КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно
Всего книг - 710764 томов
Объем библиотеки - 1390 Гб.
Всего авторов - 273979
Пользователей - 124939

Новое на форуме

Новое в блогах

Впечатления

Stix_razrushitel про Дебров: Звездный странник-2. Тропы миров (Альтернативная история)

выложено не до конца книги

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Михаил Самороков про Мусаниф: Физрук (Боевая фантастика)

Начал читать. Очень хорошо. Слог, юмор, сюжет вменяемый.
Четыре с плюсом.
Заканчиваю читать. Очень хорошо. И чем-то на Славу Сэ похоже.
Из недочётов - редкие!!! очепятки, и кое-где тся-ться, но некритично абсолютно.
Зачёт.

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
Влад и мир про Д'Камертон: Странник (Приключения)

Начал читать первую книгу и увидел, что данный автор натурально гадит на чужой труд по данной теме Стикс. Если нормальные авторы уважают работу и правила создателей Стикса, то данный автор нет. Если стикс дарит один случайный навык, а следующие только раскачкой жемчугом, то данный урод вставил в наглую вписал правила игр РПГ с прокачкой любых навыков от любых действий и убийств. Качает все сразу.Не люблю паразитов гадящих на чужой

  подробнее ...

Рейтинг: +1 ( 2 за, 1 против).
Влад и мир про Коновалов: Маг имперской экспедиции (Попаданцы)

Книга из серии тупой и ещё тупей. Автор гениален в своей тупости. ГГ у него вместо узнавания прошлого тела, хотя бы что он делает на корабле и его задачи, интересуется биологией места экспедиции. Магию он изучает самым глупым образом. Методам втыка, причем резко прогрессирует без обучения от колебаний воздуха до левитации шлюпки с пассажирами. Выпавшую из рук японца катану он подхватил телекинезом, не снимая с трупа ножен, но они

  подробнее ...

Рейтинг: 0 ( 1 за, 1 против).
desertrat про Атыгаев: Юниты (Киберпанк)

Как концепция - отлично. Но с технической точки зрения использования мощностей - не продумано. Примитивная реклама не самое эфективное использование таких мощностей.

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).

Пробел [Клод Луи-Комбе Unknown Author] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]


Клод Луи-Комбе

Пробел




Рене Хессу


Horror vacui... Amor vacui...[1]




Стена, перед которой текла моя жизнь, была мне бесконечно знакома. Из года в год поставляя точку опоры мечтаниям и грезам, она, в разреженности окрестных вещей, стала такой близкой, что в некотором смысле сделалась моей частью, то есть сама по себе, просто в силу постоянного пребывания тем, чем и была, настолько вросла в повседневную декорацию, в которой разворачивалась моя жизнь, что я уже не отличал ее от цвета времени и монотонности чувств и мыслей. Да, конечно, перемещался я очень мало и не только по возможности избегал выходить из дому, но и внутри своего крохотного жилища, не имея особых причин двигаться, чаще всего пребывал в безмятежной и сладковатой — той безвкусной сладостью слюны, что в совершенстве подходила моему глубинному обиходу, — неподвижности, отведенной чтению очень толстых и очень скучных книг, полная неспособность которых подстегнуть дух способствовала скатыванию к бесформенным мечтаниям, лишенным направляющей страсти и наделенным тяжестью моего тела, плотностью его плоти и сладким теплом дыхания... Я мог пребывать в таком состоянии на протяжении минут, которые на шкале повседневной рутины сходили за бесконечные. Стена, прямо передо мной (но точно также и во мне), предлагала свое непоколебимое присутствие, всегда одно и то же, безмятежное и успокоительное. Когда наваливалась скука, взгляд норовил ускользнуть от заунывности чтения и бродил по гризайли — тоже, так сказать, бесконечной — стены, под прикрытием которой текла моя жизнь.

И так длилось уже долго, десять, быть может, лет — десять лет неспешности и пустоты, не оставивших заметных воспоминаний: не столько вечное настоящее юности и беззаботности, сколько отсутствие затруднений в силу отсутствия желаний и тем самым счастливое забвение истории. За неимением вечности — инерция, которой хватало, чтобы поддержать во мне ощущение бесконечности и постоянства, хотя в моем сознании оставалось место и очевидности старения.

Определяя цвет стены, я упомянул гризайль, но теперь хочу внести кое-какие уточнения по поводу других характеризующих ее материальность аспектов — дабы лучше наметить исходную точку внутреннего опыта, в котором мне хотелось бы отчитаться.

Стена эта в действительности была всего-навсего перегородкой, отделявшей комнату, где я обычно находился, — одновременно спальню, кабинет, гостиную и столовую — от остального моего обиталища, то есть от своего рода закутка для кулинарных и гигиенических надобностей. Когда я только обосновался здесь, эту перегородку покрывали гладкие и еще яркие светло-серые обои, напоминавшие какую-то льняную ткань. Постепенно они запачкались. Исходный цвет свелся к какому-то невнятному окрасу, волны и полосы темных участков перемежались участками вылинявшими. Все вместе имело смутный, мглистый, что ли, вид, не позволявший выявить четко определенные пятна. Невозможно было списать загрязнение стены на выбросы материи, будь то жир, грязная вода, моча, помет, сперма или кровь. Царившая на ее поверхности неопрятность представлялась скорее осадком времени, или секрецией обоев, или непрерывным осмосом атмосферы и материи, воплощавшим, как бесконечно длимое зияние, мою собственную скуку бытия, состояние вакантности, в коем пребывали во мне возможности прилепиться к мысли, к творчеству и жизни. И если добавить, что эту стену не украшало никакое изображение, никакой предмет, станет понятно, что я мог часами и днями — и в конечном счете годами — пребывать перед ней, как перед зеркалом — как бы это выразиться? — перед внутренним зеркалом, постоянно возвращавшим отражение моей собственной неподвижности, безразличия к вещам и равнодушия к людским страстям. Вот почему, мало-помалу и так, что я долгое время не отдавал себе в этом отчет, стена стала для меня столь же существенной, как для других пейзаж за окном или доносящийся с улицы шум. Она вносила свою лепту в определенную, всегда одну и ту же атмосферу. И эта верность тождественному, материализуя образы моих глубочайших чаяний, наполняла меня изнутри стойким чувством безопасности, и я вполне могу, задним числом и с учетом того, чему предстояло воспоследовать, назвать его счастьем.

Несомненно, надежность тождества, с которой, странным образом, связана для меня возможность счастья, была довольно относительной. Растущее загрязнение обоев подавало достаточно ясный знак, что проходило время — что проходили мы. Но поскольку сие изменение мира вершилось едва уловимо и было созвучно моему собственному старению, я присутствовал при процессе трансформации, в котором тождественность никогда всерьез не подвергалась опасности. И в этом было нечто успокоительное. Глядя на стену, более несомненную для меня, чем все остальное, на которой в любой час дня прослеживались внутренние отношения тени и света, я чувствовал в себе становление — не переставая быть тем, чем был. Было бы это возможно перед каким-либо другим предметом в мире? Вряд ли.

Ко всему прочему, нужно также отметить, что я почти не пользовался электрическим освещением. С тех пор как я стал жить один, я подстраивался под дневной свет, и, в зависимости от времени года, дни мои то растягивались, то сжимались. Через окно на последнем этаже старого, высокого дома, возведенного на склоне холма, свет проникал ко мне с небес в достаточном изобилии, и я относил к числу скромных удовольствий, которым старался не поддаваться, изменчивое насыщение своего домашнего пространства светом и тенью. Поскольку я никогда не закрывал ставни, а окно мое выходило на запад, выпадали мгновения потрясающей красоты, когда золотые тона, сплавляясь с гранатовыми, захватывали все протяжение стены, и та дрожала, трепетала, вздувалась, словно плоть, счастливая быть плотью.

В подобные моменты, как и в другие, когда выдавалось совершенно особое освещение, я оказывался странно взволнован при мысли, что предо мною раскрыто все небо моего города. Не было нужды выходить на улицу и смешиваться с толпой, чтобы проникнуться сопричастностью сей важнейшей реальности, которая, так сказать, входила в определение столицы, где я был рожден и где своему предельно замедленному течению следовала моя жизнь. Этот город стал для меня духовным опытом, и омывавший его зачастую смутный свет постоянно возбуждал мой интерес к кругу истины, в котором вещи суть уже не они сами и не их отражения, но входят в нечто иное и размываются в множественных и постоянно ускользающих значениях, — словно свет обладал здесь водной природой и служил жизненной стихией тому, что не переставало рождаться: личинкам, планктону, водорослям, Сатурнову семени. То была сама безграничность. И когда туманы — легендарные — замешивали, в своем застое, всю целокупность стихий, город и мысль, как плоть и ее дыхание, более не разъединялись: в глубине своей косности внутрь самого себя сочилось единое для всех вещей сердце. А я, как утонувший в любви атом, без остатка отдавался баюканию времени.

Мне все же следует, наверное, признать: вообще говоря, в дневном свете не было ничего особенного, и я уделял ему весьма поверхностное внимание, замечая разве что порой, в полном счастье, изысканность его переходов. Погруженный в тусклое межсезонье, мой крохотный универсум не ведал сильных эмоций. Эстетические неожиданности, как и озарения духа, случались в нем довольно редко. Что до остального — я имею в виду банальную сферу любви, пола, чувственного влечения и привязанности к отдельным лицам, — сей круг действительности меня ничуть не занимал. Я жил в состоянии глубокого безразличия к реальности других и без всяких усилий держался в стороне от желаний. В одиночестве, которое я выбрал и в котором укрепился, не было ничего особо достойного. За ним стояли скорее повадки моей плоти и естественное нерадение темперамента. В глубине я был предрасположен к подвижничеству никак не более, чем к распущенности. И если обретал, безмятежно пестуя свою скуку, определенную полноту удовлетворения, то потому, что в мое ощущение жизни (какую я вел) входили два в высшей степени успокоительных и благотворных качества: неспешность и повторение.

Исключая по возможности отношения с другими, строго ограничивая взаимодействие, отказывая себе в речи, движении и поступках, я не ведал спешки, ускорения да и просто напряженности. Конфликты амбиций, склонность к самоутверждению, к господству и обладанию, средоточение энергии вокруг личной власти — все это поле опыта было мне совершенно чуждо. Я не вступал ни в соперничество, ни в игру сил, которые оно пускало в ход... Но опять же, в отличие от тех святых отшельников, чьи жизнеописания так меня очаровывали, за мною, чтобы вести подобную жизнь, не значилось никаких заслуг. Она была не завоеванным плодом, а скорее уж проявлением вызревания — простой тяжестью бытия, привычкой, а не достоинством.

В безликом однообразии одиноких часов, отведенных то трудам, то грезам, между кроватью, рабочим столом и находящейся напротив стеной, я сокровенно наслаждался глубоко монотонным характером своих занятий. Некоторым образом, все они имели характер и смысл ритуала. Так, например, их обрамляли предосторожности и предварения, призванные подчинить мне нейтральную зону пространства и времени, только за пределами которой могли развернуться такие действия, как чтение, письмо или периодическое приведение в порядок моих бумаг.

Короче говоря, самые наполненные часы непременно требовали изрядной доли пустоты. Ну а та в равной степени проявлялась как в потребности в симметрии, определявшей расположение окружающих меня вещей, так и в повторении одних и тех же действий в одни и те же моменты в одной и той же последовательности. Впрочем, то была главная причина, которая навязывала мне чтение крайне объемистых сочинений и подталкивала к написанию некоей, вечно все той же, книги, способной завершиться (запнувшись на самой себе) только с моею смертью. Мне, в чтении и письме, нравилось прослеживать одни и те же слова, одни и те же ритмы фраз, одну без конца подхватываемую мысль, все ту же без конца повторяемую, несмотря на свою исчерпанность, историю. Из упорства, с которым глагол придерживался чистой тождественности, для меня проистекала своего рода неподвижность духа — иногда мне случалось называть ее скукой, тогда как она в равной степени была полнотой и блаженством.

