КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно
Всего книг - 706129 томов
Объем библиотеки - 1347 Гб.
Всего авторов - 272720
Пользователей - 124656

Последние комментарии

Новое на форуме

Новое в блогах

Впечатления

a3flex про Невзоров: Искусство оскорблять (Публицистика)

Да, тварь редкостная.

Рейтинг: 0 ( 1 за, 1 против).
DXBCKT про Гончарова: Крылья Руси (Героическая фантастика)

Обычно я стараюсь никогда не «копировать» одних впечатлений сразу о нескольких томах, однако в отношении части четвертой (и пятой) это похоже единственно правильное решение))

По сути — что четвертая, что пятая часть, это некий «финал пьесы», в котором слелись как многочисленные дворцовые интриги (тайны, заговоры, перевороты и пр), так и вся «геополитика» в целом...

В остальном же — единственная возможная претензия (субъективная

  подробнее ...

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
medicus про Федотов: Ну, привет, медведь! (Попаданцы)

По аннотации сложилось впечатление, что это очередная писанина про аристократа, написанная рукой дегенерата.

cit anno: "...офигевшая в край родня [...] не будь я барон Буровин!".

Барон. "Офигевшая" родня. Не охамевшая, не обнаглевшая, не осмелевшая, не распустившаяся... Они же там, поди, имения, фабрики и миллионы делят, а не полторашку "Жигулёвского" на кухне "хрущёвки". Но хочется, хочется глянуть внутрь, вдруг всё не так плохо.

Итак: главный

  подробнее ...

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Dima1988 про Турчинов: Казка про Добромола (Юмористическая проза)

А продовження буде ?

Рейтинг: -1 ( 0 за, 1 против).
Colourban про Невзоров: Искусство оскорблять (Публицистика)

Автор просто восхитительная гнида. Даже слушая перлы Валерии Ильиничны Новодворской я такой мерзости и представить не мог. И дело, естественно, не в том, как автор определяет Путина, это личное мнение автора, на которое он, безусловно, имеет право. Дело в том, какие миазмы автор выдаёт о своей родине, то есть стране, где он родился, вырос, получил образование и благополучно прожил всё своё сытое, но, как вдруг выясняется, абсолютно

  подробнее ...

Рейтинг: +2 ( 3 за, 1 против).

Барселона: история города [Роберт Хьюз] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

УДК 94(4)

ББК 63.3(4-Барселона)

Х11


Robert Hughes

BARCELONA

© Robert Hughes, 1992


Перевод с английского В. Капустиной

Фото О. Королевой

Оформление серии А. Саукова


Хьюз Р. Барселона: история города/ Роберт Хьюз; [пер. В. Капустиной]. — М.: Эксмо; СПб.: Мидгард, 2008. — 704 с.: ил. — (Биографии великих городов).


ISBN 978-5-699-28616-4 (Эксмо)

ISBN 5-91016-018-1 (Мидгард)


© В. Капустина, перевод, 2008

© О. Королева, фотографии, 2008

© ООО «Издательство «Мидгард)), издание на русском языке, 2008

© ООО «Издательство «Эксмо», оформление, 2008

Посвящается Хавьеру и Марии-Луисе Корберо

Предисловие

Эта книга должна была быть тоньше. Сначала, в 1987 году, я намеревался, в помощь приезжающим в Барселону, написать о модернистском периоде, то есть периоде «ар нуво» (приблизительно 1875–1910 годы) в этом городе, сосредоточившись в основном на архитектуре.

Позже концепция изменилась. Осуществить первоначальный план значило бы изучать листву дерева, не принимая в расчет ствол и корни. В основе многого из того, что было построено в Барселоне в конце XIX века, лежит прошлое Каталонии, особенно средневековое прошлое, так что нет никакого смыла пытаться описать новое без старого. Более того, желание возродить славу средневековой Каталонии, которое так остро ощущали барселонские архитекторы периода fin de siéclc[1], разделяли также писатели, художники и скульпторы. Оно подкреплялось стремлением к политической независимости от Мадрида и потребностью в культурной преемственности, выразившейся в борьбе за каталанский язык.

Что все города формирует политика — трюизм. Но в отношении Барселоны это особенно справедливо и очень заметно. Взять хотя бы Антони (Антонио[2]) Гауди, единственного широко известного каталонского архитектора. Его работы трудно воспринимать, не уяснив себе его взглядов на прошлое Каталонии, на ее автономию, не учитывая его патриархального консерватизма. Именно здесь нужно искать ключ к тому, почему богатые покровители, например (наиболее значительным и заметным из них был Эусеби Гюэль) нанимали Гауди: он не только был гениальным архитектором, но и разделял их политические убеждения. История архитектуры Барселоны написана по его плану, и невозможно понять ее, особенно архитектуру XIX столетия, когда имел место мощный взрыв национального самосознания, не уяснив себе местного колорита этих зданий, который иностранцы часто склонны приписывать «всего лишь» фантазии Гауди.

Временной промежуток, который охватывает эта книга, равен почти двум тысячам лет, с момента появления Барселоны как крошечной римской колонии во времена Августа в первом столетии н. э. — до смерти Гауди в 1926 году. В книге кратко освещены римский, вестготский, мавританский и франкский периоды развития города — приблизительно до 900 года. Затем мы делаем перерыв на тысячу лет и особое внимание уделяем второй половине XIX и первой четверти ХХ века. В первой главе подводятся некоторые итоги франкистского периода (1939–1975) в градостроительстве и культуре вообще, но мы не останавливаемся на республике и гражданской войне, так как этот период истории Барселоны более чем подробно освещен историками неиспанского происхождения, и для того, чтобы писать о нем, нужны знания, которыми я не обладаю.

Похоже, в насыщающем десятилетии мы увидим свертывание модели культурной деятельности, которая так хорошо подходила модернизму — модели, полученной в наследство от папского Рима и от Парижа XVII–XIX веков, идеи города-центра, диктующего законы и нормы провинциям и колониям. Возможно, последним городом, принявшим на себя такую роль, был Нью-Иорк, чей расцвет длился приблизительно с 1925 по 1975 год. В постимперском мире, разъединенном неистребимым национализмом, тем более в Европе, где — о ирония судьбы! — снова на подъеме националистические настроения, часто самого отвратительного и расистского толка (при том, что уже вполне развиты структуры объединения Европы), культура имеет тот же уклон, что и политика, и все больше тяготеет к местным особенностям, уходя в сторону от мейнстрима. Работая над книгой о Барселоне, я хотел написать о культуре, которая с точки зрения крупных столиц была «провинциальной». (Можно понять мое подсознательное влечение к этой теме: я сам — провинциал, австралиец.) Хотя каталонский политический сепаратизм отвергнут правительством Каталонии в сентябре 1991 года и теперь представляется политически мертвым, если не считать исповедующих его нескольких персон, ностальгирующих по прошлому, и краснобаев (вряд ли он мог пережить демократические изменения в Испании, имевшие место после 1975 года), тем не менее уверенность в своей культурной отдельности в рамках общего иберийского организма в Каталонии сохраняется. Она придает сил, она же служит источником самообольщения для писателей, архитекторов, художников, многие из которых всегда понимали свою деятельность как постоянное опровержение централизма; и результаты их активности часто выходили за пределы централистских представлений о чем-то «местном».

И еще об одном следует сказать. Эта книга ни в коей мере не задумана как «ученый труд». Она призвана дать общее представление о Барселоне. Книга написана с опорой на вторичные источники и не претендует на академически строгую точность, хотя я очень старался не искажать фактов. Ничто в этой книге не адресовано напрямую специалисту по каталонской истории. Это должно быть понятно, например, по отсутствию сносок. Для тех, кто хочет более детально проследить историю Барселоны — а это лучше сделать по-каталански или по-испански, — я снабдил книгу библиографией, включающей в себя использованные источники. Чтобы написать эту книгу, и, я надеюсь, это заметно, мне пришлось многое увидеть, много прочитать и много где побывать за двадцать лет. И тем не менее книга рассчитана на массового, хотя, безусловно, умного читателя. Я понял, что человек, для которого я пишу, — это, может быть, я сам, только моложе, такой, каким я впервые подпал под обаяние этого города, названного Жоаном (Хуаном) Марагалем la gran encisera, «великой обольстительницей»; я — в свои первые приезды в Барселону; я — еще не умеющий ни читать, ни говорить на ее языке, незнакомый с нею, но уже ощущающий к ней огромный интерес.

Я благодарен за помощь в написании этой книги главным образом двум людям: Марси Рудо, ученому, чей вклад как в исторические изыскания, так и в подбор иллюстраций бесценен; и Хавьеру Корберо, по-дружески позволявшему мне часто и подолгу бывать у него в доме во время исследовательского этапа работы и собственно написания книги. Другие тоже оказывали мне честь, направляя, подбадривая меня, предоставляя информацию, и они вовсе не виноваты в тех ошибках и неточностях, которые неизбежно случаются, если, не будучи испанцем, пытаешься разобраться в запутанной каталонской истории. Эти люди: Хосеп Асебильо, Ориоль Боигас, Виктория Комбалиа, Бет Гали, Луис Гойтисоло, Жорди Льовет, Дэвид Маккей, Маргарита Обиольс, Хавьер Руберт де Вентос и Мария-Луиса Тифон.


Цвет убегающей собаки

I
Бывают дни, когда можно увидеть всю Барселону, не сходя с места. Точка обзора — старая ярмарка в горном массиве Колсерола за городом, известная как Тибидадо. Это странное название восходит к латинской фразе «Я дам тебе» — словам, сказанным дьяволом Иисусу Христу, когда тот поднял Христа на гору и показал ему земные просторы во всей их соблазнительности. Иисус отказался от предложенного дара. Сегодняшнему туристу вовсе не следует поступать так же. Когда погода плохая и над Барселоной висит купол зноя, выхлопные газы машин спрессованы в коричневый смог, тянущийся к морю, и лишь несколько современных небоскребов и башни церкви Саграда Фамилия Антони Гауди, подобно оплывающим свечам, пронзают хмурое небо, — тогда и с горы открывается тягостное зрелище. Но уже на следующее утро задувает ветер и уносит грязный воздух, и весь город кажется умытым, обновленным, девственно чистым.

Барселона — целых три города, очень разных, и самый новый включает в себя тот, что старше, а внутри него — самый старый. По периметру, обозначенному лентами автострад, располагаются индустриальные пригороды, выросшие после 1945 года, при диктатуре Франко. Это продукты безудержного, непланомерного роста 1950-х и 1960-х годов. На юг они тянутся к реке Льобрегат, а на север — к реке Бесос. Это фабрики и полигоны, а также жилые массивы для сотен тысяч рабочих-мигрантов, наводнивших Барселону и значительно изменивших ее социальный облик. Внутри — относящаяся к XIX веку сетка Эйшампле (Расширения), занимающая прибрежные области, где склоны гор спускаются к Средиземному морю. Это Новый город, ковер с часто повторяющимся узором из площадей и скошенных углов, пересеченный длинными улицами. Все это было начерчено на бумаге в 1859 году и в основном воплощено к 1910 году. Там, куда вторгается залив, регулярность планировки нарушается, все приходит в смятение, город становится скоплением беспорядочно толпящихся построек, среди которых возвышаются более старые на вид здания: башни, готические шпили. Это старый город, Барри Готик, Готический квартал. Справа от него — гора Монтжуик (Монжуик). За горой — ровная гладь Средиземного моря, голубая, шелковая, сверкающая. Море, удаленный от него хребет, равнина, горы — вот из каких элементов состоит этот город.

Я влюбился в Барселону, если не ошибаюсь, весной 1966 года. В то время я знал очень мало испанских слов, не говоря уже о каталанских, а причина моего приезда в этот город была весьма опосредованной — я сдвинулся на Джордже Оруэлле и хотел увидеть место, перед которым он благоговел, — единственный европейский город, тронувший этого островного жителя, этого англичанина настолько, что он писал о нем с истинной сердечной привязанностью. И еще у меня был друг-каталонец, которого я встретил в Лондоне. Отношения с ним стали для меня ключом к этому городу. Это один из последних барселонских денди, скульптор Хавьер Корберо, миниатюрный и жилистый, с тонким, как нож, цыганским носом, кудахчущим смехом, острым юмором и способностью вырезать из мрамора прихотливые раковины, крылышки и полумесяцы. Страстным желанием Корберо, разделяемым другими молодыми каталонцами, писателями, экономистами, врачами, архитекторами, начинающими политиками, было помочь Барселоне вернуть себе хотя бы часть былого блеска, каким она обладала за полстолетия до их рождения, в 1880-х годах, и о котором в 1966 году не помнил никто, кроме самих каталонцев.

Но это не останавливало Корберо и его друзей. Мой приятель жил на скромной masia, то есть ферме, сохраненной вместе с остальным деревенским пейзажем, к югу от города, в Esplugues de Llobregat. «Esplugues» — значит «пещеры», и действительно, место кажется изрытым катакомбами еще римских времен. Корберо, помнится, хранил в этих подземельях тысячи бутылок великолепного вина. Их не складывали аккуратно, а просто наваливали друг на друга, и поблекшие от сырости наклейки были изгрызены крысами. В этом лабиринте терялось всякое ощущение времени и пространства. Да еще гости-полиглоты, которых всегда было полно в доме. Но каждое утро, подобно сбитой с толку летучей мыши, я вылезал на залитый бело-золотым светом берег и направлялся в сторону города — изучать, если только можно употребить это слово, работы Гауди и его окружения, копаться в ящиках с брошюрами, карточками и старыми фотографиями в темных и тесных книжных лавочках Готического квартала, а потом, часа в три пополудни, обедать.

В период своего обращения в барселонскую веру я частенько ел в рыбных ресторанчиках. Они, подобно деревянным пальцам, тянулись на пляж в Барселонету — треугольник из многоквартирных домов, занимающий северную оконечность порта, созданный одним инженером в XVIII веке, чтобы поселить рыбаков и рабочих, которые остались без крыши над головой после завоевания Барселоны Бурбонами в 1714 году. Этих ресторанчиков больше нет, они стерты с лица земли правительством социалистов, затеявшим переустройство морского берега. А тогда они были весьма популярны и дешевы. Лучший из них назывался «El Salmonete», но все они выглядели примерно одинаково. Сначала ты проходил мимо открытой кухни с дымящимся грилем, на котором в тазах с кипящим маслом булькали морепродукты, а также мимо гигантской выставки ингредиентов блюд — круглых подносов с cigalas[3], скорчившимися на льду; мимо гор красных креветок, сеток с зубаткой, морским волком, кальмарами, мелкой камбалой, сардинами, морским чертом с жабьей головой; мимо садков с живыми омарами (Palinurus vulgaris, названных так по имени утонувшего афинского кормчего Палинура). Разумеется, ты старался сесть поближе к дверям и, следовательно, к морю. Потом начиналось общение с каталонским меню.

Приносили маленьких морских ежей, похожих на белые спагетти в кипящем масле; красных, с «гусиными шеями» раков — percebes; ставили на стол parilladas, овальные стальные блюда, наполненные жареной на гриле рыбой восьми сортов. Длинная шумная комната была полна, за деревянными столами сидели целые семьи, представители трех поколений, от патриархов с изборожденными морщинами лицами и похожими на щетки усами до благоухающих подливкой с чесноком младенцев, посасывающих кусочки первых в жизни кальмаров. А снаружи, за стеклянными дверьми, было так много народа, что, казалось, все работающее население Барселоны проводит свой обеденный перерыв на пляже. Ничего, что песок сероватого цвета и повсюду пластмассовый мусор. Это был популистский рай, похожий на зарисовки Кони-Айленд, сделанные Реджинальдом Маршем в 1930-х годах, или на Бонди-Бич в Сиднее, с которым я расстался в 1964-м.

Барселонета являла собой весьма демократическое зрелище, ничуть не похожее на другие известные мне районы Средиземноморья. За стаканчиком вина среди шума и гама мне пришла мысль, что в Барселоне противопоставление «труд — капитал» всегда считалось более важным, чем оппозиция «знать — простолюдины». Демократические корни здесь очень давние и глубокие. Источники здешней средневековой хартии о правах гражданина, Usatges, старше Великой хартии вольностей более чем на сто лет. Здешнее правительство, Консей де Сент (Совет Ста) — самый старый протодемократический политический орган Испании. Для него ремесленники и рабочие имели равные права с землевладельцами и банкирами. Каталонцы показали себя ярыми «профсоюзными деятелями» еще в те времена, когда большинство других жителей Испании почтительно склонялись перед троном. В городе во все времена случались сильные вспышки классовой ненависти, начиная с пожара в конвенте в 1835 году, при всех переворотах 1840-х и 1850-х годов, при анархистах с их бомбами в 1890-х годах, в период антиклерикального разгула 1909 года, известного как Semana Tragica («Трагическая неделя»), в годы яростного и упорного сопротивления Франко, сопровождавшегося предательствами и ужасными междоусобными конфликтами между анархистами, республиканцами, сталинистами, в гражданскую войну 1936–1939 годов. И все это, по крайней мере в глазах молодого и с левым уклоном писателя 1960-х годов, заставляло Барселону выглядеть более романтичной, чем другие города Испании. Независимость барселонского рабочего класса нашла отражение даже в песенке, исполняемой в кабаре, о девушке из Сантс, квартала между Монтжуиком и морем. Раньше там были крупные ситцевые мануфактуры.

Soc filla de Sants,
tinc les males sangs
I les tares
de lа libertat.
Я дочь Сантс,
Капризна и своенравна,
Вспыльчива, но бесправна.
Родили меня свободной,
К фабричной тюрьме негодной…
Я восхищался проявлениями свободолюбия с наивной горячностью, свойственной (к счастью или к сожалению) двадцатилетним. Но что иностранцы, в том числе и двадцатипятилетние искусствоведы и критики, могли знать о Барселоне и ее особой местной культуре двадцать пять лет назад? Почти ничего. За тысячу пятьсот лет своего существования Барселона дала всего лишь пять значительных имен, которые сразу приходят на ум: виолончелист Пау Казальс, художник Жоан Миро и его несколько потускневший современник Сальвадор Дали, причем двадцать пять лет назад оба еще были живы, и покойный архитектор Антони Гауди, которого большинство иностранцев считали тоже чем-то вроде сюрреалиста. Ну и Пикассо — он учился здесь в юности, сохранил сентиментальную привязанность и воспоминания о здешней богеме конца века. Барселона стала трамплином, с которого он прыгнул в гущу парижской жизни. Есть также и некоторые литературные ассоциации: Жан Жене, например, поместил действующих лиц своей пьесы «Балкон» в обветшалый публичный дом, который в 1960-х годах все еще существовал в Эйшампле. Это было заведение с обшарпанными комнатами, напоминавшими о допотопной ярмарке в Тибидадо. Там была, кроме обычных в таких местах «подземелий» и «сказочных гротов», например, комната, сделанная под купе «Восточного экспресса». Кровать дрожала, а мимо окна проплывала грубо намалеванная диорама Альп, которую то и дело заедало. В этом доме вовсе не разыгрывались те дикие страсти, какие изобразил Жене, и посещали его в основном каталонские бизнесмены весьма мирного нрава, любившие сыграть с девушками в пачиси[4].

За исключением наиболее известных построек Гауди, таких как Саграда Фамилия или Ла Педрера («Каменоломня», как все называют извилистое жилое здание, официально известное под именем Каса Мила на Пассейч — по-испански Пасео де Грасия), остальная часть города могла бы быть выстроена, на взгляд иностранца, хоть марсианами. Барселона пережила два заметных периода градостроительства: первый — в Средние века, когда был создан Старый город, и второй — между 1870 и 1910 годами, когда возник Эйшампле, Новый город. Большинство зданий Нового города выстроено в узнаваемом стиле «ар нуво», а в середине 1960-х годов этот стиль еще не реабилитировали. Для большинства это все еще был устаревший стиль, не подлежавший реставрации. Каприз, чудачество — он мог понравиться разве что хиппи.

Не существовало никаких путеводителей по Барселоне, которые могли бы оказаться хоть сколько-нибудь полезными. Кто за пределами Каталонии когда-нибудь слышал о таких архитекторах, как Луис Доменек-и-Монтанер, например, или Хосеп (Жосеп) Пуиг-и-Кадафалк? Или, скажем, об инженере-социалисте Ильдефонсе Серда-и-Саньере, который в 1859 году начертил сетку Эйшампле, план первого города-утопии, возможно, единственного города, построенного его граждан, для самих жителей? Кто из иностранцев, кроме разве что нескольких специалистов, владевших каталанским, мог прочесть стихи ведущих барселонских поэтов периода 1875–1925 годов — Жасинта Вердагера, Жоана Марагаля, Хосепа Канера? Или мускулистую, яркую прозу неутомимого хрониста Хосепа Пла, биографа этого города? Ни один из тех, кого я знал, и, конечно, не я сам. Легкая на подъем и не зависящая от языковых превратностей живопись гораздо легче пересекала границы. Вы, конечно, могли не понять (и, разумеется, не понимали) живописи Миро, потому что не ухватывали истинно каталонского духа, пронизывавшего многие его образы, и упускали отсылки на местные реалии, намеки, непонятные не побывавшему в Каталонии в 1900-е годы и не знающему чего-то важного о ее фольклоре и укладе. То же самое можно сказать и о Дали. Но вы, безусловно, улавливали главное, что выходило за пределы местного колорита, — сюрреализм. С другими аспектами каталонской культуры все обстояло иначе, так что город оставался иностранцев… неразборчивым. А политическая история города, написанная на его камнях? Никто, кроме самих каталонцев, и то не всех, не понимал эти письмена.

II
Настоящее же представляло собой полную неразбериху. В конце 1960-х годов очень небольшая часть жителей Барселоны помнила демократическое правление в Испании. Рожденные после 1925 года не помнили ничего. Диктатура Франко началась в 1939 году, и ей суждено было продлиться до 1975 года: тридцать шесть лет непрерывной власти одного человека, державшейся на мести и безжалостном сведении счетов с несогласными. Каудильо начал с подавления всякого сопротивления со стороны каталонцев. Тысячи левых были расстреляны без суда и следствия, начиная с самой верхушки, с Луиса Компани, последнего республиканского президента Женералитат — правительства провинции Каталония. Их тела (никто не знает, сколько их было, фалангисты не вели учета) сбросили в карьер на южном склоне Монтжуика. И даже через двадцать лет, после дождя, в этом месте можно было уловить идущий от земли слабый, но упорный запах тлена. Сотни тысяч каталонцев, как, впрочем, и испанцев, были сосланы или депортированы.

Оппозиционные партии продолжали существовать в Каталонии после 1939 года, терпимые, хоть и еле-еле, только для того, чтобы несколько смазать впечатление единовластия. Был, например, Национальный фронт Каталонии, левая националистическая группировка, и Свободный фронт, состоявший в основном из марксистов и анархо-синдикалистов, в действительности осколок Рабочей партии марксистского единства (POUM), сыгравшей такую важную роль в Каталонии в гражданскую войну. Но за ними зорко присматривали, к тому же они были крошечными и ни на что не влияли. Хотя барселонские рабочие кипели негодованием на Франко, профсоюзы были слишком слабыми, чтобы обеспечить сколько-нибудь организованное сопротивление. В послевоенные годы случилась лишь одна значительная забастовка, в 1951 году, в знак протеста против повышения платы за проезд в трамваях, которые вскоре все равно упразднили. Это последний протест, высказанный каталонскими рабочими поколения гражданской войны. В 1950-е годы все антифранкистские надежды были похоронены, и даже жалкая надежда на моральную поддержку из-за границы умерла, когда Франко в 1953 году подписал договоры с Ватиканом и Соединенными Штатами.

