, но сон уже сняло как рукой. Угадав беспокойство мужа, Ольга Кирилловна ворчливо сказала:

— Хоть бы старое дал. Кто знает, что за человек. Без малого две тысячи вляпали. Бездомовый ты какой-то…

— Пойду-ка тюкну дровец, — вместо ответа сказал Илья Васильевич и начал натягивать рубаху, не глядя на жену. Ее взгляд чувствовал на себе, потому и торопился.

Предчувствия не обманули Свяжина: прошел день, за ним другой, а Сторожева все не было. Не появился он и через неделю.

XXVI

В поселке среди ребят распространился слух, что Сторожев вслед за Молотиловым дезертировал с участка. Это подтверждалось фактами. Утром, когда Петруха заходил к Свяжину, его видел сторож дед Мохрин: парень был с ружьем и с небольшим вещевым мешком за плечами. Он долго беседовал о чем-то с водителем лесовоза, который шел на станцию Богоявленскую.

В конторе сидели двое: Тимофей Григорьевич Крутых и Виктор Покатилов. У Крутых лысина закрыта носовым платком, в глазах мигает злорадный огонек.

— Этот пройдоха Сторожев утек. Ясно, я говорю. Я разговаривал с Богоявленской, и мне сказали, что видели его там. Ви-де-ли.

— Да, может, не он, Тимофей Григорьевич, — хмурился Покатилов. — Я не верю, чтобы он убежал. Вы знаете, когда мы по его инициативе создали первую комплексную, он, знаете, радовался как. Нарочно этого не сделаешь. От души радовался.

— Правильно. Радовался, и я говорю, потому что вы плясали под его дудку, под дудку нарушителя производственной дисциплины. Вот он и радовался.

— Почему «нарушитель производственной дисциплины», Тимофей Григорьевич? Я вас не понимаю. Ведь малые комплексные бригады хорошо работают.

Крутых сдернул взмокший платок с головы, сердито скомкал его и бросил на стол:

— Хватит, товарищ Покатилов. Не об этом сейчас разговор. Вчера убежал у нас лучший рабочий Молотилов (сгоряча едва не ляпнул, что написал ему замечательную характеристику), сегодня, я говорю, еще один… Я говорю, к новому году мне не с кем будет закрывать план. Надо собрать собрание и дать всем нагоняя. Позор. Работы нет комсомольской. Хватит. Не хочу слушать.

— Почему у вас, Тимофей Григорьевич, такой тон? Мы с вами говорим о делах, за которые отвечаем оба в равной степени. И не должны друг на друга кричать.

Покатилов высказался спокойно, в упор глядя на Крутых. Мастер участка нетерпеливо пошевелил плечами, но сдержался.

— Ты, тово, я говорю, не серчай. Общее дело решаем. Хочется, чтобы оно на мази было. Помнишь, при тебе ведь директор-то леспромхоза сказал, чтобы участок в передовые вышел? А у нас люди текут. Не хорошо, я говорю. На каком я счету буду? Так нельзя дальше.

Кто-то, со скрипом попирая половицы, вошел в темный коридор конторы, нашарил ручку двери и отворил ее без стука. Свяжин. Он снял фуражку, но не поздоровался. Вид озабоченный. Вислые усы совсем поникли и даже закрыли углы плотно сжатых губ. Постояв у дверей, он подошел к столу мастера:

— Что же ты, Тимофей Григорьевич, не шьешь не порешь? Ведь парня-то седьмые сутки нету. Где он? Что с ним? Может, его и в живых уже нету.

— Я слышал, он у тебя ружьецо унес.

— Да черт с ним, ружьем-то. Я о человеке говорю.

— Вот полюбуйся, полюбуйся, товарищ Покатилов, — засуетился Крутых, тыкая в грудь Свяжина. — Обобрал человека, лучшего человека на участке, и утек. И ты хорош, — с укоризной обратился Крутых к Илье Васильевичу. — Я тебе говорил: не приголубливай ты этого варнака Сторожева. Говорил? Так нет, ты свое: «золотые руки», «парень — молоток». Вот он тебя за все и отблагодарил. Ха! — Тимофей Крутых закончил: — Живем в лесу — дисциплина должна быть железная. А мы ни с того ни с сего разгильдяя на щит подняли.

— Цыц, — Свяжин грохнул по столу. — Кто тебе дал право возводить на человека напраслину? Кто? Он говорю, может, где-нибудь в колодах голову сложил…

— Да убег твой Варнак. Убег. Вот с Богоявленской я разговаривал — видели его там. И с твоим ружьем.

— Да неуж это правда? Виктор, ты какого черта молчишь? Петруха — беглец. Не верю, мужики.

— Слушай, Илья Васильевич, мешаешь ты нам работать. Дело тут ясное, как божий день. Иди давай, куда шел. Не мешай.

— Нет, ты погоди, товарищ Крутых, и не крути, где надо разматывать. Дай-кося я сам участковому на Богоявленскую брякну.

— Правильно, Илья Васильевич, — вскочил на ноги Покатилов и потянулся к рукоятке телефона. — Тут надо разобраться. Притиснутый к столу Свяжиным и Покатиловым, Крутых вместе со стулом отодвинулся к окну:

— Ну, народец, язви его душу.

XXVII

Молодежь лесоучастка за лето срубила себе клуб с комнатой для библиотеки, с кинобудкой на одном конце и со сценой и прирубком для артистов на другом. В клубе пока неуютно, потому что стены зияют провалами конопаченных мохом пазов, а потолок — исколотые плахи. Так и будет, пока дом не даст осадку. Потом его отделают. Но ребята сейчас уж рады: у них есть где собраться в дождливую погоду, есть где потанцевать и вообще провести время.

В прирубе за сценой начались спевки хора. Там подобрались одни девчонки. А ребята? Недавно карагайские комсомольцы прислали лесорубам большую кипу книг и бильярд. Книги еще не разобраны, и парни в помещении библиотеки играют на бильярде в домино. Там до полуночи стоит шум, а в окна валит табачный дым, будто пожар случился — того и гляди пламя вымахнет.

Вечер. В поселке дремлет тишина. Чу! С небес сорвался и долетел до земли журавлиный плач. Вторые сутки день и ночь идут птичьи косяки на юг: где-то близко, на подступах, грядут первые заморозки.

У пожарного сарая пробило восемь. В клубе идет собрание.

Когда Виктор Покатилов сделал свой невеселый доклад о дисциплине и сел, кто-то из парней пробасил:

— Мертвяков не откапывают.

— Нет, надо дать по заслугам.

— В Карагай написать, — взвизгнул девичий голос.

— Сторожев не мог убежать.

Председательствовала Ия Смородина. Она то и дело поправляла очки на своем носу-пуговке, стучала тонкими пальцами по крышке стола. Когда устоялся шум, слово взял Тимофей Крутых, мастер участка.

— Пришла, товарищи, пора поговорить нам начистоту. Прямо. Нет у вас никакого порядка. И почему? Да потому, что все у вас построено на круговой поруке.

— Как же это так? — выкрикнул Костя Околоко.

— Да вот так. Не может быть, чтоб никто из вас не знал, что Молотилов собрался бежать. Почему не пришли и не сказали мне? Это раз. Варнака Сторожева надо было выгнать в первый же день. Были такие голоса? Были. Вы его оставили. Это два. А он увидел слабинку, я говорю, свершил кражу и утек самостоятельно…

— Врете без стыда, без совести, — раздался над головами ребят громкий голос Зины Полянкиной. — Я знаю. Он может сделать все, но не украдет. Слышите вы, Тимофей Григорьевич? Петруха — не вор.

Крутых бросил грозный взгляд на председателя и вдруг, потеряв самообладание, крикнул:

— Пусть она выйдет! Я не стану пока говорить.

— Я выйду… Но… но…

Девушка, не выдержав, разрыдалась.

Зал загудел, загудел гневно, неудержимо. Ия Смородина встала и молчала, не зная, что делать. Крутых понял, что сила, поднявшаяся в зале, сломит его. Он сник головой, отошел от стола и, будто подтолкнутый в спину, сбежал по ступенькам в прируб за сценой. Все тело его обливалось липким потом; ноги тряслись и подсекались в коленях.

А в зале — услышал он вдруг — наступила удивительная тишина.

XXVIII

На Волчьих Выпасках места заболоченные и низинные. Вот с них и взялась осень грабить тайгу. В ложках лес будто выщипывали: где ель, сосна да кедр, все по-прежнему, а где береза и осинка — дыра в небо. Очень рано в этом году опала листва с деревьев. В лесу стало больше света и меньше радости. А у Терехи Злыдня на душе совсем поздняя осень, чернотроп. Лето не принесло ему счастья.

Вчера был дождь, а сегодня хмарь сухая на небе. Тереха сидит у костра на колоде, близ своей избушки, и, ссутулив узкие плечи, не мигая, смотрит в огонь. Над ним с места на место, посвистывая, снуют рябчики.

На матерую дуплистую сосну, под которой Терехина избушка, упал серый рябчик, упал и растворился в пепельном налете лишайника. Через полминуты на дереве звенькнул серебряный колокольчик — это хохлатка. Осмотревшись, она запела свою призывную осеннюю песенку. В ней слышатся тоска и нежность. Тихо. И вдруг где-то рядом отозвался ответной свирелью петушок. У рябчиков осенние свадьбы. Только парами теперь летают они, вместе весну будут ждать. Впереди зима — вдвоем веселее и легче пережить ее.

Сидел Тереха недвижно. Слушал лесную свирель и, стыдясь себя, завидовал маленькому птичьему счастью. Потом неуловимо быстро вскинул лежавшее на коленях ружье и неожиданно сокрушил тишину громовым выстрелом. С дуплистой сосны, обмякнув, как тряпочка, рассыпая невесомые перышки, упала певунья-хохлатка. Когда Тереха поднял ее, легкое тельце еще теплилось жизнью. Он своей землистой и корковатой рукой пригладил перья птицы и стал откачивать ее в ладонях.

Может быть, в его бобыльском сердце ворохнулась жалость к тому осиротевшему петушку, который теперь, потеряв подругу, один будет коротать студеную зиму, как коротает всю свою жизнь он, Терентий Выжигин. Тереха сунул убитую птицу в карман брезентовой куртки, достал с крыши своего жилья в сплошных наростах ржавчины лопату и тихим шагом направился к грани поляны, где врос в землю покрытый мхом большой камень-валун.

За последнее время с Терехой происходит что-то совсем непонятное. Еще в середине лета он вдруг угрюмо затосковал и почти перестал разговаривать с Батей. Может быть, Тереха был сражен тем, что Лидия Павловна Скоморохова, тайная мечта Терехина, вышла замуж. А может быть, мысли обуяли его сумятные. Все может.

После ухода Бати стояла ясная летняя погода, но Злыдень, злой и усталый, целыми днями валялся на нарах в своей избушке. В это мрачное время и ударила в его голову мысль-догадка: наверное, нашел кто-то сейф. Ведь в первые годы коллективизации не на Выпасках, конечно, а поблизости колхозники сено по еланям косили, кедровые орехи заготовляли.

Тереха начал припоминать, кто из громкозвановских мужиков бывал здесь и кто из них — необъяснимо почему — начал вдруг справную жизнь. Таких насчитывалось до пятка. А о Марке Скурихине даже поговаривали, что он где-то под Москвой сгрохал себе дом. На какие деньги этот голодранец мог так обстроиться?

Беда не приходит одна. Как-то возвращался он с утиных болот на становье и, перебираясь через неглубокую падь по лесине-сухарине, оборвался вниз. Сгоряча ничего не почувствовал, а утром не мог встать: оказалось, крепко зашиб поясницу.

Пока болел, тяжелые мысли вконец обломали Тереху. Тогда впервые и подумал он, что хорошо бы ему после смерти лежать под этим камнем-валуном. Над ним с весны до осени лопочет осина, а рядом — круглый год что-то важное и мудрое шепчет старый кедр. Тереха поймал себя на мысли о смерти и — удивился сам — без страха подумал: «Скоро умру, надо быть».

Он положил рябчика на валун и долго глядел на него, тихо покачивая лохматой головой. «Не для еды убил — из самой последней корысти-зависти, — внушительно говорил ему чей-то голос: — Видишь, маленькая пичужка — и та жила не одна. В этом ее счастье. У тебя, Терентий, не было никого, нет и счастья. Понял ты это, старый, но поздно. А знал ведь, что жизнь заново не переживается. Эх ты, бирюк».

Тереха взял лопату и начал копать могилку. Вдруг лопата с лязгом ударилась о что-то твердое. Камень? Нет. Камень здесь всегда хрусткий. Это не тот звук. Будто подсекли Злыдня, он упал на колени и впился когтистыми пальцами в землю, начал рвать ее с затяжным сапом и рычанием. С таким остервенением разметывает голодный волк барсучью нору.

Сейф!

Да, это была железная шкатулка, покрытая хорошо сохранившейся черной эмалью. Тереха выдернул ее за ручку из земли, очистил от какого-то мусора, погладил ее, как кутенка, деревянной ладонью и залился слезами, упав на камень.

Наконец оторвавшись от камня, он поднял голову и увидел перед собой Никона Сторожева. Злыдень мигом закрыл глаза и поднял бьющуюся в лихорадке испуга руку для креста. Такое видение Злыдню не являлось за все время жизни в лесу. У этого он даже сумел рассмотреть ружье с чеканными вензелями на спусковой скобе и узнал это ружье. «Да что же это такое, — думал Тереха. — Ведь он все еще, кажись, стоит тут, окаянный. Это за мной». Но вдруг его обдало табачным дымом. И тогда Тереха стал подниматься на ноги, схватываясь за поясницу.

Мутными глазами посмотрел в лицо пришельца Злыдень, покачнулся, словно под ударом. Сел на камень, не в силах держаться, медленно склонил голову.


На пятый день скитаний по тайге Петруха услышал где-то вправо от себя, далеко за сограми, одинокий выстрел. Сюда, в бурелом, он просочился эхом эха. Может, почудилось. В тайге это бывает с тем, кто сбился с пути.

Петруха уже знал, что блудит, но на обманные звуки пока не зарился, помнил слова Свяжина: «Это погибель, парень, — говорил Илья Васильевич, — если ты удумаешь на эти чертовы голоса бросаться. Они уж начнут тогда тебе покрикивать: то впереди, то сзади, то справа, то слева. И начнешь колесить на одном месте. Не зря в народе байка ходит, что заблудшего леший водит».

Долго Петруха не решался свернуть вправо, колебался, но звук, долетевший до него, стоял в ушах, как живой, неожиданный, раскатистый, и звал туда, за согры. И парень пошел. А минут через десять наткнулся на едва приметную тропку у самого затеса на сухой лиственнице. Скоро он вышел к становью Терехи, когда хозяин, стоя на коленях, отчаянно рыл землю руками.

Метнулось в злобе Петрухино сердце, окаменели все мускулы его: бить Злыдня, бить смертным боем до беспамятства! За отца! За мать! За свою жизнь мальчонки-подранка! Петруха шел прямо по елани, не чувствуя себя и не остерегаясь. Он хотел, чтобы Тереха услышал его и приготовился к обороне. Надо бить не врасплох, не сонного, а в открытом бою того, прежнего Злыдня, высокого, засохшего на корню, но крепкого, как сам корень, с ядовитым взглядом диких глаз. Уже в десятке шагов от него вспомнились Петрухе садкие Терехины удары сыромятного ремня, и многое, многое вспомнилось — всего не осмыслить, но все больно хлещет по сердцу, подымая в человеке слепую ярость.

И вдруг перед ним — жалкая худоба длинной спины, измызганные сапожишки и такая немощь во всей фигуре, что Петруха вздрогнул от охватившего его чувства омерзения. Вот печальный конец жизни одинокого человека, считавшего людей своими непримиримыми врагами. Ты, Петруха, запомни эту жизнь, оторванную от людей, и прокляни ее.

Пробыл Сторожев на стоянке не более часу. Почти ни слова не сказал Терехе, только назвался, кто он.

— Я угадал сразу, — подтвердил Злыдень и булькнул, как показалось Петрухе, даже с радостью: — И ладно. Это будет правильно. Расчет за все. Похорони только. Тут вот, у камня. Как я жил… Как жил…

Злыдень вновь заплакал, всхлипывая, как ребенок, не убирая скупых слез с усов и бороды. Потом, успокоившись, рассказал Петрухе, ничего не тая, за что и как убил Никона. Закончил так:

— Сундук этот бери. Я не знаю, что в нем. Может, я за дерьмо отца-то твоего ухайдакал.

Тереха с покорным ожиданием посмотрел на окаменевшее лицо парня, поднял с земли свой же давнишний окурок, разжег его.

Сторожев с трудом втиснул в вещевой мешок железную шкатулку, снова натянул его на плечи. Когда переломил ружье, чтобы оглядеть патроны, Злыдень медленно сполз с камня и встал на колени затылком к Петрухе. Он понял, что час расплаты пришел, и стал истово креститься, прощаясь с жизнью.

Сторожев вскинул ружье, круто отвернулся от Терехи и широко, саженно зашагал через поляну к тропе, ни разу не обернувшись назад, где неподвижно маячила черная, как обгорелый пень, фигура Злыдня.

XXIX

Фаина Павловна по земляным полуосыпавшимся ступенькам поднялась на крутизну берега, разогнув затекшую спину и переложив коромысло ловчее на плечах, пошла к столовой. Едва склоненное лицо женщины было тяжелым и хмурым.

Все эти дни она плачет за Зину тайком. Не клеится жизнь у девчонки, и Косова жалеет ее, как родную дочь. Есть люди, которые умеют растворить в своей душе любое горе. Зинка не из таких. Что бы у ней ни случилось — она к Фаине Павловне. Разве не понимает Косова, что девчонке нужна помощь.

Когда Зина узнала о бегстве Молотилова с лесоучастка, она почти не удивилась, однако глаза ее несколько дней не высыхали от слез: девушке было обидно, что она глубоко ошиблась в человеке.

— Он так хорошо всегда говорил, — всхлипывая, жаловалась она Косовой. — Кому же верить-то!

— Да как кому? Разве мало возле нас хороших людей. Ведь таких-то, как этот пустобрех Молотилов, — раз, два да и обчелся. Обсевок он. Пустое место, значит, на пашне. И нечего вспоминать о нем. Да и не любил он тебя, Зинка. Они, такие-то оборотни, больше о своей шкуре думают. Эх, я б его.

Много думала Зина над словами Косовой, день за днем вспоминала свою дружбу с Владимиром и, залившись краской, открылась:

— Вы, Фаина Павловна, будто подсмотрели за нами. Но я, Фаина Павловна, — шла дальше девушка в своих признаниях, — знаю такого парня… Ну, который другом-то настоящим быть может. Он говорил мне, что в любой беде я буду ему дорога.

— Ой, гляди, девка. Они наговорят — только слушай. А кто же этот парень? Говори уж до конца.

— Сторожев. Петруха.

— Эвон кто, — женщина призадумалась, а Зинка, несшая кипу тарелок, едва не сунула их мимо стола: взгляда не оторвет от лица Косовой. — Этому можно верить.

А когда Петруха исчез с участка, это обескуражило и Фаину Павловну. Как, какими словами она теперь утешит Зину. Верхоглядом оказалась Фаина Павловна. Что же она теперь скажет девушке?

Утонула в своих невеселых думах Косова, даже не чувствует на плечах коромысла с тяжелым покачиванием полных ведер. Ноги сами собой идут по тропинке, сами собой минуют лужи, сами к дороге привели. Вспугнул задумчивость мужской хрипловатый голос:

— Здравствуйте, Фаина Павловна. Ай не узнали?

На лежневке стоял Петруха Сторожев. Женщина и в самом деле узнала его не сразу. Вся одежда на нем перемазана грязью, угол козырька фуражки оторвался и висел над бровью, оба сапога обмотаны измочалившейся веревкой, а из носка правого торчит кусок мокрой портянки. Большой заплечный мешок, квадратный, как ящик, основательно изодран.

— Петруха? Да откуда ты?

— Заблудился, Фаина Павловна. Едва выбрался вот, — весело улыбается бедовая головушка.

— Худой-то ты какой, батюшки свет. Глаза да скулы.

Фаина Павловна поставила ведра наземь и, смигивая с глаз набежавшую слезу, застегнула на пиджаке Петрухи пуговицу. Скороговоркой сказала:

— Петенька, ведь там в клубе суд вам идет…

— Кому «вам»?

— Да как же, тебе и Молотилову. За убег с участка судят вас. Шел бы туда скорее. То-то ребята обрадуются. Беги, Петруха.

И уже вслед ему крикнула:

— Потом ко мне на кухню иди. Слышишь? Ах, варнак, варнак. Нашелся. Ну, слава тебе, господи.

Легко взбежал по ступенькам клубного крыльца, а перед дверью замер: не по себе сделалось от того шума, который слышался по ту сторону. Наконец, перехватив дыхание, потянулся рукой к кованой скобе, но взяться за нее не успел. Дверь изнутри кто-то сильно шибанул — она в размашистом растворе без малого не ухнула Сторожева по виску. В отступившей за порог девушке он узнал Зину и даже успел перехватить в ее заплаканных глазах мигнувший нежданной радостью огонек.

Чей-то голос изломался от радости.

— Петруха — вот он!

Собрание кончилось поздно. Когда ребята шумно покидали клуб, в лесу было темно и глухо. Беззвездное небо грозилось дождем.

На хмурой осине, что стоит на берегу оврага за слесаркой, зорко горят глаза полярной совы — она только-только прилетела сюда, к месту своей зимовки. Но что же случилось с этими знакомыми дебрями? Раньше было не так. Раньше она была хозяйкой в здешнем лесу: все замирало перед ней, все пряталось. А теперь? Кругом неслыханные звуки и светло до темноты в глазах.

Чутьем хищника поняла птица, что в благодатной чащобе ей уже не житье. Она мигнула раз, другой, затем снялась с дерева и на огромных бесшумных крыльях метнулась от поселка. Как бы стремительно ни уносили ее крылья, те странные звуки обгоняли и летели впереди нее.

РАССКАЗЫ

НЕОБХОДИМЫЕ ЛЮДИ

Малахову не понравились все трое, потому и говорил с ними сердито, неуступчиво, и скажи они, что уходят, не стал бы держать: идите — откуда пришли, в другом месте ищите простаков. Они же много перевидали таких, как Малахов, и вели себя с упрямой степенностью, сознавая, что ему без них не обойтись: позовет не сегодня — так завтра. Цену сразу положили большую и тоже ни рубля не хотели скостить, тоже рядились не как частники. Косарев, старший артельщик, в заношенном полушубке, подпоясанном широким твердым ремнем, сидел у председательского стола и катал в куцых пальцах папиросу, обсыпая полы своего полушубка табаком. Не поднимая глаз на Малахова вроде смущался, но гнул свое:

— Гордей Иванович, нам иначе нельзя. Везде так. Это только кажется — гребем. При нашей работе на одних харчах что проешь! А домой? Ты ведь нам мяса да молока дешевле других не продашь?

— Не продам.

— Вот то-то и оно. Значит, сколь положили, столь и положили. Лишку не берем. Лишку нам не надо. Зачем нам лишку…

Старший артельщик Косарев — говорун плохой. Запутался на последнем слове, потупил глаза и стал разглаживать на столе вытертое и пропыленное сукно. Он ждал, что скажет председатель. Однако тот молчал. И тогда стоявший у косяка рослый плотник Братанов, молодой, лысый и багровый, с детскими синими глазами, заговорил, все более краснея от раздражения и обращаясь к Косареву так, будто тут вовсе не было председателя:

— Ты, Михаил, ему скажи, мы не застрахованы. Случись с нами какая штука — он в стороне. Я, может, невзначай, а может, шутя, любя, нарочно себе ногу оттяпаю, и никто мне не заплатит. Скажи это ему, Михаил.

— Чего сказывать, — повел Косарев плечом. — Он сам не глухой.

У печки на стуле сидел третий, Иван Квасоваров. Положив ногу на ногу, он читал журнал «Свиноводство». Листал уже не по первому разу и ни на чем не мог остановиться. Квасоварову под сорок. Он сух, черняв, под коричневой крепкой кожей каменеют крупные желваки. Он не сказал еще ни слова, но в том, как он без внимания листал журнал, в том, как выжидательно косились на него Косарев, старший артельщик, и молодой плотник Братанов, председатель Малахов угадывает, что сухопарый и есть главная фигура в наемной бригаде. Малахов вообще не любил поджарых. У таких, как Квасоваров, почему-то не растет борода, но зато они очень самоуверенны, то ли от крепкого здоровья, а вернее, от глупости.

— Нам иначе нельзя, — опять пошевелил плечом Косарев. С заботным вздохом поскреб правый бок седой бороды.

Малахов, не поднимаясь с места, дотянулся до своей суконной фуражки на подоконнике: приготовился надеть ее, держа в обеих руках за козырек и узкий засаленный околыш.

— Жили мы, мужички, без вас — и еще проживем. А кто вас набаловал рублем — руки бы тому отбить.

— Ты, Михаил, ему скажи, — опять волнуясь и краснея, заговорил рослый плотник, при этом он сердито нахлобучил шапку — стал вдруг меньше ростом. — Скажи ему, в «Калининце» мы поставили коровник, там молиться на нас собирались…

— Так уж и молиться? — всхохотнул Малахов и поглядел сперва на молодого плотника, потом на Квасоварова. — Небось всю наличность в колхозе забрали?

Квасоваров вдруг свернул журнал трубкой, сунул его на стол и твердым взглядом своих глаз, в смуглых тонких веках, уставился на Малахова.

— Мы, товарищ председатель, в чужих карманах денег не считаем.

Малахов, будто не слышал слов Квасоварова, надел фуражку, натянул козырек до бровей, достал из кармана связку ключей, звякнул ими, и старший артельщик Михаил Косарев понял, что пора выметаться, встал, одергивая полушубок, покосился на Квасоварова. «Пришел просить работу, а ведет себя как хозяин», — обидно подумалось Малахову, и он заключил, сожалеюще причмокнув губами:

— Все, мужики, будем считать, что не спелись. Других поищем, подешевле. Я думаю, найдутся.

— Как не найтись, — спокойно, явно тая иронию, согласился Квасоваров и вышел из кабинета, не простившись. Вышли Косарев и Братанов, тоже не простившись.

Малахов остался сидеть, в фуражке, с ключами в руке, все же не уверенный до конца, правильно ли поступил он, выставив плотников: к осени без ругани, без нарядов срубили бы они колхозу свинарник, а деньги что, они как вода, пришли, ушли и опять пришли. Он вскочил и бросился было останавливать артельщиков, но у дверей замешкался, постоял немного и отошел к окну. Плотники шаг в шаг, гуськом, переходили дорогу. Первым шел Косарев, сутулясь, не двигая вывернутыми локтями. Перед тем как ступить на коричневый и вспученный морозом лед в широкой канаве, попробовал его подшитым валенком и повернул к мосточку. Двое других тоже повернули за ним. Шагали они деловито, без разговоров и, такие разные, чем-то были похожи друг на друга. «Видали мы таких, — возмущался Малахов, оттого что плотники взяли и ушли. — Ведь вот до чего дожили, не к тебе — работник, а ты к нему. Встали и ушли, будто у них десятки приглашений и подрядов. Ну, обнаглели… М-да. А навадился и ты, Малахов, оценивать людской труд. Навадился. И не ропщи: не на председателя работаешь — на колхоз, на себя в конечном-то итоге. Но вот появились люди, у которых свои расценки, и ты, председатель, к ним приноравливайся, к людям, или они встанут и уйдут. Ушли вот…»

Малахов далеко провожал взглядом плотников, до самого поворота, и потому видел, как они остановились у церкви, заселенной нелюдимыми галками. Квасоваров, запрокинув голову, указывал товарищам на голый обрешетник купола, потом широко разводил руками, будто беремя соломы нес, наклонялся то влево, то вправо и опять указывал вверх, только уже не на купол, а на лепной полуотбитый карниз. «Зря я им отказал», — окончательно передумал председатель и крикнул:

— Жигалев!

Шофер Жигалев всегда сидел в коридоре на окне, поставив одну ногу на широкий подоконник и обняв колено сомкнутыми в замок руками. «Вывалишь вот раму-то — другого места не нашел», — ругали конторские счетоводы Жигалева, но он невозмутимо продолжал садиться на облюбованное место, глядел на улицу и ждал, пока председатель не потребует к делу.

— Слушаю, — лениво и не сразу отозвался Жигалев и широко растворил дверь, не собираясь входить.

— Плотники от меня вышли, трое. Догони их.

— Какие были?

— Пусть вернутся.

Не прикрыв плотно дверь, Жигалев вразвалочку вышел на улицу, говоря чересчур громко, чтобы слышал председатель:

— Давай, давай, швыряй им, живоглотам…

Малахов вернулся за стол, без надобности открыл и закрыл выдвижной ящик, расправил свернутый в трубку журнал, смуро думая: «Живешь как рыба в воде: чуть опустил плавники — и снесло. Вся жизнь против течения. Строить надо, а рук своих нету. Перевелись мастеровые руки. Нанял — живые деньги ушли на сторону, и всякий — каждый торопится с попреком: бездомово хозяйствуем. Бездомово и есть».

Отворилась дверь, и вошел Жигалев, плосколицый, с вдавленной переносицей.

— У меня баки порожние…

— Плотников вернул?

— Они не больно-то обрадовались.

— Не на свадьбу приглашаем, само собой.

— Да и вообще. Разбогатели мы шибко, Гордей Иванович: милости прошу на нашу лапшу, наша лапша для всех хороша. А они еще янятся — хочу да не хочу.

— Да ты мне делом ответь, вернул их?

— После обеда, сказали, придут. Сейчас они пошли в лавку. Баки у меня пустые, и Степка капли не дает: жгем вроде больше всякой нормы. Вот и выходит, копим крохами, а валим ворохами.

Малахов руководил большим хозяйством и многие мелочи не замечал за людьми, старался не слушать пересудов и слухов, но на этот раз Жигалев своим упреком рассердил председателя:

— У тебя, Жигалев, пацан день-деньской гоняет на мотоцикле, а много ли ты покупал горючего для него?

— Народ наболтает.

— Много, спрашиваю, покупал? При чем тут народ. Вот, Жигалев, в этом и беда наша: у хлеба-де не без крошек.

— Я же и в виноватых.

— В такой же степени, Жигалев, как и эти плотники. Каждый — себе.

— Это же жулики, грабители. Мыслимо ли, на круг двадцать рублей, без малого поденщина обходится!

— Да вот мыслимо оказывается. И свинарник обойдется дешевле, нежели будем его строить сами.

— Да ты что говоришь, Гордей Иванович?

— То, что слышишь. Дешевле. Могу я, скажем, заставить своих работать по пятнадцать — шестнадцать часов в сутки? Ну вот тебя, к примеру?

— За деньги-то как поди.

— Назвался груздем — полезай в кузов. Берись. Ну?

— Я не плотник. Эх, Гордей Иванович, взялся бы я с тобой спорить, да уж ты такой человек — все равно оборешь. Вот поддернул пацана моего, а к чему?

— Иди, Жигалев, в бухгалтерию, выписывай накладную на горючее. Подпишу я ее, и поедем в «Калининец», посмотрим, что они построили там. Может, и в самом деле их гнать надо. А может, в ноги им поклонимся. Дело стоит за человека, Жигалев.

— Ну, язва, будь он проклят, — ругался про себя Жигалев, выходя от председателя. — Сравнял меня с плотниками. Каждый — себе. Нет, скажи, как у него это просто: я пацану плеснул ложку горючего, так он высказался. А этих живодеров приголубит — ведь они колхоз до костей обсосут. Ну, Гордей Иванович, погоди…»

Минут через сорок выехали они в Гальяново, в колхоз «Калининец», молчаливые, не любые друг другу до крайности. Председатель всем сердцем хотел, чтобы коровник оказался хорошей и добротной постройкой, а Жигалев — уж и сам не знал почему — со скрытой радостью надеялся, что хапуги-плотники ничего путного сделать не могли. Когда проезжали мимо магазина, то увидели плотников: те сидели на высокой завалинке и грелись на мартовском солнышке, пережидая обеденный перерыв. Перед ними стояла Онька Маленькая, в плюшевом жакетике и ярко-зеленой юбчонке, туго натянутой на широкие бедра. Онька была весела и, откинув назад голову, весело взмахивала вязаными рукавичками. Малахов, увидев эту картину, отвернулся и готов был вообще не ездить в Гальяново, но ничего не сказал. Да Жигалев и без того понял председателя, потому и взбодрился, потому и заныл:

— Эти поработают, раз с Онькой заперемигивались. Надо же, как это у них все ловко выходит: и Онька уже тут. Живут люди. А ты ишачишь день и ночь, и слова доброго никто тебе не скажет.

Вернулись домой в сумерках. Даже в колхозной конторе никого не было. Жигалев угнал машину в гараж, а Малахов, постояв у конторы, пошел к магазину, чтобы узнать, где остановились пришлые плотники. В магазине, с низким, покрашенным белилами потолком, пахло подсолнечным маслом, кислым разливным вином и земляничным мылом. У прилавка стояло до пятка человек, и по-стародавнему зазывно звенели медные чашки весов. Как только вошел председатель, сторожиха заложила в дверную ручку обглоданную палку и закричала кому-то через дверь:

— Заперто уж.

Последним в очереди стоял старший артельщик Михаил Косарев, в полушубке распояской, отчего полушубок высоко задрался на спине. Уж только по этому Малахов заключил, что плотник пьян, и хотел уйти, но Косарев заметил его и, выставив на прилавок две пустые бутылки, заговорил:

— По вашей милости, Гордей Иваныч, ночевать остались.

— Где вы остановились?

— А вот, как ее?..

— У Оньки, — подсказала сторожиха, придерживая запор.

— Ну зачем же так, — Косарев осуждающе глянув на сторожиху и подвинув по прилавку бутылки, продолжал: — Анисья Николаевна приютила. Женщина она молодая, но душевная. Мы ведь не любители этого, — Косарев указал виноватым глазом на бутылки, — это уж по нужде. Все по нужде делается. А мы вот и веселимся по нужде. Нужда… гм…

Косарев запутался на слове, пошевелил плечами.

— Тебе чего? — спросила его продавщица. — Ну, право, вина, что ли?

— Его самого. Солярки этой — две бутылки.

— Брал бы уж больше. Все равно не хватит.

— Нам хватит. Мы не жадные.

— Глядите-ка, какие они, — продавщица улыбнулась председателю и стала наливать в бутылки Косарева черную густую жидкость.

Когда вышли на крыльцо, председатель сказал:

— Ты не забудешь? Не заспишь? Завтра к семи утра жду вас.

— Пропустословим, Гордей Иванович, а нам время — деньги.

— Съездил я в «Калининец», поглядел вашу работу: и рад бы придраться, да не к чему.

— Руками сделано, а, Гордей Иванович? — чуть не всхлипнул Косарев.

— Лес тонковат только.

— Ох ты, отец родной, — Косарев суетливо поставил бутылки на завалинку и, прижимая руки свои к груди, совсем растрогался: — Отец ты мой родной, Гордей Иванович, я ли не говорил хозяевам. А мороки-то что было! Все понимают, все соглашаются… Гордей Иванович, может, ты зайдешь? Тут недалеконько. Тополя, овражек…

— Сегодня не пойду.

— Конечно, конечно, вот, скажут, стакнулся уж с плотниками. Конечно. — Косарев взял бутылки и пошел по дороге. Полушубок на нем задирался сзади, и походило, что Косарев был очень сутул.

Затяжной мартовский вечер совсем на исходе. Темное небо с частыми звездами и едва приметным светом истлевшей закатной зари было холодным и, казалось, лежало своими краями где-то совсем рядом, за околицей. Мягко под пимной подошвой похрустывал снег, подвинулись вроде к дороге, потеплели как-то вкрадчиво тополя на кромке оврага, дорога и снег, наконец изгородь, спускавшаяся в овраг, и кустарник на той стороне, едва-едва различимый, — все было потаенно живым и чутким.

«И всегда-то так, — думал бодро Косарев, выбираясь из оврага и совсем не чувствуя, как зашлись его голые руки на стылом стекле бутылок. — Всегда-то так, вдруг — и пришла. Еще и солнышко в рукавицах и снег хрусткий, и морозец жмет — я те дам, а весна своим скрадом, по-за деревьям, по овражкам да кустикам и запохаживает и запохаживает. И ночью все. Ночью… И рад бы придраться, да не к чему. Вот в том-то и дело, Гордей Иванович, что не к чему. По-другому, Гордей Иванович, мы не можем. А лес тонок. Заметил. Ну — дока! Вот и гляди, у тебя б такого не было. Тонкий лес, — считай, двойная работа. Крупную-то лесину вкатил — на глаз даже прибыльно…»

Дом Анисьи тремя окнами выходил на дорогу, и все три окна светились, ярко и красно, потому что были задернуты палевыми занавесками. В палисаднике, забитом алым снегом, загадочно темнела не то рябина, не то черемуха. Глядя на деревцо, Косарев опять подумал о весне и плечом толкнул ворота.

На крыльце стоял Квасоваров и дрог по нужде в одной рубахе. Застегнув штаны, открыл перед Косаревым дверь:

— Тебя за смертью посылать.

Слепой от света, оскальзываясь на крашеных половицах подстывшими валенками, Косарев прошел к столу и поставил на кромочку бутылки, уже успевшие запотеть в тепле. Начал раздеваться, с болью разгибая окоченевшие пальцы. Шмыгал носом.

Квасоваров сразу принялся щепать лучину на пороге кухонной двери, что он, видимо, делал и до выхода на улицу. Щепал он прямослойное березовое полено, зажав его ступнями ног. Толстый кованый нож легко, с сочным пощелкиванием, драл древесину, и гнутые упругие лучинки разлетались по полу. Квасоваров сгребал их в кучу и приговаривал:

— Одного, много — двух поленьев на все варево хватит. А то…

Братанов и Анисья сидели за столом и стряпали пельмени. У Братанова пальцы толстые, ногти с полтинник, а пельмени он вертит ловко, играючи, кажется, сами они плывут у него из рук на доску, застланную холщовым полотенцем. Анисье уж больно по душе эти налитые силой молодые руки, которые с трогательной бережью лепят пельмени и ровными рядками, один к одному, укладывают их на чистый холст. Анисья не слышала, что сказал Квасоваров, не слышала, как кряхтел и охал Косарев, разминаясь с мороза, — она думала о чем-то своем, неопределенном, но хорошем, и оттого обветренные губы ее были всевремя приоткрыты в безотчетной улыбке.

— Вот зверь, а скажи, оплошал-то, — говорит она не то, о чем думает, и все так же с улыбкой раскатывает тесто, посыпает его мукой. — Что ж, он упал или как?

— Роняй — так не уронишь, — не сразу отозвался Братанов и, оглядев доску с пельменями, опять погрузился в работу.

Анисья вдруг перестала катать сочни, реденькие брови ее замерли:

— Ты что, Братанов, все с сердца вроде?

— Да он со всеми таков, — сказал Квасоваров, сгребая лучину к порогу.

— Его, Анисья Николаевна, с горя зачали, — всхохотнул Косарев и подошел к столу, сел на скрипучий стул, но тут же приподнялся опасливо.

— Садись, садись, — повеселела Анисья, и руки ее снова задвигались. — Он, окаянный, уж сто лет скрипит. Давно бы выбросила, да материно — не дает. Куплю вот свое скоро.

Косарев взял бутылку с вином за самое горлышко, понюхал из кулака:

— Голимый карасин.

— А что ты думаешь, — поддакнула Анисья, — взяли да бахнули в мазутную цистерну, и — в Россию.

— Да нет, — возразил Косарев с серьезным видом, — просто уж такое паршивое вино. Коньяк вон — на что дорогая штука, а тоже отдает клопом.

— Уж скажешь прямо.

— Так вот, мужики, председатель велел завтра к семи утра в контору.

— Видел, что ли?

— Видел. Хоть провались бы со стыда: на полке водка стоит, а я беру, прости господи, косорыловку.

Квасоваров бросил нож на лучину и зло усмехнулся:

— Ну, скажет, послал господь брандахлыстов. Пропились, родимые, до ручки.

— Мог и подумать. Но работу нашу в «Калининце» похвалил. Ездил он туда. Я думаю, нарочно.

— Похвалил, говоришь? — встряхнулся как-то весь Квасоваров. — Что же ты тянешь? Как он сказал?

— И рад бы-де придраться, да не к чему.

— А еще?

— А лес, говорит, тонок.

— Это не наше дело, что лесишко неказистый. Давай, Митя, крути-накручивай. Значит, не зря мы тут, — не улыбался Квасоваров, но похлопал по плечу Братанова.

— По такому делу и водочки б не грех взять, — подсказала Анисья. — Дядя поскупился, небось. Или впрямь все ухлопали?

— Поговори бы он со мной раньше, я и этой-то не взял бы. Не взял. Ни в жизнь не взял бы.

— По такому случаю да под пельмешки я сбегаю, — настаивала Анисья. — Настюха иногда берет домой. А живет она тут, прямо за овражком. Достряпаем, и я живехонько.

Квасоваров снова взялся щепать лучины. Братанов все молчал, будто и не слышал, о чем шел разговор. Усердно лепил пельмени и укладывал их рядышком. Косарев убрал со стола бутылки и поставил их на окно, за занавеску. «В холодок, — подумала Анисья. — Догадливый, а купить водки толку не хватило. Но я сбегаю сейчас. Пельменей из лосятины еще никогда не едала. Та же, говорят, говядина. Только чуть горчит: осинником кормится…» У Анисьи было хорошее настроение в предчувствии приятного застолья. Она поглядела на руки Братанова и совсем повеселела:

— Как же они его завалили, Братанов?

Братанов ходил к леснику за мясом и знает, как мужики вытащили из полыньи лося с переломанными ногами.

— Чего, в самом деле, не расскажешь бабе? — нахмурился Квасоваров на Братанова.

— Да она уже все знает. Она больше меня знает.

— Женщина и должна больше знать, а то как же, — Анисья кокетливо вскинула бровь, а вершинки щек ее зарделись беспокойным румянцем.

— Вышел он на реку, а лед в том месте подмыт — и крышка.

Братанов умолк.

— Вот и поговори с ним, — Анисья обратилась к Квасоварову, а потом погрозила пальцем: — Ой ты, Братанов, непростой человек. Молчуны все ехидные.

— Ты, Анисья Николаевна, одна живешь? — спросил Косарев, приглядевшись к женщине, и начал гладить бороду, обнимая большой ладонью чуть ли не все лицо.

— Если б одна. Свекровка есть. Муж.

— Где же они?

— Свекровка на свадьбе в Мостовой, любит сватья почужу шастать. Стряпать она мастерица — вот и возят ее. Есть от кого, ездит: Онька приберет, вымоет, Онька скотину управит, а еще огородишко. Работу в колхозе я уж не беру. Муж тоже дома не живет. Колхоз в городе квартиру заезжую держит, так он, Николай мой, при ней: топит, караулит, ворота отпирает — да запирает.

— Не боишься, что испортится на стороне?

— Он у нас смирный. А я ему самая любая, — Анисья изломала левую бровь и задачливо умолкла.

Косарев удовлетворенно хмыкнул:

— Что же он тебя к себе не возьмет?

— А дом, хозяйство — на кого? Он звал, да что я там забыла? Здесь я с пяти утра и до ночи при деле. Как встала, так и пошла по кругу.

— А и мастер ты поболтать, — с укоризной сказал Братанов хозяйке.

— Люблю, — весело согласилась она. — Вообще люблю общество. А уж поговорить само собой. С добрыми людьми и выпить умею.

— А сочни кто за тебя будет катать?

— Батюшки свет, — воскликнула Анисья, увидев, что у Братанова кончились сочни. — Винюсь, винюсь. — Она начала быстро катать скалку, с красивой женской неловкостью приподняв над столом локти. Братанов охлопал замучненные руки и, как всякий крупный человек, опасаясь что-нибудь зацепить, вылез из-за стола.

— По сорок штук на брата есть. Еще десятка по два, и с хлебом за мое мое — по уши.

— Сосчитал уж, — заметил Квасоваров.

— Пельмени всегда надо считать, еда праздничная.

— Вот он как рассудил, — откидывая от себя сочни, говорила Анисья. — Нет, Братанов у вас — голова. Зачем только считать их, а?

Братанов не ответил. Залез на кухню, гремя заслонкой, достал из загнетки уголек и, втиснувшись обратно за стол, застряпал уголь в пельмень.

— Это еще зачем? — удивилась Анисья, даже скалку из рук выронила. — Отравить нас собрался?

Косарев, крутя косматой головой и смеясь, поднялся, ушел к порогу курить, а на его место сел Квасоваров, прилаживаясь напильником к затупленному и выщербленному хозяйскому ножу:

— Про вас, здешних, Верхотурских, правду сказывают, что вы на болоте завелись. У вас тут все не как у людей: лепешки называете блинами, блины оладьями, обливные булки шаньгами.

— Да уж наскажешь, — Анисья недоверчиво поглядела на Квасоварова и поджала губы.

— Где ты видела, чтобы пельмени да были без угля? Без угля ты их живьем глотать станешь — пойди про тебя напасись. А с угольком каждый пельмешек зубом ощупаешь. Не быстро, значит.

Косарев хихикнул и вдруг заржал у порога, захлебнулся папиросным дымом, и начал бить его утробный кашель от табака. Омыв всю бороду слезами, едва оклемался:

— Я думаю, как он его повернет, этот уголь. А ты погляди, он его приспособил. Ну язва — Квасоваров. А у нас не так говорят. Кому попадет пельмень с углем, тот и счастливый. Бывает, — слышишь, Анисья Николаевна? — бывает, живет человек, всю свою жизнь изживает, а знать не знает, счастливый он или несчастливый. А уж если пельмень с угольком выловил, тут сомнения нет. Тут все ясно. Тут какое еще сомнение…

— Все, — объявил Братанов и опять охлопал обмучненные руки под столом. — Михаил, бери пельмени и неси на мороз.

— Мы же их будем лопать сейчас. Зачем на улицу-то? — оторопела Анисья.

Братанов вообще не отвечал на вопросы Анисьи, а Квасоваров и Косарев не знали на этот раз, что сказать. Однако Косарев взял доску и осторожно понес ее на вытянутых руках; Квасоваров распахнул перед ним дверь. Пельмени вынесли на крыльцо.

