КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно
Всего книг - 711705 томов
Объем библиотеки - 1397 Гб.
Всего авторов - 274202
Пользователей - 125011

Последние комментарии

Новое на форуме

Новое в блогах

Впечатления

Koveshnikov про Nic Saint: Purrfectly Dogged. Purrfectly Dead. Purrfect Saint (Детектив)

...

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
pva2408 про Зайцев: Стратегия одиночки. Книга шестая (Героическое фэнтези)

Добавлены две новые главы

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
medicus про Русич: Стервятники пустоты (Боевая фантастика)

Открываю книгу.

cit: "Мягкие шелковистые волосы щекочут лицо. Сквозь вязкую дрему пробивается ласковый голос:
— Сыночек пора вставать!"

На втором же предложении автор, наверное, решил, что запятую можно спиздить и продать.

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
vovih1 про Багдерина: "Фантастика 2024-76". Компиляция. Книги 1-26 (Боевая фантастика)

Спасибо автору по приведению в читабельный вид авторских текстов

Рейтинг: +3 ( 3 за, 0 против).
medicus про Маш: Охота на Князя Тьмы (Детективная фантастика)

cit anno: "студентка факультета судебной экспертизы"


Хорошая аннотация, экономит время. С четырёх слов понятно, что автор не знает, о чём пишет, примерно нихрена.

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).

Иван Саввич Никитин [Виктор Иванович Кузнецов литературовед] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Виктор Иванович Кузнецов Иван Саввич Никитин

КНИГА ДЛЯ УЧАЩИХСЯ СТАРШИХ КЛАССОВ СРЕДНЕЙ ШКОЛЫ[1]

«Я РУСИ СЫН!..»

ОТКРЫТИЕ ПОЭТА

12 ноября 1853 г. редактор «Воронежских губернских ведомостей» В. А. Средин получил письмо, в котором были такие строки: «Я — здешний мещанин. Не знаю, какая непостижимая сила влечёт меня к искусству, в котором, может быть, я ничтожный ремесленник! Какая непонятная власть заставляет меня слагать задумчивую песнь, в то время, когда горькая действительность окружает жалкою прозою мое одинокое, незавидное существование».

Неизвестный признавался, что четыре года назад он уже посылал в губернскую газету два своих стихотворения, но тогда у него не хватило духу подписаться полным именем, что и помешало напечатанию его произведений.

Четыре года молчал никому неведомый автор — и вот, наконец, открылся. На сей раз он приложил к письму три стихотворения. Одно из них — «Русь», написанное еще в 1851 г., редакция приняла с восторгом.

Редактор показал необычное письмо советнику губернского правления Н. И. Второву, сотруднику газеты, страстному любителю литературы. Последний так живо заинтересовался столь редким в провинции явлением, что решил в тот же день разыскать новоявленного поэта. И вот, наконец, вечером в квартире Второва появился бледный, худощавый, выглядывавший исподлобья молодой человек в длинном неловком сюртуке, несколько напоминавший дьячка. Хозяин, разыскавший стихотворца, торжественно-церемонно объявил его имя: «Иван Никитин». Поэт-мещанин, лицом похожий на Шиллера (это сравнение пришло на ум не только Второву), стушевался и, словно подсудимый, стал извиняться за доставленное беспокойство. Его пригласили сесть, но он поминутно вскакивал и никак не решался разговаривать в столь непривычном ему обществе.

Когда расставались, Иван Никитин не глядел уже таким бирюком и даже, осмелев, согласился взять на прочтение из библиотеки хозяина «Дэвида Копперфилда» Диккенса.

Вскоре «Воронежские губернские ведомости» напечатали никитинскую «Русь»:

Под большим шатром
Голубых небес —
Вижу — даль степей
Зеленеется.
И на гранях их,
Выше темных туч,
Цепи гор стоят
Великанами.
В заключение следовали строки, особенно волновавшие русских людей, чьи взоры были обращены к военным событиям на Крымском полуострове:

Уж и есть за что,
Русь могучая,
Полюбить тебя,
Назвать матерью,
Стать за честь твою
Против недруга,
За тебя в нужде
Сложить голову!
Новый талант сразу же заметили «Санкт-Петербургские ведомости» и перепечатали «Русь» на своих страницах. Емкая, наполненная любовью к Родине маленькая поэма громким эхом прозвучала по городам и весям России. «Неужели в г. Никитине суждено воскреснуть Кольцову?» — спрашивала столичная газета. Это горячо волновало и воронежских интеллигентов, стремившихся поддержать начинающего поэта. Н. И. Второв напечатал в «Москвитянине» заметку, в которой представлял читателям «весьма замечательное дарование» и его произведения. На эту публикацию откликнулся «Пантеон», доказывавший, «каким сильным стихом владеет г. Никитин».

Сердечное участие в творческой судьбе автора «Руси» принял его новый знакомый, поклонник изящной словесности А. П. Нордштейн. Он забросал письмами своего петербургского приятеля журналиста А. У. Порецкого с настойчивыми просьбами дать дорогу «дворнику». Сентиментальный Нордштейн, сообщая о своем знакомстве, патетически восклицал: «На могиле Кольцова распустился новый благоуханный цветок, и в аромате его, как феникс, возродилась к новой жизни задумчивая поэзия певца воронежских и донских степей». Хлопоты Нордштейна увенчались публикацией в «Отечественных записках» статьи о Никитине. Но, пожалуй, еще большее значение имело посредничество Нордштейна в заочном знакомстве поэта с Аполлоном Майковым, искренне заинтересовавшимся автором «Руси». Майков вскоре послал ему в подарок свой сборник «Очерки Рима» с теплой надписью: «В вас дарование такое, что оно может оставить нас всех за собою…»

У Никитина кружилась голова от похвал, сыпавшихся на него со всех сторон. Контрасты были разительны: осточертевший постоялый двор с пьяными извозчиками и гостиные с образованными господами, внимание знатных дам — было от чего потерять голову вчера еще страдавшему от тоскливого одиночества Ивану Саввичу.

Известный литератор и педагог Иринарх Введенский (еще недавно он возглавлял кружок, который посещал Н. Г. Чернышевский) горячо советовал Никитину продолжать исследовать в стихах нравы и обычаи русского народа, уверенно заявляя: «В этой сфере Вы будете великим всегда, и в этой только сфере сделаетесь Вы нашей гордостью, нашей национальной славою, блистательным украшением нашей национальной литературы».

В 1854 г. Никитин — уже автор нескольких десятков стихотворений, принесших ему славу самобытного поэта. Среди его почитателей был и Нестор Кукольник, известный романист, поэт и драматург, автор пьесы «Рука Всевышнего Отечество спасла», за критику которой был закрыт «Московский телеграф». 5 февраля 1854 г. Нестор Кукольник, бывший тогда в должности интенданта русской армии, которая действовала в Крымской кампании, приехал в Воронеж. Об этой поездке подробно рассказывает его уцелевшая записная книжка, в которой около десятка раз упоминается Никитин.

В июльском номере «Библиотеки для чтения» за 1854 г. маститый литератор вспомнит свою поездку в Воронеж, он будет поругивать «заграницу» и умиляться патриархальной Россией, которая лишь, по его мнению, воспитывает «положительно». Кукольник напишет, что в Воронеже, «как нигде более, я нашел сочувствие и к исторической, и к изящной литературе», и подчеркнет великодушно: «Но самое утешительное явление — это, конечно, воронежский поэт-самородок Иван Саввич Никитин».

Никитин остался в истории русской поэзии как «печальник народного горя», автор «Пахаря» и многих других реалистических былей, создатель прекрасных среднерусских пейзажей («Утро» и др.), бунтарских антикрепостнических стихотворений («Падет презренное тиранство…»), наконец, интересной поэмы-драмы «Кулак» и новаторской повести «Дневник семинариста».

И. С. Никитин — реалист некрасовской школы. Но глубочайшее заблуждение думать, что он ученически копировал темы и образы любимого им народного поэта. Часто он шел наравне с ним, а то и впереди, иногда спорил, прокладывая собственную художественную тропу.

Однако по разным причинам имя поэта сегодня недостаточно известно молодому читателю. Когда-то оно украшало школьные учебники и хрестоматии, а ныне, увы, находится на обочине литературных познаний. Это несправедливо. «Он в числе тех великих, кем создан весь своеобразный склад русской литературы», — писал об авторе «Руси» Иван Бунин. А требовательный к искусству Лев Толстой пророчески замечал: «Никитин еще не оценен в достаточной мере. Оценка его в будущем, и с течением времени его будут ценить все более и более».

Это время пришло.

«С СУРОВОЙ ДОЛЕЮ Я РАНО ПОДРУЖИЛСЯ…»

«Жития и состояния честного, а именно: не пьяница, в домостроении своем не ленивый, не клеветник, не сварлив, не любодейца… в воровстве и обманстве не обличенный…» — так характеризовался дед поэта — Евтихий (в имени встречаются разночтения) при определении его в 1772 г. на должность дьячка Христорождественской церкви села Казачье Елецкого уезда Воронежской губернии. Евтихий принял место по наследству от своего отца Никиты Герасимова, прадеда И. С. Никитина. О прабабушке поэта известно лишь, что ее звали Ксения Мартинова дочь Кириллова. Таким образом, родословная поэта устанавливается вплоть до эпохи Петра I.

Евтихий известен был как человек волевой, энергичный, растревоживший местный церковный муравейник. Долгие годы он вел войну со священником «оной церкви» Е. Федоровым, который «из получаемых разных людских всех доходов принадлежащих нам частей сполна никогда не отдает». Известно, что за свой неуступчивый нрав он поплатился высылкой в воронежское наместническое правление. Но не сдался, проявил твердость характера, торговую сметку и, будучи человеком грамотным (знал «из букваря», читал «исправно»), из «посадского» выбился в купцы третьей гильдии и даже завел свою маслобойню. Такой факт из биографии Евтихия не может не вызывать уважения, если еще знать, что у него с женой, Матреной Тимофеевной, росло семеро детей, а сам глава семейства, как он писал в одном из прошений, «в зрении сильно повредился». Обида на церковников, видимо, крепко держалась в памяти, и Евтихий в 1801 г. выписал свое семейство из духовного звания.

Самым младшим в доме Евтихия Никитина был сын Савва, родившийся в 1793 г. Вырос он в обстановке суровой, рано обрел хозяйственную самостоятельность, отличался натурой крутой и самовластной. Хорошо знавший Савву Евтихиевича (Евтеича) литератор М.Ф. де Пуле, писал о нем: «Это был человек замечательно умный и относительно образованный… Он любил читать книги религиозного содержания, имел свою маленькую библиотеку и знал хорошо наших старинных писателей до Пушкина. Он был небольшого роста, коренастый, со страшной силой, которою он наводил ужас на кулачных боях…»

О начитанности Саввы Евтеича можно спорить (сохранилось два его не очень грамотных письма), но что он был смекалистым купцом — тут все единодушны. Владел прибыльным свечным заводиком, располагавшимся в подвальном помещении дома неподалеку от Митрофановского собора. Стекавшиеся сюда со всей России богомольцы бойко раскупали свечки, «божецкий» товар пользовался спросом и в уездах, куда предприимчивый хозяин рассылал своих приказчиков. Выгодно занимался Савва Евтеич и ярмарочной торговлей. В 1828 г. купил в Воронеже новый дом на улице Ильинской. Вскоре торговое счастье изменило лихому купцу. Стал крепко погуливать, частенько устраивал громкие гулянки и постепенно из удачливого торговца превратился в мелкого перекупщика. В 1844 г., чтобы спасти развалившееся хозяйство, приобрел постоялый двор, но от дел уже почти отошел, предпочитая «чашу горькую» и скатываясь все ниже и ниже. В никитинской поэме «Кулак» образ мелкого перекупщика Лукича во многом навеян характером Саввы Евтеича. Говорят, прототип беззлобно похмыкивал, узнавая себя в литературном герое.

О матери поэта, Прасковье Ивановне, умершей в 1843 г., сведений почти не сохранилось. Она, по словам де Пуле, «составляла совершенный контраст со своим мужем; это было существо кроткое, любящее и безответное». Лишь однажды, как бледно мерцающий отсвет лампадки, мелькнул у Никитина образ матери:

Я помню ночь: перед моей кроваткой,
Сжав руки, с мукою в чертах,
Вся бледная, освещена лампадкой,
Молилась мать моя в слезах.
Не осталось ни портрета, ни воспоминаний, ни словечка живого. Лишь один-два факта о ее трудной доле. «Из омута, где сердце холодело», память поэта ничего не могла извлечь.

21 сентября (3 октября по н. ст.) 1824 г. священник Смирнов записал в метрической книге Богословной церкви города Воронежа, что родился у «мещанина Савелия Евтеева сына Никитина от жены Параскевы Ивановой сын Иван». При крещении восприемниками были купец Бухонов и коллежская регистраторша Кутянская.

У Никитина «в детстве не было детства». Судьба как будто испытывала прочность характера, заряжала душу сильными впечатлениями.

Детство веселое, детские грезы…
Только вас вспомнишь — улыбка и слезы… —
писал Иван Саввич уже в зрелые годы. В другом стихотворении:

С суровой долею я рано подружился:
Не знал веселых дней, веселых игр не знал,
Мечтами детскими ни с кем я не делился,
Ни от кого речей разумных не слыхал.
Разумеется, стихи — не автобиография, были и светлые дни. «Детство сияет, как радуга в небе…» — вспоминал поэт. Радуга — это мальчишеские забавы, игры с двоюродной сестрой Аннушкой Тюриной, зелень небольшого сада, открывшиеся пытливому взору неброские, но милые сердцу картины:

С каким восторгом я встречал
Час утра летнею порою,
Когда над сонною землею
Восток безоблачный пылал
И золотистыми волнами,
Под дуновеньем ветерка,
Над полосатыми полями
Паров вставали облака!
Дитя степей, дитя свободы,
В пустыне рос я сиротой,
И для меня язык природы
Одной был радостью святой…
(«Воспоминание о детстве»)
С высокой кручи воронежского правобережья, где стоял дом Никитиных, мальчику открывались неоглядные дали, здесь рождались те чувства, которые позже выльются мощным и чистым потоком.

Из впечатлений детства самое отрадное — няня. Имени ее мы не знаем, знаем лишь, что в самые ранние годы, когда отцовские загулы и семейные перебранки пугали впечатлительного Ваню, его спасали нянины сказки и песни. Ее трогательный образ не раз возникает в стихотворениях Никитина:

Помню я: бывало, няня,
Долго сидя за чулком,
Молвит: «Баловень ты, Ваня,
Все дурачишься с котом.
Встань, подай мою шубейку:
Что-то холодно, дрожу…
Да присядь вот на скамейку,
Сказку длинную скажу».
(«Помню я: бывало, няня…»)
В «Воспоминании о детстве», мелькает тот же образ:

Иль слушал няни устарелой
О блеске чудных царств и гор
Одушевленный разговор
Во мраке залы запустелой.
Кроме няни, первым учителем мальчика был также безвестный сторож воскобелильного заведения отца. Он, очевидно, был доморощенным поэтом: часто рассказывал Ване разные волшебные истории, разжигая его детскую фантазию. Другим наставником, уже официальным, выступал какой-то сапожник, фигура до того экзотическая, что о ней непременно упоминают все биографы Никитина.

Автор первого печатного известия о жизни поэта не преминул спросить у него об этом оригинальном педагоге. «Шести лет я начал учиться у сапожника», — ответил Никитин и, смеясь, припоминал, как этот учитель, размахивая руками, тачал сапоги дратвой и, окруженный варом, дегтем и только что смазанными сапогами, поправлял ошибки в чтении его, ребенка, который, будучи отуманен облаками тютюна, следовал за своим пальцем по книге и с подобострастием и страхом выглядывал иногда исподлобья на своего наставника. Но, как бы то ни было, подготовительный курс был пройден успешно.

30 сентября 1833 г. «кандидат» Иван Федоров экзаменовал Ваню, остался им весьма доволен и рекомендовал его сразу во второй класс духовного училища. Как гласит документ, «мещанин Савва Никитин взошел к Антонию, архиепископу Воронежскому и Задонскому и 1-й степени св. Анны кавалеру, с прошением о принятии» сына в оное учебное заведение. Последовала резолюция его высокопреосвященства: «Принять». Для будущего поэта началась долгая и горемычная учеба в бурсе…

В БУРСЕ

Двухэтажное каменное здание Воронежского уездного духовного училища находилось во дворе владений Митрофановского монастыря. Окна нижнего этажа были забраны толстыми железными, решетками. Холодом и угрюмостью веяло от этого дома.

А за воротами текла иная жизнь. Шла бойкая торговля семечками, грушами, маковками и прочими соблазнами. Горластые бабы предлагали за грош пирожки с гречневой кашей, капустой или печенкой. Обитатели соседнего корпуса — народ все бедный, голодный — радовались каждому дешевому куску. Особенно несладко им приходилось в дни поста, когда в бурсацкой столовке даже конопляного масла не видели. Один из них вспоминал: «…пища была чисто растительная: вонючая капуста, горох, картофель…» Ивану Никитину еще повезло: он был «приходящим» и не знал противного вкуса общего котла, но все остальные бурсацкие «прелести» изведал сполна.

В 1833 г. вместе с ним в училище поступил будущий московский митрополит Леонтий. Он оставил колоритные портреты учителей бурсаков. Один из них — латинист отец Игнатий, личность серая и лживая, запомнился иезуитскими манерами. Другой — отец Феофилакт, наставник греческого, языка, дело свое знал порядочно, но всегда был болезнен и раздражителен. Третий — инспектор Никанор Глаголев — отличался нравом добрым, но характером крайне несдержанным и вспыльчивым. О преподавателе церковного устава читаем: «Сам он плохо знал свой предмет, а любил рисоваться и казаться знатоком. Раз проверял ректор семинарии архимандрит Варлаам. Сам учитель не мог толком ответить. «Дурак ты, учитель, сам не знаешь», — заключил ректор».

Некий С. П. Кутепов частенько приходил в класс пьяненьким и куражился над учениками. Этот горе-наставник иногда давал волю своим рукам, а его излюбленным изречением было «К порогу!». Можно предположить, что именно сей муж послужил Никитину прототипом эпизодического, но запоминающегося образа учителя-изверга Алексея Степаныча с его издевательским «На колени!» («Дневник семинариста»). Вспоминая уроки экзекуции, митрополит Леонтий свидетельствовал: «Жестоко наказывали розгами неисправных, а стояние на коленях за партой или у порога было обычно. Обращение с учениками было вообще суровое и часто бестактное».

Лишь имя латиниста, одно время инспектора училища Е. Г. Светозарова упоминается в светлых тонах. Рассказы же о большинстве других связываются с чувством неистребимого страха. Поступивший в воронежскую бурсу в 1841 г В. О. Гурьев, позже тамбовский протоиерей, рисует такую сцену: «Случится… появится в коридоре кто-либо из наших учителей… и мы шарахаемся в разные стороны, чисто как овцы, завидевшие волка. Такой неотразимый ужас наводил на нас один вид всякого учителя…»

Розги оставили незаживающие раны в памяти. Число ударов за «сеанс» на одного мальчика доходило до 300! Учившийся в воронежской бурсе несколько позже Никитина А. Бунин рассказывал: «…самая грозная власть — классный палач-секутор, избиравшийся из худших по успехам, но великовозрастных и сильных учеников». Бунин мрачно живописует «день расправы» — cyбботу, когда весь класс приходил в особенно тревожное состояние духа. Вообще меры наказания употреблялись изобретательно, среди прочих стояние на коленях на… классных столах.

Условия быта будущих пастырей были суровые. Теснота страшная (в одном небольшом классе до 100 человек), грязь невыносимая, духота нестерпимая летом и лютый холод зимой. Митрополит Леонтий вспоминал: «В классе у нас в самые лютые морозы не топили, холод заставлял мальчиков бить сапог о сапог, чтобы согреть ноги. «Что вы, что вы, дети? Духом Божьим грейтесь», — певучим тоном говорит отец Игнатий, а сам сидит в кресле в теплом подряснике, в теплой рясе и в теплейших сапогах… Руки до того зябли у нас, что нельзя было писать, перо валилось из рук от холоду».

В «Дневнике семинариста» Никитин описывает подобную же картину, когда ученики, дабы согреться, «стучали во всю мочь своими окостенелыми ногами об деревянный, покоробившийся от старости пол» или затевали тут же, в классе, кулачные бои.

Мало что давало училище образованию бурсаков. Знавший эту сторону жизни поэта А. С. Суворин писал, что «ученье то было бестолково», а преподаватели заставляли учеников зубрить, «сплошь и рядом не понимая того, что болтал их детский ум». Катехизис, церковный устав, Св. Писание, латынь и прочие премудрости постигались «долбежкой». За этим присматривали специальные «авдиторы» из числа наиболее твердолобых. Они ставили в особых списках — «нотате» — предупредительные оценки «знает» или «не знает». За дисциплиной приглядывал особый «цензор», любивший наушничать на тех, кто противился его притеснениям. «Изучение уроков, — вспоминал А. Бунин, — по всем предметам, не исключая священной истории, требовалось совершенно буквальное, о каких-либо объяснениях урока учителем в классе и ответах учеников своими словами урока не могло быть и речи».

Пребывание Ивана Никитина в духовном училище отмечено редкими документами, сухо фиксирующими переход мальчика из класса в класс. К примеру, полугодичная ведомость за 1836/37 учебный год аттестует его так: «Поведения кроткого. Способностей — очень хороших. Прилежания — ревностного. Успехов — очень хороших».

Прилежный и послушный был ученик. Лишь иногда мелькают настораживающие строчки: «Нотное пение не умеет», «Церковный устав не знает».

Почти двадцать лет спустя после окончания училища в 1839 г. Никитин напишет о бурсе-мачехе:

Ах, прости, святой угодник!
Захватила злоба дух:
Хвалят бурсу, хвалят вслух;
Мирянин — попов поклонник,
Чтитель рясы и бород —
Мертвой школе гимн поет.
Ох, знаком я с этой школой!
В ней не видно перемен:
Та ж наука — остов голый,
Пахнет ладаном от стен.
В заключении стихотворения (оно смогло появиться в печати лишь полвека спустя после написания) выражена надежда автора:

Но авось пора настанет —
Бог на Русь святую взглянет,
Благодать с небес пошлет —
Бурсы молнией сожжет!
(«Ах, прости, святой угодник!..»)
В 1839–1843 гг. Никитин продолжил образование в Воронежской духовной семинарии, которая к тому времени имела уже почти вековую историю. Когда-то она могла гордиться своими профессорами: в конце XVIII в. здесь преподавал известный своими учеными трудами и культурными начинаниями Е. А. Болхоритинов; в 20—30-е годы XIX в. читали лекции философы А. Д. Вельяминов и П. И. Ставров. В семинарии учился А. П. Серебрянский, автор популярной студенческой песни «Быстры, как волны дни нашей жизни…» и трактата «Мысли о музыке», восхитившего В. Г. Белинского. В ту пору, когда учился Никитин, еще живы были восторженные воспоминания о литературном кружке A. П. Серебрянского, который посещал его друг А. В. Кольцов. Но, кроме преданий, мало что отрадного сохранилось об этом учебном заведении.

По указу 1838 г. семинарский курс был изуродован нелепыми преобразованиями. «Все, что несогласно с истинным разумом Св. Писания, — гласило новое установление, — есть сущая ложь и заблуждение и без всякой пощады должно быть отвергаемо». Еще один удар духовной семинарии нанесла в 1841 г. реформа, проведенная обер-прокурором Св. Синода Н. А. Протасовым. Из учебной программы изгонялись остатки светского образования и утверждалось то, что соответствовало «истинной религии».

Поначалу у Никитина еще хватало терпения учиться сравнительно хорошо и получать «единицы» (тогда высший балл), но в философском классе, на четвертом году обучения, он совершенно охладел к богословию; на уроки Св. Писания вообще не являлся, по ряду предметов имел «недостаточные» оценки, а по библейской истории даже «ноль».

По случайным автобиографическим запискам и воспоминаниям можно фрагментарно восстановить картину жизни Никитина той поры. Бывший семинарист П. В. Цезаревский, в частности, с отвращением пишет об учебном деле, замечая: «Перепутанность предметов была удивительная…»

Перемены состояли в сомнительных увеселениях (пьянки, карты, «кулачки», знакомства с сельскими «психеями» и т. п.), в которых Никитин никогда не участвовал.

Не сулили радостей и встречи с преподавателями. В 1842–1843 гг. семинарию возглавлял Стефан Зелятров, немощный, почти в паралитичном состоянии старичок, которого возили в коляске. Об учителе философии В. П. Остроумове один из его бывших питомцев, рассказывал: «Сухое и монотонное изложение своих предметов этим преподавателем, придерживавшимся записок и руководства, наводило скуку на слушателей, и мы с нетерпением ждали звонка. Из его обращения к ученикам в памяти сохранилась только одна фраза, которую он сказал в ответ на поздравления учеников с получением чина коллежского асессора: «Что наши чины, когда нет ветчины». Галерею подобных портретов можно было бы продолжить.

Находились, правда редко, и преподаватели, отдававшие много сил просвещению молодежи. Среди таких — учитель словесности Н. С. Чехов, первым заметивший любовь Никитина к поэзии и его тягу к стихотворчеству. Педагог поддержал творческие опыты своего воспитанника. После знакомства с Никитиным в ноябре 1853 г. А. П. Нордштейн сообщал о нем в одном из писем: «Начал он писать стихи еще в семинарии, и как профессор одобрил его первый опыт, то с тех пор он и писал для себя, потому, как он сам сказал, что иное само просится в стих. Сочинения в семинарии проповедей на заданные тексты… ему надоели». Действительно, темы сочинений были удручающими: «Память праведного с похвалами», «Знание и ведение суть ли тождественны?», «Возможно ли знание вне форм пространства и времени?» и т. п., о чем Никитин позже с издевкой писал в «Дневнике семинариста». Пытливый юноша все больше охладевал к семинарии. В годовой ведомости появились «недостаточные» оценки и пометки: «Не был неизвестно почему».

В 1843 г. Никитин был уволен из философского отделения семинарии «по малоуспешности, по причине нехождения в класс». Вскоре пришла беда — умерла мать, а «свечные» дела отца пошли все хуже и хуже. Никитин, облачившись в мужицкое платье, стал торговать в разнос всякой мелочью на базаре. Мечту об университете пришлось бросить. «Вон вчёный идет», — смеялись знакомые, завидев на толкучке худого угрюмого малого с лотком на ремне через плечо.

В 1844 г. Савва Евтеич разорился вконец и, с трудом собрав нужную сумму, купил постоялый двор на улице Кирочной. «Дворничать» приходилось сыну, так как «батенька» собутыльничал с извозчиками и не мог приглядывать за шумным хозяйством.

После одуряющей дневной беготни Никитин уединялся и занимался тем, что называл своей «второю жизнью» — слагал стихи. Об этом в письме к Аполлону Майкову он скажет: «Слагал среди грязи обыденной жизни, при говоре и плоской брани извозчиков, при покупке и продаже овса и сена, при насмешках своих мещан-собратьев, которые иногда видели меня с карандашом в руке…»

Через десять лет появится его знаменитая «Русь», и он встретится с Н. И. Второвым…

ВТОРОВСКИЙ КРУЖОК

Когда этот лысоватый, большелобый, угрюмый на вид, с добрыми, чуть печальными глазами человек приехал в Воронеж в 1849 г. и занял место советника губернского правления, вряд ли кто думал, что он сможет растормошить, казалось бы, заснувший купеческо-мещанский городок. После памятного 1848 г. общественная жизнь даже в столицах замерла — наступила эпоха «мрачного семилетия», а в провинции тем более притихли и затаились.

Николай Иванович Второв сумел сплотить вокруг себя кружок местных интеллигентов, занявшихся изучением здешней истории, статистики, этнографии, фольклора, также вопросов естественнонаучных. К нему потянулись учителя, чиновники, журналисты, образованные купцы — все, кто устал от провинциального прозябания и жаждал высокого духовного общения.

Сын самарского «соляного» пристава из захудалых дворян-помещиков, Второв ко времени переезда в Воронеж успел пройти большую жизненную школу. В юности поссорился с отцом из-за его крепостнических замашек и ушел из дома, когда представилась возможность, отпустил «своих» дворовых людей на волю. В период учебы на словесном факультете Казанского университета (1834–1837) сблизился со студентами (среди них был будущий писатель П. И. Мельников-Печерский), интересовавшимися новыми философскими и политическими теориями. Упорно изучал труды Гегеля, Гердера, сочинения социалистов-утопистов, в подлиннике читал Шекспира, Байрона, Ж. Санд, Гёте, Гейне, затевал смелые литературные проекты, например, выпуск «Энциклопедии русской изящной литературы».

Курляндское (немецкое) общество литературы и искусства в 1842 г. избрало молодого филолога своим членом (позже его заслуги оценят и другие научные содружества).

После окончания университета служил библиотекарем, чиновником, некоторое время был домашним учителем, редактировал «Казанские губернские ведомости». Не ужился с местными администраторами и в 1845 г. перебрался в Петербург, где, кроме других должностей, занимал место чиновника в общем департаменте министерства внутренних дел. Через руки Второва проходили многие «дела» о притеснениях крестьян помещиками, и, как гласит один из официальных документов, он «имел свою долю влияния на направление таких дел в смысле, конечно, гуманном».

В Петербурге Второв посещал знаменитые Литературные салоны, был знаком с П. А. Вяземским, В. Ф. Одоевским, Ф. И. Тютчевым, М. Н. Загоскиным, В. А. Соллогубом, В. И. Далем; среди его корреспондентов Н. И. Надеждин, Н. И. Лобачевский и другие известные личности. Николай Иванович и сам выступал в качестве литератора. Так, известна его статья о поэте-сентименталисте Г. П. Каменеве, опубликованная в альманахе «Вчера и сегодня», где печатался и В. Г. Белинский.

Как демократ-просветитель Второв не обладал четко выраженным социальным мировоззрением, будущее России он склонен был видеть в сельской общине, уповая на здоровую основу нравственной природы русского человека. Радушно-доброжелательный, этически требовательный до ригоризма[2] к себе и людям, щепетильный в вопросах чести, он привлекал всех, кто задыхался в лабазно-мещанской атмосфере.

Иван Никитин, несмотря на разницу в воспитании и образовании, нашел во Второве родственную душу, увидел в нем высший нравственный и эстетический авторитет. Поначалу, конечно, общество Второва повергало поэта в неописуемое смущение. «Я был так не смел, — говорил Никитин, — что садился обыкновенно на кончик стула, вскакивал быстро, если кто заговаривал со мной, и сохрани Бог, коли не ласково — у меня, бывало, даже коленки дрожат, и в голове так все спутается, что я и слов не найду».

Тактичный Второв сумел ободрить поначалу диковатого в манерах мещанина-семинариста — да так успешно, что тот скоро совсем превратился в светского человека, и, как говорят очевидцы, стал щеголять в «немецком платье», постригся по моде и уже не смотрел исподлобья в кругу новых знакомых. Внешнее и внутреннее превращение Никитина произошло благодаря таланту Второва-педагога, которым он был наделен с юности.

Во второвский кружок входили люди разных сословий и убеждений, объединенные общим культурным делом. Среди членов этого кружка был Константин Осипович Александров-Дольник, сын провинциального актера, друг и однокашник Второва по Казанскому университету. На его племяннице Надежде Аполлоновне Гарчинской Второв был женат. Александров-Дольник сочинял стихи, друзья приписывают ему тонкий эстетический вкус, строгость суждений о литературе. Никитин относился к Александрову-Дольнику почтительно, но без той сердечной приязни, которую он испытывал ко Второву.

Довольно представительным было во второвском кружке купечество, но не то старое, традиционно-заскорузлое, в чьем кругу считалось доблестью «зашибить копейку», а то лихое, мыслящее и свободолюбивое, в котором известный поэт и критик А. А. Григорьев хотел видеть патриархальный русский идеал. Пожалуй, самой колоритной фигурой здесь предстает Иван Алексеевич Придорогин. Питомец словесного факультета Московского университета (по болезни он не смог его закончить), страстный почитатель Т. Н. Грановского и В. Г. Белинского, Придорогин любил литературу ребячески-восторженно, истово, тайком писал никудышные, но привлекающие искренностью стихи, в свое время приятельствовал с поэтом А. В. Кольцовым.

Придорогин относился к Никитину (его он любовно называл Савкой) по-братски, его оценки поэзии и житейских поступков младшего друга колебались от неудержимых восклицаний до приятельской ругани. Рядом с шумным Придорогиным сдержанный Никитин оттаивал душой, забывался от притупляющей жизненной суеты.

Среди никитинских знакомых по-своему замечательной личностью был и купец Михаил Борисович Тулинов, оставивший торговлю и одним из первых в Воронеже серьезно занявшийся фотографией. В 1857 г. он переехал в Петербург, где получил звание художника и был главным помощником популярного тогда фотографа Деньера. В столице близко сошелся со своим земляком живописцем И. Н. Крамским, написавшим портрет своего друга.

Еще один член второвского кружка — Михаил Федорович де Пуле, человек неприхотливый и мягкий, деятельный литератор-публицист. У сына тамбовского дворянина, штабс-капитана Федора Карловича де Пуле карьера была тернистой и негромкой. Окончив в 1848 г. словесный факультет Харьковского университета, он служил «учителем 3-го рода» в Воронежском кадетском корпусе, преподавал русский язык, историю и другие предметы. Слыл хорошим лингвистом; в 1850 г. де Пуле преподнес будущему царю Александру II составленную им сравнительную грамматику для военно-учебных заведений, за что был награжден золотыми часами.

В бумагах де Пуле сохранились переписанные им вольнолюбивые стихи Пушкина, Рылеева, Лермонтова, собственноручные заметки «опасного» содержания. Увлечения молодости не остыли. В кадетском корпусе он сблизился со своим начальником, либеральным генералом А. Д. Винтуловым, водившим когда-то знакомство с декабристами. В библиотеке генерала доверенные лица, в том числе и де Пуле, пользовались «даже вещами запрещенными, каковы тогда были все сочинения Рылеева и его «Полярная звезда». Однако позже де Пуле печально прославится нападками на Белинского, резкими выступлениями в «Русском вестнике» Каткова, скандальной книгой об А. В. Кольцове. Но, подчеркиваем, все это будет потом, а в пору сближения с Никитиным в 1856 г. Михаил Федорович подкупающе открыт для дружбы. «Он был, — вспоминал о де Пуле член второвского товарищества художник С. П. Павлов, — благожелателен к Никитину, но, так сказать, поэтом дорожил как своей редкой находкой. Порой эта опека была тяжела».

Поначалу эта сложная внутренняя связь заметно не обнаруживалась. Так же как еще не проявилась она и в отношениях Никитина с искренним почитателем его таланта Александром Петровичем Нардштейном, по службе инженер-полковником, по душе книжником и библиофилом, непреклонным сторонником «искусства для искусства». Ему Никитин во многом обязан своей первой известностью, знакомством с новыми для него людьми, в частности, семейством помещика В. И. Плотникова, в доме которого поэт находил так нехватавшие ему уют и спокойствие.

И наконец, в числе второвского сообщества упомянем писца местной казенной палаты, а потом секретаря городской думы Ивана Ивановича Зиновьева, бедняка-самоучку, увлеченного сочинителя, сотрудничавшего в газетах и журналах, инициатора ряда полезных культурных начинаний.

Здесь названы не все участники второвского кружка, а лишь те, кто стоял ближе к Никитину. «Ближе» не в смысле идейной позиции, а в смысле пересечения житейских судеб.

ПО ПУТИ НЕКРАСОВА

Когда Второв и его друзья «открыли» Никитина, в его заветных тетрадках было около 70 «пиес». Самые ранние стихотворения датируются 1849 г. Все, что написал он до своего 25-летия, очевидно, уничтожил — известна его требовательность к своим поэтическим первенцам, о чем говорят его переполненные сомнениями письма 1854–1855 гг.

Творческое рождение Никитина происходило в самую «непоэтическую» эпоху 40-х годов, в пору «николаевского удушья» с его пессимизмом, мотивами отчаяния и хандры. Именно такими настроениями проникнуты произведения тех лет Н. П. Огарева, А. Н. Плещеева, А. А. Григорьева и других.

К концу этого периода романтическое платье поэзии порядком поизносилось. В. Г. Белинский, откликаясь на стихотворение Н. А. Некрасова «В дороге», замечал: «Это — не стишки к деве и луне, в них много умного, дельного и современного».

Любопытно, что, только познакомившись с Никитиным, А. П. Нордштейн писал одному из своих друзей 19 ноября 1853 г.: «Не думаю, чтобы Никитин пустился в сочин(ения) к Ней и к Луне, он скорее обратится к историческим думам…» Далее он говорит, что его привлекает «серьезная мысль стихов» пока еще никому не известного поэта.

В 1854–1855 гг. в журналах появились никитинские «рассказы в стихах»: «Жена ямщика», «Ночлег извозчиков», «Утро на берегу озера», «Зимняя ночь в деревне», «Бурлак» и другие, в них народная жизнь как бы самопроявилась в своих идеалах, быте, речи и т. д. Печатаются целые стихотворные повести воронежского поэта, такие, как «Купец на пчельнике».

В русской литературе завершался процесс демократизации поэтических жанров, прозаическая стихия оттеснила возвышенную медитацию[3], еще в 1843 г. в Петербурге вышел сборник с характерным названием «Статейки в стихах», несколько прямолинейно сигнализировавший о наступлении на лирический род искусства. В этом процессе участвовали поэты разных школ, в том числе даже такие ревнители «чистого искусства», как А. Н. Майков, Я. П. Полонский. В большей степени, чем другие, спускал лирического героя с небес Н. А. Некрасов. Никитин шел по его стопам, но не «след в след», а лишь видя общий идейно-художественный, ориентир. «Никитин вплотную подходил к тому открытию в освоении народной жизни, — пишет современный исследователь Н. Н. Скатов, — которое было сделано в лирике Некрасова, более того, Никитин оказался единственным в этом отношении близким Некрасову крупным русским поэтом-лириком».

Одно из наиболее популярных ранних произведений Никитина из серии народных былей — «Жена ямщика». Вспомним эту грустную историю:

Жгуч мороз трескучий,
На дворе темно;
Серебристый иней
Запушил окно.
Тяжело и скучно,
Тишина в избе;
Только ветер воет
Жалобно в трубе.
И горит лучина,
Издавая треск,
На полати, стены
Разливая блеск.
И далее разворачивается бесхитростный рассказ о том, как пряха с сынишкой при свете лучины ждут-пождут хозяина убогой избы. Вот он вернется с дальней дороги, привезет мальчишке гостинец, а матери успокоение от тревожных дум. Но открывается дверь и на пороге появляется сосед-ямщик со страшной вестью о смерти захворавшего в пути отца семейства.

Никитин хорошо понимал секрет художественной правды произведений, как он говорил, «в простонародном духе». Защищая, подобные вещи от критики, он писал А. Н. Майкову 17 января 1855 г.: «Не так легко даются стихотворения простонародные. В них первое неудобство — язык! Нужно иметь особенное чутье, если можно так выразиться, чтобы избегать употребления слов искусственных или тривиальных, одно такое слово — и гармония целого потеряна».