Одним из основных постулатов франкистской идеологии был централизм: предписывалось свято верить, что Испания — целостный организм с центром в Мадриде. Как сказано в знаменитой фразе Ортега-и-Гассета, «Испания — вещь, сделанная в Кастилии». У этой концепции долгая история. Она лежала в основе политики, которую вели в отношении Каталонии Габсбурги, а затем и Бурбоны. Эту идею каталонцы рассматривали как вызов их политическому самосознанию. Последнее, однако, было утрачено в ходе гражданской войны. Барселона оказалась последним бастионом сопротивления Франко, и этого диктатор городу не простил. После 1939 года Каталония перестала существовать как автономная область и была раздроблена на четыре более мелкие провинции.

Каудильо не любил Барселону не только потому, что она сопротивлялась, но еще и потому, что цари, императоры и диктаторы — неважно, правого или левого толка, — всегда испытывают недоверие к портовым городам. Уж слишком те открыты иностранным влияниям, странным, чужеродным идеям. Это ненадежные области с эмоционально лабильным населением. Туда, в отличие от закрытых столиц, легко войти, и выйти оттуда тоже нетрудно. Порт — место, где «квинтэссенция» страны, такая, какой себе ее представляет правящая власть, начинает испаряться и улетучиваться. Вот почему последователи Петра Великого переместили столицу России из Санкт-Петербурга в Москву. Вот почему Кемаль Ататюрк, унаследовав одну из величайших в мире столиц, Стамбул, решил создать новый административный центр в Анкаре. Вот почему абсурдный, искусственный Бразилиа, а не Рио-де-Жанейро является главным городом Бразилии. Вероятно, руководствуясь такими резонами, Франко хотел дать понять Барселоне, что она отныне не является столицей чего бы то ни было.

Но главная месть фалангизма своему поверженному врагу носила культурный характер. Свобода мысли, публикаций, преподавания подавлялась по всей Испании, но в Каталонии под запретом оказался и язык. Гражданская война была войной классов, но Франко ясно видел, что каталонцев, кроме всего прочего, вдохновляет национальное чувство и что оно тесно связано с сохранением и использованием родного языка.

В 1714 году в наказание за то, что Каталония приняла не ту сторону в войне за испанское наследство, Филипп V запретил публичное использование каталанского языка в преподавании, печати, правительственных делах. Логика была проста: лишенные родного языка, каталонцы не смогут больше вынашивать сепаратистские замыслы. Эта стратегия провалилась, но после 1939 года к ней снова прибегнул Франко, и с гораздо большим рвением и успехом. В результате в 1966 году, гуляя по Рамблас и слыша каталанскую речь на каждом углу, вы видели на стендах газеты, а в киосках журналы и книги на всех языках — испанском, немецком, английском, французском, голландском, шведском, — на всех, кроме одного — каталанского. Официальная линия была такова: каталанский — всего лишь диалект испанского, и в качестве диалекта, источник национальной розни, бесполезная лингвистическая окаменелость. «Можно сказать, — сообщалось в одном из учебников того времени, составленном в виде перечня вопросов и ответов, — что в Испании говорят только на испанском языке. Кроме него используется баскский. В качестве единственного языка баскский сохранился лишь в нескольких деревушках. Его функции сведены к диалектным из-за его лингвистической и филологической бедности. Вопрос: какие основные диалекты используются в Испании? Ответ: четыре — каталанский, валенсийский, галисийский и диалект жителей Майорки».

На самом деле это неправда. Каталанский — не диалект кастильского. Однако франкистская кампания оказалась успешной — и это выяснилось очень быстро. Писатели, конечно, могли писать по-каталански в знак протеста, но автоматически теряли связь с читателем, так как у написанного по-каталански шансов на публикацию было немного. В 1960-х годах, однако, запрет несколько ослаб. С 1959 года интеллектуалы и ученые стали обращаться в правительство с просьбами «нормализовать» использование каталанского языка, правда, без особого успеха. В 1962 году начал осуществляться редакторский проект «Издание-62», целью которого было опубликовать в возможно более полном виде значительные художественные и исторические тексты, написанные на каталанском языке, начиная от ранних хроник Жауме (Хайме) 1 и Берната Десклота и вплоть до современности. В 1967 году режим неохотно позволил Барселонскому университету открыть каталанское отделение, занятия на котором тем не менее велись на кастильском — каталанский преподавали как иностранный язык, наравне с французским, скажем, или английским. В 1970 году в средних школах разрешили преподавать каталанский, но на тех же условиях, и курсы изучения каталанского в школах стали повсеместными лишь после 1975 года, года смерти Франко.

В 1966 году каталанский официально все еще считался запрещенным языком — даже вывески на магазинах и названия улиц должны были быть на кастильском, а в памяти свежи были фалангистские антикаталонские лозунги вроде: «Perro Catalan, bаblа en cristiano» («каталонская собака, говори по-христиански») или еще грубее: «No ladres! Наblа la lengua del imperio!» («Не гавкай! Говори на языке империи!»). Большинство каталонцев, особенно в сельской местности и в провинциальных городах вокруг Барселоны, разумеется, говорили по-каталански. Но столь долгая и упорная кампания против языка не могла не возыметь действия, которое чувствуется даже сегодня. Через одиннадцать лет после смерти Франко перепись 1986 года показала, что 89 процентов жителей Каталонии в возрасте между сорока пятью и шестьюдесятью четырьмя годами (то есть те, кто повзрослел во время диктатуры, — 1,36 миллиона человек) понимают по-каталански, когда с ними говорят на этом языке, но лишь 59 процентов могут говорить сами, 55 процентов читают на нем и всего лишь 20 процентов пишут. В то же время из 1,39 миллионов каталонцев в возрасте от пятнадцати до двадцати девяти лет — тех, кто получил образование после смерти каудильо, — 95 процентов понимали разговорный язык, 73 процента говорили на нем, 75 процентов читали и 48 процентов писали. Язык обязан своим выживанием упорной устной традиции, но увеличение количества владеющих им после 1975 года объясняется также агрессивной образовательной программой, запущенной новыми демокритическими правительствами как провинции Каталония, так и города Барселоны. «Насаждение» и «прививка» каталонского (два слова, любимые новым поколением социологов) явились необходимой прелюдией к каталонскому autode-terminació[5] — что бы ни значило это слово.

Сильнейший спонтанный импульс к реставрации каталанского среди молодежи 1960-х годов дали популярная фольклорная музыка и ранний рок, который почти автоматически приобрел политическое звучание. Популярные певцы, которые писали и исполняли свои песни на каталанском, видели себя наследниками Карлоса Арибау-и-Фаррильса, поэта-романтика, чья «Ода к Родине», написанная по-каталански в 1833 году, стала символом и отправной точкой культурного сепаратистского движения «Renaixenga»[6] в Барселоне XIX века. В 1959 году увидел свет манифест движения «Новая песня» (Nova Сащо) — статья Луиса Серима о праве на исполнение популярных песен на языке своего народа. Быстро образовалось талантливое ядро «Новой песни», лучшей группой этого направления стала «Els Senze Jutges» («Шестнадцать судей»), обязанная своим странным названием паролю патриотически настроенных каталонских войск времен восстания против оккупационной армии в 1640 году («войны жнецов»): «Setze jutges d'un jutjat menjen fetge d'un penjat» («Шестнадцать судей трибунала едят печень повешенного»). Считалось, что ни одному «шепелявому кастильцу» не под силу преодолеть это скопление фрикативных звуков. «Новая песня» быстро стала популярной. Каналы государственного радио и телевидения не хотели выделять «Новой песне» время. В 1968 году вышел шумный скандал на испанском телевидении: певец Жоан Мануэль Серрат, избранный представлять Испанию на конкурсе «Евровидение», настаивал на том, что будет петь по-каталански, и был отстранен от участия в конкурсе в последнюю минуту. Но, несмотря на постоянные препоны, штрафы и запреты, пластинки широко продавались. Две песни стали символами антифранкистских настроений среди молодых: «L’Estaca» («Ставка») Луиса Льяка и «Di-guem No» («Скажем “нет”») Рамона Пелегро, взявшего псевдоним Раймон.

Повсеместное проникновение франкизма в 1960-х годах и, что греха таить, уступки режиму, на которые пошел осторожный каталонский средний класс, — он приспособился к новому правлению после гражданской войны так же скоро, как двести лет назад привык к наместникам короля Филиппа V Бурбона, — делали недовольство барселонской молодежи скорее символическим, нежели деятельным. Молодая Барселона, как едко писал Мануэль Васкес Монтальбан, привыкла считать себя печальной красавицей в плену у чудовища. Поражение студенческой революции во Франции не стало для нее сюрпризом, так как она давно уже превратила бессилие в стиль:


В конце 1960-х годов тонкий социальный слой молодых образованных барселонцев, которые отправились во Францию посмотреть на Майскую революцию, или в Перпиньян полюбоваться на задницу Марлона Брандо, или в Ле Було на марафон фильмов, запрещенных Франко, все-таки неизбежно обречены были вернуться назад, в стойло, где ждал злой людоед, — и желательно до полуночи, как Золушка с бала. Ясно, что этим людоедом была добавочная стоимость. Сложные взаимоотношения парочки Марат и Сад в Испании, в Каталонии, в Барселоне, превратились в живописный ménage а trias[7]: Марат, Сад и Франко.

Левый шик был так же распространен в Барселоне в конце 1960-х и начале 1970-х годов, как в Нью-Иорке и Лондоне. Знаковым моментом на Манхэттене стал фонд Леонарда Бернстайна в пользу «черных пантер», в Барселоне эту роль сыграл Ориоль Рега, хозяин модного ресторана «Бокаччо». Несколько лидеров движения баскских сепаратистов были приговорены к смертной казни в Мадриде, и каталонские левые в знак протеста заняли монастырь Монтсеррат. Рега сделал жест, по бескорыстию достойный монаха-доминиканца, а по апломбу — Марии-Антуанетты: отправил небольшой фургон, полный дорогих сандвичей с копченым лососем из «Бокаччо», на святую гору, чтобы занявшие монастырь не проголодались во время ожидавшейся полицейской осады (ее не было: радикалы съели бутерброды и ушли).

Отвратительно распущенная по пуританским стандартам франкизма и с каждым днем все сильнее распускающаяся — в стиле esquerda divina («божественное лево», разумеется, игра слов, по контрасту с «божественным правом» испанских монархов, узурпированным Франко), — в своих барах и клубах на Каррер Тусет, Барселона 1960-х годов явно более ориентировалась на Париж, Лондон и Нью-Иорк, чем на Мадрид. Но, безусловно, чувствовалось и сильное влияние Франко, и не только в том, что имело отношение к языку, но и в композиции, формах и структуре самого города.

III
Барселона привыкла часто менять мэров и муниципальные власти. Между 1890 и 1900 годами, например, сменилось не меньше пятнадцати мэров. После победы Франко в гражданской войне эта карусель остановилась. Дольше всех за всю историю Барселоны на посту мэра задержался ставленник Франко Хосеп Мария де Порсиолес-и-Коломер, который стал главой Ажунтамент — городской мэрии в марте 1957 года и провел на этом посту шестнадцать лет подряд, уйдя на покой в 1973 году, за три года до смерти своего покровителя. Этот период однопартийного правления ознаменовался огромными переменами в структуре населения и экономике Барселоны.

Между 1920 и 1930 годами население Барселоны выросло на 41 процент, достигнув одного миллиона человек в конце десятилетия и сделав Барселону одним из самых населенных городов Испании. Город принимал ежегодно двадцать пять тысяч иммигрантов, большинство — из сельской местности самой Каталонии. По понятным причинам этот рост почти прекратился во время гражданской войны, и население стало расти вновь только в начале 1950-х годов. Потом началась массовая иммиграция в Каталонию из нищенски бедных районов юга Испании, особенно из Андалусии. К 1965 году два миллиона человек, половина всего населения Каталонии, жили в Барселоне. Сегодня здесь почти четыре миллиона жителей, столько же, сколько в Сиднее или Лос-Анджелесе.

Рост продолжался, правда не так быстро, все 1970-с годы, и его влияние на структуру города было огромным. Увеличение численности населения обеспечивало человеческий материал для индустриального роста Барселоны, который набрал неслыханный темп. Понятная прежде структура города тоже стала меняться. При правительстве Порсиолеса не было разумного и грамотного городского планирования. В 1950-е годы Барселона разрослась и превратилась в бесформенную сеть фабрик и промышленных свалок. Подобно Новому городу в XIX веке, Эйшампле поглотил деревушки, считавшиеся довольно отдаленными и отдельными от Старого города — Сантс, Грасиа, Сант-Андреу, — так что новая Барселона последних лет правления Франко вобрала в себя более двадцати соседних городов и приобрела индустриальный пояс, протянувшийся на юг до самой реки Льобрегат. Только с 1964 по 1977 год более пятисот промышленных компаний построили свои предприятия на этой разросшейся периферии: автомобильные и металлообрабатывающие заводы, предприятия по производству пластмассы, химикатов, синтетического волокна.

Первыми результатами такой экспансии стали рост промышленных свалок и массовое разрушение существовавших зданий, бесконтрольное, за неимением действенных законодательных актов и средств инспекции, призванных его остановить. Затем, чтобы разместить новых рабочих, стали возводить огромные прямоугольные кварталы многоквартирных домов. Их названий не услышит приезжающий в Барселону турист — Торрент Корнал, Ла Педроса, Беллвитж, Ла Гвиненета, Вердум, Сингерлин. (Туристы тем временем, с 1950-х годов, тоже начали посещать Каталонию — по пути на Майорку и на порядком испорченные пляжи Коста-Брава к северу от Барселоны, то есть в первый, «рыбно-картофельный», пояс средиземноморской туристской индустрии, которому, кстати, тоже требовались рабочие руки мигрантов.) Население некоторых близлежащих деревень, таких как, например, Санта-Колома де Граманет, с 1950 по 1970 год увеличилось в семь раз. Здесь можно было сколотить целые состояния на шлакоблоках, дешевой терракоте, электросети, водопроводных трубах. И если вы были в хороших отношениях с местными властями, то могли считать, что состояние у вас в кармане. Как писал Свифт: «И всем, кто строить зачинал, / Богатства бог патроном стал»[8]. Это были испанские кузены grandes ensembles, которые привели к такой нищете и отчуждению французских рабочих того периода. Муравейники, построенные спекулянтами с лицензией от наместников каудильо, спроектированные без подъездных путей, детских площадок, без всякой мысли о какой бы то ни было инфраструктуре и заботы об удобстве жителей, очень часто из плохих материалов, через несколько лет начинали разваливаться. Они служат иллюстрацией того, что, когда речь идет о градостроительстве, нет большой разницы между левыми и правыми: франкистская Испания показала те же результаты, что и брежневская Россия или Франция Помпиду, потому что невнимание и жадность — пороки, свойственные всему человечеству. Сейчас принято винить Порсиолеса и в его лице франкизм во всех недостатках городских построек и коммунальных служб Барселоны периода от окончания войны до 1975 года, будто идеология каудильо обладала какой-то особенной, несвойственной другим политическим системам способностью заставить город деградировать.

А правда заключается в том, что ни капиталистические страны (Англия, Франция, Италия, США или Австралия), ни марксистские режимы (Россия и ее европейские сателлиты) не преуспели в градостроительстве больше, чем Порсиолес. За эти три десятилетия очень мало кто из облеченных властью людей по всему миру, будь то левые, правые или центристы, выступал за разумный подход к городскому планированию и принимал ответственность за исторический облик города и окружающую среду; мало кто рискнул сделать это не только в печати, но даже устно. И намека на заботу о целостности облика города, о планировании больших и малых построек, промышленных и жилых, о том, чтобы сохранить то, что уже имелось, не промелькнуло в речах городских властей до середины 1970-х годов, и Порсиолес, возможно, бьл ничутъ не хуже своих коллег в Лондоне, Нью-Йорке или Риме. В конце концов именно в это время собор Св. Павла закрыли весьма посредственными высотными зданиями, создали таких уродов, как Прюитт-Айгоу в Сент-Луисе, и загородили выход в море из старого города в Сиднее притиснутыми друг к другу небоскребами.

Конечно, приезжий, запертый в ревущем транспортном лабиринте между безликими стенами автотрассы, ведущей на север, в сторону Франции, а названной, назло здравому смыслу, Meridiana («южная», 1971), илии глядящий на варварские надрезы Виа Аугуста и Авингуда Женерал Митре, на эти насечки в духе Османа, которые так испортили верхнюю часть Барселоны XIX века, вряд ли помянет добрым словом Порсиолеса. Но, честно говоря, стоит признать, что тот был, в общем, не хуже своих коллег в других городах, и не представлять его таким уж чудовищем, как это принято сейчас среди bien-pensant[9] дизайнеров Барселоны. Кроме Fundaciy Miry (Фонда Миро) и трех-четырех других построек, большинство зданий Барселоны Порсиолеса безлики, иные просто отвратительно безграмотны, а самое худшее из них, Ажунтамент, — мерзкая коробка из стекла и бетона, стиснутая со всех сторон готическими зданиями Старого города. Но, по крайней мере, Порсиолес не сносил построек Гауди, а в Нью-Йорке разрушили в 1960-х годах здания Маккима и Мида и вокзал Пенсильвания, одно из лучших мест в мире в стиле «бо ар».

Упущенное не менее содеянного омрачало облик Барселоны во франкистские годы. В городе не проводилось последовательной политики поддержания и реставрации исторических довоенных зданий. Царила энтропия, выросшая на питательной почве оппортунистических спекуляций и официальной коррупции. Гораздо дороже было превратить дворец XIX века в многоквартирный дом, чем снести и поставить на его месте семиэтажный барак. Через десять лет новый дом будет как картонный, но какая разница? Если новые окраины Барселоны представляли собой хаос, то Эйшампле и старый центр стали превращаться в помойку; одной из самых грязных частей города стал бульвар Рамблас, чья неоклассическая красота совершенно пропала за вывесками кабаков. И здесь политика правительства весьма способствовала беспорядку. Площадь с ближней к морю стороны Рамблас, Пласа Реаль, стала местом обитания наркоманов и проституток, и городской совет это вполне устраивало: сосредоточить отбросы общества, преступные элементы и хиппи в одном месте, чтобы удобнее было присматривать за ними.

Многие представлявшие архитектурную ценность ансамбли периода модернизма были либо разрушены, либо пребывали в полном небрежении, либо были испорчены неумелым «обновлением». Они рассматривались как безнадежно устаревшие и, следовательно, становились легкой добычей дли коммерсантов всех мастей. Разумеется, такое случалось и раньше; самым вопиющим примером со времен республики был снос кафе «Турин» на Пассейч де Грасия, 18, маленького шедевра Гауди, который заменили отвратительной стеклянной «Жойериа Рока» Хосе-Луиса Серта. Но деградация приобретала пугающие размеры, проявилась не только в тоскливых новых постройках, занявших место великолепных старых, но также в общем упадке и отвратительном подновлении старого. Одной из жертв такой политики стала Каса Мила Гауди на Пассейч де Грасия. К началу 1980-х годов она находилась в весьма плачевном состоянии. Фрески на входной двери стерлись до неузнаваемости. Мезонин превратился в зал для игры в бинго, фасад обезобразила неоновая подсветка, прямоугольные металлические рамы закрыли окна на уровне улицы, так как владельцы магазинов не желали тратить деньги на рамы, которые своей формой соответствовали бы форме окон. Здание, помимо всего прочего, было очень грязным — кремово-белый известняк Монтжуика стал темно-коричневым.

А через улицу можно былополюбоваться на пример еще большего вандализма, совершенного наддомом Доменек-и-Монтанера Каса Льео Морера фирмой кожаных предметов роскоши под названием «Леве». Эти изготовители дамских сумочек испортили весь фасад, разрушив скульптуры Эусеби Арнау, а также остальные детали декора, а вместо них вставили зеркальные стекла. Ни один человек, которому хоть сколько-нибудь дорога архитектура, никогда из принципа ничего не купит у этой фирмы.

Было несколько ярких пятен и в La Barcelona grisa, «серой Барселоне», как назвали город Порсиолеса в одной из многочисленных популярных брошюр. В 1960-х годах, когда стали постепенно обновлять дома городских купцов XV и XVI веков на улице Каррер де Монкада, в одном из них был устроен музей Пикассо. Дом — блестящий пример средневековой архитектуры. Музей был создан, чтобы разместить подаренное самим Пикассо огромное количество самых ранних его картин, многие из которых написаны в этом городе. Кроме того, в 1970 году Жоан Миро, самый крупный художник Каталонии с XIX века и до наших дней, основал Фонд Миро, передав ему в дар множество собственных работ, и выделил деньги Хосе-Луису Серту, чтобы тот построил для него помещение на Монтжуике. В то время оба эти маленьких музея «одного человека» казались новшеством. Их появление свидетельствовало о том, что под коркой франкизма зреет новая Барселона.

В эти десятилетия Эйшампле пополнялся от случая к случаю и Старый город тоже. Иначе многое из прошлого было бы потеряно. А так хорошие здания либо просто приходили в упадок, либо оказывались испорчены бесконечными дополнениями, обновлениями, закрыты беспорядочно развешенными уличными знаками, плакатами, неоновой рекламой. Период правления Франко, когда вообще отсутствовали какие-либо нормы градостроительства, принес Эйшампле как городскому плану огромный вред. Его тогдашний архитектор Ильдефонс Серда считал, что плотность строений в перекошенных кварталах не должна быть высокой, на высоту зданий следует ввести ограничения, а посередине каждого квартала оставить открытое пространство для сквера. 1950-е и 1960-е годы привели к полному коллапсу этой утопии, такие правила просто нельзя было заставить соблюдать. Жители Барселоны стали пристраивать чердаки, загораживать входы во дворы, размещать во внутренних «патио» кладовые, гаражи и другие хозяйственные постройки, так что весь центр Эйшампле стал походить на густой, мрачный исполинский улей.

Одна поразительно поэтичная каталанская фраза дает представление о серости и скуке Барселоны двадцать пять лет назад: «color de gos сот fuig», «цвет убегающей собаки» — то есть блеклый, неопределенный, цвет грязи, за которым тем не менее что-то угадывалось. В культурном смысле Барселона, без сомнения, была самым интересным городом Испании, с большим потенциалом, которого не имел (во всяком случае, на взгляд приезжего) Мадрид. Кто смог бы отрицать, что этот город обладает своеобразной прелестью: ночная жизнь, артистические компании, дешевые ресторанчики, большие, слегка попахивающие плесенью гостиничные номера по десять долларов за ночь, старые мюзик-холлы, такие как «Молино» на Параллель… Правда, юмор этот был непонятен иностранцу, не знающему каталанского (а теперь он может и вовсе исчезнуть из-за зацикленности Барселоны на своем имидже). Это не говоря уже о богемном стиле, о духе франтовства, чьи ростки уже пробивались и чьи корни надо искать в XIX веке за столиками кафе «Элс куатре гатс» («Четыре кота»). Пожалуй, он уже завял от благоухающего дезодорантами дыхания каталонских яппи. Один мой друг обычно приводил в качестве квинтэссенции здешнего щегольства историю пожилого обедневшего поэта по имени Альберт Льянас. Так вот, Льянас однажды утром шел по Рамблас, одетый в только что сшитый серый воскресный костюм, не зная, где и когда ему в следующий раз доведется поесть. Он поднял голову и увидел на одном из балконов вдову своего знакомого.

— Мадам! — галантно воскликнул он и указал на лацкан своего пиджака, на котором еще не было бутоньерки. — Нет ли у вас булавки?

— Найдется, сеньор Льянас.

— Тогда вас не затруднит воткнуть ее в кусок хлеба и бросить мне?