Анисья прибрала стол, начерпала в чугунок воды:

— Квасоваров, ты щепал лучину — разводи огонь. А я сбегаю к Настьке. Чего уж там, давайте деньги.

Мужики молчали.

— Настька моя подруга. В ночь, полночь… — Надевая шаль и обматывая концы ее вокруг шеи, наказывала еще: — Ты, Квасоваров, трубу шибко не открывай, тяга и без того — горшки выдергивает. Пельмени-то вовсе, что ли, вынесли?

— На крыльцо.

— Лешак вас задави, там же собака.

Все четверо — даже Квасоваров с кухни — бросились к двери. В сутолоке хозяйка кулаком плашмя лупила Братанова по жилистой спине:

— Это ты все, ты, ты…

В холстине света, падавшего на крыльцо через настежь открытые двери, увидели доску с полотенцем и пельменями: никто их не потревожил, но доску занесли в сенки и сенки заперли. Тут всем командовала Анисья:

— Ведра под скамейку. На бочку можно. Ставь! Да двери-то — всю избу выстудили, окаянные.

Когда вернулись в избу, то все смеялись: чуть не угостили собаку. Анисья дула на свой кулак и, глядя на Братанова исподлобья, жаловалась:

— Всю руку обила, железобетонный…

А Квасоваров сказал:

— За водкой, Анисья Николаевна, не пойдешь.

— Да вы что, мужики? Ну нет денег — на свои возьму. Потом отдадите.

— Деньжонки есть. Есть деньжонки. Без деньжонок как нам…

Анисья натянула на плечи телогрейку — стала совсем круглой, веселая от своей решимости, шагнула к двери. Братанов заступил ей дорогу:

— Мы не из скромных и на дармовщину да под хороший закус многонько вздымем. А какой у нас праздник? Нет, утром нам в контору, слышала ведь? Да и возьмешь ты у ней полбанки, а завтра по всему селу: плотники всю ночь гудели — Настю с постели подняли.

— Уж это как пить дать, — согласилась Анисья и задумалась, расстегивая пуговицы: — И все равно чудные вы, мужики. Нет, непростые. Особенно этот вот, Братанов… А если жена у тебя есть, Братанов, счастливая она, должно.

— Нет у него жены, — сказал Косарев.

— Соли давай, Анисья Николаевна, — закричал Квасоваров с кухни, где было светло от пламени и жарко трещала сухая лучина.

Косарев ходил по избе и тер ладони, переживая приступы голода. Когда он представил, как холодные пельмени будут падать в крутой кипяток, то не выдержал и подумал вслух:

— В студеное молоко их макать, горяченькие-то.

Сели за стол. Братанов достал баночку с перцем, которую таскал в своем вещевом мешке вместе с инструментом и бельем. Анисья вычерпала пельмени в блюдо и поставила перед мужиками. От пельменей валил пресный пар и перехватывал дыхание. Братанов, сдувая пар, так щедро посыпал мокрые пельмени перцем, что Косарев дважды чихнул в ладони. Квасоваров сидел прямо и чинно держа руки под столом; каменные желваки у него набрякли: тоже мучился голодом и высматривал хищным глазом, какой пельмень проткнет первым. Анисья еще опустила варево и пришла села с угла, вопросительно глядя на Косарева — он ближе всех к окну.

Братанов перехватил ее взгляд и отрезал:

— Мы пить не станем, хозяйка.

— Ни к чему нам, — поддержал Квасоваров и поддел на вилку высмотренный пельмень.

— А я пропущу для аппетитчика, — не вытерпела наконец Анисья и достала из-за занавески бутылку.

— Отвратная? — спросил Косарев.

— И совсем даже нет, — Анисья чмокнула губами и, закрыв глаза, ахнула: — Ах ты!

Анисью сразу бросило в жар, отяжелели веки. Она чувствовала себя неловко оттого, что выпила, и быстро захмелела. Вот они, мужики, сидят трезвехоньки, а она, женщина, напилась: у ней отнялись руки и спина. Ей и совестно, и хорошо. Сознавая себя виноватой, она смелеет и начинает задористо защищаться:

— Подумаешь, праведники. Хозяйкой меня назвал, а у меня имя есть. И вообще, Братанов, у тебя вместо сердца топор лежит. Может, потому ты и неженатый.

На кухне зашипел огонь, — видимо, выплеснулось через край. Анисья, дожевывая пельмень, бросилась туда, а вскоре вернулась и положила на краешек стола уголек.

— Вот оно, счастье-то, — с прежним запалом объявила она и, подбоченившись, выложила: — Все без ошибки, Квасоваров. Еще в девках я была, так цыганки на слове сходились: счастливая-де ты, Онька. Через глаза твои многие станут искать дорожку к твоему сердцу, да ты-де одному только укажешь. Не так, что ли? Налей, дядя, счастливая я.

Анисья протянула стакан Косареву, и тот налил ей.

— И себе, дядя, налей.

— Нет уже, спасибочко.

У стола Анисья не могла выпить и ушла на кухню, но там ей совсем расхотелось пить, и она спрятала стакан в уголок шкафчика, накрыв его блюдцем. Потом она подавала мужикам пельмени и по их просьбе вскипятила самовар, который пылился за печью бог знает какое время. Самовар, весь, от ручки до ручки, в медалях по крутой груди, на стол принес Квасоваров и, щелкая ногтем по горячей меди, восхищался:

— Анисья Николаевна, да у тебя не самовар, а генерал цельный. По ранешним временам цены ему не было.

— Старики любили чаевничать, — вздохнул Косарев. — Я еще помню, мой дед после бани один по ведерному самовару выдувал.

Самовар занял весь стол. Парил, спесиво пыхтел, а в утробе у него что-то тоненько свистело. Даже изба сделалась тесной, но теплее, уютнее стало. «Отвыкли мы от него, а хорошо-то с ним, — думала Анисья. — Сейчас кто ни приди — за бутылкой. А нет чтоб, вот так, у самовара…»

— Смотрю на него и не нарадуюсь, — призналась Анисья. — Только в житье у нас одно блюдце, а чашек вообще ни одной. Пейте уж из стаканов, мужики.

Струйка из-под крана текла неторопливая, но перевитая, пузырчатая и в стакане мягко клокотала, будто продолжала кипеть. Анисья смотрела на живую струю и старалась что-то вспомнить. Когда-то она уже видела все это, но где и когда — потеряно памятью. Осталось только ощущение далекой радости, потому что то, что хотелось вспомнить, было, несомненно, светлым и надежным, как детство.

Больше всех чаю выпил Братанов, заливая пельменную жажду, и когда вылез из-за стола, сам едва не дымился паром.

— Спасибо, Анисья Николаевна, за хлеб, за соль, — поклонился Косарев и сытым шагом пошел под порог курить. Квасоваров, с помягчевшим и свойским лицом, в одних шерстяных носках, хотел помочь убирать со стола, но хозяйка не дала:

— Дома, Квасоваров, жене, заставляй, небось, не пособишь.

— Дома-то, Анисья Николаевна, меня усадить не знают куда, потому как гость я там редкий. Вот и теперь, если завтра начнем, считай, до октября — ноября дома не бывать.

— А и падкие вы, должно, до работы. Ой, падкие. Давеча, как Косарев сказал, что председатель требует к себе, у Братанова аж ноздри вот так заходили.

— Ты, Анисья Николаевна, гляжу, — подал голос от порога Косарев, — гляжу, не можешь оставить Братанова в покое. Дался он тебе, право слово.

— Я таких не люблю. Он все, дьявол, умеет делать. Такие на работе и себя не жалеют, а других до смерти готовы загнать.

— Ой, Анисья, мать ты моя родная, — захохотал Косарев, опять закашлялся, но быстро унял кашель и надсадным голосом продолжал: — Да ты как, голуба, узнала? Ты как в воду глядела. До смерти, язви его, до самой смерти загонит. Не иначе как до смерти…

— Я сама, Косарев, такая. Злая до работы. Мне еще двадцати пяти нет, а я лягу спать — не знаю как руки положить. Что это я сегодня, будто именинница? Наревусь опять завтра. Пошлют на силос.

Спать мужикам постелила на пол в избе — дала каждому по пуховой подушке, от которых пахло холодной горницей. Сама ушла в горницу, а дверь в избу оставила открытой, чтобы слышать, о чем еще будут говорить мужики.

— Ты, Квасоваров, ложись по ту сторону Братанова, — попросил Косарев. — Ну тебя к черту, понимаешь: опять ночью лапаться станешь, будто дома спишь. Разбудишь, а я с кашлем своим на сон потом не натакаюсь.

— Это бывает, — усмехнулся Квасоваров и, кряхтя, полез на новое место, а когда улегся, вздохнул: — Запрячься бы завтра, все б было определено.

— Дай-то бог, — тоже вздохнул Косарев: — Не будешь лапаться-то.

— Не до того…

«А кто же у них за старшего? — думала Анисья. — Косарев? Нет. Квасоваров? Нет. Цену себе знает, но не он. Братанов? Этот молод. А все молчком». Анисья начинала перебирать гостей по одному и никак не могла определить, который из них за старшего.

— Слышь, мужики, а кто у вас старший?

Но мужики не ответили: они уже спали.

«В работе на них поглядеть — зверье, поди. Друг дружку понужают — вот и все старшинство…» Анисья устроилась на подушке так, чтобы уснуть и проспать до утра, но сон не приходил, и ей все казалось, что она вернулась из хороших трезвых гостей и что в жизни ее произошли какие-то большие счастливые перемены.

НА УКЛОНЕ

У вдовы Агнии Козыревой вернулся из армии Пашутка, сын. Бабы вздыхали, что Манька не дождалась его, выскочила замуж за чукреевского агронома.

— Этого, — говорили мужики, кивая на Пашутку, — Агнюшка завела с Никифором. Что, не видно рази. И лоб Никешкин и руки коромыслом. В отца вострый.

Пашутка хозяйничал за столом. Все почему-то обращались к нему, как к старшему, а не к Агнюшке.

К посевной Павла поставили бригадиром, и мать его вдруг перестала бегать в лавку в своей старой, истончившейся юбке, а каждый раз, идя за солью или конфетами, надевала добрую юбку с глубокой складкой по правому боку.

Маньку давно бы Павел забыл, да не мог. А у ней уж дитя растет. Видел ее только раз: проезжала в чукреевской машине. Лицо бледно, брови ежатся и остро выточились скулы. Только и остались прежними губы, крупные, сочные. И затосковал Павел. Особенно в свободные от работы вечера. В такие вечера его все тянуло куда-то, тревожили воспоминания.

Чаще всего вставал в памяти мосточек на заброшенной дороге в заказник. Справа и слева от мосточка густой малинник. Павел сидит на промытых дождями бревнах мосточка, а Маня, невидимая в зелени, шуршит в малиннике и время от времени спрашивает:

— Паша? Пашутка-шутка?

Он молчит, зная, что она ничего ему не скажет, устало глядит на свои сухие, обсыпанные желтой пыльцой цветов сапоги, и легко у него на душе.

— Паша?

И тонкий звон кузнечиков, и спокойно-песенный голос Мани, и кукование кукушки где-то совсем рядом, и писк, а то и стрекот пролетающей над головой кедровки, и греющее спину солнце, и теплый, домовито-уютный мосточек, и старый, засохший венок, брошенный или забытый кем-то на мосточке, и бархатное гудение шмеля — все это успокаивает.

Иногда Павел забывался и не замечал, как перед ним, выбравшись из малинника, появлялась Маша. Она всходила на мосточек тихо, мягким шагом и, боясь спугнуть легкую дремоту Павла, присаживалась рядом, замирала. Он открывал глаза и прижимал ее к своей груди. На окромленных бревнах настила был раскинут ее платок с малиной, и от рук Мани, от ее губ и волос, даже от платья исходил сладкий запах малины. Павел жал ее почерневшие от ягоды пальцы, не переставая, удивлялся: Маня — сколько знает ее Павел — всегда на грубой мужицкой работе, а руки у ней мягкие, гибкие, с удлиненными розовыми ногтями.

— Пашенька, скажи мне одно-одно словечко: бывает на свете любовь? Молчишь все. Не было и нет на свете никакой любви. И у меня и у других. Все ложь, неправда. Так просто, люди придумали любовь, чтобы закрыться от стыда. Лгут все… А может, есть все-таки. Вот я-то люблю. Значит, и другие любят. У вас, у мужиков, разве что узнаешь. Послушай, Пашенька. Дмитрий Говорухин как приедет к нам на ферму, так все и смотрит и смотрит на свою Анну, а чуть останутся одни, он загребет ее в беремя своими ручищами и целует ее, целует. А она цветет, как девочка, даже завидки берут. Бабы посмеиваются над нею, а сами завидуют — не видно, что ли. Или приступят к ней: скажи да скажи, Нюрка, за что он тебя так-то любит? Трудно-де далась я ему — вот и сказ весь… Пашенька, ты ешь малину, а я побегу: небось дедко коров пригнал доить. Я бы так-то вот весь век с тобой и просидела…

Или вспоминалось Павлу то утро, когда увозили проданный колхозом лес, который заготовляла молодежь для строительства клуба. Чтобы не встречаться с людьми в этот проклятый день, Павел не пошел на работу: забрал старое одеялишко, залез на сеновал и притаился там со своим горем.

— Ну, ребятушки, целуй вас кошка, — хлопал себя по тощим ляжкам председатель. — Ребятушки, еще рывок. Еще.

И рвали ночами. Комсомольским огоньком это называлось. Больше всех Пашутка старался — на раскрежевке новый полушубок изорвал. Показал бы он председателю, как жить обманом, да мать, ей везде дело, вмешалась.

— Пашутка, на перечь председателю. Угонят в солдаты — с тебя и взятки гладки. А мне жить тут. Председатель, он меня не мытьем, так катаньем доконает. Я его будто не знаю.

Его размышления прервали шаги по лестнице, ведущей на сеновал. Павел приподнялся и увидел Маню.

— Зачем это? — сердито закричал на нее Павел. Нету меня дома. Понятно — не-ту. Могу я за лето отдохнуть хоть один день?

— Пашенька, я ведь не за тобой, — торопливо объясняла Маруся. — Я сама пришла. Меня никто не посылал. Вот взяла и пришла.

Она села рядом — оголившиеся колени сунула ему под бок и все говорила, говорила своим мягким и тихим голосом. Он слушал и не слушал ее, но если бы она вдруг поднялась и ушла, он, наверное, расплакался бы как ребенок.

— Захожу в правленский-то двор, а там бревна на машину катают. Заревела я. Да знаете вы, какой это лес! Тебя нет, председателя нет. Иду к тебе да плачу. И не о лесе — провались он в тартарары. За что же, а? Пашенька, ты не расстраивайся — никто ведь не пожалеет. Никто, Пашенька. За чужой щекой зуб не болит. И пусть. Пусть не жалеют. Так и работать надо, чтоб никто не губил твоей работы… А если не можешь по-другому-то? Если охота как лучше. Пашенька, ты не расстраивайся. Назло им всем.

На горбатую замшелую крышу сеновала с тихим шепотом падали капли по-осеннему затяжелевшего дождя; в щелястые угольники под крышей тянуло нетеплым сквозняком, и клок соломы, зацепившийся за стропилину, бесприютно дрожал на этом сквозняке; в слуховом окошке сидел нахохлившийся голубь: он втянул головку, спрятал ноги под брюшком, а ветерок все силился вырвать и унести вон два перышка на круглом зобу птицы.

Воздух был сырой, холодный, и Павел сквозь одеяло чувствовал тепло Маниных ног и переживал какое-то захватившее его чувство покоя и большой уходящей усталости. Это чувство напоминало ему давно пережитое в детстве: как-то Пашка подрался с мальчишками, и они истузили его так, что он, вопреки своей натуре, пришел домой залитый безутешными слезами. Мать, увидев его, не всполошилась и не подняла крика, а взялась раздевать и умывать его, ласково приговаривая:

— Ну и что же теперь. И намотай на ус. За битого двух небитых дают. Ну что ж теперь.

Она умыла его теплой водой, дала чистую рубаху, напоила молоком и уложила спать. Большая, теплая, понимающе нежная, она надежно утешала, будто гладила бережной, ласковой рукой само обиженное Пашкино сердце…

— Наплевать бы, думаешь, на все. Ну прямо наплевать. Твое, что ли, оно, все это! Руки опускаются — ничего ведь тебе не достанется, — говорила Маня, и слеза перехватывала ее голос. — А что делать? Работаешь. Вначале-то кое-как вроде, а потом и всю душу выложишь. А бригадир придет да тебя же обматерит. Бывает, и похвалит — тогда уж горы бы, кажется, свернул, не то ли что. Ты, Пашенька, не расстраивайся. Еще весна будет, а ты удачливый. Дай-ка твою руку.

Она взяла его тяжелую руку, положила на свою узкую ладонь и вдруг веселым голосом заторопилась:

— Пашенька, глянь-ка вот, глянь. Отродясь у тебя не будет ни горюшка, ни печали — счастливая линия у тебя через всю ладонь. А от большого пальца которая, — серпиком: любить тебя девки будут и жена будет любить…

В повседневных заботах выравнивалась жизнь.

Вечерами, придя домой, он менял пропитанную потом и пылью рубашку и отправлялся на село. «Матанечку никак завел, — догадывалась Агния, наблюдая, как Павел заботливо укладывал свою льняную шевелюру. — Все перед зеркалом да перед зеркалом. Жених — любой девке впору, а жить негде. Добрую невесту в наш дом калачом не заманишь. Да как хотят», — весело махала она ладошкой и, провожая Павла, наказывала:

— Я криночку с молоком в сенцах поставлю, воротишься и выпей.

Теплый ветер, сдобренный запахами леса и черемухи, наплывал из заказника, через Колотовку, окатывал мягкой волной поля и придорожные кусты, и дорогу, по которой шел Павел. По правую руку от дороги на плотике бабы, щеголяя одна перед другой, били вальками половики, будто играли в ладушки. Павел представлял, как ловко бить тяжелым горбатым вальком по сочным брызжущим тряпицам, и улыбался, размышляя: «Потом надо собрать сырые холодные постирушки в корзины, взвалить их на плечи и, твердо ступая по глиняной тропе, нести домой. Всю дорогу от корзин будет пахнуть рекой, и во дворе, где на веревках и пряслах будут раскинуты чистые половики, до самой ночи застоится речная сырость и прохлада…

В один из таких вечеров зашел в клуб, зная, что никто здесь его не ждет да и он никому особенно не обрадуется. Так, зашел, от скуки. Был будний день, и веселились в клубе кто как мог. У сцены Петр Обухов, избочив голову, как пристяжная, играл на своей растрепанной хромке. Вокруг него теснились девчата и, плохо слушая музыку, разноголосо пели о том, как цветет калина в поле, у ручья. Парни толкались, курили и хохотали возле бильярда, катая по рваному сукну подшипники. В углу сцены, за отдернутым занавесом, кто-то возился, шаркая ногами и скрипя половицами.

«Все это меня не касается», — подумал Павел.

А прежде? Прежде, бывало, тот же Обухов, со своей хрипящей и задыхающейся гармошкой, те же девчонки, не умеющие петь, — все это прежде было интересно. «Мне все это известно и ничего не может мне дать».

Павел посидел в читальне, пропахшей газетами и клеем, вышел из клуба. На крыльце он встретился с Наденькой, дочерью конюха Захара Прядеина, черноглазой толстушкой, маленькой, как подросток.

— Здравствуйте, Павел Алексеевич, — уступила она дорогу бригадиру и потупилась. «Здоровается как с учителем», — подумал Павел и, спустившись с крыльца на дорогу, оглянулся: Наденька все так же, потупившись, стояла на прежнем месте, и у Козырева родилось такое ощущение, будто он обидел ее чем-то. «Славная девчушка, — словами матери подумал Павел и вдруг вспомнил о Захаре. — На рыбалке, наверно, опять или в конюховке в карты с кем-нибудь жарит».

Но не успел Козырев додумать своей мысли, как из-за угла клуба верхом на брюхатой лошаденке появился сам Захар. Одной рукой он сжимал поводья, а в другой — держал за язык медное ботало, с веревочным ошейником.

— Павел Олексеевич, — заокал Захар на всю улицу и, бросив поводья, потер небритую щеку. — Кобылешку вот обратал — тебя ищу. Надо-то что? Ты мне скажи: завтра, после полудня никуда не думаешь?

— Вроде бы нет.

— Я хотел сводить твою к Кузе на Заимку. Перековать. Ни черта наши не могут. Портят только.

— Давно ли ты водил ее?

— Водил, да Кузя не стал ковать: рано-де. Я говорил тогда. А теперь — пора. Левая задняя совсем хлибит.

— Врет он, Павел Алексеевич, — блестя круглыми черными глазами, крикнула Наденька. — Кузя сам здесь. Это они рыбалку затевают.

— Уй ты, окаянная, — замахнулся Захар на дочь боталом, но Наденька успела юркнуть в дверь клуба. — Не слушай ты ее, Павел Олексеевич. Ну погоди. Придешь домой. При-дешь.

— Значит, рабочие кони тебя уже не устраивают?

Захар молчал и сконфуженно тер щеку, а на лице его застыла виноватая улыбка.

— Значит, на лошади бригадира на рыбалку? И далеко?

— На Уклон, Павел Олексеевич. Карась пошел. Глупая рыба.

— А меня с собой не возьмешь?

— Поедешь будто.

— Поеду.

— Павел Олексеевич, голубчик ты мой, да я тебе такую рыбалку излажу — ты на другой раз запросишься. Шиповник зацветает — карась, скажи, с ума посходил.


В полдень другого дня Козырев ждал Захара в тени ельника, у развилки дороги. Рядом, на земле, лежали его дождевик и мешок, куда Агния напихала пирогов, яиц, ковригу хлебу, насыпала без малого полведра картошки и луку.

Над землей цепенел недвижный зной, и елки вдоль дороги, все в новых побегах, ни единой иголочкой не нарушали устоявшегося покоя, будто были в сговоре и с солнцем, и с тишиной, и с полуденным угнетающим зноем.

Крупный в набросе шаг своей кобылицы Павел узнал еще за ельником и вышел на дорогу. Захар, увидев бригадира, тряхнул вожжами, и легкий ходок, вздымая теплую невесомую пыль, подкатил и остановился. Захар мостился на кучерской беседке, а в задке, привалившись к высокой плетеной спинке коробка, сидела Наденька, в белом платочке, приспущенном до самых глаз. Наденька поздоровалась, горячий румянец окатил ее щеки и даже прижег мягкий изгиб шеи, где начиналось плечо. Павел сел рядом. Захар тронул лошадь, и ходок мягко покатил мимо елок, мимо озимого поля, навстречу темному бору. В лицо бил нагретый воздух, и обдавало конским потом, пылью, колесной мазью и еще какими-то приятными запахами малоезженого проселка.

— Ведь скажи на милость, какая оказия, — оборачиваясь к бригадиру, жаловался Захар. — Кто ты есть, конюх? Самый зряшный человек. Каждый-всякий может тебя обругать. А случись куда конюху отлучиться — все встало. Да вот сейчас, уж надо выезжать, уж я знаю, что ты ждешь, а тут идут и идут: одному запряги, другому дай вожжи да ременные, пеньковые, видишь ли, ему не надо. Тут же под руку лезет Петька Обух: дай, слышь, сыромятинки на гармошку. А голой ж. . ., говорю, ремня не надо? Ну что ты будешь делать! А карась, Павел Олексеевич, вот так весь и кишит, окаянный. Узнай только, где идет, до единого сетью выгребу.

В голове Захара, вероятно, никогда не обрывался поток мыслей о рыбалке, и потому он легко и быстро в самом неожиданном месте любой беседы мог перекинуться на разговор о рыбной ловле. Только что он жаловался на свою нелегкую должность конюха и вдруг без всякой связи переметнулся на карасей, но, увидев, что Козырев слушает его без внимания да и дорога сузилась, пошла лесом, потер свою щеку и занялся вожжами.

Ходок то и дело подбрасывало на корнях, валежнике, и Наденька с Павлом теснились друг к другу. Наденька, порой привалившись к Павлу, не спешила отодвинуться, а только все поправляла подол платья на круглых розовых коленях.

— Неужели будет так тряско всю дорогу, как вы думаете, Павел Алексеевич?

Он первый раз посмотрел на нее так внимательно, что увидел на молочно-тонкой кожице под глазами наметки морщинок и выспевшие губы в чуть виноватой улыбке. «Целовал ли ее кто-нибудь?» — подумал Павел и чересчур долго задержал свой взгляд на ее лице. А она, будто и не заметила этого взгляда, вздохнув, сказала:

— Господи, тряско-то!

— Захар Иванович, — сказал Козырев. — Захар! Ты по корягам потише бы.

— Нельзя тише-то, Павел Олексеевич. Али вы потягостям? К зоревому окуру заметнуть надо. Карась, холера, под самую темень повалит.

— Наденьке плохо, Захар Иванович. Слышишь?

— Не глухой. Плохо, так ты пригрей, — весело отозвался Захар, направляя лошадь на средину старой, полуразрушенной стланки.

— Плохо тебе, Наденька? — спросил Павел, увидев, как потемнело и осунулось лицо девушки. — Дурно?

— Меня на качелях еще так-то вот лихотит.

— Может, остановиться?

— Ой, все равно уж. Он ведь из-за этого и не брал меня.

Наденька вдруг сжала виски ладонями, доверчиво уткнулась лицом в колени бригадира и опять стала для Павла маленькой девчонкой, достойной жалости.

За гатью дорога вышла на сухое и стала пересекать большую, забитую осиновой молодью елань. Ходок пошел мягко, и Павел только сейчас понял, что он тоже устал от постоянной тряски. Наденька сидела все так же, без движения, прижавшись головой к его коленям.

Солнце стояло высоко, но здесь, среди буйной зелени леса, почти не чувствовалось жары. По кромке елани росли невысокие, но раскидистые сосны, будто подобранные по росту одна к другой.

Павел глядел то на эти кряжистые сосны, то поверх их светящихся вершин в чистое небо и растроганно думал: «Живешь вот так, ждешь чего-то, а рядом-то красотища какая! Здесь ли не знать покоя — ведь лучшего нет на свете».

Решив съездить с Захаром на Уклон, Павел просто хотел как-то уйти от однообразия дней. Еще час назад, на развилке дорог, он знал, что едет без особой радости: что ему даст рыбалка в обществе Захара! Но лесная дорога, сосны и небо настроили его бодро, и он был рад, что поехал. «Как это хорошо и славно», — думал он.

— Теперь тебе лучше? — наклонившись к уху Наденьки, заботливо спросил Козырев. — Лучше теперь?

— Чего уж там, — полушепотом отозвалась Наденька.

— И полежи. Конечно, полежи, — он поправил тяжелые пряди ее каштановых волос, и пальцы его коснулись мягкой округлости Наденькиной щеки. Наденька прижала его пальцы к своей щеке и замерла.

— Карась, Павел Олексеич, завсегда табуном ходит, — вдруг ни с того ни с чего заговорил Захар, поворачивая к Козыреву свой небритый подбородок. — И куда его шатнет — определить совсем невозможно. Вот тут и думай. Смекай. Эх-ма. Вишь ты как, — он с улыбкой кивнул на дочь, — довольна теперь. И голову не кружит. Из-за тебя ведь она поехала. Я отговаривал, да что толку. Заладила. Я ничего. Нравится если…

Заговорившись, Захар наехал на пень и едва не опрокинул ходок. Дальше ехали молчком. Павел все ждал, что Наденька станет возражать отцу, но она без внимания оставила его слова, и Павлу стало многое ясно из поведения Наденьки. «Нежданно-негаданно — невеста объявилась, — про себя усмехнулся Павел, а тут же отметил: — Пацанка вовсе еще».

На Уклон приехали к заходу солнца. Лесное озеро дремотно лежало в болотистых берегах, затянутых осокой, капусткой и камышом. В тихой воде, с запада на восток, огненной дорогой, переметнулся закат. И небо над озером казалось еще выше, еще просторнее.

Остановились у рубленой, с односкатной крышей, избушки, поставленной рыбаками на высоком мысочке, вдавшемся в озеро. Пока Козырев распрягал лошадь и косил для нее на кочках траву, Захар вычерпал из полузатопленной лодки воду, нашел в кустах припрятанное весло, перенес в лодку сеть, шесты, черпак.

— Ты со мной, Павел Олексеич, или останешься? — крикнул Захар из лодки. — Со мной, так айда.

— С тобой.

Наденька, сидя на корточках возле размытого дождями костровища, рвала бересту, и когда Павел проходил мимо, подняла на него свои круглые, недоуменно-доверчивые глаза и сказала ими: останься.

— Ну гляди, парень, — строгим наставительным топом предупредил Захар, — батик, язви его, намок, чтоб нам не ковырнуться. С богом, выходит.

Захар потер щеку и оттолкнулся от берега. Лодка, качнувшись, едва не зачерпнула через борт, глубоко осела и ходко пошла по тихой воде. Чем дальше отодвигался берег, тем шире, просторнее разметывалось озеро, тем чернее и плотнее становилась вода.

Захар выгреб на середину и, тихонько положив весло на борта лодки, расправил занемевшую спину, вытер красное от пота лицо. Долго стояли, чуть-чуть сносимые легким ветерком к восточному, дальнему берегу. Захар, щуря маленькие, по-хищному обострившиеся глаза, внимательно изучал всякий всплеск, всякую рябь на спокойной и гладкой воде. Он так напряженно наблюдал, что на лице его снова выступил пот, он вытер его ладонью, а потом, сжав кулаки, жалобно выматерился:

— …угляди вот.

А лодку между тем совсем развернуло, и Павел увидел на оставленном берегу избушку, разложенный Наденькой костер и саму Наденьку, едва заметную в своем розовом платьишке. «Может, ей боязно одной, — подумал Павел, — а мы и слова ей не сказали».

Часа два колесили по озеру. Захар то брался за весло, то откладывал его и все шарил по воде хмурыми глазами, задыхаясь от кашля, потому что долго не курил: в лодку Захар никогда не брал курева. По каким-то неведомым для Козырева соображениям сеть — тридцатиметровую махину — Захар решил выбросить у противоположного берега, как раз против становья. Захар был зол, недовольно сопел: видимо, обстановка не устраивала его. В сумерки, когда начали исчезать очертания берегов, над озером, дважды раскатился удивительно близкий, слезный, как показалось Павлу, голос Наденьки.

— Папонька!

— Вожжами отдую, дуру, чтоб не пугала рыбу.

Втыкая последний кол, Захар не рассчитал усилие и, потеряв равновесие, чуть не вывалился из лодки. Обратно греб Павел, а Захар сидел в носу и тер волосатую скулу, молчал как сыч.

На берегу, сев у костра на изрубленную колоду, Захар скрутил толстую цигарку, распалил ее от головешки и, сделав первую затяжку, сладко облизал губы:

— Сеть-то, парень, мы ведь совсем не туда поставили.

— И что же теперь?

— Что же теперь? — добродушно передразнил Захар и, держа цигарку в горсти, бережно подул на огонек, не спеша, наслаждаясь паузой, пояснил: — Это только так говорится.

Над костром чуть сдвинутый с огня кипел котелок, от него пахло вкусным варевом. У ходка с хрустом жевала траву лошадь; под брюхом у ней дымилось курево, таяла гнилая кочка. Курево разложила Наденька, а самой ее на стану не было. Павел думал, что она спасается от комаров в избушке, и может, обидевшись, плачет там. Заглянул в избушку, но в прохладной сырости, прогорклой от старого дыма, приютились комариные легионы, и весь воздух гудом гудел от их голосов.

Захар заметил, что бригадир ищет Наденьку, и громко, как на пожаре, гаркнул:

— Надька!

— Тута я, — отозвалась с берега Наденька бодрым голосом.

Павел продрался сквозь кусты к берегу и увидел ее в двух шагах от себя. Наденька, голая, в крупных каплях воды, расчесывала обмоченные концы волос. Появление бригадира она встретила с поразившим его спокойствием, только чуть отвернулась от него да прикрыла рукою круглые, торчком, груди, с маленькими по-девичьи сосками.

— Павел Алексеевич, я же мокрая вся, — говорила она прерывистым дрожащим голосом.

И Павел слышал в нем то, что хотела сказать Наденька: «Видишь, я вся тут».

— Папка, — вдруг громко крикнула Наденька и сильно толкнула бригадира в грудь.

Он, не ожидавший столь сильного толчка, запнулся и упал. Наденька подхватила свою одежду и скрылась в кустах.

— Чего ты вякаешь? — сердито спросил Захар и через минуту уже совсем по-домашнему сказал: — Собирай поужинать — собаки в брюхе грызутся.

Когда перед едой Захар ушел к озеру мыть лицо и руки, Наденька, не подняв своих стрельчатых ресниц, упавшим голосом спросила:

— Вы не сердитесь на меня, Павел Алексеевич. У меня жених в армии, как же я его встречу?

Козырев ничего не сказал Наденьке, потому что пришел Захар, и все трое, сев под дымком, стали хлебать мясную кашу прямо из котелка. Захар выворачивал полные ложки, торопливо обдувал их, ел, обжигаясь и мотая головой, похохатывал:

— А вы какую холеру не жрете?

Наденьке и Павлу было не до еды: они были заняты какими-то своими мыслями, и не заметить этого Захар не мог.

— Чудно. Пра, чудно.

После каши Захар по-хозяйски облизал свою ложку и, дожевывая всухомятку не съеденный с кашей кусок хлеба, распорядился, чтобы Наденька принесла воды для чая. Проводив ее пристальным взглядом, сказал:

— Сынов у меня трое, а девка одна. Эвон какая девка! Ты ее не забижай.

— Она еще девчонка, школьница, — чтоб отвести от себя подозрения, сказал Козырев.

— Ха, баба в замужестве, что горох в умете, скорей дойдет. Я свою на шестнадцатом взял, а видел ты ее? Пойду-ка я нарву смородинки для запарки. Иэх вы, язвить вас, желторотые.

Захар, растирая свою щетинистую щеку, поднялся и ушел, а Наденька приладила котелок над огнем, села на отцовское место, на колоду, и обхватила руками колени. Свет костра играл на ее лице, то рдяно освещая его, то прятался где-то, и тогда влажные, немного припухшие от жары глаза ее совсем темнели, а Павлу упорно казалось, что Наденька вот-вот разревется.

— Что пригорюнилась?

— Я знаю? Вот жду его, а он придет и возьмет другую: нужны мы им, перестарки.

— Наденька, какой же ты перестарок. Чушь ведь говоришь.

— Что говорю, то знаю. Вы вот станете жениться — старше себя не возьмете. И ровесницу не возьмете.

— Какая полюбится, — улыбнулся Козырев.

— Какая полюбится. Молодая — вот какая.

— А ты бы пошла за меня?

— Если б все по правде. Чтоб свадьба, и кровать с подушками на обеих сторонах.

Наденька подняла свои ресницы, и Павел увидел в ее глазах тайную улыбку. Поняв, что глаза ее сказали много лишнего, она потупилась и молчала уже весь остаток вечера.

А Захар озабоченно поглядывал на спокойное озеро и, не видя ни малейших признаков хода рыбы, тер щеку, говорил не то, о чем переживал:

— Ну не попадет, и чёмор с ней. В другой раз. Или другому кому привалит. Да я особливого улова и не ждал: шиповник же цветом пока не обсыпался… Ха, простофиля я, дурачина, еще до петрова дни — руки, ноги протяни. Вот уже после петрова — тогда пойдет. Кажинное дело за себя стоит.

Так Захар рассуждал не для того, чтобы успокоить себя, а чтобы внушить кому-то, что он, Захар, совсем не жадный и не ждет улова: попадет так попадет, не попадет — быть потому. Но где-то под ворохом этих мыслей текли уже крепкие, надежные: «Я вперед не загадываю. Кто вперед загадывает, тот в пустое заглядывает».

Напившись вволю жидкого смородинового чая, Захар дал лошади овса и, прихватив свою телогрейку, полез на крышу избушки — там меньше комаров. Козырев туда же забросил подкошенной травы и устроился рядом. Наденька долго бренчала котелком и ложками у костра, потом притихла: тоже, видимо, улеглась.

Захар, боясь проспать зарю, боролся с дремотой, ворочался, отбивался от комаров, курил. Павлу спать не хотелось. Он глядел в темное небо, на богатый высев звезд: крайняя звезда на ручке большого ковша заговорщически мигала. Густо и тревожаще пахла свежая трава. Ночь была тоже густая и душная от близости теплой стоячей воды.

— Папонька, чтой-то тут? — раздался снизу перепуганный голос Наденьки.

— Тьфу, проклятая, — поднимаясь на локте, выругался Захар. — Кому ты нужна. Тьфу, окаянная, — сердито плевался Захар, укладываясь на своей телогрейке. — Скажи, как испужала, даже в нутрях что-то ойкнуло. Ты бы шел вниз — одной там за нужду боязно.

— На что же это походит, Захар Иванович. Спихиваешь девчонку, будто она не твоя.

— Глупой ты, Павел Олексеич. «Спихиваешь девчонку, будто она не твоя». Может, потому и спихиваю, что моя.

Захар умолк и засопел в сердцах. «Что все это значит? — думал Козырев. — И сама Наденька, и Захар?» Он вспомнил ее мокрые скользкие плечи, круглые торчащие в стороны груди, прикрытые глаза, с дерзким, ошеломившим его вызовом, и вдруг пожалел, что испугался ее крика. «Крику не верь, слезам тоже, — пришли на память где-то слышанные слова. — Да и Захар все равно не пришел бы».

— Ты вот рассудил, спихиваю, — заговорил вдруг полусонным голосом Захар. — Спихиваю и есть. Девка, Павел Олексеич, как трава, перестоя не любит. Опоздай на денек — будылья, любая скотина морду воротит. Не ты, так другой ее облапает. А как ино, если девка в поре. Чем другой-то, так лучше уж ты. Другого-то я не знаю, а ты — в самый бы раз.

— Тебе-то откуда знать, кто ей придется?

— Она еще не родилась, а я знал, что ей понадобится. Вот и говорю: приведи она такого, как ты, скажем, все бы ладно. Чего тут не понять? А уж ты гляди. Я особенно не завлекаю. Нешто я не знаю, не всякая же Маня женишка заманит. Да ну вас к лешему. Что это на самом деле, вспоил, вскормил да еще жениха высмотри.

Павел рассмеялся. Захару не понравился его смех.Засопел, будто сон сморил. Но недолго молчал, поднялся на локте и прямо в лицо бригадира дохнул табачищем.

— Степка из армии слюнявые письма пишет. Какой-то значок ему дали, так он им все похваляется. А что хвалиться? Сам на ходу двух кур не сосчитает — вот и пойдет нищета на белый свет. Они такие-то ой злоедучие. Наперед вижу: все ребятишки в него пойдут, такие же кривозубые, да с простакишными глазами. А она что понимает: ей лишь бы за что держаться. Вот теперь и рассуди, должен я о ней думать али не должен?

— Ты за нее все равно ничего не решишь.

— Папонька все говорит правильно, — раздался из-под стены веселый и крепкий голос Наденьки. — Был для меня Степка, да весь вышел.

— А ведь скажи, парень, беда будет, если к утру ветер не возьмется, — не обратив внимания на слова дочери, сказал Захар. — Язви его, этого карася. Всякая рыба как рыба, а карась — пуза порвалась…

Захар изысканно выматерился и так крутанулся на своей тощей постланке, что качнулась вся крыша.

— Ты, папонька, всегда ругаешься, а потом выловишь больше глаз.

— Ну кто так отцу говорит. Больше глаз. Ой, угорела ты.

Захар умолк и долго лежал недвижно, глядел в белеющее небо. Глаза у него дремотно закрывались, и мысли, вернее обрывки каких-то неясных мыслей, тоже были сонные, и когда он пытался определенно подумать об улове, то ему казалось, что он едет по озеру, а в лодке до самого верху все караси и караси.

Только чуть-чуть заалел восток, Захар поднялся и, весь скрюченный, набитый кашлем, злой, стал спускаться с крыши.

— Кто я еще был, — вспоминал он, грабастаясь неверными пальцами за тесины, — пацан сопленосый, а бабка все пела мне: «Хочешь чего, Захарушка, угляди, когда гаснет звездочка». Пойди угляди! Вот все вроде мельтешила перед глазами, а гасла она или не гасла, кто скажет. Да и вообще врала старуха. И как не врать. Трех мужиков за жизнь сменила и каждого, сказывают, обманывала. Так и жила обманом. Надюша, — позвал он, спустившись на землю. — Чаю-то ай не осталось? Чекушечку бы теперя. Эх и дурак же ты, Захар. Дурак. Взял за моду на озере не курить и винца с собой не брать. Плеснуть бы сейчас на каменку.

Так и уехал Захар, незлобиво ругая себя и все, что ни попадалось на глаза. Он снова своей руганью прикрывал тайную надежду на улов, а в глубине души был совершенно уверен, что рыбалка выйдет удачной: и ночь стояла теплая, парная, и ветерком веяло на изломе ночи, и чавканье, чмоканье отчетливо слышал он в камышах, да и вода была какая-то особенная, мутная-немутная, но явно потревоженная ошалевшим нерестящимся карасем.

Павел слышал, как Захар отчалил от берега, как зашуршала осока о борта его лодки, как мягко ударилось весло о мокрое дерево. Потом наступила тишина. Павел плотнее завернулся в телогрейку, но тут же понял, что сон больше не придет. В голове все яснее и настойчивее бились мысли о том, что Наденька тоже не спит. Он вспомнил ее грустные глаза, и прежнее чувство вины перед нею вернулось.

Он не таясь подошел к кострищу, где на старой сухой осоке, завернувшись в отцовский дождевик, спала Наденька, и опустился на колени:

— Наденька. Холодно тебе, а?

— Немножко вот…

Над озером занималась заря. В крепи, вдоль по берегу, вскрикивали утки, и сухая осока у кострища шумела на тихом ветру.

ПЧЕЛЫ

Вечерело.

Бакенщик, одноногий старик Федул, зажег на отмелях бакены. На той стороне реки Протоки, в тальниковых зарослях, копилась сонливая темь.

От реки тянуло сыростью и прохладой; пресно пахло илом и смолой от лодок у причала. Алый небосвод на западе почти угас под пеплом сумерек, а вода в реке тоже потускнела, ослепла будто. Чутко вокруг, так чутко, что, кажется, слышен весь мир. Откуда-то доносятся далекие и гулкие удары — будто кто-то бьет в днище опрокинутой лодки. А зачем бьет — пойди угадай.

В речной беседке деревянного причала осталось только двое, ожидающих катера: Леля Вострякова, сборщица живицы, и старик Матвей Прохоров, бондарь. Оба возвращаются из Старопашенского леспромхоза на свой Елагинский участок. До участка катером двенадцать часов езды, а если идти пешком, прямиком, по таежным тропам, — за десять можно быть дома. С отдыхом, конечно.

Прохоров устал глядеть на пустую реку и, уткнувшись носом в прокуренную бороденку, надсадно и зло сопит. Сердится старик, что послушался девчонки и остался с ней ждать катер. Сейчас, в сумерках, они бы как раз подходили к своему участку, а тут…

Недобрым словом вспомнил Прохоров и жену свою.

— Уж ты, Матвей, хорошенько приглядись к этой Лельке, — провожала она мужа до самых ворот. — Верное, знать, дело: наш возьмет ее. А что она за человек, мы с тобой не знаем. Бабы сказывают, работящая-де…

— Хватит петь «работящая». Вот сбегаем в два-то конца, так дело покажет, работящая ли. На язык востра. Вчера у начальника слова никому не дала сказать. Две бочки у ней с делянки не вывезли, так она секет да рубит, секет да рубит.

«На словах-то бойка, и меня обаяла: «Будьте добры, Матвей Лазарыч, подождем, пожалуйста. Ну, Матвей Лазарыч…» Тьфу, пень старый. Будто и я туда же, разленился. А дома дело ждет. И верно старики говаривали: стели бабе вдоль, а она меряет поперек».

Леля угадывала мысли Прохорова и раскаивалась, что уговорила его остаться: пусть бы шел. Она и сама теперь не верила, что катер придет. Может, он сел на мель, сломался или послали его куда-нибудь за срочным грузом. Мало их, катеров, на Протоке.

Иногда поднимал голову и Прохоров, прислушивался и, помешкав, злорадно зудил:

— Глядишь? Катер-то, он — не миленок, на глаза твои не позарится, не прибежит. Сбила меня с панталыку. Хоть бы я, примерно взять, тут не хаживал, ну тогда, куда ни шло — сиди и жди, а то…

Прохоров сунул кисти рук в рукава своей телогрейки, передернул плечами и продолжал ныть, передразнивая Лельку:

— «Подождем, Матвей Лазаревич. Подождем». Ох, и ленивый вы нынче народ.

— Ну, Матвей Лазаревич, — взмолилась девушка. — Я-то при чем…

— При лени своей — вот.

Просятся на язык Прохорова злые слова, но говорить с девчонкой нет желания: разве она поймет что-нибудь. Он свернул «козью ножку», долго между большим и указательным пальцами крутил порожнюю трубочку, потом набил ее махоркой, закурил, успокаиваясь.

— Вот как я рассудил, — миролюбиво сказал Матвей, осоловев от курева. — Ты как хошь, а я пойду к Федулу в караулку и лягу спать. Не будет сегодня твоего катера. Тьфу, — опять сорвался старик. — Пошел я.

Матвей Прохоров взял свое ружье, нелегкий мешок с покупками и стал взбираться на крутояр по скрипучей деревянной лестнице, а когда поднялся наверх, из темноты невидимый, неласково позвал:

— Пойдем и ты.

— Я подожду еще, — отозвалась девушка, и голос ее эхом рассыпался над рекой и затерялся где-то в черном бархате того берега.

— Все бы ты каталась, — бурчал Прохоров, подходя к караулке Федула. — И что за народ пошел, ну скажи, шаг по рублю.

Навстречу из-за угла с охапкой дров вышел одноногий Федул.

— Ты кого ругаешь, Матвей? — спросил бакенщик и ткнул деревяшкой низенькую дверь. — Милости просим.

В темной караулке пахло теплом и подгоревшим хлебом. Прохоров ощупью нашел лавку, сел, опустив к ногам мешок и ружье.