Если я счел должным походя настаивать на определенном образе жизни и бытия, каковой в эпоху, о которой призвано свидетельствовать сие повествование, определяла по сути своеобразная обустроенность моего существования, то потому, что с тех пор я вроде бы понял: исключительное событие, ставшее отправной точкой моего приключения (покамест единственного и наверняка последнего приключения), оказалось до некоторой степени предуготованным моими чувствами и мыслью, так что вторжение в ход вещей иного, головокружительно фантастического порядка, о чем я намереваюсь дать по возможности точный отчет, на самом деле лишь физически проявило то, что духовно уже существовало, — ибо главная встреча с материей по сути не слишком отличается от любой встречи с людьми (с другим или с самим собою): в скудости пространства и времени она вершит то, что с самого начала разыскивалось в глубинах сердца (так что история — не более чем наивное, слегка непристойное и смехотворное проседание вечности).

Что же до вполне материальных фактов, которые один за другим обнаружили себя в тот момент моей жизни, я едва ли склонен преувеличивать их значение. Для меня эти факты далеко не столь значимы, как последовавшие за ними решения — или, скорее (ибо волюнтаристские отголоски слова решение плохо передают сущность моего опыта), как прогресс, или даже просто-напросто продвижение, достигнутое мною в дальнейшем на стезе пассивности. Добавлю все же, чтобы покончить со всеми предварениями, что состояние безразличия и бесчувствия, в коем я тогда пребывал, вовсе не являлось следствием какого-то кризиса, упадническим аспектом обманутого рвения. Хотя память не слишком полезна, когда дело касается весьма неопределенного течения моей истории и особенно юности, мне вряд ли удастся обнаружить у себя в прошлом смятение страстей или приступы энтузиазма, в которых пробили брешь жизненные реалии. По-моему, накануне того дня, когда произошло событие, я был точно таким же, как и всегда: бесцветным существом, укрывшимся от собственных желаний, в стороне от бередящих мир конфликтов. Я ничего не ждал, ни о чем не сожалел. Я без усилий и страданий довольствовался донельзя заурядной жизнью, что не исключало минимальных услад одинокой мысли и еще более одинокой плоти. Жил в бедности и безвестности, но, в общем и целом, соразмерно своим потребностям. И тем не менее присущее мне тогда сознание собственной ничтожности оставалось в высшей степени поверхностным. Я хочу сказать, что оно развилось во мне как бы за неимением, через изъятие, через серию отступлений, неявно соотносившихся с очевидной социальной данностью: я без удовольствия и горечи видел, что исключен из окрестной жизненной суеты, из сферы пребывающей для меня недоступной инаковости, отторгнут преизбытком движений и непрозрачностью обычаев. На той стадии моя ничтожность являлась отражением физической неспособности установить связь и включиться в дело. Я не мог и вообразить, что придет день, когда она, перевернув смысл, — в чем совсем не было моей воли, я всего лишь предоставил почву, которую возделывают и которая этому уступает, — сможет достичь глубин духовного опыта, пред лицом коего полностью потеряют все свое влияние самые элементарные привязанности, до сих пор позволявшие мне сосредоточиться на сиюминутных радостях и составлявшие смысл моего существования.



Не могу точно сказать, в какой день и час произошло событие. Я не вел дневника сиюминутных перипетий своих будней, как, впрочем, и мысли. Не раз и не два я сожалел, что не сохранил письменных следов стольких проведенных наедине с собой лет, не зафиксировал вехи в развитии своего внутреннего опыта, лениво положившись на банальную память, как будто еще не удостоверился, до какой степени та колеблется где-то на полпути между пустотой и путаницей. Но следить за настоящим, изо дня в день, по мере того как оно тонет в прошлом, — таким занятием, мнилось мне, руководит интерес к самому себе и вера в грядущее, коих я был напрочь лишен. Хотя глубже всего среди прочих во мне укоренилось желание бросить якорь в статике и вечной неизменности, я все же отчетливо осознавал, что целиком и полностью принадлежу мимолетному и гадательному. И осознание это, в зачатке погубив все мои поползновения к литературному творчеству и человеческой вовлеченности, категорически не давало отражать на бумаге впечатления, подводить итоги происшедшего за день, суммировать идеи, которые подчас мельтешили у меня в голове во время чтения и письменных занятий или, куда чаще, без всякой с ними связи. То же чувство в равной степени мешало мне записывать и сны — каковые, несомненно, ничуть не отличались от мыслей, ведь и те и другие произрастали из одних и тех же темных, безмолвных корней.

Если обратиться наконец к событию, оно, может статься, привиделось мне еще до того, как произойти. Как иначе объяснить, что мое удивление не было в тот момент куда большим, а потрясение реально захлестнуло меня лишь с непомерной медлительностью? Ибо в действительности все произошло так, будто я давным-давно приучил свои чувства — в данном случае зрение и осязание — к такой странности, к подобному осмосу, в коем сквозь дневные реалии продолжали пробиваться и цвести реалии ночные, так что зримые и осязаемые проявления материальной данности, на которые я опираюсь, говоря о событии, просто-напросто осуществили наконец что-то вроде намерения, доселе пытавшегося найти себе выход в том, что можно, пожалуй, назвать бесцветными мечтаниями, где места и личности некоторым образом опустошались от густоты своего бытия и растворялись в отсутствии и неявленности.

Наверное, я вправе сказать, что незадолго до того, как вмешалось событие, эти грезы о развоплощении мира участились. Что меня, впрочем, ничуть не беспокоило. Ночная деятельность духа всегда оказывала на меня успокоительное воздействие, независимо от того, среди каких образов резвилось в своей мечтательной ипостаси мое я. Пусть материя, из коей лепились вещи, рассыпалась у меня в руках, пусть исчезала под ногами почва, расплывались до бесформенности очертания предметов — при пробуждении эти доказательства на грани кошмара наполняли мне сердце чувством благополучия и спокойствия, словно получив извещение об иллюзорном характере реальности, я с облегчением принимал свою участь: держаться небытия, почти не быть. До тех пор мне не настолько часто встречались в жизни бесспорные истины, чтобы эта не стала для меня бесконечно драгоценной. К тому же здесь была скорее не истина, а ее обещание, если только уроки ночи служат возможной моделью судьбы. Но я как раз прочитывал в своих снах возможности и полагал, что если одной из них выпадет реализоваться, она в любом случае окажется плодом моей тени и, стало быть, тем, что мне существеннейше принадлежит и чему я могу существеннейше принадлежать, — то есть без отстояния от самого себя, без противоречия, конфликта или разлада. Да, именно такой была глубинная мысль: что-то (встреча, событие) в точности осуществит в повседневной жизни дарованное в сумеречном свете сновидения; и оно, это что-то, займет в моей жизни центральное место, станет принадлежащей только мне истиной и уже посему действенным принципом целостности — просто потому, что произойдет извне места и времени и что особый свет, который прольется при этом на все измерения и направления моей жизни, будет неотличим от глубочайшего внутреннего мрака, чьим проявлением он и станет, — так что отныне, в непрерывном присутствии в самом себе, обрывающем наконец изгнание в реалии мира, грезить жизнь и проживать грезу станет одним и тем же. Итак, пока готовилось произойти вызревшее в тишине моего желания событие, я постоянно пребывал в ожидании. Но несмотря на готовность к приятию своих грез, я, без сомнения, оставался еще слишком далек от самого себя, слишком чужд своему истинному призванию, поскольку, когда событие произошло, его не распознал и, впав перед ним в изумление, упустил драгоценное и невосполнимое время. Более того, вместо должного облегчения от наконец-то завершившегося ожидания меня тут же охватила тревога, и вскоре я оказался на грани ужаса — словно встреча с самим собой, пусть и чреватая очевидной пустотой, не взывала в принципе к совсем иным чувствам, на которых зиждутся утешение уверенностью и радость самого бескорыстного созерцания. Но возможно, событие случилось слишком рано — задолго до того, как я стал его достоин. Другие говорили подобное по поводу Благодати: она уже была в них, а они ее еще ждали, они погрязали в грехе, тогда как им было даровано спасение.

Я, однако же, как нельзя далек от того, чтобы уподоблять свой внутренний опыт переживаниям верующей и грешной души. Лишенный всякого религиозного фундамента, он разворачивался и продолжает разворачиваться в банальной оставленности Богом. Если я рассказываю об этом, то вовсе не для того, чтобы обмануть и убедить самого себя, будто вступил на путь мистического свершения. Скорее уж для того, чтобы обозначить разрыв между собственным прозябанием и тем уровнем бытия, который принесли на землю верующие и перед лицом которого приключившееся со мною низводит меня до нуля — достижение, впрочем, вполне сообразное тому, что в своем непосредственно чувственном обличье исходно было событием, из коего вышли мое нынешнее сердце и сердце моего сердца.

Представим себе, в самом деле, в безликий час совершенно недвижного дня на стене прямо передо мной, примерно на уровне лба, белое, чуть поменьше ладони, пятно. Может статься, оно уже было там, на обоях, какое-то время, но я замечаю его впервые. Поначалу убеждаю себя, что бумага могла обесцветиться от избытка солнечного света. Но почему именно в этом месте и внутри четко очерченного контура? Если бы речь шла о последствиях солнечного облучения, пораженная поверхность оказалась бы куда обширней и я, несомненно, мог бы различить переходы и градации выцветания, поскольку оно, развиваясь последовательно, привело бы к постепенному перепаду от более темных участков обоев к этому светлому, представшему теперь тусклым очагом белизны. Тогда я делаю предположение — ну да! всякое явление требует объяснения, — что в покрывающей стену штукатурке отсырел, не иначе, какой-то участок и солнце, подсушив, его высветлило. Это объяснение кажется достаточно правдоподобным и до поры до времени отвлекает внимание от объекта и проблемы, которую он передо мной поставил.

Позже, уже в сумерках, мой взгляд снова останавливается на пятне. Меня изумляет, что оно откровенно белое и к тому же лишено в моем постепенно меркнущем крохотном универсуме всякого блеска. Сижу за письменным столом, а передо мной, прямо посреди стены, с предельной четкостью красуется оно, почти что круглое, решительно отбросившее цвет. Долго разглядываю его, мало-помалу забывая о связанных с ним вопросах и целиком отдаваясь играм очарования. Уже спустилась ночь, очень нежная, фруктовая, полнимая исходящим от города бесконечным ропотом. Безо всяких оснований выхожу из своего созерцания и, внезапно подумав, что пятно на стене — всего лишь эффект лунного света, смотрю в открытое окно, взошла ли уже луна. Но луны нет и в помине. Небо совсем темно, комнату охватил сумрак, стена тонет передо мной в мутной тени — за вычетом белого пятна, — пятна, которое я называю белым по контрасту с тенью, хотя оно, не нуждаясь ни в какой проверке, уже навязывает себя как неоспоримое упразднение самой возможности цвета. И я отлично знаю, что дотошная проверка разве что подтвердит это толкование — самое опасное из всех... Не потому ли и сопротивляюсь подступающему желанию «рассмотреть его вплотную» и потрогать руками во имя другого, бесконечно более насущного, нежели естественное любопытство, желания: потребности увериться, что я не дошел еще до точки, где иллюзия становится реальностью, где субстанцию заражает отсутствие, где пустота обретает силу закона. Острое желание безопасности вынуждает меня отложить изыскания и склоняет поверить, что я — жертва редкостного оптического явления, вызванного, может статься, нервной усталостью от чрезмерного внутреннего напряжения. Итак, решительно встаю, добираюсь до постели и закрываю глаза.



Проснувшись посреди ночи, я долго удерживался от взгляда на стену, настойчиво, с обдуманным терпением стараясь восстановить в памяти захватившее меня, стоило задремать, сновидение. Его — я до сих пор так и не могу его забыть — можно было бы назвать грезой об отсутствии. Я что-то искал, но ничего не было. Кого-то звал, но никого не было. Снаружи — если и в самом деле было снаружи — не простирался никакой пейзаж. Я двигался в нейтральном, лишенном всякой обстановки пространстве. Мое физическое одиночество выходило за рамки всего, что я прежде был способен помыслить по части обособленности, замкнутости и отстояния от мира. Мира как раз и не было. Не было предметов. Пространство, где я перемещался (ибо я, шаг за шагом, с растущей усталостью, продвигался вперед), не отличалось сколько-нибудь значимыми качествами, кроме одного — своей бесконечности. Не было объективных привязок, чтобы его определить, — словно речь шла о некоей пустынной протяженности, заброшенном пляже, к примеру, или городской площади, школьном дворе, спортивной площадке, проспекте или гостиничном коридоре, когда они вдруг оказались полностью заброшены и сведены к нечеловеческой пустоте своей топологической сущности. В моем сне подобный аскетизм места оказался далеко превзойден: никакого образа никакой вещи, никакого впечатления плотности или объемности, способной приободрить сновидца и сообщить ему, по крайней мере, чувство материального состава, на которое его перемещения могли бы опереться и обрести явную поступательность. Что же до безраздельно царящей тишины, она не сводилась к затиханию ропота жизни, ее не наполняло никакое органическое развертывание. В ней не было ни плотности, ни напряжения, ни глубины. Ее не определить никакими чувственными качествами: не только отсутствие звуков, но и сама немыслимость их возникновения, — так что направленные к несуществующему призывы или крики не пересекали порога моих губ, и в подтверждающей пустоту пространства пустоте слов я отныне только и был что телом своей тревоги.