Обратившись к теме народного горя, Никитин эстетически по-своему и как бы заново осваивал быт и нравы социальных низов. Процесс этого освоения совершался трудно, в сомнениях и поисках. «Неужели подобные вещи лишены жизни, своего рода истории и общечеловеческого интереса, — спрашивал он А. Н. Майкова. — С этим мне трудно согласиться. Может быть, внешняя форма избрана мною ошибочно, но форма более искусственная дает более простора фантазии, а я, напротив, стараюсь сколько возможно ближе держаться действительности…»

Так же как когда-то А. В. Кольцов в своих песнях открыл радость земледельческого труда, Никитин — как это ни странно звучит — открыл горе крестьянского быта. А. В. Кольцов пел несчастную любовь девушки, а Никитин почти не затронул этой темы, его лирическая собеседница, уже в морщинах, думающая не о «луне», а о хлебе насущном, детях раздетых да пьяном муже. Нужно было иметь отзывчивое сердце, чтобы нести такую тяжкую поэтическую ношу. Никитин нес ее стоически и до конца.

Деспот-родитель сводит в могилу дочь, выдав ее за нелюбимого, но богатого старика («Упрямый отец»), свекровь не ладит с невесткой, чахнущей от непосильной работы («Порча»), мужу опостылелажена-«змея», и он запивает свое горе в кабаке («Ссора») — таких картин у Никитина немало. Его взгляд общечеловечен, его больше занимают «вечные вопросы», в которых он пока, правда, не является глубоким психологом («Старик другоженец», «Измена» и др.).

Вообще, родственность людей, понимаемая и широко, как национальное братство народа, и уже, как интимная семейная общность, — ведущая черта его поэзии не только раннего периода. В это же время намечается далеко не второстепенный мотив никитинской лирики — сострадание, милосердие к старому и малому на земле, иначе говоря, мотив увядания и рождения — будь то «бедная старушка» или «баловень-внук», засохшая береза или распускающийся цветок. Голос поэта становится особенно задушевен, а краски теплее и мягче. В этом отношении примечательна «Зимняя ночь в деревне», очень известное в свое время стихотворение, переведенное на многие иностранные языки. Примечательно, что и критика, не баловавшая Никитина комплиментами, отнеслась к «Зимней ночи…» с удивительной благосклонностью. Старшее поколение читателей наверняка помнит:

Весело сияет
Месяц над селом;
Белый снег сверкает
Синим огоньком.
Месяца, лучами
Божий храм облит;
Крест под облаками,
Как свеча горит
Пусто, одиноко,
Сонное село;
Вьюгами глубоко.
Избы занесло.
Больная старушка «думает-гадает» о детях-сиротах — вот и все лирическое действие. «Зимняя ночь…» волнует и сегодня, она житейски многозначна, ее образный ряд естествен, а интонационно-ритмический строй мелодичен и прост в своей внутренней гармонии.

Но приверженность начинающего поэта к жизненной правде еще нередко декларативна, его реализм, так сказать, романтизирован. Никитин выступает как романтик-публицист в той сфере, где требуется образно-философское осмысление бытия. «Весь день душа болела тайно И за себя и за других… От пошлых встреч, от сплетен злых, От жизни грязной и печальной» («Еще один потухший день…»). Подчеркнутая здесь и ниже мысль варьируется на разные лады: «Когда свой ум тревожный и пытливый Я примирял с действительностью злой…» («Перемена»); «Одной действительности грязной…» («Певцу»); «Когда рука действительности строгой…» («Привет мой вам, угрюмый мрак ночей…»). В таком ключе в 1854–1855 гг. написано Никитиным не менее трех десятков стихотворений. Он упорно ищет поэзию в религии, связывая таинство мироздания с загадками природы («Монастырь», «Присутствие непостижимой силы…», «Похороны», «Могила», «Молитва» и др.). От такого рода произведений веет «космическим пессимизмом».

Однако нельзя отметать все никитинские «религиозные» вещи, как это прямолинейно делали критики 30-х годов. Так поступать просто неуважительно к его молодой вере и неисторично. В этом плане интересно «Моление о чаше», сконцентрировавшее в себе стихийный романтический протест автора против «грязной действительности».

В основе лирического сюжета «Моления о чаше» лежит текст Св. Писания, но поэт так его трансформировал, что Христос у него более похож на социального реформатора, нежели евангельского героя. Строки: «День казни близок: он придет, — На жертву отданный народу, Твой сын безропотно умрет, Умрет за общую свободу…» — воспринимались не как божественное откровение, а как призыв к борьбе с земным злом. Никитин предвидел, что такие стихи придутся не по вкусу цензорам-священникам и, чтобы обезопасить себя, в специальных «Замечаниях» сослался на соответствующий текст Св. Писания. Не помогло: духовная цензура запретила стихотворение, и при жизни поэта оно не было напечатано.

Раннее творчество Никитина несло в зародыше темы и образы его поздней зрелой поэзии, в частности, историко-патриотического звучания. Как уже говорилось, в 1851 г. было написано стихотворение «Русь», по словам Н. И. Рыленкова, «остающееся до сих пор одним из лучших образцов русской патриотической поэзии». Тогда же был создан «Юг и Север» — своеобразное элегическое прощание с романтической экзотикой, которая еще недавно привлекала («Отъезд»). Поэта уже не манит «сторона, где все благоухает», он, как и лермонтовский лирический герой («Родина»), возвращается в дорогие сердцу родные места:

Глядишь вокруг — и на душе легко,
И зреет мысль так вольно, широко,
И сладко песнь в честь родины поется,
И кровь кипит, и сердце гордо бьется,
И с радостью внимаешь звуку слов:
«Я Руси сын! здесь край моих отцов!»
Последние строки навсегда соединились с именем Никитина, их особенно часто повторяли в лихие для нашего Отечества годины.

Наряду с истинно национальными гимнами России, созданными по внутреннему побуждению, под впечатлением Крымской войны и по настоянию знакомых, он сочинил и несколько урапатриотических виршей («Война за веру»), которых потом стыдился или вообще не печатал («Донцам», «Новая борьба»). Это казенное поветрие оказалось недолгим, он избавился от него, как будто очнувшись вместе с последними залпами севастопольских пушек.

Уже на самом раннем этапе творчества формировался Никитин — мастер лирических пейзажей. Среди его картин этого периода такие замечательные, как «Утро» («Звезды меркнут и гаснут…»), «Встреча зимы» («Поутру вчера дождь…»), «19 октября» («Что за утро! Серебряный иней…»). Никитинская природа ориентирована на изображение очень личных, субъективных переживаний — отсюда ее многозначность и неуловимость. Первые же его пейзажные откровения говорили о приходе в литературу не похожего на других лирика. Никитин объяснился в любви к природе, в которой видел своего рода высшее женское начало: любовь его свята, доверчива, нежна. Прав В. П. Скобелев, один из современных исследователей, видящий в никитинских пейзажах идеализированный эквивалент человеческих чувств.

Здравствуй, гостья-зима!
Просим милости к нам
Песни севера петь
По лесам и степям.
Есть раздолье у нас, —
Где угодно гуляй;
Строй мосты по рекам
И ковры расстилай.
Нам не стать привыкать, —
Пусть мороз твой трещит:
Наша русская кровь
На морозе горит!
(«Встреча зимы»)
Народный образ зимы, космический охват пространства, праздничность атмосферы — все здесь никитинское. Он, как всегда, не стремится удивить читателя неожиданной метафорой, его чувство индивидуально, не индивидуалистично, он не разрушает обыденное впечатление «публики», а помогает ей в работе воображения. Радушие и щедрость крестьянина — вот основное настроение картины. «Просим милости к нам…», «…и ковры расстилай» — как это по-хозяйски основательно и верно, приподнято над буднями (гостей созывают в мужицких избах не каждый день и ковры стелют по торжественным случаям). И свежий ветер («Песни севера») — любимый никитинский образ — ощущается как обновление, очищение притомившейся жизни. «Гостье-зиме» открыта дорога не только для «гулянок», но и для полезного дела. Присутствие в никитинской пейзажной лирике мотива труда — весьма примечательная ее особенность. Землю и небо поет не праздный человек, а труженик, который однажды сказал: «Жить, не работая, или, что то же, жить, работая дурно… я не могу…»

Есть в первых пейзажных опытах Никитина и неудачи — испорченные дидактичностью, назойливым противопоставлением совершенства природы несовершенству бытия («Поле», «Уединение», «Ночь»), но таких сравнительно немного. Глаз его остр, а слух тонок, он примечает мельчайшие оттенки цвета, формы, звука. Хрестоматийно известными и любимыми в народе стали строки:

Полюбуйся: весна наступает,
Журавли караваном летят,
В ярком золоте день утопает,
И ручьи по оврагам шумят.
(«Полно, степь моя, спать беспробудно…»)
Сколько сердец трепетно билось, когда слышалось:

У осени поздней, порою печальной,
Есть чудные краски свои,
Как есть своя прелесть в улыбке прощальной,
В последнем объятье любви.
(«19 октября»)
Стала классической и такая картина:

Ясно утро. Тихо веет
Теплый ветерок;
Луг, как бархат, зеленеет,
В зареве восток.
Окаймленное кустами
Молодых, ракит,
Разноцветными огнями
Озеро блестит.
(«Утро на берегу озера»)
Никитинская красота добрая, исцеляющая уставшего от суеты и страданий человека. Это ее качество сближает поэта с лирической традицией А. Н. Майкова, А. А. Фета, Ф. И. Тютчева, но в отличие от них пейзаж автора «Утра…» включен в социальную действительность. Уже в первом стихотворении, обычно открывающем его сборники, ночной естественной идиллии противопоставляются общественные пороки: «Лишь во мраке ночи Горе и разврат Не смыкают очи, В тишине не спят» («Тихо ночь ложится…»). Такой контраст у Никитина будет усиливаться, личное, интимное в диалоге природы и человека уступит место социальному.

«ПРОТИВОСТАТЬ… ЗАСТОЮ, НЕПРАВДЕ…»

ДОМА И В ГОСТЯХ

Стихотворения чаще всего создавались трудно, урывками — не до сочинительства было. В письмах к друзьям и знакомым иногда прорывалось: «Несколько дней тому назад я заглянул домой, там кутеж; сказал было старику, чтобы он поберег свое и мое здоровье и, чуть ли не главное, поберег бы деньги, — вышла сцена, да еще какая! Я убежал к Придорогину и плакал навзрыд… Вот Вам и поэзия!».

Никитин болезненно переживает шумные дрязги под родной кровлей, для него они «невыносимая битва, потому что она — уродливость в природе».

Хозяйство ему «шею переело», но он стоически выдерживает все тяготы содержателя постоялого двора: размещает извозчиков, телеги, отпускает овес и сено, следит, чтобы кухарка Маланья стряпала к сроку, ведет счеты-пересчеты…

Постоялых и заезжих дворов в Воронеже всегда хватало (известно, к примеру, что в начале 60-х годов их было 66), однако «мужицкая гостиница» Никитиных на улице Кирочной (Третьей Дворянской) пользовалась особой любовью. Путники знали, что здесь их всегда ждет недорогой приют, приветливый хозяин. «Извозчиков, которые останавливались на постоялом дворе у Никитиных, — вспоминал родственник поэта А. А. Зубарев, — Иван Саввич почти всех знал, и они его знали, любили его за то, что он обходительный, простой был. Войдет, бывало, Иван Саввич к ним, а они сейчас с ним здороваться: «Доброго здоровья, Савельич!» — Савельичем звали. Иван Саввич в разговор с ними вступит и долго, бывало, говорит с извозчиками; они ему сказывали, как родному, про свои дела, про свои горести». Близко общаясь с простым людом, Никитин постигал мужицкую долю. Здесь, на постоялом дворе, рождались темы и образы его творений.

«Бывало, — говорит Никитин, — пойдешь, нарубишь дров, затопишь печку, сваришь обед с грехом пополам, руки себе выжжешь все с непривычки-то, на стол соберешь и накормишь извозчиков. Да еще раза два в кабак сбегаешь за вином, чтоб угостить их». Поздним вечером, когда мужики-постояльцы уже богатырски храпели и сладко спал его любимец, сибирский кот, он искал тишины в своей комнате, где его окружали книги, чистые листы бумаги на однотумбовом столе, сиротливо висевшие на стене гусли и гитара, на которых ему доводилось так редко играть, а играл он, сказывают, мастерски, да притулившееся в уголке охотничье ружье — до него тоже редко доходили руки, хотя он и любил побродить с ним по окрестным лесам и полям.

«Утомившись порядочно за день, — рассказывает поэт, — в сумерки я зажигаю свечу, читаю какой-нибудь журнал; когда же чувствую себя несколько здоровее, берусь за Шиллера и копаюсь в лексиконе, покамест зарябит в глазах: часов в 12 засыпаю и просыпаюсь в 4 ч., иногда в 3 ч.».

Изредка Никитину удавалось вырваться из дома на часок-другой, поручив постоялый двор Дмитричу, недоучившемуся семинаристу, «убоявшемуся премудрости». Он состоял у него в роли приказчика, лучше сказать, мальчика на побегушках. Если горе-помощник не был в подпитии, Иван Саввич, скрепя сердце, оставлял на его попечение извозчиков, а сам в условленный час спешил к Каменному мосту, к особняку, где квартировал Николай Иванович Второв. Иногда в таких отлучках выручала Аннушка Тюрина, его двоюродная сестра-сверстница — благо она жила в доме напротив — доброе и милое существо, обожавшая его и, как говорит молва, безнадежно в него влюбленная.

У Второва его приветливо встречала жена хозяина, очаровательная Надежда Аполлоновна; она провожала смущенного Ивана Саввича в гостиную, где уже кипели споры: как всегда, бушевал Придорогин, обрушивая кары на голову городского головы и прочее местное начальство, пыхтел за чаем толстяк Нордштейн, тихонько в уголке сидел чинный де Пуле, а рядом с ним новичок второвского кружка, его воспитанник по кадетскому корпусу, начинающий стихотворец Федор Берг; в сторонке полуиспуганно внимал оратору скромный Зиновьев. Второв иногда мягко и добродушно вставлял свои резонные замечания, охлаждая вспыхивающие страсти. Обсуждали начинавшие выходить народные русские сказки, собранные воронежцем А. Н. Афанасьевым при посредничестве земляков, толковали об устройстве при губернском статистическом комитете архива материалов допетровской эпохи, говорили о программе исторических и этнографических разысканий… — каждому находилось конкретное дело. Не обходилось без разговоров о недавно так печально закончившейся Крымской войне, журнальных мнениях по этому поводу и, конечно, о статьях в «Колоколе».

Доходила очередь и до Никитина. Он читал отрывки из «Кулака», затем начиналась критика: типично — нетипично, удачно — неудачно, коротко — длинно, — каждый мерил на свой аршин, что сбивало автора до чрезвычайности. Хорошо, если кто-нибудь из гостей вспоминал о первой книге Никитина, и тогда все переключались на обсуждение затянувшейся литературной новости. Поэт молчал, потому что рукопись его стихотворений уже два года лежала у вице-директора департамента полиции графа Дмитрия Николаевича Толстого, добровольно взявшего на себя вместе с неким А. А. Половцовым все расходы по изданию сборника.

Граф Д. Н. Толстой не был чужд научных полудилетантских занятий, напечатал работы об Антиохе Кантемире и Данииле Заточнике, баловался археологией, языкознанием, публиковал статейки по вопросам внутренней политики. Деятель из тех, кого называют просвещенным администратором. Просвещенность эта была монархической, подкрепленная официально принятыми богословскими догмами. Порядок на троне и в душе верноподданных для его сиятельства значил превыше всего.

Минуло два года, как Никитин послал Д. Н. Толстому свои стихотворения — да еще каких два года! — Александр II сменил Николая I, итогом Восточной войны стал позорный для русских Парижский мир, роптало подневольное крестьянство. Литература все смелее говорила о народных нуждах.

Во второвском кружке все эти вопросы горячо обсуждались, и Никитин, вчерашний семинарист-послушник, все более проникался новой общественной атмосферой.

Беспокойное ожидание своей первой книги, постылые домашние хлопоты, неотступная болезнь очень тяготили Никитина. Чтобы отвлечь Ивана Саввича, А. П. Нордштейн познакомил его с одним милым семейством.

В. П. Малыхин, сын воронежского педагога и журналиста, породнившийся с этим семейством, вспоминал, что это произошло зимой 1865 г. на любительском спектакле.

«В этот вечер, — пишет мемуарист, — была разыграна «Сумасшедшая актриса» и поставлено несколько живых картин. Главную женскую роль… играла тогда молоденькая барышня Наталья Вячеславовна Плотникова, которая своею бойкостью и безыскусственностью очаровала Никитина, и он обратился к Нордштейну с просьбою познакомить его с семейством Плотниковых». Как уже можно догадаться, «молоденькая барышня» приглянулась поэту. «Нечего удивляться, — писал по этому поводу де Пуле, — что Никитин любил бывать в обществе женщин и что женщинам он нравился».

В 1847 г. капитан второго ранга Вячеслав Иванович Плотников по болезни оставил свою скитальческую морскую службу и «бросил якорь» в деревне Дмитриевка (Дмитревка) Землянского уезда Воронежской губернии. За спиной капитана были почти четверть века корабельных военных вахт на Балтийском, Северном, Баренцевом и Белом морях, на Северном Ледовитом океане. Бывший «морской волк» скучал, иногда разглядывая свои владения в подзорную трубу и вспоминая дальние соленые походы. Покой Вячеслава Ивановича охраняла его жена Авдотья (Евдокия) Александровна. Текла обычная размеренная жизнь помещиков средней руки с их привычными заботами об уборке и продаже ржи, солении грибов и беззлобной перебранкой с бестолковой прислугой.

Плотниковы имели небольшой земельный участок около Дмитриевки, старенький двухэтажный господский дом с нехитрыми хозяйственными постройками, но самым большим их богатством была дочь Наталья, которой они ревниво подыскивали подходящую партию. Чтобы придать молоденькой наследнице светский лоск, в дом пригласили гувернантку, швейцарку Матильду Ивановну Жюно, выполнявшую заодно роль учительницы французского языка. Хорошенькая наставница и ее симпатичная 18-летняя воспитанница стали почти подругами, часто бродили по окрестному чудесному парку, любовались зеркалами прудов и болтали о том, о чем обычно болтают все барышни на свете. Конечно, они обсуждали домашний спектакль, успех Натальи, а ещё больше застенчивого и забавного зрителя, коим был поэт Никитин. Как водится в благовоспитанных дворянских домах, у Натальи имелся изящный альбом, куда поэт обещал написать стихи при первом же своем приезде в Дмитриевку. Скоро ожидался день рождения молодой хозяйки, и это обстоятельство придавало особый интерес визиту воронежской знаменитости.

ПЕРВАЯ КНИГА

«…Не нахожу оправдания, почтеннейший Иван Семенович. В то время, как Вы испытывали нужду в получении Вашей собственности, я то за недосугами, то за рассеянностью задерживал Ваши деньги…» — писал граф Д. Н. Толстой Никитину. Его сиятельство, запамятовал отчество своего подопечного — еще бы! — прошло более двух лет, как воронежский мещанин послал стихи своему меценату.

Однако это все пустяки. Вот она, его первая книга! Правда, небольшая, но аккуратная и изящная. На первой странице посвящение Н. И. Второву и К. О. Александрову-Дольнику — скромная дань благодарности поэта своим наставникам. Далее следовало предисловие графа Д. Н. Толстого. Небольшая статейка, но с претензиями на проникновение в специфику стихотворчества, понимание своей эпохи.

«И как просты, как тихи, как чисты нравы сельских жителей, — умилялся Д. Н. Толстой. Поэт любит их и любуется ими». Автор предисловия ищет источник скорби и грусти народа не в обстоятельствах его жизни, а «в его душе», «в русской мелодии», в которой сокрыты некая извечная тайна и привлекательность национального характера. «Но в этой грусти, — сентиментально замечает никитинский покровитель, — читатель не находит следов ни байроновского отчаяния, ни того чудовищного состояния духа, для которого на русском языке нет и названия…» (далее следует намек на радикальные французские веяния и т. п.).

На выход сборника откликнулись столичные журналы, и в таком интересе к рядовому художественному явлению была своя особенность — наступала «поэтическая эпоха» русской словесности, и критика почувствовала в факте выхода никитинского сборника еще одно тому подтверждение. Примечательно, что именно 1856 г. стал новой заметной вехой осмысления бытия в поэтической форме. Ведь еще совсем недавно лирика прозябала на задворках искусства; в 1850 г. Герцен писал, что после смерти Лермонтова и Кольцова «русская поэзия онемела», а Некрасов в 1855 г. в шутливом стихотворении говорил «о русской музе задремавшей» и указывал тех, кто будил ее своим словом. Среди других поэтов он называл и Никитина.

В середине 50-й годов произошел своеобразный лирический взрыв: вышли сборники Тютчева, Полонского, Некрасова, Фета, Огарева, Мея, Щербины, Ростопчиной.

Появились новые издания Пушкина и других признанных мастеров. Началась «русская весна» и в общественной, и в эстетической атмосфере эпохи ломки крепостнических устоев.

Стихотворный сборник И. С. Никитина 1856 г. попал, можно сказать, в самое пекло разгоравшихся литературно-общественных баталий.

Спокойно и доброжелательно отозвался о дебюте воронежца редактор «Библиотеки для чтения» А. В. Дружинин, назвав его «поэтом-находкой». «В стихотворениях г. Никитина, — утверждал критик, — есть зачатки таланта несомненного».

А. В. Дружинин тонко ощутил формирующийся социальный и бытовой пульс творчества автора «Руси», предвосхищая его подлинное призвание. «Прочтите замечательное послание его к «Певцу», — обращал внимание критик, — и вы поймете, что поэт не хочет выронить песнь свою даром». Но с особенной уверенностью рецензент рекомендует читателю «баллады из народного быта» («Ночлег извозчиков», «Ссора» и др.), видя в них истинное проявление таланта Никитина.

Не столь ценными и содержательными были отзывы на никитинский сборник других периодических изданий («Отечественные записки», «Русский вестник», «Москвитянин» и др.).

Сдержанный Никитин принял похвалы и упреки равнодушно, а снисходительный отклик булгаринской «Северной пчелы» встретил иронически.

Не знал он тогда, что академик П. А. Плетнев оценил его книгу как «явление действительно необыкновенное в литературе». Тот самый Плетнев, чьим мнением дорожили Пушкин, Гоголь, Жуковский, Белинский, кому был посвящен «Евгений Онегин».

Неожиданный удар грянул из «Современника». Безымянный критик (им был Н. Г. Чернышевский) вынес приговор: «…в целой книге г. Никитина нет ни одной пьесы которая бы обнаруживала бы в авторе талант или, по крайней мере, поэтическое чувство».

В сути и тоне статьи Чернышевского необходимо разобраться. Критика «Современника» была направлена в первую очередь против консерватора Д. Н. Толстого, вернее, его предисловия. Рецензент почти не скрывает своего саркастического отношения к нему; вступительную статью он иронически аттестует как «прекрасное предисловие», часто подчеркивает: «граф Д. Н. Толстой», «как нас; уверяет граф…», «Гр[аф] полагает…» — везде непременно с титулом! И в заключение с плохо скрываемым политическим подтекстом: «…так оно (мнение Д. Н. Толстого. — В.К.) прекрасно и умеренно высказано и такими благородными чувствами внушено». Фигура благонамеренного издателя заслоняет в статье Чернышевского самого поэта, и наблюдательному читателю это не трудно увидеть.

Абстрактные ссылки Чернышевского на холодность к поэту «публики» имели, скорее, общественный, даже политический смысл, нежели конкретно-эстетический. Под «публикой» разумеются радикально-демократические читатели, не случайно критик многозначительно оговаривается: «…публика — очень тонкая и верная ценительница всяких, поэтических и не поэтических, дел» (выделено нами. — В.К.). «Ныне уж не та стала наша публика», — настойчиво повторяет Чернышевский, и было бы упрощением думать, что и вправду он имеет здесь в виду возросший художественный вкус российского «среднего» читателя; «не та» общественная мысль после Крымской войны, «не та» политическая атмосфера, чтобы «правый» граф Д. Н. Толстой ныне ее определял, рисуя идиллическое состояние духа крепостных «сельских жителей».

Несомненно, эти скрытые «подводные камни» словесности во многом повлияли на резкость тона Чернышевского. К тому же не следует и абсолютизировать оценки еще не имевшего сравнительно большого опыта критика. И. Тургенев и Л. Толстой именно в 1856 г. предъявляли к нему серьезные претензии.

С никитинской книгой 1856 г. связана и внетворческая история, которая, возможно, повлияла на восприятие личности автора. Ему долго не могли простить подношения первого сборника Александру II и особам царской фамилии с соответствующими эпистолами. Идея «подарка» исходила от графа Д. Н. Толстого, который, кстати, и не собирался на этот счет спрашивать мнения Никитина. Еще до выхода книги из печати Д. Н. Толстой 11 января 1856 г. «инструктировал» поэта через Н. И. Второва: «Скажите ему, чтоб он немедленно прислал мне письма к Государю, царствующей и вдовствующей императрицам, Наследнику и Константину Николаевичу (великому князю. — В.К.). Я поднесу им экземпляры от его имени: авось что-нибудь дадут…» Последнее житейское «авось» плюс очевидное соображение «его сиятельства» предстать перед царским двором покровителем «самородка из низов» — основные мотивы всей этой затеи.

До царя оказалось высоко, но некоторые члены августейшей фамилии откликнулись — воронежскому поэту-мещанину были пожалованы приличные подарки. Никитин никак не ожидал такого благосклонного внимания и пребывал в смятении. Его племянник Л. А. Никитин позже вспоминал, как эта церемония происходила. Сам воронежский губернатор в сопровождении чиновников явился на постоялый двор к возмутителю провинциального спокойствия. Его долго искали и наконец обнаружили на сеновале, что всех несколько сконфузило. Оправляя поддевку и стряхивая прилипшую солому, окончательно растерявшийся поэт принял высочайшие подарки и сказал что-то невразумительное в ответ на громкую тираду губернатора. На том церемония и завершилась. Иван Саввич не любил о ней вспоминать, но болезненный критический выпад «Современника» долго не забывал. Он был против навязывания художнику чужого видения мира, против субъективно-одностороннего толкования Пушкина, какое, встречалось в «Современнике», против крайностей в литературных оценках. Пытался ответить Никитин и на главный упрек Чернышевского — слабую связь его поэзии с «горькою действительностью»: «Попробовал бы г. рецензент пройти по уши в грязи по той самой дороге, по которой идет автор-мещанин, я послушал бы тогда, как он воспел эту грязь и скоро ли взялся за пенье!»

Критика «Современника» не пришлась по сердцу Никитину, но она пришла вовремя, заставив его пересмотреть свои смутные представления о роли и назначении поэзии, увереннее выбрать свою дальнейшую дорогу. А. П. Нордштейн свидетельствовал, что после этой встряски Никитин не сник и однажды в дружеском кружке, когда речь зашла о его «избиении» журналом, грохнул кулаком — да так, что стол затрещал, — и сказал, что у него есть талант!

Прошло некоторое время, страсти улеглись, и отходчивый поэт уже не воспринимал статью в «Современнике» так драматически, как по свежим следам. Холодный критический ушат все-таки подействовал освежающе.

ТРЕВОГИ И РАДОСТИ

Не скоро поэт выбрался из Воронежа погостить в семействе помещиков Плотниковых. Удерживал постоялый двор, мучило расстроенное здоровье. А тут вдруг несчастье: умер друг-сверстник Иван Иванович Дураков, о котором в биографии Никитина, к сожалению, почти не осталось следов. В печальную минуту поэт признался: «…Я только теперь оценил его ко мне любовь, бескорыстную преданность, всегдашнюю готовность служить почти рабски…»

Убитый горем поэт в память о рано сгоревшем от чахотки друге написал «Новую утрату»:

Все чудится — я слышу милый голос,
Все жду, что друг отворит дверь…
Один остался я теперь, —
На сжатой ниве позабытый колос!
Беда в одиночку не ходит: внезапно умер и другой добрый приятель Ивана Саввича — И. И. Малышев, журналист-краевед, помощник Н. И. Второва по изданию местных исторических материалов, сын известного в городе доктора И. А. Малышева, лечившего поэта А. В. Кольцова. Стало еще сиротливее…

Одиночество — пронзительный никитинский мотив. Поэт постоянно ощущал недостаток творческого и еще более житейского общения. Рядом были мудрый и чуткий Н. И. Второв, честный и импульсивный И. А. Придорогин, порядочный и суховатый М.Ф. де Пуле, но встречи с ними случались редко, а Никитину хотелось общения дружески-семейного, свободного от невольных условностей и сковывающего сознания «неровни».

Знакомство с Плотниковыми пришлось Никитину по душе: глава семейства, Вячеслав Иванович, господин степенный, обходительный, несколько старомодный, но не кичливый; с Иваном Саввичем приветлив и доброжелателен. Хозяйка дмитриевской усадьбы, Авдотья Александровна, женщина набожная, хлопотунья по домашним делам, мастерица по части пирогов и всяческих солений и в то же время охотница до стихов (однажды Никитин спрашивал ее: «Нравится ли Вам Некрасов?»). С ними живет ее брат Павел Александрович, всецело занятый сельским хозяйством и мыслями о том, как бы подешевле нанять работников и подороже сбыть уродившуюся рожь. Иногда наезжала в Дмитриевку Варвара Никитична Бегичева, сестра известного писателя Дмитрия Бегичева, автора романа «Семейство Холмских». Она давно отказалась от мирской суеты, приняла имя Смарагды и усердно служила игуменьей женского монастыря. С Плотниковыми она состояла в родстве, ее почитали за рассудительность и мягкость нрава. «Ваше милое семейство, — пишет Плотниковым Никитин, — поистине стоит всего лучшего: оно в целом и порознь умеет как-то вносить с собою всюду теплый свет ласки, добра и мысли».

О Наталье Плотниковой, любимице семьи, речь особая. Что греха таить, когда Никитин в первый раз выбрался в Дмитриевку в мае 1856 г., у него перед глазами стоял наивно-прелестный образ этой девушки. В ее обществе Иван Саввич расцветал, болтая по-французски, нарочно коверкая произношение, напропалую шутил («находит планидами», — говорил Иван Саввич).

Прослышав о приезде модного поэта в Дмитриевку, туда приезжали соседи Плотниковых, дабы поглазеть на местную знаменитость и себя показать. Никитин сердился, глядел бирюком и целыми днями не показывался из отведенной ему комнаты, ворча, что на него съезжаются смотреть, «как на какого-то дикого зверя». Вообще состояние его духа часто скакало от взрыва почти мальчишеской беспричинной веселости до отчаянной угрюмости.

В августе у Натальи Вячеславовны был день рождения, и поэт посвятил ей стихотворение «Как голубь, кротка и нежна…». Всего одна строфа, правду сказать, довольно-таки банальная. Никитин не ограничился столь скромным опусом и скоро создал новое послание — «В саду». На этот раз бдительный папаша, дабы не искушать невинность дочери, предупредил подношение и спрятал сочинение милейшего Ивана Саввича в ящик письменного стола. Наталья и ее гувернантка случайно прослышали о том и вечером, когда все уже хорошенько откушали, натанцевались и теперь прогуливались, любуясь устроенной в саду иллюминацией, пробрались в кабинет Вячеслава Ивановича и изъяли «запретный плод», а затем изучали его при свете фонарика. Так позже рассказывал о сем романтическом приключении один из родственников Плотниковых.

Комментируя почти 40 лет спустя этот сентиментальный сюжет, зять Натальи Вячеславовны В. П. Малыхин свидетельствовал: «То обстоятельство, что Никитин просил позволения у отца Натальи Вячеславовны посвятить и прочесть ей стихи… дает право предположить, что его чувство к Наталье Вячеславовне не было чувством простой вежливости».

Профессор А. М. Путинцев, посвятивший много своих работ Никитину, восстал против такой версии. Оговорившись, что первой любовью поэта была Аннушка Тюрина (очень неубедительная и надуманная история), он создал свою красивую легенду. Согласно ей, Иван Саввич, хотя и заглядывался на Наталью, тем не менее был очарован ее подружкой — учительницей Матильдой Ивановной Жюно. Таинственная молодая иностранка, живая, смешливая, бойкая, и влюбленный в нее русский поэт — все складывалось в пользу привлекательности такого сюжета. В качестве главного аргумента приводилось стихотворение Никитина (В альбом М. И. Жюно):

И дик и невесел наш север холодный,
Но ты сохранила вполне
Горячее сердце и разум свободный
В суровой чужой стороне…
А. М. Путинцев склонен относить Матильде и ряд других стихотворений Ивана Саввича. Доказательства ученый строил весьма зыбкие, ошибался в фактах. Он не знал, к примеру, что загадочная швейцарка вовсе не уезжала из Воронежа на родину, а служила позже у родственников Плотниковых и умерла в 1884 г.

Писем М. И. Жюно или каких-либо документов, связанных с ней, не сохранилось. В жизни поэта она промелькнула светлым холодноватым лучом и больше не возникала. Из его посланий к Плотниковым не заметно, что он действительно был влюблен в нее: приветы-поклоны, упоминания об изучении французского языка, разные бытовые мелочи… — и ни одного хотя бы намека на сердечное чувство.

Еще больше запутало эту историю сохранившееся в архиве поэта загадочное стихотворение «На память И.С.Н.». Это послание в свое время вызвало целое «следствие» в интимной биографии Никитина, породило десятки гипотез. На наш взгляд, автором самодеятельной прощальной элегии («В саду, которого мне больше не видать…») была Наталья Плотникова. В этом нас убеждает сравнительно-стилистический анализ стихотворения и писем Никитина к Плотниковым, в которых фигурирует имя молодой хозяйки Дмитриевки.

Весна 1856 г. оставила чуть приметный отпечаток в лирике Никитина. Это была пора его лучших надежд — увы, несбыточных.

Поник я в тоске головою,
Под песни душа замерла…
Затем, что под кровлей чужою
Минутное счастье нашла…
(В альбом Н. В. Плотниковой)
Лирический герой Никитина жадно ищет сердечной радости, но не находит ответного зова. Он, как всегда, обращает свой взгляд к природе, великой и недоступной человеку, гибнущему от общего зла и собственного несовершенства:

Гляжу и любуюсь: простор и краса…
В себя заглянуть только стыдно:
Закиданы грязью мои небеса,
Звезды ни единой не видно!..
(«Рассыпались звезды, дрожат и горят…»)
Поэты — современники Никитина, создавая идеал женщины, поднимались над обыденным, бытовым, нередко, как Аполлон Майков, уходили в сконструированный идеальный мир, убегали в далекое прошлое — будь то овеянная мифами мудрая Греция или дивная Италия. Иван Саввич в любовной теме прикован к прозе бытия, его фантазия скована собственной трудной судьбой — оттого-то его произведения почти не знают светлой интимной музыки. «Никитинская лирика любви, — писал Сергей Городецкий, — это лирика несчастной любви».

Не девичьи «ланиты», не прелесть «очей», не «ножка дивная», а верная подруга и заботливая мать, согласие в доме — вот о чем его песня:

Первый гром прогремел. Яркий блеск в синеве,
В теплом воздухе песни и нега;
Голубые цветки в прошлогодней траве
Показались на свет из-под снега.
Пригреваются стекла лучом золотым;
Вербы почки свои распустили;
И с надворья гнездо над окошком моим
Сизокрылые голуби свили!
(«Первый гром прогремел…»)
Тем же семейным настроением согрето стихотворение «Гнездо ласточки», где контраст «элементарного» счастья «певуньи» с утробным существованием ненасытного мельника достигает подлинного драматизма.

Много позже поэт-народоволец П. Ф. Якубович, испытавший влияние Никитина, в своей книге «В мире отверженных» поведает, как начальник тюрьмы прикажет разорить сотни гнезд ласточек, приютившихся под стрехами острога. Нравственно-бытовой план никитинского стихотворения П. Ф. Якубович возведет в план социальный, политический, противопоставив человечность и деспотизм.

В начале поэтического пути Никитин подражал Кольцову, стремился исследовать любовную страсть («Измена» и др.), но скоро он отказывается от заимствованных образов и интонаций. Вечная тема раскрывается им в гармонии природы и душевного порыва, его чувство стыдливо; оно — предощущение, предвосхищение, он не столько любит, сколько грезит о любви:

В чаще свиста переливы,
Стрекотня и песен звуки.
Подле ты, мой друг стыдливый…
Слава Богу! миг счастливый
Уловил я в час разлуки!
(«В небе радуга сияет…»)
Никитин не мастер диалектики любовного переживания, его народное сознание сокровенного целомудренно, оно не приемлет интриг и потому чисто и доверчиво.

Одно из его самых замечательных ранних произведений о любви — «Черемуха». Оно появилось в печати спустя более полувека после его написания — факт, говорящий о том, что поэт не придавал большого значения интимной теме в своем творчестве.

Обаяние «Черемухи» в фольклорной основе, в мастерском развитии Никитиным народно-песенной традиции, в слитности чувств человека с природными явлениями. Здесь есть движение лирического сюжета, переливы ощущений, тонко найденная интонация:

Много листьев красовалося
На черемухе весной,
И гостей перебывалося
Вплоть до осени сырой.
Издалека в ночь прохладную
Ветерок к ней прилетал
И о чем-то весть отрадную
Ей, как друг, передавал.
«Но пришла зима сердитая…», отцвела красавица, как отцвела девичья любовь:

Все к нему сердечко просится,
Все его я жду, одна;
Но ко мне, знать, не воротится,
Как к черемухе, весна…
Трудно комментировать такое — все равно что подвергать спектральному анализу вечернюю зарю или объяснять химический состав благоуханного цветка.

Никитин в интимной лирике редко поддается всепоглощающей любви — страсти, его эстетика и этика сродни народной философии, в которой нет искусственного мудрствования, умничания, ибо, по выражению поэта: «вся прелесть в простоте и правде».

Любовь для Никитина всегда единственная, он боится растратить это душевное состояние на прихотливую чувственность. Он максималист в слове и поступке по сравнению со многими поэтами, рисовавшими привлекательный моральный фасад мироздания, но порой лично входившими в него с черного хода. В. Е. Чешихин-Ветринский в статье о Никитине полемически замечал: «…его нравственная, стоическая философия — явление совершенно новое сравнительно с довольно расплывчатым нравственным укладом в личности Кольцова». И утверждал: «Потомство ему верит!» Можно и не согласиться с автором такого заявления, но нельзя отказать ему в осознании высоты завещанного никитинского идеала человека.

Собственно «амурной» лирики у Никитина почти нет, ранние стихотворения лишены эмоционального полета, рационально-рефлективны и отягощены собственным горьким опытом («День и ночь с тобой жду встречи…», «Чуть сошлись мы — друг друга узнали…» и др.).

Перед нами драма несбывшегося, трагедия внутреннего одиночества, усугубленного тяжким бытом, утратой друзей и близких.

Не успел Никитин пережить большие и малые беды — новое огорчение: Воронеж покинул Н. И. Второв, переехавший на службу в Петербург.

Поэт пал духом: «Грустная будущность! — хмурится он в письме к другу. — Но что же делать! Видно, я ошибся в выбранной мною дороге».

…И деревня Дмитриевка уже не глядела столь приветливо. Наталья Плотникова скоро стала Домбровской.