— Бранюсь, слушай, — заговорил он, когда Федул управился с печуркой и огонек приветливо замигал в круглых дырках железной дверцы. — Все не по мне. Молодежь, говорю, у нас своевольная. Нету для них старших — и шабаш.

— Все по-своему норовят, — поддакнул Федул.

— Попутчицу журю.

— Лельку-то?

— Ну. Ведь девка она, у ней, слушай, умишка для себя нелишка, а она старших берется поучать. Вчера доходим до ваших вырубок, она и говорит: Матвей-де Лазарыч, я здесь дорогу короче знаю. Давайте вас проведу. Иди, толкую, куда укажут. Иди. Нет, слушай, свое. Ну прилипла, ровно паутина. Плюнул, уступил: веди. Пошли и влопались в болото. Кружили, кружили, едва вышли.

— Да как же она тут обмишурилась? — удивился Федул. — Ведь она, Леля-то, тутошняя, наша. У вас на участке она давно ли? Наши места она должна знать. Сказать тебе, Матвей, Лелька всю округу взяла с ружьишком, когда еще в школу бегала.

— Может, ты, Федул, и тому не веришь, что я теперь вот в твоей табакерке сижу? А ведь сижу по ее милости. Мне бы сейчас надлежало дома возле самовара греться. Потому и говорю, молодые, они ноне страсть как себя берегут. Чтобы сделать лишний шаг — упаси господь.

— Может, она и тебя пожалела, Матвей.

— А что с тобой разговаривать, — в сердцах махнул рукой Прохоров и, поняв, что взял не тот тон, добавил виновато: — Пойду-ка покурю на волю да вздремну у тебя.

Прохоров вышел, а Федул остался сидеть у печурки, улыбался и тихонечко говорил сам с собой:

— Какой ты был, Матюшка-перец, таким и умрешь, видно.

А Леля забыла думать о своем сердитом спутнике и о катере. Что он ей? Разве она ленилась или боялась идти домой по тайге? Конечно, нет. К этому ей не привыкать.

Леля выросла на Протоке, и сейчас, уведенная судьбой своей от родимой реки в леса, тоскует. Там, на Елагинском участке, куда ни глянь, всюду лес и лес, к этому надо привыкнуть. Правда, речка тоже есть, Карабашкой называется, катера по ней ходят, но что она значит в сравнении с Протокой!

Вот и хотела Леля прокатиться по Протоке, да не пришлось. Ну что ж, и с берега хоть поглядеть на родную реку. А то когда еще увидишь.

Уже ночь. А ночи над рекой особенные, какие-то серебристые, подсвеченные, и кажется, что вода умеет хранить не только тепло, но и свет солнца.

Леля почувствовала, что у нее застыли руки и плечи, однако решила провести здесь всю ночь и встретить рассвет. Она несколько раз поднималась по лестнице на высокий берег, и тогда размах реки становился еще шире, а огоньки бакенов начинали бледнеть. Чуть-чуть на востоке промылась зарей каемка неба, пришел Матвей Лазаревич, готовый в дорогу.

— Ты как решила? Пойдешь?

— Пойду, Матвей Лазаревич. Я сейчас.

— Вчера бы так-то, — пробурчал вслед Леле старик.

Девушка на причале надела свой рюкзак, вскинула на плечо ружье, и они отправились домой, на Елагинский участок.

Прохоров — ходок старый, душа лесная, войдя в лес, оживился, замурлыкал, как сытый кот на припеке. Что он пел, Леля не могла разобрать.

В лесу еще было темно, но в прогалинах зеленой кровли виднелось уже побелевшее небо. Старик шел первым. По сторонам от дороги попадались покосные елани, на них млел туманец и густо пахло настоем молодого болиголова.

Когда проходили мостик через ручей, Леля остановилась и окликнула спутника:

— Матвей Лазаревич?

— Ай?

— Скажите-ка, чем это пахнет, а?

— Пахнет чем, спрашиваешь? — переспросил Прохоров и вернулся на мостик, стал рядом с Лелей. — А ты неуж учуяла?

Старик важно крякнул и охотно объяснил:

— Ручеек, так? В лесу, значит. Что же около ручья растет? Ягода — смородина. Вот смородинником и пахнет.

— Правильно, — подтвердила Леля.

— Да ты-то что знаешь, — недоумевал дед.

— Я так это, Матвей Лазаревич, к слову.

— К делу бы тебе, девка, поближе. Слов, гляжу, у тебя и без того лишка.

Прохоров перестал петь: осердился. А из-за чего? Спроси — не скажет.

В лесу начиналось молодое утро. Вершины деревьев были освещены солнцем, туман пал на травы, путался в частом ельнике, омывал хвою, бисером сверкал на иголках.

Леля вымочила подол юбки, чулки, капельки росы с метелок трав осыпались в голенища, в сапогах хлюпала вода. Чем выше поднималось солнце, тем нарядней становилось в лесу, тем настойчивее пахло разогретой смолой, от нее даже першило в горле.

— Слышь, девка, притомилась небось? — спросил Матвей Лазаревич, поправляя на плечах лямки мешка. — Крепись. У Карабашки передохнем, чайку скипятим…

— Я ничего, Матвей Лазарыч. Может, вам… — и осеклась под взглядом старика.

И опять шли молча.

Начались таежные дебри. Темь в них и гнилая хмарь. Пни да колодины выстланы мокрым мхом, а травы совсем не стало, кроме клюквенника да широколистного папоротника. Деревья укутаны толстым слоем бледно-зеленого лишайника, и, не взглянувши вверх, не отличишь, что перед тобой: сосна, ель или кедр.

Тропа петляла по завалам и угадывалась только по сбитому мху на кочках и колодах.

Леля ступня в ступню шла за Матвеем Лазаревичем и дивилась его ловкому шагу: будто шел старик не по таежной тропе, а по ровной дороге. В его движении не было рывков, что губит неопытного, шаги маленькие, но спорые и одинаковые.

«Вот и потягайся с ним, — думала девушка. — Обидела я его: разве такие ходоки устают. Нехорошо получилось. Вот нехорошо. И ведь так всегда у меня. Хочешь лучше, а выходит — хуже не придумаешь».

Леля расстроилась и начала отставать от Прохорова, а тот по-прежнему шагал споро, не оглядываясь.

Все чаще стали попадаться валуны.

Послышался шум воды — это Карабашка.

Место для отдыха Матвей Лазаревич выбрал веселое, под большими липами, у самой воды. Старик взялся за костер, а Леля, разувшись и скинув жакет, вошла в воду, с песком вымыла котелок и повесила его над трескучим пламенем.

— Я пойду, Матвей Лазаревич, посмотрю смородинника для заварки.

Старику это понравилось, но он промолчал, присел на камень и начал стягивать сапоги, промытые мокрыми травами до рыжих пролысин.

Чтобы не пробираться через заросли, Леля пошла по отмели. Из-под самых ее ног прыскали мальки, песок, тронутый ногами девушки, подолгу крутился в торопливых струях воды. В маленьких заводях, тонкий, как стекло, слой воды и залежавшийся в солнечном уюте ил ласково одевал ее ноги.

Так вот и в детстве бегала она по канавам и лужам после теплого дождя, когда свалятся к горизонту сердитые тучи и засияет солнце, лаская ребячьи руки, ноги и рожицы…

В распадке, заросшем диким малинником, смородиной и молодыми осинками, она нарвала веток смородины, прополоскала их в реке и вернулась на стан.

Старик, прижавшись спиной к своей котомке, грел на солнце вымытые ноги, рядом на елке сушились портянки в коричневых пятнах и рыжих подтеках. Чай пил Матвей Лазаревич до поту, сладко покряхтывая. Сахар макал в кружку и уж только потом кусал его слабыми зубами.

— Видишь, какая здесь благодать? — не вытерпев, заговорил он, и глаза его затеплились. — А ты хотела на катере. Ну, чья правда? Эх, деваха-рубаха. Хоть ты и в лесу работаешь, а понимать его не можешь. Нет.

— Почему это вдруг не могу?

— Кто тебе скажет? А по-моему, бог не дал таланту.

Увидев, что Леля обидчиво поджала губы, старик предупредил ее:

— Опять спорить станешь.

— С вами бесполезно спорить. А что я вам сказала, Матвей Лазаревич?

— Путного ничего.

Окончив чаепитие, Матвей Лазаревич ополоснул свою кружку и, укладывая ее в мешок, вполголоса высказал свои мысли:

— Пекет солнышко-то, любо. Вишь ты как, даже комарье куда-то провалилось. Худосочная тварь. Вот пчелке такая погода в самую пору. Благодать. Гудят.

Прислушавшись, Леля вдруг взметнула брови.

— Матвей Лазаревич, а ведь тут где-то поблизости поселился рой, слышите?

Старик, смешно вытянув шею, наклонил голову, чтобы уловить жужжание пчел.

— Гудят. Вот это ты, Лелька, верно. Пусть трудятся, мишке на лакомство. То да се, а я пока отдохну. Эх, ма…

Матвей Лазаревич разложил на камне свою телогрейку и растянулся на ней и через минуту уже заливисто храпел. Леля долго смотрела на своего спутника. Все-таки хороший старик. Вот забрался по неведомой тропе в глухомань, лег на берегу заплутавшей речонки и уснул. Впереди еще долгий путь, а что он для человека, который сдружился с тайгой.

Желая сделать Прохорову что-то приятное, Леля сняла с елки его портянки, прошла по берегу до огромного валуна, лежавшего в реке, и перебралась на него. Не успела она опуститься на колени, как щеку ее, шею и ухо ожгли пчелиные жала. Атака была столь внезапной, что Леля едва устояла на камне. Над головой жужжали пчелы, и девушка вмиг поняла, что их кто-то потревожил. Она вернулась к костру, надела сапоги, взяла ружье и пошла в ту сторону, откуда слышалось пчелиное гудение. «Медведя работа», — решила Леля.

Девушка взвела курки двустволки. Каждый ее шаг стал мягок и упруг, ни одна веточка цепкого вереска не тронула ее. Держалась она ближе к берегу, не теряя из слуха тревожного пчелиного напева. На месте давнишней гари, уже заросшей молодым осинником, вереском и иван-чаем, Леля остановилась и осмотрелась. Она не сомневалась: где-то тут поселились лесные пчелы. Вдруг сердце ее замерло, по рукам и ногам пробежал озноб. Леля увидела медведя.

«Бежать, — мелькнуло в голове девушки. — Бежать! — и она сделала несколько шагов назад. «Что же это я — ведь у меня ружье…»

А зверь так был занят разбоем, что решительно ничего вокруг не замечал. Он сидел на большом суку кедра метрах в шести-семи от земли и, запустив лапу в дупло, пытался достать оттуда пчелиные соты. Его облепили пчелы, и зверь отчаянно мотал башкой, терся мордой о шершавый ствол дерева.

Леля стояла, не решаясь сдвинуться с места. Зверь настойчиво отбивался от пчел: запах меда вконец раздразнил его. За все время он ни разу не вытащил лапы из дупла: очевидно, оно было узко или глубоко. Самым разумным было подойти поближе и прицельным выстрелом снять лакомку с дерева, но что-то мешало Леле вскинуть ружье: может, по-ребячьи беспечная неосторожность зверя, может, его явная незащищенность, при которой даже зверя убивать преступно.

Чтобы спугнуть медведя, Леля выстрелила в воздух, и еще до того как рассеялся пороховой дым, из мелкого осинника, что тугим кольцом охватывал приметный кедр, вышел другой медведь. Матерый и ленивый, он беспокойно хватал носом тревожащий и чужой для него запах, шерсть на его загривке поднялась, маленькие глазки блеснули огнем. Он знал, где человек.

Зверь направился в ее сторону, неуклюже подбрасывая зад. «Подпустить ближе, — уговаривала себя Леля, — только ближе, ближе… Спокойно, Лелька!» — громко приказала она и, услышав свой голос, приободрилась, удобней положила левую руку с ружьем на колодину, за которой опустилась на колено. Она понимала, что коряги и упавшие деревья мешают зверю вздыбиться, и он не может броситься в атаку. Мысли ее работали четко, однако о том медведе, который стремительно опускался с дерева, девушка забыла: перед ней была только страшная пасть со зловеще-белыми клыками да маленькие, смертью напоенные глазки.

Когда до человека, притаившегося за деревом, оставалось не больше двадцати шагов, зверь остановился, встал на дыбы, переступая с лапы на лапу. Леля поймала на мушку левую холку зверя, но не могла нажать на спуск, потому что из подлеска выскочил тот, что сидел на дереве, и ткнулся в бок матери, совсем как ребенок, — ошалел от пчелиных укусов.

— Но, но! — закричала Леля и поднялась, замахала руками, не помня себя от ужаса, охватившего ее. Медведица вдруг опустилась на все лапы, постояла, раскачиваясь из стороны в сторону, и, повернувшись, пошла в осинник. Была она теперь совсем нестрашная и не оглянулась ни разу, словно знала, что человек не пошлет вслед ей предательскую пулю. А медвежонок-пестун потянулся за матерью не сразу: он совался головой в траву, так как пчелы, запутавшиеся в его шерсти, все еще донимали его.

Лелю не покидало нервное напряжение, пока не прибежал Матвей Лазаревич, босиком, дыша тяжело.

— Лелька, башку тебе оторвать мало. Чего ж не стреляла: ведь она бы решила тебя. Начисто решила.

Девушка почувствовала, что ноги ее подкашиваются, ружье в руках отяжелело. Она опустилась на колоду.

— Устала?

— Затылок как-то у меня онемел.

Прохоров сел рядом, помолчал и, чтобы не мешать девушке, будто сам для себя, рассуждал:

— У меня было так-то. Это характер нужон. А то как; вся жизнь на доброте да жалости…

ИРИНА БРЯКОВА

В Завесе только и разговоров: Ирина Брякова продает дом. Вчера завесенские бабы ходили в Клиновку за рыбой и там сами прочитали бумажку, прибитую тремя большими ржавыми гвоздями к рубленной в лапу стене сельповской лавки.

«Срочно продается дом под железом с баней, конюшней, воротами. Спросить Брякову в Завесе».

Бабы долго столбенели перед объявлением, все никак не могли дать веры, что бряковская семья рухнула. Всю обратную дорогу неловко молчали, не зная, кого хвалить, кого хаять. Ведь и вправду сказано: муж да жена — одна сатана. Только перед самой Завесой Манька не утерпела:

— Кобель, он кобелиной и останется. — И, зная, что ей возразят, добавила: — Хоть на цепь посади, все едино.

— Да и она хороша: губы свои расквасит и давай зобать — он цигарку, она две. Он две — она десять. Какому это мужику взглянется!

— Поучил бы, — огрызнулась Манька и, перебросив из руки в руку кирзовую сумку, глазасто уставилась на баб: — Поучил бы, на то он и мужик, на то он и голова.

Почтальонка Марфа Квасова, несшая из Клиновки в Завесу три газетки да два платежных извещения, перед тем как свернуть к первому почтовому ящику, тоже высказалась:

— Мужик — голова, а баба — шея, куда шея повернет, туда и голова повернется.

— Это, может, у городских, — уже с сердцем сказала Манька и, вдруг подхватив в одну руку свои стоптанные туфли, побежала по дороге, размахивая ими и базлая: — Чтобы вас. Я вас… — Манька бросила сначала одну туфлю, потом другую в приблудных коз, которые, став на задние ноги, объедали в палисаднике ее дома распустившуюся черемуху. Марфа Квасова поглядела на Манькины ноги, тощие и нескладные, на ее грязные раздавленные пятки и подумала: «Не велико же счастье — попадет кому, а все мужиков виним. Да ведь и мужики опять же разные живут…»

В тени щелястых ворот, на холодненькой травке, лежал большой обленившийся пес. Легкие шаги Марфы Квасовой разбудили его — он сонно приподнял отяжелевшую башку и снова откинул ее, вильнул мохнатым обсмоленным хвостом. «Лучше пяток кур держать», — подумала Марфа о собаке и, положив районную газетку в подвешенную с той стороны забора корзину, вышла на дорогу. Бабы со своими покупками разошлись по домам, и улочка поселка стала пустынна. От болота, обложившего поселок по самые огороды, вязко пахло прелым сеном, стоячей водой и комарами. Ольховый подлесок на болоте был под полуденным солнцем нов, свеж и темно-зелен. Чуть дальше поднимался взявший силу прогонистый березняк, а за ним крепкой гривой вставало кондовое краснолесье: все сосна и сосна.

Марфе всегда делалось хорошо, когда она глядела на Завесенский лес: он навевал ей мысли о прочном, надежном людском житье — все под рукой. «А и тут есть свои печали, — вспомнила она про Ирину Брякову, подходя к ее дому. — Муж из дома — полдома, жена из дома — весь дом».

С виду у Бряковых ничего не случилось. По-домовитому плотно заперты ворота. За чистыми стеклами всех трех окон на дорогу висят тюлевые шторы; в комнатах угадывается тишина, покой.

Марфа взялась за кованую дужку ворот, толкнула их — не подались. Дужка тяжелая, еще в кузнечной окалине — ворота Василий Бряков ставил только прошлой осенью. Открыла их сама Ирина — тонкие в оборочку губы, небольшие затаенные глаза, на сухих реденьких волосах линялый платок, под сатиновой кофтой большие неприбранные груди. Ей лет сорок — сорок два, и она сразу видит, что почтальонке все известно, потому лицо хозяйки каменеет еще более.

— Повторное извещение вот, — сказала Марфа Квасова и протянула Ирине желтенькую казенную бумажку.

Но Ирина оскалилась нехорошей улыбкой:

— Извещение-то, небось, на Брякова? Ну вот, а он здесь не проживает. У Симки Большедворовой он. Туда и неси. Там и отдай. И еще что будет, тоже туда все.

— Ушел, что ли? — Помимо воли голос Марфы звенькнул бабьей жалостью.

Весь день Ирина дома одна-одинешенька, и так припекло ее горькое молчание, что она чуть не всхлипнула от сердобольного словечка.

— Ушел. Думала, погужует да вернется: дом ведь, хозяйство… Да ты бы зашла, опнулась на минутку…

— Может, придет еще. Один дом чего стоит…

— Ой, ото всего, должно, отрешился. Не удержала в зубах — в губах не удержишь. — Ирина вздохнула и доверилась: — Уйди он в другую деревню, все б легче.

— Погоди, еще в ногах будет ползать. Не знаешь ты их, что ли.

— Да я его на порог не пущу. Осрамил — хуже не придумаешь!

Марфа поглядела на Иринины руки, мусолившие подол кофтенки, увидела, что у ней обкусаны ногти, и горячо захотела увидеть Симку. А бедная Ирина, начав говорить о своей разлучнице, уже не могла остановиться.

— Прямо вот, скажи, ума не приложу, чем она его замаслила. Домишко весь развалился. Огородишко травой затянуло. А она юбку свою красную наденет и вертит задом. Ушел и иди. Но скажи, девка, подумаю, на кого променял, — ну кругом голова.

Почтальонка Марфа Квасова опять увидела беспокойные, плохо гнущиеся Иринины пальцы, с обкусанными ногтями, и почему-то твердо решила, что муж к ней не вернется. «Домишко да огородишко, — будто и слов других нет», — подумала Марфа, выходя на дорогу.

— Погоди-ко, погоди, — кинулась за Марфой Ирина и выхватила у ней желтенькую бумажку: — Извиняй уж, сама отнесу. У меня заделье же к ним. Извиняй.

— Не затеряйте. Это последнее.

Затворив ворота, Ирина впилась глазами в бумажку и ничего толком не могла прочесть — заслонило весь белый свет: одно только слово «Бряков», в груди у Ирины оборвалось что-то, она схватилась руками за уши и в исступлении замотала головой…

Иринка рано узнала, что она красива, и рано почувствовала себя взрослой. Уже в семилетке ей начали подбрасывать записки, а в ремесленном парни постарше просто и откровенно заступали ей дорогу. Ходила Иринка твердой, но подобранной походкой, а на людей глядела так, будто не видела их своими темными глазами.

Однажды — уж работала Иринка на заводе — приехала к матери домой, в Клиновку, на отдых и увидела Василия Брякова. Он только что вернулся из армии. У Брякова было два ордена, три медали и значок гвардейца. При его нешироком развороте в плечах наград на груди казалось многонько. Свежей чеканки, они слепили людские глаза. Из Клиновки в Завесу поглядеть на бравого солдата приходили мужики, девки, бабы, прибегали ребятишки. Пришла как-то с подругами и Иринка. Василий сидел в палисаднике перед окнами дома за колченогим столом и пил медовуху с материными сватьями, которые приехали в Завесу чуть ли не с самой Вятки.

— Гляди-к, Васьк, девки-т гужом. Все округ тебя.

— Девки-т репа, — задорили сватьи Василия, и он, хмельной, выстремился на дорогу, стал перед девчатами, с улыбкой оглядел всех, а когда дошел глазами до Иринки, споткнулся вдруг и подобрал губы. И она вся занялась румянцем, а поняв, что краснеет, рассердилась на себя, на подруг, повернулась и пошла одна быстро, быстро, прижав локотки к бокам и поводя плечами. Она не оглядывалась, но знала, что он смотрит ей вслед, и знала еще, что произошло что-то совсем необычное. Потом уже в лесочке ее догнали подруги и ничего не сказали ей о солдате, и она ничего не спросила, будто ничего и не случилось.

А на другой день Василий Бряков, при орденах, медалях и гвардейском значке, в начищенных сапогах, подтянутый и неторопливый, уверенно, словно в сотый раз, пришел в дом Иринки и позвал ее в кино. Она недоуменно поглядела на него, потом на мать, потом опять на него, а он, улыбаясь, похаживал по избе, празднично поскрипывая сапогами:

— Вы не подумайте, Ирина Николаевна, что я так нахально вроде. Мне, Ирина Николаевна, после жизни в далекой Европе здесь на сто верст вокруг все родными кажутся. Я, выходит, по-родственному к вам, а вообще-то полюбовно.

Петровну, Иринину мать, эти слова со стула смыли — она, дородная как печь, уплыла в горницу, тут же вернулась и поставила перед дочерью туфли из черной замши, а сама все с улыбочкой да ласковым приглядом.

— И сходи с человеком. И уважь человека. Он человек заслуженный. Дарья, небось, петухом поет? — Это уж она попытала Василия о его матери.

— У моей мамаши, как и у вас, Петровна, золотое сердце.

— Ой, подхалим, удержите меня, — воскликнула Иринка и раскатилась в смехе, а когда просмеялась, сразу же поймала себя на том, что рада и солдату, и всем словам его, и его дерзким ласковым глазам, и, наконец, нравилось ей, что от него волнующе пахнет табаком и солдатскими сапогами.

Любила ли Иринка Василия, никому, да и самой Иринке, было неведомо. То ли отдых в доме матери, где даже скрип родных порожков ласкал и нежил, то ли сиреневая весна, то ли уж время такое у девки приспело, только к концу отпуска своего Иринка выскочила замуж за Василия Брякова — завесенского солдата.

Жили они в халупе Васильевой матери. Он работал трактористом, она в лесхозе на разных работах: чистила просеки, вязала метлы, рубила заготовки для черенков. У них было двое погодков, о которых ревностно пеклась бабка, потому что дети, мальчик и девочка, больше походили на Василия: были они по-отцовски лупоглазы, с остренькими отцовскими подбородками.

Он любил Ирину за красоту, здоровье, никогда она не слыхивала от него худого слова. Ирина к мужниной любви и доброте была удивительно равнодушна и не задумывалась над тем, что нравится и что не нравится Василию. На лесной работе, круглый год с топором, среди мужичья, она помаленьку научилась курить, навадилась попивать и матерщинничать, а потом и ходить стала по-мужски, широким, осадистым шагом.

Бывало, сидит Ирина и штопает ребячье бельишко, а рядом непременно дымится отложенная самокрутка.

— Куришь ты, Иринка, много, — с сожалением и горечью скажет иногда Василий.

Но Ирина и не заметит этой горечи в его словах.

Долдонит свое:

— Много куришь. Пошли они, чтоб я меньше их курила. На порубке машешь, машешь — небо с овчинку кажется. К пояснице будто набойку приколотили. И ни один из них не скажет, вы-де, бабы, присядьте, охолоните. Скажут они тебе — дожидайся. А у самих та и работа — перекур за перекуром. А теперь они курить — и мы за табак. Иногда и наперед их изловчимся. Равенство: мужик — баба, баба — мужик.

— А как же Матька Болтусов? Он ведь не курит.

— Я этого Матьку разнесу — вершинник-то мой он ведь увез. Шарами своими узкими выглядывает, что где плохо лежит. Не на ту напал.

Как-то пришла Ирина домой. Достала из оттянутого кармана телогрейки початую бутылку вермута и воспаленными от ветра глазами заискала улыбку мужа. Тот был хмур — ему особенно не понравились ее влажные, безвольные губы. Ирина быстро поняла его, спрятала бутылку на окно за занавеску и спросила сразу, с крика:

— Не глянется? А получку приношу — по душе? Я день-деньской мокну на дожде, сухой нитки на мне нету, — это что? Какой ты мужик — семью не прокормишь?!

Василий начал уговаривать ее, усадил за стол, а она все кричала, размахивая крепко собранными кулаками. Наконец он успокоил ее, как маленькую, долго гладил по голове. И впервые обратил внимание на то, что у нее высеклись волосы: ведь она всегда в платке или в шали, зимой стужа, а летом — комар. Он почувствовал себя виноватым перед ней за то, что она состарилась, курит и пьет вино. И, отвечая на свои мысли, говорил, говорил, обглаживая ее лицо:

— Ну что ж теперь. И мы как люди. И у нас ведь все по-людски. Ребята на ногах. Не нами заведено: родители на нас, мы на детей, а дети опять на своих детей. И так вечно. Наши-то по сравнению с нами — сыр в масле катаются. У нас, помню, ярушники за лакомство шли. Бывало, в рыбий жир куском намакаешься — весь день отрыжка до рвоты. Или суп из селедки — слаще, что ли?

Ирина сперва не понимала, к чему Василий затеял такой разговор. Потом ей понравились слова мужа: для детей они живут, и стало ей покойно, хорошо на душе. Именно в этот вечер в ее голове и родилась мысль строить новый дом.

По клиновским кварталам гнали новую линяю электропередач: лес по нитке свели на вывод, а лес матерый, прогонистый. Лесхозовские мужики гребли сосну к себе — чего она, гроши стоила. Выписала лесу на дом и Ирина. Василий вытянул хлысты из делянки, свалил их на погорелом месте, ошкурил и быстро связал из золотых бревен первый венец. Дальше уж пошло совсем податно.

Но… В старину еще говаривали: срубить дом, что сходить в Ерусалим: и нелегко, и памятно. Каждая зарубка с расчетом положена. Всякий гвоздь с умом вбит. Все дорого, будто облизано. Да ведь оно без малого так и есть…

Строили дом как муравьи, не зная ни отпусков, ни выходных. Даже в престольные праздники сами ни к кому не ходили и к себе никого не звали.

— Что же уж вы совсем прямо от всех отшились, — выговаривала им бабка.

— Не в гости идешь, а за гостями, — отрубила Ирина, будто топором с корня молочную осинку смахивала.

С утра, однако, Василий надевал-таки новую рубаху, выходной костюм с орденами и ходил по избе весь не свой, не зная, что делать и куда деть руки. Все это кончалось тем, что он залезал в рабочую спецовку и уходил к срубу. Следом прибегала Ирина.

— Что это мы, Вася, будто нам больше всех надо? Ведь праздник.

— Праздник — жена мужа дразнит, — шутил Василий, чувствуя себя после орденоносного пиджака ловко и славно в обношенной одежонке.

До той поры, до которой была согласна работать Ирина, у Василия не хватало сил. Уставшие руки его никак не могли ровно и с первого раза сделать запил, гвозди под молотком гнулись, инструмент вдруг делался тупым, неловким и тяжелым. Ирина же не чувствовала усталости и, не понимая мужа, без конца стояла на своем:

— Так вот и бросим, что ли? Давай уж навесим дверь-то — оно хоть на что-то походить будет.

— Я уж руки отбил все — того и гляди, топором-то по ноге ляпну.

— Не бойсь, — сердито всхохатывала Ирина. — Не бойсь, немного вас, мужиков, обезножело на таком деле.

— Раз по гвоздю да раз по руке, — все больше и больше нервничал Василий, и в душе у него вызревала ненависть к тому, что он делал.

Домой они возвращались поздно. Спать падали часто не евши и не раздеваясь. Спали каменно, без снов.

Хоть они и работали каждый день вместе, а все реже и реже замечали друг друга. Занятые строительством, как-то неприметно, будто между делом, похоронили бабку. Потом выдали замуж дочь. Дочь ушла в Клиновку, и он все плакал, вспоминая свадьбу: у матери ни для нее, дочери, ни для новой родни никаких слов не нашлось, кроме разговоров о доме, который они построили.

Василий давно не приглядывался к жене, а когда пригляделся, ему будто тайну открыли, которой лучше бы и не знать. Ирина — женщина ширококостная и сейчас, опав лицом, стала костистой, а кожа на шее сморщилась. «Ведь ей только сорок», — подумал Василий и услышал за плечом вкрадчивый смешок:

— Все не налюбуешься на свою.

Он оглянулся: рядом незаметно к нему подсела Сима Большедворова, заветная подружка жениховой матери, маленькая, с большими покорными глазами:

— Чтой-то ты ее, свою, плохо одеваешь?

— Лучше чужую раздевать, чем одевать свою.

— Ой, Василий Никанорыч, на тебя это вовсе и не похоже. — Сима застыдилась и опустила глаза.

Потом кто-то поволок ее плясать, а Василий не видел ее в крутящейся толпе, но взгляд тихих, покорных глаз чувствовал на себе, и ему вдруг сделалось одиноко.

— Васька, — кричала Ирина, — пусть топают. Бей, бабы, балки — во какие положены! Во, да?

Она приносила на стол еду, выпивку, уносила опорожненную посуду, вытирала разлитое вино — мужики то на одном, то на другом конце застолья роняли и опрокидывали рюмки: но все, что ни делала она, делала как-то не видя, не замечая людей, ходила в каком-то тумане, плясала, не слушая музыки, и топала так сильно, что захлебывалась радиола.

Дом, казалось, раскатится по бревнышку только от одного шума. Никто никого не слушал, каждому хотелось петь, плясать, просто кричать. Пир горой — веселье гужом. Ирина тоже пыталась петь; топнув ногой так, будто беремя дров с рук бросила, она запела сильным деревянным голосом:

Мы с миленком спали в бане,
Журавли летели…
Дальше она не стала петь, только нехорошо улыбнулась и щелкнула пальцами. Дед Филипп, после недавней операции совсем не бравший в рот вина, пристально наблюдал за Ириной, а потом поймал ее за рукав и брякнул:

— Круги, Иришка, широкие даешь.

— Хоть и не пойму, дедко Филипп, о чем сепетишь, а скажу одно: дом я поставила, дочь замуж выдала, а осенью сына сдам в армию.

— Уж все так и ты. А Васька?

— Васька — весь за мной.

— Круги большие, говорю, даешь, а что близко, не видишь, — и ткнул бороденкой в стекло. Прямо против окна, на вытаявшем бревне, без утайки близко один к другому, сидели Василий Бряков и Сима Большедворова. Говорили о чем-то, отрешившись от общего веселья.

— Сима — бабочка вдовая, закогтит у тя мужика. — Дед Филипп широко открыл свой рот, тремя пальцами пошатал ослабевший зуб и, сглотив слюну, повторил: — Круги большие даешь, баба.

Опасения деда Филиппа развеселили Ирину. Она села рядом и зашептала ему в самое ухо, давясь горячим смехом:

— Уж если скажу, может, после слов таких и сходит, Василий-то. Да к кому идти-то, дедко? Глянь-ко, глянь, ведь там и смотреть-то не на что.

— Большие круги даешь, Иришка, — заладил свое дед Филипп, и ему вдруг расхотелось говорить с ней. «Скажи, какая несуразная. Ей: стрижено, она: брито».

От тепла на дворе и пара в доме двери так набухли, что Ирина, то и дело бегая в кладовку, с налета ударяла бедром двери, а утром после свадьбы у ней болело все тело, и, кроме дверей, она ни о чем другом не могла думать. То ей приходило на ум, что Василий из жидкого лесу поставил косяки, то не просушил и не проолифил доски, то связи не так скрепил и — вообще не в этом бы месте надо рубить двери…

«Большие круги даешь, Иришка», — вспомнила она и согласилась с дедом Филиппом: мое ли это дело? Я и постирай, я и бревно пособи поднять, я и о дверях заботься. И на работу надо, и в лавку, и телевизор, уж не помню, когда глядела. А он спит, как новорожденный, да если и не спит, так все равно как спит. Наградил господь…»

И еще были два события. Весной Василия избрали депутатом райсовета, а осенью ушел в армию сын. Ирина уволилась с работы и каждое утро, обрядившись в резиновые сапоги и свою лесную спецовку, уходила в огород копать за стеной амбара погреб. Василий иногда надевал свой орденоносный пиджак и уезжал в район по вызову. Случалось, и с ночевкой. В такие вечера в пустом доме Ирине делалось зябко и тоскливо. Прежде она не умела вспоминать мужа, теперь, в его отсутствие, думала о нем, ждала его. Но когда он переступал порог, выбритый, причесанный, при орденах, и садился к столу, положив на клеенку свои чистые руки, на Ирину накатывала злость. Она с утра до вечера ворочала землю, о камни и голыши зашибла все лопаты, а он там где-то блестел своей грудью.

— Теперь уж никто их и не носит. Только ты звякаешь напоказ.

— Ты это что вдруг взялась?

Но Ирина промолчала. Собирала на стол. И не ставила, а совала посуду. Пока он ел, курила на кухне, шумно выдувая дым в открытую вьюшку. Грубо и сухо откашливаясь, она решила пожаловаться ему, что ей тяжело, что она устает за день и что работам по дому нет конца. Вышла с кухни, села к столу, заглянула в его глаза и онемела: перед нею сидел совсем чужой человек, с глубокими и жесткими глазами.

— Ну вот что… — Василий так положил ложку, что Ирина в один миг поняла все, чего не могла понять за долгие годы. Василий скоро и решительно оделся, вышел в сени, снял с вешалки свою промасленную спецовку и спустился с крыльца. Ирина вдруг поверила, что он бросит ее, только одного не могла понять, почему он ничего не сказал: «Ну вот что…» — начал он и будто оступился. Ей хоть бы выскочить за ворота, крикнуть вдогонку — может, и сказал бы что, но она сидела, пораженная внезапностью всего случившегося.

Было начало ночи. Землю прихватило тихим молодым морозцем. Студеный воздух остро пах березовым дымом. В домах уже спали и не было огней. В Клиновке, на водокачке, работал движок. Василию казалось, что движок утихает и вот-вот смолкнет, но движок все тарахтел и тарахтел…

Василий дотянулся до рамы и постучал, мягко, бережно. Отошел, вглядываясь в черное окно. Подождал и снова подошел, увидел за отпотевшим стеклом что-то неясное, белеющее и начал махать рукой, прося чуть слышно:

— Открой, открой. Это я. Открой, Сима.

Ворота были заперты, и Сима, перед тем как открыть их, спросила:

— Пьян ты, что ли, Василь Никанорыч? Шел бы домой.

— Открой, — не съем, — улыбнулся Василий, а когда пошли в дом, попросил: — Огня не зажигай, пожалуйста.

— Что ты надумал, Василь Никанорыч? — Сима, в наброшенной на плечи шали, испуганно жалась в темный угол у печи. А он разделся, на ощупь повесил пальто, шапку, потом подошел к ней, взял ее за оголенные локти.

— Ты меня, Сима, возьми в квартиранты.

— На одну ночь?

— Я ушел из дома.

— Угорел ты, Василь Никанорыч.

В ее голосе ему почудилась скрытая радость, и он обрадовался сам своей решимости и непреклонности в задуманном:

— Ты брось мне что-нибудь, я лягу тут.

Она не видела движения его руки, но поняла, что он указал на половичок у печки.

— Может, вернешься. Сгоряча пал — сгоряча и встал. А утром через трубу обоих продернут. Обо мне-то ты подумал?

Она говорила все это и торопливо разоряла свою теплую вдовью постель. Подушку, матрасик с пружин забросила на печь, еще что-то унесла туда же. Когда она проходила мимо окна, Василий видел в смутном свете звездной ночи ее плечи и маленькую, гладко причесанную головку. То, что они одни, то, что они участвуют в каком-то молчаливом сговоре, то, что они давно думали об этом, сближало их.

— Ну вот, ложись, — сказала она и, не отходя от кровати, ждала, когда он разденется. Сидя на кромке постели, он разулся, снял рубашку и брюки, а она прибирала его одежду с молчаливой заботой, и было ей хорошо от того, что он рядом, но не трогает ее. Сама она залезла на печь и замолкла там на всю ночь и во всю ночь не сомкнула глаз. Все передумала. Брала самое худое, что ждет ее от баб и от Ирины. «Он тоже горемычный, — жалела она Василия. — Только и слышно, все она командует. Сама конская кость и его замордовала. Он, бедняга, и спал-то, поди, с топором за опояской… А ведь одно слово, дура ты, Симка. Дура и есть. Мужа с женой развела, все рассудила, а его себе присвоила. И правду люди сказывают: вдова — что сова, на все глаза пялит. Он вот проспится, да и был таков. Неуж с ума сойдет, дом бросит. Вот и выходит, дура ты, Симка».

Ей было горько и стыдно за себя, за свои мысли, но она не могла уж не думать о Василии и думала так, что сердце заходилось. Скажи бы он ей сейчас: «Иди ко мне. Что уж теперь, все едино — ославят», — и она бы пошла, наверно: принимать, так не напраслину. А он хороший, Василий-то, другой бы с намеками, с руками полез, а этот вон как. Они, такие-то, самые опасные: только иладят — не хочешь, да сама идешь.

Лет пять тому было. Привез Василий Бряков на ферму полный прицеп опилок, и надо было сваливать их, а где? — указать некому. Всю ферму обошел — ни одной живой души. «Свалю куда, черт с ними», — изругался он и пошел было к своему трактору, но вспомнил вдруг, что в кустах у ручья отстойник сделан, и там непременно кто-нибудь остужает в бидонах парное молоко. Не может быть, чтобы ферму оставили без догляда. И верно, еще с тропинки увидел на мосточке Симу в белой кофте.

— Ой, испугал меня всю, — вздрогнула Сима и оправила подол на коленях.

— Грехов много, коль пугаешься.

— Какие грехи у вдовы, скажешь.

— Вы что ж ферму-то бросили, хоть все унеси.

— Бывает, и уносят. На прошлой неделе собаку увели. Славненькая собачонка прижилась было. — Она подняла свои кроткие глаза на Василия и медленно опустила их, собрала в пальцах широкий ворот кофтенки: плечи у ней были тонкие, сильные и руки — небольшие, но крепкие, полные. Василий засмотрелся на Симу и забыл, зачем пришел, а Сима поглядела на свои голые ноги, опущенные в холодную воду ручья, и вдруг пожаловалась:

— Утром Красавка на ногу наступила — сейчас жар по всей ноге. Неуж она у меня разболится?

— Чего ж к врачу не идешь?

— Врач то же и скажет — держать в холодном.

— Эх, темнота наша, непроглядная. Она, может, и кости-то тебе переломила. А ну покажи.

— Да ведь нога-то, Василий Никанорович, — не тракторное колесо.

— А я, Сима, в армии костоправом был.

— И погляди, Василий Никанорыч. Глаз у тебя нетяжелый — худа не будет. Погляди.

Она уже знала, что дальше началась игра, но с самым серьезным видом подняла ногу и поставила на мосточек. Он ощупал мокрую холодную ступню ее и не удержался от улыбки:

— Ничего нога. Очень даже ничего.

— Это как?

— Красивая нога.

— Я думала, что новое скажешь.

— Сказал бы, да боюсь — тосковать станешь.

— Может, и без того тоскую, да ты все равно не поймешь, не пособишь. К железу ты приставлен и сам ожелезел. — Она засмеялась коротким невеселым смехом: — У тебя, Василий Никанорович, и сердце-то, поди, с гаечку сделалось и все ржой взялось.

Беспричинный смех Симы осердил Василия Брякова:

— Липучий народ вы, женщины. Лучше скажи-ка, куда опилки ссыпать.

— Я здесь не начальница. Мне хоть к ручью подвези да в воду высыпь.

— Я делом спрашиваю.

— А я делом отвечаю.

— За такой ответ взять да столкнуть в воду. — Василий повернулся и пошел к ферме, сознавая себя виноватым перед Симой и не зная, чем объяснить свою вину. Он потом весь день вспоминал Симу, ее старенькую кофтенку, ворот которой она все держала в горсти, вспоминал тихие печальные глаза ее…

Сима до этого частенько забегала к Бряковым то за тем, то за другим, а потом вдруг перестала бывать, будто дорогу к ним забыла. Ирина, никогда ничего не примечавшая, не заметила и этого, только однажды сказала к слову:

— Симка что-то сентябрем посматривает. А соли банку брала еще летось, не несет. Ни стыда, ни совести.

— Она, может, забыла, — заступился Василий за Симу.

— Сходи напомни, — ужалила Ирина супруга и тут же забыла и про Симу, и про соль, и про мужа.

Василий проснулся от тихих шагов за стеной и в темноте не сразу понял, где он. В комнате было прохладно и хорошо пахло свежими половиками. В притвор дверей с кухни пробивался луч света, его Василий поймал на циферблате своих ручных часов — пора собираться на работу.

А Сима топила печь, перед пылом зарумянилась, да и на душе у ней было озаренно, будто в ее дом наехали гости и в доме будет шумно, говорливо, весело с утра до ночи. Но в тихих глазах ее Василий ясно увидел тревожную усталость, озабоченность, потому и спросил:

— Может, мне и не приходить больше?

— Погляди сам, Василь Никанорыч. У тебя ведь дом, жена, хозяйство.

— С хозяйством и прочим я решил, а дальше тупик.

— Какой же тупик-то, Василь Никанорыч? — Сима неожиданно просто улыбнулась, смутила Василия. — Баба тебе ворота открыла, постель свою отдала…

— Ну я, Сима, побегу: мне пора быть в гараже, — как-то успокоенно и тепло сказал Василий, а Сима совсем другое услышала за его словами: «Спасибо, Сима, у меня теперь легко и понятно на душе, потому я и побегу в свой гараж без дум и забот».

За воротами Василия встретила жена, Брякова Ирина. Она занесла над его головой топор и закричала дурным голосом:

— Засеку я тебя, так и знай!

Василий с испугу судорожно-сильно толкнул Ирину в грудь, и она упала на дорогу, выронив топор. Он подобрал топор и пошел крупным шагом, а Ирина с площадной бранью все кричала и кричала, оставшись у дома Симы Большедворовой.

— Депутат еще называется. Какой ты депутат! Спалю я тебя, Симка. Жарким огнем пыхнешь!

Мимо Василия, на крик, сапно дыша и стервенея, пролетели два пса и стали с приступом лаять у Симиного двора. «Началась свара, — подумал Василий. — Но неуж по-другому нельзя? Можно же как-то тихо, по-человечески. Какая дикость, крик да кулак…»

Проходя мимо своего дома, Василий швырнул топор через ворота — он мягко ударился, вероятно воткнулся в плахи настила. Уже шел по лесочку, когда запоздало вспомнил, что дом-то его, собранный им по бревнышку да по досочке, ничем не возмутил его душу. «Будто и не мой он, — облегченно вздохнул Василий. — Стало быть, все правильно».

В полдень Ирина Брякова нагрянула к Симе прямо в дом. У Ирины большие пунцовые щеки, дремучие выцветшие брови и маленькие, по-злому цепкие глаза. Она, не вытерев ног, широко перешагнула порог и, оставив дверь неприкрытой, грохнула об стол кулаком. Стоявшая на столе банка с молоком подпрыгнула и опрокинулась — молоко потекло на пол; под лавкой громко запричитали куры. Все это настроило Ирину на что-то дерзкое и крутое. Сама Сима сидела у стола, подобрав ноги в вязаных носках под табурет. Ирина думала, что Сима с перепугу упадет на пол и станет просить прощения, но Сима как сидела, подобрав ноги и плотно сжав колени, так и осталась сидеть.

— Что теперь думаешь? — спросила Ирина, не веря спокойствию хозяйки, и вдруг плюнула на свои темные ладони, растерла, как делала всегда после перекура, принимаясь за дело. Затем она хотела взять топор, но Сима с неуловимой поспешностью вскочила на ноги, схватила топор и выбросила его во двор. Заперла дверь.

— Ты меня, Ира, не стращай. Я не больно-то из пужливых. — Говоря это, Сима взяла на кухне тряпку, вытерла разлившееся по полу молоко и, ополоснув руки под умывальником, стала надевать резиновые сапоги. Ирина была сражена невозмутимостью хозяйки, ее выдержкой, вся как-то присмирела.

— Ты это что, Симка, ведешь-то себя так, будто он уж твой, Василий-то?

— Не бойся, не мой еще.

Ирина, часто моргая глазами и скривив губы, села на лавку, под которой жили куры, и заторопилась от радости:

— Сима, ты, года два, поди, тому будет, просила у меня семя огуречного. Я дам, коль нужда у тебя не отпала.

— Откуда-то и помнишь?

— Помню, Симушка. Все помню. За ночь всю жизнь по волосочку перебрала.

— Ты говори, что надо, а то мне недосуг. Кормушки у нас новые ставят. Коров пойду переводить, — сказала Сима, а губы вприжимочку, совсем непонятная и недоступная сделалась для Ирины, и опять взорвало бабу: что она, на поклон, что ли, пришла, всплыла над Симой — та едва до плеча ей доставала.

— Кто ты есть супротив меня, Симка? Пигалица ведь. Потому и сказ тебе мой один: пустишь Василия хоть раз — в прах развею твое гнездовье. Гляди теперь.

— Ладно, ладно, пошли давай. Мне некогда с тобой.

Спокойное преимущество во всем, что делала и что говорила Сима, вызывало у Ирины злое удивление и растерянность — останься она еще в избе, Ирина, может быть, встала бы перед этой женщиной на колени, хотя разумом начинала понимать, что ни угрозы, ни унижения не помогут.