Очень любопытно — пусть и только моему пробудившемуся сознанию, когда оно силилось пересказать себе сон и его воскресить: хотя физически мне не мешали никакие препятствия и можно было ожидать, что в пространстве совершенно геометрической чистоты движение способно вершиться без усилий, с постоянной скоростью, идти вперед становилось все труднее, и в результате мой ход, хоть я и пытался его продолжить, походил на топтание на месте, начинало казаться, что с того момента, как я перестал продвигаться (думая или подумав, что пробираюсь, приближаюсь к чему-то), на деле мне не удалось сделать и шага. Так что сие предприятие, в которое я казался втянут душой и телом, обернулось обескураживающей тщетностью. Если и было что-то помимо моего тела, то как раз таки пустота, и я гадал, каким чудом мне удавалось не падать. Или, может, я уже упал, и это лишенное ориентиров и направлений место, таковым не являясь, просто определяло осязаемую точку, где пустота предстает основой и основанием, — и тем самым коснулся видения моего истока и исхода.

Итак, собрав в единый кулак все напряжение воли, все силы мышц, я старался продвинуться вперед, к чему-то. Но эта направленность желания, творящая направления вперед и назад, грядущее и прошедшее, терпела здесь неудачу, даже не вступив на путь своего выражения. «Вперед» ровным счетом ничего не значило. «К чему-то» было как таковое немыслимым. Имелось только «я», одинокое и беспричинное, — чистая способность кричать и падать и, падая, кричать. Но на самом деле я был нем и неподвижен.

Полагаю, еще никогда ни один сон не подводил меня так близко к самому себе. Я осознавал и повторял себе это со своего рода горькой и счастливой радостью, среди той ночи, когда, решительно закрыв глаза, предоставил ужасу отсрочку. Даже пребывая в полном неведении о готовом развернуться во мне внутреннем опыте, я уже воспринимал этот сон как своего рода откровение — не одно из тех молниеносных, все преображающих откровений, коих был и совершенно недостоин, и не способен сподобиться, а некий свет, пролитый как на мое нынешнее положение, положение человека, отказавшегося от мира и от жизни, так и на судьбу, каковая только и могла быть, что этим никчемным топтанием в ничтожестве прозябания втуне.

Не ошибся ли я, расценивая смысл сна? Вряд ли. Я так и не превозмог топтание на месте. Но все же, в свете опыта, отчет о коем я привожу, то ничто, в перспективе которого, если так можно выразиться, были в равной степени заперты зияния моего духа и желания моей плоти, явилось мне менее ничтожным, менее лишенным ценности, чем заставляла думать моя тогдашняя наивность.

Я знал, что не стоит открывать глаза и тем паче поднимать руку, тянуться пальцами, бросаться всем телом к отсутствию тел. Ночь полнилась собою в сладостной неге, и мне подумалось, что этот покой, уже вовсе и не покой, может, чего доброго, оказаться последним — и я, дабы удержать его в опростанном мгновении, ухватился за первейшее желание счастья и безопасности. Стремился вспомнить сон, как на краю предельной тоски можно сосредоточиться на совершенно ничтожном занятии. Видит бог, сон таковым не являлся. Но занимало меня здесь не столько его содержание, сколько отслеживание его отголосков. От погружения в бред меня удерживала прозаическая верность непосредственно помнимому. Я, с несвойственным мне неловким прилежанием, упрямо пытался установить и обездвижить в уме все подробности сна — нельзя не признать, безмерно гротескная операция перед лицом того, что продолжало вершиться по ту сторону моего взгляда, в самой глубокой по той поре года ночи, дабы внезапно подтолкнуть меня к критическому пересмотру всего постижимого.

Я лежал, скрестив руки на сердце, с закрытыми глазами, в странном счастье от того, что пробудился в самый что ни на есть ночной час и грежу без оглядки на время. И вполне может статься, ощущение блаженства и уюта постепенно, без моего ведома прокралось и в постоянно возобновляемое проговаривание сна об отсутствии. Ибо, по мере того как я осваивался с образами тишины, пустоты и одиночества, охватившая меня поначалу тревога мало-помалу отпускала, ослабевала: я находил предельно ободряющим, что предпринятый во сне долгий поход разворачивался в неподвижности, и предельно утешительным, что пространству было отказано стать внешним пейзажем, а вещи радикально стерлись из моего видения мира. В полном отсутствии форм я открывал (или вновь обретал) условие красоты. И в той темной ясности, где бдительность души с трудом избавляется от своей сонливости, считал себя баловнем ночи, одним из тех насельников грезы, кому нет нужды узнавать, чтобы знать, нет нужды встречать людей, чтобы составить о них представление, не обремененное более иллюзиями власти и ценности. Но я в равной степени знал, что являюсь этим знанием, ибо был той самой ночью, которая меня от него избавляла. Во мне распускалось необычайное ощущение благодарности к тому внутреннему мраку, который был в моем бытии истиннее всего и вскрывал мне его истину.

Тем не менее я не мог далее уравновешивать наслаждение знанием и бытием. Мои чувства пробуждались к плотской реальности мира, взгляд подчиняло вожделение жизни: открытые в тайнике век на самих себя и влюбленные впредь лишь во внутреннее, глаза готовы были раскрыться во внешнюю тьму, ночь моей комнаты в ночи города — и я слишком хорошо знал, какие белизна и пустота ожидают их там, на стене, прямо передо мной, начертанные вне меня как отражение моего сна и означающие, что пришла пора оставить ребячество спячки, что отныне в событийной ткани реальности задействовано отсутствие.



На стене, присутствие которой я не столько воспринимал, сколько — так густа была ночь — угадывал, пятно проявлялось во всей неприкрытости своей белизны. Оно казалось даже значительнее, чем вчера. Но возможно, гипертрофия объяснялась просто неловким приспособлением моего зрения к темноте.

Вставать не хотелось. И тем более не хотелось приближаться к стене, изучать вплотную это из ряда вон выходящее явление. Заря в конце концов просочится и в мою комнату и, быть может, сотрет, по милости собственной белизны, сей нежеланный след. Пока же стояла ночь. Мне уже не спалось, но, не в силах ускользнуть в безответственность сновидения, я, по крайней мере, мог ухватиться за реестр воспоминаний и метафор: сама собой пришла литературная, описательная тема лепры стен — и я вообразил болезнь, вспышку язвы, что-то вроде волчанки, что точит в глубинах камень, разъедает его, разлагает. И блуждая от одной хвори к другой, как когда-то, в потаенном детстве, когда выслеживал свои ужасы среди вкладок «Медицинской энциклопедии», я представил себе, что стена несет в себе гангрену и запущен процесс разложения. Обходным путем, через фантазии, вернулась вековечная идея, согласно которой минералы — те же организмы. Полагаемое по лености духа инертной материей признавалось тогда упрямо живучей реальностью, подверженной росту, болезни и смерти. Метафора прокаженной стены неоспоримо объясняла ее истину.

Итак, мне предстояло дожидаться — и наблюдать за этим будет весьма любопытно — постепенной и в некотором роде биологической деградации перегородки. Белое пятно станет расширяться и повторяться. Появятся вздутия и подтеки. Материю во всех направлениях атакуют сети бороздок и трещин, осушат выделения. Я пообещал себе тщательно, изо дня в день, записывать свои наблюдения и, когда все будет кончено, составить письменный отчет о разложении минерала.

Из каких-то закоулков детства, вскормленных некогда «Хроникой путешествий» и «Эхом африканских экспедиций», ко мне вернулись воспоминания — фотографии прокаженных, с львиными лицами, со слоновьими конечностями, несущими в себе безмерную, буквально чудовищную боль. В свое время я часто погружался в созерцание этих ужасов, безотчетно разыскивая внеположный мне образ плодов духовного опыта, которые носил в себе. Далеко ли ушел я сегодня от того ребенка? И что делал в то мгновение, когда меня оставил сон, когда, встревоженный ворохом воспоминаний, уставился на облюбовавшее стену белое пятно? Не был ли я пока, в тот момент и всегда, занят лишь выискиванием знаков, в коих могла быть зашифрована моя грешная судьба? Долгое время я держался текстов — чтения, письма, перевода — под углом единственно вопроса, затрагивающего неумолимость погибели, а сегодня перед лицом того же вопрошания меня с острой настойчивостью и беспокойством, которое не переставало расти и перехватывало все внутри тела, ставила вот эта вещь передо мной, самая что ни на есть заурядная стена, анонимная материальность.

Еще до того, как я обследовал эту вещь (если она была вещью) вплотную, мне казалось, что пятно имеет отношение к погибели — не только, впрочем, моей, но и мира в целом. Представшее тут составляло как бы первую клетку рака, который мало-помалу завоюет всю реальность. Не так важно, сколько времени понадобится болезни, чтобы источить сначала эту перегородку, потом остальные, вслед за ними квартиру, где я жил, и череду обиталищ по берегу улицы, наш квартал, другие, смежные, от соседа к соседу, весь город и его окрестности, до бесконечности. Болезнь дала росток Ничто не сможет помешать ее развитию и распространению.

Что до меня, уж не особый ли мне выпал дар: быть первым и единственным свидетелем сего совершеннейше ничтожного начала? Недомогание, росшее во мне вместе с пробелом на обоях, мешало удовольствию, которое при других обстоятельствах я бы дозволил себе с таким тщеславием. Не приходилось похваляться, что болезнь белизны вспыхнула на моей территории, а не где-то еще, в замкнутом пространстве моих мыслей, моих грез и желаний. Возможно, на основании глубинного соответствия между сердцем и миром я даже мог сказать, что так произошло из-за того, что во мне, за чинным фасадом моей никчемности уже весьма далеко зашла порча. И тем самым стена передо мной оставалась тем, чем никогда и не переставала быть: зеркалом меня самого. Итак, я мог — и даже был должен — смотреть на нее, но как смотрят в неотступно возвращающее отражение зеркало: на расстоянии. Только дети касаются своего изображения пальцем. Я-то, естественно, знал, как относиться к иллюзии (но и к истине иллюзии), — и, стало быть, не должен был суетиться, пытаться уловить неуловимый образ. Мне было достаточно знать, что эта пустующая и в то же время прожорливая белизна указывает на мое собственное небытие. Чего только не выдержишь на расстоянии?



Итак, какое-то время я решительно держался на расстоянии. Поначалу избегал останавливать на пятне взгляд. И, как неофит, вкладывающий всю свою веру и наивность в то, чтобы перехитрить искушение, изобретал стратагемы, призванные оградить меня от встречи лицом к лицу, которой я страшился. При всем своем отвращении к переменам и тем паче к переселению, я переставил мебель, так что стена оказалась теперь позади меня. Направляясь к письменному столу и усаживаясь перед своими книгами и тетрадями, я отводил глаза от этой по-прежнему голой перегородки — перегородки, вдоль которой мне, однако, надо было пройти, пока я добирался до стула. Естественно, я мог передвигаться, уткнувшись в книгу, стараясь погрузиться в чтение, но это не мешало захватить боковым зрением простершуюся на стене белую зону. И я не мог не заметить, что она росла вширь и к тому же казалась лишенной всякой глубинной плотности, словно в ней и через нее материя, из которой была сделана стена, переставала быть — так что, по правде говоря, не белизна раскинулась на стене, а стена просто-напросто белизной устранялась. По всей очевидности, очаг составляющей сей пробел (он имел форму пятна, но явно таковым не являлся) неплотности исключал всякую возможность сослаться на колебания, определяющие насыщенность цвета по отношению к подлежащему фону. Здесь подложки как таковой не было, и пробел, отнюдь не будучи цветом, ограничивал только внезапно видимую лицевую сторону отсутствия. По крайней мере, так мне, мимолетно, казалось, даже тогда, когда мой взгляд уклонялся от неприемлемости стены к книге, которую я держал в руках как устаревшее кормило своего рассудка.