Двадцать пять лет тому назад вы все еще могли найти в Барселоне следы такого отношения к своему облику. Сегодня ничего не осталось. Франтовство существовало на всех уровнях, было очень развито у каталанских цыган. Корберо уверяет, что «профессиональной чести» его научили трое цыган, носивших клички Пука (Блоха), Фланелька (Фланель) и Пластик. Они были прирожденными торговцами, умели продать на Пассейч де Грасиа самую худшую, самую обшарпанную одежду как лучшие твидовые костюмы. Они были так искусны в своем ремесле, что художник спросил, а не пойти ли им, так сказать, на повышение. Почему бы вместо отрепьев на часть выручки не купить товар получше, может быть, он дал бы большую прибыль? Блоха, Фланелька и Пластик выслушали предложение с презрительными усмешками. «Что касается песет, может, вы и правы, — небрежно заметил Фланелька, — но как же искусство?»

IV
Генерал Франсиско Франко-и-Баамонде скончался после продолжительной болезни 20 ноября 1975 года. К счастью для Испании, его предполагавшийся преемник, адмирал Луис Карреро Бланко, уже подорвался на бомбе баскского сепаратиста в 1973 году — одно из событий, которое можно приводить как пример безошибочно удачных террористических акций. После них не осталось никого, кто был бы способен сохранить идеологию франкизма. Когда о смерти Франко объявили по радио и телевидению, Барселона пришла в экстаз. Все, кроме «Гуардии сивил» (полиции), высыпали на улицы, танцевали, кричали, пили. Повсюду развевались флаги с красными и желтыми полосами: четыре красные полосы — символ Каталонии. За считанные часы в городе не осталось ни бутылки кавы, местного шампанского, ни даже бутылки «Моэт» или «Клико». При новом короле Хуане-Карлосе 1 началась работа по разрушению институтов франкизма и мирному переходу к демократии — ruptura pactada («договорной разрыв») со старым режимом. Эта задача выпала на долю правительства Адольфо Суареса. На первых демократических выборах в июне 1977 года центристский Демократический союз (UCD) победил подавляющим большинством по всей Испании, а PSOE (Испанская рабочая социалистическая партия, старейшая политическая группировка в Испании, приближавшаяся к своему столетнему юбилею) заняла лишь второе место. В Барселоне, однако, результаты выборов показали преимущество «социалистов Каталонии», коалиции местных социалистов и PSOE (28,5 процента) над UCD (18,7 процента). Было очевидно, что рабочий (obrerista) темперамент города не ослаб, хотя каталонская провинция голосовала, как всегда бывало и раньше, в высшей степени консервативно.

Такие тенденции доминировали и на провинциальных и муниципальных выборах в Каталонии. В 1878 году социалистическая партия слилась с только что образованной местной партией PSC, или Социалистической партией Каталонии. Она участвовала в первых муниципальных выборах постфранкистского периода под руководством блестяще одаренного молодого экономиста по имени Нарсис Сера-и-Сера, в прошлом студента Лондонской школы экономики, которого уволили из Барселонского университета за поддержку студенческих протестов против Франко в начале 1970-х годов. Блок PSC — PSOE получил 34 процента голосов, почти вдвое больше, чем его ближайшая соперница, более старая и более радикально марксистская PSUC, Объединенная социалистическая партия Каталонии. (Через несколько лет ее постигнет судьба многих европейских социалистических партий, в которых было слишком много старорежимных ленинистов и просоветски настроенных членов — раскол и непримиримые ссоры и склоки, особенно когда советская империя в Центральной Европе начала разваливаться.) Более умеренный блок PSC — PSOE привлекал молодых избирателей и становился все сильнее и сильнее. На общих выборах в октябре 1982 года социалисты набрали шесть миллионов дополнительных голосов. Эти голоса принадлежали людям, разочаровавшимся в крайне левых. В тех выборах участвовало беспримерное количество избирателей — почти 80 процентов национального электората пришло к избирательным урнам благодаря удачному политическому ходу одного из офицеров правого толка, который в начале 1981 года попытался в Мадридском парламенте вызвать к жизни тень Франко, напомнив испанцам о том, как эфемерна может оказаться их новая демократия. Только в одной Барселоне блок PSC — PSOE получил на сто тысяч голосов больше, чем на любых предыдущих выборах. В Мадриде пришло к власти социалистическое правительство во главе с Фелипе Гонсалесом.

В Каталонии сюрпризом выборов 1979 года в правительство провинции стал успех умеренно-консервативной коалиционной партии «Конвергенция и единство» (CiU — Convergencia 1 Uniaó), основанной в 1974 году, во главе с Хорхе Пуйолем-и-Солей. Врач и банкир, Пуйоль (род. в 1930) имел богатый опыт оппозиции к Франко — не как марксист, а как борец за политическую независимость провинции от Мадрида и за ее самоопределение. В 1950-х годах почти весь каталонский бизнес вынужден был иметь дело с филиалами мадридских банков, получая от них заемы, но в 1959 году Пуйоль заложил краеугольный камень независимой каталонской банковской системы, основав «Banca Catalana», первое банковское учреждение в провинции. Естественно, это расположило к нему каталонских бизнесменов, и его популярность еще усилилась на следующий год, когда он вступил в ассоциацию с так называемыми fets del Palau (участниками событий во дворце). В мае 1960 года Франко в сопровождении министров нанес один из редких визитов в Барселону. 19 мая министры присутствовали на концерте в Палау де ла Мусика Каталана, роскошном концертном зале, построенном в модернистском стиле в 19051908 годах Доменек-и-Монтанером специально для каталонских хоров. Концерт был посвящен столетию барселонского поэта Жоана Марагаля и включал в себя положенную на музыку его патриотическую поэму «Еl Cant de 1а Senyera» («Песня флага»), каталонский гимн, запрещенный Франко. К ярости франкистских высших чинов, группа каталонских националистов встала и пела вместе с хором:

Oh, bandera catalana
Nostre cor t'es ben fidel.
Vjlaras сот au galena
Per damunt del nostre anbel.
Per mirar-te sobirana
Alcarem els ulls а! се!.
Каталония, ты — знамя,
Мы тебе верны.
Твоими сильными крылами
Все мечты осенены.
Туда, где ты паришь над нами,
Взгляды все обращены.
Возмущенные франкисты ответили на эту демонстрацию волной арестов. Хотя Пуйоль и не был в Палау в тот вечер, его приговорили к семи годам тюрьмы, и он отбыл три года срока. Освобожденный в 1963 году, он быстро сделался выразителем консервативных местнических интересов. Пуйоль был и остается весьма узнаваемым, истинно каталонским типом политика. Он — новое воплощение тех прокаталонски настроенных бюргеров, которые правили Барселоной в конце XIX века, твердо стоя на платформе индустриальной экспансии и патриотизма, проповедуя самоопределение для провинции и в то же время постоянно поддерживая торговые контакты с Мадридом. Социалисты выдвигали идею европеизированной Каталонии, открытой мейнстриму, идущему из-за Пиренеев. Пуйоль же взывал к старой «глубокой Каталонии», подразумевая, что Каталония могла стать новой Швейцарией или Японией, если бы только Мадрид оставил в покое ее экономику. Такие взгляды обеспечивали ему и его партии прочную базу среди широких слоев каталонцев, особенно за пределами Барселоны, среди тех, кто не видел себя гражданами чего-то размытого, называемого Европой и не доверял социализму, даже в умеренных и неидеологизированных формах. Таким образом, когда Каталония в марте 1980 года провела «автономные» выборы как отдельная провинция (первые выборы такого рода за почти пятьдесят лет), партия Пуйоля «Конвергенция и единство», разыграв карту самоопределения против социалистов, ориентированных на Европу, прошла в Женералитат с большим запасом. Именно она, а не блок социалистов, стала партией большинства в Каталонии. Хорхе (Жорди) Пуйоль остается президентом Женералитат и по сию пору, а социалисты, возглавляемые сначала Нарсисом Сера, а с 1982 года Паскалем Марагалем-и-Миро (род. в 1941), внуком известного поэта и весьма значительным политиком, вернулись к власти в Ажунтамент при помощи голосов электората двенадцати областей.

В последние десять лет очень часто случались столкновения на Пласа Сант-Жауме, в центре Старого города. Умеренные консерваторы Пуйоля в Женералитат и умеренные социалисты Марагаля в Ажунтамент из кожи вон лезут, чтобы выглядеть «истинными каталонцами», более «истинными», чем противники. Правда, как недавно написал историк Фелипе Фернандес-Арместо, «хотя члены городского совета — все добрые каталонцы, они прошли туда голосами рабочих-иммигрантов, не каталонцев, а в большинстве своем андалусцев, чья лояльность каталонскому единству, традициям и языку в самом лучшем случае весьма поверхностна и вторична». В глазах электората партия Пуйоля шутя выигрывает состязание «я больше каталонец, чем ты», так как каталонизм, исповедуемый Женералитат, подиреплен более древними образцами верности «каталонской идее», нежели тот, что исповедуют в Ажунтамент. Пример, лежащий в культурной плоскости и, безусловно, не из самых крупных, — политика Женералитат, направленная на поощрение государственной программы изучения каталонского фольклора. (Удивительно, что по-каталански слово «фольклор» по написанию совпадает с английским «folklore». Его называли cultura popular до тех пор, пока на горизонте не замаячил термин «поп-культура» и не возникла путаница, устранимая только при помощи англицизма). Таким образом, пока чиновники Марагаля в Ажунтамент и олимпийском комитете по культуре рассчитывали обессмертить себя реставрацией модернистских зданий или выбором подходящего архитектора для проектирования нового музея современного искусства, соратники Пуйоля собирали конгрессы по традиционным формам искусства Каталонии: ритуалам, «дьявольским пляскам», театральному фольклору, разновидностям сарданы или castells (пирамид). Знаменитые живые пирамиды — символ каталонского апломба, спокойствия и чувства локтя: шестнадцать, двадцать или более дюжих молодых людей, называемых castellers, взбираются на плечи друг другу.

Традиционная любовь к фольклору — естественно, более сильная в сельской местности, чем в городе, — находит свое выражение и в другой очень давней черте каталонцев, их пристрастии к группам по интересам, ячейкам, кружкам всякого рода, начиная с обществ хорового пения и кончая клубами любителей голубей. Политик не может позволить себе игнорировать подобные детали, поскольку именно такие мелочи заставляют каталонцев чувствовать себя каталонцами. Что касается спорта, то тут мощным связующим звеном является, конечно, еl futbol. В Барселоне есть две арены для боя быков, одна из них почти не используется, а другую поддерживают в действующем состоянии мигранты из Андалусии и иностранные туристы. Тавромахия никогда не была в Каталонии всепоглощающей страстью, каковой является южнее. Единственный каталонец-фанат, которого я встречал, это критик боя быков по имени Мариано де ла Крус, который, помимо того, является ведущим барселонским психиатром. Он специализируется, как явствует из рисунков и вырезок на стенах его кабинета, на неврозах местной творческой интеллигенции. В любой другой области Испании и мысли нельзя было допустить о том, чтобы «мозгоправ» писал о корриде. Но если хотите увидеть каталонских патриотов в едином порыве, сходите как-нибудь вечером на стадион, на большую футбольную игру — лучше всего «Барса» против Мадрида — и вы услышите, как зрители в 120 000 глоток приветствуют любимую команду, увидите, как фигуры снуют по неестественно зеленому полю, а обезумевшие летучие мыши мечутся в освещенном прожекторами воздухе.

Было бы упрощением сказать, что Ажунтамент ориентируется на Европу, а Женералитат смотрит в глубь Каталонии, но доля правды в этом, безусловно, есть. Пуйоль, например, пускается в риторические разглагольствования о каталонском характере и судьбе. Как он заявляет в одной из своих книг («Construir Catalunya», 1980):

Народ — это ментальность, язык, чувства. Это историческое явление, это феномен этнической духовности. И, наконец, это феномен воли. В нашем случае, однако, это в значительной степени язык. Первейшей характеристикой народа должна быть воля к существованию. Именно эта воля, более чем что-либо другое, обеспечивает выживание, развитие и процветание народа…

Короче говоря, чтобы быть каталонцем, достаточно закрыть глаза и сильно чего-нибудь пожелать. Народная идея сведена к «духовному единству», тогда как столетие назад говорили о каталонском народе. Но если речь идет о ментальности, языке, о «чувствах», а не о месте рождения и унаследованной культуре, тогда, значит, принадлежность к каталонскому народу — нечто приобретенное, а не обязательно врожденное. То есть к этому может стремиться любой иммигрант. Такая риторика — товар широкого потребления, ибо она обращена как к коренным каталонцам, чьи семьи жили здесь на протяжении многих поколений, так и к относительно недавно прибывшим — иммигрантам из Андалусии, их детям, а сейчас уже — и к внукам. К 1980 году такие иммигрантские семьи преобладали среди рабочего класса Барселоны. Они переехали из нищеты и убожества Андалусии в изобилие (пусть относительное) Каталонии: квартира, машина для семейных поездок, телевизор. Они были нечувствительны к традиционному зову марксизма, не говоря уже об анархизме. Идеология, определявшая настроения барселонских рабочих в 1890-е годы, теперь исчезла без следа. Первая волна рабочих-иммигрантов, когда-то обосновавшихся в Барселоне, поддерживала идею каталонской автономии, потому что та была антифранкистской, а не потому что они вдруг почувствовали, что стали каталонцами. Их дети, которые пошли в школу после 1975 года, учили каталанский и слышали его по телевизору. Большая их часть (72,6 процента всех жителей Каталонии от пятнадцати до двадцати девяти, согласно переписи 1986 года) умела говорить по-каталански. Но хотя эти люди и считали себя каталонцами, коренные каталонцы не обязательно признавали их таковыми.

V
В современном искусстве не так много благостных умиротворенных образов, но один из них определенно был создан каталонским художником Жоаном Миро. Это картина «Ферма. Монтре» — изображение места, где живописец провел большую часть своего детства и куда всю оставшуюся жизнь мысленно возвращался. В 1921 году он начал писать с натуры свой отчий дом, casa pairal, в маленькой деревушке неподалеку от Таррагоны. Потом Миро взял незаконченную картину и пучок сухой травы с фермы — талисман, напоминающий о Каталонии, — с собой в Париж. Переезжая с квартиры на квартиру, он потерял пучок травы, но заменил его таким же, собранным в Булонском лесу. Работа над картиной к тому времени уже слишком далеко продвинулась, чтобы из-за такой подмены утратилось правдоподобие. Миро закончил картину в Париже в 1922 году и в конце концов продал ее Эрнесту Хемингуэю, который весь остаток жизни трепетно хранил ее как талисман, на память о Иберии. «В ней есть все, что понимаешь об Испании, когда там находишься, и все, что чувствуешь, когда ты далеко от нее и не можешь туда отправиться. Никому пока еще не удавалось изобразить эти два столь противоположных ощущения».

Писатель прав. «Ферма» — прежде всего, картина, написанная изгнанником. Она сочетает в себе острое сиюминутное чувство родины и одновременно страстную тоску по ней. Листья деревьев, трещинки на старой стене, каждый камешек на красной таррагонской земле — все изображено со старательной достоверностью. Этот пейзаж — храм воспоминаний. Он — сам по себе мнемонический код. Ощущение оторванности и тоски Миро передает, подробно перечисляя, по-бухгалтерски скрупулезно перенося на полотно все, что можно встретить на ферме. Это живописный вариант сладостного реестра имущества, указываемого в брачном контракте деревенских жителей. Орудия труда, кувшин, бочонок, пресс, телега, лейка, ослик, собака, цыпленок, коза, голубь, зад осла (в раскрытой двери хлева на первом этаже фермерского дома) — все прекрасно прописано, зафиксировано, «внесено в список». Резкая фокусировка, ясный, как во сне или в галлюцинациях, свет, придают картине утонченную откровенность. Но в то же время возникает эффект взгляда в телескоп с противоположного конца, так что изображение кажется удаленным. «Ферма» — это воплощение ностальгии по тому, что очень далеко от тебя, но ярко в твоем сознании и дорого тебе ландшафтом, звуками и запахами детства. Такая тоска по-каталански называется enyoranga.

Enyoranca — основная тема, пронизывавшая национальную литературу Каталонии начиная с «Оды к родине» Карлоса Арибау (1833), проходящая через весь XIX век в начало ХХ, когда Миро еще изучал искусствоведение на верхнем этаже здания барселонской Биржи. Комментарием к «Ферме» могли бы стать строки поэта-священника Жасинта Вердагера из его самого популярного небольшого стихотворения «L'Emigrant», которое в обязательном порядке заставляют учить любого барселонского школьника:

Dolca Catalunya,
Patria del meu cor,
Quan de tu s'allunya,
D'enyoranca es mor.
О моя Каталония,
Мы с тобой так близки.
От тебя в отдалении
Я умру от тоски.
В «Ферме» заключены лесть и многое другое: медлительность, консерватизм, тщательность и точность в своем ремесле, и… нечто непереводимое с каталанского — sеny.

Размышляя о своем характере, каталонцы сосредоточиваются на тех различиях, которые способствовали становлению их как самостоятельной «нации», отделению от остальной Испании. Порассуждать об отличительных чертах, о fet differential, как называл это великий поэт конца века Жоан Марагаль, было любимым интеллектуальным спортом во времена юности Миро. Эти рассуждения нашли выражение в бесчисленных эссе. Сюжет, как обычно бывает с такими сюжетами, рассыпался на стереотипы. Так, например, в кастильцах каталонцы видели сплошные привилегии, лень, болезненную склонность к замкнутости, воспитанную долгими годами аристократической изнеженности; а также вкус к подавлению других, особенно каталонцев; а еще отсутствие здравого смысла. С XVII века до смерти Франко в конце ХХ века в Барселоне бытовал образ кастильца — пиявки, сосущей кровь и налоги из Каталонии.

У кастильцев, впрочем, тоже было свое мнение о каталонцах: каталонцы — тупые. Они то педантичны, то злобны, а обычно то и другое вместе. Они слишком привержены материальному, чтобы понимать классический аскетизм Кастилии, не говоря уж о ее духовности. Они просто лопнуть готовы от гордости, что обладают полоской средиземноморского берега. В общем, страна бакалейщиков, которые лаются друг с другом на своем варварском наречии. Ни один каталонец, по мнению испанцев, не видит дальше своего скотного двора и своего поросенка, этого жирненького агнца, посланного Богом, чтобы обеспечить его дневной порцией свиной колбасы и ветчины.

Каталонцы, разумеется, представляют себя совсем иначе. Преданные, любящие родину (под родиной, конечно, следует понимать Каталонию, а не эту иберийскую абстракцию, столь милую мадридским централистам), практичные, сообразительные, легко усваивающие новое, но в то же время почитающие старину и хранящие верность корням…

В общем, масса добродетелей, и все это сдобрено капелькой юмора — ну что за прекрасный народ! На сей раз Господь Бог не ошибся, и хоть каталонцы и не Moryr похвастаться благочестием на грани суеверия, как, например, севильцы (которые, между прочим, вообще — почти арабы), у них есть все основания благодарить Всевышнего за то, что он поселил их на этой земле такими, какие они есть, со всеми знаменитыми добродетелями: continuitat, mesura, ironia и seny[10].

Что «Ферма» призвана восхвалять преемственность, достаточно очевидно. Ферма старая и передается из поколения в поколение; орудия труда традиционные. Все это говорит о непрерывном трудовом цикле, который диктуется сменой времен года и погоды, плодородностью почв и благосклонностью этого странного неба цвета электрик. То же и с умеренностью, так как везде порядок, соблюдение пропорций, умело дозируемые повторы. Клан, который упорно работает над одним и тем же, из поколения в поколения, не покладая рук осваивает землю и производит полезные вещи, держась подальше от абстрактных рассуждений и фантазий, безусловно, обладает чувством меры, и такой семье будет прекрасно житься на этой ферме. Что до иронии, то и она присутствует: номер французской газеты «L'Intransigeant», аккуратно сложенный и придавленный лейкой на переднем плане. Эта единственная иностранная вещь на полотне — во-первых, знак того, что Миро собирается в Париж, во-вторых, конечно, ссылка на кубизм с его газетными вырезками и оборванными заголовками, но, кроме всего прочего, также и признание в том, что художник, оставляя идеализируемую им Каталонию своих предков, ведет себя как «непримиримый» (буквальный перевод французского слова), как упрямый блудный сын, как «наследник», отказывающийся от своего наследства. Сложите вместе преемственность, чувство меры и иронию — и вы на пути к пониманию, что такое seny.

Seny приблизительно значит «здравый смысл»; то, что Сэмюел Джонсон называл bottom (основа, суть), инстинктивное чувство порядка, отказ от гонки за новшествами. Это слово близко по смыслу выражению «природная мудрость», это качество трактуется почти как теологическая добродетель. Когда в XV столетии каталонский поэт-метафизик Аусиас Марш хотел выразить всю свою преданность безымянной женщине, к которой обращался в стихах, он называл ее llir entre cards (лилия среди чертополоха) или plena de seny (исполненная мудрости). Каталонцы считают, что seny — их главная национальная черта. Для них это то же самое, что duende (дух, символизирующий фатализм и трагическую непредсказуемость) для живущих южнее испанцев. Seny — добродетель сельского жителя, возникающая из установившейся рутины и незыблемых обязанностей деревенской жизни. В «Формах каталонской жизни» (1944) Хосеп Ферратер Мора дал пространное определение seny. «Человек, обладающий мудростью, — это прежде всего спокойный человек; тот, кто смотрит на вещи и человеческие поступки спокойным взглядом». Это зеркальное отражение кастильского донкихотства, свойство, которое можно противопоставить излишней утонченности интеллектуала. Тут-то и таится опасность — неразвитость, низкий культурный уровень. Прагматический характер этой «мудрости, здравого смысла», считает Ферратер Мора, поставил на каталонцев клеймо бездуховности и поместил их национальный характер где-то между «пуританским и фаустианским. Для романтика или фаустианца спасение души и мораль значат мало; пуританин только и озабочен спасением души и моралью. Человек истинно мудрый не отвергает ни житейского опыта, ни спасения души и всегда старается установить плодотворную связь между обоими, избегая крайностей».

Возможно, каталанская seny в какой-то степени и является, как думал Мора, бездуховной. Это подтверждается например, опытом одного моего друга-каталонца, который поехал на Рождество домой, в родную деревню, и вместе со своей деревенской родней пошел в церковь на рождественскую службу. Церковь была битком набита. Священник и дьякон вынесли изображение младенца Иисуса Христа, чтобы все верующие могли приложиться к его деревянным ступням. Выстроилась длинная очередь, и священник вычислил, что только к трем часам утра он сможет освободиться и сесть за праздничный стол. Тогда он пошептался с дьяконом, после чего тот вышел в ризницу и вскоре принес… второго младенца Христа. Образовались две очереди, и ритуал занял вдвое меньше времени. Вероятно, только в Каталонии, главной индустриальной области Испании, трезвый и быстрый расчет так хорошо сочетается с набожностью.

Отдохновение от seny — это rauxa, «неконтролируемая эмоция, взрыв». Этот термин приложим к любому иррациональному поступку, проявлению дионисийского начала — например, напиться, болтаться без дела, поджечь церковь, нарушить общественное спокойствие. Праздники призваны дать rauxa законный выход. В Иванову ночь, в июне, например, по всей Каталонии горят костры, а в городах стоит непрекращающийся грохот от фейерверков, которые продолжаются до пяти-шести часов утра. Даже в Нью-Йорке по случаю Четвертого июля не бывает такой «бомбардировки». Rauxa и seny сосуществуют, подобно орлу и решке на разных сторонах монеты; их нельзя разделить, и Жоан Миро считается выразителем каталонской души прежде всего потому, что ему присуще и то и другое, и в изобилии.