Вышли из ворот на дорогу и пошли плечо к плечу, как подружки. Одна высокая, сутулая, в сапогах — словом, мужик мужиком, другая маленькая, с полными упругими ногами, в бумажных, туго натянутых чулках; платье на ней ситцевое, дешевенькое, но вся она ладная, прибранная. Ирина сверху вниз глядит на Симу, видит под ее маленьким розовым ухом теплую чистую кожу и вспоминает свою шею, перепаханную глубокими морщинами. «Берегла себя, не то что я: мне бы все больше да больше, а куда гребла? Только и есть что износила на себе до времени всю шкуру…» Ирине впервые за всю свою жизнь захотелось плакать и, чтобы не дать волю подступившим слезам, ехидно всхохотнула:

— Поговорили же хоть о чем-нибудь, а?

— Не без того.

— В любви небось объяснились?

— Не дошло еще.

— А думаешь, дойдет?

— За него не могу сказать, а себя не скрою: он ничего, Василий Никанорович, я его обегать не стану.

— Слушай ты, подлая душа твоя. — Ирина схватила Симу за плечо и рывком повернула ее к себе. — Да ты это кому говоришь, а? Ты это кому говоришь? Ведь я его законная. Да я тебя… — Ирина по-мужски замахнулась на Симу, но та даже глазом не моргнула, только глубоко и сильно вздохнула своими тонкими, вдруг побелевшими ноздрями, сказала:

— Меня, Ира, за всю мою жизнь никто перстом не трогал. Ударишь — вовек не забуду.

И пошла, не оглядываясь, хорошо зная себе цену. Ирина осталась на дороге и стояла какое-то время, глядя вслед уходящей Симе. Потом побрела к своему дому, больно закусив кулак, чтобы не разрыдаться. Остаток дня сидела у стола на кухне, не сняв пальто и шаль с головы. К вечеру в стаде заревела корова, завизжал хряк, требуя корму, в сенках, под дверями, скребся и мяукал кот, а хозяйка все сидела и сидела, погруженная в свои думы и отрешенная от всех дел.

Наконец, уж в потемках, вспомнила, что в горнице остановились ходики, которые всегда вечером заводил Василий, поднимая за цепочку еловую шишку из чугуна и приложенные к ней старые ржавые ножницы. Ирина пошла и подтянула гирю с ножницами, толкнула маятник — часы, словно испугавшись, замахали маятником, зачастили, застукали, а потом вдруг остановились, и в доме снова сделалось тихо и жутко. Василий никому не давал заводить часы, потому что только один он знал, до какого уровня поднимать гирю. Ирина поняла, что часы теперь без Василия ходить не станут, и мстительно вспыхнула: «Лешак с ними, — ему ведь они нужны были». Злые мысли вывели Ирину из оцепенения, и она пошла управлять скотину.

Хлев был нов. Тяжелые, на кованных навесах, двери легко и плотно закрывались. У коровы и кабана горел свет. Красная комолая корова, расставив передние ноги, прямо ткнула морду в поставленное перед нею ведро, стала сосать пойло и облизываться, захлестывая обмучненную морду своим лиловым языком. Ирина гладила корову по мохнатому теплому боку и чувствовала, как нет-нет да и торкнется что-то под рукой. Вспомнив о том, что Красуха вовремя обгулялась и теперь стельная, Ирина обрадовалась. «Да куда он к лешаку денется. Тут вот Красавка бычка принесет, как лонись, с белыми ножками… Прибежишь, Васенька, — совсем повеселев в мыслях, рассуждала Ирина. — Прибежишь, да еще как прибежишь-то. Знаю, ругаться еще примешься: то не так да другое не этак».

В смутных ожиданиях прошла неделя и другая. Иногда вечерами прибегала Манька Плоская. Широко открывая свой тощий редкозубый рот, говорила вороватым шепотом, хотя и знала, что подслушать ее некому.

— Вчерась иду, а твой-то дрова ей колет. Душегреечка на нем. Она в белом платке, рукавички белые, все ха да ха. Тут же, с ним.

Будто соли на рану сыпанула Манька. У Ирины карусель пошла перед глазами, кровь в лицо бросилась. Спросила, не узнав своего голоса:

— Что это, Маня, неуж он совсем, а?

— Да ушел он, и черт с ним, — бодро внушала Манька, то и дело дергая концы серого изношенного полушалка. — Ты все, Ирина, так делай, будто и не нужен он тебе. На людях-то все с улыбочкой держись. Вроде бы не он тебя, а ты его бросила. Или выгнала, скажем.

— Да я уж думала так-то, Маня. Думала. Чего уж там, все на сердце-то, кажись, выгрызло. Какая уж улыбка.

Утешать Манька не умела и, подумав, что говорить сегодня больше не о чем, вспомнила вдруг, испуганно округлив синие глаза:

— Что я это сижу, окаянная: ведь у меня самовар под трубой.

И опять в доме Ирины стало тихо. После ухода Василия она везде ввернула лампочки малой мощности, и сделала это не ради экономии, а просто потому, что при тусклом свете меньше и уютней казались большие опустевшие комнаты. На кухне, где она сейчас проводила большую часть своего времени, под потолком совсем тлела жалкая мизюкалка…

Как-то, уже весной это было, вышла Ирина закрыть за Манькой ворота и долго стояла на улице, потом увидела со стороны свои окна, освещенные изнутри желтым, подслеповатым светом, и ей не захотелось возвращаться в мрачную постылую тишину дома. Потопталась еще у ворот и пошла по деревне, не зная куда, и в то же время думая о том, что же делают сейчас Симка с Василием. «Все, поди, хи да ха, хи да ха, как молоденькие, — осудила она их. — И все, наверно, она, она…»

Два окна Симкиного дома весело светились — от них на дорогу падали яркие полосы, — Ирина обошла эти полосы и остановилась в тени, начала разглядывать окна. С той стороны висели занавески, закругленные понизу и изрешеченные вышивкой. «Что есть они, что нет их, — подумала Ирина и улыбнулась: — Вот все у нее так, чтоб красивше было, а то невдомек, что все наголе». И так про себя улыбаясь, она приникла к чистому стеклу, увидела: Василий сидел у печки, в белой рубашке, с расстегнутым воротом, моложавый, в руках держал газетку. Напротив него на уголке кровати примостилась Сима, из черной шерсти вывязывала пятку носка. В подоле у ней катался клубок пряжи. Вязание, по всему видать было для Симы делом привычным, и она быстро-быстро перебирала спицами, не глядя на работу. Сима, не прерывая вязания, иногда сгибом руки убирала со лба прядку волос и уставшими спокойными глазами поглядывала на Василия. Они оба молчали, но Ирина была уверена, что думают они о чем-то одном. Потом она обратила внимание на то, что пол в комнате застлан половиками и Василий сидит босой, чего с ним никогда не бывало дома. «Вроде бы как кот он, язви его, — осердилась Ирина. — Как есть кот. В тепле, ухожен, газету почитывает. Вот возьму оглоблю да как пройдусь по рамам али запалю ночью. Разогрелся — босичком посиживает, я — не я».

Но Ирина не стала бить окон и не подожгла Симку, а ушла домой и до первых петухов билась в слезах на своей постели. Утром другого дня, озаренная хитростью, написала объявление, что продает дом. Расчет был прост: узнает Василий о продаже и прибежит домой. Как она раньше-то до этого не додумалась! Прилетит, крик поднимет: кто разрешил продавать? Кто разрешил, а ей, Ирине, под силу одной доглядывать за всем, отоплять такую махину?

Написав объявление, она сходила в Клиновку и приколотила его на стену лавки, рядом с бумажной афишей, извещавшей, что в клубе демонстрируется кинофильм «Развод по-итальянски». «Эвон куда махнули, в Италию, тут вот свой развод рядом, в Завесе, — с усмешкой подумала Ирина, будто не о себе. — «Развод в Завесе» — чем не картина».

На обратном пути зашла к дочери. Та была беременна, — гладила детское белье. Ирина, сморкаясь в скомканный платок, рассказала о продаже дома.

— Правильно делаешь, что продаешь. Скучищу нагородили, не ходила бы к вам.

Дочь была довольна жизнью, все делала и говорила спокойно, с выдержкой. И то спокойствие, с каким она отнеслась к продаже дома, возмутило Ирину.

— Ты ведь возле дома-то палец о палец не ударила, так тебе, конечно, скучища, — упрекнула она дочь и начала жаловаться, что она, мать, на этом доме положила все свое здоровье и что все люди живут как люди, только она, Ирина, истинная батрачка.

— Размотаю вот все к черту, что он тогда запоет?

— Папка вообще не станет вмешиваться в это дело. Будешь продавать — продавай.

— Плохо ты знаешь его. «Продавай».

— Да что уж ты, мама. Он вчера приходил. Долго сидел у нас. А когда уходил, то сказал, что ушел из дому с концом.

— И ты стерпела? И ты после этого еще вроде оправдываешь его?

— Мама, милая, разве я судья вам. Он вот, погляди, вчера…

Дочь взяла с угла стола целлофановый мешок и начала выкладывать из него байковые с кружевными оборочками распашонки, пеленки, ползунки, развернула и с улыбкой примерила к себе на грудь клеенчатый передничек.

— А это слюнявчик. Я все эти тряпочки перецеловала… Уж так близко теперь…

— Подарил он, что ли?

— Подарил, мама.

Ирина глядела на белоснежные вещички, и лицо ее стало добрее, мягче, углы губ опустились совсем по-старушечьи, искренне и покорно. Наконец она не вытерпела и помяла в заскорузлых пальцах мягкий подгузник — ворсистая байка прицепилась к сухой, потрескавшейся коже на пальцах.

— Конечно, конечно, — тихо и виновато заговорила Ирина, убирая свои руки от белья. — Промеж нас всяко может быть, а тебе он отец. К вам он всегда хорошо относился. А я что, спать лягу, бывало, а мне все топоры снятся…

Возвращалась домой Ирина тихая, спокойная и думала о том, что она скоро станет бабушкой и что не к лицу уж ей зубатиться из-за мужика, хоть он ей и свой, родной. «Изжили свое, совместное, детей в люди вывели, а еще что надо? Да и как жили последнее-то время — хуже сведенников…»

По объявлению стали приходить люди из Клиновки, из соседних сел и даже из города — дачники. Все хвалили постройки и все, конечно, спрашивали о цене, а так как Ирина совсем не думала о цене, то и не знала, что запрашивать. Особенно донимал ее завхоз Клиновской школы — уж больно ему не терпелось прибрать к рукам новый, с иголочки, двор.

— Чего ты насел на меня, — взбунтовалась Ирина. — Дом продать — не портянку выхлопать. Ну вот, а ты торопишь. Надо же с мыслями собраться.

Но собраться с мыслями Ирина не могла, потому что Василий своим молчанием все перепутал в ее голове.

На дворе стоял май, с длинными теплыми вечерами. Дорога совсем подсохла и хорошо пахла пылью. Над Клиновским лесом шел в гору полный белобрысый месяц. Как овца к пастуху, жалась возле месяца какая-то вечерняя звезда, первая и одинокая на огромном опаловом поднебесье. У деревянного колодца, возле лягушачьей ямы, звенели ведрами и визжал несмазанный ворот. От колодца, держа в руках грязные кеды, пробежал мальчишка с мокрыми волосами. Следом шла с водой его мать, турнувшая сына от лягушачьей ямы; в ведрах у ней плавали фанерные кружочки и тускло поблескивали.

Ирина замедлила шаг, чтоб женщина с полными ведрами перешла ей дорогу — к счастью это!

Возле Симиного дома сердце у Ирины, однако, заробело. Чтобы приободриться, хлопнула воротами и в двери не постучалась, а войдя в избу, даже не поздоровалась.

— Налог принесли, а мне платить нечем, — сказала она Василию, сидевшему за столом, на который Сима собирала ужин.

Сима оставила свои дела, принесла из горницы стул, поставила перед Ириной:

— Присядь на местечко, гостьей будешь.

— Я по гостям ходить несвычная, да и недосуг мне, — сказал она жестко и, смутившись от своего тона, смягчилась. — У меня там все открыто…

Последние слова, сказанные Ириной с какой-то виноватой простотой, развеселили Василия:

— Садись, садись, не ругаться пришла.

— Какая уж теперь ругань, — согласилась Ирина и села бочком.

— Да ты к столу, к столу. Сима, давай еще тарелку.

Ирина помимо своего желания придвинулась к столу, взяла ложку, а Сима уговаривала ее.

— Ты отведай, отведай — в охотку уха лучше свининки. Мелочь только.

— Да уж так, — согласилась Ирина. — От рыбки не откажусь. Я уж не помню, когда и ела ее. И запах-то в новинку.

Сима суетилась возле стола, не зная, как и чем угодить Ирине, а та, успокоившись, изредка поглядывала на Василия, на его знакомые волосатые руки, угловатые и широкие в запястьях. За столом ей казалось, что они и не расходились с Василием, а то, что случилось, было дурным и нелепым сном.

— Дом-то я, слышал, пустила в продажу, — объявила наконец Ирина. И опять без вызова.

— Слышал.

— И что же ты?

— Дождалась бы Анатолия. Вернется — где-то жить ему надо.

У Ирины кусок в горле застрял от того равнодушия, с каким он говорил о своем доме.

— Сын сыном, а ты?

— Я, считай, ломоть отрезанный. В пай входить не собираюсь.

— Как же это? Вместе заводили.

— У меня, Ирина, крыша над головой есть, а большего мне не требуется.

— Дак ты это что, на самом деле, измываешься надо мной? — Ирина бросила ложку и уставилась на Василия немигающими глазами. — Наворочал такую скучищу, а я теперь живи.

— Ну и продай, я же не отговариваю. Навернется покупатель и пусть берет. Я свой пай отдаю ребятам.

— А я?

— Твое тебе.

Ирина от трудного разговору раскраснелась — ее прошиб пот — она сняла с плеч шаль, свернула и, положив ее на колени, стала гладить как будто кошку, нервничала.

— Запутал ты меня, Василий, как есть всю запутал. Шла сюда, чего-то сказать хотела, а теперь совсем округовела. Как же это понимать тебя?

Сима, видя, что Ирина успокоилась, начала приглашать ее доесть уху.

— Да не лезь под руку, — незлобиво оборвала ее Ирина и оглядела хозяйку взглядом всю, с ног до головы. В коротком цветастом фартуке, с округлыми, степенными движениями и мягкой улыбкой в спокойных глазах, была Сима славна и уж не так мала ростом. «А я все пигалица, да пигалица, — вдруг люто возненавидев Симу, подумала Ирина и загорелась ревностью. — Как же я раньше-то ее не разглядела?» Дальше Ирина не могла сидеть за чужим постылым столом, да и с Василием, видать, все переговорено, — поднялась, засобиралась домой. Накинула на голову платок и Сима, чтоб проводить гостью и запереть за нею ворота. На крыльце Ирина спросила:

— Ты помнишь, девчонкой еще, как тонула в лягушечьей яме? Не спустись бы я за тобой — там и воды-то было до пупка мне, — утонула бы ты. Помнишь?

— О лягушечьей яме что-то заговорила?

— Да не о яме, а о тебе. Знать бы, что змеей обернешься, тони бы ты, черт с тобой. Змея ведь ты, Симка. Змея ядовитая. Погоди вот, он еще раскусит тебя. Он еще плюнет на тебя.

— Жаловаться к тебе не приду. До свиданьица. Бывай чаще.

— Все равно он мой, Васька-то, — уж за воротами бодро выкрикнула Ирина, а Сима в ответ щелкнула задвижкой и легонько хрустнула песочком.

«Все равно он мой, Васька-то, — повторила Ирина про себя свои слова. — Разводу же я ему не дам? Не дам. И без привязи собачка, а лает. И ребята опять же: в них-то нас совсем уж никто не разделит. Тут мы на веки вечные…»

Эти неожиданные мысли, пришедшие в голову Ирине, так успокоили ее, что она, несмотря на поздний час, пошла в Клиновку и совсем обрадовалась, не найдя на стене лавки своего объявления о продаже дома. Объявление сорвал завхоз школы, решив отбить от дома Бряковых всех покупателей.

ПАСТУХИ

В лесном раздолье, на краю глубокого лога, прозванного Подрубом, когда-то стоял одинокий сиротливый хутор. У него даже своего имени не было. Приютилась на солнечном сугреве горстка избенок, а вокруг — урман. Вот и все. Что ни скажи, а места дикие, для человека тоскливые и нелегкие.

Сколько лет простоял этот хутор, никто не знает, да и кому это нужно. Знают теперь только одно, что маленького человеческого гнездышка в той глухомани уже нет. На его месте лопочут листвою молодые березки да осинки, а на заброшенных пашенках с мая до осени буйно кудрявятся травы и путают их заячьи выводки вплоть до снегопадов.

Запущенные земли давным-давно отошли колхозу «Рассвет», но никто на них не заглядывал: не с руки это. До ближайшей деревни, почитай, километров двадцать с гаком, а дороженька — одно убийство — в пору разве для верхового.

Но года три тому назад запамятованные места колхоз отвел под отгонное пастбище для молодняка. Трудным оказалось найти пастуха. Все-таки угнать в леса полторы сотни телят и всех сохранить там до осени — не каждому под силу да и не каждому доверишь.

Сторожиха колхозной конторы Дарья Логинова вызывала к председателю для беседы едва ли не десяток мужиков, и все, будто сговорились, твердили одно и то же:

— Не берусь.

Наконец-то на уговоры поддался Ефим Колодин, по прозвищу Рохля. Да и то, вернее сказать, не поддался, а соблазнился длинным рублем. Ему, кроме трудодней, разрешили без меры косить на Подрубе сено, а зимой обещали дать лошадей, чтобы вывезти это сено. Чего же лучше, если в колхозе каждая травинка в копейку тянет. Когда Ефим об этом предложении рассказал жене, Валентине Ивановне, та поднялась на него, будто век не ругивалась:

— И всегда тебя, беспутного Рохлю, на кривой объезжают. Он еще, гляди ты, думает, как ему быть. Да с кем я это всю свою жизнь маюсь! Ну-ко, дают прорву покосу, а он раздумывает. Иди сейчас же к председателю и скажи ему, что согласный ты. Я кому говорю?

Так вот и стал Ефим Рохля пастухом. Когда дело коснулось подпаска, то Ефим Яковлевич высказал желание иметь у себя в помощниках какого-нибудь ядреного старичка. Будет с кем посоветоваться, да и вообще пожилой человек — сухая, но крепкая опора. Но Валентина Ивановна, Рохлина жена, распорядилась и тут.

— Сиди и не выдумывай, — оборвала она мужа на полуслове, — старичка ему. Может, еще старушку? Возьмешь вот старшего у Малухиной. Погоди, не перебивай. На какого тебе лешего брать старичка? Чтоб тянуть за него работу? Пока твой старик пошевелится, у вас все стадо в логу потопнет. Просится Татьянин сын — его и бери. Парнишка работящий, неизбалованный. Куда бы самому надо — он сбегает. Да и глуповат он, вроде. Дадим ему деньжат малость, он еще и косить нам пособит.

Ефим, мужик немногословный, всегда терпеливо слушал жену. Что думал — не узнаешь, но сделал так, как велела сама: сказал в правлении колхоза, что возьмет с собой на Подруб мальчишку Малухина.

У Малухина по нашим временам не совсем обычное имя — Никула. В деревне же его просто звали Куликом: мальчик действительно лицом напоминал эту шуструю болотную птицу. У него сухой, длинноватый нос, быстрые круглые глаза. Кулику тринадцать лет. Он узкоплеч, тонок, потому что на глазах тянется вверх, повырастал из всех своих рубашек.

Живет Кулик рядом с Колодиным в маленьком домике с матерью и двумя сестренками-близнецами Томкой и Нинкой. Им по семь лет.

Отца своего Кулик помнит плохо, но знает со слов матери, что отец вернулся с фронта израненным и больным, прожил дома года четыре или пять и умер. Мальчик видел, как убивалась мать, семью тянула, и помогал ей во всем. Летом, свободный от школы, работал на покосе, полол поля, пас колхозных коров. Узнав о том, что Рохля погонит телят на Подруб, Никула попросился у матери с ним.

— Даже не заикайся, — сказала мать, — не пущу. Да там вас не то что волки, телки прикончат.

Но весь этот день Татьяна думала о сыне: она понимала, что заставляет мальчика проситься на Подруб. Никула хочет иметь велосипед. В деревне почти у каждого сопляка велосипед, а Никула так много работает и не имеет его. Без Подруба Никуле не видать велосипеда. Татьяне жалко было сына, будто уж он обсевок какой, хуже всех. Наконец она не вытерпела и отправилась к Колодиным посоветоваться.

Живут Колодины в деревне замкнуто, особняком — к ним никто ни ногой, и они редко к кому. Их только двое: сам Ефим Яковлевич да его жена, Валентина Ивановна, дородная хмурая баба, по-мужски широкоплечая, с крепкими руками и ногами. И ходит она мужским, широким шагом. Соседки считают ее жадной и побаиваются. Да она и в самом деле ревниво охраняет интересы своего хозяйства. Попробуй-ка в чем-нибудь ущемить ее — ничего не выйдет. Все в деревне не без основания думают, что хозяйство Колодиных держится на «самой».

Татьяна Малухина в дом Колодиных вошла робко. Запыленные резиновые сапоги сняла едва ли не у ворот. Огляделась: пол застлан новыми половиками; налево у стены, между окнами, блестит буфет; в переднем углу — швейная машина; прямо на стене — два больших нарисованных карандашом портрета его и ее. Оба молодые и почему-то сердитые. У нее брови — ну одна суровая линия.

— Добрый вечер, — поздоровалась приветливо Татьяна.

— Здравствуй, — отозвалась хозяйка, выходя с кухни и поправляя сбившийся на голове платок. — Проходи. Ефима? Зачем он тебе?

— В гости хочу пригласить, — улыбнулась Татьяна. — Может, не откажет вдове.

— Он такой: куда ни поманят. — Колодина неласково поглядела на красивое в улыбке лицо гостьи.

Татьяна уже серьезно пояснила:

— Кулик мой просится с Ефимом на Подруб… Поговорить бы надо. Жалко мне все-таки парня — нелегко будет там.

— Твоему-то что. Это вот моего бить надо, да некому. Ну-ко, какую обузу взвалил на себя! А если там падеж или еще что, твой малец в сторонке, а мой — раскошеливайся. Ох, пустит по миру. И вот так всю жизнь с ним — беспутным.

— Уж такой и беспутный? — гостья в усмешке поджала губы.

Валентина Ивановна, будто и не слышала возражения, сыпала свое:

— Твоему-то что. Пусть едет. Много ли с него спросу, а деньги какие кладут! В деревне так же погоду пинать будет. Ефим берет его. Говорил даже, дескать, помочь надо бабе, это тебе, значит. Уж не знаю, какая промеж вас дружба.

Телят на подруб гнали пятеро: Ефим Колодин, его помощник Кулик и трое парней, провожатых, которые должны были еще срубить на отгонном пастбище жилье для пастухов, загон с навесом и вернуться в деревню. Сам Рохля ехал впереди на телеге, в которую была запряжена пара хороших лошадей. Рядом с ним мешок с солью-лизунцом, топоры, гвозди, пила, ведра, узелки с одеждой и еще многое другое. В передке стоял красный, с полукруглой крышкой, сундук Рохли. На нем надоедливо брякал замочек. В сундуке ехало сало, яйца, топленое масло, сухари, сахар, мясо-солонина. Даже картошку и ту Валентина Ивановна спрятала под замок, приговаривая:

— Замок — собачка верная, хоть и не лает, не кусается. С ним надежнее тебе будет. А то, гляди, объедят. Да ешь один. Слышишь?

Кулик в ссохшихся сапогах шагал последним по мягкой затравелой колее. Колдобины с водой, взбаламученные скотом, не обходил, шел прямиком, все размачивал сапоги. На мокрые голенища налипло былье и желтые лепестки от лютика. Ногам прохладно в сырых сапогах, а спина изнемогала от жары. Кулика подмывало лечь в колдобину с водой, чтобы остудить тело. Он нет-нет да и шмыгал в сторонку от дороги. Может, есть где ямка с бурой, но чистой лесной водой. В нее бы Кулик с головой ухнулся. Но нету такой ямы.

Вернувшись на дорогу, Кулик мочил в колее свою фуражку и выжимал ее себе на голову. Вода студеными струйками катилась за ворот, обжигала холодом грудь и спину, по всему телу рассыпались пупырышки. Сердце сжималось и маленьким замерзшим комочком скатывалось куда-то вниз. Но ненадолго. Через полминуты жаркие лучи солнца возвращали мальчику тепло и будоражили его кровь.

А дорога пока шла мелколесьем. Иногда в сторонке маячила обгорелая сосна, черная, неживая, тоскливая. Тут, видимо, когда-то был пожар, и Кулик, глядя на черную сосну, слышал запах гари. На самом же деле пахло прижженной солнцем травой и смолью молодых сосенок.

Чем дальше от деревни, тем глуше становился лес, хуже дорога, крепче пахло болотом и меньше было солнца, но от сырости трудно дышалось и донимал пот.

На Подруб вышли к вечеру. Утомились и люди, и скот. Телята, притихшие и смирные, разбрелись по пустоши и начали щипать молодую травку, а погонщики остановились у родника на самом берегу лога, легли на землю, чтобы перевести дух и уж потом приготовиться к ночи. Только один Кулик не стал отдыхать. Он взялся распрягать лошадей, а потом пошел собирать хворост для костра.

Вытаскивая из кустов сухой валежник, Кулик заметил наверху большой черемошни гнездо какой-то птицы. Было оно величиной с шапку и сплетено из мелких веток. «Узнать надо, чье оно, — решил мальчик и полез в кусты. — Эх, было бы оно сорочье. Где-то я читал, что сороки очень любят уносить в свои гнезда всякие блестящие штуковины. Бац, а там, к примеру, золотая ложка. Вот здорово-то. Ведь это же велосипед. На, Кулик, и крути — наяривай. Я бы на нем каждую неделю стал домой ездить. Подумаешь, двадцать километров. Вот только дорога. Ну и что ж, где уж сильно плохо, и в руках провести можно. Ребята просить бы стали: дай, Кулик, прокатиться малость. Дай. — Не тут-то было. На свои денежки купил. Никому не дам. Нет, дал бы, конечно. Мне-то дают же».

Мальчик так увлекся, что не заметил, как добрался до гнезда.

Гнездо было необитаемо. Только на самом донышке билось и трепетало маленькое перышко какой-то неведомой птицы. Кулику сразу сделалось скучно. Спуск показался долгим и трудным. Он ругал себя вслух:

— Балда. Распустил слюни. Ложка золотая. Велосипед. Без всякого труда. Поработай вначале. Эх, и балда ты, Никула Малухин.

Когда он пришел на стан с охапкой хвороста, мужики умывались у родника, а Ефим Колодин раскладывал костер.

— Что-то ты, брат, долгонько ходишь, — сказал он Кулику и, справившись с толстым суком, который ломал через колено, добавил: — Иди-ка погляди телят. А то ведь места незнаемы, влопаются еще в какую прорву. Это такая, брат, скотинка, — глаз да глаз за ней нужен.

Кулик еще дома сплел себе пятиметровый хлыст на коротком черенке и теперь, обходя пустоши, щелкал им так громко, словно из двустволки ахал на весь лес. Чуть в сторонке, по лесочку, с веселым лаем шастал бездомный пес Пугай, прикормленный Ефимом за неделю до выезда на пастбище. Рохля хотел взять свою собаку, да разве даст Валентина Ивановна.

Места на Подрубе Кулику понравились: высокие, сухие, когда трава на них встанет — обленившийся телок головы не склонит, а сыт будет.

В сумерки Никула собрал скот ближе к становью. Телята долго табунились у родника, уже раскопанного кем-то из мужиков, чавкали ногами в грязи, взмыкивали, пока не напились все.

— Кулик, — позвал плотник Алексей Гущин, молодой веселый парень. — Куличонок, — повысил он голос. — Иди ужинать. Гляди — ждать не будем. По-солдатски, все разом.

Ели толченую картошку, заправленную маслом, прямо из ведра, закопченного на огне. Все были голодны и жевали усердно, молча. На костре закипел чай.

Кулику было весело, оттого что он ест вкусную картошку вместе со всеми, такими же голодными, уставшими и тоже довольными мужиками.

— Алексей, а где же Ефим Яковлевич? — изумился Кулик, не видя у ведра Колодина. — Он-то где, а?

— Успокойся. Тут он, только есть из общего котла не захотел. Звали.

— Своим будет лакомиться. Так, небось, жена ему наказала, — между прочим заметил Захар Пименов, мужчина с узкими умными глазами на круглом лице. Сказал, улыбнулся и умолк. Полез в ведро со своей большой деревянной ложкой.

Потом все дружно навалились на чай, тоже дымный и вкусный.

Отмахиваясь от наседавших комаров, Кулик пил чай из большой алюминиевой кружки и думал о Колодине: мальчишке почему-то было жалко дядю Ефима. Что бы ему вместе со всеми! Вон на траве разметался Захар Пименов и все никак не уладит свои натруженные ноги — то разогнет их, то согнет. Но Кулик видит — Захару хорошо.

А мужик, и в самом деле, блаженствует. Пустословит:

— Ох, Алешка, обкормил ты меня. Спасибо. Вот и на, не ел — не мог, поел — ни рук, ни ног.

Откуда-то из лога пришел Рохля, чужой, будто в чем-то провинившийся перед людьми, сел на телегу и начал открывать замочек на своем сундуке. Замок, собачка верная, не поддавался.

— Тебе бы, Ефим Яковлевич, амбарный замок-то: он ловчее, — дал Колодину ехидный совет Алексей Гущин и захохотал.

— В сейфе возил бы харч-то, — с таким же смехом отозвался Захар Пименов и многозначительно кашлянул.

У Колодина затряслись руки. Огнем охватило все лицо и уши. Он стиснул железный комочек замка в своем кулачище, повернул его и вырвал вместе со скобой. Спрятав его в карман, облегченно вздохнул.

Ел он молча, повернувшись спиной к огню. Кулик видел его широкую, немного сутулую спину. Видел, как шевелятся его круглые мясистые уши, и снова жалел его.

Мужики весело, на скорую руку, собрали шалаш. Потом со смехом укладывались в нем спать. У Рохли от этого смеха сжимались кулаки. Он злился, но не мог понять, на кого вскипает эта злость: то ли на жену, повесившую замок на сундук, хотя он, Ефим, был против этого, то ли на себя, что не сел ужинать вместе со всеми, то ли на мужиков, которые смеются над ним, Рохлей.

Он не пошел спать в шалаш, лег в телегу и никак не мог уснуть. Слушал дружный храп из шалаша и опять злился: «Черти, и храпят, как песню поют, один к одному. А я? И вся жизнь у меня, как сегодняшний день. Ломишь-ломишь, как никто другой, наверное, а хватишь — один-одинешенек, как кутенок нашкодивший…»

Срубив избушку и сделав загон с новым навесом, плотники через неделю ушли домой. Ефим Яковлевич сразу повеселел, стал приветливее к Кулику, а однажды угостил даже его своим салом:

— Садись, Кулик, со мной. Видишь, у меня почему-то наособицу жратва в горло не лезет.

— И у меня, — обрадовался мальчик.

— Вот и давай вместе. Садись. Бери.

— Я не против. Я люблю, чтобы все заодно, вместе.

— Нам с тобой, Кулик, иначе нельзя: двое мы всего-навсего.

Ефим был доволен, что между ним и Куликом хорошо и просто наладились отношения. Хоть Кулик и глупый, мальчишка ведь, но все-таки человек. Вконец подобревший Рохля даже поделился своими планами с подпаском:

— На этой стороне лога больше пасти не будем. Не торопись, все растолкую. А вот почему не будем. Тут мало места, и я беру его себе под покос. Гонять станем туда, за лог. Там хоть тысячу голов паси, — корму не стравить. И вот еще что, Кулик. Скажем, поставлю я себе сена за логом, а как его оттуда вывезешь?

Мальчик уписывал белое пахучее сало, с мягкими розовыми прослойками мяса, и соглашался с Колодиным: так, так. И соглашался не потому, что ел Рохлино сало, а потому, что понимал: верно, разве через эту пропасть на чем-нибудь переедешь. Ни в жизнь.

На другой день телят перегнали за лог. Пас их там Кулик верхом на лошади с Пугаем. Колодин до обеда прорубал в логу через кусты черемушника и тальника тропы скоту, а после обеда ходил по своему покосу, прикидывал что-то, подсчитывал, радовался будущему укосу. «С сенцом будешь ты, Ефим Яковлевич. Не станешь, как прошлые зимы, трястись над каждым клочком. А недельки через две-три можно будет по опушке подкашивать, — соображал он. — Вызову Валентину, пусть сама поглядит. А то ей и этого еще мало будет».

Как-то на пастбище верхом приехал колхозный зоотехник. Он привез пастухам хлеба, сахару. Придирчиво осмотрел стадо, проверил наличие скота и, уезжая, сказал:

— Молодцы, Колодин и Малухин. Честное слово, молодцы. Так я и доложу правлению, что вы поставили на ноги полтораста телят — их уже теперь не узнать. Ай, добро.

Ефим Рохля улыбался в отпущенную бороду, а вершинки щек его жарко пламенели. Кулик был смущен похвалой, рыл носком сапога землю, а в груди его бесенята плясали: будет свой велосипед. Ну и ну!

Прощаясь с зоотехником, Рохля передал ему записку для своей жены, просил ее прийти на Подруб, покосить сена.

Валентина Ивановна незамедлительно явилась.

Пришла она вечером, с емким мешком за плечами, усталая, потная, но тут же потребовала от мужа, чтобы он показал ей траву.

— Да ты хоть передохни, боже мой, — посоветовал ей Ефим.

— Я не отдыхать сюда пришла. Ты бездомовый, у тебя нет заботы о хозяйстве. Зимы на три надо подвалить трав. А ему «отдых». Рохля!

— Ну, ладно, ладно…

— Пошли показывай, что ты тут выбрал.

И они пошли. Она впереди, по-гвардейски выпятив грудь, метровым шагом.

— Вот от них, — указал Рохля на две березки. — Все наше…

Перед ними расстилался зеленый ковер густых, высоких трав. Тут рос мятлик, клевер, сурепка, молочай. Разнотравье только-только начинало цвести и было мягким, сочным, душистым. Колодина металась по траве, приседала на корточки и загребала ее ручищами, прятала в зеленой пахучей пене свое лицо и тяжело вздыхала от радости. Трудная будет косовица, но зато валок ляжет — не перешагнешь.

Валентина Ивановна всем осталась довольна: и травой, и покосом, и тем, что муж ее, Ефим Яковлевич, оказался на этот раз не рохлей, а хозяйственным человеком. Они до глубокой ночи проговорили, сидя у костра. Кулик долго слышал их голоса и уснул, убаюканный ими.

Утром, когда он проснулся, сквозь окно, затянутое марлей, в избушку пробивался солнечный свет. Где-то недалеко паслась лошадь. На шее у нее коротко и уютно всплескивалось ботало. От звука его, может быть, и проснулся мальчик.

На становье не было ни Колодина, ни его жены. Из-за кустов слышалось тонкое дзыкание косы. На рогульках потухшего костра висел котелок с остывшей картошкой и чайник. Никула умылся у родника и принялся за картошку. Яркое солнце слепило и грело. Еще хотелось спать.

Мальчик пил чай, когда на становье пришел Ефим. Был он в синей рубахе, выбившейся из-под ремня брюк, расстегнутой от первой до последней пуговицы. Под мышками и на лопатках рубаха взмокла от пота. Волосатое лицо Рохли тоже сочилось потом.

Встав на колени у родника, он стал пить маленькими глотками, а потом, словно впервые увидел Кулика, удивленно и весело закричал:

— Что же это, брат, ты дрыхнешь-то так долго? Лентяй ты, Кулик, ей-богу, лентяй. А мы тут со своей супружницей разговор о тебе вели. Я слышал, ты велосипед хочешь себе покупать? Верно, конечно. Но тебе же денег-то колхозных за пастьбу не хватит. Там хлеб дадут да сено… Вот-вот, я об этом же говорю. Значит, мы решили с супружницей помочь тебе. Ты нам сейчас поможешь, а мы тебе заплатим, конечно.

— А телята?

— Телят, как раньше, будем пасти посменно. Сегодня их угнала Валентина. Ну что ты, дурачок?

— Я что, я согласен, дядя Ефим.

— По-соседски жить надо, Кулик. Ты мне, я тебе. Бери вон косу — я направил ее — и ступай за мной. Эх вы, глупыши.

Он подолом рубахи вытер мокрый лоб, из-под руки посмотрел на солнце и зашагал от становья.

Они шли по краю поляны, опушкой леса, чтобы не мять и не путать траву. Мальчик глядел и глазам своим не верил: почти вся огромная елань была окошена. И когда Рохля изловчился подвалить такую прорву травы! «Себе, — догадался Кулик. — С пупа сорвет».

Ефим Яковлевич росту небольшого, но крепок в кости, подсадист. Длинные руки у него налиты большой силой. Поэтому и косу он подобрал себе никак не меньше метра и насадил ее на длинное косовище. Машет ею Колодин неторопливо, но широко, всесокрушающе. Мокрая рубаха прилипла к спине, и видно, как ходят под нею бугристые в напряжении лопатки.

Дойдя до края елани, где высыпала из лесу березовая молодь, Колодин не останавливается, сбривает ее косой под самый корень, чтобы не засоряла покос. От лесу он сразу же возвращается по мягкой кошенине для нового захода. По пути острым концом косовища разбрасывает высокий валок травы — быстрей прохватит ветром и солнцем. В конце валка, откуда он снова начинаетмахать косой, Колодин останавливается, хозяйским глазом окидывает елань, рукавом рубахи осушает потное лицо и точит косу коротким, сломанным бруском. Сталь остро звенит, и звук этот слышен на другом конце поляны. Наконец, прокричав не то шутя, не то всерьез: «Кулик, ты плохо косишь!», — он неторопливо, но решительно заносит косу для удара со всего плеча.

Всю неделю работали в поте лица. Спали в сутки не более трех часов. Кулик, работник еще слабоватый, осунулся, под глазами синие мазки, но глаза веселы. Оброс и почернел сам Колодин. Каждый вечер стонала, жаловалась на поясницу Валентина Ивановна. Но была она добра и ни разу не обозвала своего мужа Рохлей. А он, преисполненный благодарности к ней, не жалел себя на работе.

— Ну вот, честь по чести, можно сказать, мы с сенцом, — не в силах скрыть улыбки, говорил Ефим Яковлевич.

— Не каркай, — оборвала его жена. — Привези его домой да смечи под крышу, а уж потом подумай, с сенцом ты или нет. Ну, это наше. Я все здоровье тут положила. Может, инвалидом стану. Ты мне его пуще головы береги. Слышал?

— А то.

Помешивая кашу над костром, Колодина нет-нет да и взглянет в ту сторону, где из-за березок виден бок высоченного зарода. Глаза ее теплятся довольством. Шуточное ли дело, за каких-то семь дней напластали сена — пяти коровам в зиму не сжевать. И погода не подвела, и травы хороши, и Кулик — парень работящий. Все отлично. Колодина понимает это, но ни тени радости на ее лице, с прямыми сомкнутыми бровями. Радоваться надо в душе — тогда меньше завистников. Однако благодушие выпирает из Колодиной, и она неуклюже шутит с Никулой:

— Что, Кулик, болят твои кости? Отмякнут: молодые. Сколько же тебе заплатить, а Кулик-Куличок?

— Сколько не жаль.

— Вишь ты, сколь не жаль. Хоть сколь — так жаль. Ха-ха.

Утром Валентина Ивановна ушла домой. Колодин проводил ее чуть ли не до половины дороги, а, возвращаясь, благодарно думал о ней. «Вот же черт-баба. Кругло все у ней обкатано. Разве бы я без нее заполучил столько сена? Тут и себе хватит и можно продать, зимой оно на вес золота пойдет. Вот тебе и Валентина Ивановна. А ты, Ефим Яковлевич, костишь ее и жадюгой и скрягой, а ведь если вдуматься… Вот я — рохля: тут закон».

К вечеру откуда-то с юга приползла гроза. Под небесный грохот и всполохи молний пролился короткий ливень. В логу зашумел поток. К сумеркам лес, воздух, земля отяжелели от влаги, примолкли, оглохли. Колодин лежал на своей постели, вслушивался в звенящий покой и соображал: «Ненастье установится, как пить дать. Никакого движения. Вот и комары поднялись — к ненастью».

За окном ожесточенно гундосили комары, будто у них разорили жилище.

Прав оказался Колодин: утром снова начался дождь, ровный, крупный, устойчивый. Лил он весь день. Вода в логу опять взыграла, затопила кусты. С большим трудом Ефим Яковлевич и Никула переправили обратно скот, еще с рассветом угнанный на ту сторону. Колодин раз десять переходил лог по горло в воде: спихивал телят в поток, ругал их, бил палкой по мордам, — но животные упорно не хотели идти в бурлящую воду, разбегались, свирепели, мычали.

Никула верхом на лошади, с хлыстом, стоял на середине потока, ниже переправы, и гнал к берегу телят, снесенных водой. Только поздно вечером под проливным дождем собрали все стадо в загон. Напуганные телята не ложились на мокрую землю, дико косили выпученными глазами на пастухов, тяжело вздымали бока.

Спать пастухи легли без ужина. Дождь все не унимался. На душе у обоих было тревожно — не спалось. Было слышно, как бродят телята по мокрому загону.

— Дядя Ефим! — тихонько позвал Никула.

— Ну?

— Не спите?

— Нет.

— За лог-то нам теперь не попасть.

— Само собой.

— А где же пасти?

— Эко ты, какой глупый. А я-то откуда могу знать?

— И что же теперь?

— Спи. Совсем не даешь уснуть, бестолковый, — осердился Колодин, но минут через пять поднялся и закурил. Долго огонек его папиросы прожигал темноту избушки. Когда он погас, Никула не помнит.

Как-то случилось так, что за всю жизнь Колодина никто ему не доверял ни больших дел, ни больших ценностей. И он в свою очередь, согласившись поехать на Подруб, не сознавал всей ответственности этого дела. Ну, размышлял он, теленок может потеряться или завалиться куда-нибудь. Это в конце концов не беда. Телок отыщется или спишут его, по крайней мере. А тут все стадо оказалось без кормов, под дождем — почти на краю гибели. Ефим Яковлевич ясно понял, за какое несметное богатство в ответе он. На мужика напала робость.

Раз начались затяжные дожди — значит, они будут лить две, а может, и три недели. Уж тут так. Чем же кормить скот на этом выбритом пятаке? Начнутся болезни. Падеж. И колхоз отнимет у Рохли все накошенное сено. За гибель скота, что ли, платить Колодину станут? Послать Кулика в деревню — глупый, да разве он доедет по такой дороге. А самому совсем нельзя. Всю ночь жег табак Ефим Яковлевич. Прикорнул только перед рассветом.

Правду говорят люди, что утро вечера мудренее. Утром, пройдя по своей кошенине, Колодин убедился, что на отаве скотина пока пробьется. Стоило ли горевать. Повеселевший Ефим Яковлевич укрепил изгородь вокруг своих зародов и приказал Кулику выгонять скот на елань.

Один за другим шли дни. И не переставая лили дожди. Телята худели на глазах. Им не хватало корму, а сырость под ногами и сверху окончательно изнуряла их.

— Дядя Ефим, — уж не раз с тревогой обращался Никула к Колодину. — Дядя Ефим, слышите вы? Делать надо что-то. Телят же ветром шатает. Дядя Ефим…

— Чего ты прилип, как банный лист. Будто я без тебя и не вижу. Обойдутся, говорю, они.

— Хоть бы подстилки им сухой…

— Иди к дьяволу, — рявкнул Рохля. — Каждый сопляк учит.

Раз утром Никула влетел в избушку и, взбудораженный, с дико округленными глазами, закричал:

— Скорее, скорее! Пеструшка и Маковка не встают. И жвачки нету у них.

Колодин кое-как накинул дождевик, к которому пришивал пуговицу, и так, не оторвав иглы, выскочил за Никулой на улицу. В углу загона лежали две телочки, понурив головы. Мокрая шерсть на них взъерошилась, в мутных глазах — мольба, покорность, смерть.

— Сдыхают ведь, — в горьком изумлении воскликнул Колодин и вопросительно поглядел на Никулу: мальчишка в мокрой одежде, с опущенными плечами, был тоже жалок и беспомощен. Не на кого опереться!

«Пропал я. Пропал, — в ужасе думал Рохля. — Один я. Что же будет?»

— В сухое бы место их, — несмело сказал Никула. — Подстилки бы им сухой. Вот…

Колодин молчал.

— Что вы, дядя Ефим, ничего не говорите-то? Пойдемте и принесем сена.

— Сена? Какого сена? Нашего?

— Нету здесь ни нашего, ни вашего. Сено колхозное. И телята колхозные.

Рохля встрепенулся от этого неожиданного, решительного голоса мальчишки и перехватил такой же решительный и острый взгляд его. Чтобы подавить этот, напугавший его голос и взгляд, мужик задохнулся:

— Не дам сено.

— Тогда я сам. — Никула взял железные вилы и пошел из-под навеса.

— Щенок, — не помня себя, завопил Колодин и бросился за Никулой. — Щенок. Сопляк. Мое сено…

В ослепившей его ярости он подскочил к Никуле, хотел схватить его, бросить в грязь выгона и топтать, топтать…

— Не подходите, дядя Ефим, вилы у меня…

— Да ты… Да ты ошалел? — Рохля, будто в грудь толкнул его кто, с разинутым ртом отпрянул, но после короткого замешательства хищно огляделся, не попадет ли что под руку, и снова пошел на мальчишку, топыря пальцы и свирепо шипя:

— Да я тебя, сучье ты семя…

— Дядя Ефим, — истошно и жалобно вскричал Никула и завыл вдруг громко, по-детски беспомощно. Он испугался не Рохли, нет, а того, на что решился, замахнувшись вилами.

Рохля вдруг ослаб, деланно строго сказал:

— Хватит. Побаловался и хватит, — пошевелив плечами, начал застегивать пуговицы дождевика. — Ай и дурачок же ты, Кулик, ей-бо. Да ведь сено-то не только мое — наше оно с тобой. Ведь в этих зародах твой велосипед…

— Пропади пропадом велосипед. Телята же дохнут! Эх, вы!