Жизнь продолжалась… У Плотниковых Никитин познакомился с их соседкой и родственницей, милой двадцатилетней девушкой, непохожей на своих уездных подруг: начитана, самостоятельна в суждениях, скромна и естественна, но все это в ней Иван Саввич увидит позже.

Теперь же онбыл сдержан, недавние, хоть и неглубокие сердечные ссадины давали себя знать и удерживали от глупых юношеских порывов.

…Любовная песня осталась недопетой. Но зрела иная, правдивая и выстраданная.

«ПАХАРЬ»

Шла Крымская война. Героически защищался Севастополь… Поздними вечерами, умаявшись от дворницкой суеты, Никитин сочинял стихи про «битву роковую», «богатырский меч», «донцов воинственное племя», «кичливое волненье» Англии, «запятнанную честь» Парижа. Николай Иванович Второв деликатно сдерживал праведный гнев Ивана Саввича, указывая ему на внутренние, российские заботы, на недовольство мужиков своим рабским положением, на попытки истинных патриотов изменить к лучшему обстановку в России. Поостыв, Никитин прятал подальше свои стихотворные тирады, и, как правило, они не доходили до журналов. Но вновь не смог удержаться от нахлынувших чувств, когда в конце ноября 1855 г. через Воронеж проследовал курьер с радостным сообщением о взятии русскими турецкого города Карса. Поэтическая натура не выдержала, и в никитинской тетрадке тут же появилось громкое, дышащее восторгом «На взятие Карса». «Как ему не стыдно писать такие вещи!» — сказал Второв друзьям, не решаясь, видно, прямо упрекнуть автора и тем самым оскорбить его искренний порыв. Никитин узнал о возмущении друга и забросил свое одописание.

Крымская кровавая эпопея кончилась для России бесславно. «…Севастополь ударил по застоявшимся умам», — писал историк В. O. Ключевский. Раздались голоса о необходимости либеральных реформ, появились всякого рода «записки», авторы которых призывали покончить с крепостным правом. Заметнее других прозвучали «Голоса из России», пришедшие из Лондона усилиями А. И. Герцена и Н. П. Огарева. С глаз Никитина тоже будто спала пелена. «После битвы с внешним неприятелем, — пишет он 25 марта 1856 г. А. Н. Майкову, — пора нам, наконец, противостать врагам внутренним — застою, неправде, всякой гадости и мерзости».

Поэт включается в противостояние общественных сил и пишет стихотворение, которое вызовет бурную противоречивую реакцию и разделит круг его друзей и знакомых на два лагеря. Он создает своего знаменитого «Пахаря»:

С ранней зорьки пашня черная
Бороздами подымается,
Конь идет — понурил голову,
Мужичок идет— шатается…
Уж когда же ты, кормилец наш,
Возьмешь верх над долей горькою?
Из земли ты роешь золото,
Сам-то сыт сухою коркою!
Труден хлеб земледельца, на каждом шагу его подстерегают то непогода, то прижимистые купцы; заканчивая скорбный монолог, поэт восклицает:

Где же клад твой заколдованный,
Где талан твой, пахарь, спрятался?
На труды твои да на горе
Вдоволь вчуже я наплакался!
Никитин опасался за «Пахаря», предчувствуя сопротивление казенных литературных надсмотрщиков. «Жаль, если цензура не пропустит… — беспокоился он в письме к А. А. Краевскому. — Я, как умел, смягчил истину; не так бы нужно писать, но лучше написать что-нибудь, нежели ничего, о нашем бедном пахаре». Приглядывавший за «поведением» «Отечественных записок» цензор запретил печатать стихотворение, недовольный его «мрачным колоритом». Лишь через год «Пахаря» удалось опубликовать в «Русской беседе».

Никитин не первый обратился к теме русского земледельца. Двадцать лет назад прозвучала «Песня пахаря» Алексея Кольцова. Но в ней рисовался трудовой крестьянский праздник, мужику было «весело на пашне». Никитинское видение пахаря иное: усталое прячется солнце, в подсознательной памяти крестьянина то град, то жара… В ритме «Пахаря» монотонность и тяжесть; краски поля поблекли, им соответствуют и словесные тона — тускловатые, прозаически-будничные. Всего в девяти строфах целая мужицкая эпопея.

Критики «Пахаря» вновь напомнили его автору о Кольцове. Действительно, аналогия естественная, да и как ей не быть, если Никитина так многое роднило с его старшим собратом: схожесть судьбы, общие знакомые (А. Р. Михайлов, П. И. Савостьянов, И. А. Придорогин и др.), родные места, даже литературный авторитет у них был один — Белинский. Свои симпатии к Кольцову Иван Саввич выражал не раз; кольцовский «Лес» был его любимым произведением, восхищался он и «Косарем». Удивительно, что до сих пор не выяснено, встречались ли они в Воронеже.

Идейно-художественное родство поэтов-земляков отмечалось многократно. Важнее, думается, указать на их отличие. Его помогает выяснить одно глубокое замечание Белинского: «…влияние великого поэта заметно на других поэтов не в том, что его поэзия отражается в них, а в том, что она возбуждает в них собственные их силы: так солнечный луч, озарив землю, не сообщает ей своей силы, а только возбуждает заключенную в ней силу…» Пример Кольцова действовал на Никитина вдохновляюще, но автор «Пахаря» «откланялся» поэтической манере своего земляка уже на раннем этапе творчества.

Никитин отличается от Кольцова, как вечерняя заря от утренней, не потому, что последняя краше, — каждая хороша по-своему, и тем более не потому, что он «сумеречный» поэт (как раз к «утреннему» мотиву он обращался охотнее). Никитин рациональнее, эпичнее, сдержаннее, в его лирическом стихе меньше полутонов, он жаден до целого так же, как озябшему не до красивого платья, а голодному — не до деликатесов. Это не значит, что в своей художественной системе он беднее. Он иной по стилю мышления, тематическим привязанностям, лирической стихии сюжета, композиционному построению.

И если говорить о чьем-то влиянии в «Пахаре», то, наверное, Некрасова, да и то с оговорками. В пору, о которой идет речь, им еще не были написаны «Размышления у парадного подъезда», «Песня Еремушке», «Железная дорога» и другие произведения, ставшие народными.

В письме к Второву от 20 сентября 1857 г. Никитин делится приятной новостью: «Некрасов у меня есть, не утерпел — добыл, — сообщает он о приобретении «Стихотворений» издания 1856 г. и добавляет: — Да уж как же я его люблю!» Это не единственное свидетельство внимания к «музе мести и печали». Симпатию к ней внушал Никитину авторитетный для него А. Н. Майков, писавший воронежцу 20 октября 1854 г. из Петербурга: «Одна только душа здесь есть поэтическая — это Некрасов…» Иван Саввич мог знать о нем из доверительного источника. Вот как вспоминал об этом литератор Ф. Н. Берг: «Еще в воронежском кружке… мне привелось наслушаться много разных толков о Некрасове. Глава, если можно так сказать, этого кружка Н. И. Второв был в родстве с одним юным студентом, жившим вместе с Некрасовым на одной квартире и поддерживавшим оживленную переписку со своим родственником… Старые письма его, довольно длинные, неоднократно прочитывались местами вслух — в них полушутливо-полусерьезно обрисовывались крайняя нужда и лишения молодых людей». Мемуарист рассказывает, что некоторые стихотворения Некрасова во второвском кружке заучивались наизусть. Симпатии Второва к поэзии главы «Современника» несомненны, в архиве сохранились его собственные списки произведений Некрасова, в частности «Родины», а в каталоге второвской библиотеки значится некрасовский сборник 1856 г. Очевидно, что свою любовь к поэту Второв передавал и Никитину.

Но в кружке воронежских интеллигентов были и противники Некрасова. Один из самых ярых — А. П. Нордштейн, «человек хладнокровный, но любящий и понимающий», как характеризовал его близко знавший А. Н. Майков.

Никитин питал самые дружеские чувства к Нордштейну, почитая его за «благороднейшее существо». Но их поссорил «Пахарь». 26 апреля 1856. г. конфликт уже обозначился: «…в стихотворениях ваших, — заявляет Нордштейн в письме к «милому Ивану Саввичу», — вы изменили и взгляд и лад и стали упорно писать какие-то некрасовские едкие сарказмы».

25 марта 1857 г. Нордштейн высказался вполне: «Я опять о «Пахаре». В нем не предмет коммунистский, а мысль коммунистская», затем следует целая программа славянофильско-эстетского толка, бичуются Герцен и его сторонники как заклятые «враги России».

Нордштейн со свойственным ему прямодушием и поверхностностью суждений («…я человек небыстрого ума», — аттестует он себя) выразил те идеи, которые в более изящном философском оформлении старался привить Никитину А. Н. Майков. В одном из писем он поучает своего воронежского ученика: «…произведения партии, своего времени, живут лишь минуту и умирают… Пусть вокруг нас кипят и враждуют страсти; наш мир — художество…»

А что же Никитин? Он уже не тот робкий стихотворец, который два-три года назад послушно внимал своим наставникам. Жаль, что его письма к Нордштейну не сохранились, но все-таки корреспонденция последнего позволяет судить о позиции автора «Пахаря».

Поначалу Никитин сопротивляется в шутливо-дружеском тоне, но, по мере усиления нападок доброжелателя, его защита становится все более серьезной и твердой. Он не разделяет патриархально-славянофильских теорий своего оппонента, не соглашается с тем, что «Запад гниет». Расхождения между взглядами Никитина и Нордштейна становятся настолько непреодолимыми, что последнему пришлось признать: «Общие интересы для нас исчезли…».

«НЕ ЧИТАТЬ — ЗНАЧИТ НЕ ЖИТЬ»

Рост поэта совершался стремительно, и требовались только благоприятные обстоятельства, чтобы из стихослагателя он стал поэтом. Такой духовной эволюции помогли книги.

Не любивший рисоваться Никитин, признавался А. Н. Майкову, что круг его чтения до появления в свет первых поэтических опытов был довольно узок и не отличался какой-либо системой. «Но в продолжение почти двух годов, покамест печатались мои стихотворения (имеется в виду сборник 1856 г. — В.К.), — замечает поэт, — я прочитал довольно книг и книг хороших; в голове у меня просветлело…» Книги стали его университетом, мечту, о котором пришлось оставить.

В процессе духовного возмужания ему помог Второв и его богатая библиотека. Любовь к книге Николай Иванович Второв унаследовал от отца Ивана Алексеевича, не чуждого литературных занятий, составившего солидную коллекцию печатных изданий и списков бесцензурных произведений. И. А. Второв слыл весьма образованным человеком, лично знал Пушкина, Жуковского, Крылова, Рылеева, Дельвига, о встречах с которыми он, конечно, рассказывал сыну. Большого капитала он детям не завещал, но зато завещал городу Казани свое ценное книжное собрание, позже ставшее основой местной публичной библиотеки. Часть литературы перешла к сыну. Он ее усердно пополнял, особенно во время службы в Петербурге, а когда переехал в Воронеж, библиотека Н. И. Второва была здесь, пожалуй, одной из лучших. Сохранился подробный каталог книг Н. И. Второва, им написанный.

Во второвской библиотеке Никитин мог иметь доступ к сочинениям русских авторов от Радищева до Некрасова; пользовался он и прекрасными личными фондами А. П. Нордштейна, помещиков Потапова и Плотникова.

Постепенно у Никитина складывалась и своя домашняя библиотека. Приобретя или получив в подарок какую-нибудь книгу, он устраивал, как говорил Н. И. Второв, «радостный гвалт». «…Не читать — значит не жить» — эта афористичная никитинская формула определяет сущность его культурного облика. Причем читать не все подряд, а лучшие образцы русской и зарубежной словесности, ибо «литературные осадки», по его выражению, недостойны внимания.

Портрет поэта-читателя будет неполным, если не рассказать о его пристальном интересе к нелегальной и запрещенной литературе.

…В ноябре 1858 г. до Ивана Саввича дошли тревожные вести из Петербурга. В одну из поездок в столицу его друга И. А. Придорогина подвергли внезапному обыску. По предписанию III Отделения эту акцию совершал полковник корпуса жандармов Ракеев, тот самый, который когда-то тайно сопровождал тело Пушкина в псковские Святые Горы и который позже будет арестовывать Н. Г. Чернышевского.

Многоопытный Ракеев искал на петербургской квартире Придорогина «искандеровский элемент» и бумаги, позволившие бы уличить «красного» купца в связях с А. И. Герценом. Жандарм обратил внимание на письмо из Воронежа штабс-капитана Н. С. Милашевича. «Что значат, помещенные в письме слова: «Да привезите, Христа ради, то, чего русские подлецы боятся?» — спросил растерявшегося Придорогина грозный чин. Выяснилось — «Колокол».

Хранящееся в Центральном государственном архиве Октябрьской революции дело № 365 III Отделения собственной императорской канцелярии «О воронежском купце Иване Алексеевиче Придорогине» раскрывает все перипетии этой истории, в которой замешан и Иван Никитин. На 113 листах с жандармской педантичностью исследованы все возможные пути «Колокола» в Воронеж и все возможные каналы информации из губернского города в Лондон.

Началось все с того, что в номере «Колокола» от 1 декабря 1857 г. появилась довольно большая по размеру статья «Высочайшие путешественники at home», где неизвестный автор рассказал о пышной поездке великого князя Николая Николаевича на конный завод в Хреновое, близ Воронежа. Его высочество сопровождал местный губернатор Н. П. Синельников. «Исступленное желание лихо прокатить е. в. (его величество. — В.К.), — говорилось в статье, — овладело разнообразным чиновным лакейством на всем протяжении пути великого князя». «Колокол», конечно, вряд ли бы заинтересовался дорожными приключениями брата Александра II, если бы поездка эта не имела губительных последствий для воронежских крестьян. Чтобы ублажить члена царской фамилии, ретивый Н. П. Синельников приказал согнать на строительство дорог и мостов весь окрестный трудовой люд. Крестьяне были вынуждены бросить свои жалкие хозяйства, голодные семьи (год выдался крайне неурожайным) и с лошадьми и нехитрыми строительными инструментами прибыть на место следования высокой персоны. Пока возводилась приличествующая обстоятельствам дорога, в крестьянских избах пухли от голода и болезней жены и ребятишки, да и сами работники падали от изнурительного труда. Об этой драме и поведала корреспонденция в «Колоколе», открывшая, кстати, освещение «провинциальных тайн» в вольной прессе Герцена и Огарева.

Губернатор Н. П. Синельников был взбешен; о своих подозрениях относительно авторства в «Колоколе» он доложил министру внутренних дел. Как раз в то время И. А. Придорогин поехал в Петербург жаловаться на самоуправство воронежского губернатора. «Обиженный» администратор указал на него как одного из «вредных для общества» и возможных корреспондентов Герцена. В их числе названы были купец В. И. Веретенников, отличавшийся неуступчивым нравом, и Н. И. Второв, которого Синельников хотел «достать» на его новом месте службы в хозяйственном департаменте министерства внутренних дел.

Но кто же действительно являлся автором статьи «Высочайшие путешественники…»? Тайну сию начальник III Отделения В. А. Долгоруков поручил раскрыть гвардии подполковнику Н. Д. Селиверстову (будущему шефу жандармов, безуспешно ловившему революционера-народника С. М. Степняка-Кравчинского).

6 ноября 1858 г. Селиверстов прибыл в Воронеж и, как он сам писал, «с величайшей осторожностью» стал собирать «сведения по делам», разъяснение коих было на него возложено. Вечером того же дня вызвали на допрос Н. С. Милашевича. Николай Степанович попал в трудное положение; дело осложнялось еще и тем, что, кроме болезненной жены, у него было четверо малолетних дочерей, и перспектива угодить в Сибирь привела бы к семейной катастрофе. Запираться было почти бессмысленно. Жандармы располагали перлюстрированными[4] письмами Милашевича, в которых он, не стесняясь, выражал свой неугодный правительству образ мыслей. Среди прочего в III Отделении прочитали и такое: «Отвратительно видеть, как эти недавние либералы на словах, попавши в комитет, подличают и извертываются, — писал Милашевич незадолго перед допросом Второву, отзываясь о работе воронежского Комитета по крестьянскому вопросу. — Да, наконец, высказало себя подлое русское дворянство, эта опора России. Да будет оно проклято. Анафема, анафема и анафема ему!» Не мог Николай Степанович отрицать и того, что переписывал статьи из «Колокола» и делал к ним от себя приписки с обещанием разоблачений местных держиморд.

Н. Д. Селиверстов вел следствие старательно. В ходе его выяснилось: из Лондона «Колокол» привез купец A. И. Нечаев (он сказался больным и избегал встреч с жандармами); в деле были замешаны, кроме других, купец Москалев, «иногда пишущий стишки и либеральные статейки» (из донесения следователя), и купец Абрамов, «когда-то на воронежском театре поставивший пьесы слабого достоинства». И далее в рапорте Селиверстова о лицах, подозреваемых «в сношениях с издателями русских журналов за границей», следует «мещанин Никитин, рьяный поэт, последователь Кольцова…». О соображениях в записках Селиверстова начальник III Отделения B. А. Долгоруков докладывал лично царю. Неизвестно, как Александр II отнесся к фигурировавшей в деле фамилии Никитина, но мог и удовлетворенно вздохнуть, вспомнив, что еще два года назад его канцелярия не приняла стихотворного подношения мещанина. Иначе, согласитесь, получился бы конфуз.

Однако кто же «злонамеренный» воронежский автор «Колокола»? Несмотря на усердие подполковника Селиверстова, сие выяснить не удалось, потому что все вещественные доказательства (письма и др.) участники крамольной истории, своевременно предупрежденные хорошо осведомленным Н. И. Второвым, уничтожили. Сегодня исследователи считают, что нашумевшая статья «Высочайшие путешественники…» сочинялась коллективно, среди ее авторов мог быть и Никитин.

«Колокольная» история не прошла бесследно. В архивах III Отделения уцелел документ 1861 г.: «Подозреваются в сношениях с Герценом или в содействии печатания его статей». Названо 39 имен. Среди них — Минаев, Курочкин, в том же досье — Второв и Милашевич. «Шпекины» в голубых мундирах оставили примету, что вплоть до 1861 г. они приглядывали и за корреспонденцией «рьяного поэта» Никитина.

Иван Саввич рано приобщился к нелегальной литературе, частые цензурные стычки научили его быть бдительным, знающим цену свободному слову. В Пушкинском Доме хранится тетрадь Никитина — читателя «подземной литературы» (выражение Н. П. Огарева). На 96 листах аккуратно переписаны запрещенные сочинения Рылеева, Некрасова, Ивана Аксакова… Любовно скопированы «Невольничий корабль» Гейне, стихотворения Мицкевича (перевод Ф. Миллера), Фрейлиграта (перевод Ю. Жадовской). Характерны никитинские выдержки из книги французского мемуариста Массона «Секретные записки о России во время царствования Екатерины и Павла I» (1800), являющейся своеобразным документом очевидца, повидавшего грязные придворные интриги венценосных правителей, зверскую тиранию дворян-помещиков в отношении крепостных. Привлекает внимание никитинская выписка из той части мемуаров Массона, где он рассказывает об А. Н. Радищеве, одной из «многих жертв политической инквизиции», издавшего «маленькую книжечку, где сквозила его ненависть к деспотизму». Речь, конечно, идет о «Путешествии из Петербурга в Москву».

Обращался Никитин и к второвскому собранию нелегальных и запрещенных изданий. Историки подтверждают существование особого рукописного сборника, составленного в 50-х годах «известным любителем и писателем Н. И. Второвым». В нем, в частности, исследователи обнаружили полный список бесцензурного стихотворения М. Ю. Лермонтова «Наводнение» («И день настал, и истощилось Долготерпение судьбы…»).

Источниками вольной печати были люди не случайные, а иногда тесно связанные с кругом видных писателей, мыслителей и общественных деятелей. Пример тому — А. Н. Афанасьев, наезжавший в родные воронежские места. Член кружка историка Т. Н. Грановского, ученый, принятый в столичных редакциях и издательствах, был весьма компетентным человеком. На него указывают как на одного из корреспондентов Герцена. Для Никитина и его друзей не было секретом, что А. Н. Афанасьев, как писал хорошо его знавший земляк-современник, «получает прямо с колокольного завода в первые руки». Понятно, о какой продукции идет речь.

Откроем еще один малоизвестный канал поступления к Никитину «подземной литературы». Ее присылал в Воронеж член второвского кружка Ф. Н. Берг, уехавший в 1857 г. в Москву, а затем в Петербург искать литературного счастья. Письма Берга 1857–1861 гг. к своему наставнику по кадетскому корпусу М.Ф. де Пуле полны известий о событиях литературной жизни столиц. Он посылает де Пуле запрещенные стихотворения Пушкина, Полежаева, Огарева, Некрасова. 14 марта 1859 г. Берг сообщает воронежскому корреспонденту: «У меня есть весь юмор огаревский (здесь и ниже выделено автором письма; так он определяет бесцензурные произведения Н. П. Огарева, очевидно, имея в виду прежде всего его поэму «Юмор». — В.К.)… Приеду в Воронеж — все получите. А может, есть? Вы… напишите только одно слово: есть или нет, уж я смекну. Я имею вещи разные, но на ночь и проч. У меня юмор вернеющий…»

3 мая 1859 г. Берг отправляет де Пуле «превосходную вещь» — список не пропущенного цензурой стихотворения Некрасова «У парадного подъезда». Эти и другие «посылки» скоро становятся известными Никитину.

«ЭТУ Я ПЕСНЮ ПРО БЕДНОСТЬ ПОЮ…»

ГОРЕ НАРОДНОЕ

Автор «Пахаря» народные беды знал воочию, лицом к лицу сталкиваясь с горем крестьянина и городского пролетария. А. С. Суворин писал: «…постоялый двор имел для Никитина и свою нравственную выгоду. Видя постоянно извозчиков, он вступал с ними в разговор, расспрашивал о их житье-бытье, присматривался к их хорошим и дурным качествам и из рассказов их вынес много запаса для своих последующих стихотворений…»

Познанию быта и нравов крестьян помогали члены историко-этнографических экспедиций, которые устраивал Н. И. Второв. Один из участников таких «походов» художник С. П. Павлов вспоминал: «Приходилось толкаться среди народа. Никитин любил мои рассказы про деревенские скитания и откровенно завидовал им: «А я на цепи, целый год на цепи. Поехал бы, забыл бы все, а как уедешь? Рвут со всех сторон».

Поэт и начинал как бытописатель, рисуя не столько мироощущение своих героев, сколько создавая этнографические стихотворные очерки. Таков, например, «Ночлег извозчиков» — подробная (46 строф!) колоритная история одной лишь ночевки на постоялом дворе путников-торговцев, промышляющих рыбой. Начало очерка степенное, эпическое:

Далеко, далеко раскинулось поле,
Покрытое снегом, что белым ковром,
И звезды зажглися, и месяц, что лебедь,
Плывет одиноко над сонным селом.
Вот заржали кони, наконец, показались «гости»:

В овчинных тулупах, в коломенских шапках,
С обозом, и с правой, и с левой руки,
В лаптях и онучах, в больших рукавицах,
Кряхтя, пожимаясь, идут мужики.
Обходительный, но лукавый и прижимистый «дворник» красочно расписывает свое хозяйство:

Овес мой — овинный, изба — та же баня,
Не как у соседа, — зубов не сберешь;
И есть где прилечь, посидеть, обсушиться,
А квас, то есть брага, и нехотя пьешь.
Мужики устроились, молодая хозяйка подала хлеб-соль, и потекла беседа-потеха с россказнями бывалого детины-извозчика. Сочинитель всей этой немудрёной бывальщины не встревает в чужие страсти, он внимательный и уважительный наблюдатель, чуткий к деревенскому присловью, зоркий к каждой бытовой мелочи — даже к тому, что стряпуха принесла проголодавшимся извозчикам щи «в чашке глубокой с надтреснутым краем», а после ужина «мочалкою вытерла стол». Так любовно выписывать каждое словцо будут позже писатели-народники.

Сергей Городецкий назвал «Ночлег извозчиков», «Купца на пчельнике» и некоторые другие ранние никитинские очерки русскими идиллиями, «единственными в своем роде».

Подобных лирико-повествовательных картин Никитин создал немало на первом этапе творчества. От этих картин веяло поэтической удалью Кольцова, сердечной тоской Огарева, задушевной тревогой Некрасова, но были и краски никитинские: улыбчивая грусть, обнаженная пейзажная графика, густая сказовая речь, как бы намеренный художественный аскетизм.

Трещит по всем швам семейно-бытовой уклад некогда мирного деревенского дома. Мужик Пантелей в никитинской «Ссоре», вспоминая былое согласие в своей избе, восклицает:

Ах ты, время мое, золотая пора,
Не видать уж тебя, верно, боле!
Как, бывало, с зарей на телегах с двора
Едешь рожь убирать в свое поле…
Сломили Пантелея хозяйственные неурядицы, семейные скандалы, неверность злодейки-жены, и забросил он крестьянские дела, запив горькую.

Семейный мир героев Алексея Кольцова почти не знал таких темных и грязных диссонансов, в нем было больше гармонии природы и человека. Никитинский внутренний крестьянский мир раскалывается грубее, семейные устои рушатся под натиском меркантилизма, в котором уже не остается места патриархально-нравственным святыням.

Семейно-общинная идиллия, еще вчера, казалось бы, такая картинно-лубочная, оборачивается своей неприглядной стороной. В этом отношении характерно стихотворение с символическим названием «Дележ», где повествователь без утайки рассказывает о крахе когда-то крепкого дома:

Да, сударь мой, нередко вот бывает:
Отец на стол, а детки за дележ,
И брата брат за шиворот хватает…
Из-за чего? И в толк-ат не возьмешь!
Это вовсе не сатира на семейную кутерьму, а своего рода «моментальный снимок» разрухи патриархального уклада жизни. «Мысль семейная» в ранних стихотворных новеллах поэта новаторски предугадывает прозу беллетристов 60—70-х годов, по-своему осуществляет одну из задач «реалистов», которую позже определит Д. И. Писарев: «Частная жизнь и семейный быт наравне с экономическими и общественными условиями нашей жизни должны обращать на себя постоянное внимание мыслящих людей и даровитых писателей».

Поэтическое зрение Никитина так устроено, что в первую очередь схватывает теневую сторону жизни крестьянской семьи, он, можно сказать, обречен видеть быт в его поломанной оправе. «Упрямый отец» в одноименном стихотворении выдает замуж дочь за немилого, но богатого — и нет счастья, и гибнет все вокруг; пропали уют и любовь в избе свекрови, которая понапрасну измучила работящую невестку и без конца шпыняет заступающегося за нее старика («Порча»); крестьянская девушка оказалась без копейки на улице и вынуждена продавать себя в утеху богатым сластолюбцам («Три встречи»).

Лейтмотивом «раннего» Никитина стал труд как мера всего сущего («А трудиться надобно: человек на то…» — говорит горемыка в одном из его стихотворений). Работа врачует молодого героя от несчастной любви («Неудачная присуха»); старый мельник в одноименном стихотворении вспоминает свои трудовые будни как отраду юности.

Мужицкий пот на пашне — еще не спасение от беды, есть какая-то неведомая сила, отнимающая у крестьянина самые простые радости («…Какой-то враг незримый Из жизни пытку создает И, как палач неумолимый, Над жертвой хохот издает…» — говорится в стихотворении «Мне, видно, нет другой дороги…»). Никитинский пахарь пока еще не понимает причин этого зла, из его груди вырывается лишь отчаянный стон:

Не дозрела моя колосистая рожь,
Крупным градом до корня побитая!..
Уж когда же ты, радость, на двор мой войдешь?
Ох, беда ты моя непокрытая!
А. В. Кольцов тоже немало скорбел о безутешной крестьянской судьбе, но в его произведениях остается хотя бы стихийная надежда («Без любви и с горем Жизнью наживемся!», «Может, наша радость Живет за горами»). И. С. Никитин со своим «дворницким реализмом» (выражение А. Т. Твардовского) смотрит на мужицкое настоящее жестко и даже жестоко («Лампадка»).

Все мрак и плач… рубцы от бичеванья…
Рассвет спасительный далек…
И гаснут дни средь мрака и молчанья,
Как этот бледный огонек!
Те же мотивы тоски и безнадежности в стихотворениях «Уличная встреча», «Н. И. Второву», «Рассказ крестьянки», «Взгляни, небесный свод…» и других. Лирика с ее фиксацией тончайших душевных движений отступает перед своего рода эпико-публицистическим протоколом действительности.

«И все я в памяти желал бы сохранить, Замкнуть в обдуманное слово», — прокламирует поэт свою творческую позицию. «Я, как умел, слагал свой стих, — Я воплощал боль сердца в звуки…» — открывает он секрет своего метода.

Лев Толстой высоко ценил достоинство такой поэзии и в 1886 г. говорил (запись Н. Н. Иванова): «Двадцать, тридцать лет тому назад и еще раньше нужно было писать все то, что писали Некрасов, Никитин и другие о народе; в то время нужно было вызвать в обществе сочувствие к народу».

Никитин не просто «печальник» бедных и униженных, как любили именовать его встарь, — страдая вместе со своим героем, он предупреждает:

Долго ли томиться?
Слез в очах не реки. —
Грянь ты, горе, громом,
Упокой навеки!
(«В доме позатихло…»)
Наиболее известными стихотворениями, венчающими первый период поэтической работы Никитина, были «Соха», «Нищий», «Пряха». Их высоко ценили Н. А. Добролюбов и другие критики, они были очень популярны в народе, рисунки на темы этих произведений обычно сопровождали многие дешевые лубочные издания.

«Воистину Никитин как гражданский лирик имеет право на почетное прозвище «певца трудовой бедности», — писал в 1909 г. В. Е. Чешихин-Бетринский.

Некоторые ученые не без оснований считают, что Никитин в идейно-художественной разработке народной проблемы явился передаточной поэтической станцией между Кольцовым и Некрасовым. «Надо сказать, что своей песней пятидесятых годов, — делает принципиальное замечание Н. Н. Скатов, — Никитин не только следовал за Некрасовым, но в чем-то предвосхищал и готовил некрасовскую песню шестидесятых годов. Именно на некрасовском пути Никитиным были сделаны открытия, которые затем более широко и точно реализовались в творчестве самого Некрасова, и прежде всего это рассказ-песня. Вообще в поэзии Никитина пятидесятых годов, — заключает ученый, — можно найти немало образов, которые получают продолжение и развитие в творчестве Некрасова шестидесятых годов».

Никитин, в частности, готовил некрасовскую школу в изображении социальных низов, причем то были не случайные портреты падших «созданий», а показ типичного общественного явления. В этом отношении никитинский «Нищий» — замечательная художественная фреска общероссийской страшной картины оскудения народа накануне отмены крепостничества.

Н. А. Добролюбов в «Современнике» находил, что «Нищий» — «едва ли не лучшее» произведение среди подобных на эту тему, де Пуле в «Русском слове» восхищался «высотою поэтического полета, законченностью идеи и мужественною силою стиха». Обязательно говорили об этом скорбном герое историки литературы, часто вспоминали его советские писатели. Напомним строки, волновавшие не одно поколение читателей:

И вечерней и ранней порою
Много старцев, и вдов, и сирот
Под окошками ходит с сумою,
Христа ради на помощь зовет.
Надевает ли сумку неволя,
Неохота ли взяться за труд, —
Тяжела и горька твоя доля,
Бесприютный оборванный люд!
Далее поэтический обзор расширяется, обнимает уже не только страдальцев по несчастной семейной доле, а весь крестьянский мир:

Но беднее и хуже есть нищий:
Не пойдет он просить под окном,
Целый век, из одежды да пищи,
Он работает ночью и днем.
Спит в лачужке, на грязной соломе,
Богатырь в безысходной беде,
Крепче камня в несносной истоме,
Крепче меди в кровавой нужде.
По смерть зерна он в землю бросает
По смерть жнет, а нужда продает,
О нем облако слезы роняет,
Про тоску его буря поет.
Нищая Россия… Гордая, терпеливая, трудовая… Частная картина вырастает до огромного общественного масштаба, герой из калики перехожего превращается в могучего поруганного богатыря, за которого готова заступиться сама природа.

«Нищий», особенно во второй своей части, можно сказать, выкован скульптурно-поэтически: слово очищено от всего искусственного, сравнения зримы, метафоры мужественны.

Гармония в «Нищем» достигается не внешними эффектами, а огромной внутренней динамикой переживания, здесь нервно дышит каждая строка, напряженность слова достигается внутренним накалом содержания, в котором истинная боль за униженное достоинство человека.

Трудолюбие и жизнестойкость, нравственная просветленность и сердечная доверчивость — это еще далеко не полный никитинский «реалистический автопортрет народа» (Евг. Евтушенко). И тот, кто воспринимает автора «Пахаря» исключительно как певца мужицких горестей и печалей, идет лишь по одной узкой дорожке, старательно проторенной «изучателями» его наследия. Меж тем образ русского работника в самом начале творческого пути складывался у поэта (не без влияния Кольцова) как героя вольного, пытливого, бесшабашного. В этом плане примечательно стихотворение «Выезд троечника», в котором за дело берется человек мастеровой, удалец, умеющий постоять за себя:

Сидор вожжи возьмет —
Черта не боится!
Пролетит — на него
Облачко дивится!
«Пахарь», «Соха», «Нищий» и другие стихотворения стали не только публицистическими свидетельствами о вопиющей бедности русского трудового человека, но и скрытым предупреждением власть имущим о назревающем взрыве народного негодования. Царское правительство не прошло мимо этого и других настораживающих литературных фактов. В книге с грифом «Секретно», вышедшей в Петербурге в 1865 г. и предназначавшейся для высоких чинов министерства внутренних дел, даны казенные характеристики почти всех к тому времени известных поэтов. Книга эта называется «Собрание материалов о направлении различных отраслей русской словесности за последнее десятилетие и отечественной журналистики за 1863 и 1864 гг.». В разделе «Поэты, предметом песнопений которых суть по преимуществу народ и разные общественные вопросы» значатся A. Хомяков, И. Аксаков, Т. Шевченко, Н. Некрасов, И. Никитин…

Безымянный официозный критик (по мнению историка М. К. Лемке, им был граф П. И. Капнист) докладывал «по начальству» о Никитине: «…по направлению он во многих из своих произведений подходит к тем лирикам, которые задались темой гражданской скорби и изображением угнетения, разврата и страдания простого народа». Все верно, вот только «разврат» автор секретного свода, очевидно, разумеет по-своему. Далее следует сдобренный комплиментом политический донос: «Другие лирики наши, принадлежащие к этому же направлению, — делает вывод полицейский литнадсмотрщик, — не обладают до такой степени значительным талантом, чтобы своей собственной творческой фантазией, подобно г. Некрасову или Никитину, изображать русский народ с несвойственными ему чертами социализма или пауперизма[5]…»

Доля правды в министерском доносе была — в творчестве автора «Пахаря» все более зрели социальные мотивы, изображение народных характеров приобретало все большую общественную значимость и психологическую глубину. Однако прервем этот разговор, чтобы поведать о том, о чем обычно биографы Никитина сообщают скороговоркой, как о нечто излишнем, не идущим к традиционно вдохновенному облику певца. Творческие муки, как ни у какого другого русского поэта, переплетались у него с муками житейскими, физическими.

МУЖЕСТВО

«Однажды, пробуя свою силу, Никитин поднял громадную тяжесть… «что-то оборвалось у него внутри…» — писал Иван Бунин в статье «Памяти сильного человека». — Это надломило его здоровье. Новая же неосторожность — ранней весной он бросился купаться в реку — доконала совсем: сперва была горячка, а потом пришлось долго лежать в постели. Но редкая физическая мощь, удивительная сила духа долгие годы боролись и с недугами и со всеми житейскими неудачами».

К этим словам писателя из задуманной, но несостоявшейся биографии земляка следовало бы приложить «скорбный лист» (так в XIX в. называли историю болезни), однако ни одного листка не сохранилось, да и вряд ли «пользовавшие» поэта лекари когда-нибудь его вели — недосуг было им регистрировать многочисленные хвори мещанина-дворника.

И непозволительная это докука для провинциального Воронежа, где в ту пору часто свирепствовали эпидемии и люди гибли тысячами. Вот избранная печальная статистика: в 1848 г. в губернии от холеры погибло более 56 тысяч человек, в 1848–1849 гг. цинга и голод унесли в могилу около трех тысяч, а «гнилых горячек», лихорадок-лихоманок и прочей напасти не счесть.

Десять лет — с 1837 по 1847 г. — в Воронеже стояло «горелым» здание больницы, да и позже, когда его обстроили, найти здесь лечение было трудно. Докторов в городе всегда не хватало, а те, что значились, не отличались талантом и образованностью. Впрочем, были исключения. Поэта Алексея Кольцова в последние годы его жизни лечил замечательный врач Иван Андреевич Малышев, о душевном благородстве которого тепло писал Белинский.

Между прочим, в 1842–1843 гг. И. А. Малышев состоял штатным врачом при Воронежской духовной семинарии, когда там учился Никитин. Позже они могли встречаться через посредство его сына Ивана, члена второвского кружка и близкого знакомого поэта.

В 1855 г. Ивана Саввича лечил преемник Малышева по лекарской части в семинарии, воспитанник Дерптского университета Федор Борисович Тидель. Состояние поэта, заболевшего тогда горячкой, не улучшалось. Он почувствовал себя совсем плохо. М.Ф. де Пуле свидетельствовал: «За горячкою последовало скорбутное состояние: он лишился употребления ног и постоянно лежал в постели». «Впереди представляется мне картина: вижу самого себя медленно умирающего, с отгнившими членами, покрытого язвами, потому что такова моя болезнь!» — определял летом 1855 г. свое ужасное положение Иван Саввич. Новый врач — Кундасов буквально поставил его на ноги. Он отменил прежнюю осточертевшую диету, разрешил есть грубую пищу: кислые щи, солонину, пить квас… Однако, увы, скоро к надоевшему режиму пришлось вернуться: Никитин продолжал маяться болезнью желудка, кишечной чахоткой, как говорили в ту пору. «Когда я познакомился с Никитиным, — вспоминал Н. И. Второв, — он уже постоянно жаловался на расстройство желудка и питался только куриным супом с белым хлебом да какой-нибудь кашицей».

Первое из дошедших до нас стихотворений Никитина датировано 1849 г. Начало его творческого пути совпадает и с началом его физических мучений. «Страстотерпцем» называли его современники. Это не метафора, которую часто прилагают к певцам душевных невзгод. Примечательно, что он никогда не предназначал к печати те немногочисленные стихотворения, в которых прорывались его личные физические страдания: то были обычно самоиронические строчки, обращенные лишь к друзьям. Когда у него раскалывалась от боли голова, когда кровь застывала в жилах, когда неумолимая хворь лишала его возможности сделать шаг, он если брался за перо, то лишь за тем, чтобы набраться новых сил для борьбы, чтобы хоть как-нибудь облегчить мучения в слове.