Возможно, самая распространенная форма бытования rauxa — это непреходящий вкус к неприличному юмору, связанному не столько с сексом (по крайней мере, не чаще, чем принято в США, и, может быть, даже реже, чем в остальной Испании), сколько с пищеварением, и в особенноcти с его последней фазой. Озабоченность каталонцев экскрементами привела бы в восторг Зигмунда Фрейда: ни одно общество не смогло бы предоставить ему столь многочисленных и блестящих подтверждений его теории анальной ретенции. В этом смысле каталонцы напоминают весьма меркантильных японцев и немцев.

Удовольствие от удачного акта дефекации в Каталонии считается вполне сравнимым с удовольствием от приятной трапезы. «Menjar bem 1 cagar fort 1 по tingues por de la mort» — гласит народная поговорка («Ешь хорошо, испражняйся обильно — и тебе не страшна смерть»).

Все, связанное с экскрементами, имеет некую праздничную окраску, вовсе не принятую в Европе. В Праздник волхвов 6 января детям, которые хорошо себя вели весь год, дают хорошенькие мятные конфетки; плохие же дети получают саса i carbo, «какашки и уголь», символы ада, который ожидает их, если они не исправятся. Впрочем, уголь — побоку. Зато кондитеры делают специальные комочки из коричневого марципана, украшая некоторые из них сахарными мушками. Кроме того, существует персонаж под названием tio, «дядюшка», нечто среднее между французским buche de Noel и мексиканским Piñata. «Дядюшка» — это искусственное полено, внутри которого сладости и побрякушки. Его вынимают при всеобщем оживлении в Рождество; дети колотят по нему палками и кричат: «Caga, tiet, caga!» («Какай, дядюшка, какай!»), пока оно не расколется и не извергнет свои сокровища.

Если окажетесь в Барселоне под Рождество, пойдите к собору и полюбуйтесь на киоски и палатки, которые ставят перед его фасадом. В них торгуют фигурками. Здесь все, чего можно ожидать: пастухи, волхвы, Мария, младенец Иисус, овцы, волы. Но есть один совершенно необыкновенный персонаж, такого не встретишь в иконографии ни одного христианского народа. Некто в красной каталонской шапочке, barretina, сидит на корточках со спущенными штанами, и маленький коричневый конус соединяет его ягодицы с землей. Это древний оплодотворитель, в котором природа нуждается даже тогда, когда в мир является Спаситель. Ничто не может отвлечь маленького божка от его важного занятия: вернуть земле пищу, которую та ему дала. Человечек известен как caganer, то есть «какающий», и существует в нескольких вариантах: с выпученными от натуги глазами, в спокойном раздумье и так далее. Но лица большинства фигурок вообще ничего не выражают. Есть большие фигуры из папье-маше — по три фута высотой, маленькие — из терракоты, с коричневыми конусами не крупнее горошин, оставляемых мышами, — и всех размеров в промежутке. В Рождество 1989 года музей Фигейраса устроил выставку, на которой были представлены не менее пятисот caganers из частных коллекций по всей Каталонии (есть, разумеется, любители, которые коллекционируют именно такие фигурки). Выставка серьезно и спокойно освещалась барселонской прессой, со снимками одной-двух фигур крупным планом. Примерно так же в газете могли поместить, например, тотем Дэвида Смита или ню Хосепа Льимоны[11]. Происхождение «какающего» уходит корнями в глубокую древность и еще ждет тщательного изучения. Есть такие скульптуры XVI века, но странно — подобные изображения отсутствуют в средневековой живописи. Этот человечек — скорее персонаж фольклора, чем серьезной живописи. Его место — у рождественских яслей, а не в алтаре. Однако он уверенно входит в искусство ХХ века, благодаря великому и тоже очень неравнодушному к экскрементам сыну Каталонии Жоану Миро. Если вы повнимательней разглядите «Ферму», то увидите бледного ребенка, присевшего перед баком для воды, в котором стирает его мать. Этот мальчик — не кто иной, как caganer из детства Миро. Это, возможно, сам Миро, будущий автор картины «Мужчина и женщина перед кучей экскрементов» (1935).

Неслучайно и то, что другой скатологически настроенный современный художник, Сальвадор Дали, был каталонцем. Возможно, другие сюрреалисты занимались тем, что эпатировали французских буржуа (по крайней мере, в 1920-х годах), но Дали удалось шокировать самих сюрреалистов. Сначала он сделал это своей скульптурой из экскрементов, которая сильно оскорбила обоняние Андре Бретона в 1929 году. Дали создал «Скорбную игру», и Бретон с коллегами серьезно обсуждали вопрос, не противоречат ли сути их течения запачканные мужские шорты с сеточкой впереди. Я не был близко знаком с Сальвадором Дали, но помню, беседуя с ним в Париже двадцать пять лет назад, спросил, кто, по его мнению, является великим, но неизвестным широкой публике художником-модернистом (кроме него самого, разумеется). «Жозеф Пуйоль, — ответил он, выдохнув и обдав меня запахом кариозных зубов и алкоголя. — Только Жозеф Пуйоль, навсегда». Я понятия не имел, кто такой Жозеф Пуйоль. Он оказался совершенно забыт, но в свое время считался чудом, звездой fin de siecle парижского мюзик-холла. Марселец, но, как подчеркнул Сальвадор Дали, с каталонской фамилией. Он выступал под псевдонимом Ле Петоман или Фартоманьяк. Пуйоль обладал выдающимися способностями к газообразованию и прекрасно контролировал свой кишечник и сфинктер. Он не только мог музыкально испускать газы, но также вобрать в себя целый таз воды, сидя в нем и втягивая воду в себя, как индийский йог. Такие упражнения, утверждал Дали, говорили не просто о природной одаренности, но еще и о постоянной практике и бесконечной самодисциплине, и ценить их следовало так же высоко, как живопись Рафаэля. Своим искусством Пуйоль собирал полные залы. Люди стояли в проходах, слушая его интерпретации популярных арий, «Марсельезы», фрагментов из Верди и Оффенбаха. Еще он имитировал звуки, издаваемые животными при испускании газов — глубокий бас слона, «голоса» гиббона, мыши, и делал «характерные зарисовки», такие как повелительный пук президента республики илии слабый нервный писк petite postulante de quatorze ans (четырнадцатилетнего недоросля).

Некоторые каталонцы коллекционируют caganers, и всегда существовала мощная струя скатологического юмора в народных песнях, фольклорной поэзии и культурном стихе. Древность этих мотивов делает бесполезными все попытки марксистов объяснить их постиндустриальным угнетением рабочего класса (есть, однако, несколько каталонских марксистов, которые все еще верят в это, как можно верить, например, в зубную фею или диктатуру пролетариата). Нет, это — преиндустриальное: принадлежит к тому весьма продолжительному периоду, когда производимое Барселоной не поднималось над Средиземным морем в виде смога, а толстым слоем лежало на улицах. Да, честно-то говоря, даже старше самих улиц. Древние названия двух рек, на которых стоял город Барселона, — Мерданса (дерьмовый ручеек) и Кагаллел (речка какашек). Их воду невозможно стало пить уже к XIV веку, и такими они и остались. В первом произведении бесценного сборника «Versos Bruts» («Грубых стихов»), изданного Ампаром Перес-Корсом и написанного на заре XIII века, два благородных господина, Арнаут Каталонец и Рамон Беренгер V, граф Прованса и Серданьи, беседуют о том, как сто благородных дам отправились на корабле в море, и когда наступил штиль, добрались все-таки до берега, дружно испуская ветры в паруса. Долгое время одним из любимых в Каталонии поэтов был Висент Гарсиа (1580–1623), священник из Валлфогоны, деревушки у подножия Пиренеев, который писал сонеты в подражание Луису де Гонгоре и Франсиско Гомесу де Кеведо, но чья настоящая слава зиждилась на шуточных произведениях, запрещенных инквизицией. Это были такие стихи, как «Монументальная уборная, построенная автором в саду церкви для весьма деликатных занятий», в которой провозглашается, что ни один человек, как бы низок он ни был, будь он даже португалец, не сможет сказать ничего плохого о дерьме. Экскременты, писал Гарсна с достойным Дали энтузиазмом, благотворны, это знак нашей истинной природы, что-то вроде философского камня, который «аптекари Саррии созерцают денно и нощно». Он вспоминал о крестьянских корнях этого культа: экскремент — удобрение, друг фермера, символ мира и процветания.

VI
«Настоящие каталонцы» — Catalans de sempre (каталонцы навсегда), как они называют себя — склонны к некоторой ксенофобии, и чем дальше в глубинку, тем более снисходительно относятся к иностранцам. Одна моя приятельница из Барселоны, проезжая недавно мимо крошечной деревушки в Ампурдане, что в Северной Каталонии — живописные дома на скалистом склоне, стога сена, ветхая церковь, — увидела крестьянина, мотыжившего землю у дороги. Согбенная фигура, словно с патриотической картинки, в вельветовых брюках, холщовых туфлях на веревочной подошве и с faixa (поясом). Моя знакомая остановилась, и они с крестьянином разговорились. Сколько человек живет в деревне? Только они с женой, ответил крестьянин, остальные давно разбежались. Значит, другие дома пустуют? Большую часть времени. Точнее, все время, кроме выходных. А что в выходные? Приезжают иностранцы на машинах из города, с юга. А он знает кого-нибудь из тех, кто приезжает на выходные? «Я? — презрительно процедил этот фольклорный персонаж. — Как я могу их знать? Son tot moros (они же все мавры)».

Ключевое слово ксенофобов несет тяжелый заряд: xarnego. Изначально слово xarnego было вполне нейтральным и обозначало каталонца, чьи родители приехали из разных долин. Потом оно сдвинулось ближе к «Иностранцу»: крестьянин, живший в одной долине Ампурданы, например, вполне мог так назвать крестьянина с другого склона холма. Но с ростом иммиграции это слово стало обозначать, в самом уничижительном смысле, любого рабочего-некаталонца, живущего в Каталонии. Сегодня им можно оскорбить не хуже, чем словом «ниггер» в Америке, и если вы в баре назовете кого-нибудь xarnego, считайте, что нарвались на драку. Сами иммигранты, правда, могут называть себя xarnegos, иронически отстаивая свои интересы. Так, чернокожие говорят друг другу: «Мы, ниггеры…»

Хотя «старым» каталонцам дико даже представить себе, что иммигрант из Испании может не хотеть быть каталонцем, действительно, этого хотят далеко не все. Сам по себе факт принадлежности к каталонскому народу не дает никаких реальных прав и привилегий в Каталонии. Кто такой каталонец, в законе об автономии провинции, вышедшем в 1932 году и подтвержденном в 1979 году, трактуется весьма широко: политическим статусом каталонца обладает любой испанский гражданин, проживающий в любой местности Каталонии. На провинциальных и городских выборах 1979–1980 годов политики, представлявшие рабочих-мигрантов из Арагона и Андалусии, потребовали ввести новую статью о разрешении иммигрантам сохранять политический статус региона своего рождения. Им было отказано.

Можно издать сколько угодно законов, но народные представления о том, кто такой каталонец, не под силу изменить никакому законодательству. Основной критерий — язык. Никто не может считаться каталонцем, если не говорит по-каталански свободно, как на родном языке. Но быть каталаноговорящим недостаточно. Даже, что почти невероятно, если испанец прекрасно говорит по-каталански, его могут не признать каталонцем — каталонские фундаменталисты будут видеть в нем иностранца, который, подобно дрессированному медведю, научился новому трюку.

Десятилетие назад, сразу после смерти Франко и возвращения демократии, Барселона испытала вспышку воинствующего линвистического каталанизма. Агитаторы требовали, чтобы в университете обучали только по текстам, написанным на каталанском (или переведенным на каталанский) — надежный рецепт академического краха, так как большая часть испанской литературы (не говоря уже об английской, 'французской, немецкой или итальянской) оказалась бы вне курса, а о том хаосе, который внесла бы идея каталанской исключительности в изучение других наук, и подумать страшно. В основном вся эта суета обернулась для населения большими неудобствами, особенно когда энтузиасты стали замазывать уличные надписи и переводить их обратно на каталанский, вместо calle (улица — исп.) писали carrer или перечеркивали испанские надписи размашистым «No а! bilinguisme» («Нет — билингвизму»), делая их таким образом неразборчивыми ни для каталонцев, ни для кастильцев и прочих иностранцев.

Кажется, этот пыл теперь остыл. То есть он сохранился в интеллектуальной среде, но энергии со временем поубавилось. Все еще можно найти почти курьезные сверхпатриотические антологии с возгонкой каталонистских настроений, позаимствованных у писателей от XVIII до ХХ века. В собраниях националистических стихов в мягких обложках встречаются такие шедевры, как «Ода отечеству, спетая его нерожденными сынами», написанная в 1923 году Ориолем Касассом, чья муза внушила ему пугающий образ: каталонские эмбрионы, с чувством распевающие во чреве матерей. Ода начинается словом «пуповина».

Пуповины связывают нас с нашими матерями,
И омывают нас околоплодные воды.
Мы грезим об отечестве, нам неведомом,
Пока не настал наш срок и не опустело чрево!
Это вполне в духе жены Хорхе Пуйоля, одной из главных фигур каталонского движения против абортов, но право же, трудно в наше время представить себе кого-нибудь, кто стал бы читать такую чепуху, не говоря уж о том, чтобы ее писать.

Или все-таки нет? Иногда в Женсралитат предпринимаются попытки навязать каталанский язык не желающим того ораторам. Очередную неудачу Пуйоль и его партия потерпели в январе 1991 года, когда министр социального обеспечения Антони Комас распространил среди своих подчиненных некую памятку. В нейчиновникам выговаривали за то, что, хотя они и обращаются по-каталански к начальству, друг с другом позволяют себе разговаривать по-испански. Эта непатриотичная привычка, пишет автор памятки, «должна быть вырвана с корнем». Документ, просочившийся в прессу, вызвал настоящий скандал. Оказалось, «Большой брат» жив и процветает на Пласа Сант-Жауме. Комас попытался было свалить все на нерадивость своего секретаря, заявив, что сам он никогда ничего подобного не говорил. В конце концов Пуйолю пришлось публично отречься от памятки.

Когда закон об автономии объявил каталанский официальным языком Каталонии, в переводах на каталанский и издании оригинальных каталонских книг наступил большой подъем. В 1939 году, когда Франко запретил этот язык, на каталанском не вышло ни одной книги. В 1942 году вышло четыре, а в 1950 году — тринадцать. В 1975 году было уже 611 книг, и после этого цифры стали стремительно расти. В 1988 году вышло 4200 новых книг по-каталански. Кроме того, и на испанском в Барселоне выходит больше книг, чем в Мадриде. На долю этих двух городов приходится 80 процентов всего испанского книгоиздания.

Но особенно что касается печатной продукции на каталанском языке, количество вышедших в свет книг может ввести в заблуждение. Важно количество проданных экземпляров. Читающая аудитория двуязычна, книги на каталанском языке на читательском рынке соседствуют с испаноязычными. Большинство испанцев, включая каталонцев, вообще мало что читают, кроме газет и журналов. Они — пассивные телезрители, как американцы. Исследования, проведенные в 1990 году, показали, что шесть человек из десяти за год не купили ни одной книги. Даже если считать, что три с половиной миллиона из шести миллионов catalanoparlantes[12] способны и читать на этом языке, самая большая читательская база для каталонского книгоиздания не может превышать двух миллионов человек. А на самом деле она гораздо меньше. Отсюда парадокс: людей хватает для формирования аудитории национального каталонского телевидения, пока правительство его оплачивает, но их недостаточно для поддержания национальной каталонской литературы. Невозможно представить себе писателя, способного прожить на доходы от продаж своих книг на каталанском языке, не занимаясь, допустим, журналистикой. Ни один из них на это никогда и не жил. В барселонских книжных магазинах имеются каталонские и испанские отделы. Есть крупный специализированный каталонский магазин на Гран Виа под названием «Опа». Там широкий выбор текстов по каталонской истории, социологии, литературе, фольклору, кулинарии, эротике; там много переводов на каталанский, но на испанском нет ничего. Нередко книги публиковались на правительственные гранты, но как сказал романист Луис Гойтисоло: «В перспективе и даже в весьма близком будущем литературе, живущей на гранты, грозит смертельная опасность».

История самого Гойтисоло, пожалуй, поучительна. Он — один из высокоодаренных каталонских писателей за пятьдесят, из тех, что сформировались как литераторы в период Франко и писали по-испански. Сюда же можно отнести его брата Хуана, Хайме де Бледма, Эдуардо Мендосу, Мануэля Васкеса Монтальбана, Карлоса Барраля, Ану Марию Матуте и Хосе Агустина. Все они были в оппозиции Франко. Луне Гойтисоло за свои убеждения сидел в тюрьме. Все перечисленные выше литераторы писали в городе, который, как считает Гойтисоло, до XIX века обладал очень скудной собственной литературной жизнью. Лишь один из средневековых каталонских классиков, Бернат Метж, был из Барселоны. Рамон Льюль (Раймунд Луллий) с Майорки, Жоан Марторель и Аусиас Марш — из Валенсии. И только в конце XIX века, с появлением поэтов Жасинта Вердагера и Жоана Марагаля, каталонская традиция расцветает и в Барселоне. Во времена же, когда просто писать по-каталански уже считалось патриотическим поступком, большая часть такой поэзии представляла собой напыщенный китч. Тем не менее, если не считать Хосепа Пла, творившего между 1900 годом и Второй республикой (1931), из значительного по-каталански написаны в основном стихи — такими поэтами, как Геро де Льост, Хосеп Карнер, Хосеп Сагарра и прежде всего Хосеп Фой. По-испански в Каталонии писали немного, разве что мрачный поэт Возрождения Хуан Боскан.

Франкистский режим в Каталонии, таким образом, не только дал молодым тогда писателям поколения Гойтисоло новую тему — ссылка, утрата, конфронтация, социальные перемены. Запрет на каталанский язык вынудил их влиться в поток испаноязычной литературы. Гойтисоло был писателем левого толка и хотел внимания и одобрения рабочей аудитории, — а большинство рабочих в Барселоне были иммигрантами и говорили по-испански, а не по-каталански. Барселонский средний класс — традиционная двуязычная читательская аудитория — все-таки предпочитал читать по-испански. Внезапное вторжение каталонских писателей в испанскую литературу Гойтисоло расценивал как «событие в истории испанской литературы», совпавшее с превращением Барселоны в столицу испанского книгопечатания. Испанский министр культуры, каталонец по имени Жорди Соле Тура, придерживается разумной точки зрения: «Я всегда верил, что каталонская культура — это все, что происходит в Каталонии, и по-каталански, и по-испански. Редукционизм, девиз “Нас интересует в культуре только то, что на каталанском языке" кажется мне грубой ошибкой». С другой стороны, настроенные в духе Пуйоля каталонские фундаменталисты, например члены организации «Националистическая молодежь Каталонии», все еще истово исповедуют этот самый редукционизм. «Мы утверждаем, — гласит их манифест 1991 года, — что не вся культура, которая есть в Каталонии, — каталонская, и если мы признаем принадлежность таких писателей, как Гойтисоло и Марсе, к каталонской культуре, мы точно так же должны признать принадлежность к ней, например, Роберта Грейвса, который, живя на Майорке, писал по-английски». «Интеллектуалы всегда первыми изменяли своим идеалам, — сетует «Националистическая молодежь», — и когда молодой литератор объявляет, что решил творить на испанском языке… он делает не только свой личный выбор; он тем самым сообщает обществу о своем предательстве, отречении, материализме».

Каталанский и испанский сосуществуют в журналах, газетах и на телевидении. В Барселоне три общественных телевизионных канала, один из них вещает только по-каталански (TV3), второй — в основном по-испански (TVEI), а третий — пополам и на том, и на другом (TVE2). В целом время прямого эфира делится почти поровну между двумя языками. Маленький каталонский ТV3 транслирует рекламу, но финансируется каталонским правительством. Он начал работать в 1984 году — этакий Давид, победивший Голиафа, то есть испанский, впавший в маразм TVE. TV3 проявил себя гораздо более интересным и профессиональным, например в репортажах и интервью, и более острым в комментариях, чем его соперник. Возможно, это самый лучший пример настоящего регионального телевидения в Европе. Зрители привязаны к нему не только как к развлечению. Опрос, проведенный в 1986 году, показал, что более половины зрителей TV3 испытывают «Патриотическую привязанность» к этому каналу, а 86 процентов считают, что его стоит смотреть, чтобы не утерять и даже улучшить свой каталанский. Почти все сходятся на том, что передачи этого канала политически более объективны, чем передачи ТVЕ. После некоторых колебаний рекламодатели в 1980-х годах устремились на TV3, и ежегодное количество рекламных роликов на каталанском с 5468 сюжетов в 1984 году возросло до 44 000 в 1988 году.

Почти так же дело обстоит и с периодическими изданиями. Из пяти барселонских газет, выходящих каждый день, три («Эль Периодико», «Ла Вангуардия» и «Эль Паис») — на испанском языке и две («Аванти» и «Диари де Барселона») — на каталанском. Испанские газеты читают около 1,3 миллиона, а каталанские — менее 250 000 человек. Но как «Эль Паис», так и «Вангуардия» регулярно выпускают на каталанском культурные приложения — обзоры, рецензии на книги, театральные постановки, фильмы. То есть что касается прессы, каталанский — это в основном язык «высоколобых», людей с университетским образованием, интересующихся культурой.

Это те самые люди, которые больше всего нуждаются в общении с Европой, которое невозможно на каталанском. Надежда на то, что ориентированная на Европу культура может быть создана на основе языка меньшинства, такого как каталанский, жила, пока Барселона была неким форпостом свободолюбия, лучом света, так сказать, во тьме авторитарной Испании. Этот период длился с середины 1960-х годов до смерти Франко. Он закончился. Общая европеизация Испании, особенно Мадрида, — факт признанный, по крайней мере в последние десять лет. Если иммиграция в Каталонию из остальной Испании будет держаться на нынешнем уровне, а местное правительство не изменит политике поощрения каталанского языка в сфере образования и на телевидении, то каталанский, совершенно очевидно, останется местным языком, языком провинции Каталония, и будет черпать в том силы для развития. Если нет, значит, нет: он может постепенно выйти из употребления, как это произошло с латынью.

Более того, может случиться так, что сама идея политического самосознания каталонцев, основанного на языке, с годами будет отходить на задний план, поскольку давления франкизма, которое способствовало ее проявлению в 1970-х годах, больше нет. Сознание собственной исключительности уходит по мере того, как каталонские политики приобретают все больший вес на политической арене Испании. В настоящее время второй по значимости после Фелипе Гонсалеса политик в Мадриде — каталонец. Это вице-президент, бывший мэр Барселоны Нарсис Серра. После него мэром Барселоны от социалистов в 1982 году стал Паскуаль Марагаль, который все еще занимает эту должность.

VII
За период правления Марагаля Барселона очень изменилась. Его администрация поставила задачу ликвидировать следы, оставленные Порсиолесом, и, насколько это возможно, сделать город более пригодным для жизни. Это удалось ценою некоторых уступок «духу времени» 1980-х годов, не говоря уже об утрате всего, что называется «социалистическим», что бы ни значило это слово.