Кулик повернулся и пошел к ближнему зароду. Вилы вскинул на плечи и вышагивал по вытоптанному, грязному лугу споро, не торопясь.

Рохля стоял, не зная, что делать.

До сегодняшнего утра Никула был для Колодина пацаном-несмышленышем, тихим, беспрекословным — хоть так его поверни, хоть этак. «Сделаю, дядя Ефим», «Правильно, дядя Ефим». И вдруг, на-ко тебе, рассудил все по-своему, будто шептун нашептал ему. Ведь твои мысли, Ефим, он выкрал. Разве не об этом же думал ты, Яковлевич, кряхтя и согревая сырые нелегкие ночи огоньком цигарки? Ты со всех сторон брался за мысль о сене, но разве мог ты поднять руку на свое, на кровное…

Когда Никула запряг лошадь, подъехал к зароду и начал накладывать на телегу сено, Колодин взял вилы и медленно пошел туда же.

Работали весь день без еды и передышки. Воз за возом возили сено в загон, половину метали на перекрытие, половина шла на подстилку и корм. Скот, как по команде, сбился под навесом и с жадностью напал на молодое сено. Над загоном только хруст стоял. И вечером, у родника, как прежде, была большая сутолока: телята впервые за многие дождливые дни, дружно ринулись на водопой, когда Никула открыл ворота загона.

Ненастье длилось более трех недель. От трех больших зародов остались одни остожья, высокие березовые колья. Зато все телята были на ногах.

Однажды утром Никула вышел из избушки и ослеп от брызнувшего в очи солнца. Оно будто истосковалось по земле и щедро лило на нее потоки тепла и света. Все кругом дымилось паром. Телята высыпали из-под навеса и дремали на припеке, сонно пережевывая свою жвачку и тяжело вздыхая.

Через несколько дней скот снова погнали за лог. Все пошло своим чередом. Только Колодин называл теперь своего помощника не Куликом, как прежде, а Никулой и, чувствуя, что полное имя вяжет, тяготит мальчишку, говорил:

— Молодой ты, а ранний. Сила в тебе есть, Никула. Как ты меня тогда полосанул: «Не подходите, дядя Ефим, вилы у меня». И глазами озверел. Все ты во мне перевернул. Как есть все. Откуда это у тебя?

Никула долго молчал, не поднимая глаз на дядю Ефима, и, сознавая, что надо что-то ответить, сказал:

— Правда тогда, дядя Ефим, была на моей стороне.

— Ах ты, Никула, Никула… — Ефим Яковлевич вдруг осекся на половине, помолчал и, понизив голос, признался: — У меня жена, Никула, шибко часто поступает не по правде. Я понимаю все, а вот оборвать не могу. Нету силы. Одно слово — Рохля.

— А вы соберитесь, дядя Ефим, — тряхнул Никула стиснутым кулаком.

— Придется, Никула, а то и, в самом деле, головы мне не сносить. — Он усмехнулся, но глаза его не улыбались: они были строги. Даже очень строги.

НЕЧАЯННОЕ СЧАСТЬЕ

Степка дождался, пока на дворе совсем ободнело, и вышел из дому. Была самая пора чернотропа, и грязь на дороге, словно заваренная кипятком, хваталась крепко за сапоги. Пролитый дождями березняк, нагой и неуютный, казалось, насквозь продрог. На черных завязанных впрок почках копились капли неласковой воды. Когда Степка, чтобы сбить грязь, заходил на обочину, капли с потревоженных ветвей сыпались на шею, лицо, уши и обжигали как искры. Степка ругался, утягивал голову в поднятый воротник своего бушлата, выходил на дорогу и упрямо месил грязь.

Дождя не было. Не было его и утром, но все набухло и дышало сыростью: и земля, и воздух, и березы, и гнилые валежины, и Степкины сапоги с суконной фуражкой. За всю дорогу до переезда его обогнала одна-единственная подвода. Маленькой, коротконогой лошадкой, заляпанной грязью до ушей, правил вроде знакомый мужичишко, в зимней шапке с кожаным верхом и незавязанными наушниками.

— Садись, служба, — кивнул он рядом с собой на телегу и, качнувшись из стороны в сторону, подвинулся к головке. Степка совсем уж хотел прыгнуть на телегу, но вдруг подумал, что от сырых досок промокнут штаны и сидеть будет холодно, махнул рукой. Возница, видимо, понял Степку, улыбнулся зубастым ртом и наотмашь хлестнул мокрыми свившимися вожжами лошадь: та засеменила ногами, затопталась по грязи, и телега прибавила ходу. Мужичишко больше ни разу не оглянулся, махая и махая тяжелыми вожжами.

«Баламут, — осердился Степка, — самого-то бы по такой грязи запрячь, зубоскала, да в зубы, да в зубы».

За оврагом дорога раздвоилась, и Степка взял правым мало наезженным свертком. О затверделую колею обтер сапоги, сучком сковырнул туго сбившуюся грязь на каблуках, и налегке зашагал: «Нюрку увидеть бы. А дальше? Лешак его знает, что дальше. Сказал бы ей: так мол и так… Словом по слову — кулачищем по столу… Скажет: зачем пришел? Мало ли зачем?»

У переезда через железную дорогу Степка подобрал оброненный с воза клок соломы, положил его на старую, выкинутую шпалу и сел. По ту сторону насыпи, где-то в лесочке, со скрипом — так же еще скрипит прихваченный инеем вилок капусты — кричали гуси, чуя близкий зазимок. «Глупая птица, — подумал Степка, подтягивая и вновь осаживая гармошкой голенища сапог. — Небось тянет в теплые края, а не улетит: нажировала. Жадная птица — только и годна башкой на полено… Скажет, в письмах-то что обидные слова писал. А теперь сам пришел. Кто звал?..»

Дальше Степкина мысль не могла пробиться. Ему становилось стыдно и обидно за себя — ни в чем не было его вины, а шел как виноватый и отвечать на ее вопросы не знал как.

Где-то, невидимый, прогудел паровоз. «Любо ведь, когда мимо-то пролетает такая махина, — благодушно подумал Степка. — Сам бы улетел с нею. Да все, видать, отлетался. Дома теперь. Ша. А с Нюркой-то слово по слову — всем богатством по столу».

Поезд был пассажирский и мчался быстро, мягко припадая на стыках рельсов. Степка стоял на шпале и махал рукой, кричал:

— Привет там моей Нюрке!

Дым, оставшийся от поезда, тоже был вроде сырой, потому что грязные клочья его быстро упали в придорожный березняк. Степка поднялся на насыпь, неуклюже размахивая руками, прошел десяток шагов по рельсу, поскользнулся и чуть-чуть не упал. Потом частил по шпалам в ту сторону, куда умчался поезд. «Язви тебя, неуж нельзя было шпалы-то положить пошире, под ногу. Как спутанный». Он переходил на бровку, но тогда ему казалось, что его кто-то спихивает с насыпи под откос. «Пока я служил, мать денег припасла… телушку бы завели в зиму. На платье вот тебе…» — подумал Степка и при этой мысли потрогал тугой карман бушлата, ему захотелось немедленно еще раз полюбоваться темно-зеленым шелковистым материалом, но вспомнил, как неловко запихивал его в карман, и не стал трогать.

За лесочком Степка догнал путеобходчика, который неторопливо шел по шпалам, натянув на голову острый колпак грязного дождевика. За спиной у него на веревке висел большой гаечный ключ, а на плече лежал длиннорылый молоток. Шагов десяток отделяло уж их, когда путеобходчик опустился на колени и, низко склонившись над рельсом, стал рассматривать что-то.

— Здорово, папаша, — сказал Степка, поравнявшись.

— Здорово, сынок. — Путеобходчик поднялся, молодой, розовощекий, сверху вниз поглядел на Степку. — Откуда бог дал?

— С казенной-то части ты — старик стариком. Ничего себе папаша. Ха-ха.

— Ты что такой?

— Какой?

— Не мазаный, сухой. Улыбаешься?

— Смешинку проглотил.

— Оно и видно, со смешинкой сделан. С поезда, что ли, упал?

— В казарму иду. В гости.

— Кому же такое счастье привалит?

— К Нюрке Лихановской.

— А кто ты ей?

— Брат, — соврал Степка.

— Брат, с каким спят?

— А ты откуда знаешь?

— Да я тоже немного сродни ей.

— Двоюродное прясло из ее огорода?

— Навроде… Какой-то все письма писал ей. Она рвала их, а его называла подсвинком. Не ты?

Степка смолчал, соображая, что, наверное, его все-таки Нюрка называла подсвинком за любовь его ко всякой скотине. Путеец понял Степкино замешательство, ехидно улыбнулся:

— Зазря ты, парничок, сапоги топчешь.

Степка остановился, поднял отяжелевшие от злости глаза на путейца и, неприятно почувствовав свои сохнущие губы, сказал:

— Солдаты зря сапог не носят. Зазря высказался.

— Ух ты сапог, — едко выговорил путеец.

— Я ведь не погляжу, что ты весь железом обвешан…

Уже далеко ушел Степка, а все думал и все не понимал, как он набрался смелости угрожать такому верзиле. Казарма со времен земля на всю округу славится драчунами — народ все пришлый, отпетый. «Окалечат — вот тебе и Нюркин брат…» Настроение у Степки пало. «Не надо уж было ходить, — затосковал он. — Прошлогодний снег вспомнил. Дурак ты, Степка, круглый дурак».

Казарма, дом путейцев, стояла ниже насыпи, но все равно казалась высокой, потому что была срублена на высоком фундаменте и крыта высоченной двускатной крышей, с большими застекленными окнами в лобовых косяках. «Не дом, а солдат навытяжку», — подумал Степка, спускаясь с насыпи по широкой деревянной лестнице, затасканной грязью. Дом был обнесен жердяной изгородью. Сверху на жердях уложены давно пожухлые, огненно-красные кусты вереска. Похоже было, что вся огорожа занялась пламенем. Это защита от кур: негде им сделать пересадку по пути в огород. Справа от дощатого пастила к дому — баня из старых шпал, незакрытый колодец с измятой бадьей, навесик, закиданный черной, слежавшейся соломой, уже поросшей лебедой и крапивой. «Не свое, так не свое и есть, — сердился Степка. — Все валится… А коровник, гляди-ко ты, новый. На моху сделан. Обиходно… Вот такой бы и мне срубить. С сеновалом. Тьфу ты, черт, перильца излажены!» От хлева, скатанного из новых бревен, на Степку повеяло домовитостью, ощущением крепкой, сытой жизни, и он даже зачем-то сосчитал венцы: пятнадцать. «Скажи, как обиходно! Втолковать бы ей: казарма — от одного слова загорюешь. Людей, как огурцов в бочке. А в Лихановой у меня дом свой. В совхозе каждого работника чуть не с оркестром встречают. Ссуду на обзаведение дают. Хлев срублю с окошечком. На улице стужа, а в хлеву тепло, пар молоком пахнет, коровушка взмыкивает: управлять ее пора…»

Вот такие ласковые мысли грели Степку, пока он шел к крыльцу и поднимался на него. Сам он все время думал пожить своим хозяйством и считал, что этими мыслями можно увлечь каждого. «Все-таки деревенская она, Нюрка-то, может, уговорю», — весело определил Степка и дернул тяжелую дверь. Из темного коридора так и шибануло в лицо теплыми мыльными остирками, жареной картошкой, пеленками. Еще не успел запереть за собой дверь, как зацепил ведро и, чуть не опрокинув его, замер, ожидая окрика. Постоял, осваиваясь в темноте. Прислушался. Через оконце над дверями едва пробивался свет. Степка ощупью нашел дверь в чью-то квартиру и дважды постучал. Никто не ответил. Опять приник ухом: где-то дальше по коридору, за стеной, слышались голоса. На них и пошел Степка, по пути натыкаясь на ящики, ведра, умывальники, и наконец опрокинул что-то тяжелое, железное, загремевшее, как гром. Перед самым его носом распахнулась дверь, и женщина с полными голыми руками, не отпускаясь от ручки, спросила:

— Кого тут носит?

— Я брат Анны Павловны, — поторопился Степка.

Женщина отступилась от двери и спросила кого-то в комнате:

— А кто это у нас — Анна Павловна? Нюрка, что ли? Нюрка, наверно?

— Лихановская, — подсказал Степка.

— Нюрка и есть. Проходи, не через порог же разговаривать.

Степка, сидя на высоком табурете, разулся, набрякшие и измазанные грязью сапоги сунул под лесенку, по которой взбираются на печь, и в белых шерстяных носках прошел в комнату. Вернее, это была комнатушка на одно окно: в ней всего лишь умещалась кровать, с шарами по углам, стол, сундук, окованный белой жестью, да боковина русской печи, от которой тянуло сухим теплом, вареной капустой и луком. Хозяйка сидела на табурете, прижавшись широкой и мягкой спиной к боковине печи и, поставив голые ноги на нижний переплет табурета, подшивала ребячий валенок. В кровати под стеганым одеялом и полушубком сверху лежала девочка, похожая на мать: такая же лобастая, с такими же, как у матери, круглыми маленькими глазками, на широком бело-розовом личике.

— А лопатину-то чего не сняли? Нюрка, она на путях, долго ее не будет. В сумерки уж. Брательник ты ей?

— Брательник. Родной. Кровный, — отвечал, вешая в прихожке свой бушлат.

— Обличием вы не пошибаете. Который старше-то?

«Ух и мастера бабы выспрашивать, — подумал Степка. — Надо же, какой вопрос подкинула».

— Большой-то, спрашиваю, который?

— Который наперед родился.

— Дак который?

— Я старше на две зимы.

— Чтой-то и не походит.

— Ходит вот, — сказал Степка, появляясь в комнатушке и заправляя гимнастерку под ремень.

— Отслужился небось?

— Отбарабанил законное.

— Теперь жениться?

— Что ж, попадет из себя красивая да хозяйственная…

— А уж обязательно красивая?

— На глазах у людей живем: чтоб не стыдно было.

— Почему это так-то: парень другой — соплей перешибешь, а девку за себя гребет что покрасивее да повидней?

— Возле хорошей сам лучше.

— Паразиты вы — мужики.

— Как-то уж и паразиты.

Хозяйка вначале говорила весело, маленькие глазки ее приветно искрились и щурились, но когда разговор зашел о мужиках, она вдруг перестала улыбаться и уткнулась глазами в работу, а шило и иголка с дратвой стали медленнее в ее руках. Степка внимательно разглядывал ее и приятно удивлялся, обнаружив, что хозяйка совсем еще молода: ей едва ли можно было дать двадцать три. Была она не причесана, боса, и безрукавое платье на ней в обтяжку, застирано до неопределенного цвета, однако молодое, чистое, женское заслоняло все и делало ее красивой.

— Молчишь-то что? Тоже ведь жадным будешь. Одну возьмешь, а на других глядеть станешь.

В прихожке открылась дверь, и женский торопливый голос спросил:

— Рушники там твои?

— Ну.

— Я уберу. Мою веревку Нюрка заняла. Развесила свое бельишко — глядеть не на что. Штаны, рубахи, будто Петька в рабочих рукавицах лапает ее.

Хозяйка вдруг сорвалась с места, давясь смехом, мягко и упруго ступая крепкими босыми ногами по половикам, выбежала в прихожую и зашушукала на соседку, а вскоре обе они засмеялись приглушенным смехом и заговорили громко о том, что к вечеру придет вагон-лавка и будет стоять семь минут. А что можно купить в семь минут?

— Вот если бы рыбу привезли, — вздохнула хозяйка. — Так хочется рыбки…

— Мало ли чего тебе хочется, — опять захихикала соседка и, внезапно, погасив смех, хлопнула дверью.

Пока женщины разговаривали, Степка поднял упавший на пол валенок с дратвой и непришитой пимной заплатой, осмотрел работу и взялся было шить. Но плохо проваренная и невощенная дратва тянулась с трудом, и Степка все время боялся порвать ее. Большая красная и опухшая с сырого холода рука не лезла в валенок, никак нельзя было там ухватить пальцами иглу. «Ну кто детские пимишки подшивает через нутро? — сердился Степка: — одно слово — баба. Поверху шов скрадывают. Скажи — спорить станет».

— Ведь не умеешь, — поглядев на Степкины потуги, засмеялась хозяйка и уже совсем торжествующе добавила: — А тоже: покрасивей да похозяйственней. Горе луковое. Дай-кось.

Степка сконфузился, вернул валенок и, зная, что о шве говорить бесполезно, спросил:

— Мужская работа — где он у тебя?

— Муж — объелся груш.

Девочка, все время молча глядевшая на взрослых, вдруг повеселела и объявила:

— И вовсе нет. Он в Молоковку к другой ушел и не дает на меня денег…

— Лежи, холера. Дернули тебя за язык…

Девочка сползла с подушки и спряталась под одеялом, бубня что-то свое обиженное и недовольное.

— Помыркай еще, — пригрозила мать. — Сижу вот из-за тебя пятый день дома.

— Ты что кричишь на ребенка? — с веселой строгостью сказал Степка. — Чего ты на нее шумишь?

— А тебя спросили? Ты своих заведи да ими и распоряжайся. Корми, пои, одевай, воспитывай — все одна.

В голосе ее уже звенели близкие слезы, и Степка почувствовал себя очень неловко и не нашелся, что сказать. «Женись — вот так и пойдет свара: спор да ругань… Петька-то — кто же он такой? Лапает, говорит, ее в рабочих рукавицах… Наверно, тот самый мордоворот, что на путях встретился. Не надо уж было ходить».

— Испугался. Примолк. — Неожиданно громко и весело расхохоталась хозяйка, и на сердце у Степки опять отмякло: вновь молодое, женское, ласковое проглянуло в ней. «Поговорить бы начистоту, кто он Нюрке-то. Сказать, что ли?..»

— Петька-то муж ей?

— Навроде. Только живут по-згальному: неделю вместе да месяц врозь.

— Тут на путях я видел такого мордастого, не он?

— Он, кобелина. Да ведь и ты такой же будешь. Ну скажи — нет?

— Я хозяйство люблю, — ни с того, ни с сего ляпнул Степка.

— И Петька тоже хозяйственный, — закатилась она смехом, — он вот идет к Нюрке — корову на веревке тянет. Нажился здесь — коровку за рога и к матери, в деревню. Там у него еще две. Молочко, гад, попивает. На троих силу ведь надо… Советская власть у нас, а подхолостить таких не могут.

— Власть тут не при чем. Сами вы, бабы, виноваты.

— С каких щей?

— Знаешь, что женат, зачем голубишь? Хоть и та же Нюрка, знает небось, что в деревне у него еще две бабы?

— А то.

— Не принимай.

— Холера ты. Не принимай. Или мы железные? Мой вот придет — на коленях от дверей ползет, плачет, божится, клянется, пойди не поверь. Чуточку сдашь, обнимет да погладит, и растаяла, потекла… Или мы не люди? Да провалитесь вы. Поверишь ему, а он еще трояк на полбанки тянет. На порог не пущу.

— И вы хороши. Чего скажешь: у Нюрки моей был парень, работящий, хозяйственный. Ушел в армию, а она без него скурвилась.

— Уходил, так ждать, поди, велел?

— Ждать.

— Пока вы служите, тут без вас сопленосые подростки в девок выправляются. Молодые, незахватанные. Так-то вы потом и поглядели на свою ровню. Жди вас.

— А вот и погляди, — горячо отвечал Степка, все больше ввязываясь в спор и не замечая в пылу, что разговор уже совсем переметнулся на него. — Мне может никого кроме ее не надо.

— Видишь, ты как. Может, надо, а может, нет. Ей-то как знать? А девке вообще ждать недосуг — у ней день короче.

— А и дьявол ты на разговорчики.

— Сызмали меж вас, мужиков, — обсобачилась. На-ко, примерь, Лара. Я все руки в прах исколола.

Хозяйка встала, повертела надетые на руки подшитые валеночки и, подойдя к кровати, склонилась над дочерью. Короткое платьишко клином вздернулось у ней сзади, высоко обнажив теплые упруго-крепкие и широко поставленные ноги. Степка жадно, сглотнув слюну, глядел на эти матово-теплые ноги, с красными насиженными рубцами поперек, и так близко думал о ней, что у него замутилось в голове.

— Выпадет снежок, а у тебя пимки готовы. Хорошо ведь? Не сердись на маму.

— Я не сержусь, мамочка. Я уже давно жду, чтоб ты подошла.

Девочка одной рукой прижимала валенки к своей груди, а другой обнимала мать за шею и целовала ее наугад то в висок, то в щеку. Степка вдруг вспомнил, что у него в кармане бушлата остался кусок колбасы, и подумал, что хорошо бы им угостить девочку.

Он вышел в прихожку, нашел в кармане кусок колбасы, обдул его от табаку, а сам все видел белизну хозяйкиных ног, круглых и ладных в икрах, плотных и литых под коленками.

Когда уж вернулся в комнатушку, только тут осознал хорошенько, что вместе с колбасой прихватил и бутылку вина.

— Вот это гостенек. Дай бог здоровья такому гостю.

Она проворно, не переставая улыбаться, сунула рядом с бутылкой два стакана, нарезала хлеба, выставила вареной картошки, достала с прибитого к стене шкафа две луковицы, ловко ободрала и четвертовала их. А сама то и дело перехватывала на себе прилипчивые взгляды Степки и, сознавая, что он глядит на нее, играла голосом.

— Нюрка-то накроет вот за бутылкой.

— А ты боишься?

— Не наблудила еще.

Степка тупым ножом обрезал закусанные концы колбасы и угостил ею Ларису. Девочка, взяв гостинец, быстро спряталась с ним под одеялом и затаилась там как мышонок.

— А что надо сказать, Ларочка?

— Спасибо — вот что, — крикнула девочка и засмеялась своим счастливым смехом, егозясь и умащиваясь в теплом уюте.

Степка налил вино по стаканам, и хозяйка, взяв свой стакан, шутливо сморщив нос, понюхала:

— За твою встречу, что ли?

— С кем?

— Не со мной же?

— Ты сядь, — попросил Степка. — На ногах только лошади пьют.

— А ты славный, видать, приветный. Надо с тобою посидеть.

— Мамка, не пей, — вдруг закричала девочка не своим, строгим голосом: — Вот заболит голова, так узнаешь.

— У, холера, под самую руку оговорила.

— Сама холера, — упрямо и с сердцем, как взрослая, возразила девочка.

— Вот поживи с такой. Видал?

— За здоровье дочери, — сказал Степка и опорожнил стакан, закинул голову, заливаясь краской. Хозяйка села к углу стола и своими мягкими коленями коснулась Степкиных колен. Его в жар бросило от этой неловкой близости, а она степенно, сосредоточенно отпила из своего стакана и, совсем не поморщившись, облизала губы. Только сейчас Степка заметил, что пологое переносье у хозяйки густо усеяно веснушками и подумал: «Все рыжие — падки на любовь». А хозяйка, совершенно уверенная в том, что он думает о ней, спросила?

— Обо мне ведь думаешь. Что придумал-то?

— А как тебя зовут?

— Зовут зовуткой, величают обуткой. Надюшей зовут.

— Надя?

— Для кого Надя, а для кого и Надюша.

— Я бы Надей стал звать. Я бы, Надя, — Степка сделал паузу. — Я внимание бы обратил на тебя, если бы не Нюрка…

— Нюрка же сестра.

— Ну какой лешак, сестра. Пошел бы я к сестре. Сама прибежала бы. Васька со мной приехал, сестры из десяти деревень съехались. А он сидит, как куль муки, — только и есть что ремнем перепоясан. Но я еще погляжу на нее, на Нюрку-то. Может, она тут совсем обтаскалась.

— Она — видная баба. Справная. Одни глаза чего стоят.

— Степка Макушин плохую не облюбует. Ясное дело.

— Степка-то — ты, что ли?

— Ну.

— Вот я и думаю теперь: не пойдет она с тобой, Степа. Ты и ростом с пенек, а образина — хоть топор точи. И губы. Толстые, нос картошкой. Не сердись, правду все сказываю.

— «Губы толстые», «нос картошкой», — передразнил Степка суровея: — Это что ли главное-то в мужике?

— Может, ребятишки от тебя пойдут — на кого походить-то будут? На всех чертей? Да и по глазам твоим видно: куркуль ты…

— Глупая ты, если вот так можешь судить. Вначале ты мне приглянулась. Думаю: вот бабочка-то излажена! А теперь мне и говорить с тобой неохота.

— Взбеленел, холера. Не нравится. А каково нам, если вы из нас кровь пьете? Жизнь нашу коленом давите? Молчишь.

Глаза у Нади недобро расширились, округлели, а голос стал по-пьяному криклив и резок. И вообще она сделалась пьяной, но, вернее всего, не от вина, а от сознания того, что выпила.

— Хоть ты и ничего парень, но мне и тебя укусить охота…

— Не я муж твой.

— А то что бы? Что — ну?

Дверь в прихожке с треском растворилась, кто-то переступил порог, зябко крякнул и закашлялся. Хозяйка вскочила из-за стола, откинула занавесочку и тоже засмеялась:

— Дядь Костя. Дядь Костя, у тебя нос собакой натерт. И как это ты? Садись, я стяну сапоги-то. Садись, чего еще.

— Я сам. Я сам, — ласковым шепотком отозвался гость. — Лавка сегодня будет. Слышала? Я сам. Надя, я все сам.

— А мы вино пьем, дядь Костя, — весело объявила Надюша.

— Дядя Костя скрозь землю видит, — кряхтя и отпыхиваясь над сапогами, гордился гость.

— Проходи, дядь Костя, и тебя угостим. Ты разве гуляешь сегодня?

— Бригадир отгул дал за работы на мосту. Не давал сперва, а потом дал.

Из-за занавесочки появился высокий, длиннолицый мужик, с ласковыми стоячими глазами под густыми жесткими бровями, в гимнастерке без пояса и в залубеневших портянках.

— Да ты не одна?

— Говорю, вино пьем.

— На здоровье. Солдатику — наше здравствуй. — Дядя Костя протянул черную и тяжелую, как лошадиное копыто, ручищу и вежливо пожал Степкину руку. Сел на место Нади, а хозяйка втиснулась за стол на кровать и, не расставаясь с улыбкой, стала накладывать из чугунка в тарелку картошки.

— Люблю глядеть на солдата. Кровинушка наша.

— А и правда, дядь Костя: вот он посидит да уйдет, а я потом задаваться стану: солдатика обогрела.

— Истинная правда, Надя. Солдатика за службу его надо любить.

Надя налила себе вино в граненую рюмку и держала ее все время в руке — у рюмки отломилась ножка, — свой стакан подвинула дяде Косте.

— Пей, дядь Костя, мне для тебя ничего не жаль. Вот как.

— Он тебе родной, что ли? — спросил Степка у Нади, кивнув на дядю Костю.

— В сто раз лучше. Слышал? Только и кричит дядь Костя: бабы, не троньте, без вас подымем. А родной что? Родной сядет еще на шпалу-то: тяни, баба.

Дядя Костя, держа стакан в обхват, выпил вино, вытер губы тыльной стороной кулака и стакан бережно опрокинул на стол. Потянулся к закуске.

— А я в гостях у кума. Кум утресь кабанчика завалил, и мы его палить в колки возили. Потом я пошел в лавку дожидаться, а кум кабанчика домой повез.

— Проворишь бутылочку и опять к куму, дядь Костя?

— К куму. Щей из свежей убоинки похлебать. От наваристых щей, Надя, целую неделю нутро теплом обносит.

Степка, будто ему команду на изготовку подали, весь подобрался, пыхнул глазами, уже подросшие волосы совсем дыбом встали.

— Хороший ты человек, дядя Костя, — заглядывая в стоячие благодушные глаза дяди Кости, сказал Степка. — По-солдатски, сразу вижу.

— Хороший, — подтвердил дядя Костя, хрумкая луковицу.

— И я, дядя Костя, — с упоением продолжал Степка, — и я вот хочу пожить хозяйством, чтобы коровушка, кабанчик…

— За скотиной человек не обленится, — назидательно заявил дядя Костя. — Ты на скотину робишь — она на тебя. А ведь не дай ты кабану мешанки, и он тебе много не даст. У кума добр, подлец, выгулялся, будто из льда вылит. Ухожен был — что ты! Поживи, солдатик, хозяйством. А как у земли без хозяйства!

— Тебе и жена-то нужна, чтоб за скотиной ходить, — сказала Надя, притаив в прищуре своих маленьких глаз злой вызов: — У ней и шубенка и пимы — все будет заплескано пойлом. Одно слово — куркуль.

Степка считал себя настолько правым в своих намерениях, что даже не хотел отвечать хозяйке на ее выпад. Но потом передумал и сказал:

— Дядя Костя прицельно метит: за скотиной не обленишься. И пойло станешь носить. А то как? Но куда выйти, можно и другие пимы надеть. Я, дядя Костя, служил и тоже смекал в город: невеста моя невзлюбила деревенское житье, отравилась, видать, покосом да хозяйством. А мать пишет и пишет: справное-де житье в деревне. Я до работы, дядя Костя, въедливый. В городе как? Свое отбарабанил, и домой. А что дома делать? А кабанчик, хозяйство то есть, завсегда даст работенку. Корова, она тебя — если что — во хмелю поднимет. Иди. Корми. Управляй.

Степка прикончил вино в своем стакане, и у него все мысли куда-то вдруг провалились. Он ясно сознавал только одно, что сладкий разговор о хозяйстве надо продолжать, но не мог уловить в памяти, на чем остановился. Дядя Костя с пытливым молчанием слушал Степку, и хозяйка, доверяя вниманию дяди Кости, тоже решила слушать.

— Вот так все и выходит, — не зная зачем, к чему сказал Степка и неожиданно наткнулся на знакомое: — Старшина Пищенко был в нашей роте. Каждое утро: Подъем! Одеть шинеля! Выходи строиться с вещами. Проверит мешки, выгребет у меня гвозди, железки, шурупы. И отломит два наряда. Дурак — мне только того и надо. Всем увольнение, а я печи топлю в казарме. Пол мою. При деле — как ни скажи.

— Ишь ты какой. А гвозди-то, к слову, зачем? — спросил дядя Костя, уже совсем не скрывая своего интереса к солдату.

— Да ведь без гвоздя, дядя Костя, мишень на стену не повесишь. А ежели он валяется, гвоздь-то?

— Ишь ты, — опять восхищенно сказал дядя Костя: — А правда твоя: без гвоздей да гостей дом не стоит.

— Ведь кулацкая он натура, дядь Костя? — спросила хозяйка, нетерпеливо ожидая сурового приговора Степке.

— Чистой воды кулацкая.

— Так плохо это, дядя Костя, или хорошо?

— Так ведь как сказать, плохо или хорошо, — вдруг заважничал дядя Костя, выпрямился, обеими руками за кромку стола взялся: — Лентяй да неработь кулаками не станут. Вот и суди теперь.

Дядя Костя внезапно умолк, насторожил ухо, стоячие глаза его совсем остолбенели, но по губам пошла улыбка, и глаза опять ласково замигали.

— Идет, кормилец, — сказал он и, не переставая улыбаться, зашаркал своими грубыми портянками в прихожку, говоря оттуда: — Добрые люди так сказывают, слышь, солдатик? — Добрые люди так сказывают: домашняя копейка лучше заезжего рубля.

— Дядь Костя, ослышался ты? Чего засобирался?

— Он, Надя, со станции вышел, так я его учуял, — отвечал дядя Костя, опять пыхтя и кряхтя над сапогами.

Дядя Костя ушел. Хозяйка, проводив его, вернулась к столу и ласково поглядела своими веселыми, текуче-пьяненькими глазами на Степку:

— Дядь Косте ты, видать, угодил своими кулацкими разговорчиками.

И в словах и в голосе хозяйки Степа ясно уловил какое-то скрытое признание, и то неловкое чувство, которое он испытывал, ожидая встречи с Нюркой, вдруг исчезло. А хозяйка, будто и в самом деле высказав свое тайное, сокровенное, однако, очень необходимое высказать, умолкла, принялась убирать со стола.

Степка нечаянно глянул на девочку и поразился ее изменившимся личиком: округлые щеки у ней пунцово горели, губы были плотно подобраны, маленькие глазки налиты блестящей слезой. Девочка упрямо, с немой мольбой и укором глядела на мать, а та убирала со стола и, казалось, не замечала ее. Но по тому, как она сердито и резко двигалась по комнатушке, рассовывала посуду по полкам шкафа, Степка понял, что между дочерью и хозяйкой происходит только им понятный разговор без слов. И верно, едва заслышался шум еще далекого поезда, девочка вдруг укрылась одеялом и заплакала, а мать топнула на нее ногами и сразу начала кричать:

— Замолчи, дрянь. Только покажись мне. Покажись только…

Девочка затихла. Мать, постояв, прислонившись спиной к боковине печи, вдруг закусила губу, круглый подбородок ее заострился и дрогнул. Женщина присела на кромку кровати и, стремясь не показывать своего лица гостю, всхлипнула.

Поезд катился где-то уж совсем за стеной.

Степка поднялся и вышел в прихожку, натягивая на плечи волглый, но согревшийся бушлат, слышал, как девочка, ласкаясь к матери, утешала ее:

— Мамочка, не плачь. Не плачь же. Я не буду просить. Ладно? Вот увидишь. Заработаешь, и тогда уж. Ладно? Ирисок, мамочка. В тонких фантиках…

Но хозяйка, давшая волю слезам, видимо, не могла унять их: вдовье, горемычное прорвалось вдруг и хлынуло безудержу.

Степка знал, что с ним нет денег, но все-таки ощупал свои карманы. Проверяя карманы бушлата, вынул материал, поправил на нем обертку, взвесил как бы на руке и, ступив в комнатушку, положил на стол:

— Ларочка, это тебе. На платьице.

— С каких щей-то? Нюрке своей нес — ей и отдай.

Хозяйка, с мокрым лицом и красными глазами, съежившаяся в слезах, и потому сама очень похожая на обиженную девочку, схватила сверток и решительно сунула его под руку Степке.

— Вот и ступай, куда шел. Нечего тут…

— Я не хочу ее видеть, — сказал Степка и сказал с таким убедительным признанием, что хозяйка сразу поверила ему. А он, сознавая, что ему верят, твердой рукой отстранил хозяйку с дороги, подал свой подарок самой девочке и почему-то обрадовался, увидев, что у девочки синие, синие глаза.

— Держи, держи. Вон ты какая, васильковая. А теперь — до свидания.

— А ведь змея ты, змея подколодная, — стегнула в спину гостя хозяйка. — Ну что еще, уходи давай.

— Будет путь — зайду.

— Заходите, дядь Степа, — сказала вдруг девочка, держа подарок в обеих руках, и глядя на Степку своими совсем уже доверчивыми и признательными глазами.

— Видишь, какая ты змея?

— Без ругани-то не можешь?

— Кому моя ругань. Сейчас культурно ругаются.

Когда Степка поднялся на полотно дороги, к казарме, жарко попыхивая, подкатил маленький паровозик с двумя старинными голенастыми вагонами. С задней площадки последнего вагона спрыгивали рабочие, побросав на обочину дороги лопаты и кирки. На переднюю площадку взбирался дядя Костя, а за ним неуклюже лезли две женщины, высоко подобрав юбки и опираясь голым коленом на высокую окованную ступеньку. Степка, приятно вздохнув запах разогретого масла и горячего железа, прошел мимо паровоза и, сбиваясь в шаге, зачастил по шпалам.

Чем дальше он уходил от домика, тем настойчивей думалось ему, что он еще не раз придет сюда, чтобы увидеть счастливые глаза маленькой девочки.

ВЕСНУШКИ

I

Стояла глубокая осень. Земля остыла, как камень, и по утрам падал такой куржак, что по нему можно было ездить на санях. К полудню иней исходил, дорога местами притаивала, делалась вроде потеплее, но не надолго и безнадежно.

В такой скучный полдень, возвращаясь порожняком с элеватора, колхозный шофер попутно привез в Столбовое Степана Палкина, городского гостя.

Степан не был в родном селе больше года и потому нетерпеливо хотел показать себя людям. Первые дни Палкин колесил по друзьям, потом приглашал их к себе и неизменно, в гостях и дома, хвалился перед ними своим городским житьем, козырял зеленой простроченной, как подстежка, курткой явно не с своего плеча.

Зашел однажды к Палкину и Николай Крюков. Дружбы особенной между ними раньше не было, но по селу прямо басни ходят об удачливом человеке Степане Палкине. Надо послушать его. Степан радушно принял гостя. Сестренке Кате сунул в горсть денег и послал в магазин. Потом они сидели за столом, и хозяин размашисто наполнял рюмки, накручивал на вилку жирный блин, балагурил:

— Милости просим мимо ворот щи хлебать. Ну за тебя не без меня.

Широконосый, с маленьким опрокинутым лбом, Степан Палкин был в селе незаметным, замухрышистым парнем, а вот пожил в городе, приоделся там, слов каких-то особых набрался и стал совсем неузнаваем. И говорит завидно твердо, жесты широкие, к каждому слову громко щелкает пальцами, будто из дробовика стреляет. Спорить с ним не берись — все он знает. Поэтому Николай слушал хозяина уважительно, боясь обронить слово. А Степан лихо опрокидывал рюмки, закусывал солеными грибами, блинами и причмокивал:

— Коньячку бы под этот закус — вот это б да-а-а. У вас его нету. Вот я и говорю, глухо живете. Глухо… Иду по Столбовому, а мне все кажется, что вот-вот навалится из-за угла глухота ваша и задушит, черт ее побери. В ней силы, как в твоем тракторе, Никола. Больше.

— Ты бы уже не молол, Степан, чего зря, — вмешалась вдруг в разговор Катя, все время молча сидевшая в сторонке. —Говоришь ты много, а слушать нечего. Скука да глухота. Глухота да скука. К рабочему человеку скука не вяжется, а бездельника и в городе задушит.

Черные, с приподнятыми у висков уголками, глаза девушки глядели горячо и вызывающе в затылок брата — он сидел спиной к ней.

— Проповедуешь ты, Степушка, потребиловку какую-то.

Степан даже не повернулся к ней, а только с улыбкой махнул рукой:

— Ничего не понимает. Да и где понять ей, фельдшеришке несчастной. А ты, Никола, поймешь. Поймешь и сделаешь, как я. Только и пожить в городе.

— Николай никуда не поедет, — спокойным и уверенным голосом заявила Катя.

— А тебе откуда знать? — Степан медленно повернулся и уставился на сестру.

— Да уж вот и знаю.

— Черт же меня побери, — хлопнул себя по опрокинутому лбу Степан и захохотал. — Понимаю, понимаю. Все понял. И ты, Катюха, в город: куда иголка, туда и нитка. То, что я скажу тебе, Никола, мотай на ус. Мотай. Все будет по-нашему.

Степан сыто облизал губы, бросил в рот папиросу. Пыхнул дымом.

— О чем мы говорили? А, о скуке. Я правды не отрицаю. И в городе сильно не весело… если особенно в кармане тити-мити. — Степан щепотью сложил пальцы, мелко, мелко потер их. — А у нашего брата, холостяков, это бывает. Но там, скажем, вылетела в трубу получка, потоскуешь две недели — опять выдадут. Ходи — бегай. А у вас? Гибель. Ни авансов толком, ни расчетов. Ведь вот, хвати тебя, колхозного тракториста. Чертоломишь ты от зари до зари, а что имеешь за это? Пустяки. Верно? Гляди вон, все еще свой армейский бушлат таскаешь. А я, простой водопроводчик, слесарь, имею двое часов, два костюма, ну а рубашек и галстуков там — вообще навалом.

— Чего ж мамке-то не пошлешь хоть на платье? — спросила Катя.

— Ты не лезь, Катька. Просил же я тебя. Вот и не лезь.

Слушал Николай бойкую речь Палкина и соглашался с ним. Каялся, что после возвращения из армии не зацепился в городе, как Степан. А ведь он ли не рвался из Столбового! И все было на мази, да подвернулась вот Катя, встала поперек жизни, и пошло все надвое: и хозяин сам себе, и не хозяин.

Николай нет-нет да и посмотрит на Катю: она сидит на табурете между кроватью и печкой, с книгой на коленях. Поджав губы, бросает на парней сердитый взгляд. Николай чувствует, что Катя сердится и на него. За что? «Уж я знаю ее, — думает Николай, — хочет, чтобы и я спорил со Степаном. А чего спорить! Степан, чувствуется, болтун не из последних, однако насчет бушлата верно сказал. Колхоз платит, обижаться грешно, но куда это идет? Рублишко завелся — в хозяйство его: то сена покупай, то поросенка, то корму для него…»

А Палкин, будто угадывает мысли гостя, бьет без промаха:

— Деревня — и есть деревня: телки да кабанчики. Ни отдыха, ни покоя от них. Не поймешь, кто на кого батрачит. Кабанчики на тебя или ты на кабанчиков. А я — его величество рабочий класс, и знаю твердый порядок: отзвонил и — с колокольни долой. Куда пошел, что делал — никому неизвестно. Культура!

— Звонарь, — чуть слышно обронила Катя и вышла из горницы, хлопнув дверью. «Балаболка, что с него взыскать!»

— Давно б пора, — весело всхохотнул Степан и, кивнув вслед сестре, добавил: — Ей-то можно рассуждать в пользу деревни. У ней хоть и неказистый, а оклад. Месяц прошел — вынь да положь. А вот каково тебе! Да ну ее. Уедешь — она за тобой, как собачонка, прибежит.

Потом Палкин давился смехом, дышал жарко в ухо гостя и рассказывал ему затейливые историйки из своей городской жизни. Но Николай уже не слушал: парню после ухода Кати вдруг сделалось пусто и душно в накуренной горнице, а сам хозяин, с его маленьким опрокинутым лбом и прижатыми к черепу ушами, напоминал ему пустую бутылку из-под вина.

Медленно шел Крюков домой и нес на сердце гнетущее чувство неустроенности и беспокойства. Катя даже слова не сказала ему и проводить не вышла. Пока добирался до дому, пока ужинал и, наконец, когда лег в постель, все думал о ней, о себе, о Степане: «Удачливый человек Степан. А я? Да что там — я. Кабанчики, коровенка, сенишко. Разве это жизнь, на самом деле… Предложу ей расписаться и увезу в город, — решил он. — Куда иголка, туда и нитка».

А ночью шел первый снег. С этим и заснул.

II

Встретились дня через три, вечером же. Он шел из мастерской, а она, как всегда с маленьким баульчиком в руке, торопилась куда-то. Увидев Николая, перебежала дорогу и, в валенках, счастливая, раскрасневшаяся от сухого мороза, встала перед ним:

— Ты не сердишься, Коля?

— Нет, откуда ты взяла?

— А Степан уехал. И скатертью ему дорога. Вообще-то удивительный пустозвон. Чего ни намолол!

— О нашей жизни много и дельного сказал.

— А ты будто до него не знал…

— Знать-то мы многое знаем…

— Чудно, — рассмеялась она. — А ведь он, кажись, покачнул тебя. Я поняла это еще тогда, вечером, да, признаюсь, не поверила. Не поверила, Коля, и испугалась за тебя. Помнишь, Коля, — ты рассказывал мне, — как первый раз после армии пахал наше поле? Как ты вылез из трактора, как огляделся вокруг и как пустился плясать. И лес, и земля, и травы, говорил ты, плясали с тобой — ведь они тебя еще босоногим знали. Свои. Ты сказал тогда, что нашел свое счастье на земле. Я тебя, помню, слушала, а думала о себе. Я тоже все считала, что там, где нет меня, обязательно лучше. Помню, ты хорошо так сказал: счастливого счастье везде найдет. Мне, Коля, тогда показалось, что меня счастье нашло…

Она внезапно смолкла и потупилась, но тут же вскинула на него глаза:

— Я побегу, Коля. Меня ждут.

— Поговорить бы нам по-серьезному. Все у нас легковесно как-то. Степан и тот обеими ногами стоит на земле. Снежок вот выпал: сейчас все дорожки легкие.

— Коля, если о городе, я не хочу говорить.

— Необязательно о городе. Мясоед же…

— Ну какой ты, напугал вначале, а потом… Раскаиваться не станешь, а? Давай подумаем.

И убежала. Думай опять Николай, ломай голову, а сделаешь так, как она решит.

III

«Счастливого счастье везде найдет, — повторял Николай Катины слова и мысленно спорил с ними: — Нет, не найдет. Да и искать не станет. Мы в нем нуждаемся, нам за ним и гнаться. То верно, — размышлял Николай, — я люблю нашу столбовскую землю, свои поля, старые плакучие березы по межам. Как не любить-то, когда все свое. Вырос тут.

Что же делать, если родимая земля положила тебе на плечи только одни заботы: с осени думаешь, как прокормить корову да кабанчика, а к весне другого кабанчика заводишь, будь он проклят. Бросить надо все. Ведь Палкин не раскаивается, что уехал. Неуч. Двух куриц на ходу не сосчитает, а устроился. Надо уехать. А Катя? Степка прав, поедет и она. А если не поедет? Гордая, упрямая. Тогда на какой черт мне все эти шмутки с запонками. Ведь для нее же хочется быть лучше, красивее…»

Одолеваемый противоречивыми мыслями, Николай привычно тянул своим трактором на волокушах зарод сена по лесной дороге. Сосны и осины, тесно сбившиеся у обочины, лапают рукастыми сучьями тугие бока зарода, выхватывают из него клоки душистого сена и потрошат его. Гудит трактор, хрустит под стальными башмаками жесткий от мороза снег, ломаются заледенелые и без того хрупкие сучья деревьев. Дорога нелегкая. Дорога с дальних лесных покосов — неблизкая.

И вдруг густая изморозь, нехотя поредев, вытолкнула навстречу трактору белого всадника. Крюков почти неосознанно быстро осадил машину и, присмотревшись, узнал в верховом председателя колхоза Капустина. А тот, понукая молодого, диковатого жеребчика, тянулся к кабине:

— Сено-то колхозное?

— Не мое же.

— Оно и видно, что не твое. Вылезь, погляди, как ты его везешь. У тебя до фермы навильника не останется. А лучший тракторист-де у нас — Крюков.

— При чем тут «лучший»?