В этот все еще предваряющий испытания период я всеми средствами уклонялся от встречи с очевидностью.

Конечно, средства, которыми я располагал, были немногочисленны. Они исключали, например, бегство из дома, погружение в городскую суету, отъезд, путешествие, скитание по далеким кварталам. Мощь инерции, определявшая и направлявшая мою жизнь на протяжении стольких лет, восторжествовала — и будет торжествовать до самого конца (словно неподвижность составляет мою единственную настоящую страсть) над тревогой и ужасом. Гнету последовательно развивающегося во мне недомогания иным гнетом (свидетельством нерушимой любовной связи, соединявшей в моем одиночестве меня с самим собой) отвечало ощущение приемлемости момента — благодаря чему, зная, что наступающее по необходимости происходит внутри меня, я придерживался выпавших мне места и времени. В самом деле — и тут не было никакой заслуги — мне незачем было выбирать иной путь, незачем суетиться, не надо было ни выходить, ни добиваться каких-то сближений, ни вступать в политику чуждых моему существованию желаний.

Тем не менее мне не хватало силы, чтобы принять проникающую в меня истину с любовью. Ее побочное, маргинальное и тут же подавленное видение, коим я обладал, сулило на тот момент толику духовных терзаний, несоразмерных мирной заурядности моей души. И так как единственная лазейка открывалась передо мной в чтении и письме, я щедро уделял время тексту, который давал мне возможности рассеяться. Посему я пошел на поводу у многообразности — изобретал ситуации, приумножал действующие лица, выискивал в реальных подробностях точку опоры для своего пребывающего в бегах воображения, даже если это не сулило случая ввязаться в приключения, которые меня не касались, и, возможно, забыть то, в которое я, пусть о том и не думая, все же оставался вовлечен: короче, забыть самого себя. И поскольку пробел взывал к чему-то предельно внутреннему и уж всяко к пределу возможностей моего самосознания, я, в своего рода паническом противодействии, с необычным неистовством, которое в благоприятных условиях могло бы сделать из меня романиста или историка, подвигся на сочинительство о чем-то совершенно внешнем. Я говорил себе, что пока удается продержаться за переплетающимися судьбами персонажей книг и нескольких лиц, которых я знал и которые сыграли определенную роль в моем детстве и юности, искушение пустотой мне не страшно. Успокаивал себя, убеждая, что здесь мне не может грозить никакая глубинная опасность, пока я способен прилагать старания к тому, чтобы пройти дорогами, проложенными другими, на память и по желанию повторяя в себе наполнявшие их жизнь интриги, поступки и события. В этом смысле открывавшиеся передо мной возможности бегства казались безграничными. На руку мне играло и отсутствие творческого воображения. Не имея за душой ничего по-настоящему личного, я мог войти в жизнь других, присвоить их опыт и извлечь если не материал для оригинальных книг, то, по крайней мере, пласт труда, способный удержать меня на расстоянии от кошмара.

Итак, в ту пору я завалил себя чтением, копил заметки, разрабатывал планы. Один текст звал себе в помощь десятки, сотни других. Я читал очертя голову, взахлеб, будто речь шла о том, чтобы овладеть целой бездной. Я утратил небесполезное чувство отличия дня от ночи. Подчас, на вершине интеллектуального восторга, позволявшего прозревать в совершенно юношеском свете самые темные истины слов, я прямо на месте впадал в отупение дремоты без ритмов и образов. Непременно выдавались и долгие минуты, когда, полностью погрузившись в чужую речь, в мысль вне моей мысли, я удерживал в забвении ту завязь тревоги, отчаяния и безумия, что пестовала позади меня свое небытие. Я был настолько населен сей разноязыкой ордой больших и малых текстов, одержим безбрежностью словарей и грамматик, изнурен преизбытком слов, что, переставая в чудесные мгновения затишья ощущать наполненность своей персоны в строгом пространстве моего обиталища, мог поверить — и всеми силами цеплялся за эту мысль, — что ускользнул от того, что затевается у меня за спиной, не принадлежу более к нарождающемуся кругу пустоты, что надо мной более не властен рок обесцвечивания и развеществления мира, а напротив, место мне в королевстве фраз, в вечности духа — так что происходящее позади не могло подействовать на меня, если суженого, то книгам, — достаточное бессмертие для того, кто согласен на относительное и видит в прозе питательную и безопасную почву для постепенного исчезновения. Писать в лоне чтения было не просто занятием, но способом постоянной победы над духом распада.



Тут я вспомнил о своем рисунке, к которому, хоть и рисовал крайне редко, с чрезвычайной серьезностью прикипел, когда мне было лет шестнадцать. На нем была изображена тень бегущего персонажа (мужская? женская?), которую преследовала другая, точно такая же. И в качестве названия сей сцены я тогда надписал:


ОПАСНОСТЬ ПОДСТЕРЕГАЕТ НАС ПОЗАДИ


Размышляя как-то вечером об этом рисунке, и мысленно представив его с достаточной четкостью, я подумал, что могло означать для юнца, каким я тогда был, слово позади. И удивился точности, с которой в подобном возрасте и без других источников знания, кроме предчувствия сердца, предугадал то, что тогда, без сомнения, было уже в пути и довершалось ныне.

Как всякий молодой человек, поневоле вынужденный, дабы сложиться и самоутвердиться, вступить в какую-никакую борьбу, я был способен учесть определенный раскладпрепятствий и трудностей, которые надлежало встретить лицом к лицу. Я никогда не воспринимал грядущее как нейтральное пространство всех возможностей и охотно признавал, что не имею права ни на какие поблажки. Противления, досаждавшие мне на жизненном пути, носили имена тех или иных людей. Я сталкивался с лицами, с телами — прежде всего с раздающими приказы, советы, угрозы голосами, чреватыми чуждым мне знанием и плодовитыми на категоричные суждения, противопоставить которым, кроме одиночества, мне было нечего. Но все это, изо дня в день, в напряженной непрерывности времени, которое я силился подчинить, отливалось в предстояние, по отношению к коему я себя полагал — пусть даже и просто для того, чтобы лавировать или поддакивать в жалких повседневных попытках обольщения (постоянно стремясь понравиться, дабы заручиться дневными силами). В этом мои жизненные зацепки ничем не отличались от происходящего с любым молодым человеком — в прошлом, настоящем или будущем.

Но возможно, я сильнее других сопротивлялся, приспосабливаясь; продвигался вперед, уворачиваясь; оперировал общими местами, лишь изредка вставляя среди меандров своей речи пару-другую слов истины, принадлежавшей мне одному. Так я мало-помалу вступал в игры лукавства и лжи, без особых, судя по всему, зазрений совести обманывая тех, кто обманывал меня, прячась от взгляда тех, кто меня судил, отвечая молчанием на речи, которыми окружающие тщились залучить мой дух и мое сердце. Только я не обманывался в своем мошенничестве. И в равной степени знал во времена правоверной юности, что мое лицемерие ни в коей мере не вводит в заблуждение всемогущего Бога, в чьей деснице я трепыхаюсь (и мое прозябание только к этому тогда — и всегда — и сводилось). Мне было достаточно воссоединиться с самим собой и стать единым целым со своим одиночеством, чтобы познать мгновения строгой ясности, без самолюбования и сделок с совестью. Именно в одно из таких мгновений я, несомненно, и вдохновился на рисунок бегущих теней и надпись:


ОПАСНОСТЬ ПОДСТЕРЕГАЕТ НАС ПОЗАДИ


Одному Богу, однако же, ведомо, многочисленны ли были сиюминутные опасности и требовались ли от меня бдительность и хитроумие. Но сии опасности, способные накапливаться и обретать форму, принадлежали в некотором роде к разряду развлечений и смогли несколько позже вылиться в биографические эпизоды. Напротив, рисуя — извлекая из собственной доли темноты фигуру двойной тени в сопровождении необычного комментария, — я ссылался на глубинную опасность, вне сцеплений памяти и воображения, несоизмеримую с уроками моей истории.

И вот воспоминание об этом рисунке вернулось ко мне в тот вечер с навязчивостью вопрошания, с внутренней необузданностью — и, так сказать, властностью, — предвестницей небывалого откровения, как раз тогда, когда на стене у меня за спиной все четче проступал знак пробела. И я уже понимал, что событие, вершимое в материальности окружающего мира, в конкретной конечности сего жилища и во времени, которое могли точно определить часы и календарь, было предуготовлено ранее, в духовной сокровенности моего отрочества; что оно, в общем и целом, тайно вызрело как некое коренное решение самого моего существа — что оно никогда не оставляло меня на протяжении всех этих лет, несмотря на вполне заурядные превратности личной истории; что оно было моим творением, точным плодом всего моего существования; что в попытках его отрицать, отринуть, от него ускользнуть крылось не просто малодушие, а элементарное тщеславие. Пришло время признать очевидное.

Признать очевидное... Выражение из тех, чья пресность и бесформенность побуждают из элементарных требований письма его отбросить. Но здесь внутренний опыт был способен вдохнуть новую жизнь в самые нейтральные формулировки. Ибо в действительности речь шла о том, чтобы признать актом безоговорочной сдачи чувственную очевидность поразительной странности и символической мощи, каковая противостояла во мне любой попытке к обсуждению, объяснению, рациональности.

В очередной раз, как и при пробуждении от своих сновидений, я испытал счастливое ощущение предельного совпадения того, что снаружи, и того, что внутри, наличной реальности и вызревших в прошлом предчувствий. Вот-вот мне придется встретить лицом к лицу всеобъемлющую тревогу, выпутываться в своем одиночестве из немыслимой в сущности ситуации. Я достиг неотвратимого мгновения, когда одним махом окажутся сметены самые элементарные основания безопасности и идентичности. Но в тот момент, сидя за письменным столом, я смаковал и длил наслаждение, охватившее меня от непреложной достоверности: это событие, при всей своей странности и чистой новизне, было просто-напросто повторением — оригинальной и небывалой фигурой бесконечно предшествующего коловращения, во тьме коего целиком коренился смысл отсутствия смысла.

Итак, я сидел у себя в комнате. В открытое окно с чудесной, чуть ли не балетной легкостью вливались нежные, по времени года, сумерки. На столе, прямо передо мной, расстилался лист белой бумаги, который я готовился исписать в ту минуту, когда на меня нахлынули грезы и воспоминания. Быть может, этот чистый лист и напомнил мне внезапно о рисунке с тенями, о времени, когда я его нарисовал, о том странно опередившем меня прошлом, когда складывалась речь, обретшая сегодня свою завершающую точку. И вдруг я ощутил желание воспроизвести тот рисунок Он в достаточной степени отпечатался у меня в памяти, чтобы я мог решиться на подобный опыт. И я потянулся было за карандашом или ручкой, когда мой взгляд вернулся, на сей раз куда определеннее, к лежащей прямо передо мной белой странице.



Я не относился к тем поэтам высокого полета, которые в ожидании невозможного глагола могли подпасть чарам «хранимых белизной листов». Я подходил к письму безо всяких претензий, по части не столько искусства, сколько работы. Да и вообще, до недавних пор я был переводчиком и работал с вульгарной латынью монашеских текстов. Только в последнее время, тревожимый все той же внутренней необходимостью, что толкала меня к плетению перипетий со множеством персонажей, я приступил к своего рода Gesta Fraticelli, Деяниям меньших братьев, тексту, в основном вращавшемуся вокруг биографии Убертино да Казале[3]. Я писал эту историю, не слишком сдерживаясь, без особых хлопот примиряя вдохновение романиста с формальной строгостью филолога.