В середине 1980-х годов эйфория, охватившая людей Марагаля в Ажунтамент, была очень заразительна. Приехав из Нью-Иорка, города, который уже почти смирился с энтропией, я не мог не завидовать барселонцам, не подпасть под обаяние их оптимизма. «Здесь — средоточие всего, — сказала мне в 1985 году Маргарита Обиольс, чиновник городского совета, позже ставшая ответственной за культурную программу Олимпиады, — Барселона станет центром средиземноморской культуры». Верилось, что все проблемы можно решить, наладить связи, сделать нужные инвестиции, — и город возродится, подобно фениксу, благодаря новому плану градостроительства. В последний раз Барселона билась в таких конвульсиях перепланировок и так прихорашивалась, стремясь обратить на себя внимание Европы, сто лет назад, при мэре Франсеске де Паула Риусс-и-Таулете, который в 1888 году устроил здесь Всемирную выставку.

Посетив Барселону в конце 1991 года и увидев спешку, с которой город приводили в порядок к Олимпийским играм, можно было предположить, что программа его обновления связана прежде всего именно с этим событием. Но это не так. Хотя после возвращения Марагаля из Лозанны в 1986 году «со следующими играми в кармане», город с жаром принялся готовиться к приему олимпийцев, политика его перекраивания была намечена за несколько лет до того и должна была продолжаться до миллениума, до 2000 года. Программу Марагаля, его предшественника Нарсиса Серра и их политической команды разрабатывали в основном так называемые «опоздавшие», тридцатилетние и сорокалетние, для которых до 1975 года был закрыт всякий доступ к политике и которые теперь вознамерились исправить причиненный городу диктатурой вред. Во-первых, национальный вопрос: «Положение каталонца, который является каталонистом, но не приемлет национализма, — говорил Марагаль в своей речи в колледже Сент-Энтони в Оксфорде в 1986 году, — довольно сложное. И все же моя позиция именно такова». Меньшинство выступало за полностью независимое каталонское государство — paisos Catalans, включающее в себя Валенсию, Балеарские острова и даже Руссильон (французскую Каталонию). Эта романтическая идея была популярна среди молодых, которым нужно хоть в каком-то пункте противостоять существующей политической системе: «Это единственная идеология, которая не согласуется с испанской конституцией». Но она в жизнь не воплотились. Каталония — все-таки часть Испании. Дедушка Марагаля, поэт, написал свою «Oda а l'Espanya» после 1898 года, после унизительной потери Кубы и Филиппин, отошедших к Соединенным Штатам. Упрекая испанских централистов в пренебрежении своими бывшими народами и в незнании Каталонии, Жоан Марагаль писал:

Где ты, Испания? — тебя не видно.
Ты не слышишь моего громового голоса?
Не понимаешь языка, которым я говорю с тобой
в годину бед?
Ты разучилась слышать своих сыновей?
Прощай же, Испания!
Но почти столетие спустя, возражает его внук, Барселона не может уйти от Испании и сказать той «прощай». После того как почти сорок лет Франко внушал, что именно его идеология выражает дух Испании, а все остальное — чуждое, не испанское, Испания должна «реиспанизироваться», обрести самосознание, неотъемлемой частью которого является открытость. И Барселона первой должна вступить на этот путь, не потому, что она — средоточие всего каталонского, но потому, что она ориентирована на более либеральную Северную Европу. Более того, молодой Марагаль не мог принять доктрину Пуйоля, согласно которой существует истинная и непреложная каталонская сущность, к коей Барселона не имеет отношения. Это Барселона создала Каталонию, а не наоборот. И для этого города характерно родство и некоторое соперничество с другими городами Европы: когда Испания вступила в Общий рынок, Барселоне суждено было стать «звеном, связующим Иберийский полуостров с осью, проходящей через европейские города от Лондона до Милана». Марагаль видел Барселону будущей столицей территории, которую он называл «севером юга Европы», связанной с такими городами, как Монпелье, Марсель, Тулуза. Упор делался на связи промышленные и культурные, а не сельскохозяйственные. Мэр и его коллеги по городскому совету были убеждены, и это неудивительно, в примате городов. Женералитат, подобно правительствам всех городов Европейского экономического сообщества, особенно французских, облагал город налогами и на те содержал деревню. Для каталонской парламентской системы, опять-таки как в других европейских странах, было характерно гораздо большее значение территориального представительства, чем принципа численности населения. Законодательство защищало интересы сельских жителей, например субсидировало фермеров за счет города, и придерживалось более консервативных взглядов, чем большинство граждан.

«По-моему, — писал Марагаль, — европейские города должны вновь обрести некую воинственность. Платить за излишки продовольствия дорого, и это приходится делать ежегодно. Оплачивать существование городов — тоже дорогое удовольствие, но города уже существуют, их не надо строить заново каждый год. Европа как некоторое количество народов, разделенных языковыми барьерами, — медлительнее, чем Европа, понимаемая как система городов. У городов нет границ, армий, таможни, иммиграционной службы. Города — центры креативности, творчества, свободы».


Первое, что предстояло заново «сотворить», изобрести, был сам город, и ни одна столица в последние годы не уделяла столько внимания своему воссозданию, как Барселона. Однако счет в конце концов оплачен, и объем проведенной работы огромен. Его можно сравнить разве что со стремительным ростом города сто лет назад по плану, разработанному инженером Ильдефонсом Серда. Барселона то и дело совершала конвульсивные скачки после долгих периодов заброшенности и депрессии. И всякий раз ей приходилось начинать чуть ли не с нуля. Ни один город не может предложить своим планировщикам «чистый лист», но иногда у них бывает довольно много шансов на полное переосмысление проекта. Именно так обстояло дело с Барселоной после смерти Франко.

Вот уже двадцать лет Барселона предлагает всем принять участие в одном очень жестоком эксперименте — попробовать выехать из нее: весь транспорт, направляющийся на север, вынужден проходить через узкое бутылочное горлышко Виа Меридиана, а движущийся в южном направлении — выезжать из города либо по Виа Диагональ, либо по Гран Виа. В часы пик или в дни festes[13], которыми пестрит испанский календарь, здесь образуются целые ледники застывшего металла. Главные магистрали центра города на столько запружены транспортом, что машины и грузовики движутся со средней скоростью приблизительно пять миль в час. Чтобы облегчить положение, город строит две кольцевые дороги. Первая — Ронда дель Мар, по ней транспорт (в основном под землей) будет следовать от Льобрегата до Бесоса, огибая город со стороны моря. Вторая — Ронда де Мунтанья — огибает горный массив Колсерола. Если они не будут готовы к 1992 году, то Олимпийские игры обернутся для Барселоны неслыханными доселе транспортными пробками[14]. Муниципалитет мудро назвал брошюру об обновлении города «La Barcelona del 93».

Возможно, по Барселоне так трудно передвигаться еще и потому, что не хватает стоянок. В городе более 600 000 машин, но всего лишь 432 000 парковочных мест, причем 4 из 10 — на улицах, а остальные — на частных стоянках. Это означает, что в любое время дня и ночи по крайней мере 160 000 машин в городе паркуются нелегально или ищут зазора, чтобы вклиниться. Тот, кто никогда не ездил на машине по Барселоне (исключая разве что тех отчаянных, что передвигаются в автомобиле по Манхэттену), не в состоянии представить себе то раздражение, которое охватывает в подобной ситуации. Общественный транспорт представлен в основном автобусами. Главная линия метро заканчивается рядом с университетом на Виа Диагональ. Таким образом, половина всех работающих приезжает в город на автомобилях. В будние дни средняя скорость транспорта — двадцать миль в час. С учетом того, как это влияет на центральную нервную систему, неудивительно, что в 1980-е годы в Барселоне возросло количество несчастных случаев. Каталонцы — плохие, нетерпеливые водители и, кажется, становятся все хуже. В 1980–1986 годах доля аварий в центре Барселоны подскочила до 40 процентов. В 1987 году здесь было зарегистрировано десять тысяч дорожно-транспортных происшествий и тринадцать тысяч несчастных случаев.

Власти мало что могут сделать, чтобы исправить положение. Кольцевые дороги, конечно, помогут, как и двадцать пять новых подземных муниципальных стоянок (сейчас в городе их сорок), которые к 1993 году обеспечат пятнадцать тысяч новых мест для парковки. Ажунтамент осторожно планирует установить компьютерную систему контроля транспорта, призванную регулировать ритм работы светофоров и выводить информацию о плотности парковки и транспортном потоке на светящиеся табло по обочинам дорог. Но если это будет сделано, то скорее к 2000-му, чем к 1992 году. А пока Ажунтамент должен быть готов к тому, чтобы запретить автомобильное движение в центре (в какой именно части центра?) или взимать плату с каждой машины за въезд в город. В 1991 году Марагаль сказал репортеру «Ван-гуардии»: «Горожане были бы счастливы, если бы политики решали проблемы таким образом». Думаю, вряд ли.

В каждом городе есть еще один город — подземный: инфраструктура, включающая в себя канализацию, электрическую проводку, телефонную и другие сети. Инфраструктура Барселоны всегда была неэффективной и громоздкой. Она состоит чуть больше чем из шестисот миль дренажных и канализационных труб, причем многие из них — еще XVIII века, а иные — и XV. В XIX веке, когда доктор Педро Гарсиа Фариа начал кампанию за охрану здоровья населения, мучимого регулярными эпидемиями холеры, тифа и малярии, возникла серьезная проблема с дренажными трубами — владельцы собственности отказывались выкапывать старые трубы и заменять их новыми. Прокладывание главной канализационной трубы считалось крупным политическим достижением, и мэр устроил банкет для ста пятидесяти избранных, при свете карбидных ламп, во вновь построенном подземном коллекторе. Возможно, из-за традиционного каталонского скатологического уклона власти Барселоны любят похвастаться своей канализацией, и Марагаль — не исключение. Недавно Ажунтамент в зимнем саду парка Сьютаделла устроил большую поучительную выставку «Под Барселоной». Там демонстрировались новые трубы, магистральные коллекторы и регенерационные установки. Каталог выставки пестрел археологическими, гидрографическими и бактериологическими данными и был украшен цитатами из «Четырех квартетов» Т. С. Элиота в переводе на каталанский: «Настоящее и прошедшее, / Вероятно, наступят в будущем». Безусловно, было найдено самое изысканное применение наследию Старого Опоссума [15]. Все это демонстрирует веру властей в симбиоз высокого и низкого, поэзии и канализации.

«Оправа» Барселоны — земля и море. Но земля за городом, то есть гряда Колсерола, едва ли использовалась самими жителями Барселоны (разве что старая ярмарка в Тибидабо), а море, как ни странно, было для них почти недостижимо. Город отгородился от моря промышленным портом со скудным оборудованием, исключившим какое-либо другое использование побережья вплоть до устья реки Бесос. В любом другом городе эта территория давно стала бы зоной отдыха. В Барселоне она пропадала даром — пляжи были загрязнены промышленными выбросами, доступ к ним закрывали старые фабрики, железнодорожные пути, дворы, свалки, окружавшие промышленный район XIX века Побленоу. Ажунтамент планирует устроить на холмах Колсе-ролы парк, а прибрежную часть Побленоу между парком Сьютаделла и Старым кладбищем — около 250 акров, по площади равную пятидесяти кварталам Эйшампле, превратить в спортивную, рекреационную и жилую зону. Сначала эта территория будет отведена под Олимпийскую деревню (где разместятся пятнадцать тысяч спортсменов) на играх 1992 года, а затем — по крайней мере, так объявил мэр в 1986 году — продана по «низким, доступным» ценам как место для постройки жилья для десяти тысяч человек. Будет обустроено пять километров общественных пляжей, которые протянутся на север, до реки Бесос, и разбито пять прибрежных парков. Главными достижениями стали два сорокадвухэтажных небоскреба, выходящих фасадами на море: в одном разместились офисы разных компаний, в другом находится гостиница. Таким образом, Побленоу должен стать новым «морским фасадом» Барселоны. Подобный проект в Соединенных Штатах, например, годами кочевал бы из суда в суд, и разные лобби отрезали бы от него по кусочку. В Барселоне его «протолкнули» очень быстро, и он был поддержан крупными капиталовложениями частных лиц. За Олимпийскую деревню отвечала фирма «Боигас, Марторель и Маккей». За год до начала Олимпийских игр огромный проект еще так далек от завершения, что его архитектурные достоинства трудно поддаются оценке, но, безусловно, для города он очень хорош, и придраться мы можем разве что к названию: Nova Icaria — Новая Икария. Так в XIX веке называли свою коммуну последователи социалиста-утописта Этьенна Кабе. Некоторые из них, кстати, каталонцы попытались построить коммуну будущего в США и потерпели унизительное фиаско. Проект Олимпийской деревни не имел никакого отношения к рабочему движению, так как ни одна семья «синих воротничков» не смогла бы позволить себе приобрести дорогостоящие апартаменты в этом районе. С таким же успехом можно было бы окрестить так фешенебельный квартал кондоминиумов в Берлине с башней Розы Люксембург. «Низкие» цены, о которых говорил Марагаль в 1986 году, к 1991 году оказались довольно высокими — около четверти миллиона песет за квадратный метр, или 250 долларов за квадратный фут.

В общей сложности, к 1992 году Барселона потратит около двухсот миллиардов песет (примерно два миллиарда долларов) на здания и инфраструктуру, связанные с Олимпийскими играми. Параллельно с возрождением побережья обустраивается и Монтжуик как участок «Олимпийского кольца» и арена легкоатлетических соревнований. В 1929 году на Монтжуике и рядом с ним выросли главные здания Всемирной выставки, устроенной диктатором Мигелем Примо де Ривера. Такие, например, как Палау Насиональ, где теперь помещается музей каталонского искусства. Их грубая монументальность контрастировала с абстрактным, почти воздушным Германским павильоном Миса ван дер Роэ. И разрушенный, он оставался одним из призраков модернизма, его «живым классиком»… В середине 1980-х годов Ажунтамент тщательно реконструировал здание Миса по чертежам и фотографиям, а также отреставрировал оставшийся от выставки 1929 года легкий фонтан на оси между Пaлау Насиональ и Пласа д’Эспанья. Но Монтжуик все ещё казался ничейной землей: не парк, не городской центр… Его возродило «Олимпийское кольцо» — официальное название плана реконструкции большого участка горы под общим руководством архитекторов Федерико Корреа и Альфонсо Мила. Они аккуратно сохранили фасад старого овального стадиона с бронзовыми скульптурами в стиле классицизма работы Пау Гаргальо — один из лучших образцов европейской архитектуры периода диктатуры. Но беговую дорожку они опустили примерно на тридцать пять футов, таким образом освободив больше пространства для зрительских мест — для семидесяти тысяч зрителей. По ступеням и площадкам можно спуститься к самому замечательному новому зданию, связанному с Олимпийскими играми: Палау Сант-Жоржи, или дворцу святого Георгия, крытой спортивной арене, вмещающей семнадцать тысяч зрителей. Автор проекта — японский архитектор Арата Исодзаки.

Снаружи низкий профиль дворца и темная керамическая крыша со световыми люками делает его похожим на летающую тарелку. Но если смотреть изнутри, то создается совсем другой эффект: изогнутый металлический каркас огромной крыши парит над ареной. Дерзкий замысел архитектора делает дворец почти невесомым благодаря свету, проникающему сквозь отверстия вверху. Здесь хай-тек становится поэзией, как это произошло и в телебашне Норманна Фостера высотой восемьсот футов, воткнутой, подобно копью, в гряду Колсеролы рядом с Тибидабо.

Никакой другой стадион, трек, бассейн, административное здание, построенное к Олимпийским играм, не сравнятся с ареной Исодзаки, но с точки зрения градостроительства олимпийский проект задумывался не как нечто законченное, а, скорее, чтобы «запустить механизм». Ибо восприятие Барселоной своих окрестностей и своего прошлого начало меняться.


Палау Насиональ и поющие фонтаны Барселоны


При Порсиолесе основой города были зоны. Теперь главный местный теоретик градостроительства, архитектор и историк Ориоль Боигас, убедил городские власти, что так не годится. Как сформулировал Марагаль в Гарвардской школе дизайна в 1986 году, Барселона должна децентрализоваться, даже в рамках самого центра. «Это значит, — сказал он, — отказаться от зонального принципа и попытаться создать город, где все виды деятельности сосуществуют». Эта довольно туманная идея не означала, что власти переместят фабрики обратно в Готический квартал. Просто отныне центр не должен жить за счет периферии, а заброшенным бесформенным кускам пространства по всему городу предстояло превратиться, по выражению Марагаля, в «городские парки и площади — художественные по дизайну и исполнению». То есть городские власти надеялись, что можно возродить город, основываясь на индивидуальных проектах, а не на общем плане. Идея заключалась в том, чтобы утвердить «окрестности», многие из которых прежде были деревнями, в правах городских единиц.

Сначала стала разворачиваться программа городской скульптуры, в основном на площадях, в садах и парках — легких города. Но никакая новая скульптура не оживит социально мертвое пространство, а дни официальных памятников прошли — особенно в Испании, где сама мысль о Франко вызывала у всех отвращение. Итак, городской совет решил организовать скульпторов на совместное с архитекторами освоение пространств, нуждавшихся в возрождении. Это делалось не только для того, чтобы оживить память, но и с тем, чтобы занять людей.

Барселонская программа «Скульптура в общественных местах» осуществлялась под руководством члена администрации Марагаля, энергичного Хосепа Асебильо. Эта самая большая коллекция в западных городах, уникальное собрание, и ее появление стало возможным только потому, что скульпторы — испанцы, американцы, англичане, французы — согласились предоставить свои работы по ценам значительно ниже обычных рыночных, а все расходы по установке скульптур взял на себя Ажунтамент. Программа имела такой резонанс, что теперь в Барселоне осуществляется более семидесяти подобных муниципальных проектов. Некоторые представляют собой просто восстановление — возврат скульптур, которые убрали по политическим причинам в период правления Франко, но, к счастью, не уничтожили. Один из таких памятников — главному каталонисту Барселоны, Бартоломеу Роберту-и-Иарзабалю. Постамент проектировал Гауди, а бронзовые фигуры — работы Хосепа Льимоны. Он стоит теперь на Пласа де Тетуан. Другой — бронзовое изображение Рафаэля Казановы, героя осады Барселоны 1714 года. Его извлекли из запасников и вновь установили на Ронда де Сант-Пер. Но большинство скульптур в рамках проекта делалось специально для мест, где их надлежало поставить, живущими ныне скульпторами или по их проектам, и эти художники старались избегать прямолинейности парадных памятников. Стоит полюбоваться кубами внутри стеклянной коробки, потоками воды и бликами — памятником Пикассо работы Антони Тапиеса, стоящим неподалеку от «папоротникового дома» в парке Сьютаделла. Множество ласт и плавников работы Хавьера Корберо на Пласа де Сольер — смутный отзвук фонтана Треви — скорее дополняют собой площадь, нежели доминируют над ней. Беверли Пеппер получил в распоряжение целый парк, примыкающий к долго находившейся в небрежении Эстасио дель Норд, и превратил его в земляную крепость, в которой теперь играют дети. Особенно им нравится «Опрокинутое небо» — холм, напоминающий спину кита, поднимающийся из зеленой травы, облицованный кобальтовой и бирюзовой плиткой. Самый «монументальный» из памятников, созданных пока в рамках проекта — последняя большая работа Жоана Миро: массивный торс с мощной цилиндрической головой. Этот глупый в своей гордости «лунный жеребенок», кажется, заброшен сюда из страны Бробдингнег. Он вполне соответствует по духу находящейся рядом арене для боя быков. Этот монумент высотой шестьдесят футов, облицованный trencadis, или «ломаной плиткой», — дань Жоана Миро великому Гауди. Лучше всего памятник виден с нижних уровней парка Эскорсадор. Он поднимается над рядами высаженных здесь пальм. Не все памятники так удачны, как этот, некоторые очень банальны, как, например, непонятное сооружение «В память Всемирной выставки 1888 года» в парке Сьютаделла работы Антони Клаве, художника, не обладающего талантом скульптора, зато каталонца.

У планировщиков времен Порсиолеса стало привычкой, почти рефлексом, ориентироваться на автомобилиста, а не на пешехода. Так что в ноябре 1969 года, без всяких объяснений, закрыли один из самых любимых горожанами променадов, Рамбла де Сант-Андреу. Все деревья срубили, и бульвар превратился в хайвей. Но Барселона — город пешеходов, несмотря на свою негибкую планировку. Его «природная» структура тяготеет к площадям и жилым кварталам, а не к магистралям и пандусам. Приезжего поражает, что, несмотря на смог, грохот, обилие транспорта, здесь уважают человека прогуливающегося и тщательно соблюдается этикет пешехода. Пассейч де Грасия, один из самых больших променадов мира, — символ социального консенсуса, как Рамблас и парк Гюэль. Барселона — город, который надо видеть на уровне глаз, то есть когда стоишь или идешь. Так что возрождение этой улицы как бульвара стало высшим приоритетом в 1980-х годах. Ажунтамент восстановил Рамбла де Сант-Андреу и вернул городу проход от Триумфальной арки, построенной к выставке 1888 года, до ворот парка Сьютаделла. Изгнали автомобили с Авингуда де Гауди, связывающей два шедевра модернизма — Саграда Фамилия и больницу Креста Господня и Св. Павла, построенную Доменек-и-Монтанер. Стали ремонтировать пришедшие в упадок площади в Старом городе, большие и маленькие: площадь Ангелов, площадь Св. Агустина и дюжину других. Нашли применение старым зданиям. В средневековом монастыре Ангелов, давным-давно покинутом, разместилась Муниципальная гемеротека и архив периодических изданий. Неоклассицистская Каса де ла Каритат, заброшенная с 1956 года, будет превращена американским архитектором Ричардом Мейером в центр современного искусства. Издательство «Монтанер и Симон», построенное Доменек-и-Монтанером, назначено под музей самого знаменитого из живущих ныне художников Барселоны, Антони Тапиеса, — проект, который кажется некоторым некаталонцам слишком националистически благоговейным. В 1989 году Ажунтамент заключил договор с монахами готического монастыря Педральбес и начал переделку спального корпуса XIV века в выставочный зал для части коллекции Тиссена, предоставленной, хотя и не отданной насовсем Барселоне.

Но тот, кто, возможно, уже побывал в Барселоне лет десять назад, прежде всего заметит не долгосрочные планы и даже не индивидуальные проекты, а уличный пейзаж, его детали и подробности. Проведена долгая и скрупулезная работа по очистке и реставрации исторических фасадов Барселоны, а также снятию с них позднейших напластований. Особенно это касается зданий эпохи модернизма (18701910), на которые Порсиолес и его коллеги просто не обращали внимания. Каса Мила великого Гауда снова стала бледно-золотистым морским утесом, а не темным остовом корабля. Мозаичный фасад его дома Батльо, решенный в духе Моне, опять сверкает, а фойе, как прежде, напоминает прохладный голубой грот. Рядом каждым своим красным с золотом изразцом мерцает в неверном утреннем свете Каса Атльер постройки Пуиг-и-Кадафалка. Незаметные раньше подробности бросаются в глаза, когда обходишь Эйшампле и Готический квартал: рама дверного проема 1900 года заиграла зелеными мозаичными вставками, которые раньше были не видны, поскольку прятались под копотью; огнедышащий железный дракон вернулся на свою подставку; неон и пластик исчезли с неоклассического фасада на Рамблас. А есть и более масштабные проекты, такие как тончайшая, великолепно выполненная Оскаром Туске переделка Палау де ла Мусика Каталана. Будут символом независимости Каталонии, в годы франкизма это. здание было обречено на запустение и распад.