Он тяжело проболел почти весь 1858 г. В конце мая купец А. Р. Михайлов приютил его у себя на даче, где поэт, кстати, спасался от домашних пьяных безобразий отца. Местечко было, правду сказать, сквернейшее: рядом салотопенные заводы, ужасное зловоние, тучи мух («заметьте, слово «тучи» не преувеличено: читать не дают, так кусают!» — писал Никитин одному из друзей), лай собак по ночам… А он находит в себе силы еще шутить в рифму:

Дождь и холод — нет погоды!
Выйти некуда — хоть брось!
Виды — сальныезаводы…
Выздоравливай небось!
Наслаждайся в этом рае!
Слушай, музыка пошла:
Свинки хрюкают в сарае,
Лай собака подняла…
(«Дачная жизнь»)
Эти строчки из его рифмованного «скорбного листа» друзья напечатают уже после его кончины — он не придавал им серьезного значения. И так всегда: когда ему становилось невыносимо тяжело, он чаще отделывался грубоватым стихотворным куплетом, а подлинное копил в душе для более светлого часа. Лишь в письмах к близким людям жестко и лаконично сообщал: «плохота, но креплюсь» Так, приведенные выше стихи из «Дачной Жизни» он сопровождает позже бесстрашным комментарием: «Природа наделила меня крепким организмом: хотя я и задыхаюсь, а все еще жив».

Вот избранные строки из его писем лишь одного 1858 г.: 3 апреля: «Живется невесело… на дворе и в доме постоянная толкотня, шум, крик, точно ярмарка. Только что позатихнет, явится головная боль, заломит грудь…» 14 апреля: «…голова страшно болит…» 25 июля: «…здоровье мое плохо. Доктор запретил мне на время работать головою. Вот уже с месяц ничего не делаю и пью исландский мох». 5 сентября: «…Я все болен и болен более прежнего. Мне иногда приходит на мысль: не отправиться ли весною на воды, испытать последнее средство к восстановлению моего здоровья? Но вопрос: доеду ли я до места? Болезнь отравляет мою жизнь, не дает мне работать, отнимает у меня всякую надежду на будущее…» 19 сентября: «Пью капли, обливаюсь холодной водой, и все бесплодно, сделался настоящим скелетом…» 6 октября: «…принимаю холодную ванну, после которой бегаю по улицам или по двору в теплой шубе в ясный солнечный день, бегаю до того, что подкашиваются ноги, и едва-едва согреваюсь». 27 октября: «Грудь слишком наболела…» На этой записи, увы, никитинский «скорбный лист» не кончается.

1859 г. прошел для него не легче. Доктор Павел Михайлович Вицинский старался использовать все возможные средства: распухшие, покрытые красно-синими пятнами ноги измученного Ивана Саввича на ночь обертывали дрожжами, пичкали его гомеопатией, меняли диету — помогало, но не надолго. Никитин спустя два года благодарно писал доктору, переселившемуся к тому времени в другой город: «…я Вас не забыл потому, что не в моем характере забывать близких мне людей. А Ваши заботы о моем здоровье?» Вообще к своим лекарям-спасителям поэт относился душевно и доверчиво. Сменившего П. М. Вицинского врачевателя Михаила Владимировича Болховитинова он характеризовал как «умного человека».

В периоды кризиса ему дорого стоили часы вдохновения. «Мы не раз были свидетелями кровохаркания и полнейшего физического изнеможения, которые являлись у Никитина после минут, драгоценных для всякого художника», — вспоминал де Пуле.

Поэт стоически переносит телесные муки, в письмах эта неприятная тема всегда затрагивается вскользь, ибо, по его словам, «к чему же утомлять чужое внимание печальным вытьем?..». Он трезво и смело смотрит на свое несчастье, старается скрыть горечь положения грубовато-шутливой фразой; юмор иногда выходит не веселый, даже жутковатый, но таков его истинный, а не фальшиво-хрестоматийный портрет. Искренно беспокоясь о здоровье добрых знакомых, сам уставший от схваток с недугом, он, как бы между прочим, без надрыва, пишет, «что в один прекрасный день понесут Вашего покорнейшего слугу в сосновом ящике на новоселье! А кладбище со мной по соседству; решительно не встретится трудности в переселении…». Это взгляд воина перед неравной битвой.

Никакой мизантропии, никакой плаксивости и растерянности, наоборот, он оптимистически сохраняет надежду: «Итак, будем жить. С боя возьмем радость, если она не дастся добровольно, не то — и без нее обойдемся, точно как обходится нищий без вкусных блюд». В том же письме еще и балагурит, сообщает о бытовых пустяках, передает милые поклоны. 27 октября 1858 г., сказав мимоходом друзьям о продолжающемся домашнем аде, тут же добавляет: «…жаловаться на судьбу — не в моем характере…» Милостыню от нее он не принимает, надеется только на себя: «…будем биться с невеселою долей…» Поразительная сила духа! Врач говорит, что у него нет правого легкого, а он усмешливо храбрится, не верит: «…должно быть, врет».

Никитин — аскет, что, однако, не мешает ему быть снисходительным к людским слабостям, ободрять других в их житейских неурядицах и драмах. У него дома с Саввой Евтеичем нелады, а он по-братски успокаивает нижнедевицкого приятеля И. И. Брюханова, поссорившегося со своим отцом; он сам изнемогает от болей, а в письме по-сыновьи утешает слегка занемогшую помещицу А. А. Плотникову («…каждый член Вашего милого семейства должен жить долго, очень долго…»); он сам еле дышит от приступов в груди, задыхается в тисках долгов, но, случайно узнав о смерти дальнего родственника — портного Тюрина, казнится своим мнимым равнодушием и хоронит несчастного за собственный счет («Вот что бывает на свете, а наш брат еще смеет жаловаться»)…

Н. И. Второв с улыбкой пишет из Петербурга о ставшем ему якобы известным «волокитстве» Ивана Саввича, а тот, изнуренный очередной хворобой, отмахивается: «Куда мне!..»; по Воронежу поползла сплетня (сколько их было на его счет!), что поэт сошелся с подозрительной компанией литераторов-смутьянов и ведет чуть ли не разгульный образ жизни, а его в это время бьет озноб, и он глотает микстуры; к отцу приходят под хмельком знакомые бражники, затевают под звон рюмок игру в «три листика», приглашают и сына хозяина, а ему не до карт (он к ним питает отвращение), как бы не «сыграть в ящик…» — все поэтические фантазии бледнеют перед жуткой реальностью его скорбного быта. «Все это Никитин испытал, все видел и все-таки был… добр духом», — писал Иван Бунин.

Выстоять в житейской беде ему помогали, кроме наносивших визиты лекарей, изредка заходившие в его домашний лазарет друзья, но, как правило, они были заняты своими служебными и иными делами; обязанности сестер милосердия исполняли кухарка-ворчунья Маланья и двоюродная сестра Аннушка Тюрина, но чаще он оставался один… Как только боли немного проходили, брался за свое лучшее лекарство — книги; чтобы отвлечься и заглушить тоску, рылся во французских и немецких словарях, переводя любимых поэтов; если ноги становились послушными, брел в близрасположенный лесок, успокаивавший лучше всяких снадобий. Так было в августе 1855 г., когда он писал:

Привет тебе, знакомец мой кудрявый!
Прими меня под сень твоих дубов,
Раскинувших навес свой величавый
Над гладью светлых вод и зеленью лугов.
Как жаждал я, измученный тоскою,
В недуге медленном сгорая, как в огне,
Твоей прохладою упиться в тишине
И на траву прилечь горячей головою?
(«В лесу»)
Лирический герой стихотворения, в котором, легко угадывается автор, не жалуется природе, он черпает в ней, мудрой и несуетной, новые силы. Вступая в доверительную беседу с лесом-другом, он любуется его мощью и красой:

О, как ты был хорош вечернею порой,
Когда весь молнией мгновенно освещался
И вдруг на голос тучи громовой
Разгульным свистом откликался!
Поэт делится с кудрявым знакомцем, как «с существом родным», самым сокровенным:

Тебя, могучего, не изменили годы!..
А я, твой гость, с летами возмужал,
Но в пламени страстей, средь мелочной невзгоды,
Тяжелой горечи я много испытал…
Лирический монолог обращен не к лесу-врачевателю, а сотоварищу; тактично найдена приветливо-спокойная интонация; поэтическая речь проста, ненаряжена, и, хотя в ней мелькают романтические отблески, она в целом построена на реалистической ноте.

Никитин умеет возвыситься над «мелочной невзгодой», охватить широкое пространство и время для выражения своего пантеистического[6] мироощущения.

Те стихотворения, в которых особенно заметно присутствие личного горького опыта, меньше всего автобиографичны. В них никогда нет озлобленности на собственную судьбу, малейшего стремления «свести счеты» с людским равнодушием, отомстить кому-то за свои страдания. В произведениях этого ряда всегда присутствует пушкинское: «И милость к падшим призывал». Этот мотив слышен и в вещах того невеселого в его жизни периода, на котором мы здесь остановились. Даже в таком мрачном по содержанию и колориту стихотворении, как «Я рад молчать о горе старом…», в итоге побеждает гуманистическое начало. Обратим внимание на последние две строфы этой исповеди:

Исход… Едва ли он возможен…
Душа на скорбь осуждена,
Изныло сердце, ум встревожен,
А даль темна, как ночь темна…
Уж не пора ли лечь в могилу:
Усопших сон невозмутим.
О Боже мой! Пошли ты силу
И мир душевный всем живым!
В дни сердечного и телесного непокоя, конечно, рождались стихи, обожженные болью и тоской, их нельзя читать без тревоги за судьбу автора, настолько они пронизаны настроением безнадежности, усталости от борьбы («Собрату», «Ноет сердце мое от забот и кручин…»). В такого рода «песнях унылых» поэт как бы уже переступает грань земного бытия, читает собственную заупокойную, как это позже будет с особенной трагической силой выражено в знаменитом реквиеме «Вырыта заступом яма глубокая…». Однако не такие произведения определяют лейтмотив печальной главы его творчества. Сквозь трагические строки выступает поэт-философ, поэт нравственного величия человека, касавшийся вечной роковой темы, беспощадный к иллюзиям, жестко смотревший за грань жизни. Проблема эта в русской поэзии, естественно, отпугивает исследователей, и она остается за пределами изучения, но, если к ней обратиться, мимо имени Никитина здесь не пройти, как нельзя говорить на тему людских страданий без «Страстей по Матфею» Баха и «Реквиема» Бетховена.

Сколько прекрасных творений отнял у него проклятый недуг! Н. И. Второв в далеком Петербурге однажды заметил, что Никитин мало пишет. Иван Саввич по этому поводу ответил: «Что касается моего молчания, моего бездействия, которое, по Вашим словам, губит мое дарование (если, впрочем, оно есть), — вот мой ответ: я похож на скелет, обтянутый кожей, а Вы хотите, чтобы я писал стихи. Могу ли я вдуматься в предмет и овладеть им, когда меня утомляет двухчасовое серьезное чтение? Нет, мой друг, сперва надобно освободиться от болезни, до того продолжительной и упорной, что иногда жизнь становится немилою, и тогда уже браться за стихи… Повторяю, мой друг, надобно сперва выздороветь, — иначе: «плохая песня соловью в когтях у кошки…»

Вне жизненного пути нельзя понять любого поэта, а тем более с такой исключительно трудной судьбой, как у автора «Пахаря». Осознаем: ведь по сути все написанное им создавалось в промежутках между натисками физический боли, а уж о духовных его муках говорить излишне. Это поистине подвиг, единственное в своем роде нравственное преодоление того, что было так безжалостно отмерено ему природой и обстоятельствами. Не случайно его «жизнь терпеливая» вызывала такое сочувствие известных писателей. На личную трагедию Никитина обратил внимание Герцен, не прошел мимо его биографии такой чуткий к чужому горю писатель, как Гаршин, родственность с поэтом в страданиях чувствовал Достоевский, идущий от сердца моральный пафос его произведений волновал Льва Толстого… Серьезные историки отечественной словесности всегда отмечали незаурядность его натуры. В. Е. Чешихин-Ветринский убежденно писал в 1909 г.: «Никитин — один из самых цельных и мужественных русских людей». О крепости и несломленности его духа говорили многие советские поэты. «Читая и перечитывая биографии широко известных русских писателей девятнадцатого века, ни на одну минуту не перестаешь удивляться воистину подвижническому характеру творцов нашей литературы, — замечал Николай Рыленков. — Но даже в ряду таких подвижников-страстотерпцев имя Ивана Саввича Никитина занимает совершенно особое место».

Свое слово он действительно выстрадал. «Лучшая поэма, им созданная, — его жизнь», — утверждал один из его друзей.

ПОЭМА О МЕЩАНСТВЕ

В 1858 г. Никитин создает большую и новаторскую поэму «Кулак». Один из дореволюционных критиков назвал ее «новинкою сенсационной». Громко, но истина в таком определении есть — в этом произведении поэт впервые в русской литературе обратился к судьбе городского пролетария, представители низшего мещанского сословия. Слово «кулак» в никитинское время и раньше еще не имело значения «мироед-кровопийца», какое оно получило особенно в 70-е годы. По мнению академика В. В. Виноградова, словечко это — в смысле «шибай-перекупщик», «мелкий плут-барышник» — ввел Н. В. Гоголь. В этом смысле он и является героем этого лиро-эпического творения.

В эпоху 50-х годов в русской поэме не только не был еще освоен новый социальный тип, но даже крестьянин «не дорос» до такой жанровой формы. Крупного образа мужика тогда еще не дали ни Огарев, ни Некрасов. Благодаря Алексею Кольцову, в лирике такой герой уже давно стал равноправным, но в центральную фигуру поэмы не вырос. Тем более опыт Никитина в этом плане представляет особый интерес, и он, несомненно, выступил как новатор, дав слово, как писал М.Ф. де Пуле, «межеумку», персонажу, представляющему собой нечто промежуточное между торговцем и крестьянином. Еще никогда наша словесность не заглядывала в этот сумрачный уголок действительности.

Белинский говорил, что «поэма требует зрелости таланта, которую дает опыт жизни…». Ко времени выхода «Кулака» Никитин уже прошел эти стадии — трудную творческую и суровую жизненную школы. За его плечами был большой опыт выступлений в стихотворной эпике, а его биография наполнена годами тяжкого познания тусклого мещанского бытия с его нуждой, бытовым смрадом и нравственными терзаниями. «В болоте, в которое я сделал шаг, такой омут, такая бездна грязи!..» — исповедовался Никитин 3 марта 1858 г. одному из корреспондентов по поводу сюжета своей поэмы.

«Кулак» создавался около трех лет, имел несколько вариантов, прошедших придирчивый критический суд (далеко не всегда литературно-профессиональный) воронежских друзей и знакомых автора. Работу свою Иван Саввич шлифовал много и тщательно и придавал ей большое значение; чрезвычайно огорчался, что «Кулак» печатался очень медленно. «Уж скорее бы с ним покончить…» — писал он К. О. Александрову-Дольнику, взявшемуся провести поэму через московскую цензуру; «…покуда мне сомневаться и в «Кулаке», и в самом себе? — терял он терпение в письме к Н. И. Второву. — Уж кончить бы разом, да и концы в воду!»

В августе 1857 г. поэма благополучно «проскочила» цензуру и, наконец, в феврале 1858 г. вышла отдельной книжечкой. Перед читателями предстала неизведанная доселе в поэзии разновидность «маленького человека».

Никитин точными резкими штрихами рисует портрет кулака:

Сюртук до пят, в плечах просторен,
Картуз в пыли, ни рыж, ни черен,
Спокоен строгий, хитрый взгляд,
Густые брови вниз висят.
Угрюмо супясь. Лоб широкий
Изрыт морщинами глубоко,
И темен волос, но седа
Подстриженная борода.
Только появляется Карп Лукич в доме и сразу заявляет о своем бесшабашном и крутом «ндраве». Не знает от него покоя угасающая от семейных скандалов и копеечных забот жена Арина, вянет на глазах кроткая работящая дочь Саша, которой отец не дает позволения на брак с полюбившимся ей столяром — соседом Василием. Лукич, конечно, не враг дочери, но ее суженый не чета оборотистому лавочнику Тараканову — ему и быть зятем. Видя, что все его плутни-промыслы не приносят дохода, непутевый хозяин рассуждает:

Сосед наш честен, всем хорош,
Да голь большая — вот причина!
Что честь-то? коли нет алтына,
Далеко с нею не уйдешь.
Мне мыкать горе. Я не молод.
«Лукич — кулак!» — кричит весь город.
Кулак… Душа-то не сосед,
Сплутуешь, коли хлеба нет.
Дочь отдана за немилого, справлена свадьба, но расчеты отца таким образом поправить дела не оправдались: прижимистый Тараканов гонит прочь хмельного тестя. Тут пружина сюжета, раскручиваясь, дает несколько неожиданное движение как характеру героя, так и всей поэме. Узкий семейно-бытовой угол зрения сменяется социальным и общечеловеческим. Автор подводит нас к мысли о причине трагедии своего героя, в котором он видит не просто неудачника, опустившегося на самое дно жизни, но «жертву зла и нищеты»:

Быть может, жертве заблужденья
Доступны редкие мгновенья,
Когда казнит она свой век
И плачет, сердце надрывая,
Как плакал перед дверью рая
Впервые падший человек!
Эти строки Н. А. Добролюбов охарактеризовал как «лучшие стихи г. Никитина», служащие «выражением основной мысли всего произведения».

Торговый сводник, сталкиваясь с сильными представителями пошлого мира, проявляет, казалось бы, не свойственную его облику независимость и широту суждений. Когда барин-делец Скобеев отказывает Лукичу в заеме денег под залог, убитый горем старик плетется домой и, встречая толпу конвоируемых арестантов (эта сцена была изъята цензурой), произносит горячий монолог:

«Пошел народец на работку! —
Лукич подумал. — Да ступай…
Поройся там, руды в охотку
И не в охотку покопай…
Есть грош, достать на подаянье…
Поди, Скобеевы живут,
Их в кандалы не закуют,
Не отдадут на покаянье…»
Под грубою корою переторговщика, промышляющего всякой дрянью, еще теплится душа человека, умеющего сострадать. Не находит Лукич поддержки и у купца-ханжи Пучкова, разбогатевшего на грабеже. Дешевые промыслы героя — изгоя общества предстают ничтожными проделками перед грязными делами людей, имеющих власть и деньги. Доведенный до отчаянья «маленький человек» прозревает, хотя и поздно, понимает ужасный механизм разделения сословий на два враждующих лагеря:

«Кулак… да мало ль их на свете?
Кулак катается в карете,
Из грязи да в князья ползет
И кровь из бедняка сосет…
Кулак во фраке, в полушубке,
И с золотым шитьем, и в юбке,
Где и не думаешь, — он тут!
Не мелочь, не грошовый плут,
Не нам чета, — поднимет плечи,
Прикрикнет — не найдешь и речи,
Рубашку снимет, — все молчи!
Господь суди вас, палачи!»
Происходит метаморфоза: достигнув края нищеты, герой из заблудшего подсудимого превращается в судью фальшивого и безжалостного общества, отнимающего у падшего мещанина всякую надежду на нравственное спасение.

Не находит бедный Лукич утешения и у «слуги Божьего», профессора духовной семинарии Зорова (его прототипом отчасти послужил одно время квартировавший у Никитиных И. И. Смирницкий). Здесь монолог героя уступает место драматургической сцене, рисующей апостола взяточничества и лихоимства. Окончивший духовную академию Зоров растерял все читанные ему духовные заповеди и беззастенчиво обирает ближних. При этом дипломированный святоша возводит на подопечных семинаристов чуть ли не политические поклепы (один из исключенных учеников, за которого просит родитель-священник, «воротнички носил», был «в чтенье погружен» и т. п.). Если знать, что в те годы жизнь духовенства окутывалась непроницаемой тайной и бдительно охранялась светскими и церковными цензорами, даже эти детали выглядят дерзкими.

В одном из писем Никитин признавался на сей счет: «Жаль, что я мало затронул особу профессора — боялся цензуры… Если бы Вы знали, сколько проклятий сыплют на меня некоторые профессора Воронежской семинарии!» Кстати, «Кулаку» еще повезло — он проходил через «сито» известного своим либерализмом Н.Ф. фон Крузе.

Вернемся к Лукичу. Выход дочери замуж за скопидома-купца Тараканова не спас «кулака» от окончательного разорения: он колет на дрова последние деревья в своем садике, обрекает на непосильный труд жену Арину, которая вскоре умирает; чахнет и Саша, не нашедшая счастья в чужом богатом, но холодном доме… Сломленный, опустошенный семейный тиран перебирает в памяти свою никудышную жизнь, и наступает покаяние за годы лжи, когда «крал без совести и страха», за загубленные судьбы родных людей. «Что я-то сделал, кроме зла?» — клянет себя Лукич и не находит себе прощения. Последние страницы поэмы наполнены поистине шекспировскими страстями — недаром, кстати, Никитин берет эпиграфом к «Кулаку» строки из «Ромео и Джульетты»: «Все благо и прекрасно на земле, Когда живет в своем определенье; Добро везде, добро найдешь и в зле…»

Образ главного героя поэмы далеко выходит за рамки бытовой пьесы. Недаром критики-современники сравнивали «Кулака» даже с «Мертвыми душами» Гоголя и некоторыми драмами Островского. Уступая в художественно-психологической разработке характеров, в ряде лучших страниц произведения поэт поднимается до подлинного трагедийного пафоса изображения русской жизни на ее переломном этапе. Суров взгляд художника на окружающий жестокий мир:

Живи, трудись, людское племя,
Вопросы мудрые решай,
Сырую землю удобряй
Своею плотью!.. Время, время!
Когда твоя устанет мочь?
Как страшный жернов, день и ночь,
Вращаясь силою незримой,
Работаешь неудержимо
Ты в божьем мире. Дела нет
Тебе до наших слез и бед!
Их доля — вечное забвенье!
Ты дашь широкий оборот —
И ляжет прахом поколенье,
Другое очереди ждет!
Никитинский приговор своему времени — это не тупик жизни, а надежда на очищение общества от нравственной и социально-экономической скверны, призыв к внутреннему возрождению каждой самой малой личности. Предъявляя некоторые эстетические претензии к произведению, Н. А. Добролюбов, тем не менее, оценил его как «полное истинно гуманных идей». Позже С. М. Городецкий также отмечал «высоко социальное значение гуманистического в духе русского всепрощения рассказа о самом раннем, может быть, типе городского мелкого мещанства». Споря в частностях, большинство критиков сходились на мысли о глубоко человечной идее поэмы, высказанной с большой силой вдохновения и страсти.

В финале «Кулака» Никитин выступает поэтом-публицистом, открыто говорит о себе как духовном заложнике «тюремной» эпохи. (Строки «Как узник я рвался на волю…» и т. д. в 1918 г. украшали пьедестал временного памятника поэту в Москве). Заключительные стихи поэмы оставляют веру в торжество высоких идеалов:

Придет ли наконец пора,
Когда блеснут лучи рассвета;
Когда зародыши добра
На почве, солнцем разогретой,
Взойдут, созреют в свой черед
И принесут сторичный плод;
Когда минет проказа века
И воцарится честный труд;
Когда увидим человека —
Добра божественный сосуд?..
Создание центрального образа-типа городского пролетария было, несмотря на некоторую декларативность, большой удачей Никитина. Сочные колоритные сцены (ярмарка, домашний ужин Лукича, сватовство дочери и др.) усилили правдивость и живость натуры реалистического героя. «…Тяжко преступны», по выражению Н. А. Добролюбова, эпизодические характеры провинциальных хищников (Скобеев, Пучков, Зоров). Другие персонажи поэмы выглядят бледнее. Явно не удались автору носители идеи любви и добра: Саша и ее жених-неудачник столяр Василий; они бестелесны и статичны, выполняют лишь заданные автором гуманные функции. Несколько сложнее обстоит дело с образом безответной семейной рабыни Арины. Одни критики находят в ней черты жизненного характера, другие упрекают это создание поэта в схематизме. Живописец И. Н. Крамской, земляк Никитина, тогда ученик Академии художеств, говорил, что поэма «принята была с восторгом» и что в судьбе Арины он узнал печальную судьбу своей матери. Очевидно, «долюшка русская, долюшка женская» была нарисована поэтом с присущей ему искренностью и состраданием.

В «Кулаке» есть еще одна героиня — природа, естественно аккомпанирующая событиям и характерам; она и фон, и соучастник драмы, и авторский посредник, и мудрый философ-наблюдатель. Великолепна пейзажная интродукция[7] поэмы (ею восхищался Я. П. Полонский), в которой читатель без труда узнает исторические реалии города Воронежа эпохи Петра I:

Тому давно, в глуши суровой,
Шумел тут грозно лес дубовый,
С пустынным ветром речи вел,
И плавал в облаках орел…
Но вдруг все жизнью закипело,
В лесу железо зазвенело —
И падал дуб; он отжил век…
И вместо зверя человек
В пустыне воцарился смело.
Проснулись воды, и росли,
Гроза Азова, корабли.
Прошло полтора столетия:

Но город вырос. В изголовье
Он положил полей приволье,
Плечами горы придавил,
Болота камнями покрыл.
Одно пятно: в семье громадной
Высоко поднятых домов,
Как нищие в толпе нарядной,
Торчат избенки бедняков…
Перед нами не просто исторические декорации, а картины, говорящие о широком временном видении художника, способного соединить в одно целое прошлое и настоящее, вечное и преходящее, — природа в этом отношении его надежное связующее звено, своеобразный пробный камень поведения человека. Так же, как всякое живое существо, она любит и ненавидит, спорит и соглашается, радуется и негодует. Вот лишь одна пейзажная иллюстрация, тонко рисующая настроение влюбленного Василия:

Восток краснеет. Кровли зданий,
Дождем омытые, блестят.
По небу синему летят
Огнем охваченные ткани
Прозрачно-бледных облаков,
И тихий звон колоколов
Их провожает. Пар волнами
Плывет над сонными домами.
Он влажен. Свежий воздух чист.
Дышать легко. Румяный лист
Трепещет, каплями покрытый.
По улице ручей сердитый
Журчит, доселе не затих.
Меж белых камней мостовых
Вода во впадинах алеет.
Порою ветерок повеет, —
И грудь невольно распахнешь,
Цветов и трав дыханье пьешь.
Сколько в этой картине неподдельного изящества и благородной простоты, и как она контрастирует с удушливым дыханием мещанского мертвого городка, где люди живут в дисгармонии со своим природным нравственным началом.

Лирические пейзажные отступления, как вообще часто бывает в произведениях Никитина, — органические композиционные элементы в общей сложной конструкции поэмы.

«Кулак» был любимым детищем Ивана Саввича. Помня, как придирчиво и иногда несправедливо приняла критика его первую книгу, он с беспокойством ждал очередного разноса: «Ну-с, что-то скажут теперь гг. журналисты? Вот, я думаю, начнутся бичевания!.. Выноси тогда мое грешное тело!» Поэт даже выразил свою тревогу А. Н. Майкову. Тот отделался шуткой: «…перебирал журналы, — кулаков, кроме редакторов, не видать».

В большинстве своем рецензенты встретили поэму приветливо. Выше уже упоминались доброжелательные в целом суждения в «Современнике» Н. А. Добролюбова, сочувственно передавшего сюжет «Кулака» и подчеркнувшего его гуманистический пафос. «Московское обозрение» по достоинству оценило потрясающий драматизм и неподдельный комизм ряда сцен в произведении, а также «чудные описания природы»; положительные отзывы поместили «Санкт-Петербургские ведомости» и другие газеты.

Очень редкий для того времени случай — никитинская поэма попала в текущие академические анналы. Спустя несколько месяцев после выхода ее молодой историк литературы академик Яков Карлович Грот (он принадлежал к кругу друзей П. А. Плетнева) сообщал Ивану Саввичу: «…Ваш «Кулак» так понравился мне, что я написал разбор его и занял целое одно заседание II Отделения Академии наук…». Я. К. Грот находит органичным выбор драматической формы стихотворного повествования, говорит о богатстве поэтического содержания, проникнутого «в высшей степени нравственною мыслью», восторгается мастерскими описаниями природы, которые «дышат какою-то особенною свежестью», наконец, отдает должное ритмико-интонационной изобретательности автора. Академик делает вывод: «Мы здесь находим множество ярких и разнообразных картин русского быта, столь удачных, что это произведение в полном смысле заслуживает названия народного». Справедливости ради надо сказать, что увлеченность Я. К. Грота предметом исследования не всегда способствует объективности анализа «Кулака» (в частности, явно преувеличены художественные достоинства образов Саши и столяра Василия, несколько снижает впечатление эмоционально-морализаторский стиль разбора), однако с учетом состояния филологической науки того времени слово ученого прозвучало и своевременно, и весомо.

Среди других откликов упомянем черновую, незавершенную и неопубликованную рецензию, автором которой был поэт Яков Полонский. Вначале он пишет о «Кулаке» как о «заметном литературном явлении» и уверенно заявляет: «Мы признаем поэтическое дарование г-на Никитина и могли бы, читая его поэму, заранее поручиться, что на 158 страницах… много есть истинных поэтических страниц, довольно оправдывающих нашу веру в это дарование». Автор подкрепляет свое мнение о «высшей поэзии» в «Кулаке» рядом цитат пейзажного плана. Однако в целом Полонский не может принять общего идейного звучания поэмы, ему чужда ее «прозаическая» тема. Отсюда вывод: «…все произведение есть ошибка», которая «свойственна всему направлению нашей литературы» и в которую его собрат по перу «вовлечен был невольно». В этих словах слышится отголосок эстетической борьбы между представителями «чистого искусства» и сторонниками некрасовской поэтической школы. Кто же ошибся? Спор до сих пор продолжается…

В старых дискуссиях на эту тему было много крайностей и даже вульгарных перехлестов. Спустя двадцать лет после выхода поэмы известный критик-народник Н. К. Михайловский писал: «Кулак, торгаш и вообще человек данной среды сидел в Никитине уже так сильно, что неопределенная проповедь добра, красоты и истины не могла сделать в нем какую-нибудь радикальную перемену». Несправедливее и грубее не скажешь. В 30-х годах вульгарные социологи не раз эксплуатировали эту мысль, бросая тень на личность и творчество народного поэта. Время внесло свои коррективы и показало вред запальчивых максималистских «отметок» как безудержных ревнителей изящной словесности, так и прямолинейных стражей «мужицкого» искусства.

Художественная и действительная правда лиро-эпического создания поэта выдержала серьезное испытание. «Вершиной всех собранных в жизни наблюдений над удушающей средой торгашества и мещанства, — писал в 1972 г. поэт Всеволод Рождественский, — явилась самая значительная из поэм Ив. Никитина — его «Кулак», обеспечившая ему широкую литературную известность. Она написана страстно и беспощадно. Редко кто в то время достигал такого глубокого анализа человеческих отношений в мире эгоистических выгод и чистогана, в затхлой среде, где все определяется властью денег, где женщине уготована горькая подневольная участь, а сами «хозяева жизни» доходят в конце концов до полного разложения личности и ничтожества, раздавленные более сильными представителями своего же хищнического сословия».

КНИЖНЫЙ МАГАЗИН

«Кулак» принес Никитину не только известность, но и неплохой доход (хлопотавший по этому делу Н. И. Второв «потянул», как он говорил, с издателя 1237 рублей серебром). У Ивана Саввича появилась надежда оставить постоялый двор и взяться за какое-либо более спокойное занятие, тем более что старые его хвори опять возобновились. «Моя единственная цель, мое задушевное желание — сбросить с себя домашнюю обузу, — писал поэт-дворник, — отдохнуть от ежеминутного беганья на открытом воздухе в погоду и непогодь, от собственноручного перетаскивания нагруженных разною разностью саней и телег, чтобы поместить на дворе побольше извозчиков и угодить им, отдохнуть, наконец, от пошлых полупьяных гостей, звона рюмок, полуночных криков и проч. и проч.».

Вначале явилась идея купить по соседству продававшийся с торгов каменный дом для сдачи его в аренду. Но денег не хватало. Никитин подумывал даже передать какому-нибудь дельцу полное право на издание «Кулака», чтобы выручить недостающую сумму, но проект не удался.

Выход из положения подсказал добрейший Н. И. Второв, предложивший другу стать агентом создававшегося тогда в Петербурге акционерного Общества распространения чтения. Сама мысль была благая, но не имела прочной материальной основы, да и начинание на поверку оказалось весьма шатким, так как устроители не спешили вкладывать капитал в добрую, но экономически хрупкую затею.

Наконец после долгих споров и сомнений Никитин решил открыть в Воронеже книжный магазин с библиотекой-читальней при нем. Некоторые друзья Ивана Саввича даже испугались и возмутились: как же так? Известный поэт и вдруг — за прилавок, — конфуз, да и только! Милые ревнители изящного забывали, что их приятель уже пятнадцать лет торгует овсом и сеном на постоялом дворе…

Но опять «проклятый вопрос»: где взять недостающие деньги? Ведь с имеющимися средствами можно открыть лишь жалкую лавку, которая быстро прогорит, тем более что в Воронеже уже имелись три книжных магазина Кашкина, Семенова и Гарденина. Иван Саввич не отступал, метаясь в поисках займа от одного богача к другому. Выручил его уже не в первый раз промышленник-откупщик В. А. Кокорев, давний петербургский знакомый Н. И. Второва, фигура любопытнейшая не только в истории российского экономического предпринимательства, но и в радикально-оппозиционном движении тех лет. Достаточно сказать, что имя этого энергичного воротилы значилось как «опасное» в досье III жандармского Отделения, а смелые речи его пугали правительство (за пропуск публикации одной из них поплатился упоминавшийся уже цензор Н.Ф. фон Крузе). В. А. Кокорев, несмотря на свои солиднейшие деловые занятия, не чурался литературы, питал слабость к поэзии Никитина. Он-то и дал ему три тысячи рублей серебром (без векселя!).

Благодарный поэт писал своему великодушному меценату: «…Я берусь за книжную торговлю не в видах чистой спекуляции. У меня есть другая, более благородная цель: знакомство публики со всеми лучшими произведениями русской и французской литературы, в особенности знакомство молодежи… я был страдательным нулем в среде моих сограждан; теперь Вы выводите меня на дорогу, где мне представляется возможность честной и полезной деятельности; Вы поднимаете меня как гражданина, как человека…»

Слышать шелест страниц вместо скрипа тележных колес, встречать порядочную публику вместо хмельных извозчиков, вести интересные разговоры вместо перебранок с постояльцами — это ли не счастье для измученного дворницким бытом и болезнями человека. «Ура, мои друзья!.. — ликовал Никитин. — Прощай, постоялый двор! Прощайте пьяные песни извозчиков! Прощайте, толки об овсе и сене! И ты, старушка Маланья, будившая меня до рассвета вопросом — вот в таком-то или в таком-то горшке варить горох… Довольно вы все унесли здоровья и попортили крови! Ура, мои друзья! Я плачу от радости…»

Начались трудные хлопоты: требовалось найти помещение для магазина, привести его в приличный вид, закупить в столицах книги и канцелярские принадлежности и доставить их в Воронеж, подыскать расторопного приказчика — желательно все это успеть сделать к февралю 1859 г., к масленице, когда в городе начнутся дворянские выборы и книги найдут хороший спрос.

Никитин понимал, что одному ему не справиться со всем этим сложным суетливым хозяйством, и взял к себе в компаньоны Николая Павловича Курбатова, окончившего курс по юридическому факультету Московского университета и еще недавно служившего чиновником канцелярии воронежского губернатора, а последнее время читавшего законоведение в кадетском корпусе. Друзья советовали Ивану Саввичу оформить компаньонство приличествующим соглашением, но он счел, что такая бумага может оскорбить дворянина, и, махнув рукой на формальности, дал Курбатову наставления и отправил его в Петербург за книжно-журнальным товаром и налаживанием связей с книготорговцами и издателями. А сам тем временем отыскал для магазина квартиру из трех комнат на Большой Дворянской улице, занимался ремонтом помещения, покупал мебель, обустраивался, радуясь предстоящему новоселью. Радость омрачали вновь подступившая болезнь (в сентябре он жаловался: «…желудок et cetera[8] связали руки и клонят к сырой земле-матушке голову…») и продолжающийся кавардак на постоялом дворе («…тут по своему делу мечешься как угорелый, до поздней ночи, а в доме между тем неумолкаемый крик и шум, на дворе — песни извозчиков, в кухне — перебранка дворников с кухаркой, в амбаре — воровство овса…»).

В Петербург к Второву летели письма с просьбами помочь, посодействовать, приглядеть за тем, что и как покупает Н. П. Курбатов. Ему был дан наказ: дрянных книг не брать. Второв своими делами по хозяйственному департаменту министерства внутренних дел был занят по горло, но все-таки выкраивал время, обивал пороги контор книготорговцев Н. А. Сеньковского, А. А. Смирдина-сына и других.

Чувствуя готового вот-вот возникнуть конкурента, местные содержатели книжных лавок усилили коммерческие старания. «Предприятие мое, — писал Никитин, — до nec plus ultra[9] раздражило воронежских книгопродавцев. Гарденин думает устроить кабинет чтения. С этой целью он нанял Кашкина, который, для привлечения публики, будет играть в магазине на фортепьяно, а публике, под мелодические звуки музыки, предстоит неисчерпаемое наслаждение читать и читать». К слову скажем, так начиналась карьера будущего известного музыкального критика, профессора Московской консерватории, друга П. И. Чайковского Николая Дмитриевича Кашкина, сына владельца книжного магазина — Д. А. Кашкина, одного из первых наставников поэта А. В. Кольцова. Как видим, соперники по торговой части у Никитина были серьезные.

Из Петербурга от Н. П. Курбатова приходили не очень утешительные вести: комиссионеры упрямятся, дороговизна на книги страшная — том Гоголя стоит 15 рублей, Тургенева — 12, много затруднений с выбором литературы и канцелярских вещей. Никитина насторожило, что помощникмало сообщал о выполнении поручений, а больше о своих ежевечерних посещениях оперы, визитах, сплетнях вокруг «Современника», кознях цензуры, новых пьесах Островского и т. д. и т. п. Беспокойство Ивана Саввича за содержание книжного магазина и своевременность его открытия нарастало.

Наконец Курбатов вернулся в Воронеж, но не собирался давать отчета, а напился чаю и исчез. На другой день почивал до 11 часов, опять накушался чаю, сказал кое-что о своих трудах в столице и потом не появлялся целых два дня — и это в то время, когда больной Никитин буквально с ног валился, устанавливая книги на полки и занимаясь другими спешными делами (за два дня до открытия магазина И. А. Придорогин писал о нем: «Худ он стал, как скелет, и едва-едва может перетащиться с одного дивана на другой…»). Однако все это можно было еще как-то вытерпеть — Иван Саввич и не такое видывал на постоялом дворе, но как вытерпеть разорительную для магазина беспечность и глупость Николая Павловича. Оказалось, что он накупил в Петербурге французских книг на 1200 рублей — почти на столько же, на сколько приобретено литературы на русском языке с письменными и прочими товарами. «Сердце облилось у меня кровью от этой новости! — сокрушался Иван Саввич. — Боже мой! Да куда же девать в Воронеже такую пропасть книг? Кому их здесь продавать?» Плюс всякая дрянь, годящаяся разве в печку, пошлейшие переводы с латинского, греческого и даже «Морской сборник» — было отчего прийти в негодование. Нет, с таким компаньоном можно сразу же вылететь в трубу. Никитин, однако, сдержался, не стал ссориться — на носу масленица и как-никак магазин надо открывать.