Писал, будто убегал, не будучи силен в беге, но с обуревавшей изо дня в день готовностью спешить. Погружался, очертя, если можно так выразиться, голову, в разветвления суровой истории, где сталкивались неистовые личности и за человеческими страстями друг другу противостояли политические и духовные разногласия. Эпическая и сдержанно напряженная, история эта имела со мной мало общего. Тем лучше. Не имея в биографии абсолютно ничего значимого, я находил огромное удовольствие, восстанавливая эти, несоразмерные моей, жизни, вторгаясь в тайну исторических судеб и недюжинных личностей, все же убежденный, что моей субъективности — как и тогда, когда я вставлял в чуждую моей мысли фразу слово (запретное), которое принадлежало только моему желанию, — здесь представится возможность проявить себя, не столько для того, чтобы блеснуть, но прежде всего (о! прежде всего...), чтобы подсказать какому-то неизвестному читателю: имела место и моя субъективность, она улучила момент, и по поводу меньших братьев ей есть что сказать своего, только ее касающегося, связанного, несомненно, со смирением, бедностью, целомудрием, но сообразно стадиям настолько пресного, настолько неподвижного и как бы нулевого внутреннего приключения, что притязания на аудиторию ни в чем не изменят ее глубинному призванию к тишине, темноте и обезличенности. Просто повествование о беспокойной жизни Убертино да Казале давало мне повод — помогая вместе с тем забыть (в той мере, в какой я отождествлял себя с его отчаянной попыткой обогнать историческую судьбу) о нависшей надо мной чудовищной угрозе белизны, — отводило место для письма, чтобы закрепить тут и там, в считаных фразах, скудость моего бытия.

Ибо книга, за которую я взялся, наверняка стала бы первой и последней. Она, таким образом, предоставляла единственную открытую передо мной возможность уловить свое существование словами — притом богатого красками исторического повествования... Странное чувство: знать, что всякая фраза, продвигаясь к концу книги, продвигается в то же время и к концу твоей судьбы. Странность к тому же удвоенная тем, что в книге, как и в моей жизни, продвижение это мне едва ли не чуждо, что эта ткань событий и интриг, эти конфликты власти и столкновения персонажей, вся игра мотивировок и сверхмотивировок, из которых, как и моя жизнь, оказывается соткана история, всё разворачивается так, будто я как бы ничто. И подобная перспектива отвечает во мне любому желанию, любому ожиданию.

И тут я оказываюсь перед пустотой белой страницы, ищу глазами или рукой карандаш, чтобы попытаться переоформить очертания рисунка, что вышел из глубин моей юности, был давно потерян из виду и теперь оказался востребованным: тень в погоне за собственной тенью — темное раздвоение, заверенное изречением:


ОПАСНОСТЬ ПОДСТЕРЕГАЕТ НАС ПОЗАДИ


— и так как я не прочь, по крайней мере, попытаться воспроизвести сей рисунок, схема которого стала мне вновь привычной, я внезапно открываю, что бумага действительно пуста; что смысл невозможно уловить и действие это невыполнимо. И понимаю, что пробел превзошел меня в скорости и передо мной, как и позади, все готово, все дано, и растворившемуся в собственной опустелости миру больше нет места, так что в бесконечной отныне неопределенности своего предприятия я стремлюсь стать наконец тем, во что обращает меня пустота.

Меня еще не охватил страх, я так и не поворачивал еще голову в сторону стены, из самого сердца во мне взметается воодушевление, какого я не знал ранее. Жизнь — моя жизнь — при всей своей ничтожности вдруг кажется мне жутко интересной, заслуживает проживания. Книга об Убертино да Казале не будет завершена, рисунок с тенями так и останется неповторенным, у меня ощущение, что я должен завершить произведение, которое требует от меня совсем другого, нежели письмо, — словно мне, во плоти и духе, выпало послужить текстом некоей мысли, может статься божественной, вписанной в первичный источник тревоги (и желания) и так глубоко запрятанной в отсутствии памяти, что ее никогда не вбирала ни одна речь — ни одна написанная на белой странице фраза.

На столе, под рукой, лежит девственно чистый лист бумаги, самый обычный, лишенный тех черт, что отделяют предмет от рутинной заурядности, делают его молчаливым, недоступным, угрожающим. Здесь белая страница не столько вещь (тревожащая), сколько знак. Я не исторгнут (из письма), а скорее намечен (пробелом, пустотой) и послан в реальность, которую пока не воспринимаю, хотя с самого начала испытываю ее абсолютное наличие, — так что сей приготовленный для текста лист ускользает от своего предназначения и становится отражением, по моей мерке, того, что в данный момент держится позади меня и как раз таки представляет опасность. Вот так, не меняя своих чувственных черт, вещь преподносит новый, совершенно иной смысл, и действием его не изменишь. И никакому тщанию воли уже не отклонить обычную прежде вещь, чей смысл мутировал, к ее первооснове. Белизна бумаги, ничуть не раня глаз, вытравливает из меня дух простого поденщика, ремесленника пера, присущий (по мере возможностей) мне до сих пор, — и в то же время служит образом некоего высшего отречения, перед лицом которого я, чьи потребности ограничены, а желания скромны, вижу, что переполнен излишествами и распираем собственной несостоятельностью.

Эта белая страница, по которой я своим торопливым почерком собирался ринуться в бегство, вот она замирает, вот утверждается сама по себе, вне меня, вне досягаемости, и сигнализирует банальным фактом того, что она здесь, замерла в пустоте, о полной тщете моего проекта. Внезапно я понимаю, что могу сделать нечто иное, а не рассказывать истории, и если намерен встретиться с собой лицом к лицу, то уж точно не множась в фантомах исторических или легендарных жизней. Писать не должно означать рассказывать. Не знаю, каким может быть смысл письма, буде такой имеется, но знаю, что со своим ворохом заметок, ссылок, исторических данных и психологических портретов выбрал неверную дорогу. Внезапно подчиняясь радикальной белизне пустой страницы, я замечаю, что, прежде чем думать о письме, мне, как подсказывает присутствующее здесь, в сей дотекстовой девственности отсутствие, нужно ступить на другой путь — тот, что отвергает самое побуждение к попранию чистоты. В попытке определиться мне следует прибегнуть не кУбертино да Казале и не к какому-то иному герою духа, обратиться не к письму, а молчаливо, в тайне, с поклонением приблизиться к ядрышку белизны на дне вещей, стремясь, в пустоте все более пустого сердца, с ним отождествиться, вобрать его в себя, с ним сочетаться — стать наконец той белизной, из которой я вышел и которая меня ждет.



Долго я так и оставался, разглядывая белую страницу, которая, так сказать, заняла весь мой письменный стол. Замерев поначалу над ней в напряжении, с желанием овладеть ею пером или карандашом, я постепенно успокоился. Мало-помалу я пришел к выводу, что с тех пор, как из моей памяти стерлись воспоминания о счастье, на мою долю не выпадало лучшего мгновения. Ибо именно в этой точке времени уравновесились внешнее и внутреннее, вещи вне меня и мое самое глубинное желание: желание оказаться лицом к лицу с самим собой, как у основания стены, которую нужно наконец преодолеть — или умереть перед ней. Я рассматривал незапятнанную страницу и видел в ней своего рода программу жизни, для воплощения которой требовалась бесконечная настойчивость, или же модель существования, с которой в усвоенной мною культуре ничто не могло сравниться — ибо все прочитанное мною в «Патрологии» Миня о духовности пустынников и теологии ограничения, об уходе в себя, отсутствии и пустоте, ссылалось на Бога христианского откровения, чьи тройственные ипостаси наполняли присутствием и смыслом все то, что, впрочем, описывалось как праздность желания и пустотность бытия — так что отсутствие смысла оказывалось просто иллюзией, связанной с греховным положением человека, каковое, конечно же, необходимо углубить до самого конца (если только это возможно — в чем я в тот момент сомневался), чтобы, обратив опыт, возобновить отношения с божественной трансцендентностью и Благодатью, коей та неминуемо наделяет достаточно прозорливого и смиренного грешника. Таким образом, я видел себя на перекрестке и в точке разрыва, где расходились христианские писания с их доктриной спасения и чистый и неоспоримый опыт пустоты, предлагаемый белизной простертой у меня на рабочем столе бумаги. Вот почему я жадно вглядывался в сей внезапно дарованный мне фрагмент зеркала и, подобно множеству других, стремившихся через фрагменты к зрелищу целого, продвигался в простом и надежном труде, внезапно повторенном собою в себе самом, к образу своей судьбы, пребывающему в согласии с моим молчанием, одиночеством и нуждой.

Быть может, я долго так и оставался, не двигаясь, едва дыша, пристально вглядываясь, ожидая без ожидания, вопрошая без всякой мысли и получая, хотя ничего не просил. Час оказался просто безбрежен. Книга закончилась полной незавершенностью. Ничто более не докучало. Несколько осознанных планов, сложившихся было вокруг работы над этим сочинением, зияли своим внезапно пресеченным чванством. Я был здесь ни при чем — меня уведомляла о том белая страница: я был здесь как бы ничем. Все продолжалось ровно столько, сколько нужно. То, что происходило, следовало закону духовного роста, а он не имел ничего общего с конвульсиями истории. Приятие — вот все, что мне оставалось.

Когда я наконец поднялся, я полностью это осознавал. И велел себе готовиться к наихудшему. Но кто рискнет утверждать, что знает свое сердце?

Я еще не забыл, как медленно разворачивалось это мгновение, последний фрагмент времени, в котором еще сохранилось нечто выразимо человеческое. То, что должно было воспоследовать, сразу же устранит всякую соотнесенность с общим опытом и надолго обречет мои слова на полное бессилие. Прежде всего я вспоминаю о взгляде, который бросил на чистую страницу, прежде чем повернуться к стене. Я сказал себе, будто речь шла о том, чтобы разом подытожить всю совокупность своих знаний — чтобы в последний раз удостовериться и тем самым, возможно, спастись: эта белая страница и впрямь чиста; последняя и не имеющая конца страница не написанной мною книги, чье заведомо недосягаемое завершение она означает; она не ждет никакой надписи; нет ничего белее и пустее этой страницы; и я рассматриваю ее как таковую, потому что сам и есть белизна и пустота, которым нечего выразить; она здесь, мы здесь, мы с ней одно и то же, такое белое и пустое; только это и надо знать; не может произойти ничего тягостного, ничего мучительного или бесповоротного, пока я придерживаюсь материального свидетельства: вот совершенно пустая в своей белизне страница, и у меня перед ней нет иной мысли, кроме ее пустоты и белизны; ибо это действительно страница — и несть другого определения.

Потом я обернулся. Мой взгляд с, не иначе, слишком поспешной медлительностью обежал череду предметов, теней, углов, рельефов, отблесков, наполнявших мое пребывание здесь, придававших ему характерный облик — облик моей комнаты, про которую я говорил, что в ней я у себя, что мне приятно тут обитать. Напрасный труд. Бесполезные слова, утратившие, как и множество других, свой смысл.

Прямо передо мной, внезапно и впредь, маячила уже не стена с белым пятном, а, сквозь как бы надпечатанную белизну или, скорее, бесцветность, подлинный негатив стены. Воспользовавшись моим полным оцепенением, рука, следуя за взглядом, решилась тронуть и схватить, но схватиться ей было не за что. Она до отказа погрузилась в бесплотность вещи, трепыхаясь в воздухе там, где уже, казалось, никакого воздуха не было — разве что тусклая насыщенность опустошившейся реальности (вроде внутренности перчатки, когда из нее вынута рука, или признания того, что место пусто, передаваемого формулой flatus vocis[4]).

Продолжали существовать материальные элементы: я мог их видеть, касаться, опираться на них. В основании, наверху и по бокам стены по-прежнему находились обои, о которых я уже упоминал. Я ощущал материальную толщу конструкции, которую называют перегородкой или, на наречии моего города, простенком. Но от нее уцелели лишь остатки, как этакий скалистый берег или хаос. В остальном же то, что было стеной, стало всего лишь пробелом, недоступным для соприкосновения, без толщины, без субстанции — и однако данным как прекрасно доступный зрению в своей непрозрачности материальный факт.

Перегородка была толщиной сантиметров в десять. Как я уже говорил, она отделяла комнату, где я чаще всего находился, от своего рода чулана для кулинарных и санитарных надобностей, в который вела дверь.