Не все вышеуказанное оплачивается Ажунтамент. Женералитат, например, вложил полмиллиарда песет (пять миллионов долларов) в Палау де ла Мусика и такую же сумму в перестройку музея каталонского искусства итальянским архитектором Гаэ Ауленти. Завершения этой работы критики ждут с трепетом, помня, какого монстра он сделал из музея Д’Орсе в Париже. Восемьсот миллионов песет (восемь миллионов долларов) вложено в музей современного искусства. Но именно администрация Марагаля в конце 1980-х годов дала первый мощный импульс к реставрации старых зданий. Особенно много в этом смысле сделали для города Ориоль Боигас, историк и архитектор, который выработал, если можно так выразиться, идеологию сохранения и реставрации, и Хосе Асебильо, его последователь с 1985 года.

Вкус невозможно насаждать законами, но уважение к прошлому — можно. Под руководством Боигаса и других консервативных архитекторов Барселона в 1980-х годах выработала самый строгий во всей Европе кодекс сохранения исторических зданий.

Закон берет в Барселоне под защиту 860 «зданий, их групп и ансамблей», представляющих историческую ценность. Большая их часть (578, или 67 процентов) находится в Старом городе, а еще 134, или 15 процентов, — в Эйшампле. Остальные распределяются между другими десятью районами Барселоны, от Саррии (49 объектов, или почти 6 процентов) до индустриального квартала Сант-Андреу, в котором находятся 4 объекта, достойных охраны. В этом законе, по крайней мере для иностранца, примечательна не только его строгость, но и очень осмысленный подход. Все подлежащие охране здания распределяются по пяти уровням. Дома уровня А — «единственные в своем роде и, представляя огромную архитектурную ценность, считаются памятниками» — это такие здания, как церковь Саграда Фамилия Гауди или Палау де ла Мусика Каталана Доменека. Длятаких построек охрана — «полная», и никакие переделки или дополнения недопустимы. Уровень Б — это бывшие дома уровня А, которые были перестроены и которым надо вернуть прежний вид. Уровень В наиболее распространен в Эйшампле. Это те дома, «чья ценность в основном состоит в характерной конфигурации, что проявляется главным образом в фасаде». Уровень Г — здания, в которых интерес представляет только фасад. И самый низший уровень, Д, — здания с отдельными «интересными элементами» — прекрасная лестница, слуховое окно, необычная лепка.

Главное, что по новому закону вся ответственность ложится на владельца собственности. Домовладелец, прежде чем тронуть хоть один кирпичик, обязан доказать Ажунтамент, что этот кирпичик не представляет исторической ценности. Он должен представить «документальное подтверждение, что указанное здание не обладает определенными характеристиками», нарушение которых изменит и облик всей улицы, то есть нарушит:

…выверенную поверхность фасада; вертикальную иерархию этажей и карниза; оси симметрии, подчиняющиеся общей композиции, принцип преобладания капитальной стены над проемами, общее расположение проемов по вертикальным осям при наличии таких элементов, как балконы…

Затем переходят к деталям, запрещая переделку любого здания, находящегося в исторически охраняемом районе, и обладающего среди прочего:

….декоративными, архитектурными элементами, как: скульптура, живопись, sgraffito[16], лепнина, керамика, плотницкие изделия, витражи, литье, и вообще произведения прикладного искусства с использованием таких материалов как камень, мрамор, дерево и т. д., необычная арматура, такая, как, например, экраны…

Учитывается также присутствие структурных или строительных элементов, указывающих на пребывание здания в состоянии технологического перехода (очень характерно для Эйшампле), что требует как использования традиционных технологий (восстановление подвалов, кирпичная кладка и т. п..), так и привнесения новых материалов (литые колонны или другие технологии с использованием железа).

Такой закон весьма способствует развитию традиционных каталонских ремесел — керамики, кузнечного дела, столярного искусства, изготовления изделий из стекла, — которые двадцать лет назад были на грани вымирания. Но главным образом он защищает историческую часть города не только от алчности застройщиков, но и от чрезмерного усердия и спеси дизайнеров. Чего-чего, а дизайна Барселоне хватило.

VIII
В два часа ночи на Виа Литургика, как называют это место завсегдатаи, то есть на безымянном, тонущем в оранжевой пыли куске дороги за Барселонским университетом, рядом с футбольным стадионом, проститутки-трансвеститы демонстрируют себя, привлекая клиентов, а жители города смотрят на них из проезжающих автомобилей.

Если только не затеют драку, а это иногда случается, трансвеститы хранят достоинство весталок. Они не сбиваются в кучу, как модели на подиуме. Они стоят на значительном расстоянии друг от друга, подобно идеальным скульптурам, сработанным из грубого, волосатого белкового вещества — их прежней мужской оболочки. Время от времени они делают обход владений, чтобы закрепить за собой территорию. Те, что постарше, важно выступают, а более молодые звонко цокают каблучками по неровной дороге. Эта похожа на Кармен Миранду, та — на молодую Аниту Эк-берг, третья — на Верушку, а четвертая, с египетской гривой курчавых волос, напоминает Соню Брага. Если не считать трико и нескольких аксессуаров — боа из страусовых перьев, кожаного бюстгалтера или сетчатых чулок, — они совершенно обнажены. Их великолепные бюсты напоминают роскошные плоды, выращенные в теплице. Таким совершенством они, как святая Тереза, обязаны неуклонному умерщвлению плоти и всяческим лишениям: гормоны, хирургические операции, постоянная экономия, чтобы заработать на врачей. Иногда кто-нибудь из них вдруг окрысится на жалкую кучку тинейджеров — много тестостерона, мало песет — и плюнет в них. Но большую часть времени трансвеститы демонстрируют королевское спокойствие, погруженность в себя, в храм своих перекроенных тел, и это — гораздо большее, чем обычный нарциссизм манекенов. «Они — архитекторы», — говорит мой друг Корберо.

Машины медленно проезжают мимо, подпрыгивая на ухабах. Разворачиваются. Едут обратно. Это потрепанные маленькие «рено» и большие «мерседесы». Колеса поднимают желтоватую пыль, которая потом долго висит в воздухе. Фары светят сквозь нее, длинные тени от людей-статуй ложатся на дорогу. Редко какая машина остановится. И тогда, после кратких переговоров, в нее сядет один из призраков. Но в основном автомобили следуют мимо. Те, кто за рулем, приезжают посмотреть, а не купить. Это — театр на улице, tableau vivant, живые подмостки, только здесь двигается публика, а не актеры. Но иногда кажется, что это уже не театральное действо, а некий обряд: в своей фантастической несуразности, преображенные пилюлями и скальпелями, в париках, обработанные депиляторами, намазанные кремами, нарумяненные, экипированные, как Марлен Дитрих, и затем выставленные на этой грязной и неровной асфальтированной сцене, трансвеститы с Виа Литургика похожи на призраки языческого прошлого; на плод воображения Бердслея, иллюстратора «Сатирикона» Петрония; на коварных Мессалин, как дохристианского периода, так и эпохи постмодернизма.

Кроме всего прочего, они являются еще и метафорой главного стремления своего города. Они находятся на переднем крае, так сказать, каталонского дизайна. В своей жертвенной преданности этой идее, они — истинные выразители борьбы Барселоны за право себя переделать. Если символ Лондона длятуристов — смена караула, то символ Барселоны — перемены в ней самой. Эти перемены потребовали целого ряда длительных и иногда болезненных операций, упрямого сопротивления нормам, правилам, неодобрительной реакции консерваторов. Глубокие перемены всегда сопровождаются изрядной долей раздражения, вражды, самыми невероятными стилистическими вывертами. В каком еще городе вы найдете двуязычный путеводитель, распределяющий бары, дискотеки и рестораны не по качеству еды, которая там подается, но исключительно по атмосфере и дизайну? Так, о заведении под названием «Сеть» на проспекте Диагональ написано по-английски: «Трудно не чувствовать себя героем Харрисона Форда из "Бегущего по лезвию бритвы" в этих неуютных интерьерах, где соседствует эстетика " разрухи " и хай-тек… Однако яппи и люди с претензиями, которые едят при свете телемониторов, возвращают вас в реальность… На туалеты унисекс стоит взглянуть». Просто дождаться не можем взглянуть на туалеты! «Или посетите другой ресторан — "Флэш-Флэш " — стиль конца 1960-х — начала 1970-х. Теперь это классика, на нее можно ссылаться. Очень демократичны черно-белые интерьеры… наводят на мысль о вуайеризме и эксгибиционизме… мы предлагаем гамбургеры». Стайки помешанных на дизайне японцев и калифорнийцев перелетают из одного такого заведения в другое подобно жадным насекомым, собирающим эфирную пыльцу новых веяний своими липкими щупальцами и остающимся худенькими. Кто действительно хочет есть, те едят в привычных добротных заведениях.

Барселона входит в 1990-е годы, зациклившись на дизайне. Здесь дизайнеры — то, чем были звезды с сигарами в зубах в Нью-Йорке 1980-х годов. Дизайн наводняет этот город, превращает его в дикий наркотический коктейль, острый, колючий, сварганенный на скорую руку, смесь постмодернизма и маньеризма… Дизайн пепельниц, карандашей, кухонной утвари, еды, даже шоколада — в виде ионических заглавных букв и миниатюрных гробниц, наполненных ликером. Обеспеченный правом на продажу рай. Даже дети — продукты дизайна: стайки сорванцов, наряженных средневековыми шутами, в люминесцентных цветов штанах и пестрых блузах с шафрановыми, черными, зеленоватыми, коричневыми, оранжевыми, анилиновыми заплатами. Они выглядят как модели рекламы «Бенеттона», особенно когда видишь их человек тридцать сразу, сидящих под навесом у банка на Пассейч де Грасия и чинно рисующих мелками дом Батльо Гауди. Им тоже суждено вырасти дизайнерами, как их далеким предкам суждено было вырасти каталонскими сепаратистами. Те, кого в лос-анджелесском ресторане можно безошибочно принять за продюсеров или в крайнем случае за начинающих сценаристов — пиджаки от Армани, прилизанные волосы, зачесанные назад, с хвостиком, перехваченным резинкой, — в Барселоне должны быть дизайнерами. Чего? Очередной гостиницы, которую не откроют к Олимпийским играм, проволочных подставок, каких-нибудь этажерок с черными шарами на ножках…

По правде говоря, Барселона никогда не была обижена дизайнерами. Тяга каталонского среднего класса конца века к роскоши, фантазиям и в то же время к устойчивости и солидности достигла наивысшего проявления в работах таких художников, как Жоан Бускетс и Гаспар Гомар-и-Мескида, чья мебель в стиле маркетри по своей изысканности и утонченности сравнима с лучшими образцами Парижа и Вены. Но эта традиция умерла вместе с самим модернизмом. Не было выдающихся каталонских дизайнеров мебели и домашней утвари в период «ар деко» и не существовало базы для производства материалов. К концу периода франкизма ведущие барселонские дизайнеры 1960-х годов Андре Рикард и Мигель Мила установили связь с Миланом, изучая работы тщательных и рациональных «классиков», итальянских дизайнеров Мажистретти, Скарпа и Гарделла.

Верность итальянским образцам обеспечивает высокое качество наиболее серьезным работам каталонцев, таких как Оскар Тускетс и Пеп Бонет. Блестящий промышленный дизайнер Рамон Бенедито вместе с Луисом Морильясом и Хосепом Пуигом создал в Барселоне экспериментальную группу под названием «Трансатлантик». Но в 1980-х годах Барселону наводнил пустоголовый и легковесный дизайн, смесь диско, комиксов, постмодернизма (или того, что за него выдавалось), маньеризма мемфисского толка. Вся эта ерунда, защищенная правом на продажу и ориентированная на толпу, распространилась в городе, подобно растению кудзу.

Ее наилучшим выражением, классическим примером, если хотите, стала дискотека под названием «Торре де Авила», выстроенная на наклонном въезде Побле Эспаньоль на Монтжуике, — искусственная деревня из домов, выполненных в традиционных архитектурных стилях Испании. Она появилась к Всемирной выставке 1929 года. В других местах Испании настоящие старые здания превращены в рестораны, дискотеки, галереи современного искусства. «Авильская башня» уникальна, как фальшивое старое здание, симулякр Средневековья, наполнившийся, спустя шестьдесят лет после постройки, такой же фальшивой, постмодернистской начинкой. Преображение, говорят, стоило каталонским предпринимателям полмиллиарда песет или пять миллионов долларов по текущему обменному курсу, и никто не может отрицать, что этот вклад сопровождался порядочной шумихой. «Авильская башня» имеет все основания, если не сказать больше, претендовать на самое неудачное и скучное ночное заведение Испании, а может быть, и всего мира. И не только из-за цен на напитки (тысяча четыреста песет, около четырнадцати долларов) или из-за клиентуры: в основном молодые люди, подобных которым в Нью-Йорке пренебрежительно называют ВТС, или Bridge and Тunnel Crowd (дословно: люди мостов и подземных переходов), то есть жители пригородов, выбравшиеся в город. Главное — благодаря дизайну или, лучше сказать, полному отсутствию такового. Его авторы — Альфредо Аррибас и Хавьер Марискаль. Последний — автор комиксов, житель Барселоны, официальный художник Олимпийских игр. Это он придумал Олимпиаде талисман — Гоби, вездесущего пса, похожего на Безумного кота, бессмертную фигурку Дорджа Хэрримана. У Гоби есть спутница — Нози. Она — «безрукая» и символизирует Паролимпийские игры — соревнования для инвалидов. Еще Марискаль сотворил креветку из стекловолокна длиной двадцать футов, ее установили в конце 1980-х годов на крыше «Гамбринуса», бара на обновленном Молл де ла Фуста, эспланаде рядом с гаванью. Марискаль родом из Валенсии, части Испании, знаменитой своими «фальяс». Это фигуры из соломы, папье-маше и других горючих материалов. Их делают к праздникам, а потом сжигают. К сожалению, фалья Марискаля не горит и к тому же очень нравится городским властям.

Долго ли проживет «Авильская башня» — трудно сказать. Возможно, она сохранится именно благодаря своей одиозности. Марискаль и Аррибас позаботились о том, чтобы сделать ночь, проведенную вами в городе, сплошным потоком клише в духе постмодернистского юмора, — будто Филипп Старк, собрав всю свою мрачность, объединился с Питером Эйземаном, со всей его враждебностью и агрессией, чтобы сделать декорации для детской телепередачи «Кукольный домик».

«Авильская башня» построена на нескольких уровнях, соединенных между собой стальными лестницами и стеклянным подъемником в виде капсулы. Его пассажиров подсвечивают прожекторами, чтобы они чувствовали себя настоящими звездами. В полу проделаны дырки, позволяющие тем, кто находится выше, смотреть на тех, кто этажом ниже, а те могут заглядывать под юбки верхним. В главном зале есть канапе, поднимающееся и опускающееся на тросах, и прожекторы, которые то и дело выхватывают из мрака псевдо-античные маски на полусферических стенах. Столики — крошечные, стулья будто предназначены для наказания кающихся грешников. А есть еще столы у волнистой стены, под каждым из которых висит на проволоке маленький металлический спутник. Из него тоже торчит проволока, единственное назначение которой — рвать чулки женщинам. Ниже этажом — круглый биллиардный стол, а рядом — мужской туалет, прозрачная стеклянная загородка. Писсуар освещен ультрафиолетовыми лампами, они придают вашей струе мертвенно-зеленоватый цвет. Отвернувшись, чтобы застегнуть брюки, сквозь стекло вы увидите играющих в бильярд. Трудно сказать, призвана ли такая откровенность вынудить клиентов преодолеть ложную скромность, или она нужна, чтобы исключить занятия сексом или употребление кокаина в туалете.

Барселона — метрополия. В то же время она довольно долго была очень провинциальным местом. Навязчивое чувство каталонской исключительности питает неотвязные сомнения в ценности достижений мировой культуры (а не бьем ли мы Мадрид на его собственном поле?), а также привычку к переоценке жизненной силы культуры местной (да кому нужен этот Мадрид?). Синдром очень знаком всякому, кто, подобно мне, вырос в Австралии. Он мягко принуждает вас преувеличивать достоинства всего местного, в том числе и дизайна. Не верить безоглядно в местную культуру — значит в какой-то степени предать свой край. Потрясающий пример сотворения местного кумира — история архитектора Рикардо Бофиля, чье имя так тесно связано с постфранкистским возрождением Барселоны. Его последнее творение — ложноклассическое здание в «Олимпийском кольце» на Монтжуике, где размещается Национальный институт образования. «Рикардо Бофиль, — бодро сообщает один из проспектов, выпущенных Ажунтамент, — не построил почти ничего в Барселоне, в своем родном городе. Олимпийские игры изменили это ненормальное положение вещей».

В действительности же Бофиль внес огромный вклад в архитектуру Барселоны. Но вклад этот — какой-то странный, даже неловко говорить о нем. Это «почти ничего», которое он построил, — одно из самых горячо обсуждаемых зданий современной Испании.

Рикардо Бофиль появился в конце 1960-х годов с весьма значительными социальными теориями. Он — воплощение карающей «левой руки Господа». У него есть чувство «коллективного» и в то же время поза творца, который знает, что нужно народу. Его первая большая постройка — кобальтово-синий массив блочных многоквартирных домов на холме над Ситжесом. Они напоминают гробницы в склепе. Массив появился в 1966 году, а три года спустя уже почти опустел, так как в нем стало опасно жить. Но Ситжес довольно далеко от Барселоны, если ехать вдоль побережья, и Бофилю вскоре вновь представился случай проявить себя. На сей раз ему поручили большой проект: жилые дома в индустриальном пригороде Сант-Жуст Десверн, недалеко от аэропорта. Архитектор назвал жилой массив «Уолден Семь», — это из социально-бытовой утопии, предложенной американским психологом-бихевиористом Б. Ф. Скиннером. «Уолден Семь» — весьма заметный объект. Это неуклюжее, похожее на замок строение с полуцилиндрическими балконами, все облицованное терракотовой плиткой. В 1975 году его бурно расхваливали как символ возрождения Барселоны, выздоровления города от Франко и Порсиолеса — мол, смотрите, что могут левые сделать для людей, подавленных серостью и монотонностью промышленных корпусов!

Но семьи, вынужденные там жить, не пришли в восторг от «Уолден Семь». Там было тесно и мрачно, потолки протекали. Лифты, водопровод и электричество то и дело отказывали. Разумеется, о недостатках и недовольстве жильцов не было ни слова в архитектурных журналах. Зато они во множестве публиковали фотоснимки здания. Не потревожили и величавого спокойствия Бофиля. Сам он в 1978 году заявил в своем сочинении «Архитектура и человек» (опубликованном по-французски в Париже, что, возможно, было очень мудро), что те, кому повезло жить в «Уолден Семь», «счастливы принять участие в этом оригинальном эксперименте, они чувствуют себя избранными, они живут в столь необычном месте, что могут этим гордиться… Об “Уолден Семь” говорят разное. Его жильцы только сейчас полностью осознали, что они в каком-то смысле пионеры… они знают, что можно протестовать, возражать, кричать, но сделать ничего нельзя. Они могут либо уйти, либо остаться. Они пытались сделать это здание более привычным, обыкновенным. Но не вышло: так уж здесь организовано пространство».

Поняли, домохозяйки? Ну, допустим, «оригинальный эксперимент» не так уж оригинален. Задолго до появления «Уолден Семь» испанским рабочим случалось жить в плохо отапливаемых помещениях с неисправными лифтами и плохой электропроводкой. Но и это еще не все. Дело в том, что дом начал распадаться на части. Терракота стала отваливаться, хотя уж что-что, а класть плитку каталонцы умеют. По всему периметру здания пришлось натянуть сетки, чтобы отваливающаяся плитка Бофиля не убила кого-нибудь из жильцов. Через десять лет сетки все еще здесь, правда, и сами начали разваливаться. Упавшую плитку время от времени убирают, и это хорошо, потому что иначе под ее весом леса давно бы рухнули. Со всех сторон, от основания до крыши, видны огромные проплешины известки, от которой отвалились сотни футов плитки. О реставрации не может быть и речи, но, похоже, это не волнует городской совет Сант-Жуст Десверна. Он включил здание в список построек, имеющих архитектурную ценность. Офис Бофиля помещается в здании бывшей цементной фабрики, совсем недалеко от знаменитого дома.

Такая близость — будто доктор устроил себе клинику неподалеку от кладбища, где похоронены его пациенты, — похоже, никому не кажется насмешкой. Кроме, разве что, жильцов «Уолден Семь». Что поделаешь: Бофиль — каталонец и, следовательно, заслуживает поддержки, даже несмотря на то, что еще один из его шедевров, так называемый квартал Гауди в Реусе, также стал необитаемым через десять лет после сдачи под ключ. Тем временем, в 1980-х годах, французские чиновники дали ему разрешение на осуществление огромных проектов неподалеку от Парижа и в Монпелье. Он решил их в грубо театральном стиле, сделав своеобразную пародию на классицизм. (Autres temps, autres moeurs, другие времена — другие нравы: до свидания, Скиннер, здравствуй, Леду!) Кажется, очень немногим из клиентов Бофиля во Франции и США пришло в голову хоть раз испытать его здания. Когда речь идет о постмодернизме, это не принято. Человек видит фотографии в журналах, а не само здание. Так коллекционеры в 1980-х годах покупали произведения, посмотрев слайды. В Барселоне Бофиль приобрел репутацию «международного» архитектора, а в Нью-Йорке — каталонского. Случилось так, что Мадрид поручил ему построить к Олимпийским играм, так сказать, ворота в Барселону. Речь идет о новом терминале барселонского аэропорта Эль Прат де Льобрегат. Получился высокий, красивый куб из стекла и стали, с полом из красного мрамора, с пальмами. В общем, стильно. Но мрамор трескается, а пальмы умирают от недостатка воздуха. И, похоже, ни сам Бофиль, ни его помешанные на дизайне клиенты не подумали о влиянии, которое столь обширные стеклянные плоскости оказывают на сигналы, принимаемые радаром диспетчерской башни. А влияние это так велико, что на контрольных экранах постоянно пляшут помехи-призраки, которые иногда трудно бывает отличить от прилетающих или улетающих самолетов. Надо надеяться, что-нибудь придумают, но пока, как вздыхает «Вангуардия» в статье, благодаря которой в июне 1991 года об этой неприятной истории стало широко известно, «в терминале обнаружилось множество непредвиденных дефектов, благодаря которым он может стать вечным примером национального фиаско».

Таковы опасности сотворения национального кумира, героя национальной культуры. Столкнувшись с манией дизайна, даже иностранец может затосковать по старой Каталонии: по рябенькой белой стене фермы Миро, по добротной каталонской пище — butifarra атb monguetes[17] и rossejat de fideus[18], по солоновато-сладкому вкусу клейкой массы жареных на гриле gambas[19]; по старинному, таинственному привкусу mar i montanya — рагу из кальмаров, омаров, кролика, фрикаделек и шоколада. Может быть, это ностальгия туриста среднего возраста? Возможно. Все равно останешься в меньшинстве. Город, как тебе постоянно повторяют, «переживает переходный период». Так и есть. Как все большие города, он всегда его переживал. Но не чувствуя традиций и истории, как можно понять, что значит «переходный период»? Барселона привыкла претерпевать интенсивные, резкие перемены, играть в азартные игры, пускаться на рискованные предприятия, которые странным образом сочетаются с его буржуазной трезвостью — той самой каталонской seny. Склонность к этому возникла не после смерти диктатора. Она уходит корнями в глубокую древность, и чтобы увидеть эти корни, надо начать с самого начала.

Часть первая СТАРЫЙ ГОРОД

Глава 1 Владения косматого героя

I
Барселона начинается с римлян. Есть следы более ранние, следы людей бронзового века, известных римлянам как лалеты (лаэты), разбросанные по прибрежной равнине вплоть до подножия Монтжуика. Но лалеты были земледельцами и не строили городов. Они сажали зерновые на приморской равнине и собирали знаменитых устриц на песчаном берегу бедной и мелкой гавани. Лалетам не повезло — на их земли позарились римляне, и племя было стерто с лица земли. Устрицы остались, они упоминаются галло-римским писателем IV века Децимом Авсонием. Моллюски мирно размножались еще два тысячелетия, пока с ними не покончили ядовитые выбросы.