В «Московских ведомостях» появилась заметка, извещавшая о долженствующей быть воронежской новости. «Всем известны затруднения, — писал Никитин, — встречаемые публикой в провинции как при чтении, так и при приобретении новых книг: с одной стороны, они происходят от необходимости выписывать книги от столичных книгопродавцев, что сопровождается излишними расходами и потерею времени, а с другой — в провинции нет никакой возможности просмотреть книгу, приобретение которой не входит в расчет читателя, между тем как предварительное знакомство со вновь выходящими книгами необходимо для лиц, которые составляют себе библиотеки. Цель вновь открываемого магазина состоит в устранении этих затруднений… Он должен быть не только складочным местом старых и новых книг, назначаемых единственно для продажи, но и летучею библиотекой: такой, по крайней мере, характер будет иметь новый магазин». Соответствующее объявление поместили и «Воронежские губернские ведомости».

22 февраля 1859 г. состоялось открытие книжного магазина И. С. Никитина. После положенного в таких случаях молебна с водоосвящением бледный, еле державшийся на ногах хозяин зарыдал и упал на грудь присутствовавшего тут же отца…

Мало-помалу здоровье Никитина поправлялось, поправлялись и коммерческие дела. Как только у него в руках собиралась порядочная сумма денег, он забрасывал Н. И. Второва просьбами купить и переслать для его дорогого детища кучу разных товаров. «Побраните меня, моя душа, что я заставляю Вас ходить на почту, право, я заслужил с Вашей стороны самую крупную брань, — смущенно обращается он к другу 13 марта 1859 г. — Уж такая у меня дрянная натуришка. Коли кого полюблю, ну — и начну ему надоедать, и начну ему надоедать и до того наконец надоем, что мне не рады, как больные лихорадке не рады… Право, побраните меня, но я все-таки Вас обнимаю и целую и прошу Вас купить…» Далее следовал список всякой всячины вплоть до коленкора и муара. Ну как можно было отказать такому настойчивому просителю, тем более что он, хитрец, заклинал своего бескорыстного комиссионера не ходить пешком, а брать карету, для чего умолял принять прилагаемые деньги. Солидный министерский чиновник, обремененный «египетской работой» и семьей, обладатель золотой медали Русского географического Общества и прочих научных наград, автор и составитель готовящегося в ту пору капитального труда «Городские поселения в Российской империи» и проч. и проч., после службы в своем присутствии брал дрожки (конечно, за свой счет) и объезжал книгопродавцов, уговаривая их «делать доверие» своему беспокойному воронежскому другу.

Помощь Н. И. Второва благотворно сказалась на росте доходов и популярности никитинского книжного магазина и кабинета для чтения при нем. Позже добровольные комиссионерские обязанности взял на себя московский историк, библиограф, затем бессменный издатель журнала «Русский архив» П. И. Бартенев. Пётр Иванович содействовал укреплению связей Никитина с московским издателем и книготорговцем Ф. И. Салаевым, через которого литература, выходившая в Петербурге, транзитом отправлялась в Воронеж. Ф. И. Салаев, не в пример некоторым своим коллегам, относился к делу добросовестно, уважал Никитина «как честного и благородного человека…».

Нельзя того же сказать о петербургском книжном дельце Н. А. Сеньковском, оказавшемся посредником прижимистым, неаккуратным и, мягко говоря, лукавым. Бывало, Иван Саввич получал от него коленкор, годившийся не на переплеты книг, а на подкладку кафтанов, портфели не для ношения чиновниками бумаг, а, скорее, для базарной провизии, циркули не для измерений, а для использования вместо молотков; известен случай, когда ловкач Сеньковский, дабы сбыть с рук лежалый товар, без ведома Никитина «всучил» ему несколько экземпляров книги «Молочные коровы».

В ответ на просьбу Никитина Н. А. Сеньковский прислал ему из Петербурга такого приказчика, от которого Иван Саввич, мечтавший о расторопном и грамотном помощнике, не чаял как избавиться. Прибывшая «столичная штучка», называвшаяся Григорием Чиадровым, будто бы явилась из пустейшего водевиля. Судите сами: не только русской литературы, но даже и правописания бывший содержатель какой-то захудалой гостиницы не знал, о его сведениях во французском говорить вообще не приходится; в лавке у Сеньковского он, оказывается, продавал книги «по нумерам». При всем этом новоявленный горе-приказчик был о себе высокого мнения и не без самохвальства говорил, что он послал в «Современник» статью о «крестьянском вопросе» («…да вот до сих пор что-то нет о ней слуху…»). «Со стороны эта история смешна, а меня она заставляет краснеть, — жаловался излишне доверчивый Никитин. — Книжный магазин — не дегтярная лавка, где всякая нелепость прощается продавцу потому, что он не более, как дегтярь, — и только». Несколько месяцев Иван Саввич терпел этого бестолкового малого, но, когда тот показал себя еще и жестоким человеком, в кровь избив мальчика для мелких услуг при магазине, пришлось с ним расстаться.

Расстался Никитин и со своим компаньоном Н. П. Курбатовым. Сюжет, как выше уже упоминалось, здесь иной: если в случае с Чиадровым попахивало хлестаковщиной с неприятным душком Ноздрева, то Курбатов напоминал другого гоголевского персонажа («…я останусь Маниловым…» — признавался он однажды М.Ф. де Пуле). Действительно, он не мог одеться без лакея, шагу ступить без прислуги. Никитин уже в самом начале своих деловых отношений с Николаем Павловичем верно угадал его сущность: «…неужели Курбатову суждено кончить свой (век), как кончает у нас большая часть: жить в деревне, говорить о правде, гласности, прогрессе и наедать живот? Грустно!» В апреле 1859 г. бывший компаньон укатил за границу. Этому предшествовал неприятный инцидент, о котором остался след в черновом письме Никитина. Из него видно, что «милостивый государь» Николай Павлович оказался не на той нравственной высоте, на которую возвел его поэт при первом знакомстве. Будущий судебный следователь не прочь был посплетничать, свести копеечные счеты, покричать о своих трудах в первые месяцы книготорговых связей с Никитиным. Письмо это, скорей всего, так и осталось неотправленным, и разошлись они мирно.

Некрасивая история компаньонства Н. П. Курбатова — всего лишь штрих провинциальных нравов. Нужно было иметь крепкие нервы, чтобы не обращать внимания на местные сплетни, подогреваемые книгопродавцами-конкурентами. Тон здесь задавал купец Гарденин, предприятие которого на страницах «Русского дневника» характеризуется как «грубая спекуляция». Сам поэт однажды так оценивал здешние дрязги различных «партий»: «Проснулась зависть, зашипели самолюбия, выползли на свет разные микроскопические гадины».

Но больнее всего воспринимал поэт-купец несправедливые укоры друзей, особенно И. А. Придорогина, со свойственным ему темпераментом и младенческой впечатлительностью обрушившегося на «милого Савку» за то, что он якобы забросил сочинительство стихов и весь отдался торговле. «Придорожка» (так его называли в узком кругу) с любовной тревогой описал один будничный день Ивана Саввича: «Часов с 5-ти утра или даже и ранее — от слабости совсем у него нет сна — напившись чаю и молока, он, как тень, бродит по улицам. Возвратившись к себе, усталый, он садится за счеты и коммерческие письма. В 8 часов он отправляется в свой магазин, где и пребывает до самого вечера. Оттуда он возвращается до того усталым, что едва бывает в состоянии дотащиться до дома, и, несмотря, однако, на все это, он снова принимается за счеты и выкладки. Наконец, измученный такою усиленной работой, он ложится в постель, но сон не приходит к нему…»

Узнав, как губит себя и свой талант Никитин, взволновался и Н. И. Второв, даже отказавшись выполнять поручения друга по книготорговой части. Иван Саввич в ответ разразился посланием, пожалуй, одним из самых драматических в его переписке: «Вы ставите меня в разряд торгашей, — с глубокой обидой писал он, — которые, ради приобретения лишнего рубля, не задумываются пожертвовать своей совестью и честью. Неужели, мой друг, я упал так низко в Ваших глазах? Неужели так скоро я сделался мерзавцем из порядочного человека?» И далее следует исповедь поэта-разночинца, труженика с очень неласковой судьбой. Художник-реалист, он и в житейской прозе был далек от идиллических утопий, которые пытались рисовать близкие люди.

Никитин опять выстоял, не сломался. А вот Иван Алексеевич Придорогин сгорел, как говорится, в одночасье. Простудился и умер в ноябре 1859 г. А ведь еще недавно проявлял кипучую деятельность, будучи в Петербурге, продвигал кандидатуру Никитина в комиссионеры Академии, наседал, чтобы тот высылал проект контракта через посредство академика А. Н. Власова («Да нельзя ли поскорее, а то ты настоящий увалень, прособираешься еще года три…»); ворчал на его бухгалтерские занятия, но тут же и вдохновлял («Торгуй, новый купец, копи копейку! А затем махнем с тобою за границу, объездим целый свет, все увидим, высмотрим…»). Поэт остро переживал внезапную трагедию: «Увы! жизнь ничем его не вознаградила, — писал он Н. И. Второву о кончине друга, — ничего не дала ему, кроме печали, и страдалец умер с горьким сознанием, что сам он не знал, зачем жил…»

Меж тем дело шло своим чередом. Магазин завоевывал все более прочную репутацию, росло число подписчиков, особенно среди учащейся молодежи, среди них наиболее активными завсегдатаями читальни стали воспитанники Воронежского кадетского корпуса: спасибо М.Ф. де Пуле, С. П. Павлову, Н. С. Тарачкову — они оказались хорошими пропагандистами книги среди своих питомцев: Содействовал успеху никитинского предприятия и добрый знакомый поэта, преподаватель юнкерского училища Николай Степанович Милашевич. «…Любовь к науке и чтению быстро охватывает юнкеров…» — писал военный педагог.

Благодаря стараниям Никитина, свежие столичные журналы поступали в Воронеж спустя не более недели (!) после выхода. «Журналы берут нарасхват, — замечал книжник-просветитель, — так что нет возможности удовлетворить требование читателей». С похвалой отзывались о «редчайшем» воронежском книгопродавце и библиотекаре «Книжный вестник», «Светоч», «Русский дневник» и другие издания. «Русское слово» замечало: «Всякому подписчику г. Никитин непременно порекомендует хорошую книгу, дельную статью и прямо называет дрянь — дрянью, если эта дрянь и спрашивается». У него даже появилась возможность выдавать литературу для чтения беднякам бесплатно. Скопив денег, он решил арендовать более просторное и удобное помещение для магазина в доме доктора Кирсанова на главной улице города. Коммерция шла хорошо — даже Савва Евтеич перестал брюзжать и в кругу знакомых «кулаков» с гордостью называл сына не иначе как «Иван Саввич» и «первостатейный купец».

Летом 1860 г. Никитин съездил в гости к Н. И. Второву в Петербург. Впервые он выбрался так далеко из Воронежа: проездом, как он выразился, «имел удовольствие прибыть в белокаменную Москву», где «Кремль — чудо как хорош!» и где его, степняка, удивили шум, пестрота и суетливость. Можно было ожидать, что в Северной Пальмире Иван Саввич зачастит к литературным знаменитостям, полностью, так сказать, вкусит столичных плодов искусства, но он, бирюк и скромник, на поклон ни к кому не пошел, лишь жалел, что не удалось встретиться с Аполлоном Майковым.

Второв, его жена и дети встретили Никитина как родного. Рядом с ними поэт оттаял душой и потом долго вспоминал квартиру в доме Аничкова на Бассейной улице и ее радушных хозяев. Вспоминал поэт и земляков, с которыми ему довелось свидеться: художника-фотографа М. Б. Тулинова, живописца И. Н. Крамского — у последнего он побывал в мастерской, любовался нарисованными им евангельскими ликами, которые почему-то напоминали ему лица воронежских мужиков. И. Н. Крамской сохранил в памяти посещение автора «Кулака», оставив выразительное описание его внешности: «Никитин был среднего роста, в отца, атлетического сложения, но в это время здоровье его было расстроено, он был худ и болезнен. Лучшим украшением его смуглого лица были прекрасные черные глаза, с тем глубоким, привлекательным взором, который встречается только у даровитых людей». Есть свидетельства, что Крамской оставил и живописный портрет поэта, к сожалению, до сих пор не разысканный. Может, отыщется, нашелся же, к примеру, в Сан-Франциско портрет М. Б. Тулинова, кисти того же мастера (ныне хранится в Третьяковской галерее).

В Петербурге Никитин прожил около двенадцати дней и больше бегал по книготорговцам и издателям, нежели любовался местными достопримечательностями. Н. И. Второв сердился, но понимал: белыми ночами его друг в Воронеже сыт не будет. «…И вот мой Иван Саввич, — вспоминал он, — какие ни сулил ему я соблазны, заторопился и улепетнул».

Возвратившись домой, поэт с еще большей энергией принялся за любимое дело. Сохранилось немало отзывов о Никитине — книгопродавце и библиотекаре, чей магазин стал уникальным для провинции культурно-просветительским клубом. Зайдем в него на минутку вместе с бывшим воронежским семинаристом Т. Донецким. Обычные атрибуты книжной лавки: теснятся шкафы с томами в роскошных и скромных переплетах, на большом столе стопки почтовой бумаги, ручки, перья, кошельки и прочая канцелярская мелочь… «За прилавком, ближе к стене, стоял широкий длинный диван, покрытый темно-зеленою клеенкою… Меня поразила изнуренность лица этого человека, — пишет очевидец о хозяине заведения, — несколько суровый взгляд черных глаз, сидевших в глубоких впадинах. Волосы у него были длинные, с пробором посередине, небольшая клиновидная бородка. Одет он был в теплый, заметно на вате, длинный сюртук…» И далее читатель-современник рассказывает, как он получал от Ивана Саввича различные философские и естественнонаучные издания, книги Г. Бокля, Ж. Мишле и других. Здесь всегда можно было найти сочинения русских писателей-классиков, солидно выглядели исторический и поэтический отделы.

«Принести какую-нибудь, хоть малейшую, пользу читающей публике — вот мое задушевное желание», — говорил Никитин. Это стремление поэт исполнил достойно.

Посещали никитинский магазин и известные личности. О двух из них надо упомянуть особо. Точно неизвестно, где познакомились в Воронеже в мае 1860 г. Никитин и драматург А. Н. Островский, но о том, что они встречались, свидетельствует письмо автора «Грозы», которая как раз тогда шла на местной сцене (роль Тихона исполнял известный актер А. Е. Мартынов). Драматург дал краткую, но меткую бытовую характеристику поэту: «…он очень дельный и милый, но болезненный господин». Скорее всего такое впечатление осталось от беседы с Никитиным в его магазине-читальне. О чем они говорили — неведомо, но для общения у них явно было немало волновавших обоих тем — жизнь купечества, народные проблемы и характеры и, конечно же, театр. Сцену Иван Саввич любил и даже знал закулисную жизнь — увы, далеко не похвальную — здешних лицедеев. «Если бы мне предложили выбрать удовольствие, которое я сам желаю, — передает его рассказ воронежский художник С. П. Павлов, — я избрал бы театр».

Летом того же года в никитинскую лавку заглянул господин, показавший дотошную осведомленность в книжной торговле. Гость крепко поругал киевских прохиндеев-спекулянтов, с которыми, очевидно, ему приходилось сталкиваться, поинтересовался делами хозяина, а на прощание купил переводное сочинение Тенгоборского «О производительных силах России». Вскоре в «Санкт-Петербургских новостях» появилась корреспонденция визитера, где Никитин аттестовался как книготорговец, достойный всяческого уважения. Автором этой корреспонденции был будущий писатель Н. С. Лесков.

Несмотря на болезнь и крайнюю занятость своим магазином-кормильцем, поэт не оставлял творчества. Не правы оказались некоторые его друзья, обвинявшие его в том, что он якобы сменил перо стихотворца на конторские счеты. Только в 1859 г. Никитин напечатал ряд значительных произведений: среди них «Дедушка», «Песня бобыля», отрывок из поэмы «Городской голова»; выпустил новую книгу, ставшую заметным явлением не только в его поэтической работе, но и во всей русской литературе.

РОДНЫЕ НАПЕВЫ

Никитин готовился к выходу третьей поэтической книжки как самому ответственному испытанию в жизни. Сделал тщательнейший смотр всего ранее написанного: из первого, «толстовского», сборника исключил 40 стихотворений, отобрав столько же новых, 20 старых вещей переработал, отдельные из них очень значительно. Друзья умоляли автора не трогать ранее созданного: так же как нельзя в одну и ту же реку войти дважды, нельзя и воскресить пережитые лирические впечатления. Действительно, мгновения те уже не вернуть, соглашался поэт, но почему бы и не поправить кое-что из опубликованного, если шлифовка пойдет на пользу. «Ради Христа не восставайте против моего желания! — говорил он. — Зачем же я буду печатать дрянь?» Сурово относился теперь он к своим ранним опытам. Да и пример есть хороший перед глазами: Аполлон Майков свой сборник 1858 г. сильно переделал. В свое время по его совету Иван Саввич переработал «Степную дорогу» и другие стихотворения — от этого они лишь стали лучше.

Украшала книгу «Песня бобыля» — наглядный пример, как слабенький опыт версификации пятилетней давности может превратиться в весьма интересное произведение:

Ни кола, ни двора,
Зипун — весь пожиток…
Эх, живи — не тужи,
Умрешь — не убыток!
Богачу-дураку
И с казной не спится;
Бобыль гол как сокол,
Поет-веселится.
Последняя строфа с подтекстом, отнюдь не бытовым:

Поживем да умрем, —
Будет голь пригрета…
Разумей, кто умен, —
Песенка допета!
Песенка совсем непохожа на ранние никитинские «плачи» — и содержанием, и интонацией, и поэтическими красками она настраивала пролетария не на смирение и тоску, а на тот тон жизни, который утверждался и в сознании самого автора, и в умах разогретых «русской весной» народных масс. «Песня бобыля» долгое время пользовалась популярностью (ею восхищались известные поэты и писатели); положенная на музыку, в том числе польским композитором С. Монюшко, она стала своего рода гимном русских босяков, звала их не склоняться перед любыми невзгодами. Из той же серии оптимистических народных баллад «Удаль и забота»:

Тает забота, как свечка,
Век от тоски пропадает;
Удали горе — не горе,
В цепи закуй — распевает.
Клонится колос от ветра,
Ветер заботу наклонит;
Встретится удаль с грозою —
На ухо шапку заломит.
Как и в «Песне бобыля», метафора народного характера здесь прочитывается легко: согбенный непосильным трудом «пахарь» расправляет усталые плечи, готов уже не только «жалиться», но и, когда ему невмоготу, защитить себя: «Топнут ногою на удаль — Лезет на нож, не робеет».

Представление о Никитине исключительно как певце безотрадной народной доли — одностороннее и узкое, подхваченное от дореволюционных исследователей. Диапазон его поэзии шире и многоцветнее, идейная гамма — богаче и полнозвучнее. Говоря о «Песне бобыля», советский поэт Дмитрий Ковалев верно заметил: «Его лирика с характером!..», а Василий Федоров восхищался «певцом русской удали».

Мотивы богатырства трудового человека не являются для Никитина случайными, они звучат в его стихотворениях на разных этапах творчества — и в периоды расцвета, и даже во времена упадка его духа («Отвяжися, тоска…», «Над полями вечерняя зорька горит…», «Деревенский бедняк», «Жизнь» и др.).

К концу 50-х годов проекция крестьянского характера в произведениях Никитина все ощутимее меняется в сторону осмысления героем своей незавидной участи, стремления любым образом сломать устоявшийся негодный порядок. Например, «Поездка на хутор» (отрывок из поэмы «Городской голова»). Рассказав о своей нелегкой судьбе («…А я, как пес, Я, как щенок, средь дворни рос…»), о том, как ему, наконец, удалось выбраться из неволи, кучер «ставит точку»: «И пятерней Семен хватил Об стол. «Эхма! собакой жил!» Все чаще никитинские герои не хотят «собакой жить», в интонацию печали все чаще врывается нота протеста (она открыто звучала в ряде стихотворений, оставшихся при жизни поэта неопубликованными, таких, как «Тяжкий крест несем мы, братья…», и др.). Сама по себе любопытна попытка поэта дать образ народного заступника из состоятельной, но демократической среды. Не видя пока еще силы, способной поднять «униженных и оскорбленных» на борьбу со злом, Никитин в незаконченной поэме «Городской голова» обратился именно к такому типу. Им должен был стать пробившийся «в люди» образованный купец-мещанин Евграф Антипыч, познавший в молодости грязную механику «богачества»:

Но, Боже! эти торгаши!..
Но это смрадное болото,
Где их умом, душой, работой
До гроба двигают гроши!
Этот герой (уж не бывший ли воронежский городской голова купец А. Р. Михайлов послужил ему прототипом?), по свидетельству современника, замышлялся как борец с общественными пороками, жаждущий блага «меньшим братьям». Поэма не состоялась. Чуткий к правде жизни поэт, очевидно, уловил общую фальшивую идею в своем плане, не нашел внутренней опоры для его осуществления. М.Ф. де Пуле подтверждает: «…провинциальная городская жизнь почти не давала никаких материалов для создания этого лица. Вот это-то обстоятельство и было одною из главных причин, по которой «Городской голова» был брошен».

«Стихотворения Ивана Никитина» 1859 г. продолжали мастерски освоенные им жанрово-психологические картины семейно-бытового уклада народной жизни. Подобные сюжетно-повествовательные стихотворные очерки стали динамичнее, язык автора и его персонажей более художественно детализированным и нередко афористичным, ритмико-организационная структура — разнообразней, а общий, пафос таких вещей содержал уже не только заряд нравственный, но отчасти и социальный.

В этом отношении особенно колоритна маленькая новелла «Ехал из ярмарки ухарь-купец…». «Удалой молодец» с молчаливого согласия престарелых родителей соблазняет на деревенском гульбище их девку-красавицу. Стихотворение с сюжетной стороны банально, но выполнено живописно, в первой части музыкально-игриво — «как будто само родилось из тальяночных наигрышей» (Евг. Евтушенко). На этом можно было бы закончить разговор об «Ухаре-купце», если бы не пронзительный драматический аккорд, который его заключает: «Кем ты, люд бедный, на свет порожден? Кем ты на гибель и срам осужден?» — две строчки, взрывающие заурядность происходящего, заставляющие вздрогнуть читателя, почувствовавшего обыденную тоску жизни простолюдина.

«Тоска его звучала в стихах энергией великого народного духа, силой энергичных своих слов, пережитых всем сердцем», — писал о Никитине Иван Бунин. Эти слова можно отнести и к другим произведениям нового сборника особенно к «Старому слуге» и «Дедушке». В первом стихотворении рассказана щемящая история безропотного старика, обвиненного в краже барской серебряной ложки; всю жизнь гнул спину верный слуга на господ, но вот попал в немилость:

Плакал бедняк, убивался,
Вслух не винил никого:
Раб своей тени боялся,
Так напугали его.
Прогнанный и поруганный старик залил обиду вином и замерз на пути в родное село. Бесхитростно и несколько даже дидактично в простой этой притче вспыхивают стихи большого общественного накала: «Господи! горе и голод… Долго ли чахнуть в тоске?..» Или: «Волюшка, милая воля, Где же твой свет запропал?..» — в таких строках созревала антикрепостническая лирика автора «Постыдно гибнет наше время!..», «Тяжкий крест несем мы, братья…» и других бунтарских произведений, скрытых от читателей почти на полвека.

Влечение к старым и малым героям-беднякам — характерная примета творчества поэта, можно сказать, крайние полюса его видения народной драмы. И первое место в этом ряду занимает «Дедушка»:

Лысый, с белой бородою,
Дедушка сидит.
Чашка с хлебом и водою
Перед ним стоит.
Бел, как лунь, на лбу морщины,
С испитым лицом.
Много видел он кручины
На веку своем.
«Дедушка» не одно десятилетие включался в школьные хрестоматии и заучивался наизусть, воспитывая в разных поколениях сострадание к немощной старости; к сожалению, подобные вещи потом исчезли из учебников, постепенно, увы, таяло в людях и милосердие, разумеется, дело тут не во всесильности искусства, но верно и то, что небрежение к его нравственно-историческим урокам даром не проходит…

Патриархальный мотив в «Дедушке» нисколько не нарушает и сегодня его человеческого и художественного обаяния, которое пленяло в свое время Н. А. Добролюбова, а позже многих русских критиков и писателей.

О детстве Никитин писал меньше — и это понятно: ему самому не довелось испытать полноты счастья ранних лет. Однако тема эта присутствует и в сборнике 1859 г. Лучшее ее выражение — стихотворение «Детство веселое, детские грезы…». Трудно удержаться, чтобы не привести отрывок из этой «песни», наполненной незатейливым крестьянским бытом и музыкой «страшной» сказки, которую няня рассказывает своему «соколику»:

Прогнали сон мой рассказы старушки.
Вот я в лесу у порога избушки;
Ждет к себе в гости колдунья седая —
Змей подлетает, огонь рассыпая.
Замер лес темный, ни свиста, ни шума.
Смотрят деревья угрюмо, угрюмо!
Сердце мое замирает-дрожит…
Зимняя вьюга шумит и гудит.
Такая пленительная непосредственность дается только большому художнику, влюбленному в «малый» человеческий мир. Сохранилось немало воспоминаний воронежцев, передающих, как добр и естествен был поэт в общении с ребятами. «Когда мы с матерью бывали у Никитиных, — рассказывает А. А. Зубарев, — я заходил к Ивану Саввичу в комнату. Он любил детей; я был светловолосый, и Иван Саввич звал меня «седым». «Ну, седой, пей чай!» — скажет, бывало, мне и поставит передо мной стакан чая на стол…» Если собрать вместе подобные мемуары, получится неожиданная любопытная книжка о Никитине-педагоге, впрочем, он таковым и являлся и в своем творчестве, и в работе содержателя магазина-библиотеки, и в личной жизни, когда навещал близких друзей и родственников, одаривая их чад гостинцами или беседуя с ними как с равными. Известный русский педагог и литератор Виктор Острогорский в свою книгу «Русские писатели как воспитательно-образовательный материал для занятий с детьми и для чтения народу», наряду с соответствующими произведениями Л. Толстого, И. Тургенева, Т. Шевченко, счел нужным включить тематически подходящие стихотворения И. Никитина, который, по его мнению, «принадлежит к числу лучших наших писателей…».

Большинство созданий Никитина о детях — будь то «Утро на берегу озера», «Лесник и внук», «Воспоминание о детстве», «Помнишь? — с алыми краями…» — «подгорчены» невесёлыми думами.

Говоря о третьей книге Никитина, невозможно пройти мимо рассыпанных в ней прекрасных среднерусских пейзажей. Некоторые из прежде написанных им картин подверглись серьезной переработке.

«Признаюсь Вам, — писал поэт Н. И. Второву в период подготовки нового сборника, — я почти ничем не доволен; что ни прочитаю, — все кажется риторикою». Через месяц вновь настаивает: «Не браните меня за некоторые поправки: в другом, т. е. в прежнем, виде я не согласился бы ни за какие деньги представить мой труд на суд публики». Как ни относиться к этому, а было немало противников такой переделки (среди них Н. А. Добролюбов), поэт в большинстве своем выиграл в своей работе над уже прозвучавшим в печати словом. К примеру, старые варианты знаменитых «Утро», «Полно, степь моя, спать беспробудно…» явно бледнеют перед новыми редакциями.

Об «Утре» мы уже упоминали. Но, пожалуй, первым наиболее проникновенно сказал о нем Иван Бунин. «Красота ранней зари передавалась им так, — писал автор «Листопада», — что все стихотворение было как бы напоено ее росами, крепкой утренней свежестью, всеми запахами мокрых камышей, холодком дымящейся алой реки, горячим блеском солнца… И вместе с солнцем звенело веселым кличем:

Не боли ты, душа! отдохни от забот!
Здравствуй, солнце да утро веселое!»
Поэт выстрадал эту радость восхода, его воспевает не созерцатель, а рабочий человек — не случайно он бросает свой взгляд на небо и землю или утром, или вечером, подмечая всю диалектику души природы. В красках «Утра» нет вычурных оттенков, поэт жаден в цвете до целого, естественного — того, что видит хлебопашец, а не сочинитель, отсюда приверженность чуть ли не к постоянным, фольклорным эпитетам: вода — зеркальная, свет — алый, роса — серебристая и т. п. Метафорические средства расходуются экономно, тактично: «по кудрям лозняка», «макушки ракит» — и особенно впечатляет наивно-доверчивое: «И стоит себе лес, улыбается». Особая прелесть в «растянутых» возвратных глаголах, создающих эффект движения в пространстве: «Белый пар по лугам расстилается»; «Пронеслись утки с шумом и скрылися»; «Рыбаки в шалаше пробудилися». Перед нами поэт-композитор с замечательным слухом: «Дремлет чуткий камыш. Тишь…» — примеры ненавязчивых аллитераций и ассонансов можно легко умножить. Это и другие стихотворения, действительно, полны гармонии звуков — недаром на слова Никитина создано только в дореволюционное время около ста различных музыкальных сочинений. Его творчество вдохновляло и советских композиторов (к примеру, очень была популярна в 20-е годы «Встреча зимы» Р. М. Глиэра).

Специалисты давно заметили живописность слова автора «Утра», не раз сравнивали его лучшие пейзажные вещи с реалистическими картинами Саврасова, Шишкина, Левитана. «Среди старой школы я не знаю ни одного, не исключая и Лермонтова, слова которого были бы так насыщены красками, как у Никитина, — не без доли увлечённости замечал в 1927 г. писатель и критик Л. Н. Войтоловский. — Некоторые его стихи могут быть прямо перенесены на полотно».

Вслушайтесь и всмотритесь:

По всей степи — ковыль, по краям — все туман.
Далеко, далеко от кургана курган;
Облака в синеве белым стадом плывут,
Журавли в облаках перекличку ведут.
Высоко-высоко в небе точка дрожит,
Колокольчик веселый над степью звенит,
В ковыле гудовень — и поют, и жужжат,
Раздаются свистки, молоточки стучат;
Средь дорожки глухой пыль столбом поднялась,
Закружилась, в широкую степь понеслась…
На все стороны путь: ни лесочка, ни гор!
Необъятная гладь! неоглядный простор!
Представляя это дышащее вольным воздухом место из никитинской «Поездки на хутор», известный литературовед И. Н. Розанов не без пылкости утверждал: «Как поэт-пейзажист Никитин вряд ли имеет себе равных в русской поэзии». С такой точкой зрения можно спорить, но, согласимся, многочисленность подобных восторженных оценок весьма показательна.

В книгу 1859 г вошли, кроме отмеченных, немногие откровения о природе («Перестань, милый друг, свое сердце пугать…», «В темной чаще замолк соловей…», «Помнишь? — с алыми краями…» и др.), но их строгий выбор, ювелирная отделка ранних, бывших еще несовершенными стихотворений говорили о приходе в поэзию зрелого мастера со своим окрепшим демократическим мировоззрением и индивидуальным почерком. Эволюция его творчества явно проходила по линии отказа от метафизических, консервативных и подражательных элементов в сторону реализма, народности и самобытности. Никитин самостоятельно шел по пути, названному позже в литературе некрасовским. Процесс этот еще окончательно не завершился, встречались в книге и вещи «вчерашние», которые, конечно же, не остались незамеченными критиками-современниками.

«Нам нужен был бы теперь поэт, который бы с красотою Пушкина и силою Лермонтова умел продолжить и расширить реальную здоровую сторону стихотворений Кольцова», — заявил Добролюбов в рецензии на этот никитинский сборник. Критик имел в виду, что таким поэтом является Н. А. Некрасов. Кроме эстетических достоинств представитель лагеря «Современника» в первую очередь хотел видеть в произведениях то, какое «обращено внимание на распределение благ природы между людьми, на организацию общественных отношений». Именно такая исходная позиция определила общую, довольно сдержанную тональность оценки книги Никитина. В статье по сути было мало уделено внимания собственно его поэтической работе и больше говорилось о необходимости встать современным писателям на дорогу «жизненного реализма», т. е. следовало читать, повышать революционно-демократическую роль художественного слова в обстановке надвигающихся общественных перемен.

Обращаясь к творчеству Никитина после 1856 г., Добролюбов отметил, что «…мысль поэта возмужала и образовалась…», что в нем есть «…присутствие силы воображения и теплого чувства». Не менее десятка стихотворений («Пахарь», «Нищий», «Дедушка» и др.) получили одобрительный отзыв взыскательного критика, не ускользнула от него работа автора по очистке книги от произведений, страдавших, по его мнению, ура-патриотизмом и подражательностью.

«Никитинская» глава в критике Н. А. Добролюбова вместе с некоторыми его выступлениями 1860 г. («Черты для характеристики простонародья») стала своеобразной литературно-общественной программой «Современника» со всеми ее сильными и слабыми сторонами. Были в статье критика и издержки — достаточно вспомнить его пренебрежительные оценки пушкинских шедевров «Я вас любил, любовь еще, быть может…» и «Нет, нет, не должен я, не смею, не могу…» как «альбомных побрякушек».

По этому поводу примечательна известная статья Ф. М. Достоевского «Г-н — бов и вопрос об искусстве» (-бов — так подписывался Добролюбов). Статья эта вызвала горячую полемику современников и породила позднее множество исследований.

Автор «Униженных и оскорбленных» не простил «г-ну — бову «альбомных побрякушек» и обвинил его в утилитаризме, желании в ущерб образности извлечь «пользу» из литературы. Нас этот вопрос задевает сейчас потому, что в финале статьи Ф. М. Достоевский защищает И. С. Никитина от некоторых крайностей в трактовке его творчества Добролюбовым. Федор Михайлович защищает лично незнакомого ему поэта весьма оригинально — берет слово от его имени, вернее, от некоего отвлеченного лица, которому, как представляется писателю, близко мироощущение Никитина. «Гадайте, желайте, доказывайте, подзывайте за собой — все это позволительно, — не возражает Добролюбову Достоевский, — но предписывать непозволительно; а ведь вот хоть бы с г-ном Никитиным вы, г-н — бов, обошлись почти деспотически. «Пиши про свои нужды, описывай нужды и потребности своего сословия, — долой Пушкина, не смей восхищаться им, а восхищайся вот тем-то и тем-то и описывай то-то». Мы ручаемся за г-на Никитина, — прибавляем мы тут же с своей стороны…» — заключает статью Ф. М. Достоевский. Из переписки М.Ф. де Пуле с братом писателя Михаилом Михайловичем известно, что произведения Никитина были встречены в журнале «Время» с пониманием и доброжелательностью.

Отзыв «Современника» на никитинский сборник 1859 г. был не единственный. Как раз в период выхода книги поэт и критик Аполлон Григорьев назвал его стихотворения «жемчужинами», а редактор «Русского слова» Г. Е. Благосветлов, обращаясь к Никитину, писал: «Я всегда принадлежал к числу поклонников Вашего таланта и оригинального стиха…»

Из других откликов на сборник упомянем еще рецензию, Л. П. Блюммера, в которой он первым дал сравнение (позже оно станет хрестоматийным) известных строк Фета, «Шепот, робкое дыханье, Трели соловья…» с социально-контрастными стихами Никитина «Душный воздух, дым лучины, Под ногами сор…». Тому же молодому воронежцу принадлежит первая по времени — 1861 г. — обстоятельная книжечка, посвященная творчеству поэта. Впрочем, о кипевших в Воронеже страстях вокруг сборника Никитина и его автора следует рассказать отдельно.

«ЦАРСТВО СКОРБИ И ЦЕПЕЙ»

ДРУЗЬЯ И ВРАГИ

«Иногда такая нападает тоска, что впору бритвой хватить по горлу», — признался однажды в своем одиночестве Никитин. Вокруг знакомые, приятели, собеседники — посетители книжного магазина, но «отвести душу», как с Н. И. Второвым, было почти не с кем. Правда, рядом оставался неизменный чопорный де Пуле и то появлявшиеся, то исчезавшие из «богоспасаемого града» Л. П. Блюммер, Н. С. Милашевич, Ф. Н. Берг и А. С. Суворин. В период подготовки и выхода третьего сборника поэта эти люди играли определенную роль в его духовной жизни.

Известны три отрывка из писем Никитина к Леониду Петровичу Блюммеру. В первом идет речь о «микроскопических гадинах», проснувшихся в период издания в Воронеже литературных сборников, во втором автор-книгопродавец жалуется на сонного провинциального читателя, равнодушного к Лермонтову, наконец, в третьем упоминается о хлопотах по устройству в городе общества грамотности. Почему опубликованы только фрагменты, почему неизвестны автографы этих явно значительных посланий, в то время как сохранились многие второстепенные записки Ивана Саввича, почему? Попытаемся кое-что прояснить.

Л. П. Блюммер после окончания юридического факультета Московского университета эмигрировал из России в конце 1861 г. Юридической карьере он предпочел борьбу с царским режимом. За границей несколько лет издавал и редактировал журналы и «политические листки» («Свободное слово», «Весть», «Европеец»), направленные против русского самодержца, высших сановников и вообще деспотических порядков на родной земле. Но радикализм Л. П. Блюммера был все-таки умеренным. В «Краткой записке», составленной для Сената с целью определения степени вины Блюммера, сказано: «Революцию в России он всегда считал делом вредным и несправедливым».

В 1865 г. из-за острых разногласий с русской эмиграцией он «покаялся», был сослан в Сибирь, позже находился под надзором полиции в Воронеже, затем отбывал наказание в других городах. Издавал газету, бросался в коммерцию, занимался адвокатурой и литературным трудом (автор более двух тысяч публикаций в различных жанрах, сборника рассказов и очерков «Без следа» и романа «На Алтае»).

Дочь воронежского дворянина отставного штабс-капитана П. А. Блюммера Антонина Петровна (в замужестве Кравцова) тоже не отличалась благонадежностью. Она слыла «нигилисткой», одна из первых среди женщин переступила вольнослушательницей порог Петербургского университета, состояла в революционных связях с Н. Г. Чернышевским и распространяла прокламации «Великоруса», за что была арестована и выслана в Воронеж. Ее наверняка знал И. С. Никитин.

Сименем Николая Степановича Милашевича мы уже знакомы, в частности, в связи с распространением герценовского «Колокола» в Воронеже. Для Никитина он был живым олицетворением героизма русских людей в недавней Крымской кампании. Выходец из обедневших воронежских дворян, он после блестящего окончания Константиновского артиллерийского училища (первый из 500 молодых офицеров!) 18-летним прапорщиком начал познавать все тяготы армейской службы. Когда грянула Севастопольская битва, оказался в самом пекле сражений, проявив незаурядную доблесть командира и храбрость воина, за что не раз отмечался почетными наградами. Падение Севастополя воспринял как национальную трагедию, произошедшую по вине бездарных военных чинов, казнокрадов-интендантов и прочих казенных «патриотов», видевших в войне лишь средство легкой наживы и карьеры. С 1858 г. капитан Н. С. Милашевич был причислен в качестве преподавателя истории к Воронежскому юнкерскому училищу и сразу же примкнул к второвскому кружку, для участников которого специально написал краткий очерк Крымской войны, позднее ставший книгой «Из записок севастопольца». Никитин и его друзья из «первых рук» узнали горькую правду о причинах «гнилости» русского общества и губительных последствиях для его состояния крепостного права.