— Да как при чем, черт побери, — осердился председатель, — колхозное добро, понимаете, развешивает по деревьям, и кто? Крюков — передовик! По стебельку собирать заставлю. Слышишь! Все соберешь. Я не погляжу… Передовики липовые.

Последние слова обидно и больно стегнули Крюкова — крутая обида плеснулась в его сердце.

— Собирать не заставите. Вот так. Пусть его все прахом развеет. — Крюков схватился за рычаги, и замороженную тишину дробью изрешетил взвывший на полных оборотах мотор.

В тот же день ветер посрывал с деревьев сено, развеял его и замел в сугробы. Также скоро забыл о случае на лесной дороге и Капустин: мало ли председателю приходится журить людей. Только Николай не мог забыть обиды. Главное — за что же его назвали липовым передовиком. Разве он мало старался для колхоза?

Обида вновь подняла в Крюкове все его смутные мысли о бегстве из села, и сейчас уж он без колебаний, даже обрадованно рвал с прежней жизнью. Тем более, что втайне был совершенно уверен, что Катя поедет за ним. Поупрямится и поедет.

Дня за три до Нового года Николай взял в колхозе расчет. Дальше — дорога в город.

Они стояли у окна в шумном коридоре сельского клуба. В зрительном зале играла радиола. На покатом полу танцевали парни и девчата. В другом конце коридора, при входе, кто-то из ребят наперекор радиоле гулял пальцами по ладам гармошки, и две пары ног, не торопясь, но старательно выбивали «чечетку». Пахло пылью, табачным дымом, стужей плохо отапливаемого помещения.

Для Николая и Кати этот новогодний вечер был тягостным. Объятые предчувствием чего-то неизвестного и неизбежного, они никак не могли начать нужного разговора. Они боялись его. Но обойти было невозможно, и Катя, как всегда прямо, попросила:

— Расскажи уж все, что задумал.

— Уезжаю.

— Значит, решился?

— Вынудили. Липовый я тракторист для них, — искал оправданий Крюков. — Ну где совесть, хоть у того же председателя? Не могу тут больше. И ты со мной. Распишемся завтра и уедем. Муж и жена. — Он касался губами ее щеки, сдувал мешавшую прядку волос, искал ее согласия.

— Я не могу, Коля.

— Чего не можешь?

— Уехать.

— Я так и знал, — с сердцем сказал Николай, но снова взял ее руку. — Ты же будешь со мной, везде, всегда, Катя. Тебе совсем нечего бояться.

— Разве я сказала, что боюсь?

Она умолкла, не в силах справиться с волнением. А когда после долгой паузы заговорила вновь, голос ее дрожал от слез:

— Хоть я и маломальский, или, как любит говорить Степан, несчастный фельдшеришка, но специалист. Меня учили, а потом направили в село. Мне повезло: я попала домой и ехала в Столбовое с радостью, что пригожусь землякам. А потом встретила тебя и совсем поверила, что счастлива. Ты послушай меня, Коля. Послушай, — торопливым шепотом говорила Катя.

— И что же ты предлагаешь?

— Останься, Коля. Останься, дорогой. Ты и здесь нужен. Нужен. У тебя такие руки. Как о тебе писали в газете: «У него умные руки и сыновняя любовь к земле». Николка, миленький мой, разве я не знаю тебя: уедешь, а потом скучать будешь по деревне. Ты же пшеничный, ржаной, овсяный… Деревенские ведь мы.

Катя сама обрадовалась этим добрым словам, пришедшим на память ей, и в приливе светлого чувства призналась:

— Я люблю тебя, Коля. Слышишь, люблю. Останься — ради меня…

— А если все-таки уедем, Катя?

— Я не поеду.

— Что ж, скажем по-солдатски: счастливо оставаться.

— Постой, Коля. Одумайся…

Но Николай уже шагал по коридору.

Этой же ночью Крюков спешно бросил кое-что из своих вещей в чемодан и ушел из дому на станцию.

Белая вымороженная луна глядела на него с неба. Блестела дорога, шлифованная полозьями.

Где-то под крыльцом или в копне сена, пересыпанного искристым снегом, с трудом обогрели местечко и спят деревенские псы, спят — хоть все унеси.

Тихо. Бело. Морозно.

Когда скрылось за холмом притиснутое к земле стужей Столбовое, Николай затосковал, согласен был вернуться назад, извиниться перед Катей. В ушах стоял ее голос, хватающий за сердце:

— Одумайся.

Но шел и шел, перебрасывая чемодан из руки в руку.

IV

В вагоне, лежа на верхней полке, слышал сквозь стук колес плачущий голос Кати, но мысли сейчас были бодрые, обнадеживающие. «Поломается и приедет. Подумаешь, фельдшер на селе. Бросит. Приедет. Сама сказала, что любит. Походил на поводу — хватит».

Город встретил шумом, движением. Было приятно слиться с потоком пешеходов и идти в людской лавине. Подносившиеся железные набойки на сапогах бодро позванивали об асфальт. Что ни скажи, а правильно он сделал, что бросил деревню. И от Кати ушел без слюней — пусть знает Николая Крюкова.

На перекрестке двух больших улиц Николай долго стоял и смотрел, как мчатся автомобили и троллейбусы. Его, одетого в армейский бушлат, сапоги, дежуривший на углу милиционер принял за демобилизованного солдата и козырнул:

— Вам куда?

— Спасибо. Так я, загляделся немного. Да, скажите, пожалуйста, где бы перекусить немного?

— А вот видите дом с колоннами? Будьте добры — столовая.

В столовой продавали разливное пиво, и Крюков взял к обеду кружку свежего, пенистого. По всему телу прошлась бодрящая свежесть, и как рукой сняло усталость ночи.

Напротив за столом сидел востроносый, худощавый мужчина лет сорока, в заляпанной охрой и белилами куртке.

— А ты, солдатик, по всему видать, домой?

Крюков обрадовался собеседнику: ему страшно хотелось поговорить с кем-то, рассказать, что ему, Николаю, все нравится в городе: и шум, и суета, и столовая, и пиво, и рагу вот с жареным картофелем. Дома в Столбовом, все не так, поэтому и ответил соседу, будто отмахнулся от прошлого:

— Дом сам собой, а я сам собой.

— Из деревни, видать.

— Из ее самой.

— К городу хочешь причалить?

— Верно. Здесь жизнь. А там что…

— Застолбил по-солдатски. А чего ж тут валандаться. Где нравится, там и живи. Это ты правильно сказал, что здесь жизнь. Само собой. Куда пошел, что сделал — одному тебе известно.

Последними словами собеседник натолкнул Николая на мысль о Степане Палкине, так неприятно походившем в тот вечер на пустую бутылку. «Подонок, — мысленно обругал Николай собеседника. — В деревне вы, сволочи, все на виду. А здесь раздолье вам».

Остроносый улыбнулся тонкой улыбкой, маленькими сладкими глоточками отпил из стакана и самозабвенно продолжал:

— Летом крестьянину — страда, рубаха от поту горит, а горожанину — очередной отпуск.

— По-вашему, дядя, в городе живи да радуйся. А работать?

— Работа — не волк, в лес не убежит. Главное тут — деньги.

— Ну, это вы что-то загнули.

— Ты еще не притерт, солдатик, потому и скрипишь малость. «Загнули». Поживешь в городе — сам загинать станешь.

— А ведь ты, дядя, видать, маляр-халтурщик. — Крюков назвал востроносого на «ты» и прямо поглядел ему в глаза. Это не понравилось собеседнику.

— Ты, раздолбай деревенский, чего лаешься? Какой я тебе халтурщик?

— Как ты меня назвал?

— Раздолбай…

— Есть, дядечка, такое село — Столбовое называется. Так вот, попадись ты мне там, я бы тебя причесал.

Ушел Крюков из столовой, даже не взглянув на востроносого, но голос его, вкрадчивый, долго звучал в ушах: «Работа — не волк, в лес не убежит. Главное тут — деньги». «Врешь, синегубый. Я тоже приехал зашибить лишнюю копейку. Но молиться на нее не буду. Буду работать, не жалея сил. Приоденусь, в Столбовом побываю. Не в бушлате, конечно. Нет, Николай Крюков хорошо знает, что ему надо в городе. Прежде всего работа, а деньги придут».

V

Лукерья Ивановна, тетка Николая по матери, жила на окраине города по переулку Заозерному, в маленьком домике, спрятанном в голых кустах сирени и черемухи. Над крутой заснеженной крышей на кривом шесте покачивался скворечник с веткой березы. В щели дощатых сенок намело снегу — он прикипел к шатким ступенькам и звонко скрипел под ногой.

— Ох, ох, — всхлопнула руками Лукерья Ивановна, увидев племянника. — В гости приехал? Ну и ну. Проходи. Раздевайся. А я тут прихворнула. Уж ты не обессудь: скажешь, грязно у тетки. Сейчас я мало-мало оклемалась, приберусь. Ногами вот, Коленька, маюсь. Сам знаешь, тридцать лет у кухонной плиты выстояно. Шутка сказать. Да ты садись.

Боязливо и чутко ступая на ноги, Лукерья Ивановна радостно хлопотала на кухне, у стола, допытываясь:

— Значит, жить приехал? Ох, чудеса в решете. Живи пока у меня. Вдвоем веселее. Только убежишь ведь. До любой работы далеко тут. Та же деревня. А я привыкла к своему углу. Квартиру давали — отказалась. Свой угол — в нем и умру. В Столбовом-то небось все было под боком: и дом, и работа, и клуб.

— Там и еще кое-что было, — неопределенно усмехнулся Николай, и по глазам его Лукерья Ивановна поняла: была подруга и нет ее теперь. Разлад какой-то вышел. Но об этом не расспрашивала: надо будет — сам расскажет.

— Подвигайся, Коля, к столу. Будем пить чай. — Она внесла и поставила на стол светлый самоварчик, только что из-под трубы, еще кипевший ключом. Дохнуло тонким дымком еще не сгоревшей в трубе сосновой щепки.

Новая жизнь началась складно. Дня три или четыре Николай с топором в руках охаживал вокруг домика: заделывал в стенах щели, поправил порожки, перевесил покосившиеся наличники. Перед окнами и во дворе убрал снег, размел дорожки. Лукерье Ивановне по душе пришлось хозяйственное тюканье топора. Хвалила она Николая, лаская его большими усталыми глазами:

— Ловок ты, парень. Слышу, то тут топорик твой звенькает, то там. Ах, мужицкие руки — как с ними надежно на свете.

Затем ездил и ходил по городу, искал работу. Люди требовались везде, но подходящего долго не подвертывалось: то зарплата мала, то далеко от дома, то предлагали учиться на токаря или штукатура. Ему, первоклассному трактористу, и вдруг переучиваться. Нет, это совсем не устраивало Крюкова.

«Вон он, город-то, — бодро думалось Николаю. — И какой только работы нет — в глазах рябит. За что хочешь, за то и берись». Устроился все-таки по специальности, трактористом, на шиноремонтный завод.

Около часу уходило у него на дорогу до работы, но постоянная толкотня в трамвае, широкий поток у проходной завода нравились Николаю.

Работа по сравнению с колхозной проще простого. Он водил трактор «Беларусь» по асфальтированным дорожкам заводского двора, перевозил на прицепе автомобильные шины из склада в цехи и обратно. Заработок шел приличный.

Жизнь постепенно выравнивалась, только ощущался в ней какой-то провал, который не могли заполнить ни кино, ни книги, ни даже работа. Когда оставался один, то чаще всего вспоминал Катю. Да, ее-то ему и не хватало. А как бы хорошо они могли устроиться в этом тихом домике!

В первых своих письмах Николай восторженно рассказал Кате о городе, работе, домике тетки Лукерьи Ивановны. О своей обиде даже словечком не обмолвился, будто и не было между ними размолвки. Зато горячо и настойчиво просил ее, уговаривал, умолял приехать к нему. В одном из писем с радостью сообщил, что от второй получки сумел приберечь три десятки на костюм.

На все его письма Катя ответила одним сдержанным письмом, а в заключение, словно чужому, написала:

«Для вас со Степаном тряпки дороже человека. Оставайтесь уж с ними. Я знала, что ты никогда меня не понимал, а значит, и не любил. Не поехала я с тобой и правильно сделала».

«Приедешь, — самоуверенно рассуждал Николай. — Приедешь. Не приедешь, куплю тебе, Катенька, шубу с лисьим воротником, явлюсь в Столбовое сам и заберу тебя. А пока писать не стану. У меня тоже есть гордость. Сделаю выдержку. Вы, девчонки, народ такой: чем больше вам поклонов, тем больше у вас спеси. Помолчим пока».

VI

Бойко гоняет Николай Крюков по двору свой легкий на больших мягких колесах трактор. Только иногда падает в сердце дума о прошлом и взгрустнется парню: ведь прожитого всегда немного жаль. Там, в Столбовом, Крюков пахал землю: лишняя борозда — клин пшеницы. Хлеб! Год на год не приходится, но если посеял, все равно жди урожая. Что-то выйдет на круг. А что? Как праздника ждешь того дня, когда перевалишь межу поля и сделаешь на комбайне первый круг!

Здесь скучно: шины и шины. Катай их без конца и края. Мертвый груз.

Наступила весна. В городе она быстрехонько покончила со снегом и переулки окраин залила грязью. Вечерами дурманяще пахло землей, и запах этот томил, тревожил крестьянскую душу Крюкова. Вернувшись домой с работы, он брался за лопату и копал Лукерье Ивановне огород, копал с жадностью, обливаясь потом.

В один из таких вечеров он услышал за своей спиной восхищенный голос тетки:

— Вот гляди, Леночка, роет мой парень, что трактор. Не подступись. Чудеса в решете.

Николай воткнул лопату в землю, подул в распахнутый воротник рубашки на потную грудь, обернулся: по ту сторону редкого частокола стояла улыбающаяся Лукерья Ивановна, а рядом с нею — девушка, в безрукавом и коротком платье, натуго перетянутом в талии широким поясом. И платье, и волосы, схваченные приколками, и круглое лицо с мягко очерченным подбородком, — все в девушке ладно, красиво, кстати. Только было в этой красоте что-то выдержанно холодное, чужое. «Пустая вертушка», — неприязненно подумал Николай и вдруг заметил, что переносье и вершинки щек ее окроплены редкими, но крупными веснушками. «Хмы, — усмехнулся парень, — веснушки-то — сельская красота. А форсу — куда там. Я не я».

Она перехватила его внимательный взгляд, но ничуть не смутилась. На нас и не такие засматривались — вот что сказали ее немножко прищуренные глаза.

— Познакомься, Коля. Это Леночка — официантка из нашей столовой. Пришла навестить пенсионерку. Не забывают.

Подали друг другу руки, без слов еще раз переглянулись, и Николаю показалось, что на этот раз веснушки на девичьем лице улыбнулись чему-то. Разговора никакого не могло быть, потому что Николай все больше и больше потел, а Лена чувствовала себя неловко — острые каблучки ее туфель все оседали и оседали в землю. Она их вытаскивала, а они снова оседали.

Он, не ожидая, когда уйдут женщины, вернулся к воткнутой в грядку лопате и принялся копать. А вечером, собираясь спать, вспомнил Леночку и сам про себя, сейчас уже беззлобно, удивился: «Черт знает какой народ! Пойди вот определи, что она простая официантка».

Однажды в перерыв, пообедав в заводской столовой, Николай зашел в красный уголок цеха вулканизации, где рабочие на досуге играли в домино. На этот раз в помещении было людно, но тихо: тут шло собрание. Перед рабочими выступал начальник цеха, рослый грузин с тяжелым квадратным лицом. Крюков хотел было уйти, но что-то удержало его на пороге, и он прислушался.

— С себестоимостью работ, понимаете, у нас совсем плохо. Посмотрите, пожалуйста, сами, как шаг, так и ненужные расходы. Зачем мы, понимаете, перетаскиваем через весь двор сотни и тысячи шин из цеха в склад и обратно. Зачем? А совсем рядом пустует бывший угольный склад, где можно хранить резину. Зачем мы, понимаете, держим тракториста и платим ему? Не нужна нам эта единица. Или, пожалуйста, подготовительные работы…

Далее Крюков уже не мог слушать. Гордость мешала ему поднять глаза на людей: лишняя единица. Это, вроде, и кормишься ты, первостатейный тракторист, не своим, а чужим хлебом. Нет, Крюков, что-то уж больно дешево тебя оценили: единица да еще и лишняя. И тут вот, в самую неподходящую минуту, вспомнилась вдруг Катя, и так ему сделалось стыдно за себя, что он покраснел до слез в глазах.

Через две ступеньки на третью сбежал Николай вниз на улицу, завел свой трактор и погнал его к гаражу. Возле заводоуправления едва не подмял двух девчонок. Они с визгом бросились на клумбу. Оправившись от испуга, смеялись и грозили:

— Хулиган на колесах. Погоди вот…

А он, чудом не зацепив тесовое крыльцо цеховой конторки, оборвал работу разгоряченной машины и вошел в конторку. Минут через пять подал начальнику цеха заявление об уходе с работы.

— Да что с тобой, Крюков? — изумился тот.

— Уезжаю, Павел Маркович. Дома не все ладно.

— Ты подожди. Ты постой, Крюков. Может, отпуск тебе, а?

— Спасибо, но я уж совсем.

— Жалко. Смотри сам. Хозяин — барин.

Уволившись с завода, Крюков никуда, конечно, из уехал. Цель — прижиться в городе — все так же держала его. «Надо тебе, Николай, найти работу достойную, — рассуждал он. — Город, он — не родимый батюшка, сразу к столу не пригласит, с бухты-барахты на почетное место не посадит. Отвоевать надо такое место. Повоюем».

На этот раз он долго обивал пороги различных предприятий, пока наконец не устроился бульдозеристом в строительное управление. За работу взялся жарко и увлеченно. Его мощная машина заменяла сотни землекопов, переворачивая за смену горы земли. Совсем недавно кругом были ямы, бугры, камни да пни. Не подступиться — вот местечко выбрано. А поработал тут Крюков неделю на своей умной, могутной машине — и котлован под школу-интернат почти готов. Беспокоило только одно: наступят морозы — иди Крюков, куда глаза глядят. Силен твой «Т-80», но и ему не под силу скованная стужей земля. Машина на отдых, а ты на отделочные работы, по крайней мере, до весны.

Но, пока работал, прикидывал заработок и оставался в машине сверхурочно. Спал иногда прямо в тесовой будочке на стройплощадке, потому что не хотелось мерить шагами бесконечный пригород. На свету, бывало, проснется, по привычке легкую дверь будки распахнет настежь, но светлой песенки иволги не слышно. И вспомнит вдруг, что не на полевом стане у Лосиной Заимки проснулся — и сползет горестная усмешка в уголок его губ. Тут уж одно к одному, ворохнутся мысли о Кате: нет от нее ни словечка. «Упрямая, черт. Молчит. Это на нее похоже. Что же у нас выходит, а? Разошлись совсем, выходит. Написать ей, не сержусь, мол, приезжай. Нет, надо подождать».

VII

С первых теплых дней Николай переселился спать из комнаты в маленький чулан на крылечке. Выбитое оконце в дощатой стене застеклил; в изголовье кровати прибил полку для книжек; на фарфоровых чашечках перехватил радиопровода и протянул к себе наушники. Теплыми вечерами при свете долгой зари заката читал тут или просто лежал и слушал биение пульса большого города: где-то на подъеме взвинчивал свой голос трамвай, где-то рвали тишину размашистые гудки паровозов, на магистрали, что ведет к аэропорту, неумолчно скликались автомашины.

— Что ты все лежишь да лежишь, как увалень, — смеялась Лукерья Ивановна над Николаем. — Сходил бы в кино или театр. Работать да лежать ты, поди, и в Столбовом мог.

— Устаю, Лукерья Ивановна, — лгал Николай.

— Уж так-то и устаешь, добрый молодец. Ой, не то что-то.

В один из субботних вечеров Николай лежал на кровати в своем закутке и слушал, как льет и пляшет по толевой кровле сенок крепкий, спорый дождь. Сегодня была получка, и Николай решил сходить в парк, но куда в такой ливень. Вначале Николай злился, даже читать из мог, но потом успокоился: к лучшему, пожалуй, этот дождь, меньше расходов.

Лукерья Ивановна сидела на ступеньках крыльца, лузгала семечки и говорила сама себе:

— С утра сверлит ноги. С утра еще сказала: к непогодью это. Так и есть.

Кто-то, шлепая по лужам, перебежал двор и поднялся на крыльцо.

— Здравствуйте, Лукерья Ивановна.

— Леночка! Здравствуй, золотко. Вымокла!

— Немножко. А неужели он затянется?

— Ранний гость до обеда, а поздний на всю ночь.

— Да вы что, Лукерья Ивановна, — воскликнула Лена, а потом подумала и, будто прислушалась к чьему-то дальнему голосу, раздумчиво сказала: — Хотя пусть… А у нас теперь рожь на колос пошла. Обрадуется она ему. Она, тетя Луша, как невеста сейчас, рожь-то.

«Как невеста сейчас, рожь-то, — повторил Николай и вспомнил улыбку девичьих веснушек, и они вдруг сделались понятными ему. Конечно, веснушки украшают лицо того, кто много бывает на солнце. Наверное, и от волос девушки, и от ее рук, платья пахнет солнцем, полевым ветром, выспевающей рожью, свежестью перепавшего дождя…»

— Коля, — вдруг позвала Лукерья Ивановна, — чего же ты шебаршишь там, как таракан в щели? Иди к нам. Лена вот в гости пришла.

Откуда она, старая женщина, знала, что Николай сгорает желанием познакомиться с девушкой поближе. Как только он вышел из своего закутка, Лукерья Ивановна озабоченно заторопилась:

— Посидите тут, а я пойду и поставлю самовар. Чаевничать станем. Ох, чудеса в решете.

Николай сел и с любопытством заглянул в лицо Лены: рассыпанные по переносью веснушки смущенно и в то же время знакомо улыбнулись ему. «Как у Кати они. Тогда еще, когда она краснела за них», — мелькнуло прошлое, и ему совсем поверилось, что девушка, которую он видит лишь второй раз, знакома ему давным-давно. Они встречались где-то. Ах да, они встречались там, где сейчас встает рожь и матереют молоденькие зеленые колосья, прямо и сильно поднимающиеся кверху. Согретый новым, еще неосознанным чувством, Николай с внезапной решимостью предложил:

— Пойдемте гулять.

— Сейчас? — она не удивилась.

— Да. Прямо по дождю. Что он нам. Вы попадали когда-нибудь под ливень в поле?

— Конечно.

— Кругом поле и поле, а дождь полощет — спасу нет. И ты один-одинешенек на всем белом свете…

— А потом прибежишь домой, — подхватила она с тем же упоением, — и так хорошо сделается — не скажешь.

Они переглянулись, враз поднялись со ступенек и шагнули за порог сенок. По-летнему теплый, благодатный дождь встретил и в один миг окатил их обильными струями. А они будто не заметили его. Они улыбались себе и своей неожиданной близости.

А дождь лил.

С той поры они стали часто встречаться, находя живой разговор, приятный для обоих, о деревне.

Однажды, когда сидели на траве в дальних загородных лугах, Лена вдруг сказала Николаю:

— Жалко мне тебя, Коля. Жалко, говорю, родной мой. Какой-то ты потерянный. Ты обиделся? Ну, не сердись. Милый. Я так привязалась к тебе…

Потом жадно и горячо начала целовать его лицо, приговаривая:

— Поедем к нам, Николенька… Ко мне на родину. Я знаю, ты любишь деревню. Ведь ты же о ней думаешь. А как у нас хорошо! Ты будешь всегда-всегда со мной. Я перестану болеть за тебя. У нас в Ириме…

Она, откинув голову, с тихой улыбкой на влажных разгоряченных губах, продолжала:

— У нас в Ириме ширь полевая — боже мой! Речка Выданкой называется. Вся она в белой черемухе, будто невеста под венцом. Потому, говорят, ее и назвали как невесту — Выданка.

«Край-то свой как любит, — думал он. — Тянет к себе. Манит. А у нас в Столбовом — как? Наш край разве какому уступит? Нет. Что и говорить. Зачем же мы хвалим свои родные места, если бросили их? Зачем?»

— Ты молчишь, Коля?

— Думаю.

— О чем же?

— О твоих словах. О нас, вернее. Вот ты всегда какими-то особыми сердечными словами говоришь о своей родине. А уехала оттуда — почему?

— Что же нам, девчонкам, делать, если вы, парни, бежите из деревни. В армию сходили — и в город. А счастье, Коля, на двоих дается. Куда вы — туда и мы. А дел-то сейчас в деревне уйма! Уедем, Коля? А? Там у меня мать. Домой вернуться никогда не поздно. Она встретит нас. Поглядел бы ты — кругом у нас поля, поля…

Николай слушал певучий голос Лены, а в задумчивости ему казалось, что это Катя зовет его к себе, домой, к родным полям.

— Домой вернуться никогда не поздно… Кругом у нас поля, поля… — слышал он ее слова, а думал о своем Столбовом. «За Лосиной заимкой нынче должен быть хороший урожай. Зябь я пахал августовскую…» — И опять вплетался в его мысли голос Лены: — «Домой вернуться никогда не поздно».

Девушка каждый день приходила в домик на улице Заозерной и ждала возвращения Николая с работы. Они шли на заросшую лопухами межу огорода, садились там в пахучую зелень и сидели до глубокой ночи. По небу в стороне заката метались подслеповатые зарницы. Над огородами туда и сюда качался слабый сонный ветерок — вместе с ним ходили волнами запахи ромашки и укропа.

Лена зябко куталась в Николаев пиджак и просила:

— Что уж тянуть-то нам, Коля. Поедем давай. Истомилась я.

— Растормошила меня. Я до тебя думал, приехал в город, окопался тут и ни в жизнь не отступлюсь. По-солдатски, умру, но шагу вспять не сделаю. А теперь вроде на незнакомой дороге из телеги выпал. Честное слово. Куда качнуться — не знаю. Ну, уеду в деревню — ведь это опять корова, кабанчики, куры, огородишко. Это же вечное батрачество.

— Все так, — печально качнула головой Лена. — В деревне без хозяйства — тоже не жизнь.

— Без хозяйства тебе и имени другого не будет как лентяй. А ведь за покос, за копешку сена председатель или бригадир не знают, что с тобой сделать. Нет, не зови… И другую жизнь душа не принимает. Живешь как на обочине.

— Славный ты, родной мой, — шептала девушка. — А я, Коленька, матери написала, что мы приедем к ней, ты и я. Старуха ночей не спит небось от радости и ожидания. Тоскливо ей одной.

Лена прижалась к Николаю, хотела поцеловать его, но он решительно отстранился.

— Ну, хорошо, Коля. Ну, не поедем. Что ж, ведь и здесь жить можно. Но давай хоть в гости к маме съездим. Хоть на недельку.

— Думаешь, понравится — и останется Николай, да? Нет.

— Ты человек вольный. Эх, Коля! Была бы моя власть — в цепи бы тебя заковала и увезла к себе. И была бы я счастлива на веки вечные. Ты думаешь, не вижу, что в мыслях-то тебя нету возле меня. Нету. Ведь так, Коля, признайся?

Она приблизила свои глаза к его глазам так, что он сумел прочесть в них мольбу, и вдруг сказал то, чего не хотел говорить:

— Верно, Лена. Вижу тебя, а думаю… Да о своем думаю.

— О ней?

— И о ней. Ты понимаешь, как это…

Лена бросила со своих плеч пиджак Николая и заговорила нервно, с тяжелым придыханием:

— Хватит об этом. Прошлое со мной вспомнил…

Девушка отвернулась и опустила плечи. Только что веселая, была она в эту минуту безутешно обиженной.

— Но я не плачу, — снова заговорила она, тряхнув головой, и, действительно, слез в ее голосе не было: — Сердце мне, Коленька, сразу говорило, что на чужую тропинку я набрела. Да и где она своя или чужая. На тебя, милый, я зла не имею. А та, твоя… видать, присушила тебя, да ведь счастья-то тебе с нею не будет. Не любит она тебя, Коленька. Город ли, деревня ли — главное-то человек. А я буду думать, что ничего и не было.

VIII

Прошла неделя. Другая. Минуло и лето. А Лена не появлялась в доме Лукерьи Ивановны. Николай тосковал по ней, ждал ее прихода, но сам встреч не искал.

С уходом Лены Николай острее почувствовал свое одиночество. Упрямое молчание Кати не давало ему покоя. Былая самоуверенность его сменилась тревогой: Катя не сдавалась на измор. Что же она затаила? Что?

Николай в нетерпеливом ожидании послал в Столбовое одно за другим три письма. Ответа на них не было.

Однажды, возвращаясь с работы, Крюков в трамвае встретил Степана Палкина.

— Здравствуй, Никола. Здравствуй, — с радостью схватил он руку земляка. — Сколько лет, сколько зим не виделись. Ну, как оно, «ничего»?

Пока Палкин, улыбаясь и шмыгая носом, сыпал приветствия, Николай молча разглядывал его. На нем была надета та же, но изрядно потрепанная шапка, такого же достоинства полупальто с грязными отворотами и без двух пуговиц наверху. Был он, видимо, с похмелья, потому что безмерно болтал:

— С завода меня, Никола, вышибли, как пробку. Сегодня уже третья неделя пошла. Почему вышибли? Принимал лишка. Подбился я. Еду вот на базар — может, толкну. — Он брякнул связкой медных водопроводных патрубков и вдруг перестал улыбаться, тяжело вздохнул: — Завербовался я, Никола, на шахты. Еду скоро. А что делать? Был недавно в Столбовом — там хотел приколоться, да раздумал. Скажут, везде перемотался, а теплей Столбового нигде не приняли. Ну их. А живут там здорово. Просто здорово. А ты как? Постой. О сестренке-то, Катьке, я того… не рассказал. Да. Вышла замуж она за Димку Мокшина. Ты знаешь ведь, он сох по ней с пеленок. О тебе, рассказывала мать, часто она вспоминала. А ты эвон какой стал.

Медленно, хлопьями ложился на землю снег. Медленно, в раздумье, шел Николай Крюков по мягкому ковру. И в голове его, как эти снежинки, кружились, качались холодные, тоскливые мысли, и было ясное сознание того, что в сегодняшний вечер что-то навечно потеряно. Навсегда.

ЧУЖИЕ ГРЕХИ

Абдуллай Хазиев — длинный, нескладный татарин, с черной, как голенище сапога, шеей и добрым, покорным лицом. Ходит он всегда в кожаной вытертой шапке, которую почтительно снимает при встрече с людьми:

— Здравствуешь, — говорит он и улыбается доброй, широкой улыбкой.

Абдуллай работает в совхозе. Но в свободное время не прочь взяться за любое побочное дело: зимой из колотых плашек мастерит бочки по подряду в химлесхозе; весной рубит дрова для сельского Совета, школы и учителей; о лете и говорить нечего — все живут покосом, косит сено и Абдуллай; осенью со своей многочисленной семьей копает картошку: девять ведер совхозу, одно себе. Просит Абдуллай обычно самый дальний участок и убирает его так, что люди не нахвалятся:

— После Абдулки хоть шаром покати.

— Почему Хазиевы уходят в самое дальнее поле?

Как-то завхоз школы Полушин прямо спросил Абдуллая:

— И что это ты, Абдулла, опять заовражный клин приголубил? Где-то у черта на куличках. Не с руки небось…

— Какой ты, Полушка. Зачем да зачем. Лишний глаз мало бывает. Вот зачем.

Полушин насторожился, а Хазиев, двигая негнущимися пальцами, перечислял:

— Тут директор идет. Агроном идет. Парторг идет, бригадир идет, учетчик Кирилыч идет. Зачем нам так много людей. Детишки мои копают — и делу конец.

Жена Абдуллая, Карима, такая же работящая, встает по утрам ни свет ни заря, затопляет большую русскую печь, ставит перед пылом чугуны с водой и картошкой, доит корову, кормит овец, стирает, готовит завтрак. Все это она успевает до поры, пока не поднялись дети.

Ловкая, по-девичьи подобранная, в шерстяных носках и галошах, она бесшумно снует по избе, а дети спят, и Абдуллай спит. Нет, Абдуллай совсем не спит. Отпустив от себя жену, он мало-мало нежится. Ему приятно лежать в согретой постели и улавливать теплые, сытые запахи, которыми полнится изба. Пахнет горячей картошкой, печеным луком, парным молоком. В такие минуты у Абдуллая складываются хорошие мысли: осень стоит сухая, белая паутина летает в воздухе — быть еще вёдру.

При вёдре семья Абдуллая будет с картошкой. Потом он вдруг вспоминает, что старший тринадцатилетний сын Априль поранил ногу железными вилами: шайтан подтолкнул. Самая работящая пора. Однако ничего, до свадьбы заживет. Все заживет…

Абдуллай совсем хотел встать, но вдруг почувствовал, как чьи-то ласковые руки крадутся к нему под одеяло. Он ахнул с тихим веселым испугом и поймал руки жены. Она попыталась увернуться, но Абдуллай обнял ее, затянул к себе под одеяло, в мягкое тепло. Карима, задыхаясь сдерживаемым смехом, шептала в мужнино лицо:

— Совсем не время. Априлька вот-вот улицам ходил.

С запоздалым осенним рассветом шестеро Хазиевых межой убранного поля шли на Заовражный участок. Впереди всех сам Абдуллай с тремя лопатами на плече и ворохом мешков; за ним, как мышата, ежась от прохлады и сырости, бежали Гариф, Гуля, Зарипа и Хаида, самая маленькая, еще не школьница. Позади торопилась Карима, с корзиной в руке, а в корзине еда: хлеб, молоко, соленые огурцы и лук с солью. Ко всему этому ребятишки в костре напекут печенок. День будет сытый.

Придя на участок, Хазиевы тотчас брались за работу и отдыхали только во время еды. Правда, без всякого уговора прекращали работу еще тогда, когда мимо поля по дороге проходило стадо коров. Было это обычно так. Абдуллай, еще издали заметив стадо, втыкал лопату в землю и все смотрел и смотрел, как пастухи, молодые парни, пронзительно щелкая длинными хлыстами, свистя на рысях гнали стадо. Добродушно-спокойное и покорное лицо Абдуллая в такие минуты становилось жестоким и злым. «Башка шурум-бурум, — сердился татарин. — Дурная башка. Туда бегом, сюда бегом».

Как и отец в угрюмом молчании провожали стадо все Хазиевы. Даже маленькая Хаида и та знала, что ее отец-пастух любит животных и не любит, когда обижают их.

Далеко в степи виден
белый камень Ирэмелкай-тау…
Со всеми ветрами подружит
молодого джигита
его верный конь.
Это любимая песня Абдуллая. Он поет ее, когда ему бывает грустно, когда вспомнится Икская степь, где вырос Абдуллай. Вот он копает картошку, ладит бочки, рубит дрова. У бочек и у дров без копейки не будешь, однако не лежит Абдуллаево сердце к постылому делу, к тому же на дровах завхоз Полушин все хитрит, обмеривает. Шапку-де сквозь поленницу пробросить можно. Кричит: распушил, Абдулла, кладенку. Больно не нравятся Абдуллаю светлые полушинские глаза.

Проводив стадо, Абдуллай яростно работал лопатой, пока ощущение душевной неулаженности не сменялось будничными мыслями.

К обеду из дому приковылял Априль и на опушке березняка запалил костер. С межи потянуло горелым листом, жженой берестой и картошкой. Дети все чаще и чаще стали поглядывать в сторону костра. Наконец маленькая Хаида запуталась в ботве и упала, рассыпав ведерочко. «Обедать пора», — подумала Карима и, поглядев на мужа, сказала ему об этом одними глазами.

— Все пока, — весело скомандовал Абдуллай и посадил к себе на плечо Хаиду. Все пошли к костру. Пока Карима на мешке раскладывала хлеб, соль, лук, Априль палкой выкатывал из золы испекшуюся картошку. Ребята обстругивали щепки, мастерили себе лопаточки, чтобы черпать из чашечек обгоревшей кожуры белую пахучую мякоть картошки.

Ела семья молча, сосредоточенно, так же, как и работала. Съедали без малого ведро картошки, потому что дети уписывали ее, точно лакомство, не зная меры. После обеда Абдуллай напильником точил лопаты, Карима штопала порвавшиеся мешки, а дети сражались картофельной кожурой.

Однажды, в такую послеобеденную пору, на поле к Хазиевым завернул сам директор совхоза Павел Сидорович Кошкин. Машину он остановил на дороге, легко перемахнул березовую изгородь, подошел к Хазиевым. Поздоровался.

— Здравствуешь, — снимая свою шапку, сказал Абдуллай и умолк, как всегда перед большим начальством смущенно потупившись.

— У меня дело к тебе, Абдуллай.

— Давай дело, слушать будем.

Карима, перехватив взгляд мужа, быстро забрала детей и увела их на поле.

— Дело, Абдуллай, немаловажное. Обстоятельный разговор требуется. Может, вечерком зайдешь в контору, ко мне.

— Как не зайду. Зайду.

— Вот и славно, Абдуллай. Ну какова картошка?

— Картошка? А ничего картошка. Картошка — сам бы ел, да деньги надо.

Директор, чтобы показать Абдуллаю, что он тоже умеет работать, взял у Абдуллая лопату и выкопал до десятка гнезд. Собрал в ведро картошку. Это, действительно, понравилось Абдуллаю, и после отъезда директора он сказал Кариме, причмокнув губами:

— Директор, а гляди, сам лопату взял.

— А копать-то и не умеет, — Карима засмеялась, показывая мужу собранные после Кошкина клубни. — Чудно.

— Ай, какая ты. Он все-таки директор. Дело, сказывал, есть ко мне.

— Какое же, милый?

— Хорошее, должно. Плохое Хазиеву разве дадут.

«Какое такое дело появилось у него ко мне, — все думал и сам Хазиев, копая картошку, ворочая мешки и даже идя домой. — А может, скажет Кошкин: Абдуллай, иди опять в пастухи. Стадо знаешь, луга знаешь. Доярки одного Абдуллая просят. Нет, ты, директор, хитрый и я тоже хитрый стал. Месяц пастухом работай — шестьдесят рублей получай. Как можно жить на шестьдесят рублей. Ты сто рублей клади — не скупись. И сто рублей разве деньги, когда полная изба ребятишек.

Вечером Абдуллай хорошенько вымылся, надел чистую рубаху, гребешком причесал жидкие волосы и пошел в контору. Там долго сидел в приемной, не решаясь переступить порог директорского кабинета. И уж поднялся было, чтобы войти, как дверь кабинета распахнулась и Кошкин весело крикнул:

— Что же ты, Абдуллай, мы ждем тебя.

В кабинете, оказывается, были всего лишь два бригадира да учетчик Иван Кириллыч.

— Садись, Абдуллай. Вот так. Тут, Абдуллай, какое дело, — начал директор. — Ведь картошка скоро кончится. Ты куда потом думаешь?

— День будет — работа будет.

— То верно.

— Наша партия, Абдуллай, велит резко увеличить поголовье скота. Нынче нам запретили сдавать бычков-годовиков. Всякий хозяин это знает — не выгодно. Вес мал. Через год они пойдут. Понял?

— Как не понял.

— Кроме того, на стороне еще закупим телят. Словом, создадим большое откормочное стадо. Большое. И нужен нам хозяин этого стада. Честный, толковый…

— Сколько рублей кладешь?

— Сто тридцать. Видишь, совхоз на все идет, чтобы поднять животноводство.

— Ай, врешь, директор. И в прошлом году ты мне так-то говорил.

— Прошлое, Абдуллай, не в счет. Соглашайся, обману тут никакого. Если согласен, я завтра подпишу приказ.

Абдуллай смотрел в глаза директора и понял, что не обманывает его, однако, еще попытал, не веря окончательно.

— Сто тридцать?

— Сто тридцать, Абдуллай. А на пастбище заработок пойдет с привеса. До двухсот выгонишь. По рукам, выходит?

— Надо подумать, Павел Сидорович. Хитрый ты мужик. Ай, хитрый.

В понятии Абдуллая хитрость Кошкина на этот раз состояла в том, что он, Кошкин, как-то сумел заглянуть в душу Хазиева и узнал, какой неизбывной тоской по скоту живет татарин. «Честный, говорил, толковый нужен хозяин. Тут все верно. Все так. Правильно ты рассудил, Кошкин…»

Дома Абдуллай, довольный и счастливый, рассказал семье о разговоре с директором. Особенно ему нравилось говорить о том, какого человека ищут в совхозе к огромному стаду. Без нужного человека все дело пропадет.

Ребятишки с немым восторгом и гордостью глядели на отца, а он неторопливо схлебывал с блюдца самодельный морковный чай и говорил:

— Очень просил Кошкин, придется идти.

Оставленные в зиму телки были согнаны в старый свинарник. Ветхое помещение стояло на юру, и его насквозь прохватывало ветром. Внутри было сыро, холодно, неуютно. Абдуллай заколотил каждое второе окно, старой паклей проконопатил стены, привез более десятка возов соломы. Началось все после первых каленых морозов. Как-то утром к Абдуллаю в избу прибежал ночной сторож телятника глухонемой Аркашка и начал показывать два пальца, мыча и приплясывая. Из этого рассказа Аркашки Хазиев понял, что на ферме стряслась беда. И, действительно, этой ночью пало два бычка. А через день еще один. Приходивший на ферму ветеринарный врач сказал, что дохнет скот от простуды. Хазиев оробел. Испугался не за себя, за стадо, которое он не в силах оградить от морозов и гибели. Когда в стаде заболело еще два бычка, Хазиев пошел к директору. Кошкин, и сам не менее озабоченный, вместе с Хазиевым пришел на ферму, долго осматривал помещение, Хазиев ходил за ним следом и, как ребенок, просил:

— Что же делать, а, Павел Сидорыч?

Наконец директор спо́лзал на потолок и спустился оттуда оживленный, взметнулся голосом:

— Эх мы, горе-хозяева.

— Горе Хазиеву, — покорно отозвался Абдулла.

— Землю-то с потолка выдуло, какому же быть теплу. Как ты раньше-то не доглядел, а?

Абдуллай, потупившись, молчал: что он мог сказать. Пустой чердак на телятнике, пустой чердаки у Абдулки.

К вечеру по распоряжению директора к ферме приволокли трое тракторных саней соломы. Утром должны были прийти рабочие и заметать ее наверх. Но надвигающаяся ночь казалась Абдуллаю особенно страшной, и он взялся метать солому один. Ночь шла тихая, звездная. С полнеба ущербно светила надломленная луна. Над землею крепла стужа. Промерзлая солома не шуршала, как обычно, а звенела холодным, стеклянным звоном. Поначалу перед тремя огромными зародами Абдуллай почувствовал себя маленьким, слабосильным. Работал не то что вяло, а как-то неуверенно. Но постепенно втянулся, робкие мысли исчезли, тело разогрелось, руки налились силой.

— Глаза боятся, а руки делают, — вспомнил Абдуллай пословицу и снял рукавицы. А спустя еще немного отбросил на снег и полушубок:

— В малахае, джигит, кудрями не тряхнешь. Ых-хо.

Утром Абдуллай пришел домой, едва держась на ногах. Он так притомился, что даже не мог есть. Выпил стакан горячего молока и завалился спать. Проснулся уж только после обеда, неприятно ощутил на вороте рубашки липкий пот. Сознавая, что пора идти на ферму, он не мог заставить себя поднять голову. Было тепло и сладко лежать, ни о чем не думая. И он не помнил, как снова закрылись его глаза.

К вечеру Абдуллай совсем расхворался. Он бредил, мешая родные слова с русскими, пел и плакал. В доме все притихли, сознавая себя беспризорными и беззащитными. Даже младшая дочь Хаида с недоуменной печалью глядела на отца и не могла поверить, как это вдруг заболел большой и сильный бабай, который никогда и ничего не боится, которому дали в совхозе такую важную работу.

Две недели провалялся Абдуллай в постели и когда первый раз вышел на улицу, то задохнулся свежим холодным воздухом, закашлялся и, не в силах стоять на ослабевших ногах, сел на порожек сеней. Ненасытно и радостно смотрели глаза на синее небо, белые снега и белые в куржаке березовые рощи. У Абдуллая было такое чувство, будто он впервые увидел мир. И этот мир показался ему удивительно прекрасным. К Абдуллаю пришло выздоровление.

Во время болезни он почти не вспоминал о работе. Чаще всего с горечью думалось о детях, о жене, жаль было себя. Теперь Абдуллай беспокоился о телятах, не заморил ли их бестолковый Аркашка.

Через неделю Абдуллай пришел на ферму. Скот, всегда тяжело переживающий наступление холодов, постепенно привыкал к зиме. В помещении было тепло, парно. Телята обросли мохнатой шерстью, зимником, вкусно и споро жевали солому. В тамбуре, где хранились комбикорма, Абдуллай чуть не съездил по крутому Аркашкиному затылку: разве можно так бесхозяйственно сорить кормом.

Накануне первомайских праздников на ферму к Абдуллаю приехал корреспондент газеты. Он, не скрывая удивления, хвалил Хазиева:

— В таких условиях! В таких условиях! Молодец вы, Абдуллай Хазиев. Вы герой, Абдуллай. Настоящий герой. Пренебрегая здоровьем…

Абдуллай не знал, за что надо хвалить его, чувствовал себя очень неловко и только скромно улыбался. Потом журналист заставил Хазиева сходить домой побриться и, надев ему на шею свой галстук, сфотографировал его перед стадом, на еще слабо зеленеющей поскотине.

Тотчас после праздника Абдуллай угнал телят на отгонное пастбище. Было теплое пасмурное утро, в какие — говорят старики — земля после стужи делает первый вздох. А земля и в самом деле дышала. Дышала теплом, молодыми листьями, травой и еще чем-то пресным, влажным и сладким. Абдуллай ехал верхом на лошади и громко пел:

Далеко в степи виден
белый камень Ирэмелкай-тау…
Через неделю на велосипеде приехал Априль и привез газету с портретом отца. Абдуллай щурился с газетной полосы, вроде бы хотел улыбнуться, но почему-то не мог. Да и на самом деле так было. Более того, брови у Абдуллая вышли сдвинутыми, губы поджатыми, будто он сердился, но сердился так, шутя. И все-таки Абдуллай был по-мужски красив, значителен. «Вот он какой, мой бабай», — думал Априль, по-мальчишески завидуя отцовской доле.