Хотя современные историки гораздо больше интересуются неудачниками и побежденными, вряд ли лалеты могли представлять интерес для кого-либо, кроме самих себя. Позже каталонцы, желая обзавестись вполне благородным и древним родством и провести параллель между уничтожением римлянами лалетов и оккупацией Барселоны Бурбонами в XVIII веке, больным местом своей истории, настояли на том, чтобы назвать новую улицу, проложенную в 1908 году через весь город к порту, Виа Лаэтана. Хотя для того, чтобы ее проложить, выкопали огромный котлован — там, увы, обнаружили очень немного следов самих лалетов. В XIX веке выдвигались теории, что Барселону основали греки или финикийцы. Но достоверных сведений об этом нет. Греки действительно колонизовали побережье. Дальше к северу, к французской границе, находятся руины Эмпориона, целого греческого города VI века до н. э., самого западного из всех известных заморских поселений. Он дал название каталонской провинции Эмпорда, или Ампурдан. Но греки совершенно не интересовались Барселоной. И римляне поначалу тоже.

Рим пришел в Испанию, потому что вел войну с африканцами, с Карфагеном, за господство над западным Средиземноморьем. В Первой Пунической войне (264–241 до н. э.) Рим разбил Карфаген и отнял у него средиземноморские острова Сицилию, Корсику и в конце концов Сардинию. Однако карфагеняне продолжали удерживать пролив Гибралтар и Юго-Восточную Испанию. В 228–227 годах до н. э. они основали колонию под названием Новый Карфаген — современную Картахену, получив таким образом доступ к богатым серебряным приискам на холмах и стратегически удобный выход к Гибралтару. Их присутствие ощущалось по всему восточному побережью Испании, и даже там, где сейчас находится Франция, граждан греческой колонии Массилия (современный Марсель) пугала мощь Карфагена. После долгих переговоров с римлянами был заключен договор, обязавший карфагенян держаться южнее реки Эбро.

Но Карфаген не так-то легко было удержать куском пергамента. В 219 году военачальник Ганнибал осадил и завоевал Сагунт (современный Сагунто), иберийский город-государство, считавшийся союзником Рима. Карфагеняне решительным маршем прошли через Южную Францию и приблизились к Италии. Римский Сенат проголосовал за войну, и в 218 году армия из двух легионов, ведомая братьями Публиями (Сципион Старший и Гней Корнелий Сципион), высадилась в Эмпорионе, там, где сейчас Коста-Брава, на северо-восток от Барселоны. Они не встретили никакого сопротивления в маленькой греческой колонии, так как та уже была разграблена более ранними набегами карфагенян. Римляне хотели отрезать Ганнибалу пути поставок, а затем отбросить его армию обратно в Африку. Гней Сципион продвинулся на юг и встал лагерем в Тарраконе (современная Таррагона), к северо-востоку от Эбро.

С тех пор Тарракон стал административной столицей провинции, которую римские колонисты называли Ближней. Испанией и которая включала побережье Средиземного моря от Пиренеев до современного Линареса. Дальше лежала более богатая провинция, Испания Дальняя со столицей в современной Кордове (Corduba). Она включала в себя большую часть Андалусии до реки Бетис (современный Гвадалквивир), от которой римская провинция и получила свое второе название — Бетика.

Вся Каталония входила в Ближнюю Испанию, и эта область к 210 году до н. э. находилась целиком под контролем римлян. Разве что случались иногда стычки с раздробленными иберийскими племенами, которые объединялись против римлян с карфагенянами.

В 209 году молодой военачальник Сципион Африканский (Младший) прошел маршем на юг из Тарракон до Нового Карфагена, главного плацдарма пунийцев, перебил его защитников, а жителей обратил в рабство. Через три года ни одного оплота пунийцев не осталось на всем Иберийском полуострове.

С экономической точки зрения Южная Испания значила для Рима гораздо больше, чем большая часть внутренней Испании. Только серебряные рудники Нового Карфагена давали двадцать пять тысяч драхм в день. А были ведь еще медь, олово и свинец. Северная часть имела прежде всего стратегическое значение. Дорога вела от Ампурдана к югу, через Тарракон, к рудникам; и Тарракон, являясь, таким образом, главным портом на побережье, стал первой столицей римской Испании (забавный отголосок былого величия — архиепископу Таррагонскому до сих пор принадлежит титул примаса всех испанцев). Город приобрел полный колониальный статус в 45 году до н. э., когда Юлий Цезарь пожаловал его названием Colonia lulia Urbis Triumphalis Tarraconensis («колония Юлия, град триумфальный тарра-конский»), и сейчас, со своими грандиозными крепостными стенами, форумом, храмами, цирком и амфитеатром, он все еще сохраняет гораздо больше зданий римского периода, чем какой-либо другой испанский город. В период расцвета, который пришелся на правление Августа (27 год до н. э.), в Тарраконе жили тридцать тысяч человек.

Экономика северной части внутренней Испании оказывала подспудное, но значительное влияние на характерные черты каталонской глубинки. Население было смешанным. На его состав повлияли более ранние вторжения с севера и юга. Иберийские племена — северо-африканского происхождения, родственники берберов. Несколько столетий назад они пересекли Гибралтарский пролив и расселились вдоль средиземноморского побережья. Другие, кельтские племена спустились вниз, преодолев Пиренеи, смешались с иберами и произвели народ, известный историкам как кельтиберы. Одним из этих племен и были лалеты. Эти люди считались упорными и стойкими бойцами, но их мужчин все же обратили в рабство, а женщины стали женами или наложницами римских завоевателей, так что племенные связи постепенно распались. Здешние поселенцы были в основном ветеранами — рядовыми, центурионами, младшими офицерами. За службу империи они в конце концов получили несколько акров каменистой земли. Свободного капитала вокруг вращалось немного, и, конечно, не было шанса объединить фермы в гигаитские латифундии, как это делалось на Сицилии. На фермах использовался рабский труд, для домашних работ тоже держали рабов, случалось, правда, что и одного-двух слуг. Оливковое масло, зерновые, вино, козы, цыплята, может быть, свинья, которую откармливали каппанами — ампурданская ветчина к I веку уже была знаменита и шла на экспорт в Рим, — и укрепленный фермерский дом. Скопления таких домов, где жили семьи и рабы, предвосхитившие более поздние каталонские poblet, или деревни, — прототипы каталонского деревенского будущего. Даже по тогдашним меркам такая экономика была консервативной и низкотехнологичной. Все, что давали фермы, съедали их обитатели. Излишки продавали здесь же или, самое дальнее, возили на рынок в Тарракон. В отличие от Дальней, Ближняя Испания практически не занималась торговлей на экспорт. Связь между производящей деревней и потребляющим и управляющим городом была крепкой, но Рим все-таки находился очень далеко.

Влияние римлян на Каталонию имело также и лингвистические последствия. Подобно испанскому и всем остальным романским языкам, каталанский произошел от латыни, языка римских оккупантов. По мере того как процесс подчинения Каталонии и утверждения римлян на ее земле продолжался, насаждалась латынь и смешивалась с языками субстрата, на которых говорило местное население — кельты и иберы. Так как не сохранилось письменных источников, то маловероятно (к глубокому удовлетворению историков других языков), что кто-нибудь когда-нибудь поймет, как именно латынь взаимодействовала с этими языками и как она поглотила их остатки. Но одно несомненно: испанский и каталанский росли и развивались независимо друг от друга, из общего корня — латыни.

Это случилось из-за того, это римляне расселились на территории Испании определенным образом. Римские торговцы и финансисты — привилегированные слои народа-победителя — тяготели к Испании Дальней, к Новому Карфагену, Гадесу (нынешний Кадис) и Гиспалису (современная Севилья), где были месторождения серебра и где открывались большие торговые возможности. Кроме того, благодаря финикийцам, там уже более пятисот лет до прихода римлян шла цивилизованная жизнь. Именно из старой, более строгой, «высокого уровня» латыни, на которой говорили римляне, занявшие Бетику, и которая распространилась на север вдоль Бетиса (Гвадалквивир), появился испанский.

На севере же Ближней Испании, на территории современной Каталонии, ситуация была иной. В более ранние годы завоевания эта Испания мало значила для Рима, разве что как ворота на юг, которые надо было держать открытыми для легионеров. Там не было ни промышленности, ни колониальной торговли, но через нее шло постоянное движение из Рима. Здешние римские поселенцы, бывшие торговцы и контрабандисты, говорили на народной латыни, более современной и богатой жаргонизмами, чем официальный язык юга. Она и стала основой каталанского, и именно в этом состоит главное отличие каталанского от испанского, а вовсе не в том, что каталанский — выродившийся испанский или просто диалект.

Происхождение от двух различных источников, как и родство каталанского с другими романскими языками, которые тоже развились из более поздней латыни, можно проследить на примере некоторых слов. «Страх» на ранней латыни — metus, по-испански — miedo; на более поздней латыни «страх» — pavor, и он превращается в por в каталанском, в peur — во французском и paura — в итальянском. Раннелатинское commedere — «есть» превращается в comer в испанском; новолатинское manducare становится в каталанском manjar, во французском — manger, в итальянском — mangiare. Старолатинское fabulare — «разговаривать» дало испанское hablar — «говорить». А более поздняя латинская форма parabolare превратилась в parlar в каталанском, parler — во французском и parlare — в итальянском.

Еще позже множество смешений и словесных переходов имело место между каталанским и провансальским, также основанным на новой латыни. Это было в период подчинения Каталонии франкским королям, для которых провансальский был языком управления и придворной жизни. Поэтому каталанский в каком-то смысле ближе к провансальскому, чем к кастильскому диалекту испанского.

Разделение — элита на юге, простонародье на севере — сказывается не только в языке, но и в политике и литературе. Действительно, с юга, из Бетики, пришли люди, имевшие реальное влияние на Рим. Между 90 и 150 годами в Риме появился значительный блок испанских сенаторов, и одного из них, Марка Ульпия Траяна, император Нерва избрал своим преемником. Марк правил под именем Траян (98-117) и стал первым провинциалом, которому довелось управлять римским миром. Адриан (117–138) был его родственником и преемником. В период их правления при ротации в Сенате четверть освободившихся мест заняли испанские римляне.

Римская Испания дала по крайней мере двух крупных писателей, творивших на латыни. Один был знаменит, другой — нет. Первый — Луций Анней Сенека. Он родился в состоятельной семье в Кордове в IV веке до н. э. Сенека писал философские трактаты, утверждая взгляды стоиков: безразличие к деньгам, замкнутость в себе, презрение к власти и политике и тому подобное. Он был одаренным стилистом и моралистом, и его сочинения оказали огромное влияние на более позднюю европейскую литературу — особенно на английскую. В Англии Сенека стал божеством для целой плеяды писателей — от Бена Джонсона и Джона Драйдена до Александра Поупа и Джозефа Аддисона. Стоицизм Сенеки весьма способствовал формированию английского высокомерия, этой брезгливо приподнятой верхней губы англичанина, и так называемой le phlegme anglaise[20]. Возможно, Сенека был худшим из лицемеров во всей истории литературы, потому что, как написал о нем позже Дион Кассий:

«Сенека порицал богатых, а сам нажил себе состояние в 300 000 000 сестерциев. Он осуждал безумства других, а у самого было 500 столов померанцевого дерева с ножками из слоновой кости, все одинаковые, и за ними он пировал с гостями. Назову и то, что из всего вышеназванного неизбежно следует — распутство, при том, что он заключил весьма почтенный брак, и его пристрастие к молоденьким юношам — порок, который он привил и Нерону».

Сенека карабкался на вершины власти в Риме сначала как воспитатель молодого императора Нерона, затем как его советник. Позже он впал в немилость у своего безумного покровителя, и его вынудили покончить жизнь самоубийством, что он и сделал, продемонстрировав наконец, впервые в жизни, стоицизм. Он перерезал себе вены и опустил руки в теплую ванну.

Еще один крупный писатель жил там, где теперь находится Каталония. Он был полной противоположностью Сенеке. Родился бедным, таковым и оставался всю жизнь и все время подвергался критике за злобность и социальную вредность своих произведений. При этом все, разумеется, их читали с большим интересом. Другими словами, он был сатириком с четкой системой моральных принципов и поразительным чутьем на глупость. Его звали Марк Валерий Марциал или просто Марциал (40-104). Он родился в Билбилисе, в нескольких милях от Калатаюда, жил в Тарраконе и приехал в Рим, когда ему было чуть за двадцать. О его жизни и внешности известно немного. Есть много портретов Сенеки, но ни одного — Марциала. Правда, сам он упоминает о своих «густых испанских волосах» — так что мы представляем его себе смуглым и косматым, с типичным cara de Catala[21], с тонким, длинным каталонским носом. Большую часть тридцати пяти лет, проведенных в Риме, Марциал вел жизнь неимущего поэта, жил в мансарде на третьем этаже, ворчал о необходимости плясать под дудку покровителей. «Ты независим, коль ты в гостях не обедаешь»[22], — жалуется он в одной из тысяч своих эпиграмм. Он был зорким и не склонным обольщаться зрителем на самодовольном пиру имперского Рима. Бурлящую римскую жизнь он сумел препарировать, насадить на булавку своего остроумия, как энтомолог бабочку. Вот они все: подобострастный чиновник, головорез с замашками аристократа, салонный философ и гурман, который порет своего повара за плохо приготовленного зайца, ораторы и уличные торговцы, щеголи и зануды, красующийся нувориш-сенатор и потрепанный сластолюбец — целая империя сытых и довольных:

Мало, Тукка, тебе, что ты обжора:
И прослыть и казаться им ты хочешь.
Павел, вроде твоих картин и кубков,
Все друзья у тебя оригиналы.
Тридцать юнцов у тебя и ровно столько же девок,
Член же один, да и то дряблый. Что же делать тебе?
Иногда, читая презрительного Марциала, забываешь, что речь идет о Риме времен упадка, а, скажем, не о Нью-Йорке периода расцвета:

Ты обманщик, Вакерра, и доносчик,
Клеветник ты и выжига, Вакерра,
И подлец, и разбойник. Удивляюсь,
Почему же без денег ты, Вакерра?
Или можно вдруг почувствовать себя на модном курорте Кальдетас в окрестностях Барселоны:

А у тебя под Римом щегольской город:
С высокой башни видишь ты одни лавры,
Спокоен ты: Приапу не страшны воры;
Ты винодела городской мукой кормишь,
На расписную дачу ты везешь, праздный,
Цыплят, капусту, яйца, сыр, плоды, сусло.
Усадьба это иль в деревне дом римский?
Не брезгуя уличными остротами освоившегося в столице провинциала, Марциал чувствовал себя в Риме как дома, но всегда оставался посторонним: все понимающим, ослепительным, но чужим. Он — прекрасный пример для английского сатирика XVIII века: войти, нанести удар и выйти до того, как жертва успеет что-то сообразить: «Постум, хорошего нет пахнуть всегда хорошо», или, как Марциал сказал, а поздний острослов подхватил и переделал:

Знаешь, Сабидий, тебя не люблю и не знаю, за что так.
Только сказать и могу: знаешь, тебя не люблю.
Вас, доктор Фелл, не выношу:
За что — я точно не скажу.
Я точно лишь одно скажу —
Вас, доктор Фелл, не выношу[23].
Однако и он мечтал, как все провинциалы, вернуться туда, откуда начал свой путь, в Каталонию, на «твердую землю», по законам которой судил Рим. И он вернулся туда, и там умер, и даже обрел покой перед смертью.

Когда ж декабрь седой в морозы лютые
Завоет бурей хриплою,
Ты в Тарракону на припек воротишься,
В родную Лалетанию…
Ни башмаков нет с лункой, нет ни тоги там,
Ни пурпура вонючего;
Либурнов нет ужасных, нет просителей,
Нет власти вдов докучливых…
Пускай другим впустую аплодируют,
А ты жалей удачников
И скромно счастьем настоящим пользуйся.
Кажется, это было первое проявление ностальгии, тоски, той самой enyoranca, которая в XIX веке превратится в постоянный в каталонской поэзии троп.

II
Главная римская дорога, пересекавшая Каталонию, соединяла Эмпорион и Тарракон, а потом шла на юг до Дальней Испании. Она пролегала вдоль хребта Колсерола, через пещеры Льобрегата и дальше по побережью. Проезжая по ней, вы не увидели бы Барселоны. До 1 века до н. э. на месте нынешней Барселоны вообще не было города, так что и смысла не имело спускаться к мелкой бухте.

Тем не менее гавань, какая бы она ни была, — это всё-таки гавань, а та, что была на месте Барселоны, — единственная на всем побережье между Нарбонном и Тарраконом. В нее суда заходили или приставали в заросшей тростником дельте реки Льобрегат, чтобы пополнить запасы провизии и, возможно, закупить кое-какие товары. Возникло поселение, а потом и римский город.

Сначала речь шла о крошечном поселении на Монт-Табер, холме между двумя ручьями над гаванью. Возможно, здесь была какая-нибудь святыня кельтиберов, вокруг которой и сформировалось ядро римского города. Еще одна, возможно, была на большом холме, на юго-востоке, и над ней римляне построили собственное святилище Юпитеру-громовержцу, назвав холм Монс Иовис (холм Юпитера), откуда и пошло название Монтжуик. Есть и другая теория происхождения этого названия: якобы на холме было еврейское кладбище, и потому он получил название Иудейский (а вовсе не холм Юпитера). Но в средневековой Барселоне существовало несколько небольших еврейских кладбищ, и вряд ли евреи стали бы хоронить своих мертвых так далеко от города. Хотя Монтжуик и обладал некоторыми стратегическими преимуществами, подтвержденными полторы тысячи лет спустя, когда здесь построили огромную крепость, у него был один существенный недостаток — отсутствие воды. Казалось более разумным основать поселение между двумя ручьями, которые, правда, уже в XII веке сделались такими грязными, что их стали называть Мерданса и Кагаллель. В любом случае вряд ли кому нужно было завоевывать эту плоскую равнину. У римлян не бьло могущественных врагов в этой части Средиземноморья. Это место было признано колонией в эпоху Августа, около 15 года до н. э., и получило название Фавен-тиа Юлиа Аугуста Барсино, или кратко — Барсино. Таким образом, Барселона начиналась с горстки хижин. А Тарракон уже два века как был столицей с каменными зданиями.


Три колонны храма Августа во дворе на Каррер дель Парадис. ХIХ век, рис. Ф. Ж. Паресериса


Те историки, которые все-таки считают, что Барселона древнее, ссылаются на фразу Авсония «Ме punica laedit Barcino» — «Пунический Барсино раздражает меня», но, похоже, это была просто игра слов, шутка — слово «púnica» употреблено здесь в значении «суетливый». Видимо, жители поселения были не в меру активны и предприимчивы, что утомляло галло-римского ученого мужа. Нет никаких свидетельств того, что Барсино когда-либо был карфагенским поселением, и с еще меньшей вероятностью (хотя иногда и высказывают такие предположения) — греческим или финикийским.

Возможно, существование его в статусе города началось, когда римские власти в Тарраконе пожелали узаконить административный центр, чтобы контролировать местное население. Оно было очень смешанным: римские эмигранты, местные полуримляне, бывшие военные, libertine (свобод-ные граждане, наполовину испанцы), наемники, лалетане, портовый сброд. Теперь излишки сельскохозяйственной продукции и рыбы продавали на зашедшие в город суда. Отсюда увозили морем пшеницу, шерсть, амфоры с вином и маслом, горшки с garum — пряным соусом из анчоусов или тунца, любимым всем римским миром.

Барсино был очень маленьким городком, построенным по обычному образцу так называемого oppidum, или «укрепленного лагеря», — такие оставляли после себя на месте стоянок римские легионы. Стены, где кирпичные, где каменные, где цементные, примерно в 6 футов толщиной, тянулись на 1350 ярдов. Они огибали участок, по форме напоминавший гроб, площадью около 25 акров. В стене имелись четверо ворот, а идущие от них улицы пересекались в центре, где находился форум. Город был разбит на квадратные участки. Барсино по всем статьям был стандартным римским бюрократическим образованием.

Его основание символизировало власть римлян, и потому требовалось, по крайней мере, одно официальное здание, по своим пропорциям отличающееся от других в городе. Им стал храм Августа (сооружение с шестью колоннами коринфского ордера). Три из этих шести колонн стоят на своем первоначальном месте во дворе дома 10 по Каррер дель Паради, задвинутые в промежуток между собором и площадью Сант-Жауме в Готическом квартале.

Другие и очень обширные следы римской Барселоны остаются за пределами готического центра. Предполагается, что древний форум лежит под Пласа Сант-Жауме, между Палау де ла Женералитат и Ажунтамент. Собор почти наверняка построен на другом храме — и стадо белых гусей, которые шипят на посетителей, возможно, потомки тех самых римских домашних птиц, то есть колониальные кузены капитолийских гусей. То, что осталось от римских домов, уложено в склепы под официальными зданиями Готического квартала: Сало дель Тинель, Аршиу де ла Корона ду Араго, часовня Св. Агаты. Целый подземный этаж города был откопан археологами, и теперь туда можно спуститься по лестнице, ведущей вниз из музея истории города XVI века (помещается в Каса Клариана-Падельяс на углу улицы Вегер и Пласа дель Рей). Это, конечно, не Помпеи, и с точки зрения эстетической останки римского города никакого интереса не представляют, но зато дают ясное впечатление об обычных зданиях того времени.

Кроме храма Августа и терм, построенных родившимся в Барселоне римским претором по имени Луций Минуций Наталис (его останки лежат под площадью Сант-Мигель, за зданием городского совета), единственное, что осталось от древней Барселоны, — это городские стены. Они были возведены, укреплены и снабжены семьюдесятью восьмью башнями в 111 веке (башни, вероятно, меньше впечатляли тогда, чем сейчас; в Средние века их сделали вдвое, а то и втрое выше). Периметр остался в точности таким же, что означало, что Барселона все еще была официальным и административным центром, но не городом, предназначенным для жизни. Население ее не слишком выросло, потому что люди до сих пор жили за городскими стенами, на своих фермах. Кое-что сохранилось: прекрасный мозаичный пол с изображением скачек в Большом цирке обнаружили под Каррер Комтесса де Собрадиель в 1840-х годах. Вторую мозаику, «Три грации», нашли во время раскопок Пассейч дель Кредит.

Сохранились и значительные фрагменты стен III века, и их очертания чувствуются в тесных улочках Готического квартала. Пройдите его по периметру. Начните с Пласа Нова у собора. Здесь стены сохранились хорошо. Нижние «этажи» сложены из больших тесаных блоков, перемежаемых камнями, использованными повторно, взятыми из других мест — гробниц, мостовых. Нижние секции — булыжник и кладка с вкраплениями. Нижние части одинаковых полукруглых башен Ворот ангела, втиснутых в узкую улицу Каррер дель Бисбе, — римские.


Римские стены в Барселоне


Далее сохранившиеся стены ведут нас на Каррер де ла Палья и поворачивают налево, на Каррер дель Бани Ну. Она, в свою очередь, переходит в Каррер д'Авиньо и ведет к порту. На углу Каррер Ампль поверните налево; еще раз налево на Каррер дель Осталь д' Эн Соль; потом направо — на Каррер Анжель Байшерас; и снова налево — на Каррер дель Сотс-Тинент Наварро, которая идет параллельно Виа Лаэтана и переходит в Каррер Тапинериа на пересечении ее с Каррер Жауме I. И, наконец, поверните налево на Авингуда де Катедраль — вот и конец маршрута. Наварро и Тапинериа, противоположные друг другу и более или менее параллельные Бани Ну и Авиньо образуют две длинные стороны. Над римской кладкой здесь — средневековая. Но грубые фрагменты старой стены вылезают в самых неожиданных местах: например, в фундаменте музея Маре или в магазине тканей.