Правдолюбцем Николай Степанович был бесстрашным еще с детства. Учившийся с ним вместе в Воронежской губернской гимназии Д. Н. Афанасьев рассказывал о нем как о вспыльчивом и решительном юноше, который «не мог покорно снести ни постыдного наказания, ни оскорбительного слова». Однажды после ссоры с инспектором Милашевич убежал от розог в гимназический сад и отказался подчиниться посланным за ним солдатам, защищаясь от них в прямом смысле до крови… перочинным ножиком. Таким же поборником чести и в личной жизни, и в общественных делах он остался и в зрелые годы. В 1859 г. напечатал в петербургской газете «Русский дневник» несколько обличительных статей против делишек воронежской администрации, за что его изгнали со службы и выжили из Воронежа. Всесильный губернатор Н. П. Синельников готов был простить дерзкого «писаку», если тот подпишет покаянное письмо, но, несмотря на весьма скромное материальное положение семьи и потерю работы, Милашевич отказался от сделки с совестью.

Среди знакомых Никитина по второвскому кружку был и уже упоминавшийся Федор Николаевич Берг, тогда любимый воспитанник М.Ф. де Пуле по Воронежскому кадетскому корпусу. Имя это ныне справедливо забыто, а если его и вспоминают, то недобрым словом. Берг запятнал себя приятельством с Всеволодом Костомаровым, провокатором, выдавшим царской охранке Н. Г. Чернышевского и его соратников. После этой истории путь Фединьки (так презрительно-иронично называли его в литературном кругу) был пошл и зауряден — верноподданный борзописец, сменивший М. Н. Каткова на посту редактора «Русского вестника».

Письма из Москвы и Петербурга к де Пуле говорят, что отношения Берга с Никитиным были сдержанно-холодными, а не столь близкими, как он рисовал их в своих воспоминаниях после смерти поэта. 13 ноября 1858 г. Берг признается в своем нежелании писать Второву и добавляет: «И к Никитину не хочется тоже». Затем идет рассказ Берга о том, что, прощаясь, Иван Саввич не высказал особого желания непосредственно обмениваться корреспонденциями, что чрезвычайно обидело кадета. 18 декабря 1858 г. Фединька написал де Пуле еще откровеннее: «Когда будете видеться с Никитиным и Придорогиным, — просит он, — кланяйтесь им от меня и что-нибудь такое скажите, если не забудете, будто я в каждом письме… и т. п.». И это не единственная оговорка об отчужденности. Еще один показательный штрих: оставив в Воронеже свою библиотеку, Берг не доверил ее распродажу щепетильному и аккуратному в коммерческих делах Никитину. Эти и другие многозначительные детали заставляют усомниться в искренности воспоминаний Берга о Никитине, в которых он, в частности, писал: «Я любил его безотчетно, от всего сердца…» — и припоминал вечера, когда поэт читал ему свои стихи и глядел «с любовью» на молодого слушателя. Здесь больше желания Фединьки примазаться к славе Никитина, нежели правды.


И. С. Никитин


И. С. Никитин в молодости


А. В. Кольцов


Здание Воронежского духовного училища, где в 1833–1839 гг. учился И. С. Никитин. Фотография начала XX в.


Здание Воронежской духовной семинарии, где в 1839–1843 гг. учился И. С. Никитин. Фотография начала XX в.


Автограф стихотворения И. С. Никитина «Уж не я ли тебя, милая, упрашивал…», написанного в 1854 г.


Дом (на втором плане) в Воронеже, где в 1846–1861 гг. жил И. С. Никитин. Фотография начала XX в.


Иван Алексеевич Придорогин, купец, друг поэта


Антон Родионович Михайлов, купец, друг поэта, издатель его сочинений. 1869 г.


Петр Иванович Бартенев, историк, археограф, библиограф, знакомый поэта


Николай Павлович Курбатов, компаньон И. С. Никитина по книжному магазину, с женой Александрой Антоновной (урожденной Михайловой). 1859 г.


Воронеж, Кирочная ул. (ныне Никитинская). Фотография конца XIX в.


Некоторые друзья Ивана Саввича относились к Бергу настороженно. Так, Н. С. Милашевич однажды отозвался о кадете: «…твердой почвы у него нет…», высказывая тем самым недоверие к его общественному балансированию и довольно смутному этическому лицу. В 1871 г. де Пуле назовет своего бывшего воспитанника «свиньей на Парнасе».

Переписка Берга с де Пуле примечательна, как уже говорилось, тем, что Никитин с ее помощью мог быть в курсе всех новостей политической и литературной жизни Москвы и Петербурга, получать в рукописях запрещенные произведения, знать о делах и планах своих знакомых и корреспондентов — А. Н. Афанасьева, П. И. Мельникова-Печерского, П. И. Бартенева, Л. П. Блюммера…

Алексей Сергеевич Суворин. Многое в этом молодом способном земляке-разночинце привлекало Никитина: его несладкое детство в семье бывшего солдата — участника Бородинского сражения, в деревянном, под солому крытом домишке которого росло девять детей, упорное постижение грамоты сначала у пономаря, потом в захолустном уездном училище, с обязательными розгами, а затем уже овладение науками вперемежку с муштрой в Воронежском кадетском корпусе. Военную лямку этот молодой человек тянуть не захотел, а, выдержав экзамен на звание учителя истории и географии, преподавал в родном уездном училище и девичьих пансионах, успешно пробовал свои силы как поэт-переводчик и журналист. Всем был хорош 25-летний упрямец: умен, на жизнь смотрел смело и трезво, явно пробивался в нем и писательский талант… Позже он покинет провинцию, будет редактировать широко известное «Новое время», станет крупнейшим издательским воротилой-миллионером. А ведь когда-то, добираясь пешком из села до города, он бережливо перекидывал через плечо ботинки, чтобы их не бить понапрасну…

Для контраста судьбы А. С. Суворина еще одно высказывание о нем: «Человек он гнилой и между нами, кроме гнили и ржавчины, другого следа по себе не оставит. Мог ли Никитин, так его любивший, предполагать это». Даром провидца М.Ф. де Пуле не обладал, но в данном случае! (а это его слова) попал, как говорится, в самое нутро. В последние годы оно «просвечено», но явно недостаточно: есть попытка восполнить этот пробел в США (книга Эффи Амбер «Карьера Алексея Суворина»), однако до полного его портрета еще далеко.

Нас эта противоречивая фигура интересует в ту пору, когда она появилась перед Никитиным в 1859 г. Суворин вспоминал: «Около М. Ф. де Пуле группировался небольшой литературный кружок, в котором участвовал поэт Никитин, с которым я дружески сошелся и виделся почти ежедневно в его магазине, заходя туда с уроков, а раза два в неделю, когда уроки были до обеда и после обеда, жена приносила мне обед в его книжный магазин, так как квартира моя была очень далеко от центра города…»

Суворин не только читал в книжной лавке интересующую его литературу, но и приносил ее хозяину запрещенные издания — герценовские «Полярную звезду» и «Колокол». Здесь родилась идея выпуска литературного сборника «Воронежская беседа». Душою этого необычного для провинции предприятия были де Пуле и Никитин. Первый писал для него статью об А. В. Кольцове, второй — «Дневник семинариста» и поэму «Тарас». А. С. Суворин создавал свои первые крупные вещи — повесть «Черничка» и рассказ «Гарибальди», вскоре заставившие говорить об их авторе как о подающем надежды писателе.

Суворину были не безразличны заботы поэта о своем магазине, ему часто представали будничные сценки торговли. Одну из них он описывал так: «Вы Никитин?» — спрашивали его, пристально оглядывая… с головы до ног. — Я-с, — отвечал он обыкновенно. — «Ммм… да-с… Скажите… стихи-то это вы пишете? Вот это стихотворение (господин называл) как хорошо!» — Не думаю-с, — отвечал Никитин: — оно довольно пошло. — «Что вы — помилуйте!.. Могу вас уверить…» и так далее в том же роде. Часто случалось, что после подобного выступления господин вынимал из кармана тетрадку своих собственных стихов и, мало заботясь о том, приятно ли их слушать Никитину, начинал обыкновенно декламировать по целым часам…» Покупатели угощали поэта местными новостями: в Воронеже танцует «чудо природы», знаменитая мексиканка Юлия Пострана, лицо и тело которой покрыты густыми волосами, на театре прескверно поставили «Гамлета», в городе вышел первый номер журнала «Филологические записки» — невидаль не только для провинции, но даже и для столиц, к несчастью для здешних барышень «ушла артиллерия», купечество готовится открыть на площади памятник И. А. Придорогину…

Никитин реагировал на происходящее спокойно-иронически. Вот Иван Иванович Зиновьев опубликовал (под псевдонимом) в «Русском слове» статейку, где, между прочим, говорится о пышном бале купца Петрова, данном по случаю свадьбы его сына. Подписчики никитинской читальни рвут из рук сенсационный номер журнала. «Как!!! целое сословие марать!!! — комментирует скандал в купеческом семействе Никитин. — Нет, врешь, г. сочинитель, ты, брат, не прячься, а выходи на свет, мы тебе покажем зорю». — «О глушь, родимая глушь, как ты похожа на дождевую стоячую лужу, — с горечью улыбается Иван Саввич, — посмотришь — в ней отражается и небо и красноватое облако, но стоит только плюнуть в эту покойную, сонную воду — все пропало, и начнет подниматься кверху всякая дрянь».

Поэт на собственном опыте часто убеждался в непредсказуемости агрессивного поведения не только здешних обывателей, но и просвещенных администраторов. В апреле 1860 г. затеял он с де Пуле публичное чтение в пользу нуждающихся литераторов и ученых. То-то шуму было! «Да ради какого черта заплачу я рубль серебром, — говорил один господин, — в пользу каких-то литераторов, этих темных личностей, написавших в последнее время столько мерзостей против нашего дворянского сословия?..».

В экзаменной зале кадетского корпуса яблоку негде было упасть — еще бы! — провинция такого раньше никогда не знала, лишь двумя месяцами ранее подобные публичные чтения впервые в отечественной литературе прошли в столице. Под сводами чинного зала звучали строки Жуковского, Пушкина, Гоголя, Тургенева… Среди прочих выступавших, одна из первых, пожалуй, в российской провинции, а может быть, и вообще в России публично декламировала стихи женщина! Это была Е. А. Лидерс (сестра выдающегося зоолога и географа Н. А. Северцева), прочитавшая некрасовское стихотворение «В деревне». Но все-таки наибольший успех выпал на долю Никитина. Кроме любимого им кольцовского «Леса» он исполнил свое новое стихотворение «Обличитель чужого разврата…», причем по настоянию публики последнюю вещь повторил под гром аплодисментов. Чтец он был великолепный, что признавали все слышавшие его; грешным делом, он и сам однажды похвалился на этот счет близкому человеку («А ведь я читаю недурно…»).

В зале, затаив дыхание, слушали его глуховатый взволнованный голос:

Обличитель чужого разврата,
Проповедник святой чистоты,
Ты, что камень на падшего брата
Поднимаешь, — сойди с высоты!
Это был художественный памфлет, сбрасывающий с фальшивого пьедестала стихотворца-либерала, наживающего себе громкими словами дешевую репутацию толпы. Воронежский губернатор граф Д. Н. Толстой сделал ему после того литературного вечера мягкий, но настораживающий выговор — нехорошо, Иван Саввич, следовало, мол, перед чтением посоветоваться. Но автор смутивших его сиятельство дерзких строк уже «не слушался».

«Никитин был рожден если не повелевать, то руководить другими, — идти если не впереди всех, то рядом с лучшими, избранными», — писал о нем близко знавший его современник. Его нравственное влияние на окружающих можно сравнить с тем воздействием, которое оказывал на других земляк поэта, известный глава московского литературно-философского кружка Н. В. Станкевич, откуда вышли революционер-демократ В. Г. Белинский, западник-просветитель Т. Н. Грановский, анархист М. А. Бакунин, славянофил К. С. Аксаков.

Рядом с Никитиным тоже находились разные лица; при жизни поэт, можно сказать, незримо держал их в своем наполненном высоким нравственным током поле. Когда его не стало, ранее близкие ему люди разбрелись по своим дорогам.

ПРЕЗРЕННОЕ ТИРАНСТВО

«Наша современность кишит поэтами, которые пошлы, когда не пишут, и становятся благородны и чисты, когда вдохновляются… — замечал В. Г. Белинский в 1844 г. в пятой статье «Сочинений Александра Пушкина». — Наше время преклонит колени только перед художником, которого жизнь есть лучший комментарий на его творения, а творения — лучшее оправдание его жизни».

Эти слова правдивы во все времена. Мужественный талант Никитина сродни его мужественной жизни. Стихотворение «Обличитель чужого разврата…» — наиболее сильная концентрация его трудных раздумий о месте и роли художника в обществе. Поэт восстает против лицемеров, царящих «над послушной толпой»:

Нищий духом и словом богатый,
Понаслышке о всем ты поешь
И бесстыдно похвал ждешь, как платы,
За свою всенародную ложь.
Будь ты проклято, праздное слово!
Будь ты проклята; мертвая лень!
Покажись с твоей жизнию новой,
Темноту прогоняющий день!
«Знамя чести и истины строгой Только крепкие в бурю несут…» — провозглашает поэт этику поведения человека искусства в годины общественных испытаний. «Обличитель чужого разврата…» вызвал многолетнее литературоведческое «расследование». А. М. Путинцев, С. Н. Прядкин, А. А. Измайлов, К. И. Чуковский считали эти строки направленными в Н. А. Некрасова. История литературы не подтвердила такого необоснованного заключения. Через год после написания этого стихотворения (опубликовано в 1865 г.) Н. А. Некрасов через посредника обратился к Никитину «с убедительнейшей просьбою» сотрудничать в «Современнике», «соглашаясь наперед на все Ваши условия насчет гонорария».

Лирика, как известно, обобщает, типизирует жизненные и природные явления, ей противопоказана документально-фактическая узость; во всем творчестве Никитина мы не находим конкретно-персонального плана, он был слишком большой поэт, чтобы опускаться до фельетонных упражнений. В «Обличителе чужого разврата…» затронута всегда волновавшая Никитина тема Поэта и Поэзии, разрабатываемая Пушкиным, Рылеевым, Лермонтовым, Некрасовым — мастерами, наиболее близкими ему по взглядам на общественное назначение художественного слова. В романтическую пору идейно-эстетических исканий Никитин решал эту тему отвлеченно-риторически, не без упования на некое высшее начало, в зрелый период, о котором сейчас идет речь, он, как, пожалуй, никто из его современников, так остро не переживал разлада между словом и делом художника, силой искусства и его ограниченными практическими возможностями. Он был поэтом действия, а не созерцания, поэтому во многих его стихотворениях так напряженно звучит нота гражданской активности. «Куда бежать от громких слов?» — спрашивал он («Покой мне нужен…»), призывая по завету Гоголя, к совестливому обращению со словом;

«Наш разумный порыв, Нашу честную речь Надо в кровь превратить, Надо плотью облечь», — упорно напоминал он «слугам добра» («Разговоры»), Лирический герой, «мученик, на все готовый», в стихотворении «Порывы», как на исповеди, обнажает свою мятущуюся между помыслом и поступком душу:

Людскую скорбь, вопросы века,
Я знаю все… Как друг и брат,
На скорбный голос человека
Всегда откликнуться я рад.
И только. Многое, я вижу,
Но воля у меня слаба,
И всей душой я ненавижу
Себя как подлого раба.
Этот мотив нравственной самоказни настойчиво варьируется в произведениях Никитина конца 50-х годов. В стихотворении «Горькие слезы» это душевное терзание, кажется, достигает наивысшего накала:

Я слышал злу рукоплесканья
И все терпел, едва дыша,
Под пыткою негодованья
Молчала рабская душа!
Не абстрактный гуманизм, а народные бедствия заставляют поэта развенчивать своего страдающего от «проказы века» лирического героя. Можно привести много примеров, когда тема Поэта и Поэзии переходит у Никитина из риторико-публицистического плана в план действительной жизни мужика-труженика, находящегося у своей последней черты. В этом отношении особенно характерно стихотворение «Теперь мы вышли на дорогу…», где после иронического вступления («О благе бедного народа Мы написали груду книг…») идут такие, например, безотрадные сюжеты:

Все эти дымные избенки,
Где в полумраке, в тесноте,
Полунагие ребятенки
Растут в грязи и нищете,
Где по ночам горит лучина
И, раб нужды, при огоньке,
Седой как лунь старик-кручина
Плетет лаптишки в уголке.
Где жница-мать в широком поле,
На ветре, в нестерпимый зной,
Забыв усталость поневоле,
Малютку кормит под копной.
Как далеки эти «прозаические», пахнущие нуждой строки от благоухающих метафорами строф, рожденных исключительно «для звуков сладких и молитв». Нет, не послушался Никитин совета Аполлона Майкова примкнуть «к царству, которое не от мира сего», но вот другое его наставление: «…не предавайтесь романтизму, но выработайте из себя благородного человека, чтобы он дышал в Вашей поэзии…» — воспринял искренне и все свои недолгие творческие годы старался его выполнить. В нем всегда была эта гармония художника и личности. Один из авторов «Истории русской литературы XIX в.» (1909 г.) верно подчеркнул: «…строгое соответствие между высоконравственною жизнью Никитина и его задушевною лирикою обеспечивает за поэтом весьма долгую, если не вечную, память в благодарном потомстве». Прекрасный урок настоящим и будущим стихотворцам!

Мучительные раздумья Никитина о путях избавления крестьянства от помещичьей кабалы привели его к топору:

Падет презренное тиранство,
И цепи с пахарей спадут,
И ты, изнеженное барство,
Возьмешься нехотя за труд.
Мужик — теперь твоя опора,
Твой вол — и больше ничего —
Со славой выйдет из позора,
И вновь не купишь ты его.
Уж всходит солнце земледельца!
Забитый, он на месть не скор;
Но знай: на своего владельца
Давно уж точит он топор…
(«Падет презренное тиранство…»)
В наследии поэта эти бунтарские строки не являются неожиданными, они подспудно созревали в его «Мщении» и в других ранних произведениях. Уже в одном из вариантов стихотворения «Светит месяц в окна…», названного литературоведом Б. Л. Модзалевским «прекрасной пьесой», содержалось грозное предвещение:

Долго ли томиться?
Слез в очах не реки. —
Грянь ты, горе, громом,
Упокой навеки!
От скорбной мысли о мужицкой безысходности до призыва к топору исторически пролегло не так уж много времени — каких-нибудь пять-шесть лет. Никитин трезво смотрел на покорную «крещеную собственность», на «наш бедный труженик-народ»: «В печальной доле хлебу рад, Ты мимо каменных палат Идешь на труд с тупою думой, Полуодет, полуобут, Нуждой безжалостно согнут…» И хотя гражданское созревание поэта росло быстро, чему в немалой степени способствовала сама накалявшаяся общественная атмосфера накануне 1861 г., он видел, как рано еще пахарю до осознания своей силы:

Все суета!.. махнем рукою…
Нас чернь не слушает, молчит,
Упрямо ходит за сохою
И недоверчиво глядит.
(«Теперь мы вышли на дороги…»)
Но поэт уже отлично понимал, что «Русь болеет», и ставил беспощадный социальный диагноз этой болезни:

Нет в тебе добра и мира,
Царство скорби и цепей,
Царство взяток и мундира,
Царство палок и плетей.
(«Тяжкий крест несем мы, братья…»)
Эти стихи, как и «Постыдно гибнет наше время!..», появились в печати спустя почти полвека после смерти Никитина (хранились в архиве потомков Н. И. Второва) и произвели переворот в осмыслении гражданской направленности его поэзии, истоков ее рождения. В этих бесцензурных произведениях были замечены рылеевские тираноборческие мотивы. Так, в «Исповеди Наливайко» К. Ф. Рылеева читаем:

Еще от самой колыбели
К свободе страсть зажглась во мне;
Мне мать и сестры песни пели
О незабвенной старине.
Автор стихотворения «Постыдно гибнет наше время!..» по-своему переосмысливает эти строки, превращая их в вызов раболепствующим современникам:

Не мстить нас матери учили
За цепи сильным палачам —
Увы! бессмысленно водили
За палачей молиться в храм!
Про жизнь свободную не пели
Нам сестры… нет! под гнетом зла
Мысль о свободе с колыбели
Для них неведомой была!
Подобные сравнительные параллели можно продолжить. Есть и иные версии. Например, современный исследователь Юрий Прокушев в том же стихотворении усматривает идейно-художественное созвучие с лермонтовским «Печально я гляжу на наше поколенье…». Вернее говорить о комплексной внутренней связи никитинских антикрепостнических произведений с близкими ему по мироощущению сочинениями Пушкина, Рылеева, Лермонтова.

Все отмеченные здесь и многие другие стихотворения Никитина прошли цензуру, а многие его смелые замыслы погибли уже в колыбели поэтической фантазии. Однажды он с горькой иронией признался: «Ах, если бы я дал волю своему перу, клянусь Богом, огонь брызнул бы из этих строк!.. но… довольно, почтеннейший Иван Саввич, довольно! — слу-шаю-с!» В письмах Никитина к друзьям нередки оглядки на цензуру, возмущение ее бесчинством, беспокойство по поводу прохождения стихотворений через казенные чистилища.

Впервые цензурное пугало появилось перед Никитиным — возможно, и неведомо для него — в 1854 г., уже в самом начале литературного поприща. Тогда министр народного просвещения А. С. Норов выразил «неудовольствие» одному из надзирателей по поводу появления в журнале «Москвитянин» стихотворения «Певцу».

Увечью подверглись обличительные строфы о положении русского крестьянина, например, цензурная расправа настигла «Нищего», «Пахаря», «Бурю», «Выезд троечника» и другие стихотворения.

Уж на что выглядел робко по идейным устремлениям сборник Никитина, изданный графом Д. Н. Толстым, так и в нем обнаружилась «крамола» религиозного оттенка. 23 мая 1855 г. Д. Н. Толстой сообщал Второву: «Духовная цензура так долго задержала стихи Никитина, любезный Николай Иванович, что я уехал из Санкт-Петербурга, не дождавшись их выхода. Вот причина, почему они не изданы». Камнем преткновения послужило «Моление, о чаше». Духовное ведомство усмотрело в поэтически переданных евангельских легендах угрозу церковным устоям. Казалось бы, уставший от схваток с цензурой поэт отступит и обратится к более спокойным темам. Нет, он бился с нею до последних дней. М. М. Достоевский, вместе со своим братом редактировавший журнал «Время», в феврале 1861 г. писал де Пуле об очередной неудаче: «Что же касается до стихотворения Никитина, то его «Поминки» запрещены цензурой». В образе павшего от непосильной лямки крестьянского коняги трусливым чиновникам небезосновательно виделся символ смертельно уставшего от нужды и трудов хлебопашца:

Эх, конь безответный, слуга мужика,
Была твоя служба верна и крепка!
Побои и голод — ты все выносил
И дух свой на пашне, в сохе испустил.
Особо внимательно было «недремлющее око» к демократическому журналу «Русское слово». Его издатель Г. Е. Благосветлов 26 октября 1860 г. писал де Пуле: «Передайте мой поклон милейшему Никитину и скажите ему, что стихотворение его («Теперь мы вышли на дорогу…» — В. К.) запрещено. С нами случился цензурный погром… Цензура вообще беснуется, и нас отдали кретину». Лишь спустя четверть века стало возможным познакомиться со строками, в которых подспудно звучал призыв к борьбе с крепостничеством.

Цензурные частоколы обходили по-разному: пользуясь глупостью и ленью иных чиновников, взывая к их разуму, задабривая их подношениями… Но встречались в стане цензуры, хотя и очень редко, люди порядочные, предпочитавшие поступиться выгодной карьерой, только не нравственными принципами. Один из них — Николай Федорович фон Крузе, «благословивший» целый ряд никитинских произведений. Служба его в Московском цензурном комитете продолжалась всего около четырех лет, с 1855 по 1858 г., но благодарной памяти русских писателей ему хватило на всю жизнь.

В секретных бумагах московского генерал-губернатора графа А. А. Закревского, в «Списке подозрительных лиц в Москве», о нем сказано: «Цензор, приятель всех западников и славянофилов… корреспондент Герцена, готовый на все и желающий переворотов». Когда Крузе «убрали», приветственный адрес ему подписали 49 русских литераторов, среди них Чернышевский, Добролюбов, Салтыков-Щедрин, Некрасов.

Цензурная история никитинского «Кулака» и ряда других сочинений была благополучной благодаря сочувственному к ним отношению уже попавшего тогда под подозрение чиновника. «Вчера я имел несчастие узнать печальную новость об удалении фон Крузе с поприща его благотворной деятельности, — писал Никитин 2 января 1859 г. — Грустно! Наша литература понесет в его лице огромную потерю». Поэт не ошибся. Доказательство тому — нелегкая цензурная судьба сборника «Воронежская беседа на 1861 год», где печатались два крупных произведения Никитина — поэма «Тарас» и «Дневник семинариста». Сообщая о прохождении последней вещи через казенное чистилище, он писал одной из своих корреспонденток: «Цензура долго меня мучила, наконец, пропустила ее с некоторыми пробелами».

МГНОВЕНИЯ ЛЮБВИ

Никитин не смог бы признаться даже самому себе, что никого не ждал он в своем книжном магазине-читальне с таким волнением, как эту стройную черноволосую девушку с милой застенчивой улыбкой. Он, конечно, хорошо ее помнил по встречам в Дмитриевке, когда гостил там у Плотниковых. Изредка невольно напоминал о ней ее брат, учившийся в кадетском корпусе и иногда заглядывавший посудачить к одному из квартирантов в доме Никитиных. Год назад ее двоюродная сестра, молодая хозяйка приветливой Дмитриевской усадьбы Наталья Вячеславовна вышла замуж за надворного советника Р. X. Домбровского. Старик Плотников вскоре умер; как говорил Никитин, «в семействе явились новые отношения лиц одного к другому…», и наведываться в гостеприимную прежде деревенскую обитель стало неловко. Молодые владельцы имения были по-прежнему с ним хороши, но повышенная деликатность Ивана Саввича, боязнь нарушить супружескую идиллию мешали ему бывать у прежних добрых знакомых. Но симпатичную родственницу и соседку Натальи Домбровской, живущую неподалеку от Дмитриевки на маленьком хуторе Высоком (всего-то 15 дворов), Никитин иногда видел, а однажды летом даже осмелился на правах старинного приятеля Плотниковых нанести мимолетный визит их племяннице. Встреча с ее родителями вышла несколько чопорной: ритуально представились («Честь имею свидетельствовать свое всенижайшее почтение»), поговорили о пустячных новостях, обменялись обычными любезностями, и поэт укатил восвояси. После того визита мартовским холодным днем 1860 г. Никитин неожиданно получил в магазине записку от милой высоковской знакомой. Она просила выслать ей книги.

«Вы не можете себе представить, какое наслаждение принесли мне написанные Вами строчки! — отвечал Иван Саввич. — Мое воображение тотчас перенесло меня в Ваши края. Я вспомнил и темный сад… и светлый пруд, и покрытые золотистой рожью поля, по которым я подъезжал когда-то к Вашему дому, одиноко стоящему на совершенно открытой местности».

Через некоторое время хорошенькая читательница вновь обратилась к нему за книгами, а затем сама пожаловала в магазин. С тех пор он не находил себе места, поджидая весточки из Высокого.

Осенью 1860 г. Иван Саввич решился побороть свою стеснительность и заехать в гости к приглянувшейся ему девушке. Увы, не пришлось: то проклятая хвороба, то торговые дела… Одним словом, никудышный кавалер, да и только.

Имя этой девушки долго оставалось неизвестным почитателям никитинского таланта — лишь спустя полвека после смерти поэта впервые назвали ее фамилию.

Его избранница Наталья Антоновна Матвеева родилась 2 октября 1836 г. в местечке Златополь Чигиринского уезда Киевской губернии, входившей тогда в Царство Польское. Отец ее, Антон Егорович Матвеев, служил в то время подполковником, командиром 3-й конноартиллерийской бригады. Сын незнатного ротмистра, он вплоть до отставки в 1852 г. вел кочевую военную жизнь. Свою карьеру начал прапорщиком во французскую кампанию 1815 г., закончил генерал-майором, командиром воронежского ополчения в Крымскую войну. Исправно и терпеливо тянул Антон Егорович служебную лямку. В формулярном списке артиллериста пометки: «жалобам никаким не подвергался», «оглашаем и изобличаем в неприличном поведении не был». Опытный служака прошел походами вместе с семьей тысячи верст; скитальческую судьбу мужа безропотно разделяла сестра помещика В. И. Плотникова — Варвара Ивановна. В конце 40-х годов чета Матвеевых осела на Постоянное жительство на необжитом хуторе Высоком Землянского уезда Воронежской губернии (местечко это еще называлось «Веселое», иногда «Натальино»).

В семье росло семеро детей, всех их надо было «вывести в люди». Потекла размеренная жизнь помещиков средней руки с ее непременными хлопотами.

Наталью Матвееву десятилетней определили в Варшавский Александринско-Мариинский девичий институт. Позже девушка иронически вспоминала: «…я воспитывалась в Польше на французский лад», говорила о «пустейших» сочинениях, которыми пичкали в этом учебном заведении. Но, как можно убедиться из писем Никитина, она настойчиво старалась избавиться от «клочков» своего образования упорным самостоятельным чтением, изучением лучших произведений русской и французской литературы. В пору знакомства с поэтом Наталья не без благотворного влияния своего наставника избавилась от поверхностного светского лоска, интересовалась проблемами, обычно чуждыми и скучными избалованным «барышням». «Прочтите, пожалуйста, Белинского, — рекомендует Никитин своей корреспондентке. — В его разборе соч. Пушкина Вы познакомитесь со взглядами на женщину самого Белинского и передовых людей его времени». Девушка прислушивалась к ненавязчивым советам Ивана Саввича, часто брала книги в его магазине-читальне. Однажды он писал ей: «Вы переросли целою головою окружающую Вас толпу знати и незнати…».

Несмотря на разницу в воспитании, несхожесть атмосферы, в которой они росли, их многое сближало: сочувствие к простолюдину, вера в его лучшую долю, преклонение перед искусством, природой. «Вы любите природу, стало быть, меня поймете», — писал поэт.

Свидания Никитина с Матвеевой были редкими и короткими, им приходилось скрывать свое крепнущее чувство от настырных чужих глаз, считаться, как он выразился, «с этими требованиями жителей трущоб…».

Никитинские письма к Наталье Матвеевой до сих пор главный источник их короткой драматической повести, удивительный по своей психологической наполненности и чистоте роман-исповедь, в котором предстает личность высоких нравственных принципов. Если читать этот роман, как верующий Библию, как мать сыновнюю весточку, как ученый манускрипт, он откроет нам многое…

Никитинские письма это признательность и ожидание чуда: «Какая у Вас должна быть прекрасная душа! Каким теплом веет от Ваших слов, идущих прямо к сердцу!»

Сдержанная обидчивость и лукавая простота: «…скажите мне слово, сделайте один намек, и всякий клочок, к которому прикоснулось Ваше перо, будет Вам возвращен немедленно и в целости. Довольны ли Вы? Более этого, может быть, грубее этого я ничего не мог сказать… Мир! мир!»

Скрытая ревность и шутливое балагурство: «…а этот господин стоит за Вашим стулом и, картинно изгибая свою спину, снова сыплет перед Вами цветы восточного красноречия и дышит на Ваше полуоткрытое плечо. Позвольте же Вам сказать, только не вслух, а на ушко: «Теперь уже не Вы, а я теряю терпение; я постараюсь найти случай пробить насквозь медный лоб этого полотера неотразимой эпиграммой».

Как и пристало женщине, она еще более ревнива и ранима. Она не прощает даже намека на прошлое… Ее можно понять: Никитину за тридцать, он знаменит, даже моден в светском кругу. Что там говорить, порой в невинном альбомном посвящении поэта она склонна была видеть интимное откровение, в обычном комплименте — многозначительный знак близости, в тонкой любезности — Бог знает какой намек.

Пылкая, впечатлительная натура Никитина не была равнодушна к женской красоте; он увлекался, на какое-то время невольно колебались его внутренние принципы. Однако от слов и мыслей поэта до его действительных поступков всегда лежала глубокая пропасть. Никитин не мог пойти на решительный шаг, не убедившись в серьезности и взаимности чувства. Суровая самокритичность, рыцарский такт, моральная собранность, граничащая с аскетизмом, — все это в природе его характера.

В эпистолярном никитинском романе мы не находим открытого признания — лишь однажды с его уст сорвалось заветное слово, но сам он так смутился, что поспешил превратить сказанное в шутку. Ожидая от Натальи Матвеевой ее фотопортрет, Иван Саввич признается: «…я положил бы его перед собою и долго с любовью… как видите, голова моя немножко расстроена».

И все-таки в его письмах к Наталье Матвеевой объяснения в любви прорываются. Они в великолепных пейзажных зарисовках, набросанных легко и свободно; картины природы живут его глубоко сокровенной жизнью, в них внутренний лирический диалог, который он, по робости, при встречах с ней не смеет вести. «Если бы Вы знали, какой теплый, какой солнечный день был у нас вчера! Представьте, — я слышал утром пение жаворонка; 10 марта — это редкость! Зато как же я был рад его песне! Я люблю этого предвестника весны едва ли не более, чем соловья». Или вот тот же мотив: «У нас чуть-чуть не весна: небо такое безоблачное, такое голубое, в окна заглядывает веселое солнце, которому я рад, как муха, всю зиму проспавшая мертвым сном и теперь начинающая понемногу оживать и расправлять свои помятые крылья…».

Никакой интимной тайнописи между строк здесь нет, однако сердце его открыто, оно бьется по-юношески неистово и свято.

«А что же стихи? — спросит искушенный читатель. — Где его любовная лирика? Такая, как у Пушкина, Тютчева, Аполлона Григорьева…».

Его любовная лирика как таковая не состоялась — не будем говорить об «альбомных побрякушках» и случайных полуудачных вещах. Кто знает, улыбнись ему судьба, может быть, его муза запела бы и светлую любовную песню. Ведь было же ее обещание:

Как мне легко, как счастлив я в тот миг,
Когда, мой друг, речам твоим внимаю
И кроткую любовь в очах твоих,
Задумчивый, внимательно читаю!
Тогда молчит тоска в моей груди
И нет в уме холодной укоризны.
Не правда ли, мгновения любви
Есть лучшие мгновенья нашей жизни!
(«Как мне легко, как счастлив я в тот миг…»)
Или вот стихотворение, отмеченное придирчивым Добролюбовым «даже недурно» и ставшее известным романсом Н. А. Римского-Корсакова:

В темной чаще замолк соловей,
Прокатилась звезда в синеве;
Месяц смотрит сквозь сетку ветвей,
Зажигает росу на траве.
…19 апреля 1861 г., в ясный солнечный день, он провожал Наталью Матвееву домой и тогда же вспоминал длинную, покрытую пылью улицу, некстати попавшую им навстречу «несносную» даму, ворота, подле которых он стоял с поникшей головой. Вечером того же дня родилось стихотворение, единственное ей посвященное, если не считать еще одного экспромта, которому он не придавал никакого значения. Стихотворения этого он не отдавал в печать, так как видел в нем лишь свое, личное, нечто вроде записки на память:

На лицо твое солнечный свет упадал,
Ты со взором поникшим стояла;
Крепко руку твою на прощанье я жал,
На устах моих речь замирала.
Я не мог от тебя своих глаз отвести,
Одна мысль, что нам нужно расстаться,
Поглощала меня. Повторял я: «Прости!» —
И не мог от тебя оторваться.
Последняя строфа напоминает внезапный, крик среди ночи:

Догорела свеча. Бродит сумрак в углах,
Пол сияет от лунного света;
Бесконечная ночь! В этих душных стенах
Зарыдай, — не услышишь ответа…
(Н. А. Матвеевой)
Ответ он услышал. 7–8 мая Иван Саввич обещал непременно приехать на хутор Высокий, чтобы просить руки Натальи Антоновны. Проговорился о своих радостях и надеждах только одному «поверенному», Ивану Ивановичу Зиновьеву, близко к сердцу воспринявшему приятную новость.

А что же она? Письма ее к Никитину не сохранились. Позже, когда история эта завершилась, она приоткрыла тайну одному из друзей Ивана Саввича: «…все прочие предполагали хорошее знакомство — не более. Да я-то знаю, что вышло бы из его поездки к нам в мае 1861 г.». А. С. Суворин 27 декабря 1861 г. писал де Пуле: «Она любила Никитина, и очень любила; в последнее время иего чувство сильно перетягивало на сторону Матвеевой… — он сознавался мне в этом».

КРЕСТЬЯНСКОЕ СЧАСТЬЕ

В одном из писем к Н. А. Матвеевой Никитин признавался, что благодаря встречам с ней он стал похож на человека, «который после долгого заключения в душных и темных стенах вышел, наконец, на свежий воздух и спешит наглядеться на синее небо, на широкое поле, цветы и деревья».

Несколько иные обстоятельства заставляют вырваться на простор героя никитинской поэмы «Тарас», но между ним и его создателем есть одно внутреннее родство — мечта о счастье.

«Мне тесно тут», — говорит крестьянин Тарас, покидая сумрачный дом, где отец «называл наукой кнут», где мать представляла забитое испуганное существо. «Я с горя тут изныл», — бросает он в другом варианте поэмы, отправляясь в чужие дали. Герой этот — не ленивец, не пьяница, не сребролюбец; его гонит из родной деревни тоска по вольной жизни, стремление увидеть такую землю и таких людей, чтобы душа пела:

А радости?.. иль нет их в темной доле,
В суровой доле мужика?
Иль кем он проклят, проливая в поле
Кровавый пот из-за куска?..
Тарас — крестьянский богатырь-работник, за какое бы дело он ни взялся — все у него, как у героя А. В. Кольцова, спорится:

Он едет лугом — будит луг,
Поедет лесом — темный лес проснется,
И с ним поет, как старый друг.
Косарь-молодец — не какой-то там «выжига», он всегда готов заступиться за сирого и слабого:

Чуть мироед на бедняка наляжет, —
Тарас уж тут. Глаза блестят,
Лицо бледнеет… «Ты не трогай! — скажет, —
Не бей лежачих! Не велят!»
В другой редакции поэмы это место проникнуто еще большим социальным содержанием:

Упрям и вспыльчив, он любил замашку —
Ругнуть зажиточного мужика,
Зато готов был снять с себя рубашку,
Когда в нужде он видел бедняка.
Необычный герой не только среди унылых никитинских трудяг, но и во всей русской поэзии тех лет. Необычность эта еще в том, что правдолюбец явился главным персонажем поэмы, жанра, где до того бродили скучающие «лишние люди», где мужичку в крайнем случае отводилась полуэкзотическая фоновая роль.

Свой новаторский замысел Никитин осуществлял более пяти лет, с 1855 г., то обращаясь к рукописи, то оставляя ее. Известны четыре редакции поэмы: автор занимался не только стилистической шлифовкой, но и явно расставлял социальные акценты, усиливая общественное звучание характера. Постепенно из сельского забулдыги, эдакого рубахи-парня, гибнущего «от порчи», то есть проклятой чарки, вырастал стихийный и наивный искатель справедливости и счастья для трудового человека.