Моей первой реакцией было поспешить туда, дабы посмотреть, как обстоят дела с сей фантастической белизной с другой стороны. Загромождавшие чулан обыденные предметы оставались тем, чем они и были, но процесс обесцвечивания и развоплощения стены проявлялся и с этой стороны. Я еще раз попытался опереться рукой на белую поверхность. Рука погрузилась, как и раньше, ничто ее не остановило и даже не встретило, не попалось на пути. И тут меня посетило ужасное чувство, что вслед за рукой целиком, физически мог бы погрузиться в отсутствие и я, отправиться таким образом в своего рода бесконечное, возможно неподвижное путешествие. Но на подобное приключение мне не хватало смелости, мне даже не хватило сил сосредоточить на этом свой ум. Я словно окаменел перед лицом непостижимого. И мне наверняка понадобилось много, очень много времени, прежде чем я смог сделать шаг к двери, что вела из одного помещения в другое. Я был совершенно не в состоянии здраво рассуждать и искать объяснение. Внезапно обнаружилось, что мир отпустил меня и я балансирую на его краю, словно над бездной, которая очаровывает, засасывает, наводняет неотступным ужасом. Эта опустошенная от своей материи стена, сведенная к призрачной белизне прежде всех форм, головокружительно открывалась в сокровенные глубины моего тела. Я был ею болен. Я находился перед ней как перед окном, чей подоконник словно исчез, в опасении неминуемого падения и с чувством тщетности любых попыток отложить срок расплаты. И все же не падал. Все еще держался, совсем рядом, на нетвердых ногах, с пересохшим горлом, неспокойным желудком, обливаясь ледяным потом. Возможно, в этом телесном погроме искал выхода какой-то крик. Но он не приходил. И не пришел. Он пребывал и все еще пребывает во мне чистой возможностью, дарованной фразе, которая его объемлет, удерживает, доводит до предела, так и не позволяя прорваться. И такова же, если она есть, душа.

Я был там, я стоял — вот все, что я мог сделать. Я уже ничего не понимал. Интеллектуальное любопытство, составлявшее едва ли не единственную мою гордость, потерпело крах: я отказался от анализа, от гипотез, от метода. Во мне сохранились только изумление и тревога — или, скорее, именно они хранили меня на самом деле, пока я наконец-то приближался к самому себе, вновь обретал свою фундаментальную глупость и, соединяясь, составлял с ней в своем всеодиночестве единое целое, не искал большего.

Передо мной, в потрясающей близости, едва уловимо, но неумолимо разворачивался чистый феномен пробела. Сам того не желая, я перестал его отвергать, а претерпевал теперь в невзгодах тела и в бессилии духа, сообразно ничтожным ресурсам мучительной и упрямой пассивности. Но, по правде говоря, я уже попался. Не сбежав сразу же из сей невозможной комнаты — бросив все позади, топоча башмаками, мчась неведомо куда через город, — отныне я, безусловно пленник, был обречен жить здесь свидетелем немыслимого, день за днем присутствуя при распаде и уничтожении своего материального универсума. Очевидец небытия! По крайней мере, казалось, что я смогу еще таковым быть — до тех пор, пока способен рассматривать нашествие белизны лишь как нечто внешнее.

Итак, в непрерывности абсолютно невыразимого испытания всех своих чувств я видел, как мало-помалу растворяется то, что осталось от стены, будто материя пускает себя же ко дну, будто на основании недоступного мысли и отменяющего физику решения отказывается упорствовать в своем субстанциальном статусе. Когда стена была полностью уничтожена, пустотная болезнь перекинулась на дверной косяк и саму дверь, так что в свой черед изгладятся и они, незаметно источенные изнутри, не оставив иного следа, кроме призрачной белизны, чья вездесущая бесплотность вызывала у меня тошноту.

Ну а я, я держался на ногах, но без энергии, настигнутый столь безмерной усталостью, что мне переставал даваться смысл моего присутствия в этом месте. В смертельно затронувшем мой универсум утомлении бытия в свою очередь распались и границы между днями, между временами года. Бежали пространство и время, бежали ритмы. Через выходящее на город окно ко мне не проникал более свет, не доходил снаружи шум, ничто чуждое не просачивалось на медлительное и неотвратимое продвижение белизны. И, в свою очередь, безмолвно опорожнялись от своих видимостей вещи, теряясь в безвидности пустоты.

Можно было бы нескончаемо и бесконечно скучно отчитываться, как из этого мира изгладились вещь за вещью, как каждая без сопротивления поддалась белизне, впиталась в самое себя, то есть в пустоту и отсутствие, и исчезла, не оставив другого следа, кроме ореола пресности в великом покое несуществования. Процесс разворачивался с предельной медлительностью, и время, ушедшее у меня на присутствие при сей цепной порче материи, при ее разложении и окончательном распаде, на шкале внутреннего опыта было без малого бесконечным. Материальный универсум, в котором я прожил несколько лет и который казался мне во многих отношениях близким к убогости, в плане недужности предстал поразительно многообразным. Распадались смешения, наложения, наслоения, и вещи, одна за другой, сами в себе рассеивались и в прямом смысле слова отсутствовали. Место, где я обитал, иссякало, как иссякают миры, — следуя сокровенному продвижению упадка, тянущегося столь долго, что память о нем истощается задолго до того, как все поглотится. Да, мне часто приходило в голову, что воспоминание о той или иной вещи исчезло во мне еще до того, как она окончательно канула в собственное небытие.

Но это нескончаемое исчезновение материи, случайным образом распределяя своего рода патетическую отсрочку, принесло мне — так, что поначалу я этого не понял, — временное отступление болезни, необходимое для радикальной духовной трансформации. По правде говоря, именно о ней-то я и хочу сказать с самого начала, вместо того чтобы неуклюже пробираться на ощупь среди последних крох впечатлений, которым еще позволяет остаться во мне победительная белизна.



Да, моему прозябанию среди вещей всегда не хватало некоей весомости. Будучи человеком бездействия, я жил в постоянной заботе не нарушить строй реалий, которые окружали меня и с которыми я имел дело. Я скорее претерпевал мир, нежели встречал его лицом к лицу. И мое отношение к сущему — как к людям, так и к предметам — проистекало из глубинной инертности, постоянно помогавшей мне проходить через заурядные жизненные испытания. Я предоставлял событиям происходить, времени — разрешать кризисы. Насколько возможно ограничивал свои внешние действия и избегал категорических решений и рискованных начинаний. Если мне подчас доводилось испытать возмущение, оно никогда не доходило до бунта. Редко эмоции толкали меня на поступок. Они вытеснялись в лимб невыраженного. И вообще, в мало-мальски затруднительном положении я вверял себя силе инерции. Моей единственной системой защиты от окружающих угроз была неподвижность. Неподвижность и молчание — ибо моя собственная речь, как только ей приходилось отвечать или объясняться, избегала слов. Так и протекала моя жизнь в приречном городе, где вместе с водами текло пространство, а цвет небес пропитан неуловимым оттенком грезящего взгляда. До того как я оказался поставлен перед невыносимой очевидностью сей лишенной чего бы то ни было белизны, внезапно явившейся в самом сердце моего универсума, жизнь была для меня всего-навсего немым течением и грезой об этом течении. Надежды и отчаяния, ожидания и разочарования, труды и трудности прошли как та, другая улыбка на дне любой улыбки не ведающего о себе лица, — меньше чем след, меньше чем тень, меньше чем вздох... и совсем крохи воспоминаний, пережитого. Я был олицетворением неустойчивости.

Но в настоящем — в том едва исторгнутом вне породившей его тревоги, еще робком и хрупком настоящем — меня восстанавливал своеособый опыт. Говорю не об опыте вещей, подточенных в своем основании и признавших в сводившей их на нет пустоте свою тщету, а о внутреннем опыте, который я мало-помалу осознавал в своей заброшенности вне мира, продолжая стоять на совершенно плоском берегу отсутствия.

Нужно понять предельную отрешенность моей тогдашней жизни — отрешенность обездвиженной, оцепенелой мысли, как и отрешенность уединившихся в самих себе чувств, с каждым днем все более обделенных побуждениями внешнего мира. Цвета выцветали, съеживались объемы, рушились формы. Наступила эпоха скудости и ограничения. Стих шум. Пространство выбелело настолько, что вкусы и запахи становились просто немыслимы. Даже ощущения, проистекающие из ничтожных ужимок организма, когда тот бросается навстречу жизни, оказывались искажены — настолько застывшее над пустотой тело обязывало меня держаться своих сокровенных устоев ради одного: не обрушиться. И я избегал касаться вещей, очевидно таких опасливых и уязвимых, словно их хрупкость грозила при соприкосновении перелиться в меня.

И тянулось и тянулось время. Все это было делом не часов или дней, а, как в сказках о заснувших, бесконечного, так сказать, растяжения однородной, тождественной самой себе длительности, в недрах коей ни одно мгновение не отличалось от любого другого.

Бесконечной длительности, единственным будущим в которой могла быть только все более и более пространная праздность, отвечала моя все более самодостаточная, чуждая любым планам безучастность, все более мирная и весомая, по мере того как во мне ослабляла хватку тревога. То было как бы безграничное вызревание сердца, постоянно впитывающего через созерцание пустоту и белизну. Я не формулировал теорий. Не пытался осмыслить свой опыт в свете той или иной системы. Я просто-напросто совпадал с состоянием, которое постоянно поддерживала во мне медленная и неотразимая аннигиляция моего универсума. Не пытаясь от нее ускользнуть, я проживал ситуацию, в которую попал. И то, что поначалу мнилось непереносимым, теперь представало необходимой работой, затрагивавшей не только предметы вокруг, но и мою духовную жизнь в целом. Как я некогда почувствовал перед листом белой бумаги, нужно было безоговорочно принять фундаментальную пустотность сущего и, сверх всего прочего, пустоту собственного существа. Я должен был вобрать в себя, вплоть до полного отождествления, ту нулевую белизну, на опушке которой я так и продолжал стоять, молча — глубинно разлученный с теми немногими предметами, что все еще упорствовали быть. Во мне, в неподвижности чувств и замирании всякой интеллектуальной деятельности, поднималось бесконечное согласие. Я готов был пойти на риск, всем своим существом сказать да тому, что его радикально отрицало. И впредь только этим риском и был.

Не говорю ли я сегодня об этом как о рождении и раскрытии во мне величайшей любви? К этому меня склоняет все, что я знаю о своем опыте. В самом деле, поскольку оно ничего не ждало, ожидание никогда не было во мне таким живым, таким насущным для моего сердца — настолько, что именно ожидание, несомненно, удерживало меня на ногах при сем конце света; и, поскольку лежащее на его дне желание не имело объекта, я еще не ведал подобной горячности. Как и любой, до тех пор я проводил жизнь в погоне за формами, подстерегал их, подстрекал, измышлял, коли их не хватало, присваивал с тем более пылкой жадностью, чем ближе она была к неподвижности. Но теперь любимицы-формы признавали свое небытие; возвращаясь к самим себе, отходили пустоте. И, в зиянии любви, что любит не за что-то, я принимал эту пустотность. Не шевелясь, приходил к ней, а она приближалась ко мне. Я приветствовал ее без единого слова, без мысли, без действия, самим фактом своего присутствия. За вычетом взгляда, который остановился на пробеле, на расстоянии от любой вещи, мои чувства были словно закупорены и ничего более не сообщали. То, чем я себя время от времени прежде считал, моя обособленность и одиночество — из коих я извлекал определенное тщеславие, — представали по отношению к переживаемому сейчас всего лишь милой юношеской забавой. Ибо отныне я был заодно с необратимостью отсутствия. И с кем бы или с чем бы такое ни случилось, меня это уже не касалось. Я сошел с дороги — и дороги больше не было; закрыл двери и окна — и не было больше ни окон, ни дверей.

В постоянном и радикальном самосредоточении всего моего существа я открывал, что любовь к другому — будь то личность или предмет — всего лишь неуклюжая и досадная метафора любви к пустоте, где только и может исполниться твое предначертание: в отречении, в отказе от самости, в абсолютном стирании своего присутствия. Того забвения собственных пределов, коего тщетно взыскует в грезах о могуществе и обладании влюбленный, как я теперь знал, насмотревшись на белизну, можно достичь, лишь с полным смирением подчинившись закону отсутствия. Бытие было всего-то фантазмом, существование — бредом. Любовь не имела никакого отношения к жизни. Если она и была, то разве что как любовь к смертному и, по ту сторону всего смертного, к пустоте как лицу небытия — отсутствующему лицу на донышке единственно необходимой красоты.

Прежде я полагал, что моему желанию вполне достанет форм. Теперь, когда формы оказались упразднены, оно стало обширнее, чем когда-либо, более одиноким, и я открыл, что оно никогда не имело в виду ничего другого, кроме отсутствия, с беспредельной неутолимостью связующего его с самим собой. Как бы я иначе не впал в ужас и бессилие? Коли я оставался здесь, коли держался, объятый пустой белизной, на ногах, желание мое должно было быть отнюдь не позывом к обладанию. Моя все более чуткая к себе неподвижность учила: любовь непременно подразумевает превращение в добычу, принимаешь только то, что так или иначе представляет и возвещает бесконечную смерть.