Видел Абдуллай, как светились глаза сына, тонко понимал его мысли, подогревал их, радуясь:

— Пастух, Априлька, всегда был у людей первым человеком.

После школы на пастбище к отцу приехала вся семья. Стан, как грачиное поселение, наполнился шумом. Сейчас Абдуллай почти не нуждался в помощи детей, однако был им рад; ему все казалось, что от ребячьих голосов обжитее делался весь лес, луга и даже синее небо. Особенно умиляла отца Хаида.

В стаде был хилый теленок, где-то в валежниках поранивший себе ногу. На пастбище его не гоняли. Он, вялый и жалкий, всегда стоял в углу загона и жевал грязную объедь. Хаида первые дни боялась подойти к нему близко, потому что теленок глядел хмуро, недружелюбно. Но однажды она принесла ему охапку нарванного клевера, и он позволил ей погладить себя.

— Ты Акбаш, — сказала Хаида телку и пояснила тут же: — Акбаш — белоголовый. Разве ты не видишь, какая у тебя голова. Белая вся. Акбаш, Акбашка.

Акбаш привязался к Хаиде. Она кормила его клевером, поила теплой водой с отрубями, баловала посоленной корочкой хлеба. Постепенно нога у него зажила, сам он округлился, до блеска вылизал свои бока и поважнел. К концу лета Акбаш неблагодарно забыл Хаиду и не только не подходил к ней, но даже головы не оборачивал не ее голос, будто и знать ее не знал.

Абдуллай приглаживал своей большой и жесткой рукой головку Хаиды и утешал ее:

— Акбашка, он что. Что ему, знай крути хвостом. Я тебе говорю спасибо. Спасибо, Хаидушка.

Хаида мало слушала отцовские слова, а в день отъезда домой совсем расплакалась.

Абдуллай далеко провожал семью. Держась за грядку телеги, шагал возле Хаиды, хотел утешить ее на этот раз какими-то особенно радостными словами, но таких слов у Абдуллая не было, и он, виновато улыбаясь, повторял прежде всего сказанное:

— Акбашка, он что. Ему только вертеть хвостом. Я тебе говорю спасибо.

Потом Абдуллай возвращался на пастбище, чуточку грустил, опять жалел Хаиду и незло ругал себя за то, что не догадался сказать девчонке, что после получки купит ей новое платье. «Купить надо. За Акбаша. Свое платье — не обноски. Бельмес ты, Абдулка, вот ты кто».

Дождливым октябрьским утром Абдуллай сдал свое стадо, а дней через пять сам пустился в путь: совхоз премировал его путевкой на Черноморский курорт.

От совхоза до станции около двухсот верст, и директор Кошкин дал Хазиеву свою машину.

Выехали до свету. Недоспавший шофер был молчалив, и Хазиев под гудение мотора задремал. Когда он проснулся, было уже утро и шел мелкий дождь-бусенец. Грязная дорога, в выбоинах и лужах, петляла в мокром и черном лесу. Промозглый холодок ластился к ногам, и Абдуллай зябко пошевеливал плечами. Но на душе было покойно, тепло и мягко.

Уже под городом, у моста через овраг, они догнали большое стадо, которое медленно втягивалось на мост. Погонщики верхом на заляпанных грязью конях, в мокрых до черноты дождевиках, яростно лупили телков, не давая им сходить с насыпи. Однако скот с ловкостью собак прорывался на обочину, падко хватал будылья придорожного перестоя и без толку жевал его, как пеньковую веревку. Погонщики хлопали бичами, ругались; кони под ними скользили и вязли в грязи.

Абдуллай глядел через окропленные дождем стекла машины и вдруг по каким-то, самому ему неведомым, признакам угадал свое стадо. Ему сразу стало так нехорошо, что он на миг закрыл глаза и почувствовал тупую боль в висках. Этого у него не бывало никогда в жизни. Он тряхнул головой и, почти не думая, что делает, толкнул дверцу, ступил начищенным сапогом в середину глубокой лужи.

Мимо него, обтекая машину, тяжело подводя плоскими, запавшими боками, бежали на мост телки, мокрые, взъерошенные, удивительно горбатые на удивительно длинных ногах.

— Что встал, язви-переязви! — кричал погонщик. — Куда ты… Куда…

Уставший конь под погонщиком дымился потным паром, крутил высоко подвязанным хвостом и все не решался подмять под себя белоголового бычка, на которого толкал его ругавшийся дождевик.

«Акбаш, Акбашка! — Абдуллай с поразительной ясностью увидел дочь свою Хаиду и себя на коленях перед нею. — Это Акбаш подарил тебе. Видишь, какой он славный». У девчонки счастливо сияли глаза, блестели, как росные ягодки. А сама она не знала, куда деть руки, чтобы не дотронуться ими до нового платья. Малышка всегда донашивала одежду сестренок.

Совсем не зная, что скажет погонщику, Абдуллай схватил коня под уздцы и закрыл собой телка. В глазах татарина стояла и боль, и отчаяние, и робость, и гнев.

— Что же вы так-то… Разве это по-людски?!

— Мы не сами собой. Что зубы оскалил! Пять ден на такую дорогу. Попробуй вот. Куда еще! Куда!..

Стадо, миновав мост, несмотря на крики и удары погонщиков, опять растеклось вправо и влево от дороги. Моросил дождь. А Хазиев все стоял посреди дороги, вдруг сгорбившись и будто постарев сразу: «Нету моих трудов. Были и нету. Шайтан забери все. Забери и Абдулку и путевку, и…» Хазиев начал ругаться, а потом твердо сказал:

— Не поеду. Шайтан забери курорт. Не поеду.

Он подошел к машине, тяжело оступаясь, но шагая крупно и решительно. «А дома что скажешь? Ребятишкам своим как объяснишь возвращение?» — Абдуллай замялся перед дверцей. В глазах у него стыла растерянность, потому что на вопросы, ставшие перед ним, он не умел ответить.

Шофер понимал, что происходит в душе татарина, и не торопил его. И только тогда, когда стадо уже совсем скрылось в мутной измороси, напомнил:

— Не опоздать бы. Слышишь?

— Нету моих трудов. Были и нету. Ты погляди только…

— Да ты-то при чем? Ну? Ты выкормил, сдал. Чего же еще.

— Ай ты! Чего говоришь! Чего говоришь! Шалтай-болтай.

Вырулив на мост, шофер прибавил газу, и машина легко покатилась по грязным истоптанным плахам.

— Не убивайся, Абдуллай, за чужие-то грехи. Своих по горло. А на юге сейчас тепло. Купаются. Ряшку нажрешь шире банного окошка.

Абдуллаю было мучительно горько, и ехал он дальше без всякой радости, да и откуда ей взяться в душе пастуха.

У ПЕРЕВОЗА

У караулки все лето околачивались телята и до лоска ошаркали ее стены и зауголки. На солнечной стороне они устроили лежку и всю землю истолкли в пыль. Еще с весны какой-то проезжий чудак — на спор небось — взял и зашвырнул на крышу старое тележное колесо и проломил три тесины. А в сухмень — пришел зыряновский лесник и прибил на ставень листок железа, на котором белыми сморщенными буквами, с потеками, было написано: «Не оставляйте в лесу огня: он наш друг».

Караулка стояла на берегу, у самого моста, и люди ждали возле нее попутных машин, оставляя после себя окурки, шелуху от семечек и огуречные огрызки. В теплую пору на поскотине у моста городские устраивали массовки, тогда возле караулки торговал буфет и мужики пили из бидонов и стеклянных банок бочечное пиво. На перилах моста сидели с транзисторами голые мослокастые парни и курили сигареты, потом купались и, заплыв на глубину, орали:

— Тону!

— Тони, хлеб дешевле будет, — смеялись в очереди у буфета.

Народу на массовки всегда собиралось много, и всем хватало места. На прохладной траве раскидывали чистые тряпицы, выкладывали на них еду и начинали пировать. Иные только что приходили и искали куда бы сесть, чтоб недалеко от народа, но и не близко к нему, а от лесочка уже заливался и сверлил горластую поскотину рвущийся в силе женский голос:

Я, подружка, полюбила
парня кудреватого.
Парень носом землю роет
лучше экскаватора.
Среди праздного люда, больше все возле караулки, похаживал Григорий Зазнобов, мужик высокого росту, но обмятый годами, с опавшими плечами, в широких, низко опущенных на сапоги штанах. Из-под давно не стриженных усов блестели его золотые зубы, и удало, совсем по-молодому, смотрели зеленовато-чистые глаза. Он поддался общему веселью и чувствовал себя немножко хмельным. Левая рука у него покоилась в кармане пиджака, а правой, большой и красивой, он то и дело приглаживал волосы от уха к уху.

— Зазнобов, — кричал ему с берега бухгалтер райдоротдела Спирюхин. — Иди сюда, Зазнобов.

Спирюхин, блестя лысиной, сидел с товарищем на кромке берега, спустив ноги с обрывчика. Перед ними стоял трехлитровый бидончик, а на газетке — кое-какая закуска.

— Садись, Зазнобов, — пригласил Спирюхин и подал ему пива, в крышке от бидона.

— Благодарствую, — отказался Зазнобов и праведными глазами посмотрел на Спирюхина. — А посидеть посижу. Водочки, может, и выпил бы полстопочки. Не больше.

— Извиняй, Зазнобов, водочки у нас нету, — явно обиделся Спирюхин и без слов отдал крышку товарищу, длинноголовому, с обвисшими щеками. Длинноголовый выпил, вытер губы ладонью — на переносице его от крышки остался белый надавыш:

— По погоде пиво в самую пору.

— А вот некоторые брезгают.

— Да нет, Сергей Сергеевич, — начал оправдываться Зазнобов, — не принимает нутро. Больной я.

— Мы все больные, — упрямился Спирюхин. — А вон по песку на руках-то ходит — здоровый он, что ли?

— Больной, больной, — поддержал длинноголовый и захохотал, растирая колени: — Упал. Ну рази здоровый человек пойдет на руках?

— Значит, больной, говоришь? — привязывался Спирюхин к Зазнобову. — А что у тебя, если не секрет?

— Да нет, Сергей Сергеевич, болезнь не секретная: печень.

— А где он у тебя?

— Где и у всех.

— Ей-богу, не знаю. Вот спроси — не скажу.

— И дай-то бог, Сергей Сергеевич, всю жизнь не знать. У меня мать на восемьдесят пятом умерла и не знала, где у ней сердце.

— А он прав, — сказал длинноголовый. — Заболит, так узнаешь. Лучше уж и не знать совсем.

— Уж лучше, в самом деле, не знать, — повеселел Спирюхин, но ненадолго. — Думаю вот, Зазнобов, зачем ты тут ошиваешься?

— Я, Сергей Сергеевич, веселых людей люблю.

— Значит, люди для тебя вроде шутов как бы? Слышишь, — бухгалтер ткнул товарища локтем, — вот мы с тобой веселимся, а он смотрит на нас как на шутов.

— Он, Сергей Сергеевич, не в этом смысле сказал.

— Да хоть бы и не в этом. Хоть бы и в другом каком.

— Пойду я, Сергей Сергеевич, у вас тут своя компания, свои разговоры…

— Да нет уж, Зазнобов, ты посиди с шутами-то. Или мастер Пряхин переводит опять на мост? Так ведь я бухгалтер, мимо моих рук все равно не пройдет это дело. И много он тебе посулил?

— Разговор был, Сергей Сергеевич, как и прежде, сохраню мост до конца хлебозаготовок — премия.

— Они вырешат, а я не дам, потому как, по моему взгляду понятий — неспроста ты переходишь с хлебного места. Кто поверит?

— Это уж ваше дело. Так спасибо за беседу, — Зазнобов снова стал подниматься, но Спирюхин обеими руками ухватился за его плечи:

— Посиди еще. Ты нравишься мне, Зазнобов. Третий год ты у нас в конторе и, по всему видно, не шибко набалованный, но я не верю тебе. На пароме халтурку небось зашибаешь? Зашибаешь. Чего уж ты. Нету, Зазнобов, честных людей. И ты не без того. Но гляди, но гляди, ой, доберусь я до тебя с контролем. На перевозе с каждой подводы не пятак, так гривенник гребешь. Не спорь даже, все так делали… А по мосту пойдут государственные машины, ну чем ты возле них покорыстишься? Шоферюги из Тагила приедут, с тебя еще сдерут. Не верю тебе, Зазнобов, будто так вот из-за одной премии идешь.

— Месячный оклад — премия-то.

— А я сказал — не верю. — Бухгалтер все косился на золотые зубы Зазнобова — они явно раздражали его. — Я сказал — не верю.

— Свекровушка-блудница снохе не верит.

— А уж это вот оскорбление вы сказали, — неожиданно окрысился длинноголовый и грохнул крышкой по бидону, обвисшие щеки у него побурели. Спирюхин тоже хотел взбелениться, но Зазнобов перехватил в тонких запястьях его руки, тихонько снял их со своих плеч и попридержал — у бухгалтера глаза под лоб закатились.

— Плут ты, мошенник, — в два голоса провожали друзья Зазнобова, а гулявшие поблизости заметили:

— Не поделили что-то.

Зазнобов не умел сердиться на людей, не сердился и на Спирюхина, наоборот, даже подумал о нем немного жалеючи: «Обманывал всех или самого больше того обманывали — вот и не верит людям… «Все так делали». А я вот, Сергей Сергеевич, не делаю. Может, и правда, брать по гривеннику с подводы, и не позарился бы на премию, не побежал бы на мост. На мосту будешь лаяться день и ночь, как кобель на привязи. Хорошо, падет осень ядреная, а ну — дожди да холода. Будешь сновать с моста да в караулку, а из караулки на мост. По грязи-то. Сапоги спустишь, телогрейку испаришь — вот и половина премии».

Так думая, Зазнобов все-таки еще раз обошел караулку, пригляделся, много ли она требует ремонта, и пошел домой. Он шел не по дороге, а лугами, бодро махал правой рукой, а левая была в кармане: он всегда прятал ее.

Зазнобов помогал соседу поднимать дом, и когда поддомкратили, нижних два бревна из стены выдавило. Надо бы начать все сызнова, а мужики поленились, подвели только вагу, но было уж поздно — дом пошел. Зазнобов успел подкатить под стену колодку, а сам оплошал, у него прижулькнуло руку и выбило три передних зуба. Два пальца, мизинец и безымянный, пришлось отнять. Хозяин задобрил Зазнобова, подарил ему золотой рубль еще царской чеканки, из которого ему выковали три передних зуба. Но Зазнобов с тех пор стыдится показывать свою трехпалую руку и прячет ее в карман.

В лугах стоял зной и пахло пригоревшими травами. У кустов тальника, в мочажинах, под сухим ветерком весело звенела осока-перестой; когда она клонилась от дорожки, были хорошо видны ее жирные стебли, белые понизу. На кочках зеленела болотная капустка и трава куриный мор, до того сочная, что, казалось, сожми ее в кулаке — и вода потечет. В полуденном небе было покойно, и город на горе будто качался в жарком мареве, парил над землей и плыл куда-то навстречу редким бело-розовым копнам облаков.

Зазнобов снял пиджак и повесил его на левое плечо. Потную спину обдуло ветерком, а шею обожгло на солнце. Зазнобов сел на затравевшую дорожку, стянул сапоги — портянки сунул в голенища и потопал босиком. Ноги радовались воле, теплой земле, ступали легко и мягко, будто Зазнобову скинули по меньшей мере три десятка лет.

На дорожке, у межи картофельных огородов стоял старик, худолицый, бритый и глазастый. Он давно уже поджидал Зазнобова, положив подбородок на кулак, в котором был зажат конец большой палки. За спиной старика паслись на веревках три коровы и коза. Коза тоже глядела на идущего человека и тоже ждала его, перестав щипать траву.

— Здорово, старик, — сказал Зазнобов и бросил сапоги себе под ноги. — Век бы ходил босиком.

— Здравствуй, молодец. — Старик коснулся рукой обвислого козырька парусиновой фуражки и заулыбался: — Времечка не скажешь?

— Столько же, сколько было вчера в эту пору.

— Часов, видать, не носишь?

— Не ношу.

— Бесчасный, выходит?

— Выходит, так.

— С праздника сам-то?

— Оттуда.

— И народ есть?

— А куда ж ему деваться?

— А драки были уж?

— Не видел.

— Это, стал быть, и не праздник. — Старик махнул рукой, а потом указал палкой в ту сторону, откуда пришел Зазнобов: — Там в ранешние времена большие круги собирались. Как съедутся — война над поскотиной. Мужики потчевали друг дружку не токмо оглоблями, а оси из колес вымали.

— Дикость была, старик.

— Не от ума, конечно. Но а теперь другое: вот только что на меже сидели двое — оба голымя и оба табак курят. Времена. — Старик вдруг утянул подбородок, выпятил грудь, взгляд его обострился: — Меня, бывало, Костянтина Хрякова, все подгородные деревни знали — ловок я был. А нонче нет драк, и праздник уже не тот.

Старик опять положил подбородок на палку, и глаза его помутнели.

«У каждого свой аршин. У драчуна праздник без драки — не праздник, бухгалтер всю свою жизнь людей усчитывает — всяк перед ним мошенник, — думал Зазнобов и опять озадаченно уперся в слова Спирюхина: «Гляди, доберусь я до тебя с контролером». С каким контролером и что контролировать? А ежели и возьму с человека гривенник, как ты за мной уследишь, Сергей Сергеевич? Никто не узнает. И возьму вот».

На окраине, в глухом заулке, где на пахучей ромашке гуляют гуси, а в лопухах под забором, вывалив языки, лежат присмиревшие псы, Зазнобов обулся. Шагая по шатким деревянным настилам, упрямо думал и не мог не думать: «Может, остаться на пароме? Останусь, пожалуй. Мое время начинать перевоз — семь часов. А я и в четыре, и в пять там. Позовут — плыву. Если и возьму с человека — не зря».

Уж года два, как Зазнобов похоронил жену и жил у тещи, заботливой крикливой старухи, которая ходила в длинном холщовом переднике и глубоких галошах, какие перевелись теперь в магазинах. Баба Нюра дорожила галошами, хотя и не снимала их с ног.

— Упеткался, родимый? — встретила Зазнобова баба Нюра в воротах и закричала, сунув руки под фартук: — На какого лешака таскался по жаре? Сидел бы дома, пил квас.

Зазнобов сел на крылечко под козырьком, вытер платком шею, лоб, обмахал лицо, опять вытер шею. Обеими руками разобрал усы налево и направо.

— Что там сказано про петров-то день, баба Нюра?

Бабка согнала с выскобленных половиц мосточка кур и опять руки под фартук:

— День гуляй: пей да ешь, а к вечеру покосом отрыгнется. — Баба Нюра всей ладошкой осадила головной платок на глаза, вздохнула: — Хоть и богов праздник, а не ко времени выдуман. Какое уж празднество, когда тебя будто подтыкают под бока-то: не проспать бы завтра, не позже других бы выехать. Утром и впрямь, соскочишь — черти в кулачки не бились, а сосед — чтобы его пятнало — уж литовки отбивает. Так бы и кинул в него палкой.

— Я сейчас Константина Хрякова встретил. Ты его знавала?

— Хрякова — да кто его не знал. На стенку один ходил. Даст которому, водой не отольешь. Сила была, а работать не любил. Жил дурачком. Ты вот судишь все: рабочий класс да крестьянский, а дураков или лентяев — их куда, в какой класс их посадишь? А этот Костянтин Хряков… — баба Нюра осеклась, концом платка вытерла губы. Чуть не проговорилась, что ее в молодости сватали за Хрякова, потому что была она из себя видная да волоокая, но отец не любил лентяев и не отдал ее. Было такое, но было давным-давно, будто с другим кем, чего уж и ворошить.

— Катерина приходила, тебя опять доспрашивалась… Кыш вы, ненасыть. Кышшш, — баба Нюра захлопала на кур, плюнула в их сторону. Белый инкубаторский петух, с гнутыми перьями в хвосте, искособочился и захоркал с гордой невозмутимостью.

— Чего она приходила?

— Бадья в колодец упала. А сама небось нарочно опустила.

— Нарочно-то зачем же?

— А вот позовет, так узнаешь.

Охлынув в тени, Зазнобов лег в сенках на пол, под голову пиджак свой свернул. От крашеных половиц приятно холодило спину, из-под дверей кладовки тянул сквознячок. Дверь в дом была распахнута, из нее тоже дуло — на задымленной притолоке трепало ремки обивки. «На семи ветрах», — подумал Зазнобов и, улыбаясь, стал задремывать, но долго слышал, как баба Нюра шаркала по двору своими галошами, как она хлопала и кричала на кур, как оседал под ее грузным шагом пол сенок, когда она проходила в дом.

Потом ему приснилось, будто на дворе идет дождь, а под окнами, с мокрой лысиной, ходит Спирюхин и хочет уличить Зазнобова в крохоборстве. Зазнобов чувствует себя виноватым и боится встречи. Спирюхин же, сверкая сквозь дождь остановившимися белками глаз, все настойчивее постукивает под окнами, а ослабевшие в старых рамах стекла то гудят, то звенят. От этих странных звуков он и проснулся. В сенки залетел шмель и искал что-то по углам. Сильно и мягко гудел, прося и угрожая в одно и то же время. Где-то отбивали косу — звенела она сдержанно, потому что отбивал ее, видимо, хороший мастер и ударял молотком точно по кромке.

— Петровки — готовь литовки, — сказала баба Нюра и подала Зазнобову стакан квасу. — Перекис уж он, хоть и в ямке. Жара.

Зазнобов умылся из бочки у колодца смягчившейся на солнце водой, из пригоршней со смехом плеснул на петуха, да разве попадешь — увернулся, лешак, но отбежал в самый угол двора.

Баба Нюра по случаю праздника пекла с утра картофельные шаньги, и когда Зазнобов, отдохнувший и умытый, пришел и сел за стол, она подала их, только что смазанные топленым маслом. Шаньги были мягки и душисты — баба Нюра умела стряпать и, перед тем как стряпать, за неделю начинала заботиться о муке, закваске да тесте. Пекла она их на поду, когда притомится раскаленная печь, когда вольный жар не жжет, а насквозь берет бабкину сдобу, вздымая ее и округляя, и одевая ровным, нежным румянцем. Достав шаньги из печи, она сдувала золинки — печь и без того была выметена сырым мочальным помелом, — потом укладывала на выскобленную столешницу и накрывала чистым рушником — отдыхать. Весь дом тогда наполнялся запахами свежего хлеба, и не оставалось никакого сомнения в том, что праздник наступил.

— Тесто вытронулось, да достала я их ранехонько, — не могла обойтись без укоризны баба Нюра. — Хороша мучка, да чертовы ручки.

Но Зазнобов молча уписывал шаньги, и баба Нюра видела, что они ему нравятся. Она и сама знала, что стряпня ее удалась, но напускное неудовольствие было в каждом ее движении.

— К Катерине-то пойдешь, позовет небось?

— Я, баба Нюра, передумал на мост переходить.

— Неуж премию на пароме дадут?

— Жди — дадут. Бухгалтер сам сказал мне: все-де паромщики имели приработок.

— Имели. Санко Гостев сидел на твоем-то месте, без полтины на паром не пускал. На том и спился, покойна головушка. Хоронить стали, единой копейки не нашли. Чужие денежки, как угли, прожгли карман да выпали.

— О Гостеве ты к чему, баба Нюра?

Баба Нюра не ответила и ушла на кухню, сердито начала там передвигать посуду: «Не понял, к чему сказано о Гостеве. А чего не понять? Дурак и тот поймет. Не то у тебя на уме…»

Потом снова говорили о разных разностях, но думал всяк о своем. Бабе Нюре не давала покоя Катерина, вдовая женщина совсем с чужой улицы. А Зазнобов, решив остаться на пароме, почему-то все-таки обхаживал в мыслях караулку: хорошо бы покрыть ее толем. А крыть ее позарез надо. Может, и стропила менять придется.

«Бадью вытащить. Бадья для нее хоть тысячу раз утони», — сердится баба Нюра и все поглядывает на зятя, уверенная в том, что он тоже думает о Катерине. Всего два раза Катерина приходила в дом к ним, а у старухи мучительно заболело на сердце — уведет она его. И стыда в глазах нет: идет в чужой дом, имя-отчество где-то вызнала, разговор нашла о какой-то страховке, а сама сидит да посиживает, ровно в гости позвана. «Зря не сказала я ей: прощевай-ка, гостюшка, нам пора ворота запирать. И он сидит. Обручи на кадушку набивал — все бросил. Из-за нее небось и на мост не идет — встречаться с руки на пароме-то».

От досадных мыслей голова у бабы Нюры совсем пошла кругом. Уведет она его. Ведь ей и горюшка мало, в какой тоске да печали они живут, сироты. Баба Нюра знает, что Катерина и Григорий прежде никогда не виделись, но, встретившись, так переглядывались, будто издавна знали друг друга, будто между ними была уж какая-то тайна, которая сразу породнила их и обрадовала. Баба Нюра вдруг почувствовала себя одинокой, отодвинутой в сторону и не умела оградить свой дом от беды. Видимо, приспела пора тому, что должно было случиться рано или поздно. Не век же ему вековать холостяком. Какие его еще годы. К нему у ней по-прежнему была материнская любовь, а вот ту — про себя она иначе не называла Катерину, — ту она бы изгнала из города, прокляла бы ее памятью дочери. «Дьявол, дьявол, изыди, сгинь, тьфу», — шепталась и плевалась бабка Нюра, злое бессилие душило ее, заплакать бы, выреветься, как бывало раньше, но не было слез, не было и крика в груди.

Уж был вечер. Григорий сидел за столом, избывая остаток длинного праздничного дня. Уходить он никуда не собирался, и бабе Нюре от этого полегчало. «Может, я сама навыдумывала все. Старость, окаянная, нет заботы, так выдумываешь», — цеплялась она за надежду и, чтоб совсем успокоиться, искала в Григории перемен, но перемен никаких не было, и то, что в нем не виделось никаких перемен, наводило ее на злые размышления: «Вишь какой, будто на замок закрытый. Да я-то вижу».

Утром Зазнобов с брезентовой сумкой через плечо пошел на паром. Баба Нюра проводила его, а с крыльца неожиданно для самой себя спросила:

— Та придет, так я ей что скажу?

— Чаем напой, — как-то уж больно легкомысленно посоветовал Зазнобов и ушел, оставив бабу Нюру в беспокойном недоумении: не то пошутил он, не то на самом деле велел чаем напоить.

Рано еще было. По дворам петухи драли свежее горло. Окна в домах были закрыты где занавесками, а где ставнями. У промтоварного магазина сторож вымел тротуар, запылил всю зелень в канаве и стоял с новой метлой в руках на крыльце, а из-под крыльца редко и тяжко бухал кобель. Высокое небо было подернуто легкой кисеей, листва на тополях отсырела и казалась темно-зеленой, предвещая жаркий день и духоту.

Зазнобов спустился к парому. На берегу стояли две телеги — в одной из них, укрывшись плащом, спал мужик, в грязных сапогах, с блестящими подковками. На пароме, на боковом брусе, сидели две тетки, а вокруг них куча ребятишек — все с корзинками. «Они по ягодки собрались, а ты вези их за здорово живешь», — подумал Зазнобов и, достав из сумки топор, попробовал острие на палец, зачем-то постучал ногтем по железу.

У спаренных и схваченных железом столбов, к которым крепился стальной канат, лежали свежие неошкуренные жерди на балаган. Их привезли еще на прошлой неделе, и козы на вершинках успели иззубрить всю кору. Зазнобов вытащил из кучи одну жердь и начал очищать ее. Сырая кора длинным ремнем вилась из-под топора, а мелкие сучки только похрустывали под лезвием. От топорного звука проснулся мужик и глазами в болезненно красных веках долго глядел на Зазнобова, потом скинул сапоги с телеги и так громко крякнул, что вздрогнули лошади и эхо покатилось над тихой холодной водой. Весь какой-то изжеванный, с полусогнутыми руками, вывертывая рот в дрожкой зевоте, он подошел к Зазнобову:

— Заезжать можно?

Зазнобов не ответил. Повернул ногою жердь другим боком и замахал топориком. Мужик подождал немного и опять беззаботно спросил:

— Заезжать, говорю?

— У тебя лошадь к столбу привязана, а на столбе распорядок прибит.

— Зачем он мне?

— Тебе, и верно, ни к чему. Там написано: паром работает с семи часов.

Зазнобов даже не поглядел на мужика, зная, что именно так ведут себя те, кого надо просить и умасливать. Выволок из кучи новую жердь, отрубил обглоданную козами вершинку, пнул в сторону.

— Да ты что, слушай, — губы у мужика побелели, на шее вздулись жилы, — он полез почти на топор: — Ты что, слушай, как тебя?

— Но-но! — Зазнобов расправил плечи и так опустил свои усы, что мужик невольно отступил.

— Я же, слушай, как тебя, не сам по себе, а казенное везу. Посудил бы сам, это когда же я дома-то буду. А ведь покос. Погода… Ну, слушай, как тебя, — уже совсем просительно закончил он.

— Мне за сверхурочные часы никто не платит.

— Ты человек или не человек?

Зазнобов вместо ответа снял свой пиджак, положил его на траву и снова взялся за топор. Все это он сделал с полным невниманием к мужику. Тот беспомощно потоптался возле жердей и с руганью вернулся к телеге. Лег на свою поклажу, но спать, видимо, уже не мог, тут же слез на землю и начал из-под руки глядеть на реку. Женщины, наблюдавшие за ним, все поняли, и одна из них, худая, в кирзовых сапогах, с завернутыми верхами голенищ, отдав свою корзину детям, пошла к Зазнобову. Зазнобов видел, как она, широко и резко махая руками, поднималась от парома, и думал: «Ругливая, должно. Осажу по всем правилам». Он с деланным вниманием разглядывал очередную жердь и щурил глаза, когда подошла женщина.

— Здравствуйте, Григорий Аркадьевич.

Зазнобов чуть топор из рук не выронил, обернулся — женщину эту он никогда не встречал, но она глядела на него приветливо и знакомо:

— Извините, Григорий Аркадьевич, отрываем вас…

— Да что вы… Какой разговор… Эй, ты, — крикнул бодро и весело Зазнобов мужику: — Давай на паром.

Он взял свой пиджак и, спустившись на мостки, отомкнул ключом большой амбарный замок, державший паромную цепь на скобе причала. Мужик тем временем свел на паром телеги, поставил одна к одной, лошадей распряг и приготовился помогать паромщику перетягиваться по канату. Ребятишки стали перебегать с места на место, нетерпеливо ожидая самой переправы. Зазнобов откинул тяжелые, окованные плахи въезда, хватко взялся за канат — деревянные валки скрипнули, повернулись, и паром незаметно отошел от мостков.

Сколько бы раз Зазнобов ни отчаливал от берега, для него всегда было загадочно и непостижимо то, что происходило на его глазах. Вот только что глинистый берег со следами колес, избитые плахи мостков с деревянными заплатами, наконец сам паром, с перилами, телегами и людьми, были одним целым, по-земному надежным и прочным. И вдруг берег отодвинулся от парома, попятился, пошел, пошел, на мостки уже ни шагнуть, ни перепрыгнуть, даже шеста не подашь, и почужела за единый миг кромка земли, отделенная водой, зато все, что было на пароме, сделалось ближе, родственней, потому что все зыбко двигалось поперек стремительного течения и пустые железные баки гудели под живой струей, угрожая всему, что несли на себе.

Зазнобов поглядел на женщину в кирзовых сапогах и подумал, что она учительница и что ей дурно от воды, а она поняла его взгляд, его мысли и виновато сказала:

— Я тонула, и на воде плохо с тех пор.

Ребятишки цепкими ручонками перебирались по канату, кричали, мешали друг другу, и в каждом из них опять горело нетерпение скорее выскочить на новый берег, залитый красноватым светом первых лучей солнца.

— Погодь, малышня, погодь, — скомандовал Зазнобов и стал притормаживать. О причальный брус паром ударился мягко и приподнялся на своей волне, осел. Валки скрипнули последний раз. Лошади заперебирали ногами. Дети посыпались на мостки и побежали вверх, размахивая корзинками. Мужик свел лошадей на берег, потом вернулся на паром и протянул Зазнобову на своей скоробленной ладони три пятака:

— Держи на курево.

— Что ты суешь свои медяки? — удивился Зазнобов.

— А ты хотел серебра? Понаторел на хлебном-то месте… А вот так не хоть? — мужик развернулся и бросил пятаки в воду. — Я не скупой. Я из рублевок цигарки вертел, но вам, побирушникам, копейку жалею, потому как весь грех на земле идет от вас.

Не унимаясь ругаться и зло топая по мосткам, он сошел на берег и, взяв под уздцы первую лошадь, повел ее наверх. Вторая помедлила, но тоже легла в хомут. По сыроватому от теплой росы песку потянулись, завиляли следы тележных колес. На перевале мужик обернулся в сторону парома и погрозил кулаком Зазнобову. «Так, так его, — согласился Зазнобов. — Туда его, черта окаянного, чтоб не зарился на чужие деньги».

Зазнобову было весело, что он и не собирался брать с мужика за перевоз и вообще не останется на пароме, завтра же уйдет на мост: не приспособлена душа его к мелкой корысти. «Ведь всякой совестливой душе небось стыдно и неловко брать, вроде как нищий. Но берет, а взявши раз, тянет руку вдругорядь — и одним честным человеком меньше. Сказать бы кому-то, чтоб берегли людскую-то честность… А училка, как Катерина же, по имени-отчеству меня. И голос Катеринин — поди откажи».

Перетягивая порожний паром обратно, Зазнобов с середины реки поглядел на зареченскую дорогу, поднимавшуюся на большой увал, и увидел две подводы, а рядом с ними шагавшего мужика. «Ну ерш, — ласково подумал о нем Зазнобов. — Вот бы кого напустить-то на нашего бухгалтера Спирюхина. Этот отбрил бы».

Над рекой уже встало солнце, молодое, теплое, вода на солнце подернулась розовым зябким паром, а в тени под нависшими кустами ивняка и талины было сумеречно. Железнодорожный мост, на высоких серых быках легко белел своими переплетами и пологими дугами. На него въехала дрезина, с красным флагом на шесте, и замелькала, как птичка в клетке.

На том берегу, куда плыл паром, ревмя ревели коровы, вынося в тесные сонные улочки запах хлева и молока.

СТАРЫЙ СОЛДАТ

К стене бригадной конюшни приткнута односкатная конюховка, собранная из старья, с низкой перекошенной дверью, которая скрипела и вздрагивала, будто в притворе защемили собаку. В конюховке хранилась упряжь и стоял телефон, а на передней стене висел плакат — тугощекий малый, оплавив глаза в улыбке, прятал в карман сберегательную книжку и говорил: «Накоплю, машину куплю». Низ плаката кто-то изодрал на завертку, но малый не перестал улыбаться. Малый всегда улыбался: на улице, бывало, и дождь, и слякоть, и руки пухнут от холодной сырости, и в конюховке не теплее, мозгло, а он, знай, хитро щурится да хвастает, что купит машину.

Конюх Федор Агапитович, лежа на топчане у печки, долго глядел на плакат и все думал, а где же работает этот счастливый вкладчик, если пальцы у него такие мягкие и розовые. «Небось и в армию не брали», — догадывался Федор Агапитович. Об армии он оттого подумал, то вчера провожал в армию племянника Тольку, пил бражку с ним и сегодня ослаб весь, даже сна не стало. Не спится — хоть глаза выткни. За ночь воды полведра опорожнил — не полегчало. Да и не полегчает сразу-то, потому что годы уже не те, чтобы бражничать. За хмельное веселье теперь всякий раз здоровьем платить приходится. Давно уж Федор Агапитович не пил, а тут куда денешься, за ворот лить не станешь, коль сидишь за столом, да еще у всех на глазах. Толька все присаживался рядом, обниматься лез, а ведь за неделю еще до проводов ввалится в конюховку, дверь за собой не запрет, «здравствуешь» не скажет. Да какое «здравствуешь», не поглядит даже.

— Разбойника запряг? — спросит.

— Надо, что ли? Сейчас запрягу.

Разбойник — молодой горячий жеребчик — в бригаде выездной лошадью считается, но когда приходил Толька, Федор Агапитович запрягал Разбойника в тяжелые сани за сеном или дровами. Выйдя из конюховки,Толька осматривал жеребчика и, столкнув шапку на самые глаза, выражал недовольство:

— Вожжи опять дал короткие.

— Ты бы спал еще…

Толька сердито прыгал в сани, ухал на диковатого жеребчика, и тот с маху выносил его с конного двора. Последний раз Толька на раскате перед самыми воротами сбил жеребую кобылу и угнал. Федор Агапитович просто бы так не оставил этот случай. Да подвезло Тольке — потребовали в военкомат, и вместо брани с ним пришлось бражничать. О кобыле, конечно, уж и разговору не было. Да и — слава богу — обошлось с нею все.

От всеобщего внимания и от выпитого у Тольки глаза были на легкой слезе, а сам он, остриженный и большеухий, выглядел совсем молоденьким.

Маруся из промтоварной лавки не дружила с Толькой, а тут взяла отгулы и неотступно следовала за ним: застегивала ему пуговицы на рубашке, угадывала, когда ему нужны платочек или спичка, и подавала. Она своими счастливыми и по-вдовьи печальными глазами искала его рассеянный взгляд и, не зная сама, любит ли Тольку, делала для него все искренне, с чистым сердцем. И плакала на станции так, что бабы завидовали ей.

А Толька, — может, оттого, что у него не было отца, — все лип к Федору Агапитовичу, обнимал его, греб на его сутулых плечах вылинявшую рубашку, наказывал:

— Ты, дядь Федь, маманю не забывай. Дров, сена… Без этого, сам знаешь, хоть в Пиляевой, хоть на Луне, все едино жизни нету.

— Без сена какая жизнь.

— И огород вспахать.

— И вспашем и засадим. Да ты что?..

— Я знаю, дядь Федь… Мне, дядь Федь, от одного твоего лица Пиляевка дороже всего земного шара…

— Нето спасибо на таком слове. Нето спасибо, — залепетал Федор Агапитович, и размылось все перед его глазами: стол с закуской, гости за столом, а от бригадира Урезова, сидевшего во главе стола, вообще остался только один твердогубый квадратный рот, из которого тек густой, как мазутный дым, бас:

парни снабжали махо-о-о-о-рк-о-ой…
Бас бригадира заканчивался долго не утихающим рычанием.

Бабам тоже хотелось петь, но они не знали, как подступиться к бригадиру, и бригадирова жена, с голыми замерзшими руками, тыкала мужа локтем и укоряла:

— Ты хоть кого-нибудь слушай.

Когда Толька уходил куда-то с Марусей, Федор Агапитович слышал, как вслед им говорили:

— Не взяли еще, а уж оболванили.

— Волос, что трава, вырастет.

— Ежели войны опять же не будет.

— На стражу мира уезжает — сам военком так сказал.

Федор Агапитович всячески примеривался к словам «мир» и «стража» и никак не мог понять их, будто из чужого языка пришли. Потом у вернувшегося Тольки хотел спросить что-то об этих словах, да говорить начал совсем о другом и непонятном:

— Весь конный под ружье… Девки на коленях, а под дугой вот так…

Федор Агапитович разумел под этими фразами то, что он готов запрячь для Анатолия всех лошадей, потому извечно призывники катаются по деревням на конях, с гармошкой, колокольчиками и с девками на коленях.

— Что судишь ты? Что? — дергая за рукав Федора Агапитовича, добивалась толку от него хозяйка.

Но Федор Агапитович, видя, что его не понимают, рассердился. Широко грабастая, ощупью полез из-за стола. Анатолий и Маруся на скамейке у входа, в куче сваленной одежды, нашли ему шубу, натянули ее на его клешнятые руки, чью-то шапку нахлобучили. Повели к воротам, легкого да согласного, где была привязана лошадь. Федор Агапитович, узнав Разбойника, взбодрился:

— Анатолий, для тебя…

Его усадили в санки и повезли в конюховку. Полозья скрипели по накатанной дороге, из-под копыт Разбойника летел снег, а Толька и Маруся, простоволосые и горячие, целовались в передке.

«Вот тебя бы в армию-то, — думал Федор Агапитович, глядя на плакатного малого. — Сытый, справный, а вместо дела деньги копишь. Там, может, и денег-то на полкоровы. Ай нет, на машину наточил — лопатой не выгребешь. Да у кого как… Купил же вон «Москвич» Степан Васильевич, а сказывают, у матери последний самовар продал. Мастерской командует, не лишку же платят. Дом свиньи подрыли».

Федор Агапитович умел угадывать время по тому, как выстывала конюховка. Вот и сейчас он дохнул на свет электрической лампочки, увидел облачко пара — утро уж, к четырем близко. Он дотянулся рукой до плиты — так остыла, что в ногах холодом отозвалось. Потом вспомнил, что с вечера не топил печку и не мог уж больше лежать, со всех сторон холодить стало. Он поднялся, попил из ведра студеной воды. «Вот так угостился, — поджав перегоревшие губы, хмыкнул Федор Агапитович. — Чужую шапку, образина, напялил». Шапку он узнал — Сергея-мельника — и быстро засобирался.

Выключив свет, вышел из конюховки. На дворе морозило, хватало за нос, брало за коленки, и ноги в широких изношенных голенищах валенок сразу остыли. Серпик месяца, похожий на щепку, ник к горизонту, блек, исходил последним и без того робким светом.

Сергей-мельник жил в Стриганке, версты за четыре, и Федор Агапитович торопился, чтобы поспеть вернуться и натопить конюховку к разнарядке. Будь шапка не мельника — не пошел бы Федор Агапитович. А у мельника пальцы только к себе гнутся, набаловали его на мельнице подачками да магарычами, чтоб помельче молол, завтра же разнесет по всей округе, что гулял на проводинах у Тольки Ильина, и там умыкали у него новую шапку. Вот-де какой народец, а он, Сергей-мельник — человек честный, а честные, они везде страдают. «Кому нужна твоя собачья шапка, — горячился Федор Агапитович. — Брось на дороге — никто не поднимет. Ну, это ты, Федор, малость того, поднять — поднимут. Шапка, она шапка. Новая, тяжелая. От нее всему телу теплее, но уж не такая, чтоб стоило много говорить о ней. Говорить о другом надо: позавчера опять привезли отрубей два мешка с мельницы, а в них обломки кирпичей…»

У полевого тока, занесенного снегом по самую крышу, дорогу перебежал заяц. Так-то и не заметил бы, да вся дорога соломой затрушена, и белое поперек черного шмыгнуло явно. Потом еще раза два что-то мелькало, но это уж так, поблазнилось от слезы и куржака на ресницах.

Ворота у Сергея-мельника новые, собраны из досочек в елочку. Снег перед воротами убран до земли. Даже лавочка у забора обметена, хоть садись да сиди, — на морозе долго не насидишь. Федор Агапитович торкнулся в ворота, и во дворе залаяла собака, с визгом бросилась в подворотню. В крайнем окне вспыхнул свет. К воротам вышел сам Сергей-мельник в белых кальсонах, валенках, а шуба накинута прямо на голову. Лица совсем не видно.

— Сергей Тихонович, шапку твою вчера ухватил — вот принес.

— Какую шапку? Ты это, что ли, Федор?

— Да я. Шапку, говорю…

— Какая еще шапка. Я в своей домой пришел.

— На-ко. А эта чья?

— Да ты, может, охмеляться ищешь — так у меня нету.

— Ну иди, иди, а то, чего доброго, простынешь еще, — сказал виновато Федор Агапитович и пошел от ворот.

Федор Агапитович вышел в поле, спустился на реку и все слышал, как лаяла собака Сергея-мельника, а ей ни одна не отозвалась.

До рассвета было еще далеко, но утро уже приближалось и с дороги он разглядел брошенную с осени веялку на полевом токе, ее замело снегом, но один бок чернел. Идя туда, не заметил, что на дороге сено валяется клоками, а теперь увидел и стал подбирать его. Подобрал, подбил под руку, понес на конный двор. Перед деревней, у отброшенных ворот, подобрал еще большой клок, снял с кустов на поскотине чуть не навильник. Пришлось распоясаться и затянуть сено ремнем. За делом, с вязанкой обратная дорога совсем показалась короткой.

В конюховке было холодно, как на улице. Включил свет. Лампочка засветилась слабым, желтым накалом — значит на коровнике уже работали доильные аппараты. Федор Агапитович испугался, что скоро будут собираться на разнарядку, а конюховка не топлена, быстро поджег растопку, насовал в печь полешек, и огонь загудел, вы-лизнул через дверцу, в щели расколотой плиты повалил дым, но через минуту наладилась тяга, и в конюховке запахло теплом. Весело постреливая, шипел снег, попавший с дров на плиту. Федор Агапитович сел на свой топчан и начал закуривать. Из ладошки начерпал в газетный листок табаку, завязал кисет и долго сидел, задумавшись, опоясанный по низу спины давнишней усталой болью, которая исчезала и забывалась только в работе. Курить вдруг расхотелось и, чтобы не сидеть, погнал себя в конюшню.

В конюшне с потолка, плотно одетые сенной трухой, светили лампочки, сырым навозным теплом шибануло по глазам, не сразу огляделся. Зато сразу почувствовал, что кони уже заждались его — запереступали в своих стойлах, а неспокойный Разбойник подал голос, жалобный и настойчивый.

Первый раз за все утро Федор Агапитович почувствовал себя при деле и повеселел. Хмыкая что-то вроде песни, открыл ларь с овсом, грохнул мятым и отшлифованным ведерком — совсем разбередил конюшню: лошади шумно заворочались в стойлах, начали толкаться в дверцы, радуясь и приходу конюха и близкому корму.

— Сейчас, ребятушки, — приговаривал Федор Агапитович и стал разносить по стойлам овес. Кони ласково сторонились и не лезли мордой к овсу, ждали, когда он высыплет его в кормушку. Молодые коньки благодарно тыкались храпом в плечо конюха, хотел и Разбойник поиграть, но отвернулся совсем, сердито прибрав уши и утробно уркнув. Федор Агапитович знал, что жеребчик не переносит запаха сивухи и однажды даже укусил подменного конюха: тот вошел в денник с початой бутылкой в кармане.