Вернемся к сюжету поэмы. Не находит Тарас желанной воли и душевного покоя и на Дону, где виделся ему «рай в степях». Трудился он здесь не хуже кольцовского «Косаря» — во второй редакции произведения эта сцена выглядит так:

От радости вся кровь в нем заиграла,
Когда в степи он размахнул косой;
Как молния его коса мелькала,
Под ней трава ложилась полосой.
Крестьянская работа по сердцу Тарасу, но что-то надломилось в нем, его активная коллективистская натура уже не довольствуется свежими копнами, он задумывается над вопросами посложнее: почему мужицкая доля связана единственно лишь с хлебом насущным («Заботы всё одне!..») почему исстари пахари живут в грязи и ложатся в гроб, так и не познав иной радости, кроме преодоления крайней нужды:

И сгнили… Точно смерть утеха!
Ищи добра, броди впотьмах,
Покуда, свету божьему помеха,
Лежит повязка на глазах…
Кажется, вот-вот откроется тайна скитаний героя, спадет с его глаз повязка и предстанет мир, где не только полны закрома, но и полна высшего смысла жизнь человека-труженика. Он бродит по свету, так и не находя внутренней, духовной опоры крестьянского бытия. Неугомонный Тарас пытается развеять свою неутешную тоску в борьбе с грозной стихией («Схватил весло, — и тешился грозою, По гребням волн перелетал»), в разудалом дружном напеве («Гуляй, ребята! Вот моя мошонка! Да грянем песню… помогу!»), однако опять никнут его неосознанные порывы и грызет душу смутный непокой. Подался герой в бурлаки, исправно тянул лямку, но и эта адова работа не вышибла из его головы какой-то одолевающей его потаенной мысли. Непонятен этот силач-добряк и друзьям:

«Вот мы вчера к Тарасу приставали,
Куда, — не пьет! Такой чудак!» —
«А что, Тарас, ты, право, крепче стали», —
Сказал оборванный бурлак…
«Где ж доля-счастье?..» — спрашивает «стальной» мужик и не находит ответа, погибая в разбушевавшихся волнах при спасении товарища. А может, измученный и опустошенный, добровольно нашел конец в пучине?..

Хотел он крикнуть — замерло дыханье.
И в воздухе рукой потряс,
Как будто жизни посылал прощанье,
И крикнул — и пропал из глаз…
Поэма-загадка. Главный герой — напрасно погибшая народная силушка. Все комментаторы «Тараса» в один голос заявляли о незавершенности произведения, несоответствии заложенного в нем мощного духовного потенциала облегченной развязке. В поэме, замечает Н. Н. Скатов, не было опоры на широко охваченную жизнь народа. По замыслу автора, «Тарас» должен был представлять крестьянскую эпопею, в которой масштабно ставились самые насущные вопросы современности. А. С. Суворин, свидетель создания этой вещи, писал: «…Задумана была поэма, как нам известно, в широких размерах: Тарас должен был пробиться сквозь тьму препятствий, побывать во всех углах Руси, падать и подниматься и выйти все-таки из борьбы победителем! Никитин хотел сделать его олицетворением энергии…»

Почему же поэт не выполнил поставленную задачу? Во-первых, между началом работы над поэмой и ее завершением пролегло время, изменившее художественное мировоззрение Никитина от романтических представлений до реалистических, чему способствовала и сама эпоха ломки обветшалых российских устоев. Во-вторых, у автора не имелось еще достаточного опыта овладения трудным лиро-эпическим жанром. В-третьих, русская литература не дала еще тогда примеров, когда героем поэмы выступал бы крестьянин. Не ставили перед собой такой рискованной задачи ни Н. П. Огарев, ни Н. А. Некрасов, ни другие поэты, которых особенно волновала судьба мужика. Известен лишь «очерк в стихах» И. С. Аксакова «Бродяга» (первая часть напечатана в 1852 г.), но и его нельзя рассматривать как удачную попытку «окрестьянить» поэму. Так что, можно сказать, Никитин своим «Тарасом» опередил других поэтов, задолго до Н. А. Некрасова поставив вопрос, «кому живется весело, вольготно на Руси», предвосхитив изображение тех явлений, к которым в будущем обратится демократическая литература.

Критики «Сороки» (такое имя получил никитинский герой-непоседа в первоначальном варианте) упрекали поэта за композиционную рыхлость произведения, «невыдержанность» характера народного заступника, растратившего свою энергию в бытовых неурядицах. Однако нельзя отрицать в Тарасе незаурядную крестьянскую личность с явно выраженными общественными инстинктами, естественность этой натуры, ощущающей непосредственную связь с природой, выступающей, как правило, на стороне правдоискателя. Пейзажные картины в поэме, написанные сочно, колоритно, как бы восполняют недостаток психологической глубины в обрисовке новоявленного Ильи Муромца. Это и неброская среднерусская равнина, и шумно-пестрая вольница Дона, и раздолье казачьей степи. Привлекательна фольклорно-сказовая речь персонажей, великолепно передающая оттенки их настроений и характеров.

Автор анонимной рецензии в «Современнике» назвал «Тараса» «украшением» книги, где она печаталась. Были на поэму и холодно-сдержанные критические отклики. Позже отношение к этому произведению колебалось — от вежливо-почтительного до восторженного. Симпатизировавший музе Никитина поэт Сергей Городецкий так определял глубинное значение этого сочинения: «…громче гибели Тараса звучит вопрос, обращенный к черной, потной, закабаляющей навек жизни: «А радости? иль нет их в тёмной доле?», «Трудись, трудись… но жить когда?» Этот властный голос жизни, желающей быть свободной и прекрасной, раздавшийся из уст степного поэта, составляет, быть может, главную и до сих пор недостаточно еще понятую тему его поэзии, тему, которой предстоит власть над сердцами поколений более прочная, чем темам гражданского плача».

«ДЕЛО НАСТАЛО ЖИВЫМ»

«ПРИКОВАННЫЙ СОКОЛ»

«Властный голос жизни» — голос борьбы за свободу закрепощенного народа — все отчетливей слышится в стихотворениях Никитина зрелого этапа творчества. В период первой революционной ситуации в России эти произведения звучали как призыв сбросить оковы крепостничества. От последних «песен унылых», таких, как «Портной», «На пепелище», «За прялкою баба в поняве сидит…», поэт все активнее переходит к мотивам общественного протеста; даже в кладбищенский сюжет «Погоста» врывается оптимистическая нота:

Мир вам, старые невзгоды!
Память вечная слезам!
Веет воздухом свободы
По трущобам и лесам!
Вершиной его последних лиро-эпических творений стал «очерк в стихах» «Хозяин», где старая для него тема семейного деспотизма приобрела драматическое вольнолюбивое звучание. В доме купца-самодура звучит песня загубленного им сына:

«На старом кургане, в широкой степи.
Прикованный сокол сидит на цепи.
Сидит он уж тысячу лет,
Все нет ему воли, все нет!
И грудь он когтями с досады терзает,
И каплями кровь из груди вытекает.
Летят в синеве облака,
А степь широка, широка…»
Никитин придавал своему «Хозяину» и прежде всего включенной в него символической песне о «прикованном соколе» принципиальное значение — не случайно именно это стихотворение он с успехом прочитал 9 апреля 1861 г. в Воронеже на благотворительном концерте в пользу воскресных народных школ (исполнил он также рассказ Н. Успенского «Обоз»). «Возвращаясь с литературного вечера, — вспоминает очевидец-современник, — мы с большим волнением повторяли:

Сидит он уж тысячу лет,
Все нет ему воли, все нет!
Но нужно было услышать самого автора, чтобы почувствовать всю волнующую силу этих стихов. Бледный, с горящими глазами, голосом, в котором слышались тоска и негодование, поэт воспроизводил незабываемую картину просторов степной дали и неба и рядом с этим рвущегося на волю сокола».

Никитинская октава «На старом кургане…», если говорить о сроках ее публикации в журнале «Время», стала его своеобразным гражданским завещанием. Положенный на музыку Василием Калинниковым «Прикованный сокол» позже превратился в популярный романс. Рассказывают, когда русские изгнанники находились в Женеве на положении политэмигрантов, они с большим чувством исполняли его в кругу друзей.

Предстоящая реформа 1861 г. горячо обсуждалась в кругу воронежских друзей Никитина. Еще в 1858 г. Н. И. Второв, сам десять лет тому назад отпустивший в Казани на волю своих дворовых людей, составил записку в пользу освобождения крестьян. Он же 6 августа 1858 г. писал из Петербурга воронежскому знакомому Н. Е. Гаршину (родственнику писателя В. М. Гаршина) о возможных кровавых последствиях «столь ненормального положения крепостных крестьян, которое ни в коем случае не могло долго удержаться». Характерны иронично-хлесткие комментарии Н. И. Второва на полях статьи либерала-реформатора К. Д. Кавелина «О крепостном праве в России». Так, в сноске к абзацу, раскрывающему невыгодность подневольного труда земледельцев, имеется пометка, в которой содержится явный намек на медлительность в проведении реформы представителей царской верхушки. Оценка статьи и направления мысли буржуазного реформатора видна из реплик его критика: «можно ли писать такой вздор…», «хоть и чувствует, что мало знает, а все учит» и т. п.

Вопрос о судьбе «прикованного сокола» живо интересовал Никитина; его письма к Второву и другим корреспондентам полны тревожных размышлений об освобождении русского мужика из-под ярма крепостного рабства. Причем в начальный период обсуждения этой проблемы поэт еще испытывал некоторые иллюзии относительно решения крестьянского будущего «сверху» и был захвачен намечавшимся демократическим процессом, хотя, правда, и беспокоился за его свободное течение («Не будет гласности, — писал он, — не будет и толку; без нее возгласы о взятках и проч. и проч. — выстрелы на воздух»). Когда в Воронеже, как и в других городах, возник соответствующий комитет, поэт испытал разочарование в результатах его деятельности. «О наделе землею нет и помину, — сообщал он Второву о демагогических разглагольствованиях местных помещиков. — Заметьте, что это мнение — почти общее. Как Вам покажутся наши господа с таким умом и гуманностию такого рода? Здешние крепостники во главе с князем И. В. Гагариным делали все, чтобы реформа обернулась новой изощренной кабалой для крестьян». О воронежских «либералах» язвительно писал герценовский «Колокол» 1 марта 1861 г.

Никитин жадно ловил все известия, касавшиеся глубоко волновавшей его проблемы, выражал крайнее нетерпение, если запаздывали свежие сообщения от Второва, вместе с чиновниками-сослуживцами занятого в министерстве внутренних дел черновой работой этого рода: «Скажите, ради Христа, что у Вас нового, в каком положении вопрос об улучшении быта крестьян, — теребил он друга, раздраженно отзываясь о воронежских обскурантах: — Некоторые помещики поговаривают, что, Бог даст, все останется по-старому; слышите ли: Бог даст!»

Примечательно, что поэт одним из первых разглядел истинное лицо Шедо-Ферроти (псевдоним реакционного литератора, агента царского министерства в Брюсселе Ф. И. Фиркса), познакомившись с французским оригиналом его статьи «Этюды о будущем России», в которой с целью предотвращения революции проводилась гнусная идея личного освобождения крестьян без земли в течение двадцати лет. Объясняющийся по-французски русский барин, комментировал Никитин, пуще всего страшится слова «свобода», боится раскрытия литературой общественных язв. Можно предположить, что свое возмущение позицией «русского барина» автор строк «Падет презренное тиранство…» передал молодому приятелю Л. П. Блюммеру, выступившему позже, как и Д. И. Писарев, против клеветнической брошюрки Шедо-Ферроти (Фиркса), направленной в адрес Герцена.

Высочайшее положение о «даровании» крепостному народу свободы было объявлено в Воронеже 10 марта 1861 г.

«Манифест об освобождении крестьян был принят довольно холодно», — писал Никитин по этому поводу и беспокоился, что «в некоторых закоулках нашей святой Руси не обойдется без больших или меньших волнений, а это было бы грустно».

Поэт не ошибся в своем предвидении. Как и по всей стране, в Воронежской губернии вспыхнули крестьянские бунты. Отказавшиеся принять «Уставную грамоту» крестьяне села Верхняя Тишанка подожгли помещичьи постройки, начали рубить барский лес, оказывать сопротивление властям. Прибывшие три батальона солдат учинили зверскую расправу над «смутьянами», позже многих сослали в Сибирь. Губернатор Д. Н. Толстой вспоминал эту и другие экзекуции: «У меня в губернии нашлось более 10 тысяч душ крестьян в одном уезде, оказавших открытое неповиновение полиции. Я должен был ехать на место, взяв с собою командированного ко мне генерала свиты Его Императорского Величества (Н. К. Мердера. — В. К.). Неповиновение было прекращено только с помощью силы». Об этом побоище сообщил «Колокол», за что, кстати, его сиятельство был очень обижен на Герцена. Нельзя не упомянуть, что И. С. Никитин к тому времени уже не питал иллюзий относительно просвещенности своего бывшего издателя-мецената. «Г[раф] Т[олстой], — писал он, — не оправдал надежд, которые возлагало на него воронежское общество…» — и далее говорил о тщеславных замашках титулованного администратора.

Среди других крупных крестьянских волнений в ответ на грабительские условия реформы 1861 г. следует назвать бунт жителей Новохоперского уезда Воронежской губернии. Пороли «свободных» мужиков здесь также нещадно. Участвовавший в усмирении офицер П. М. Невежин, позже сочинитель, вспоминал в своем сборнике «В бою и другие рассказы» об экзекуции в сельце Пыховка: «Большинство не выдерживало физической боли и скоро выкрикивали согласие идти на работу, но добрый десяток следовал примеру своего вожака, и им также «всыпано» было по двести ударов». Поистине, как писал Никитин в стихотворении «Постыдно гибнет наше время!..», «Нас бьют кнутом, нас мучат палкой, Дурачат, грабят, как хотят…» (эти последние две строки автором были зачеркнуты в рукописи и не вошли в окончательный текст).

Бурная общественная весна 1861 г. вызвала жаркие дискуссии об экономическом и культурном будущем России. Демократ-просветитель Никитин нередко делился на этот счет своими мыслями с Натальей Матвеевой, несколько растерявшейся в обстановке происходящих перемен и видевшей равнодушие простого народа к реформе. «Его апатия, — убеждал ее поэт, — имеет исторический смысл, но она уступит духу нового времени, духу просвещения и развития. Поймите, какое светлое будущее ожидает наше потомство, какая лежит перед нами широкая дорога! У меня дыхание охватывает от восторга, когда я об этом думаю!..»

Ненавидевший пустое фразерство Никитин обращается в это время к конкретным просветительским действиям; в качестве содержателя книжного магазина-читальни увеличивает число своих подписчиков до двухсот, хлопочет о выпуске воронежского литературного сборника, участвует как официальный учредитель в открытии воскресных народных школ (в одной из них в августе 1861 г, было до 170 учеников), заботится о создании в городе общества распространения грамотности, женской гимназии и т. д. Эти и другие полезные меры повышения народного самосознания требовали энергии, времени и настойчивости. Не считаясь со своим слабым здоровьем и занятостью книжной торговлей, он, по его словам, проводил эти идеи в жизнь «направо и налево». Много позже появились историки, снисходительно причислявшие все эти добрые начинания к так называемой «теории малых дел». Так могли думать лишь абстрактные гуманисты-празднословы. Между прочим, царские высокопоставленные чиновники смотрели на подобные «малые дела» иначе.

Известно, как подозрительно отнеслось правительство к неожиданным смелым росткам народного просвещения. К примеру, министр внутренних дел в 1862 г. послал всем начальникам губерний, в том числе и воронежскому, циркуляр, в котором, в частности, негодовал, что «надзор за воскресными школами и народными читальнями оказался недостаточным», что «под благовидным предлогом распространения в народе грамотности люди злоумышленные покушались в некоторых воскресных школах развивать вредные учения, возмутительные идеи, превратные понятия о праве собственности и безверии».

Никитин не дожил до крушения своих демократически-просветительских надежд, пылко веря в молодые общественные силы, которым предстоит по-настоящему обновить Россию. Еще в 1858 г. на всю страну прозвучала его пророческая «Песня», которую позже исполняли на мотив «Смело, товарищи, в ногу…» народовольцы и революционеры более младшего поколения:

Медленно движется время —
Веруй, надейся и жди…
Зрей, наше юное племя!
Путь твой широк впереди.
Молнии нас осветили,
Мы на распутье стоим…
Мертвые в мире почили,
Дело настало живым.
В заключение поэт — буревестник 60—70-х годов призывает:

Рыхлая почва готова,
Сейте, покуда весна:
Доброго дела и слова
Не пропадут семена.
Где мы и как их добыли —
Внукам отчет отдадим…
Мертвые в мире почили.
Дело настало живым.
Чеканность ритма, афористичность образов-символов, оптимизм взгляда в грядущее сделали эту «Песню» популярнейшей в среде демократической молодежи.

«Русская весна» 1861 г. стала тем рубежом, который обозначил будущую расстановку литературно-общественных сил. М.Ф. де Пуле, «человек кабинета и письменного стола», как он говорил о себе, считал реформу 1861 г. тем историческим событием, которое решило многие «проклятые вопросы» современности. Михаил Федорович был очень противоречив, нередко ставил нравственную сердцевину человека выше его политической ориентации. Даже когда уже определится реакционное лицо публициста де Пуле, он напишет П. И. Бартеневу: «Гоните в шею Каткова (редактора «Русского вестника». — В. К.), Аксакова (Ивана Сергеевича, известного славянофила. — В. К.) и всех нас, напускающих дым и туман». Тогда же о последнем скажет: «Аксаков мне просто противен». Осенью 1861 г. лицо де Пуле вполне откроется в его отчаянных спорах с А. С. Сувориным, перешедшим в лагерь «Современника». «Что мне за дело до учености и… личных качеств — бова (Н. А. Добролюбова, — В. К.) и Чернышевского, — сердито скажет Михаил Федорович Суворину 28 сентября 1861 г., — пускай они умные и достойные люди, — верю, что они не подлецы, но вижу, что они (умышленно или неумышленно) содействуют подлому делу — распространению невежества… Всем нам нужно дружное содействие, а не наглая брань», и далее тирады о «матушке — безграмотной России», людях «спокойного прогресса, а не безумных анархических тенденций» и т. д. и т. п. Короче, в позиции А. С. Суворина 1861 г. «эластичный консерватор» де Пуле чувствовал двойственность, которая не соответствовала его морально-эстетическим нормам.

Суворин упорно отбивался от эпистолярных атак де Пуле, защищая право на собственное видение литературно-общественных событий, и скоро, как вынужден был признаться Михаил Федорович о противостоянии сторон, «между нами пробежала кошка». Говорить о принципиальном мировоззренческом противоборстве между ними в 1861 г., пожалуй, еще рано, но наметившийся кризис доверия по социальным и нравственным мотивам уже обозначился. Позже он приведет к краху обеих личностей, но пока и тот и другой были небезразличны Никитину, видимо, глубоко не знавшему всей подоплеки этой внутренней борьбы. К тому же и де Пуле и Суворин были людьми скрытными, не склонными к эмоциям и откровенности.

Иван Саввич тонко чувствовал эту сердечную замкнутость обоих приятелей — недаром свои самые задушевные помыслы весны 1861 г. он открыл ни тому, ни другому, а скромному канцеляристу Ивану Ивановичу Зиновьеву.

УТРАЧЕННЫЕ НАДЕЖДЫ

Напомним: 7–8 мая 1861 г. Иван Саввич обещал приехать на хутор Высокий к Наталье Матвеевой, чтобы просить ее руки. Легко представить, как радовался и волновался поэт, обожествлявший свою избранницу и считавший создание семьи святым делом. «Если я буду у Вас, Вы не обращайте внимания… Позвольте, совсем не то… — теряется он перед самой главной встречей. — Я знаю только одно, — заключает влюбленный накануне решающего свидания, — что Вы окружены такою атмосферой, которая веет жизнью и счастьем на всякого к ней приближающегося».

Он полон радужных планов и надежд, которыми спешит поделиться с самыми близкими. «Первого мая мы вместе были на даче у Михайловых, — рассказывал посвященный в тайну Никитина И. И. Зиновьев, — где он высказывал свои предположения, что вот он поедет сначала в деревню к генералу Матвееву, а там в конце июня в Москву и Петербург вместе со мною…». Очевидно, поездка на этот раз предполагала не только улучшить книготорговлю (она шла неплохо), но и знакомство с известными писателями. Как много могло бы внести это путешествие в его скудную на столичные литературные знакомства биографию.

Все рухнуло… Его «злой судьбе», как он выразился, угодно было распорядиться иначе. В тот первомайский злополучный день, распивая чаи на довольно еще холодноватом воздухе на даче купца А. Р. Михайлова и гуляя по саду до сырого позднего вечера, он, как бы сегодня сказали, схватил острейшее воспаление легких.

«Господи! нужно же мне было заболеть в такое время, когда я представлял себе впереди столько задушевной радости, столько отрадных, дорогих сердцу дней!..» — с отчаянием винится он в письме к Наталье Матвеевой и тут же храбрится, обещая за день-другой выкарабкаться из глупой беды и даже опередить эту весточку своим появлением перед милой молодой хозяйкой хутора Веселого.

Приступы болезни то усиливаются, то затихают. Когда становится легче, он вновь возвращается к заветной мысли, хотя в душе остается буря мучительных сомнений. Иван Иванович Зиновьев ободряет растерявшегося друга и, как можно предположить, добровольно берет на себя деликатные обязанности связного между ним и Натальей. Однако поэт неумолим и даже рассержен каким-то неуклюжим шагом И. И. Зиновьева. В шутливо-грубоватой записке (она была опубликована лишь в 1974 г.) он выговаривает своему помощнику в сердечных делах: «Вы после этого… не друг мой, а разбойник и душегубец. Вы видели, какая у меня рожа, стало быть, должны были понять, что я вынес в последнее время. Вопрос быть или не быть теперь решен окончательно, т. е. не быть. Ехать, значит еще раз назвать себя мерзавцем, еще раз поступиться без смысла и цели…

А ведь, милый мой Иван Иванович, она… Нет, лучше не поеду! Скажите, что я болен. Хорошо также было бы принять мне лекарство из Ваших дружеских рук, т. е. смертельную потасовку за все, за все… Вы знаете, за что…

А Вы все-таки душегубец.

Весь Ваш

И. Одуревший».

Как разительно не похож мужской стиль этой записки на его лирическую эпистолярную прозу, обращенную к любимой. Самое сокровенное и нежное он намеренно прячет за «дворницкими» словечками — и эта «рожа», и этот «Одуревший» лишь неловко и поспешно-смущенно надетая маска, за которой он скрывает одно: как бы не подвести девушку таким желанным для него, но неблагоразумным для ее будущего визитом к Матвеевым.

Всё его существо тянется туда, в маленький дом у светлого пруда и приветливого сада, но он, по прошествии уже двадцати томительных дней, еле может поднять от подушки горячую голову, чтобы написать Наташе несколько успокоительных строк. «Боже мой! — сокрушается он, — как мне тяжело болеть в такое благодатное время, когда все цветет и поет!»

Никитина пользовали сразу три лекаря, потом остался лишь один, — увы, выздоровления почти не наблюдалось. Но он крепится, надеется — ведь с ним и не такое еще бывало. Спасибо двоюродной сестре Анне Николаевне Тюриной, добрейшей Аннушке, ставшей неотлучной сиделкой у постели изнемогшего Ивана Саввича. Нервы его напряжены до предела, он болезненно вздрагивает от внезапного скрипа дверей и неосторожных шагов кого-либо из домашних. В свободные часы его навещают серьезно озабоченные случившимся де Пуле, Зиновьев, Михайлов, Суворин… Правда, в хронике его недуга никто не упоминает о беспокойстве за здоровье сына Саввы Евтеича: видно, старик насмотрелся всякого и считал, что тот, мол, и на сей раз выдюжит, — а, впрочем, Бог его знает…

Наталья Матвеева сердцем почувствовала, что пришла большая беда, что хоть и бодрится дорогой ей человек, но ему действительно очень плохо. И она решается на поступок, который в глазах воронежских обывателей может чуть ли не зачеркнуть ее репутацию, — она просит, настаивает разрешить ей вместе с А. Н. Тюриной ухаживать за слабеющим день ото дня Никитиным.

Наивная милая Наташа, она не понимает, как пошлы и безжалостны здешние мещане, готовые затоптать всякого, кто нарушит их неписаные законы фальшивой морали. И потом, что увидит эта великодушная девушка: как он, такой ранимый и гордый, такой до крайности стеснительный, умирает на постоялом дворе (двор содержал какой-то съемщик) среди брани и гама извозчиков, как Савва Евтеич заявляется под вечер навеселе, как кухарка Маланья ворчит на дороговизну продуктов на Щепном базаре, наконец, как он исхудал и бредит по ночам… Конечно, нет. «Вы, ради Бога, оставьте Вашу мысль о посещении Воронежа (кроме многих других причин), — решительно отказывает он Наталье Матвеевой, — уже по тому одному, что мне запрещено строжайше всякое душевное волнение». Это правда, но, разумеется, еще больше правды в том, что он беспокоится за ее доброе имя и будущее и, взволнованный ее смелым, почти родственным намерением, утешает и оправдывается: «…неужели Вы думаете, что я Вас не понимаю, что я не вижу в Вас женщины, способной возвышаться до подвига».

Более 110 лет спустя был опубликован фрагмент письма Натальи Антоновны к одному из друзей Никитина, где она рассказывает о тех пережитых ею тревожных днях. «Мне было очень тяжело, — признавалась она, — что я не могла быть при нем во время его тяжелой болезни и ходить за ним как сестра. Но он сам не захотел этого. Я писала к нему, просила у него позволения приехать в Воронеж — он не позволил. Я бы не послушалась, зная, что он иногда, в особенности в отношении меня, обращал слишком много внимания на светские приличия и суждения, которыми я не очень-то дорожу, когда совесть чиста, но он, зная, что я не послушаюсь его простого отказа, написал мне, чтобы я не приезжала потому, что ему строжайше запрещено всякое душевное волнение и что оно может быть для него гибельно. Против этого я не смогла ничего возразить — и надо было покориться!».

«Надо было…», но не покорилась! Видно, еще мало знал Иван Саввич гордую генеральскую дочь, отринувшую непримиримые законы провинциального света во имя своей большой любви. Не мешкая ни минуты после получения обидного для нее запрета Никитина, она мчится к его домику на Кирочной улице, посылает к нему кучера, чтобы тот сказал: она здесь, рядом. Терпеливо ждет ответа, остановившись в чьей-то наспех снятой по-соседству квартире. Оказывается, сколько твердости, сколько благородства таилось в душе этой милой девушки с застенчивой улыбкой (жаль, что и сегодня так и не найден ее портрет, хранившийся в воронежском Доме-музее Никитина до Великой Отечественной войны и потом, после гитлеровского надругательства над обителью поэта, бесследно исчезнувший).

Он ответил 4 июня краткой запиской. Свято лукавил («Не писал я к Вам потому, что забыл, где Вы квартируете, хотя Ваш кучер и сказал мне фамилию хозяина дома»), а может, и нет — страшные головные боли усиливались, мир меркнул в глазах… Обещал скоро вновь написать, но силы, видно, покидали его. Лишь через двадцать дней сумел послать на хутор Высокий небольшую весточку, в которой вымученная бодрость пополам с невольно прорывающейся горечью: «…лежу убитый, кроме болезни, невыносимою тоскою», в которой страстное желание оборвать проклятую хворь: «Но довольно о моей болезни; право, тошно…» Единственная его отрада, когда недуг временно отступает, — чтение. Чтобы отвлечь и ее и себя от грустных мыслей, «отвести душу», пытается говорить о книжных и журнальных новинках, но взгляд его унылый («В литературе страшный застой»).

Наталья Матвеева еще надеется, пишет ему, успокаивает, приглашает его без церемоний приехать к ней полечиться на вольный деревенский воздух. Грезы, грезы…

Последнюю записку от него она получила 7 июля. Притворяться и прятаться от беды почти уже нет смысла… «Лежа 3-й месяц в четырех стенах, — выводит он слабеющей рукой, — без надежды на лучшее, не имея сил даже ходить по комнате, потому что захватывает дыхание, — трудно сохранить душевное спокойствие». И как последний привет, как завещание: «От всей души желаю Вам здоровья и счастья. Писать более, право, нет мочи, довольно и того, что я сказал Вам, что мне хотя и плохо, но все еще живется.

Всем сердцем преданный Вам

И. Никитин».

Прервем скорбную хронику и обратимся к предмету, который, несмотря на болезнь, последние месяцы очень его интересовал. Речь о его заветной повести «Дневник семинариста». «Каким сюрпризом покажется она нашему духовенству, в особенности лицам учащим!» — писал он однажды Наталье Матвеевой и даже в тяжелейшую минуту страданий выражал желание, «чтобы она была поскорее в Ваших руках…». Создавалось это произведение еще задолго до того, как он слег, когда он еще был полон творческих стремлений.

«ДНЕВНИК СЕМИНАРИСТА»

Проходя по Большой Дворянской, центральной улице Воронежа, Никитин не любил смотреть на угрюмое массивное строение в три этажа и всегда ускорял шаги, чтобы избавиться от невольных мрачных воспоминаний, которые вызывало это, по провинциальным меркам, здание-монстр. Воображение подсовывало картинки одна незавиднее другой: вот он, пятнадцатилетний риторист, затаив дыхание, подходит к внушительному дому с холщовой сумкой, набитой книжками; вот, притулившись вместе с другими подростками, сидит на трехаршинной скамье в классе, где от недостатка кислорода гаснут лампы; входит бородатый мужик в рясе, и сердце екает от страха; а вот ухмыляющийся детина пребольно дергает его за волосы; какая-то арбузная плесень, шелуха от подсолнухов, огрызки свеч… и голоса: то тоненькие, всхлипывающие, то грубые, бухающие, как в кадушку, то летящие куда-то ввысь… Нет, не любил Иван Саввич духовной семинарии, где его за антипоповские стихи окрестили: «распрасукин сын мещанин».

Еще весной 1858 г. Никитин начал «статью», посвященную, его словами, «этому отупляющему учебному заведению»; в декабре 1860-го работа была завершена. «Когда Никитин закончил «Дневник семинариста», у него показалась горлом кровь, — рассказывал де Пуле. — Последнюю сцену… Никитин прочел мне в своем книжном магазине… с первых же слов смертная бледность покрыла его лицо, глаза его загорелись знакомым мне сухим пламенем…».

Своей повести Никитин придавал серьезное значение. «Ах, если бы напечатали! — делится он с Л. П. Блюммером. — Без шуток, мне крепко будет жаль, если пропадет мой небольшой труд. Ведь я сам учился в бурсе, знаю ее вдоль и поперек. Некоторый свет, брошенный в эту бурсу, наверное, принес бы свою пользу…».

Обращение к теме духовенства даже в рамках воспитания семинарской молодежи требовало мужества — ведь он выполнял роль не просто выметальщика сора из церковного храма, а художника-критика целой церковной системы. «Первое трезвое и реалистическое слово о бурсе было сказано И. С. Никитиным в «Дневнике семинариста», — подчеркивает исследователь этой темы И. Г. Ямпольский.

Робкие подступы к изображению в литературе героев из духовного быта предпринимались и до Никитина, но, как правило, все это были или экзотические второстепенные, или сентиментально-идеализированные персонажи. Н. В. Гоголь, В. Т. Нарежный, Н. Д. Хвощинская (псевдоним — В. Крестовский) и немногие другие осторожно, чаще в добродушно-юмористических тонах, показывали представителей клерикального мира.

«Всякая попытка беспристрастно осветить фактическое положение церковных дел, — пишет А. Л. Котович, один из историков казенного благочестия, — легко попадала в категорию «вредных для общественного мнения». Исследователь того же «ведомства», Н. А. Котляревский, замечает, что во второй половине XIX в, «тема в цензурном отношении была почти что запретная».

«Воронежская беседа», где печатался «Дневник семинариста», проходила цензуру в Москве в январе — марте 1861 г: Надзор вели Я. Прибыль и И. Бессомыкин; первого из них фольклорист А. Н. Афанасьев называл в одном из своих писем в Воронеж в числе «идиотов и скотов», мало чем отличался от него и другой стражник словесности. В результате «Дневник семинариста» был урезан (исключена была сцена, где говорилось об инспекторе и розгах, выброшены стихи Кольцова: «Чистая моя вера, Как пламя молитвы. Но, Боже! и вере могила темна…»).

Трудная история прохождения в печати «Дневника…» — это его, так сказать, внешний сюжет, но еще более сложной выглядит проблема внутренняя — то, как созрело в Никитине сознание негодности всего института богословского образования и воспитания.

Шелуха семинарского начетничества слетела с него не сразу. Процессу отрезвления помогло знакомство с лучшими образцами отечественной и зарубежной словесности, особенно притягательным был, по его выражению, «Свет ты наш Белинский!».

Его мысль двигалась явно в материалистическом направлении через осознание природы, общества и человека. Пантеистическое[10] чувство Никитина чуждо мистицизму, оно свободно и реалистично, недаром он провозглашал: «…Мать моя, друг и наставник — природа…» Такое настроение противостоит ощущениям ранних русских романтиков, видевших в природе непостижимую тайну. Не случайно поэт отрицал эстетику В. А. Жуковского, «который почти во всю жизнь ездил на чертях и ведьмах, оставляя в стороне окружающий его мир…».

Что касается восприятия Никитиным общественного устройства, то оно шло от покорности современному ему правопорядку до решительного призыва к его коренной ломке.

Наконец, о религии и человеке в никитинском миросозерцании. Проблема слишком серьезна, чтоб ее решить мимоходом, но высветить главное возможно. В этом плане примечательно признание поэта А. Н. Майкову 25 марта 1856 г.: «Помните ли, в своем последнем письме ко мне Вы, между прочим, выразились так: старайтесь выработать в себе внутреннего человека. Никогда никакое слово так меня не поражало! До сих пор, когда я готов поскользнуться, перед моими глазами, где бы я ни был, невидимая рука пишет эти огненные буквы: постарайтесь выработать в себе внутреннего человека» (выделено Никитиным. — В. К.). Мысль о нравственном самосовершенствовании личности станет для него одной из излюбленных.

Реальная мечта о нравственно здоровом, морально красивом человеке роднит Никитина со Львом Толстым, предвещавшим его творчеству большое будущее.

«Преждевременная смерть помешала Никитину утвердиться в материалистическом понимании природы, — пишет Н. В. Головко, — но «Дневник семинариста» свидетельствует о его стремлении понять основные вопросы бытия в духе передовых философских идей своего времени».

«Дневник семинариста» — единственное прозаическое произведение Никитина, закономерное завершение его подступов к эпосу. К этому роду литературы он шел и через постижение драматургических элементов искусства слова — недаром его поэтические творения разыгрывались на многочисленных сценах, а в письмах содержится значительный сюжетно-игровой момент. Любопытный факт: один гастролировавший в Воронеже актер еще в 1854 г. сообщил в «Санкт-Петербургских ведомостях», что «даровитый согражданин Кольцова Никитин… намерен трудиться для театра и написал уже несколько народных драматических сцен». Конечно, это были лишь слухи, но весьма характерные.

Откроем «Дневник семинариста».

«Пишу то… что затрагивает меня за сердце», — исповедуется в своих записках Василий Белозерский, пытливый и наблюдательный юноша, наделенный от природы доброй душой и кротким характером. История духовного роста семинариста и составляет содержание повести. Форма дневника как нельзя лучше отвечала замыслу Никитина — раскрыть внутренний мир рядового разночинца. Традиционные рамки дневникового жанра автор творчески расширяет — здесь и зарисовки крестьянского и священнического быта, и сценки семинарской жизни, и портреты разных типов — от мальчика на побегушках до профессора семинарии, что создает живую и цельную картину одного из темных углов российской провинции.

Композиционно-сюжетной основой повести являются почти документальные бытовые коллизии, но они нацелены не на дагерротипную обыденность, а на типические явления. За каждым штрихом, за каждой деталью угадывается социально-психологический портрет: вот пришибленная нуждой деревенская баба, которая «ходит точно потерянная», вот спившийся от тоскливого «жития» псевдофилософствующий дьячок («Да-с, я червяк, воистину червяк!»), а вот спесивый помещик, напоминающий «быка, с черными щетинистыми усами…» — любопытнейшие осколки реалистических характеров.

«Нет, скверно тут жить!» — делает вывод Белозерский, спеша из деревни в город. Единственный светлый луч, блеснувший ему в темноте, — встреча с девушкой-черничкой, всколыхнувшей юношеское любовное чувство. Мимолетное свидание исполнено высокой и чистой поэзии — это один из самых целомудренных «романов», причисленныхкомментатором сочинений Никитина поэтом С. М. Городецким к «замечательным в русской литературе изображениям первой любви».

«Скверно жить» и в городе, если смотреть на него через тусклые окна духовной семинарии. Белозерский вглядывается в лица бурсаков и их горе-наставников, взгляд этот мягкий, беззлобный, но внимательный и сосредоточенный. Рассадник поповщины впервые обрел такого эпического свидетеля.

Торжествуют в семинарии люди с омертвевшей душой — такие, как профессор Федор Федорович, у которого, по настоянию отца, квартирует Белозерский. Последний подмечает, что его преуспевающий хозяин живёт двойной моралью. На службе он был чопорным, не говорил, а глаголил («взвешивал каждое слово, как иной купец взвешивает на руке червонец, пробуя, не попался ли фальшивый»), а дома снимал маску и превращался в заурядного обывателя. Федор Федорович человек-паук, он не прочь поиграть со своими жертвами — будь то «отеческая» беседа со слабовольным постояльцем, розыгрыш мальчика на побегушках или потеха с котенком, но он всегда настороже и готов в любую минуту вцепиться в каждого, кто посягнет на его покой и довольство.

Прототипом Федора Федоровича послужил квартировавший одно время у Никитиных профессор Воронежской духовной семинарии Иван Иванович Смирницкий, преподававший в 1851–1864 гг. Св. Писание и другие предметы. Н. И. Второв вспоминал, что сей муж «…в действительности личность еще более пошлая»; он «книг никаких не читал», кичился своим дипломом, науськивал Савву Евтеича на сына и пытался всячески унизить последнего. Смирницкий никак не хотел съезжать с квартиры, лишь когда пригрозили пожаловаться на него губернатору, убрался восвояси.

По контрасту с Федором Федоровичем в повести одинокой печальной тенью проходит учитель словесности Иван Ермолаич, когда-то энергичный, обуреваемый передовыми начинаниями педагог, но теперь сломленный и сникший, пытающийся заглушить чаркой вина свою тоску и бессилие что-либо изменить к лучшему («…Мы даем направление молодым умам, — горько иронизирует Иван Ермолаич, — что нисколько не мешает мне спрягать глагол сплю: я сплю, ты спишь…») — запоминающийся трагический характер, подробной разработкой которого русская литература позже займется весьма обстоятельно.

Все другие учителя семинарии во главе с ректором — вялые и тупые натуры, живущие механически, «от сих до этих». Под стать себе они плодят нравственно развращенных учеников.

Над всеми этими духовно немощными фигурами возвышается гордая и светлая личность семинариста Алексея Яблочкина. «Экая бурса! — говорит молодой строптивец. — Попала на одну ступень и окаменела…».

Жизнь Яблочкина воспринимается как протест против семинарского прозябания и послушания. Он много читает, увлечен идеями Белинского, в нем зреет атеист и проповедник-демократ. Под его влиянием незаметно духовно распрямляется и Белозерский. Образом Яблочкина Никитин не только убивает бурсу как отживающий институт образования и воспитания, но и ставит вопрос о негодности всего миропорядка. «Отчего это жизнь идет не так, как бы хотелось?» — спрашивает разночинец-правдоискатель, а в финале повести умирающий, в чахоточном бреду взывает: «Стены горят… Мне душно в этих стенах! Спасите!» Эти слова по сути — призыв автора к спасению молодого поколения, гибнущего в удушающей общественной атмосфере. Яблочкин предвещает образ «нового человека» разночинского склада, ту грядущую силу, которая скоро станет на путь обновления России.