Подобные идеи пролили во мне свой свет позже, по мере того как я вновь обрел смысл слов и окончательную причину письменно их фиксировать. Возможно, поговорю об этом в другой раз. Сейчас же, дабы с этим покончить, хочу лишний раз сказать, что сталось с миром, где я пребывал, пока по ту сторону всякой выразимой тревоги приближался к невыразимой любви, самой ужасной из всех, — к любви к пустоте, корню любой возможной любви.

Одна за другой оказывались затронуты занимавшие пространство и определявшие мое пребывание здесь вещи. На поверхности проступало крохотное белое пятнышко. И мало-помалу расширялось; вроде бы наносное, развивалось в глубину этаким кариесом непорочности. Казалось, будто материя, не оставляя следа, переваривает самое себя. Мир — или то, что в его непосредственной, согревающей близости я испокон века таковым считал — очищался от своей осязаемой реальности. Самым странным было то, что вещи — вполне заурядные вещи, которых я держался (и которые в некотором роде до тех пор поддерживали меня), — как только их касалась белизна, переставали функционировать как таковые (обиходные, практические или эстетические) и не представляли больше ни малейшего интереса. Я с безграничным безразличием созерцал, как они растворяются, сами по себе распадаются, мало-помалу отделяясь от всех мыслимых функций и опустошаясь в пустоту. Или, скорее, то, что я наблюдал, стоя в неподвижности, было уже не вещами, заботу о которых я утратил, а самой пустотой в белизне отсутствия. И созерцание это не пробуждало во мне ни малейшей мысли. Отказавшись даже от самых элементарных попыток объяснения, я утратил вкус к образам и смысл слов — словно моим духом овладела пустота вне меня, чьим пассивным свидетелем я оставался, и, созерцая среди прочего мандалу безраздельно и бесформенно царящего здесь пробела, я созерцал свой пустующий и невыразительный внутренний мир, так что пограничье между объективным и субъективным постепенно сходило на нет. Лишь тело тяжеловесно и прозаически навязывало мне свою вечную обособленность.

Мне наверняка уже снилась подобная ситуация. Я вроде бы потом об этом вспомнил, восстановил если не в точности привидевшиеся во сне образы, то, по крайней мере, общее впечатление вескости и вертикальности, как у одиноко стоящего тела, присутствующего, но не действующего при обрушении всей житейской декорации: сны бессилия, но и упорства, когда не ухватиться за вещи; сны тела ни о чем и ни о ком — без зрения, без соприкосновения, в тишине, что сводит на нет даже ощущение дыхания и прочие плотские шумы.

Впрочем, вполне может статься, что подобные сны исподволь, неосознанно подготовили меня без колебаний пережить то, что я тогда переживал, и более того — извлечь отсюда своего рода духовную пищу, как из опыта за гранью любого опыта. В этом смысле могу сказать, что сон был для меня глубоким и незаменимым ученичеством в любви, — если верно, что любить означает прежде всего прильнуть к темноте.

Между тем в этих недвижных брачеваниях с тенью, модель для коих много раз приносил мне сон, тело оказывалось препятствием, оставаясь тем не менее в лучшие свои моменты очагом их пылкости. Смерть, скажем, призывала плоть, и плоть желала сего опьянения. Но ее отталкивало движение к смерти — движение, которое неминуемо вмешивается в данном случае, как и всякий раз, когда речь заходит о том, чтобы принять решение и меры по его реализации. Умирание представало тогда работой тела над собой, с непременной игрой действий и поз, выражений и ритуалов. Оно, вплоть до последней судороги, оказывалось разгулом жизни. Ну а плоть — такою, по крайней мере, ее раскрывал сон — стремилась совсем к иному, нежели барочная неразбериха, желала покоя, ухода от самое себя и отсутствия, отказывалась от борьбы — от той агонии, которая мобилизует и активизирует все защитные силы организма. Единственное, что ее очаровывало, — вышедший из самого темного ее желания образ смертельного погружения, что разворачивался без малейшего сопротивления, пока сама она, плоть, отдавалась, поддавалась, сочеталась в своей наконец-то признанной, принятой, привеченной пустоте — без блеска и шума, без движения и усилия, в точности так, словно бесконечные воды, ключевая стихия, из коей она была сотворена в своем преходящем цветении, кротко поднялись над ординаром, дабы утолить, затопляя ее и растворяя, жажду небытия собственного порождения: плоти, стекающей в отсутствие как в самое себя, погружаясь без движения, пропадая без удаления. Ибо в своей ущербной нежности плоть хотела, извечно жаждала и ждала развязки натяжений, стирания знаков, эрозии без противления, податливости и увязания сокровенных тканей в иле доисторического оцепенения и, как последнего конца, любовного причащения к собственному отсутствию: чаяла исчезнуть в невесомом и неподвижном падении в себя — скорее состоянии, нежели испытании или изменении, сулящем вновь водвориться в изначальной пустоте как в бесконечной колыбели бессознательного и безосновного. Собраться, стало быть, впустую в самой себе — вот на что было направлено для плоти удерживавшее ее до сих пор ожидание. К этому в своей полноте и сводилась жизнь. Не так уж и мало.

Такой, полагаю, была первая мысль, всплывшая, когда до меня дошло, насколько стеснительно и непотребно мое существование в лоне всеобщей белизны, когда я мучительно ощутил, что материальность тела служит препятствием такому мирному, такому умиротворяющему распространению пробела. Обнаружил, что обособлен, разнороден, исторгнут из отсутствующего сердца сведенного на нет мира, за которым я, конечно же, наблюдал, но в доле в котором мне было отказано. И в терявшейся в своих бесформенных, бесцветных и бессодержательных далях пустыне бытия я оскорблял небытие своим бесконечно жалким присутствием.

Но точно также, как мало-помалу удалось приноровиться и не бояться — ибо за страхом приходит движение, — я со смиренным терпением постарался воздержаться от отчаяния и возмущения и, наперекор всем треволнениям, ждал ради ожидания, без иного желания, кроме как продлить ожидание, без иной любви, кроме всеприятия. И, наподобие земли, которая никогда не кричит, на которой сменяются времена года и дни, я был еще и всем этим — только время года оставалось всегда одним, а день все тем же.

Думал я очень мало. Возможно, слова канули в пробел, как случается в приступе бессонницы, когда тебя вдруг касается заря, а тебя ничего не касается. Я лишь время от времени говорил себе: я жду. Но это была скорее не осознанная фраза, а телесное предчувствие как бы на полях глагола. Я ждал просто потому, что был там, потому, что держался стоя — без напряжения, свесив руки, раскрыв ладони, слегка расставив ноги, как внезапно выхваченный на ходу и остановленный до скончания времен пешеход. Я ждал потому, что все иные смыслы жизни окончательно обесценились: все компромиссы желания и реальности, вся категоричная система несомненных фактов, вся динамика планов и стремлений — иначе говоря, все никчемные привески, которые кроются за цеплянием за жизнь, перестали функционировать. Итак, оставалось только ожидание, а оно, в свою очередь, и не прерывалось, хотя до поры низкая политика сердца и рассудка постоянно держала его на задворках мотиваций личной истории (уж больно мы одержимы целями и трофеями). Я, стало быть, ждал. И только. И ожидание мое пребывало в каком-то горячечном месте так далеко от вещей, что даже не дрогнуло, не отвлеклось, когда подточенная собственной пустотой начала распадаться моя одежда. Оно не ослабло. Оно не усилилось еще более. (Воля с самого начала не имела к этому приключению доступа.) Оно оставалось равным себе в ровной праздности пробела.

С последней отринутой тканью моя нагота обрела длительность мгновения, чью полноту не могло очернить никакое внешнее искушение. Обрывки мысли вспыхивали вдруг в общем оцепенении моего духа лишь для того, чтобы поведать, что я никогда не буду достаточно наг для такого ожидания, никогда достаточно обнажен. И посему я продолжал ждать — словно, донельзя бескорыстно покорившись времени, завершал в душе ту процедуру отрицания, которую своими пределами ограничивало мое тело и из которой я долгое время полагал себя исключенным.



Подчас я говорил себе в молчании — как бубнишь ночью в уме, — что, если болезнь белизны затронет мое тело, начало этому должно быть положено в органе вожделения. Естественно, я думал об уде. Но, по правде говоря, думал мало, урывками. Лишь изредка наудачу проверял, не появилась ли на сей части тела начальная вакуоль. Куда чаще я ни за чем не следил, ни за чем не присматривал. Просто пребывал в ожидании, грезя, что мое тело полностью открылось окружающей белизне и насквозь пропиталось ею, вылеплено из нее как из неуловимого всерастворяющего молока — как будто, по образу и в противоположность первой, фонтанирующей матери, отсутствие было той последней, распределяющей пустоту, смерть и небытие матерью, что царит всецело и единственно своей чистой опалесценцией.

Что же до уда, почему именно его следовало считать главным органом вожделения? Не приводило ли оное в действие и в движение через взаимосвязь чувств всю целокупность плоти? Член возникал, несомненно, на перекрестье всех чувствительных и чувственных сетей, что зиждут плоть на мощи желания. Но очагом интерференции на равных служила каждая точка тела, и на то, чтобы по очереди их доискаться, исследовать и исчерпать даруемое ими наслаждение, могла бы уйти не одна жизнь. Но я, впрочем, готов был принятьэто приключение плоти и ее удовольствия как бесконечно длимую страсть, беспрестанно обогащаемую собственным упрямством, и как своего рода святость (или, по крайней мере, совершенство), вполне достойную человека, — и, в равной степени, отлично знал, что если желание обладает мощью, то она отнюдь не сводится к симфоническому всплеску чувств...

Точно также — пусть даже сии философические реминисценции из числа самых тщетных, а моя вера, пока я стою здесь, не имеет с ними ничего общего — меня ничуть не заботило, как именно окажется задето мое тело. Знать это было бы разве что забавно. Важно было лишь удержать так долго, как понадобится, внутреннюю готовность принять и приветить окончательное событие, какую бы форму оно ни приняло.

Изредка, когда меня словно пронзали проблески разумности, вдруг высвечивая устои моего собственного мрака, я говорил себе, что, идя на поводу у привычек и истории, слишком уж связывал прежде смерть и виновность, истолковывал все, что со мной происходило — и прежде всего боль, неудачу, упадок, — на фоне вины. Я присутствовал при появлении пробела и постепенном уничтожении моего универсума как на инсценировке своего наказания. И поначалу ощущал неотвратимую неизбежность заражения пустотой как угрозу, направленную непосредственно на меня и возвещающую, что я осужден. Мне показалось нормальным (в недрах подобной ненормальности) и необходимым (хотя вся эта история с пятном и стеной подчас производила впечатление в равной степени нечаянного и игрового опыта), что из-за изъяна, коим являлось мое существование, я, в свою очередь, как и все вещи, к которым привязался, был затронут столь же беглым, сколь и неумолимым симптомом небыти — если на мгновение принять сей термин в попытке высказать не способное быть сказанным: приобщение к инстанции абсолютного отрицания. Если мне случалось бросить задним числом взгляд на собственную — во всем лишенную интереса — историю, то лишь для того, чтобы признать: я связан с кругом негодности, зла и греха. Зародившись и вызрев в сей сфере, мое личное приключение так ее и не покидало.

Но — возможно, лишь потому, что продолжал держаться на ногах, возможно, потому, что постоянство в приятии немыслимого и невыносимого превозмогло догму моей христианской чувствительности — теперь я видел, что в наготе человеческого тела, устремленного к фундаментальной наготе уже прекратившегося мира, припадаю к белой ране смерти как к радостному завершению всего своего бытия — самая громкая радость оказывается и самой безмолвной. Я пытался сосредоточиться на мгновении, как мог бы сделать (чего уже почти не помнил) некогда, будучи первопричастником. И на пороге моего желания, как своего рода безмерно беспричинное воздаяние, открывалось вовсе не казавшееся мне теперь наказанием смертельное зияние, коего я чаял: во мне, в том, что скоро станет моей последней утробой, поднималось ликование, что я есмь лишь для того, чтоб более не быть.