— Осуждаешь? — спрашивал Федор Агапитович и тут же винился: — Пришлось немного, куда денешься. Все равно в раю не бывать. Да ведь и ты не праведник. Гляди вот, всю кормушку изгрыз. Обобью железом — попробуй тогда. А Тольку твоего увезли на председательской машине. Ну, давай, давай, не сердись.

Разбойник все время, пока конюх был в деннике, не повернул к нему головы.

— Ишь ты, интеллигент выискался, — сказал Федор Агапитович с усмешкой и запер денник, надеясь, что завтра жеребчик все забудет и станет по-прежнему ласков и игрив. Под конец раздачи Федор Агапитович едва не бегал с ведерком, потому что сытый забористый хруст овса заполнил уже всю конюшню, и каково-то тем, которые еще у пустых кормушек.

Когда Федор Агапитович пришел в конюховку, там еще никого не было. Печка прогорела и пахло горячим кирпичом. Он набросил на угли дров, достал из шкафчика, прибитого к углу, тетрадку и записал в нее расход овса. Дня через два надо выписать требование и ехать из склад. При мысли о том, что придется поднимать мешки, у него опять заныла поясница.

Первым явился учетчик Кузя Устиньин, мужик лет пятидесяти, тонколицый, в черном полушубке и крытых шубенках на веревочке, продернутой в рукава. Только вошел и сразу сбросил шубенки, стал греть высохшие руки над плитой.

— Проводил?

— Набузгался и проспал.

— Там и без тебя было кому провожать.

— Было. Народу было много.

— Меня звали же, да я прилип к этой заразе, телевизору.

— Хотей небось опять?

— Хотей — не хотей, а глядишь, — мало интересного кажут. Душевного. А хоккей — это же сплошная потасовка. До драки доходит. За вечер хоть всех их там на пятнадцать суток пересади. А мы удивляемся, откуда шалопаи берутся. Да молодяжник наглядится на эту свистопляску, сами норовят потом столкнуть встречного к борту. Подкинь дров-то, подкинь. Не скупись. Председатель велел давать сегодня коней колхозникам. Зимы много уж — подбились. Кому сена, кому дров. А Петро Зырин бревна из делянки хочет выдернуть. Подсанки потребует. Где они у тебя?

— Отдирать надо: с осени никто не бирал.

— Что же ты их на лежаки не поставил?

— Ставил, да выдернул кто-то. За всем не доглядишь.

— Петр Зырин — мужик крутой.

— Так я пойду посмотрю их.

Федор Агапитович взял из угла за печкой железную лопату и ушел, а Устиньин вывернул из внутреннего кармана пачку бумаг, перетянутую черной резинкой, присел к столу, рукавом смахнул с него крошки хлеба и табака, стал раскладывать и разглаживать бумажки. Сегодня он должен закрыть наряды и сдать их в контору. Споров будет опять: одному мало начислил, другому выход не засчитал, третий, видишь ли, не по своей воле баклуши бил полдня. Все себе рвут. Нет чтоб от себя кто. Такого не бывает. Сняв шапку и прицепив к ушам очки, взялся что-то писать, трудно поднимая брови и вытягивая тонкие заветренные губы.

На столе звенькнул телефон, и учетчик стал кому-то потакать в трубку, а положив ее, приоткрыл дверь конюховки и закричал:

— Федор! Федор, лошадь бригадирову запрягай, в санки. И овса в мешок сыпни… Да я почем знаю. Может, и к теще.

— Чего блажите на всю деревню? — Отстраняя в дверях учетчика, через порог шагнул Сергей Дубов и сразу к столу, к бумагам: — Ты нам с Тимком запиши, мы, глаза не глядят, до обеда зарод огребали, пока до сена добрались.

Учетчик сел за стол, бумаги шубным рукавом прикрыл:

— Чего с Тимком? Чего с Тимком? Снегу-то на вершок пало. Сам же Тимко говорил, что полозья за землю хватались, оттого-де раз только и ездили.

— Тимко столько же знает. Намело к зароду, глаза не глядят.

— Одна ездка, Сергей, и никаких довесков. Норма.

— А честно это? Нам, Кузя, твоя честность все карманы прочесала. Нормы какие-то…

— Нормы ты сам утверждал, на собрании.

— Кто утверждал? Кто? Высунули их под шапочный разбор, половина мужиков уж в буфете табунилась.

— Ты, Сергей, мешаешь мне работать.

— Ты нам мешаешь. Убрать бы тебя, глаза не глядят.

— На, садись на мое место, — учетчик Устиньин бросил карандаш, вскочил, сорвал очки. — Садись, на.

— Сиди, сиди, заводной больно, — Дубов сказал с миролюбивой ласковостью и, сунув рукавицы за борт телогрейки, полез за сигаретами.

Учетчик, хмурясь, слепо оглядел свои бумаги, сел. Посидел, осмысляя что-то, видимо, и в самом деле, оборвал у него Дубов рабочую нить.

— Дай-ка и мне.

Дубов охотно, с готовностью и в то же время не торопясь, вытряхнул из пачки на бумагу сигарету.

На улице, у самых дверей, послышались голоса и женский смех. Тут же все это ввалилось в конюховку. Вошли Васька Кудрявый и две молодые бабы, в теплых шалях, заправленных под телогрейки, отчего обе были круглы и горбаты. Они в валенках и брюках, а поверх брюк — недлинные юбки. Это юбчонки делали их симпатичными. Васька Кудрявый недавно вернулся из армии и все еще ходил в форменной фуражке пограничника. Он от порога по щербатому полу раскатил стылыми сапогами мелкую дробь. Учетчик Кузя Устиньин сказал, не поднимая очков от бумаг:

— Вот идет человек за нарядом и в фуражечке. Потом поедет домой переодеваться — жди его. Конечно, больше одной ездки не сделает.

— А я себе сегодня за соломой. Где Агапитович? Эй, конюх.

— Там он, у конюшни.

Сергей Дубов, с глазами, залитыми маслом, облапил первую из баб и полез целоваться. Она была пассивна, только уклонилась от поцелуя.

— Но-но, — Кудрявый взял Дубова за плечо: — Обнимешь, какая от меня останется. Так которая со мной?

— Я, Васенька, — сказала Поля, та, которую обнимал Дубов. — Только, Васенька, первый воз мне. И накладем побольше, чтоб мягче нам ехалось.

— Ты разве не слышала, что сказал учетчик: меня хватит только на одну ездку.

— А я и на одну согласна, — обрадовалась Капа.

— Ты, Капа, для меня запас второй категории.

— Это как, Вася, понимать? — спросила Капа, выпрастывая из шали остренький подбородок. Но Вася Кудрявый не ответил, а подойдя к столу, низко наклонился к самой голове учетчика — тот ошалел, но ничего не сказал. — Задавака. Сморозил что, и сам не знает.

— Списанная ты для него, значит, — пояснил Дубов. — Придется со мной, Капа.

— У тебя своя есть, сактированная, глаза не глядят.

Дубов обиделся, а Поля и Капа повернулись нос к косу и над чем-то согласно засмеялись, будто на самом деле знали что-то смешное.

Взвизгнула дверь. Из облака пара выступил бригадир Урезов, в белых бурках, в полудошке из собачины и в той шапке, что случайно оказалась сегодня у конюха. Пришел и сам конюх, молчаливый и сердитый, поставил за печь лопату.

— Девки, — сказал бригадир и сел к столу, бесцеремонно потеснив учетчика. — Девки, ни свет, ни заря, а вы — ха да хи, ха да хи. А начни о деле — слезы да утирки пойдут.

Из-за печки подал голос конюх Федор Агапитович:

— Капитолина, это как тебя, скажи, сподобило разрубить добрые ременные вожжи?

— В снегу же, не видно было.

— Платить будешь.

— Я пальцы на руке отморозила, теперь не гнутся. Кто мне платит?

Наступило молчание.

— Я тебе, Полина, понедельник не засчитал.

Поля вдруг осадила шаль на затылок, шагнула к столу и с силой бросила на него рукавицы:

— Ты только своей Дарье две нормы в день ставишь. Я тебя выведу на чистую воду. А понедельник мне ставь. Болела я.

— Давай справку.

— Ставь понедельник. Ставь, говорю. — Большие черные глаза Поли налились слезой. — За каждым разом не пойдешь к фельдшеру… Спроси у своей Дарьи — не болеет, что ли, она.

Поля всхлипнула и взяла со стола рукавицы. Бригадир и учетчик переглянулись, и бригадир сказал, мягко, понимающе:

— Порядок есть порядок. Запасись справкой и болей на здоровье. А сейчас обе поезжайте за картошкой для свинофермы. И ты с ними, Дубов.

— Мы хотели за сеном — председатель разрешил.

— Свиней кормить нечем. Федор Агапитович, выводи им коней.

Конюх сразу ушел.

— Я коровенке последнюю объедь бросил, — известил Дубов.

— У тебя одна коровенка, а там сотни голов. Что же главней-то?

— У моих ребятишек спроси, что для них главней, — сказала Капа и, подумав, что брякнула что-то недозволенное, послушно пошла к двери. Следом пошел Дубов и в облаке пара обнял Капу, голой рукой скользнув по ее бедру.

— Да отвяжись ты ради Христа.

На улице Поля и Капа, не сговариваясь, свалили пухленького Дубова в снег и, не давая ему подняться, стали подталкивать его к яме, засыпанной снегом. Дубов, совсем обессилев от смеха, хватал баб за коленки, ласково ругался, наконец упал в яму.

— Спроворили холеру. Сила ведь мы, Полька.

— Я б всех их туда столкнула, да и земелькой сверху.

— И Кудрявенького? Пожалела бы.

— Себя-то другой раз не жалко.

— По одной я вас, по одной, глаза не глядят.

— Поль, поговаривают что-то, вроде бы деньги будут опять менять.

— У нас с тобой много не сгниет. Чего озаботилась?

— Была нужда, болело брюхо.

— Мне б, Капа, где кофту купить — вот так чтобы, — Поля показала руками, а Капа поняла, что кофта нужна с закрытым воротом.

— Для Кудрявенького все.

— Да хоть бы и для него. Дура я, дура и есть. Ведь какую кофту держала в руках! Пожалела денег. Потом кинулась, да уж продали. И вот так, Кап, всю дорогу. Уйти бы мне той осенью в ремеслуху. Штукатуром стала бы я работать или не стала — это еще на воде вилами писано, а уже была бы я вольной птахой. Я бы на этого Кудрявенького сквозь реснички поглядывала. Тоже ведь не находка.

— Но ты скажешь.

Конюх Федор Агапитович вывел из конюшни навстречу Поле и Капе двух лошадей, уж в хомутах и с седелками.

— Берите, берите, девоньки. Разговоры у них. И откуда берется столько разговоров? Я тебе, Капитолина, Речку дал, жеребая она, уж ты полегче где…

— Не надо мне ее, — замахала руками Капа. — Нам суешь, что мужики не берут. Не надо Речку. Давай Разбойника.

— Ай ослепла, Разбойник у конюховки стоит. Бригадиру. Ну, язык у тебя, Капитолина.

— Бригадиру, не бригадиру, знать не знаю, а Речку не возьму.

После ругани из-за лошадей, саней и сбруи конный двор опустел и затих. Конюх Федор Агапитович, стоя на истоптанном и унавоженном снегу, огляделся окрест и увидел, что над осевшими зародами и над крутой крышей зерносушилки совсем посерело небо, и предрассветный морозец окреп, — по-молодому взял в обхват.

Федор Агапитович хотел идти в конюшню убирать стойла, но вспомнил, что сейчас заявятся ребятишки, и пошел к конюховке, чтобы встретить их. Нету лошадей сегодня, и ребятишки побегут пешком до Стриганки — не искать же им его, конюха. Пусть летят мимо ворот.

В распахнутые ворота вбежало шестеро: с портфельчиками; девочки в материнских шалях, концы завязаны под мышками, на спине узлом; ребята — уши у шапок болтаются, у озорных мордашек уже погрелся морозец. Увидели Разбойника у столба, залезли в санки, расселись, откуда им знать, что не их ждет жеребчик, а бригадира, который, очевидно, задержался с учетчиком над нарядами. Капитолинин малец, хваткий, за вожжи сразу — застоявшийся Разбойник нетерпеливо скрипнул стылой упряжью. Федору Агапитовичу жалко стало высаживать ребятишек, сел с ними — и махнул со двора.

Велик ли встречный ветерок, но морозно дубит лицо, в один миг выдул из рукавов все тепло, до самых лопаток просквозил. Федор Агапитович вертелся, все бока подставлял, прятал щеку за воротник. А Капитолинин малец ткнулся к вожжам и, подражая Федору Агапитовичу, грубовато покрикивал на жеребчика, когда тот особенно сильно бил в передок:

— Засекай, засекай у меня, малохольный.

Федор Агапитович слышал в голосе мальца что-то очень родное и тихонько обрадовался: «Будь ты живой, клоп. И кто еще, а уж «засекай, засекай у меня». Ладная жизнь, зря грешим. Вот мы доживем — домаемся, он, этот клопишко, в силу войдет. Одеты, обуты, в школу едут — ну разве это не жизнь! Наплевать на нас, что мы из-за хомута да бестарки лаемся. Вот сейчас вернусь — ох, нападет бригадир. Ох, нападет. Забегает. И шапку свою вспомнит. Но пацанва-то за парты сядет и наплевать на тебя, бригадир, хоть ты и в новых бурках сегодня».

С крутояра на реку жеребчик спустился словно на крыльях, внизу едва не споткнулся. Дальше уж Федор Агапитович держал его на вожжах. Разбойник горел лихой силой, всякая жилка играла в нем. Ребятня ликовала.

По сторонам дороги дома пошли. Свет в окнах погашен, шторки отдернуты. Из труб поднимаются белые дымы, и кудрявые макушки их освещены всполохом скудной зари. Ворота у дома Сергея-мельника открыты, перед ними валяется метла, а сам мельник, растопырив руки, гоняется за кабаном. Возле кабана, норовя вцепиться ему в ухо, вьется собачонка. У колхозной конторы стояли лошади, машины, люди. Откуда-то из-за доски Почета скрадом выскочили двое мальчишек и примостились на отводах санок… Федор Агапитович углядел, спугнул их, но они увязались за санками и бежали до самой школы.

У школы еще было тихо и пустынно. Только сторожиха, выплеснув в канаву ведро грязных помоев, стояла на мосточках и, когда двое стриганских шмыгнули было на крыльцо, погнала их:

— Опять лешак принес, до свету.

Тех, что приехали, сторожиха пропустила, и Федор Агапитович, разворачивая жеребчика, одобрил это: «Правильная баба: этих только пусти — они до уроков всю школу вверх ногами поставят. Вот я вам, шалыганы», — Федор Агапитович погрозил мальчишкам своим подбородком, хотя злости к ним ни капельки у него не было.

Обратно Разбойник шел ровно, потому что перекипел, поуспокоился. На реке встретился груженый лесовоз, и на узкой однопутке едва разминулись. Глянув мельком на стекла кабины, Федор Агапитович увидел бригадира Урезова — губы ненавистно поджаты, а курносый нос чуть не выше глаз. Значит, подвернулась попутная, и из принципа не стал ждать Разбойника. «Легкой дорожки, — пожелал про себя бригадиру Федор Агапитович. — Обратно автобусом приедешь. Не велика шишка».

В конюховке Федора Агапитовича ждала жена. Она мела пол сосновым обитым веником, когда он вошел и бросил на топчан свои рукавицы. На горячей плите стояла миска с картошкой, а на столе капуста и бутылка молока.

— Кваску не захватила?

— Скажи, Федя, и в ум не пало. Вчерась причастился?

Федор Агапитович вздохнул.

— Нельзя ведь тебе, подумал?

— Брага, она легко пьется.

— Обманное пойло.

— А хозяйка только и ходит вокруг стола да постанывает: ой, гостенечки, звиняйте, ой, звиняйте — оплошная бражонка вышла.

— Да уж ты-то, видать, не оплошал… Тут бригадир нес на тебя, — не сдержалась Елизавета, но быстро прикусила язык. Федор Агапитович сполоснул руки, нехотя подсел к еде. На залощенной рукавами столешнице жена развернула полотенце, а на нем — морковные пироги, с острыми уголочками и маслеными боками. Федор Агапитович надкусил один — внутри горячие, остудил молоком из бутылки. От жажды все утро уныло деревенело во рту, казалось, уж никакого спасения не будет, а вот Елизавета нашлась, как помочь. Федор Агапитович уминал пироги и благодарно поглядывал на жену, а она понимая его смягчившуюся душу, больше уж не могла терпеть.

— Надо думать, свету-то в глазах немного же было, коль чужую шапку сгрел.

— Сгрел, сгрел, — миролюбиво отозвался Федор Агапитович.

— И не стыдно. Разговоров теперь не оберешься, да и…

— Бабы помусолят и забудут. Не такое дело это.

— Вот как раз и не бабы. Как раз не бабы. Бригадир вот тут что делал. Спьяну-де ты угнал Разбойника в Стриганку. И при мне учетчику велел поставить конодень на твой счет. Тройки нету, а велики твои шестьдесят рублей. Прошлый месяц мешки у тебя слямзили. За них еще не рассчитался. А кушать сладко любишь, — Елизавета кивнула на опустевшее полотенце. Последних слов ей говорить не следовало, потому что никаких попреков насчет сладкой еды Федор Агапитович не заслужил. Она видела, как в миг ожесточились глаза мужа, как побледнело, а потом пошло румянцем все его лицо.

— Да к чертовой бабушке твою еду, — он скомкал полотенце и бросил его под ноги жене. — Не пироги я ел, а злость твою, Лизавета. Злость у-у-ух!

— Федя, я не то хотела… Федя, я к тому…

Федор Агапитович выскочил из конюховки и так махнул дверью, что она даже почему-то взвизгнула.

А светлое холодное солнце стояло в полнеба. Каждая палка в заборе, каждая оброненная на землю сенинка, связи на дровнях и поднятые оглобли — все оделось хрустким куржаком. Ольховник за конным двором и зароды сена дремуче белели, и не было у них граней, будто все смерзлось. По двору ходил жеребенок Космос, тоже закуржавелый, обнюхивал конские кучки и, всего пугаясь, странно подпрыгивал со всех четырех ног.

Федор Агапитович загнал его в конюшню, потом сходил к початому зароду, обил с его боковины куржак и надергал беремце клеверного сена, выбирал, что помоложе, позеленее, с листиком. Жил Космос уже в своем закутке, в самом конце конюшни. У него были свои низенькие ясельки. Федор Агапитович положил туда сена, и Космос, обнюхав его и пофыркав, как взрослый конь, начал обирать с него мягкими губами листочки. Когда конюх закрыл дверцу и пошел к выходу, Космос подал голосок.

— Нету, братец мой, хлебца. Не захватил. Привык, лихоманец.

Убирая стойла, Федор Агапитович слышал, что кто-то вошел в конюшню и начал скрести и мести стойла в другом конце. «Тоже я, будто кипятком оплеснули, взвился, а чего взвился? Она-то при чем? Сказала и сказала. Да и как не сказать. Ладно уж…»

Федор Агапитович приткнул к переборке лопату и пошел в другой конец. Елизавета поглядела своими черными виноватыми глазами по-родному, и оба подумали друг о друге с заботной болью и жалостью: «Жить осталось вовсе мало…»

— Громобой, Федя, что-то и овес не выел.

— Отхрумкал свое Громобой. В конце месяца сдам его, распорядился. Добра коняга была. В Залесях, помню, трактор мы с ним из оврага выволокли. Силы в ем было, что в дизеле. И потел скоро… Лошадь какую спишут, а мне, Лиза, вроде жить меньше.

— Свое проживем.

— Ты что взялась?

— Эту сторону я уж пройду, Федя. Все меньше тебе останется.

Елизавета ушла и наказала, чтобы Федор Агапитович к обеду был дома, так как она сварит для него гороховый суп из свинины. А Федор Агапитович, как заведенные часы, ходил и ходил, не присаживаясь. Даже курил походя. Натаскал в конюшню сена, засыпал в кормушки овса, подскреб у зарода. Потом обрубил лед у колодца и в колоде. Наконец звенел топором у саней. После обеда сразу же прибежал в конюховку и сел чинить сбрую, чтобы заработать сегодняшний конодень: в бригаде за шорные работы ему приплачивали. Вначале хорошо сиделось, и сладкой покойной тяжестью наливались ноги, но через полчаса взяло поясницу, будто ее, по выражению самого Федора Агапитовича, грызли собаки. Он вставал, прохаживался, но боль не унималась. Как всегда в такие минуты, он проклинал деревню Иваниську на Одере, где они в самый ледостав три дня по горло в воде наводили и чинили переправу. Двое от шока умерли тут же, в воде прямо, один чирьями потом изошел, а он, Ильин Федор Агапитович, совсем легко отделался: поболел полтора месяца крапивницей и снова вернулся в свой саперный батальон. Но было бы ударено, когда-нибудь вспухнет.

Когда в конюховке никого нет, он, заголившись, греет спину у плиты — тепло разливает кровь. Заголился он и сейчас, но под дверями захрустели шаги. Прибежала Маруся из промтоварной лавки, с больными от слез глазами и красным натертым носом. Маруся за одну эту бессонную ночь похудела, щеки у нее опали и поблекли, брови наежились. Она положила в колени Федора Агапитовича, на холщовый передник четвертинку коньяку с праздничной золотистой наклейкой и сказала, слезливо сморщив губы:

— Толя послал вам, дядь Федь.

— Зачем это он? Чумной племяш. Всякое дело у него с закавыкой. — Федор Агапитович сбросил с колен на пол недоуздок и стал разглядывать бутылочку. — И коньяк? Ну-ко что выдумал.

— Да не он это, дядь Федь. Я купила.

Федор Агапитович уставился на Марусю, а Маруся плакала без слез и кусала выпитые, измятые губы.

— Да ты сядь. Сядь к теплу. Я понимаю, первое горюшко у тебя.

— Я его только и узнала как три дня…

— А мы его с пеленок знаем. Он наш, Толька-то. Наш. Хороший.

— Ну, хороший же, хороший, дядь Федь, — подхватила Маруся и обрадовалась. — Он мне теперь дороже отца-матери.

— Так и быть должно. Отец с матерью сами по себе.

Маруся немного справилась с собой и, жарко блестя воспаленными глазами, заулыбалась совсем по-детски, часто и устало мигая:

— Он мне, дядь Федь, все о вас говорил. Вот начнет, начнет о себе, а перекинется на вас. А задавило мое сердце, дядь Федь. Да вам-то я к чему это говорю?

— Он, Толька, приживчивый к людям. Бывало, возьмет и вызверится, а то гонору на себя напустит, да я разве его не знал. Мне-то что. Мне все едино. А он уж опять: дядь Федь, дядь Федь. Вот такой человек. Он и скотине, не слыхивал, чтоб худое слово сказал.

Возле конюховки заскрипели сани, — видимо, кто-то вернулся с работ. Маруся засобиралась и ушла, ничего больше не сказав Федору Агапитовичу. Да и что говорить. Ему без того ясно, что не сразу оттоскуется Марусина душа, потому что родное и жданное аукнулось ей в эти дни.

На столе звенькнул телефон, и Федор Агапитович, опять сбросив с колен недоуздок, подошел, крепко, во весь кулак, взял трубку.

— В конюховке слушают. Нету. И его нету. Кони? Есть кони. Никто ничего. Да мы что, не люди разве. Сейчас же.

Федор Агапитович оделся и вышел. У конюховки лениво распрягал лошадь Дубов. В санях на соломке лежала его собака, бегавшая за возом в поле и продрогшая. Вешая на головку саней дугу, Дубов звонко ударил кольцом — собака вздрогнула и еще плотней прижалась к обогретому местечку.

— Дубов, — с улыбкой сказал Федор Агапитович, думая, что обрадует мужика. — Дубов, из сельпа звонили. Приехать велели. Съезди, я дам Разбойника.

— Ехать-то зачем?

— Два ящика селедки сулят. А не приедем — шиш. Мне коней принимать да убирать…

— Селедка, — Дубов недовольно вывернул пухлые губы. — А больше ничего?

— Разговор был только о селедке.

— У меня гастрит, глаза не глядят, и селедку мне жрать запретили.

— Другие поедят.

— За других пусть Москва думает. Селедка мне на лезет в глотку. — Дубов, довольный своим неожиданным созвучием, так захохотал, что собака вскочила на ноги и насторожилась.

Когда Федор Агапитович выехал из ворот, Дубов срединой дороги уходил от конного двора. Федор Агапитович, тряхнув вожжами, подгорячил Разбойника, направил его прямо на Дубова и промчался, едва не задев его отводом. Дубов оторопел и долго сутулился на дороге, а Федор Агапитович озорно ухмылялся: «Вот тебе и селедка не лезет в глотку».

Быстро смеркалось, и с полей к дороге подступала густая изморозь. Проезжая мимо полевого тока, Федор Агапитович ничего не мог увидеть: ни сарая, занесенного снегом, ни веялки, ни следов. Чувствовалось потепление, и Разбойник сильными тонкими ногами греб под себя легкую дорогу.

ЛЕСНИК

Тайга. Не раз и не два бывал я в ней. Входил в тайгу к выходил из нее, а вспомнишь, почему-то кажется, что ей на белом свете нет ни конца и ни края. Стоят перед глазами дикие леса, увитые мягким изумрудом мха, непроходимые топи болот, кусты тщедушного вереска и валежины, валежины, валежины, с дырами в черную прорву, залитую лесной водой.

Вечно зеленая и вечно живущая, тайга никогда не покрывается буйным цветением; в своем постоянном скромном убранстве она всегда буднична, строга, непостижимо загадочна. Идешь по ней и знаешь, что она думает, а что придумает, что пошлет навстречу, ни в жизни не предскажешь.

Особенно тиха и настороженно чутка тайга перед осенью. Полная молодой народившейся и едва вызревшей жизни, она будто прошлась по извечному кругу, замкнула его и утихла.

Попробуйте в такую степенную пору встретить хоть одно утро на лесниковой вышке. Вы увидите, как над тайгой встает красное комолое солнце: лучи его не могут пробиться через туманы. И пока не обогреется утро, пока не падут на землю туманы, тайга будет томиться без солнца.

Но жизнь там, внизу, просыпается рано, до солнца.

Серый ястреб, беспорядочно махая крыльями, носится над вершинами деревьев. Где-то справа от меня, в сизом кедраче, кедровка испуганно и безнадежно командует кому-то: пли-и-и, пли-и-и. Издали катится дробь дятла, вот велика ли птица, а сухое дерево звенит под ее крепким клювом на весь лес.

А солнце все выше. Над тайгой разгорается полуденный августовский зной. Деревья в оцепенении. Высохли ртутные капельки росы на сетях коварного паука. В просветы между деревьями видно небо: оно далекое и мягкое, снизу кажется прохладным. В небе голубой покой.

К полудню уже изрядно набродишься по завалам. Нальются тяжестью ноги, и режут плечи лямки тощего мешка, будто каменьями он набит. Обуревает желание броситься на мокрый прохладный мох, растянуться и задремать. Солнце бьет между деревьями косым лучом. Попадешь под этот луч — совсем разморит, распалит жажду и убаюкает без песни. Вот оно какое, августовское солнце!

Вдруг по сучьям что-то запрыгало и упало на спину облезлой колоды — сухой удар. Шишка. Ее, оказывается, спустила белка. В шишке — ни единого орешка. Оглядишься, а рядом весь мох усыпан свежими чешуйками. Тут где-то белка над головой, но не увидеть ее в косматой шапке кедра. Правда, иногда молодой, любопытный зверек спускается близко к земле, чтобы посмотреть, кто это внизу хрустит валежником. Тут можно встретиться с ее внимательными круглыми глазками.

Тишина. Такая вокруг тишина, что начинаешь глохнуть. Треск сучьев под собственной ногой слышишь как бы издалека. В ушах беспрестанно звучат какие-то неясные, но спокойные мелодии. Хочешь уловить их — не даются. А звучать звучат. Но так бывает только в середине дня.

Таежный вечер наступает быстро. Солнце, наверно, еще не ушло за горизонт, а в тайге уже сумерки, сразу серые и сразу прохладные. Надо спешить на тропу. Никто не знает, сколько ты пройдешь до нее. Ага, вот черная елань. По ту сторону ее стежка, чуть приметная. Кому надо, тот увидит.

Здесь лет пять или шесть назад гулял лесной пожар, и от крупного частого леса остались обгорелые столбы, до белизны вымытые дождями. Их точат короеды, разрушают дятлы. А внизу все затоплено молодью. Гарь — земля плодородная, потому-то так быстро и тянутся кверху березки, осинник и шиповник. Они глушат хвоевую поросль, но до поры до времени. Лет через десяток сосна возьмет свое — все придавит.

По краю гари легла малохоженая тропинка. Слева лиственный лесочек. Нынче он уже отжил свое. Стройные березки еще хранят нетронутым свой зеленый убор, но кое-где в этот наряд вкраплены желтые огоньки. А листья рябины и шиповника губительно залапаны холодными утренниками, будто поседели. Осинник почти весь горит — кажется, подойди, и обожжешься.

Идешь по разукрашенной тропинке, а из зарослей вслед тебе скрипит дергач. Он почему-то подает свой голос ближе к сумеркам.

С небогатой добычей я приближаюсь к ночлегу. Мой пес оживился, весело бежит по тропинке, умильно виляет хвостом: скоро еда и отдых.

Вчера вечером я пришел на Тюллигановский кордон к знакомому леснику Филимону Денисовичу, который некогда служил с моим отцом в одном полку, а позднее стал большим его другом. Вчера мы не встретились с Филимоном Денисовичем — он ушел на дальнюю заимку искать низовой пожар. Я выпил две кружки чаю с жареной сметаной и завалился спать на сеновал.

Когда я устраивался на свежем сене, то собирался послушать звуки наступающей ночи в лесу; но тут же заснул. С зарей поднялся, прихватил с собой Лапку, собаку лесника, и ушел в лес. Много исколесил я за день. Не зря охотники говорят: чем больше ходишь, тем меньше удачи. Согласен я с этой истиной. Облазил я много, измотался, а подстрелил — доброму охотнику на смех.

Я не принадлежу к ярым охотникам, поэтому скромная удача меня устраивает, и на кордон я возвращаюсь в добром, спокойном настроении.

Пахнет дымом. Пес с лаем убегает от меня. Слышу стук топора.

Вырубка, на которой поставлена изба лесника, сейчас, в вечернюю пору, похожа на большую чашу, налитую вязким белым туманом и ползущим по траве дымом от костра. Где-то неподалеку слышно пугающее: у-у-у-ух — это филин. Не люблю я эту птицу: ее приглушенное уханье напоминает отдельные звуки набата. Мимо меня из стороны в сторону или снизу вверх проносятся шустрые существа. В потемках не разберу: не то летучие мыши, не то ночные птицы. Возле дома горит костер. От костра поднимается человек и, заслоняясь ладонью от дыма и света, глядит в мою сторону. По согбенной фигуре узнаю Филимона.

Ко мне бросаются его собаки, Бобик и Лапка. Лапка, видимо, поприветствовала хозяина и теперь ждет от меня вознаграждения за свой дневной труд. Собака знает что птичьи потроха, головы, лапки законно принадлежат ей. Бобик, большой серый пес с откушенным правым ухом, нехотя взлайнул и начал обнюхивать меня.

Я бросаю прямо на траву ружье, сетку и обнимаю старика. Какое-то время, оба взволнованные встречей, стоим, глядим друг на друга и молчим. Потом старик растроганно говорит:

— А я днями уже вспоминал тебя: где-то, говорю, не идет наш Иван. Забыл нас али другое что, может.

— Работа, Филимон Денисыч.

— Работа, — протянул старик и к чему-то повторил: — Работа. А то как. Позавчера мне тоже с самолета писульку бросили: дым-де видели в сограх. Я тут же собрался и — ступай. Два дня рыскал. Сам знаешь, сушь — тайга что порох.

— И как?

— Да ничего. Был там, где будто они огонь-то приметили, ходил до Рябовской заимки — слава богу, ничего нету. Да мы что тут стоим. Пойдем в избу, — засуетился вдруг хозяин и подхватил меня под руку.

— Может, посидим у костра, — предложил я.

— Воля твоя, можно и у огонька. Только мошкара одолеет. Ночи пошли прохладные, а ее не валит, будь она неладная. Ведь посмотреть не на что, а не колеет.

Старик опустился на валявшуюся тут колоду. Подправил костер палкой. Из огня вырвало сноп искр и метнуло на Лапку, собака нехотя поднялась и чихнула, отошла, с неудовольствием глядя на хозяина.

— Садись вот сюда, от дыма. Ну-ка, Бобик!.. Ишь, развалился. Иди сюда, тебе везде место: не работу робить.

Согнав собаку, Филимон закричал, повернувшись к дому:

— Мать, забери-ка у гостя пичужек. (Старик всякую дичь называл одним словом «пичужки».)

— Ого, а глухаря ты матерого залобанил. Вот таких-то я люблю.

— И я тоже.

Мы рассмеялись.

— Вот и снова ты в лесу, — говорил Филимон Денисович и улыбнулся прищуром глаз, глядя на меня. — Небось разлюбил лес-то после своего города. Ведь там у вас народ, машины — веселье. А у нас что, лес и лес, да небо вот с овчинку.

— Да как сказать, Филимон Денисыч. Везде хорошо по-своему.

— Во-во. Нынче весной был у нас в районе слет охотников, и меня туда пригласили как старого лесника, дали мне в премию ружьецо. Потом я походил по городу, посмотрел — понравилось. Но устал — ноги хоть отруби. Ишь, отвык я ходить по твердой дороге, а там все асфальт да камни. Чисто, конечно, опрятно… А в тайге лучше.

— А город все-таки понравился?

— А как же, почему не понравиться.

— Вот и я так, Филимон Денисыч, и город люблю, и тайгу не забываю.

— Это тебе с кровью передалось. Отец твой, покойна головушка, как придет, бывало, ко мне и одичает. Глаза округлит — и в лес. Целый день хожу с ним, бывало, слова не добьюсь. А как увидит Березовый гребень, ложится и говорит: «Люблю, говорит, Филимон, березу. Так и тянет она меня к себе». Да, хороший был мужик, а охотиться не умел. Уйдем с ним за рябчиками, слышу, пальнет раз-другой — и смолк. Возвращаюсь к Березовому гребню, а он лежит под березой и в небо глядит…

К костру подошла Анна Еремеевна, жена лесника, рослая и грузная старуха, в длинной юбке, подвязанной под большими грудями. У ней тяжелое лицо с маленьким подбородком и маленькими глазками.

— Так-то ты, старый, привечаешь гостя, — беззлобно напустилась она на мужа. — Парень из лесу, кормить его надо, а ты с балясами к нему. Нетто это дело. Пойдем, Ваня. Ты же его знаешь: его хлебом не корми, дай побалясничать.

Филимон молчит, виновато поглядывает на меня, мягко, одним прищуром глаз улыбается: извини вроде.

Переглядываемся, идем следом за хозяйкой во двор. Обгоняя нас, бегут собаки, за подворотней нас встречает маленький, круглый щенок. Спотыкаясь и перевертываясь, он катится за Лапкой, а она ему ноль внимания. Из открытых дверей хлева, перегороженных поперек палкой, в нашу сторону глядит корова, сладко жуя. Через весь двор протянута суровая нитка с нанизанными на нее грибами.

Гости в избе лесника редки, поэтому Филимон и жена его принимают их с большим радушием. На стене хлева висит старинный медный умывальник. Анна Еремеевна предусмотрительно наполнила его до краев подогретой водой, на крышку, в жестянку-мыльницу, положила кусок душистого мыла; рядом висит свежее полотенце.

Пока я умываюсь, Филимон Денисович разулся и босиком прохаживается по крыльцу. Собаки, видя, что хозяин отдыхает, вальнулись на мосточек. Откинув голову, вытянув ноги и хвост, отдыхают тоже.

Потом умывается старик. Руки у него по локоть загорелые до черноты, а выше локтя белешеньки, как снег. Движения рук неторопливы, но надежно-крепкие. Сам Филимон — сухой, жилистый и совершенно прям, хотя ему уже далеко за шестьдесят.Бороду он неизменно бреет, а волосы, почти не тронутые сединой, стрижет «под горшок». Маленькое морщинистое лицо его кажется острым, внимательным, живым. Аккуратно подобранные усы скобочкой лежат на верхней губе. Из-под них видны упрямые губы. Прожив всю свою жизнь на ходу, он почти никогда не болел.

— Вот теперь за стол, — поднимаясь на крыльцо, говорит Филимон. — Я старухе рябчиков велел сварить: люблю их пуще всякой пичужки.

Анна Еремеевна накрыла стол. Когда я сел в передний угол, она пододвинула мне сковородку с жаренными в сметане грибами. Мы принимаемся за еду, а хозяйка поминутно встает и уходит на кухню то за солеными грибами, то за огурцами и малиной. После грибов она предлагает рябчика, а за ним смородины в молоке, засахаренной брусники…

Поужинав, Филимон Денисович свертывает самокрутку и выходит на крыльцо.

Поблагодарив хозяйку за угощение, я тоже иду туда.

— Ну, где же ты побывал сегодня? — спрашивает старик, уступая мне место на крыльце, рядом с собой.

— Побродил изрядно. Был у Колод, у Горбатого ручья, Березовый гребень посмотрел.

— Ноги-то с непривычки болят?

— Да не чувствую.

— Молодость. Эх, я, бывало, парень, в твои годы за день на Большие болота хаживал и домой засветло приходил. А до них, сам знаешь, больше двадцати верст. Нынче не то. Сходил вот до Рябовой заимки — и ног под собой не чую. Нынешняя весна подкузьмила…

— Случилось что-то?

— Беда, парень, стряслась. Сам порой не верю, правда это, сон ли. Произошло у меня такое дело у Горбатого ручья, чуть-чуть правей перехода…

Из избы вышла с большой чашкой в руках Анна Еремеевна и спустилась во двор. Собаки, как по команде, вскочили с мосточка и завертелись возле ее ног. Старик переждал, пока Анна Еремеевна, поставив для псов чашку с кормом посреди двора, ушла в дом, продолжал:

— Весна ноне, ишь, была ранняя, а тут одно к другому, кажись в марте, дождь пал, да и хлесткий такой… И снежок стал прямо на глазах убывать. Думаю, надо подвезти с елани сено, пока земля совсем не оголилась. Ну, утречком, по холодку, запряг Мухорка и поехал. Подъехал, смотрю — что же это такое? Все остожье повалено, сено разворочено, разбросано вокруг. Я, конечным делом, поругал коз: это они, думаю, попрыгуньи вертоглазые, натворили мне дел… Подошел поближе-то, и что бы ты думал? Нора прямо в зарод: пошарил вилами — пусто. Оказывается, тут косолапый зимовал. Следы на снегу возле зарода совсем свежие: сразу видно, только ночью или утром ушел. Почуял весну и вылез…

Недолго думая, завернул я Мухорку — и домой, за ружьем. Взял собак, топор на случай — и айда. Лыж из надел, знаю, что он далеко не мог уйти. Прошел от зарода версты две, а может, чуть поболе. Лапка ощетинилась, забеспокоилась — я насторожился. Ружье приготовил, топор из-за спины повернул, перед каждой корягой останавливаюсь, даю Лапке время осмотреть ее. И вот увидел корягу, большая-пребольшая; это прошлым летом кедр опрокинуло, я еще дивился: корни выше моей избы поднялись.

Притулился к сосне, жду, пока Лапка прибежит. Бобик за мной семенил, сзади. Не успел я глазом моргнуть, как на меня упало что-то мягкое и тяжелое, будто тулуп на голову бросили. Вся спина похолодела и отнялась. «Эх, пропал», — мелькнуло в голове. Главное — ружье-то выронил, а около меня возня, визг, рычание. Поднялся и вижу — рысь.

Я раньше хаживал с Лапкой на рысь, она идет за ней хорошо, а тут занялась медвежьим-то следом и просмотрела ее, окаянную. Рысь, парень — зверь шибко хитер: собаку-то она пропустила, а на меня кинулась. Спасибо Бобик подоспел и хватил ее. Зато она его цапнула, милого, так, что он кубарем отлетел метров на пять.

А у меня глаза пеленой застлало, но ружье-то я уже нащупал. А как почувствовал, что оно у меня в руках, ожил, будто руками за жизнь ухватился.

Рысь, парень, тут же махнула на сосну; я сгоряча шаркнул в зад ей из обоих стволов — только дым копной. Вижу, закачало ее, повалилась, за сучья хватается то лапами, то зубами, но куда там… пала.

Только я мало-мало оклемался, слышу, совсем рядом Лапка лает. Медведь… Что же делать? Патронов-то у меня больше нет. Ох ты, горе! В жизни этого не бывало, чтоб патронташ забыл, а тут впопыхах оплошал. Остался с ружьем, что с палкой. Можно бросить все и бежать — успел бы я, убег от него. Но как побежишь, если Лапка там и Бобик на снегу вьются. Убеги я — он собак порешит. Нельзя бежать, говорю себе, а у самого руки ходуном ходят: в мои-то годы с медведем в рукопашную. Ну-ко!

А за корягой, мне-то не видать, конечно, Лапка, ну скажи, из себя выходит. Понятно, что возле зверя она. И не вытерпел я, по старинке, как бывало в удалые годы, хватаю топор и туда. Была не была! Только я вывернулся из-за коряги и вижу: на елашке стоит маленькая сосенка и забилась на ту сосенку — кто бы ты думал? Матерая рысь. Вот тебе и на, Филимон Денисыч, из огня да в полымя. Лапка, видать, загнала туда зверя, а держаться там ему совсем не на чем, сучочки эвон какие, с перст толщины. Да и сама сосенка, того и гляди, в дугу согнется. С такой опоры, парень, прыжка сразу не сделаешь: зыбко. Собака моя, как учуяла, что я рядом, осмелела, а сама чуть-чуть сторонится: стреляй-де, я не помешаю. Стреляй. А чем? Из топорища, что ли. «Лапочка, зову, Лапочка, давай пойдем. Черт с ней, с кошкой. Мы ее в другой раз ухлопаем. Пойдем, Лапочка». Зову так-то, а сам смекаю: только отступи собака — конец ей. Кошка непременно бросится на нее. И Лапка понимает это не хуже меня, за уши ее не оттянешь. Я шаг, парень, еще шаг к той сосенке. Хоть бы кол, думаю, какой погодился под руку, и повел так глазом. И выбрала кошка секунду, бросилась на меня, сразу сбила с ног, ожгла зубами плечо. Однако я, парень, подмял ее, в снег ее, в снег, за глотку — больше ничего не помню. Да.

Очувствовался — весь мокрый. В крови. Собаки визжат, понимают: с хозяином стряслась беда. Кошка в сторонке валяется. Лапка то ко мне подбежит, то к кошке, вот прямо сказать что-то хочет и не умеет. А я не могу встать. Рук, ног не чую, голова — чан, не повернуть ее.

«Лапочка, шепчу, Лапочка». Она подскочит, лизнет меня в лицо и заскулит, заплачет… «Лапочка, — говорю ей опять, — домой бы нам. Как же мы теперь, а?»

Пошевелил рукой, на другую хотел опереться, и будто не в снег уперся, а в каленую плиту. А начинаю стыть. Мурашки бегут по спине, голову холодит, в груди все завалило холодом — дохнуть не могу.

Стал засыпать, забываться совсем. Больше уж ни боли и ни страху нету. И вдруг слышу: кто-то теребит меня, возится под самым моим ухом. Это Бобик подполз ко мне и просит помощи. Спасибо ему: разбудил он меня…

— Ползти надо, ползти, — закричал я и повернулся на левый бок, приподнял голову, огляделся, а снега́, что серебро. Тихо, крикни — вся тайга услышит. Как же умирать тут, когда тайгу вижу своими глазами. Жить, думаю, надо. Жить. И пополз я к рыси, добрался, прильнул к ее теплой шубе и заплакал. Не могу понять, почему заплакал, а надо быть, тайга заставила: будто после долгой-долгой разлуки увидел я ее, матушку…

— А дальше-то как?

— Не помню, сколько я пролежал, только нашла меня моя старуха, завернула в тулуп и вместе с Бобиком привезла домой…

Старик сходил в избу за кисетом и, вернувшись, начал закуривать. Я плохо вижу его руки, но улавливаю их спокойные, округлые движения. Мне очень хочется хорошенько посмотреть на эти сильные руки, хочется самому Филимону сказать что-то теплое, ласковое. Но я не нахожу слов. И мы долго сидим молча.

Над крышей амбара, на фоне подсвеченного восходящей луной неба мне хорошо видна щербатая стена тайги. Каменная тишина оковала ее и сделала еще более загадочной. И снова вспомнилось мне, что тайга думает, а что придумает, что пошлет навстречу, ни в жизнь не угадаешь. Однако бывалого она ничем не удивит и не испугает. В этом я убежден крепко-накрепко.


Оглавление

  • ВАРНАК Повесть
  •   ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •     V
  •     VI
  •     VII
  •     VIII
  •     IX
  •     X
  •     XI
  •     XII
  •     XIII
  •     XIV
  •     XV
  •     XVI
  •     XVII
  •     XVIII
  •     XIX
  •     XX
  •     XXI
  •     XXII
  •   ЧАСТЬ ВТОРАЯ
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •     V
  •     VI
  •     VII
  •     VIII
  •     IX
  •     X
  •     XI
  •     XII
  •     XIII
  •     XIV
  •     XV
  •     XVI
  •     XVII
  •     XVIII
  •     XIX
  •     XX
  •     XXI
  •     XXII
  •     XXIII
  •     XXIV
  •     XXV
  •     XXVI
  •     XXVII
  •     XXVIII
  •     XXIX
  • РАССКАЗЫ
  •   НЕОБХОДИМЫЕ ЛЮДИ
  •   НА УКЛОНЕ
  •   ПЧЕЛЫ
  •   ИРИНА БРЯКОВА
  •   ПАСТУХИ
  •   НЕЧАЯННОЕ СЧАСТЬЕ
  •   ВЕСНУШКИ
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •     V
  •     VI
  •     VII
  •     VIII
  •   ЧУЖИЕ ГРЕХИ
  •   У ПЕРЕВОЗА
  •   СТАРЫЙ СОЛДАТ
  •   ЛЕСНИК