Никитин обрывает «Дневник…» на трагической ноте, звучащей в стихотворении «Вырыта заступом яма глубокая…»:

Вырыта заступом яма глубокая,
Жизнь невеселая, жизнь одинокая,
Жизнь бесприютная, жизнь терпеливая,
Жизнь, как осенняя ночь, молчаливая, —
Горько она, моя бедная, шла
И, как степной огонек, замерла.
Народоволец и видный поэт революционного народничества П. Ф. Якубович, много испытавший на своем веку, говорил о стихотворении как о самой «трогательной, до слез потрясающей песне».

Сразу же по выходе «Дневник семинариста» тепло встретила критика. Ряд положительных откликов на него поместили столичные газеты, отметившие новизну темы, грустную правду изображения, основанную на автобиографичности материала и широкой его типизации. «Санкт-Петербургские ведомости» отнесли повесть к числу «капитальных». По воспоминаниям одного из современников, произведение «понравилось» Н. Г. Чернышевскому. В анонимной рецензии на «Воронежскую беседу», приписываемой М. А. Антоновичу, «Дневник семинариста» назван в «Современнике» украшением книги.

«Дневник семинариста» пробил брешь не только в бурсацкой теме (хлынули воспоминания воспитанников духовно-учебных заведений, публицистические статьи и т. д.), но и вообще в антиклерикальной русской прозе. За Никитиным своей дорогой пошли Н. Г. Помяловский, Н. С. Лесков, многие писатели 70—80-х годов.

ОСЕНЬ ЧЕРНАЯ

Никитину так и не довелось увидеть «Воронежскую беседу на 1861 год», где публиковался его «Дневник семинариста», отпечатанной, хотя корректурные листы он успел прочитать. Задержка с выходом сборника усугубляла и без того расстроенное здоровье. Подписчики его книжного магазина требовали книгу, а она все не поступала из Петербурга. «Словом — в чужом пиру я нашел похмелье и попал в весьма неловкое положение», — сокрушался Никитин. Страсти подогрел столичный журнальчик «Развлечение», в котором появилась разнузданно-игривая статейка одного из местных злопыхателей, противопоставившего «Воронежскую беседу» «Воронежскому литературному сборнику», издателем которого был купец-книгопродавец Н. В. Гарденин. «И составились два враждебные лагеря, два стана, смертельно друг друга ненавидящие, — потешался провинциальный забавник. — Словом, образовались две партии: партия никитинцев и партия гарденинцев. Это то же, что в старину Монтекки и Капулетти!» Потешные ужимки «Развлечения» появились, вероятно, с благословения его редактора Ф. Б. Миллера, очевидно, оскорбленного в свое время деликатным отказом весьма занятого Никитина участвовать в журнале. Подобным способом злопамятный редактор наносил удары исподтишка не только воронежскому поэту, но и Ф. М. Достоевскому, И. С. Аксакову, А. А. Григорьеву и другим.

Мелкие укусы «Развлечения» лишний раз ранили и без того смертельно больного Никитина. Трезво оценивая свое почти безнадежное положение, он вынужден был прекратить переписку с Натальей Матвеевой, иначе его письма к ней могли бы невольно напоминать выписки из «скорбного листа» — зачем бередить душу любимой девушке, которой он желал только добра. Как она реагировала на его молчание — неизвестно, в один из своих мучительных дней он сжег ее послания, и ни один чужой глаз так и не увидел обращенных к нему строк дорогого человека… (Осенью 1863 г. Н. А. Матвеева стала женой исправника Землянского уезда Воронежской губернии Петра Даниловича Ретунского; у них было шестеро детей; пережила она Никитина почти на 40 лет.)

«Писать более, право, нет мочи», — заключил Иван Саввич одну из своих последних записок к Анне Ивановне Брюхановой, жене приятеля. На фоне эпистолярного безмолвия летне-осенних месяцев необычно бодрым выглядит письмо поэта от 24 июля 1861 г. к А. С. Суворину, незадолго перед тем ставшему секретарем редакции московской «Русской речи». Стоящий у края могилы Никитин находит в себе силы поблагодарить опекаемого им молодого журналиста за комиссионерские услуги книжному магазину, позаботиться о его здоровье: «Так ли оно хорошо, что может выдержать постоянную умственную работу при сидячей жизни. Ведь это я говорю из любви к Вам и Вы, прошу Вас, не пеняйте на меня за мои предостережения». Мог ли предполагать поэт, что подающий тогда надежды его отчаянно радикальный знакомец, «душа моя», переживет его на целых полвека, станет известным журналистом и издателем, возглавит одно из направлений русской публицистики.

Книжная лавка оставалась в ту тревожную пору единственной отрадой для Никитина. Неимоверными трудами его любимое детище процветало; подобрались и надежные помощники: заведовал магазином дневавший и ночевавший там деятельный питомец Московского университета Н. Н. Чеботаревский, весьма толковыми оказались и мальчики, некие Акиндин и Миша. Хозяину все трудней и трудней становилось показываться в своем заведении, в последний раз он заглянул туда при обстоятельствах, прямо скажем, сверхдраматических.

Однажды, когда еле добравшийся до магазина Никитин, превозмогая очередной приступ болезни, лежал на диване, вошел высокий мужчина и спросил Ивана Саввича. Посетителем был В. А. Кокорев, тот самый, благодаря щедрым денежным займам которого стало возможно и открытие книжного магазина, и издание сборника 1859 г. До того меценат и благодарный ему поэт не встречались. М.Ф. де Пуле передает потрясшую его сцену. Иван Саввич встал с дивана, выпрямился во весь рост и, держа за руку В. А. Кокорева, срывающимся страстным голосом говорил: «…вы дали мне новую жизнь… вы… спасли меня… не подойди так скоро смерть, я не остался бы здесь, в этом городе… здесь мне душно!..» Передать этот смешанный со слезами поток-монолог невозможно — это было похоже на исповедь человека, вытащенного из петли, но, увы, волею судьбы уже почти обреченного.

Вероятно, отдав великую дань благодарности своему добросердечному покровителю и облегчив тем самым душу, Никитин почувствовал себя готовым к худшему. 1 сентября он написал де Пуле записку с просьбой быть его душеприказчиком и прийти составить духовное завещание: «…и будьте со мною похладнокровнее при свидании, — умолял он, — иначе я не выдержу».

Последняя его воля была исполнена: согласно ей право на издание сочинений поэта с благотворительными целями передавалось Н. И. Второву, а все вырученные от продажи вещей средства предназначались близким и дальним бедным родственникам Ивана Саввича — при этом не были забыты не только Аннушка Тюрина, но и те люди (их более десятка), чьи имена почти не упоминаются в его биографии. И здесь Никитин остался верен себе — он не только воспевал священность семейных уз, но на пороге земного бытия, как мог, доказывал это конкретным гуманным делом. Но, мы помним, с не меньшим пафосом он всем своим творчеством проклинал семейный деспотизм. Имени отца в своем духовном завещании он не оставил…

Вести о безнадежном состоянии здоровья поэта дошли до Н. И. Второва, в то время совершавшего большое путешествие за границей с целью подготовки огромного труда о муниципальных устройствах городов в Европе. «Я, как брата, люблю Ивана Саввича, — писал Второв, — потеря его будет сильным для меня ударом». Еще недавно Второв звал Никитина в Петербург отдохнуть от постылого Воронежа, когда-то так же звал А. В. Кольцова для духовного спасения в столицу В. Г. Белинский. История повторяется.

Старший доктор Воронежской губернской больницы А. К. Тобин (иногда в переписке именуется Тобен) принимал все возможные меры для спасения пациента. Последний, уже давно изверившийся в возможностях эскулапов, все-таки цеплялся за советы лекаря. «Ведь вот чувствую, что без лекарства не проживу и двух недель, — говорил он, — а выпьешь несколько ложек микстуры, — ну, как будто и станет легче и надеждишка появится!»

Свидетели трагедии единодушно отмечали удивительное мужество поэта перед лицом смерти. Один из современников вспоминал его слова: «Духом я ничего, бодр и спокоен, но проклятое тело меня беспокоит…». Дабы поддержать этот дух, близкие в утешение рассказывали о происходившем как раз в то время в Задонске, в восьмидесяти верстах от Воронежа, открытии мощей святителя Тихона Задонского, давали читать Евангелие и прочие книги религиозного содержания. Некоторые очевидцы, пожалуй, преувеличивают молитвенное настроение Никитина его худших дней. Старые печальные русские обычаи он соблюдал, но, пожалуй, не так истово, как иногда это изображают. Находившийся с ним рядом в самые тяжкие часы И. И. Зиновьев не случайно писал: «…знавши его убеждения по части религии и то, что он, по его словам, не приобщался (т. е. не совершал обряд причастия. — В. К.) более десяти лет, никто из нас не решался приступить к нему с таким предложением из опасения еще больше расстроить его».

Из мира уходил не смиренник и послушник, а человек огромного мужества. «Увы! Иван Саввич умирает и часами приходится измерять оставшуюся его жизнь, — сообщал 22 сентября 1861 г. М.Ф. де Пуле в редакцию журнала «Время» М. М. Достоевскому, интересуясь судьбой стихотворений Никитина. — Что бы и как бы ни говорили о нем как о поэте, несомненно одно, что он был могучий боец и великий мученик в жизни…». Через три дня тот же корреспондент извещал Н. И. Второва об ужасном положении их общего друга и, в частности, отмечал: «…грудь едва дышит, и самое дыхание у него сопровождается глухими стонами». Тем не менее и в эти минуты поэт держался стойко, благодарил за беспокойство близких людей.

26 сентября, в день своих именин, он, поддерживаемый уколами морфия, даже устроил нечто вроде праздничного домашнего ужина. Когда-то здесь, в комнате, где теперь лежал на диване человек с печатью чахоточного пламени на лице, кипели литературные и иные споры членов второвского кружка, а в тот вечер разыгралась сцена, которую не мог бы выдумать и автор самых душераздирающих трагедий. Попили чаю, поговорили о том о сем. Савва Евтеич, на этот раз трезвый и прилично одетый, сказал, что сын-де излишне сердится, сам себя убивает, ему, мол, надо поменьше волнений, побольше спокойствия. Дадим дальше слово присутствовавшему де Пуле: «Никитин быстро приподнялся с дивана и стал на ноги, шатаясь и едва держась руками за стол. Он был страшен, как поднявшийся из гроба мертвец.

— Спокойствие!.. — воскликнул умирающий. — Теперь поздно говорить о спокойствии!.. Я себя убиваю!.. Нет, — вот мой убийца!..

Горящие глаза его обратились к ошеломленному и уничтоженному отцу».

Перед тем страшным часом, когда в дом на улице Кирочной вошла «гостья погоста, певунья залетная», Савва Евтеич пребывал в хмельном угаре. «Перед смертью Иван Саввич пожелал испросить у него прощения, — вспоминал свидетель этого кошмара, — для чего принужден был тащиться в его темную и грязную берлогу. Он стал перед кроватью пьяного на колени и, целуя руку отца, говорил со слезами: «Батюшка! Простите меня…».

Надо же было случиться, когда инспектор Воронежской духовной семинарии иеромонах отец Арсений совершил положенный скорбный обряд, у смертного одра появился несколько протрезвевший Савва Евтеич и произошла та жуткая картина, от описания которой позже содрогались тысячи людей. Наблюдавший ее И. И. Зиновьев так передавал ее в письме к Н. И. Второву: «Скажи, кому ты магазин отказал? — кричал чудовище-отец умирающему сыну. — Если мне, то ведь я тебя похороню с честью, как следует, под балдахином провезу… Если же нет, я тебя прокляну!» Сыпались угрозы, требования: где деньги, где ключи, где духовная?.. Угасающим голосом Иван Саввич попросил сестру «Аннушка, друг мой, отведи ты, ради Бога, от меня старика…».

Узнав, что он обойден наследством, родитель лишь взвыл у остывающего тела сына, но смолчал, однако на следующую ночь, подогретый «известным средством», ругался площадно у гроба, лез драться с де Пуле, на что тот был вынужден пригрозить полицией.

Даже одинокая и ошеломляющая кончина поэта А. В. Кольцова представляется не столь трагической, как его младшего земляка. А. И. Герцен, узнав жуткие драматические подробности смерти И. С. Никитина, писал Н. П. Огареву: «…это ужаснее Кольцова».

Похоронили автора «Руси» с честью, правда, не так торжественно, как это позже описывал М.Ф. де Пуле.

Последний приют Никитин нашел на Митрофановском (Новом) кладбище рядом с могилой А. В. Кольцова. Похороны вышли не громкие, а память народная осталась на века.

В 1911 г. в Воронеже был открыт памятник поэту.

СТИХОТВОРЕНИЯ И. С. НИКИТИНА

ЮГ И СЕВЕР

Есть сторона, где все благоухает;
Где ночь, как день безоблачный, сияет;
Над зыбью вод и моря вечный шум
Таинственно оковывает ум;
Где в сумраке садов уединенных,
Сияющей луной осеребренных,
Подъемлется алмазною дугой
Фонтанный дождь над сочною травой;
Где статуи безмолвствуют угрюмо,
Объятые невыразимой думой;
Где говорят так много о былом
Развалины, покрытые плющом;
Где на коврах долины живописной
Ложится тень от рощи кипарисной;
Где все быстрей и зреет и цветет;
Где жизни пир беспечнее идет.
Но мне милей роскошной жизни Юга
Седой зимы полуночная вьюга,
Мороз, и ветр, и грозный шум лесов,
Дремучий бор по скату берегов,
Простор степей и небо над степями
С громадой туч и яркими звездами.
Глядишь кругом, — все сердцу говорит:
И деревень однообразный вид,
И городов обширные картины,
И снежные безлюдные равнины,
И удали размашистый разгул,
И русский дух, и русской песни гул,
То глубоко-беспечной, то унылой,
Проникнутой невыразимой силой…
Глядишь вокруг, — и на душе легко,
И зреет мысль так вольно, широко,
И сладко песнь в честь родины поется,
И кровь кипит, и сердце гордо бьется,
И с радостью внимаешь звуку слов:
«Я Руси сын! здесь край моих отцов!»
1851

РУСЬ

Под большим шатром
Голубых небес, —
Вижу — даль степей
Зеленеется.
И на гранях их,
Выше темных туч,
Цепи гор стоят
Великанами.
По степям в моря
Реки катятся,
И лежат пути
Во все стороны.
Посмотрю на юг:
Нивы зрелые,
Что камыш густой,
Тихо движутся;
Мурава лугов
Ковром стелется,
Виноград в садах
Наливается.
Гляну к северу:
Там, в глуши пустынь,
Снег, что белый пух,
Быстро кружится;
Подымает грудь
Море синее,
И горами лед
Ходит по морю;
И пожар небес
Ярким заревом
Освещает мглу
Непроглядную…
Это ты, моя
Русь державная,
Моя родина
Православная!
Широко ты, Русь,
По лицу земли
В красе царственной
Развернулася!
У тебя ли нет
Поля чистого,
Где б разгул нашла
Воля смелая?
У тебя ли нет
Про запас казны,
Для друзей стола,
Меча недругу?
У тебя ли нет
Богатырских сил,
Старины святой,
Громких подвигов?
Перед кем себя
Ты унизила?
Кому в черный день
Низко кланялась?
На полях своих,
Под курганами,
Положила ты
Татар полчища.
Ты на жизнь и смерть
Вела спор с Литвой
И дала урок
Ляху гордому.
И давно ль было,
Когда с Запада
Облегла тебя
Туча темная?
Под грозой ее
Леса падали,
Мать сыра-земля
Колебалася,
И зловещий дым
От горевших сел
Высоко вставал
Черным облаком!
Но лишь кликнул царь
Свой народ на брань, —
Вдруг со всех концов
Поднялася Русь.
Собрала детей,
Стариков и жен,
Приняла гостей
На кровавый пир.
И в глухих степях,
Под сугробами,
Улеглися спать
Гости навеки.
Хоронили их
Вьюги снежные,
Бури севера
О них плакали!..
И теперь среди
Городов твоих
Муравьем кишит
Православный люд.
По седым морям
Из далеких стран
На поклон к тебе
Корабли идут.
И поля цветут,
И леса шумят,
И лежат в земле
Груды золота.
И во всех концах
Света белого
Про тебя идет
Слава громкая.
Уж и есть за что,
Русь могучая,
Полюбить тебя,
Назвать матерью,
Стать за честь твою
Против недруга,
За тебя в нужде
Сложить голову!
1851

ЗИМНЯЯ НОЧЬ В ДЕРЕВНЕ

Весело сияет
Месяц над селом;
Белый снег сверкает
Синим огоньком.
Месяца лучами
Божий храм облит;
Крест под облаками,
Как свеча, горит.
Пусто, одиноко
Сонное село;
Вьюгами глубоко
Избы занесло.
Тишина немая
В улицах пустых,
И не слышно лая
Псов сторожевых.
Помоляся Богу,
Спит крестьянский люд,
Позабыв тревогу
И тяжелый труд.
Лишь в одной избушке
Огонек горит:
Бедная старушка
Там больна лежит.
Думает-гадает
Про своих сирот:
Кто их приласкает,
Как она умрет.
Горемыки-детки,
Долго ли до бед!
Оба малолетки,
Разуму в них нет;
Как начнут шататься
По дворам чужим, —
Мудрено ль связаться
С человеком злым!..
А уж тут дорога
Не к добру лежит:
Позабудут Бога,
Потеряют стыд.
Господи, помилуй
Горемык-сирот!
Дай им разум-силу,
Будь ты им в оплот!..
И в лампадке медной
Теплится огонь,
Освещая бледно
Лик святых икон,
И черты старушки,
Полные забот,
И в углу избушки
Дремлющих сирот.
Вот петух бессонный
Где-то закричал;
Полночи спокойной
Долгий час настал.
И Бог весть отколе
Песенник лихой
Вдруг промчался в поле
С тройкой удалой,
И в морозной дали
Тихо потонул
И напев печали
И тоски разгул.
1853

«Полно, степь моя, спать беспробудно…»

Полно, степь моя, спать беспробудно:
Зимы-матушки царство прошло,
Сохнет скатерть дорожки безлюдной,
Снег пропал, — и тепло и светло.
Пробудись и умойся росою,
В ненаглядной красе покажись,
Принакрой свою грудь муравою,
Как невеста, в цветы нарядись.
Полюбуйся: весна наступает,
Журавли караваном летят,
В ярком золоте день утопает,
И ручьи по оврагам шумят.
Белоснежные тучки толпами
В синеве, на просторе, плывут,
По груди у тебя полосами,
Друг за дружкою, тени бегут.
Скоро гости к тебе соберутся,
Сколько гнезд понавьют, — посмотри!
Что за звуки, за песни польются
День-деньской, от зари до зари!
Там уж лето… ложись под косою,
Ковыль белый, в угоду косцам!
Подымайся, копна за копною!
Распевайте, косцы, по ночам!
И тогда, — при мерцанье румяном
Ясных зорек в прохладные дни,
Отдохни, моя степь, под туманом,
Беззаботно и крепко усни.
1854

ЧЕРЕМУХА

Много листьев красовалося
На черемухе весной,
И гостей перебывалося
Вплоть до осени сырой.
Издалека в ночь прохладную
Ветерок к ней прилетал
И о чем-то весть отрадную
Ей, как друг, передавал.
Чуть, бывало, загорается
Алой зорьки полоса, —
Разной краской покрывается
На кудрях ее роса.
И она вся зарумянится,
Сон забудет, гостя ждет;
Смотришь, — гость любимый явится,
Сядет, свищет и поет…
Но пришла зима сердитая,
И, как уголь, вся черна,
На морозе, беззащитная,
Сиротой стоит она.
И меня весна покинула, —
Милый друг меня забыл;
С ним моя вся радость минула,
Он мою всю жизнь сгубил.
Все к нему сердечко просится,
Все его я жду, одна;
Но ко мне, знать, не воротится,
Как к черемухе, весна…
1854

19 ОКТЯБРЯ

Что это за утро! Серебряный иней
На зелени луга лежит;
Камыш пожелтевший над речкою синей
Сквозною оградой стоит.
Над черною далью безлюдной равнины
Клубится прозрачный туман,
И длинные нити седой паутины
Опутали серый бурьян.
А небо так чисто, светло, безмятежно,
Что вон — далеко в стороне —
Я вижу — мелькнул рыболов белоснежный
И тонет теперь в вышине.
Веселой прохладой лугов освеженный,
Я красного солнышка жду,
Любуюсь на пашни, на лес обнаженный
И в сонную чащу вхожу.
Листы шелестят у меня под ногами,
Два дятела где-то стучат…
А солнышко тихо встает над полями,
Озера румянцем горят.
Вот ярко блеснули лучи золотые
И крадутся в чащу берез
Все дальше и дальше, — и ветки сырые
Покрылися каплями слез.
У осени поздней, порою печальной,
Есть чудные краски свои,
Как есть своя прелесть в улыбке прощальной,
В последнем объятье любви.
1855

ПАХАРЬ

Солнце за день нагулялося,
За кудрявый лес спускается;
Лес стоит под шапкой темною,
В золотом огне купается.
На бугре трава зеленая
Спит, вся искрами обрызгана,
Пылью розовой осыпана
Да каменьями унизана.
Не слыхать-то в поле голоса,
Молча ворон на меже сидит,
Только слышен голос пахаря, —
За сохой он на коня кричит.
С ранней зорьки пашня черная
Бороздами подымается.
Конь идет — понурил голову,
Мужичок идет — шатается…
Уж когда же ты, кормилец наш,
Возьмешь верх над долей горькою?
Из земли ты роешь золото.
Сам-то сыт сухою коркою!
Зреет рожь — тебе заботушка:
Как бы градом не побилася,
Без дождей в жары не высохла,
От дождей не положилася.
Хлеб поспел — тебе кручинушка:
Убирать ты не управишься,
На корню-то он осыплется,
Без куска-то ты останешься.
Урожай — купцы спесивятся;
Год плохой — в семье все мучатся —
Все твой двор не поправляется,
Детки грамоте не учатся.
Где же клад твой заколдованный,
Где талан твой, пахарь, спрятался?
На труды твои да на горе
Вдоволь вчуже я наплакался!
1856

ЖИЗНЬ

Жизнь раскинулась вольною степью…
Поезжай, да гляди — не плошай!
За холмов зеленеющей цепью
Ты покоя найти не желай.
Хорошо под грозою-метелью,
Хорошо под дождем проливным
По степям, в бесконечном веселье,
Тройкой бешеной мчаться по ним!
Ну ж, ямщик! Пристегни коренную,
Что насупился? Вдаль погляди!
Что за ширь! Ну-ка песню родную,
Чтобы сердце заныло в груди,
Чтобы вышли проклятые слезы,
Те, что гнетом легли над душой,
Чтобы вдаль, под небесные грозы,
Нам лететь бесконечно с тобой.
1849–1856

СОХА

Ты, соха ли, наша матушка,
Горькой бедности помощница,
Неизменная кормилица,
Вековечная работница!
По твоей ли, соха, милости
С хлебом гумны пораздвинуты,
Сыты злые, сыты добрые,
По полям ковры раскинуты?
Про тебя и вспомнить некому…
Что ж молчишь ты, бесприветная,
Что не в славу тебе труд идет,
Не в честь служба безответная?..
Ах, крепка, не знает устали
Мужичка рука железная,
И покоит соху-матушку
Одна ноченька беззвездная!
На меже трава зеленая,
Полынь дикая качается, —
Не твоя ли доля горькая
В ее соке отзывается?
Уж и кем же ты придумана,
К делу навеки приставлена?
Кормишь малого и старого,
Сиротой сама оставлена…
1857

«Медленно движется время…»

Медленно движется время, —
Веруй, надейся и жди…
Зрей, наше юное племя! ___
Путь твой широк впереди.
Молнии нас осветили,
Мы на распутье стоим…
Мертвые в мире почили,
Дело настало живым.
Сеялось семя веками, —
Корни в земле глубоко;
Срубишь леса топорами, —
Зло вырывать не легко:
Нам его в детстве привили,
Деды сроднилися с ним…
Мертвые в мире почили,
Дело настало живым.
Стыд, кто бессмысленно тужит,
Листья зашепчут — он нем!
Слава, кто истине служит,
Истине жертвует всем!
Поздно глаза мы открыли,
Дружно на труд поспешим…
Мертвые в мире почили,
Дело настало живым.
Рыхлая почва готова,
Сейте, покуда весна:
Доброго дела и слова
Не пропадут семена.
Где мы и как их добыли —
Внукам отчет отдадим…
Мертвые в мире почили,
Дело настало живым.
1857

РАЗГОВОРЫ

Новой жизни заря —
И тепло и светло:
О добре говорим,
Негодуем на зло.
За родимый наш край
Наше сердце болит;
За прожитые дни
Мучит совесть и стыд.
Что нам цвесть не дает,
Держит рост молодой, —
Так и сбросил бы с плеч
Этот хлам вековой!
Где ж вы, слуги добра?
Выходите вперед!
Подавайте пример!
Поучайте народ!
Наш разумный порыв,
Нашу честную речь
Надо в кровь претворить,
Надо плотью облечь.
Как поверить словам —
По часам мы растем!
Закричат: «Помоги!» —
Через пропасть шагнем!
В нас душа горяча,
Наша воля крепка,
И печаль за других —
Глубока, глубока!..
А приходит пора
Добрый подвиг начать,
Так нам жаль с головы
Волосок потерять:
Тут раздумье и лень,
Тут нас робость возьмет…
А слова… на словах
Соколиный полет!..
1857

ДЕДУШКА

Лысый, с белой бородою,
Дедушка сидит.
Чашка с хлебом и водою
Перед ним стоит.
Бел как лунь, на лбу морщины,
С испитым лицом.
Много видел он кручины
На веку своем.
Все прошло; пропала сила,
Притупился взгляд;
Смерть в могилу уложила
Деток и внучат.
С ним в избушке закоптелой
Кот один живет.
Стар и он, и спит день целый,
С печки не спрыгнет.
Старику не много надо:
Лапти сплесть да сбыть —
Вот и сыт. Его отрада —
В Божий храм ходить.
К стенке, около порога,
Станет там, кряхтя,
И за скорби славит Бога,
Божие дитя.
Рад он жить, не прочь в могилу, —
В темный уголок…
Где ты черпал эту силу,
Бедный мужичок?
1857–1858

НОЧЛЕГ В ДЕРЕВНЕ

Душный воздух, дым лучины,
Под ногами сор,
Сор на лавках, паутины
По углам узор;
Закоптелые полати,
Черствый хлеб, вода,
Кашель пряхи, плач дитяти…
О нужда, нужда!
Мыкать горе, век трудиться,
Нищим умереть…
Вот где нужно бы учиться
Верить и терпеть!
1857–1858

ПЕСНЯ БОБЫЛЯ

Ни кола, ни двора,
Зипун — весь пожиток…
Эх, живи — не тужи,
Умрешь — не убыток!
Богачу-дураку
И с казной не спится;
Бобыль гол, как сокол,
Поет-веселится.
Он идет да поет,
Ветер подпевает;
Сторонись, богачи!
Беднота гуляет!
Рожь стоит по бокам,
Отдает поклоны…
Эх, присвистни, бобыль!
Слушай, лес зеленый!
Уж ты плачь ли, не плачь, —
Слез никто не видит.
Оробей, загорюй, —
Курица обидит.
Уж ты сыт ли, не сыт, —
В печаль не вдавайся;
Причешись, распахнись,
Шути-улыбайся!
Поживем да умрем, —
Будет голь пригрета…
Разумей, кто умен, —
Песенка допета!
1858

«С суровой долею я рано подружился…»

С суровой долею я рано подружился:
Не знал веселых дней, веселых игр не знал,
Мечтами детскими ни с кем я не делился,
Ни от кого речей разумных не слыхал.
Но все, что грязного есть в жизни самой бедной, —
И горе, и разгул, кровавый пот трудов,
Порок и плач нужды, оборванной и бледной,
Я видел вкруг себя с младенческих годов.
Мучительные дни с бессонными ночами,
Как много вас прошло без света и тепла!
Как вы мне памятны тоскою и слезами,
Потерями надежд, бессильем против зла!..
Но были у меня отрадные мгновенья,
Когда всю скорбь мою я в звуках изливал,
И знал я сердца мир и слезы вдохновенья,
И долю горькую завидной почитал.
За дар свой в этот миг благодарил я Бога,
Казался раем мне приют печальный мой,
Меж тем безумная и пьяная тревога,
Горячий спор и брань кипели за стеной…
Вдруг до толпы дошел напев мой вдохновенный,
Из сердца вырванный, родившийся в глуши, —
И чувства лучшие, вся жизнь моей души
Разоблачилися рукой непосвященной.
Я слышу над собой и приговор и суд…
И стала песнь моя, песнь муки и восторга,
С людьми и с жизнию меня миривший труд, —
Предметом злых острот, и клеветы, и торга…
1859

УТРО

Звезды меркнут и гаснут. В огне облака.
Белый пар по лугам расстилается.
По зеркальной воде, по кудрям лозняка
От зари алый свет разливается.
Дремлет чуткий камыш. Тишь — безлюдье вокруг.
Чуть приметна тропинка росистая.
Куст заденешь плечом, — на лицо тебе вдруг
С листьев брызнет роса серебристая.
Потянул ветерок, — воду морщит-рябит;
Пронеслись утки с шумом и скрылися.
Далеко, далеко колокольчик звенит,
Рыбаки в шалаше пробудилися,
Сняли сети с шестов, весла к лодкам несут.
А восток все горит-разгорается.
Птички солнышка ждут, птички песни поют,
И стоит себе лес, улыбается.
Вот и солнце встает, из-за пашен блестит;
За морями ночлег свой покинуло,
На поля, на луга, на макушки ракит
Золотыми потоками хлынуло.
Едет пахарь с сохой, едет — песню поет,
По плечу молодцу все тяжелое…
Не боли ты, душа! Отдохни от забот!
Здравствуй, солнце да утро веселое!
1859

«Обличитель чужого разврата…»

Обличитель чужого разврата,
Проповедник святой чистоты,
Ты, что камень на падшего брата
Поднимаешь, — сойди с высоты!
Уж не первый в величье суровом.
Враг неправды и лени тупой,
Как гроза, своим огненнымсловом
Ты царишь над послушной толпой.
Дышит речь твоя жаркой любовью.
Без конца ты готов говорить,
И подумаешь, собственной кровью
Счастье ближнему рад ты купить.
Что ж ты сделал для края родного,
Бескорыстный мудрец-гражданин?
Укажи, где для дела благого
Потерял ты хоть волос один!
Твоя жизнь, как и наша, бесплодна,
Лицемерна, пуста и пошла…
Ты не понял печали народной,
Не оплакал ты горького зла.
Нищий духом и словом богатый,
Понаслышке о всем ты поешь
И бесстыдно похвал ждешь, как платы
За свою всенародную ложь.
Будь ты проклято, праздное слово!
Будь ты проклята, мертвая лень!
Покажись с твоей жизнию новой,
Темноту прогоняющий день!
Перед нами — немые могилы,
Позади — одна горечь потерь…
На тебя, на твои только силы,
Молодежь, вся надежда теперь.
Много поту тобою прольется
И, быть может, в глуши, без следов,
Очистительных жертв принесется
В искупленье отцовских грехов.
Нелегка твоя будет дорога,
Но иди — не погибнет твой труд.
Знамя чести и истины строгой
Только крепкие в бурю несут.
Бесконечное мысли движенье,
Царство разума, правды святой —
Вот прямое твое назначенье,
Добрый подвиг на почве родной!
1860

«Тяжкий крест несем мы, братья…»

Тяжкий крест несем мы, братья,
Мысль убита, рот зажат,
В глубине души проклятья,
Слезы на сердце, кипят.
Русь под гнетом, Русь болеет,
Гражданин в тоске немой —
Явно плакать он не смеет,
Сын об матери больной!
Нет в тебе добра и мира,
Царство скорби и цепей,
Царство взяток и мундира,
Царство палок и плетей.
Год неизвестен

«Постыдно гибнет наше время!»

Постыдно гибнет наше время!
Наследство дедов и отцов —
Послушно носит наше племя
Оковы тяжкие рабов.
И стоим мы позорной доли!
Мы добровольно терпим зло:
В нас нет ни смелости, ни воли…
На нас проклятие легло!
Мы рабство с молоком всосали,
Сроднились с болью наших ран.
Нет! В нас отцы не воспитали,
Не подготовили граждан.
Не мстить нас матери учили
За цепи сильным палачам —
Увы! Бессмысленно водили
За палачей молиться в храм!
Год неизвестен

«Ноет сердце мое от забот и кручин…»

Ноет сердце мое от забот и кручин…
Уж и где ж вы, друзья? Отзовись хоть один!
Не на пир вас прошу: до пиров ли пришло!
Дорогое душе отжилось, отцвело,
Только горе живет, только горе растет —
Уж когда ж тебя, горе, погибель возьмет?
Безответны друзья… Только ветер шумит,
В поле ветер шумит, гром над лесом гремит,
Вспыхнет туча огнем, виден путь мой впотьмах,
Путь лежит — извился черным змеем в полях…
Подожди — как зимой соловей запоет,
Вот тогда-то на горе погибель придет…
Год неизвестен

КРАТКИЙ СПИСОК РЕКОМЕНДУЕМОЙ ЛИТЕРАТУРЫ

Биография
Сочинения И. С. Никитина, с его портретом… / сост. М.Ф. де Пуле: в 2 т. — Воронеж, 1869.

Никитин И. С. Полн. собр. соч. и писем / под ред., с биограф, очерком, ст. и прим. А. Г. Фомина: в 3 т. — СПб., 1913–1915.

И. С. Никитин. Его жизнь и сочинения: сб. историко-литературных ст. / сост. В. Покровский. — М., 1911.

Путинцев А. Этюды о жизни и творчестве И. С. Никитина. — Воронеж, 1912.

Воронежская литературная беседа. — Воронеж, 1925. — Сб. 1.

И. С. Никитин. Статьи и материалы о жизни и творчестве. — Воронеж, 1952.

«Я Руси сын!..»: к 150-летию со дня рождения И. С. Никитина. — Воронеж, 1974.

Кораблинов Вл. Избранное: в 2 т. Т. 2. Жизнь Никитина: роман. — М., 1982.

Творчество
И. С. Никитин. Статьи и материалы: к 100-летию со дня смерти. — Воронеж, 1962.

Тонков В. И. С. Никитин. Очерк жизни и творчества. — М., 1968.

Поэт-демократ И. С. Никитин. — Воронеж, 1976.

Кузнецов В. Нетленные строки: этюды об Алексее Кольцове и Иване Никитине. — Воронеж, 1984.

Ласунский О. Литературно-общественное движение в русской провинции: (Воронежский край в «эпоху Чернышевского»). — Воронеж, 1985.

Скатов Н. Некрасов. Современники и продолжатели. — М., 1986.

Библиография
И. С. Никитин. Указатель литературы (1918–1973) / сост. Е. Д. Медведицына; под ред. О. Г. Ласунского. — Воронеж, 1974.

Примечания

1

В настоящей книге использованы документы и фотоматериалы Центрального государственного архива литературы и искусства, Центрального государственного исторического архива, Отделов рукописей Института русской литературы (Пушкинского Дома), Государственной библиотеки им. В И Ленина, Государственной публичной библиотеки им. М. Е. Салтыкова-Щедрина и др.

(обратно)

2

Ригоризм — непреклонное соблюдение принципов, правил, преимущественно в вопросах нравственности.

(обратно)

3

Медитация — сосредоточенное размышление.

(обратно)

4

Перлюстрация — просмотр государственными органами почтовой корреспонденции с целью цензуры или надзора.

(обратно)

5

Пауперизм — нищета трудящихся масс в странах капитализма.

(обратно)

6

Пантеизм — религиозное философское учение, отождествляющее Бога с природой и рассматривающее природу как воплощение божества.

(обратно)

7

Интродукция — небольшое введение, вступление, предшествующее основной части музыкального произведения.

(обратно)

8

И прочее, и так далее (лат.).

(обратно)

9

До последней степени (лат.).

(обратно)

10

Пантеизм — философское учение, согласно которому Бог безличен и тождествен природе.

(обратно)

Оглавление

  • «Я РУСИ СЫН!..»
  •   ОТКРЫТИЕ ПОЭТА
  •   «С СУРОВОЙ ДОЛЕЮ Я РАНО ПОДРУЖИЛСЯ…»
  •   В БУРСЕ
  •   ВТОРОВСКИЙ КРУЖОК
  •   ПО ПУТИ НЕКРАСОВА
  • «ПРОТИВОСТАТЬ… ЗАСТОЮ, НЕПРАВДЕ…»
  •   ДОМА И В ГОСТЯХ
  •   ПЕРВАЯ КНИГА
  •   ТРЕВОГИ И РАДОСТИ
  •   «ПАХАРЬ»
  •   «НЕ ЧИТАТЬ — ЗНАЧИТ НЕ ЖИТЬ»
  • «ЭТУ Я ПЕСНЮ ПРО БЕДНОСТЬ ПОЮ…»
  •   ГОРЕ НАРОДНОЕ
  •   МУЖЕСТВО
  •   ПОЭМА О МЕЩАНСТВЕ
  •   КНИЖНЫЙ МАГАЗИН
  •   РОДНЫЕ НАПЕВЫ
  • «ЦАРСТВО СКОРБИ И ЦЕПЕЙ»
  •   ДРУЗЬЯ И ВРАГИ
  •   ПРЕЗРЕННОЕ ТИРАНСТВО
  •   МГНОВЕНИЯ ЛЮБВИ
  •   КРЕСТЬЯНСКОЕ СЧАСТЬЕ
  • «ДЕЛО НАСТАЛО ЖИВЫМ»
  •   «ПРИКОВАННЫЙ СОКОЛ»
  •   УТРАЧЕННЫЕ НАДЕЖДЫ
  •   «ДНЕВНИК СЕМИНАРИСТА»
  •   ОСЕНЬ ЧЕРНАЯ
  • СТИХОТВОРЕНИЯ И. С. НИКИТИНА
  •   ЮГ И СЕВЕР
  •   РУСЬ
  •   ЗИМНЯЯ НОЧЬ В ДЕРЕВНЕ
  •   «Полно, степь моя, спать беспробудно…»
  •   ЧЕРЕМУХА
  •   19 ОКТЯБРЯ
  •   ПАХАРЬ
  •   ЖИЗНЬ
  •   СОХА
  •   «Медленно движется время…»
  •   РАЗГОВОРЫ
  •   ДЕДУШКА
  •   НОЧЛЕГ В ДЕРЕВНЕ
  •   ПЕСНЯ БОБЫЛЯ
  •   «С суровой долею я рано подружился…»
  •   УТРО
  •   «Обличитель чужого разврата…»
  •   «Тяжкий крест несем мы, братья…»
  •   «Постыдно гибнет наше время!»
  •   «Ноет сердце мое от забот и кручин…»
  • КРАТКИЙ СПИСОК РЕКОМЕНДУЕМОЙ ЛИТЕРАТУРЫ
  • *** Примечания ***