Оставшись во всей наготе, вот так, стоя, без кого-либо перед собой, без образа, без предмета, не обнаружил я в себе и плотских желаний. Отголоски воспоминаний и ностальгий выхолостились до полного безразличия. Уд, порождение и выражение вожделения, признавал своим покоем тщету всякой потенции. Земля пребывала в неподвижности. Искупать было больше нечего. Каждое желание знавало лучшие времена; времена эти минули. В настоящем же — как постоянно подпитываемое в самом себе и нескончаемо длимое настоящее — оставалось только ожидание, в коем я пребывал: ожидание не столько вещей, сколько небытия, не столько Бога, сколько отсутствия. Принять растягивалось до бесконечности.

Итак, когда у меня на теле появилась точка пустой белизны, я обратил внимание не на ее странность, а, скорее, на ее сокровенную близость моей плоти и, в общем и целом, на непрерывность моего к ней чувства — словно явленная ныне физическая пустота целиком и полностью проистекала из приостановки желаний и из состояния безграничной готовности, к коему внутри меня открывалось сердце, так что по необходимости то, что расширялось, открываясь в глубину, открывая глубину в самом себе и обнаруживая ее в своем отсутствии, было центром, пересечением всех мест тела, иными словами, сплетением. И тогда, в блаженном безразличии, с которым я мог, не отрываясь от созерцания бесконечности пробела, рассматривать это тело, мое отверстое к собственной пустоте тело, я осознал, что так долго тревожившая меня мысль о заражении пустотой доказывала мое полное безрассудство. Ибо пустота, которую я с таким упорством созерцал, не просто не была мне ни внешней, ни чуждой: она являлась всего лишь объективно воспринимаемым знаком моей собственной пустоты — как бы ее ипостасью. Вот почему я вправе сказать, что сие неподвижное ожидание было долгим путешествием назад, к моему истоку. Я рискнул отправиться снаружи внутрь или, скорее, прежде всего заметил вне себя, в его отчетливой белизне, отражение своей внутренности. В масштабах моего жительства при этом сошел на нет целый мир. И впредь, до тех пор пока мое сознание продержится настороже, мне останется постепенно, любовно сочетаться с всеобъемлющим вакуумом, чьей проходной и беспричинной цвелью было до поры до времени мое существование.

Этим полым сплетением — и я ощущал, как оно во мне углубляется, — было мое собственное отсутствие: я носил и вынашивал его в себе, как ребенка. Потому что я его обнаружил, потому что встретил, мне казалось, что оно — чистое порождение моей любви. Но в действительности вынашивало меня оно — как мать, от которой, мне думалось, я ушел и которую, оставленную, стало быть, забыл, но теперь она смертельно звала меня к себе. И в конце своего пути я возвращался к ней, туда, где, сам того не зная, никогда не переставал оставаться, в глубины чего имел доступ, не нуждаясь для этого в действии, — таким непосредственным в своем всемогущем поглощении было великое Отсутствие, мать моей плоти и души.

Я стоял, неподвижный и действительно опорожненный, укоренившись как растение в той внутренней пустоте, что несла в своей бесконечности отрицание любого корня. Я прямился без веса, без сцепления, зная, что рано или поздно упаду прямо на месте, здесь, как раз здесь. Мне только хотелось уже целиком войти к тому времени в свою собственную белизну — поглощенным и растворенным, истертым из самого себя, как будто ничего и не было. В ожидании мое сознание слилось воедино с заполонявшей меня полостью, которая расширялась, мало-помалу опустошая меня от субстанции и реальности. Жизненные процессы расплылись. Истончились утробные шумы. Вдох и выдох так далеко разнесли друг от друга свои ритмические акценты, что дыхание оказалось уже просто аккомпанементом безмолвия. Бесконечно разреженное существование брало за живое; в нем, не переставая казаться неподвижной, как подчас недвижна водная гладь в сновидениях, подрагивала белизна. Несомненно, мои органы отхлынули к своему центру и отбросили там всякую наполненность; также и члены со своей никчемной толщей; в один прекрасный день я стану всего-то колеблющимся мешком кожи, вместилищем пустоты, чуждой празднику гирляндой — или, может статься, в день последний, видимостью дымки, не такой белой, как пробел, более весомой, нежели ничто, пока она целиком не рассеется в отсутствии имени.



И пока я ощущал, как во мне избавляется от плотности плоть моей плоти и, отрекшись в некотором роде от своей сущности, поистине отступают в собственное отсутствие внутренности, в свою очередь начади проваливаться в пустоту и слова. Очень странный момент. Все, несомненно, разворачивалось во мне, но при этом я словно находился вне своей мысли и присутствовал при безвозвратном падении слов, при их бесполезном прогоне и утрате в забвении. Как ни странно, в моей тишине издалека доносилось как бы эхо какой-то болтовни, но ее никак не удавалось уловить. Разрозненные строки стихов и молитв, образчики красноречия, обрывки песен, клочки грамматических правил, определений, цитат, теорем... проступали, надували свои пузыри и, как комедианты, провалившиеся в люк, внезапно выпадали в отсутствие памяти. Я уже никогда не смогу их повторить.

В детстве мне кто-то сказал, или я прочел об этом, что утопленник, прежде чем окончательно потерять сознание, видит, как в своего рода внутреннем спектакле разворачиваются пространные эпизоды своего прошлого... Вся его жизнь, уверяли меня. Это отмеряемое погружением в воду погружение во время совершенно по-особому подействовало на мое детское воображение. Но так как прошлое уже смешивалось во мне с грехом, я представлял себе предшествующие потере сознания видения как своего рода последнюю, без шанса на прощение, исповедь: бесполезный спектакль, чьи монтажные переходы заданы раз и навсегда, без возможности повтора или изменения. Поздно, бесповоротно поздно просить о прощении.

При чем-то подобном я теперь и присутствовал. Но вместо связного и драматического развертывания жизни (на что я так долго и так тщетно надеялся) я поставлял отверстое настежь место для речей, что некогда были, не иначе, моими, но лопнули в словесном метеоризме и рассеялись с окончательным бессилием моего духа вновь уловить их и удержать. За этим крахом нескончаемо падающих одно за другим слов я уже не отличал, где культура, а где опыт, где моя история, а где рассказ о чуждых моему и тем не менее духовно с ним связанных существованиях. Знание очищалось от самого себя. Расторгались отношения. Память о слове выворачивалась во мне наизнанку, как можно опростать перину от пуха и скопившихся в ней сновидений.

Поначалу массированное и чрезмерное, это исторжение наружу моего словесного нутра мало-помалу просеивалось, и тишина между словами, которые сами по себе, полагал я, становились все ближе к последним, растягивалась, удлинялась, без усилия или сожаления тянулась до бесконечности — словно во мне, в той глубинной деятельности сердца, что правит судьбами речения, ширилась пустота некоей вовеки несказанной белизны. Слова пресекались. Не донимал более своими каплями ливень смутных припоминаний. Тут одна, там другая. И все. В полном молчании разрежалось дыхание, составлявшее, покуда я держался на ногах в пустотности мира как в каверне собственной полости, всю мою жизнь. Уже не приходилось говорить, что я счастлив. Только не здесь.



Как получается, что даже в самой законченной неподвижности одно мгновение в конце концов приводит к другому и все же проходит время, так что провал в истории сам складывается в историю? И почему из отказа от образов и знаков в конце концов рождается некий образ, словно бы просто прыснув из неведомо какою милостью обретшей плодородие пустоты души? И почему именно такой? — вот этот, стало быть, ныне и присно, образ: неощутимо подрагивающее острие гномона солнечных часов и рисунок их циферблата, на котором я прочел надпись, подточившую, когда мне было лет шестнадцать, мои тогдашние представления о мире и самом себе:


UT CUSPIS

SIC VITA FLUIT

DUM STARE VIDETUR


ТЕНЬЮ ГНОМОНА

ЖИЗНЬ ПРОХОДИТ

ПОКА КАЖЕТСЯ НЕПОДВИЖНОЙ


Я стоял в некоем неопределенном месте, бесцветном, без плотности. Невыразимое чувство, из тех, что посещают в сумеречных состояниях, подсказывало, что некогда это место было моей комнатой; что одновременно и трансцендентное, и имманентное отсутствие, над коим, как на краю пропасти, открывалось мое желание, некогда было стеной, материальной реальностью, которую уничтожила небывалая белизна. Об этой отправной точке своего внутреннего, без шума или движения, приключения я вспоминал как о каком-то высшем мгновении, когда время начало удерживаться в себе и прекратило течь. Глаза мои оставались открыты — и совершенно напрасно, поскольку различие между внешним и внутренним потеряло всякое значение. Тело, наконец уловленное в своей центральной точке, сбросило балласт формы и массы и стремилось изгладиться в пробеле — как мало-помалу приглушаемый эрозией отпечаток льнет к своей исходной подложке. Но подложкой здесь была пустота. И плоть оказывалась не у дел.

Но тут навязал себя и ни с того ни с сего начал править образ. Я вновь обрел зрение, которого, как мне казалось, лишился, — все для того, чтобы рассмотреть очерченные в совершенстве, как предмету меня перед глазами и под рукой, столь же конкретные, сколь и необычные солнечные часы, украшенные у основания нравоучительной надписью. И, оставленный словами, сказал себе, будто действительно учился говорить: пора.

И засим смежил веки. Я проник в застенок — но не отринув волевым актом назойливую очевидность предначертанного часа и тем паче не в силу утомления перед лицом мира и вещей, а в своего рода созревании души, согласной на свою темноту, на отступление в себя, на окончательный отказ от любого объекта и всякого света. Образ солнечных часов таким образом стерся. Поскольку вдали от всякой чувственной реальности во мне все еще мешкали латинские слова, все что мне оставалось, — воспоминание об окончательном суждении о природе времени, окутанное смутным ощущением, что суждение это не ново или по меньшей мере не принесло мне никакого нового знания и у меня, следовательно, есть все основания остаться с закрытыми глазами, ибо я победил неведение.

Впредь я продвигался в тени. Собственно говоря, это не было перемещением. Скорее уж сокровенным расширением беспредметного роста. Форма тела ускользала от моего попечения; я утратил чувство позы и вызванного ею физического напряжения. Меня не влекло небытие — но во мне бродила тень, захватывала меня, поглощала. Я колыхался без направления, как те во всех отношениях низшие растения, что живут на дне прудов и через ткани которых проходит дух вод. Свиваясь, развеваясь, бесцельно блуждая в покое счастливого безвременья, я, как в иле, вяз в нежном оцепенении отсутствия, словно был неким маточным телом, скорее привидевшимся, нежели живым, темнее любой плоти, наличным не столько для себя, сколько для ночи. И мое неподвижное и совершенное счастье пришло ко мне лишь потому, что ночь не была ни внешней, ни чуждой — она просто несла меня в себе, поскольку ее в себе нес я.

Если что-то с тех пор и пребывало в движении, неустанно с собой сочетаясь, с собой, себя не ища, встречаясь, — то отнюдь не я, то была тень, из которой сложены душа и ночь — из которой в ночи сложена душа. Если подчас принималась, не переставая быть тишиною, говорить тишина, то отнюдь не моим, утраченным еще до того, как я родился, голосом, а через внутренний шум проходящей между словами, как сквозь время, ночи; откуда же тогда текла речь? я подчас говорил: из сердца, подчас: из разума или души, а иногда даже: из плоти, принимая всякий раз одно слово за другое, но на самом деле то была ночь — вскормившая в собственном лоне все смыслы. И если что-то в конце концов оказалось написано, если белая страница набухла в ужасе смысла или в благодати разрастаньем глифов и графем, знаки вполне могла начертать моя рука, а слова, в темноте своих истоков, отыскать моя память, и уж не знаю, какая еще способность собрала их вместе и провела через перипетии текста. Быть может, то был я. Но это был отнюдь не я. У того, кому казалось, что это он, не осталось иллюзий: он просто вернул ночи то, что от нее получил.

Примечания

1

Боязнь пустоты... Любовь к пустоте... (лат.). Здесь и далее примеч. переводчика.

(обратно)

2

Боязнь пустоты... Любовь к пустоте... (лат.). Здесь и далее примеч. переводчика.

(обратно)

3

Убертино да Казале (1259 - ок. 1329) — итальянский теолог, монах-францисканец.

(обратно)

4

Колебание голоса (лат.) Формула схоластических споров Росцелина/Ансельма Кентерберийского, отсылающая к мнению о том, что понятие не существует, кроме как в звуке.

(обратно)

Оглавление

  • *** Примечания ***