Таков он был, этот ничем не выдающийся город,крошечный по сравнению с Тарраконом и даже с Эмпорионом, хотя, возможно, с более разнообразным населением. Предки тех людей, которые в Средние века создадут большую еврейскую общину, начали стекаться сюда во II веке, спустя некоторое время после того, как Тит в 70 году разрушил Иерусалимский храм. Барселонское гетто, Эль Каль, образовалось в конце II века. И слово «Монтжуик» появляется в названиях улиц Готического квартала, таких как Каррер Монтжуик дель Бисбе или Каррер Монтжуик дель Карме, должно быть, в память еврейского кладбища, отделенного от христианского. Первую синагогу здесь, вероятно, построили к концу II века. Хотя это могло случиться и раньше, если буквально понимать слова святого Иоанна Златоуста о том, как апостол Павел посетил Испанию и встретился с жившими там евреями.


Римский мозаичный пол: Три гpaцuu. Из раскопок под Пассейч дель Кредит


В маленьком городке было весьма подвижное и активное население, говорившее на нескольких языках, но ни одна из претензий на величие Барселоны римского периода, высказанная позже каталонскими писателями, не имела под собой никакой почвы. Не успел городок вырасти до приличных размеров, как его коснулся общий упадок империи. Прежде всего это сказалось на религии. Риму всегда приходилось с огромными трудностями навязывать свой пантеон богов и свои обряды завоеванным ими иберийским племенам. Римляне возводили храмы и устанавливали статуи, но, как указывал историк С. Дж. Кей, «боги, подобные Геркулесу, Марсу и Юпитеру, очень скоро уподоблялись своим местным собратьям, "сливались" с ними, и местные верования под римской маской сохранялись». Культ римского императора, каким бы административно полезным он ни был, не удовлетворял потребности народа в тайне и откровении, лежащей в основе любого религиозного порыва. Это подавляемое желание удовлетворила величайшая и быстрее всех окрепшая таинственная восточная религия, которая начала распространяться в Испании к концу 11 века, — христианство, с его странными, но бесконечно привлекательными обещаниями вечного блаженства в обществе самого Бога, который к тому же еще совсем недавно, в эпоху Августа, ходил по земле вместе с простыми смертными.


Бартоломе Ордоньес. Мученичество святой Евлалии. XVI век


Христианство соперничало с официальной религией римского государства почти двести лет, и последняя волна преследований христиан римским императором Диоклетианом, нахлынувшая около 300 года, дала Барселоне святую покровительницу и Официальную мученицу — святую девственницу Евлалию, которую пытали по приказу римского прокуратора огнем, раскаленными щипцами, крючьями и в конце концов распяли.

Её останки были захоронены, и им поклонялись в церкви Санта-Мария дель Мар до конца IV века. Потом их выкопали и перенесли в другую гробницу. Сейчас там стоит собор, воздвигнутый в ее честь. Есть, однако, некоторые сомнения в ее существовании: она вполне может быть выдумкой, так сказать, клоном другой испанской святой, Евлалии из Мериды (естественно, каталонские священники считают, что если и имело место клонирование, оригинал — именно их святая). И, разумеется, не подлежит сомнению, что все, связанное с нею, — место, где стоял дом ее родителей в Саррии, место, где она приняла мученичество, на Спуске святой Евлалии, где она умерла — на Пласа де Педро, а также история о том, как ее высушенное сердце, когда его переносили из Санта-Мария дель Мар в гробницу в соборе, вдруг стало таким тяжелым, что процессии пришлось остановиться и помолиться, — все это носит апокрифический характер, если не сказать резче. Современные агиографы, то есть составители житий святых, не согласны также с бытовавшей в XVII веке точкой зрения, что Евлалия была дочерью двух других мучеников, святого Филета и святой Леды. С жертвами преследований ранних христиан всегда много путаницы. К счастью, вскоре после смерти Евлалии (если она вообще когда-нибудь жила) в 312 году, вышел эдикт императора Константина, провозгласивший христианство официальной религией империи. Это немного проредило ряды каталонских мучеников. Борец за политическую корректность мог бы отметить, что Барселоне не очень нра-пилось иметь в святых покровителях женщину. Но зато второй по значимости каталонский святой, Кугат, родился в Африке и, весьма возможно, был темнокожим.

III
Языческие обычаи не уходили в прошлое тихо и мирно. Святой Пациан, епископ Барселоны в конце IV века, жаловался, что в Новый год жители надевают оленьи головы и танцуют на улицах, а потом предаются дикому веселью. «Все мои призывы прекратить это непотребство, — сетовал он, — кажется, только еще больше их разжигают».

Близился упадок римской Барселоны, который больше коснулся ее экономики, основанной на рабском труде, чем манеры отмечать праздники. Такая экономика не могла существовать без постоянного притока новых рабов, — а приток обеспечивался новыми завоеваниями. Но в римской Испании к 350 году уже не осталось непокоренных племен. (Теория, что ранние христиане, борясь за сохранение «человеческого достоинства», пытались уничтожить рабство, — благочестивая выдумка. В Испании они хотели обратить в рабство евреев, что и сделали.) Стал ощущаться дефицит рабочей силы, и стоимость ее резко возросла. Более того, средства на содержание испанских колоний — на армию, на чиновничий аппарат, на «хлеб и зрелища» — римский вариант благотворительности — все было расхищено, всего этого тоже не стало. Налоги росли, деньги девальвировались. В IV веке ценность серебряного денария неуклонно снижалась, вплоть до того, что все перестали доверять когда-то безупречной римской валюте. Банды бедняков нападали на деревни и фермы. В ответ богатые, забыв свои политические обязательства перед городом, образовывали собственные усадьбы, с рабами и наемными войсками. В этих самодостаточных поместьях, способных защищаться и, следовательно, не подлежавших налогообложению, можно увидеть ростки феодальных графств, которые стали доминировать в политической жизни Каталонии в начале Средних веков.

Такое устройство повлекло за собой немедленные экономические последствия для городов. Барсино, раньше центр экспорта, теперь превратился в импортера. Беженцы из города, захватывая укрепленные фермы, в обход рынка Барсино стали обмениваться излишками производимого напрямую с другими фермами. Оказываясь практически выключенным из товарооборота, Барсино тем не менее вынужден был как-то кормиться. К V веку городу, чей garum однажды столь экстравагантно похвалил Плиний и чьи кувшины с оливковым маслом отгружали даже на Родос, пришлось ввозить оливковое масло и garum из Северной Африки.

Так как серебряный денарий перестал быть твердой валютой, на наемную стражу, заменившую прежние имперские легионы, больше не приходилось рассчитывать в защите Пиренеев от вторгавшихся германских племен. Те прошли через Галлию, и, похоже, собирались захватить всю Европу. Наемники бунтовали, иные просто дезертировали. Итак, начиная с 409 года волна за волной хлынули захватчики. Это были совместные силы двухсот тысяч вандалов, свевав и аланов. Ничто не могло их остановить. Они завладели Северной Каталонией и продолжали двигаться на юг. «Вторжение этих народов, — писал христианский хронист по имени Идатий, — повлекло за собой самые ужасные бедствия, ибо варвары продемонстрировали свою безудержную жестокость, грабя как римлян, так и испанцев; как города, так и села… Голод заставил несчастных жителей питаться мясом своих сограждан, и даже дикие звери, привольно размножившиеся, впадали в голодное бешенство от запаха крови… Скоро началась чума и унесла значительное количество жизней. Стоны умирающих вызывали зависть у живых. Наконец варвары, насладившись резней и грабежами… окончательно утвердились в обезлюдевшей стране».

Захватчики не задержались в Каталонии: они пошли дальше, на юг. Через год-другой пятьдесят тысяч вандалов обосновались в Бетике, тридцать тысяч аланов — в провинциях Лузитании (современная Португалия) и Картагинесисе, а восемьдесят тысяч свевов и еще сорок тысяч вандалов — в Галисии. Римская структура власти в Северной Испании к тому времени ослабела. И когда следующая волна завоевателей, состоявшая из визиготов числом между семьюдесятью и тремястами тысяч под предводительством короля Атавульфа (столь неточные цифры могут свидетельствовать о панике свидетелей) вторглась в восточные Пиренеи в 415 году, римляне объединились с ними в надежде с их помощью избавиться от белокурых бестий с севера.

Визиготы прошли маршем к Барсино, захватили город и устроили там свой двор — несомненно, к большому облегчению жителей, которые последние шесть лет до их прихода провели за стенами города, боясь, что их ограбят или убьют.

«Варвары» оказались не столь дикими и свирепыми, как опасались испанские римляне. После серии маневров, слишком долгих и сложных, чтобы их здесь описывать, визиготы выдворили вандалов из Бетики и аланов из Лузитании и в битве при Вуайе (507) отвоевали у франков часть восточных Пиренеев (часть этой территории — ныне Франция, а часть — Испания). Эта земля, известная как Септимания, или королевство Толоса (Тулуза), — зародыш средневековой Каталонии. Она «перетекла» через Пиренеи на территорию нынешней Франции, в Руссильон (по-каталански Rossello). Вот почему на каталанском, который очень похож на провансальский, до сих пор говорят в Лангедоке в Южной Франции. Рим предпринимал отчаянные дипломатические и военные попытки сохранить, хотя бы частично, влияние на Иберийском полуострове. Но все они были тщетными, и в 476 году, после низложения слабого императора Ромула Августула, Римская империя на западе перестала существовать. Визиготы сделались хозяевами Каталонии, а также большей части остальной Испании. Постепенно, этап за этапом, они переносили свою столицу на юг, из Нарбонна в Барсино, оттуда в Севилью, Мерид и наконец в Толедо. Таким образом, Барселона оказалась на периферии готского государства.


Визиготский золотой медальон с изображением Галлы Плацидии, дочери императора Феодосия I. Приблизительно 420 г.


Не следует считать, что готское завоевание принесло быстрые перемены в культурной ж. изни Барселоны (в постримские времена этот город уже назывался именно так). Шел процесс перемешивания. В сравнении с вандалами визиготы выглядели почти изысканными и благородными; они изрядно пообтесались с тех пор, как опустошили Грецию и разграбили Рим. Захватив Рим, Атавульф женился на двадцатилетней Галле Плацидии, дочери императора Феодосия l (позже она вышла замуж за императора Константина III и перестроила город Равенну). Появление Галлы Плацидии в Барселоне являло собой весьма странное зрелище: ее привели закованной в цепи вместе с другими пленниками. Она шла перед конем своего мужа. Но вскоре ей удалось обратить Атавульфа в христианство — правда, он принял арианизм, ересь, которую очень не одобрял ее отец, — и это обстоятельство все облегчило для Барселоны.

Визиготы не уничтожали испано-римских аристократов, зато могли конфисковать половину или две трети их имущества и поместий. Один из преемников Атавульфа, король Теудис (531–548), женился на местной аристократке, которая была так богата, что из ее приданого он оплачивал содержание личной стражи, состоявшей из двух тысяч человек. В конце VI века другой монарх, Реккаред, сделал католицизм официальной религией визиготов вместо арианизма. Это положило начало бурному строительству церквей как в Барселоне, так и за ее пределами. Многое сохранилось от собора в Таррагоне, построенного, можно сказать, в стенах римского храма Августа, но в Барселоне от этого периода уцелели лишь фрагменты — фундаменты нескольких здании, резные экраны, купели, колонны, капители, часто очень искусно выполненные. Остальное разрушили в Средние века застройщики и церковники. Более того, расширяя примитивные христианские часовни и гробницы, визиготы поверх уже построенного строили свое. По тому же принципу оформлялось и законодательство. Визиготские законы накладывались на существовавшие римские, часто возникала путаница, — короли теперь владычествовали не только по праву наследования, но и благодаря личным качествам — уму и храбрости. Укрепление готского влияния положило конец и существованию свободного крестьянства. Бедняки очень сильно зависели от землевладельцев и военачальников. Они постепенно попадали в средневековое рабство. На соборах, проведенных в Толедо в 589-м, а потом в 633 году, монархи предприняли неуклюжие попытки уменьшить зависимость власти от баронов, графов и герцогов. Но все старания оказались тщетными. Новая аристократия быстро брала бразды правления в свои руки и разрушала структуру общества, привычную для Северной Испании. В 694 году, во время первого из многочисленных в Испании приступов католического антисемитизма, все евреи специальным декретом были объявлены рабами. В 702 году подоспели новые законы против «беглых рабов», под которыми понимались любые инакомыслящие или крестьяне, спасавшиеся от рабства. К началу VIII века визиготское государство уже практически не имело влияния в Каталонии, а в Южной Испании появились арабы.

IV
Арабы, переплыв в 711 году Бахр аль-Руми, или Римское море, как они называли Средиземное море, увидели в государстве визиготов то же самое, что триста лет назад сами визиготы увидели в римской Испании: полный развал и слабость власти, приглашавшие к завоеванию. Готскими землевладельцами никто централизованно не управлял. Христиане были озабочены тем, как бы покрепче взять за горло евреев. Возможно, именно картина преследований готским христианским большинством иудейского меньшинства окончательно убедила арабов, что государство совершенно раздроблено и вполне созрело для того, чтобы быть завоеванным. Популярная среди представителей старой школы и антисемитски настроенных испанских историков XIX и ХХ веков теория, что это евреи тайно позвали арабов, сыграв роль пятой колонны, не более чем «утка». Арабы не нуждались в приглашении. Пройдя по западному Средиземноморью, они раздавили слабо сопротивлявшихся визиготов, как трактор давит гусеницами колоски на пшеничном поле.

Их прибытие вызвало коллапс всех крупных готских земельных владений в Каталонии. За период с 712 по 718 год всю Южную Испанию и большую часть Каталонии заняли сарацины. Кое-где готские аристократы благоразумно сда-вались, сохранив тем самым свое имущество, законы и обычаи, и правили как сатрапы новой власти. Несколько городов, например Таррагона, оказали сопротивление, и им сильно досталось. Барселона, судя по всему, не слишком сопротивлялась, если сопротивлялась вообще. Не имело смысла: если уж Таррагона не смогла противостоять натиску сарацин, было бы смешно ожидать этого от маленького прибрежного города, атакованного кораблями с моря и войсками с суши. Все центры сопротивления находились на севере, ближе к Пиренеям.

Приход сарацин почти сразу же изменил демографию Каталонии. Крестьяне бежали с плоских, открытых равнин, таких как Байш Камп де Таррагона, и пробирались на север, надеясь найти убежище в гранитных складках предгорий Пиренеев. Потеряв рабочую силу — основной источник благосостояния, — испано-готская знать оказалась крайне уязвимой. Зато беглые крестьяне, создав свои крошечные, почти пещерные поселения глубоко в северных долинах, куда сбегали с Пиренеев реки — Тер, Флувия и другие, — стали независимы и хорошо защищены. Сарацины не могли их достать. Аристократия на равнинах пришла в упадок, зато крестьянство в горах, начиная с Vlll века, стало крепнуть. Экономически оно не могло окрепнуть быстро, но вскоре достигло прожиточного минимума, в поте лица зарабатывая хлеб насущный на клочках земли в каменистых горах. Терпение и выносливость земледельцев — важный вклад в биографию, точнее даже, в «иконографию» Каталонии. В этой добровольной северной ссылке Catalunya Vella, старая Каталония, проявила национальный характер, показала внутреннюю сущность своего народа. В горах не приходилось никому подчиняться. Эту землю населяли суровые, упорные, зоркие и недоверчивые крестьяне, чьи социальные горизонты ограничивались пределами их долин. И прежде всего, эти люди были свободны. Римское рабство процветало на равнинах, а его остатки умирали в горах. И когда сарацины ринулись за Пиренеи, одержимые порывом завоевать Южную Францию, они так и не могли достичь этих отдаленных каталонских деревушек. Да те и не стоили усилий. Арабы пошли на побережье, к Нарбонну, и захватили его в 719 году, и исламская империя со столицей в Дамаске простерлась от Португалии до границ Китая.

Лишь одно препятствие для сарацин оставалось в западном Средиземноморье: франки, или «свободные люди», — имя, присвоенное в III веке свободной конфедерацией германских племен на среднем Рейне. Они тоже вторглись во Францию, но уперлись в каменную стену Пиренеев и дальше не прошли. Со времен правления Дагоберта III, умершего в 716 году, франкские короли пользовались значительным военным и политическим влиянием в южной Франции. Преемник Дагоберта Хильперик потерял Нарбонн. Но в 732 году Карл Мартелл остановил мусульман в битвах при Туре и Пуатье и таким образом поставил границу, дальше которой арабы в Западной Европе не продвинулись. Они вынуждены были отойти за Пиренеи. Следующие полвека все усилия франкских королей бьи" и сосредоточены на обороне Пиренеев и превращении южных предгорий в своеобразный буфер на случай нового вторжения сарацин. Когда Пипин Короткий умер в 768 году, граница завоеваний франков все еще проходила по французской стороне Пиренеев, но его сын и преемник Карл Великий расширил границы своей Священной Римской империи за горы до самой реки Эбро, намереваясь превратить половину Испании в zona franca (франкскую зону).

Это Карлу не удалось, или, по крайней мере, удалось лишь частично. Его поход на Сарагосу в 778 году закончился сокрушительным разгромом франкской армии при Ронсевале, где умирающий Роланд, протрубив в свой рог, навеки вошел в эпос. Но Карлу Великому удалось удержать север Иберийского полуострова, потому что жители радостно отдавали под его защиту свои города и деревни. Жерона сда-лась франкам в 785 году, все субпиренейские марки последовали ее примеру. В 801 году франки под предводительством сына Карла Великого, Людовика Благочестивого, выгнали сарацин из Барселоны. Южнее им было не пройти. Франкская армия вскоре атаковала Тортосу в надежде выйти к Эбро, но атака была отбита.

Это поражение передвинуло южную границу старой Каталонии, простиравшуюся от Пиренеев до реки Льобрегат на юге Барселоны. Старая Каталония представляла собой своеобразную мозаику земель, чьи границы определялись перевалами, реками, горными массивами, береговой линией. Одна из областей, Руссильон, находилась в современной французской части прибрежных Пиренеев, во Франции она называется Le Roussillon. Остальные области были на территории современной Испании: Осона, Серданья, Ургель, Пелларс, Рибагорса и самые древнее исторические места, где когда-то высадились карфагеняне и римляне, например Ампурдан. Эти марки управлялись графами, поставленными Карлом Великим и его преемниками. Около 795 года, например, Карл отдал город Фонтжонкоса своему рыцарю по имени Жоан, прибывшему к его двору с письмом от сына Карла Великого, Людовика Благочестивого:

Мы прочитали в сем послании, что Жоан принимал участие в великой битве с еретиками и неверными сарацинами близ Барселоны, и они разбили врага… и за свои подвиги Жоан получил от Нашего возлюбленного сына лучшего коня и лучшее оружие, и восточный меч с серебряной рукоятью… Вышеупомянутый верный Наш Жоан, представ перед Нами, испросил у Нас права владения землями, пожалованные ему Нашим сыном. И Мы отдали эти земли в полное его владение… без всяких налогов и условий на все время, пока он будет верен Нам и нашим сыновьям…

Власть военачальников в горах не была абсолютной. Порой они совершали самые примитивные набеги на аристократов и при этом присягали французскому королю, который мог в любой момент лишить их (и иногда лишал) своих королевских милостей. Но амбициозные военачальники иногда не желали считать себя просто наместниками. Они мечтали о власти, которую могли бы передать по наследству детям без разрешения франков. Таким образом, в IX веке в Каталонии действовали центробежные силы, аналогичные тем, что вызвали в конце концов распад империи Каролингов. Прежде всего, было плохо со связью. В те времена новости и приказы передавались через Пиренеи со скоростью карабкающегося по горам человека. И вообще, политические горизонты каталонского рыцаря IX века простирались не слишком далеко от того места, где стоял его замок. Началась кристаллизация марок в независимые единицы, которые в целом относились к франкам почтительно, но уже далеко не всегда беспрекословно им подчинялись. И в некоторых из них быстро выросли города и деревни, потому что pagеsos, крестьяне, когда им больше не угрожали сарацины, стали возвращаться обратно на равнины, и аристократы, некогда лишившиеся своих земель, снова прибрали те к рукам. Долго пустовавшие земли Каталонии быстро заселялись. В 839 году, когда освятили собор в Ургеле, в документе, сообщавшем об этом, упоминалось 280 церквей: в Ургеле, Бергеде, Серданье и Риполе. Приходов было по числу деревень: недостаток населения больше не вынуждал церковь объединять несколько деревень в одну паррокийю — приход. К концу первого тысячелетия, если судить по свидетельствам самих графов, Северная Каталония считалась образцом мира и спокойствия. Она была полна довольных своим положением беженцев и законопослушных граждан. «Когда мой отец, граф и маркиз Гифре, вечная ему память, построил этот замок, — сообщил второй граф Борель жителям Кардоны в 986 году, — он издал указ, чтобы все люди, которые пришли сюда жить, жили тут мирно во веки веков. И ежели кто-нибудь, со зла или обуянный гордыней, причинит вред их имуществу, то обиженной стороне виновник возместит убытки в двойном размере: ежели кто лишится осла, то получит взамен двух ослов лучше прежнего. И еще он приказал, чтобы пострадавших защищали с особым усердием. И еще он велел вдвойне наказывать за все преступления и всякое членовредительство… и чтобы никто не обязан был платить налогов, кроме доли, причитающейся святой церкви… А придет сюда беглый раб, будь то мужчина или женщина, или даже вор и конокрад, или другой какой преступник, — позволено ему жить вместе с другими жителями в мире и согласии».

Всему предстояло измениться, и очень круто, с распространением феодализма.

V
«Граф и маркиз Гифре, вечная ему память», был сильным человеком, великим объединителем, фигурой, выдающейся из общего морока пиренейской истории. Он раз и навсегда установил политическое главенство Барселоны и почитался каталонцами и через тысячу лет после смерти как отец нации. Ero звали Гифре эль Пилос: Вильфрид Волосатый. Он родился приблизительно в середине IX века, а умер около 898 года. О его характере и вкусах мы знаем очень мало (если не считать очевидной воинственности), но он, безусловно, был не глуп, и понял, что для того, чтобы заслужить благодарность потомков, правитель должен окружить себя умными и учеными людьми. В IX веке это значило — священниками, ибо только они обладали письменной культурой. Поэтому Гифре с энтузиазмом поддерживал монастыри и церкви, и строительство почти всех ранних церквей в Каталонии без него не обошлось: он построил Санта-Мария де Формигера(873), Санта-Мария дела Грасса (878), Сант-Жоан де Риполь (885), Сант-Жоан де лес Абадессес (887), Санта-Мария де Риполь (888) и Сант-Пер де Риполь (890). Сант-Жоан де Риполь он построил для своей сестры, которая стала там аббатисой; Сант-Жоан де лес Абадессес — для своей дочери Эммы. Размеры пожертвований обеспечивали ему благодарность всякого монаха, который брался за перо, чтобы вести летопись. Неудивительно, что Гифре Волосатому до сих пор поют осанну за благочестие и храбрость.


Картина ХIХ века: Людовик Благочестивый проводит кровью Гифре четыре полосы на щите


Гифре, согласно «Истории Лангедока», написанной одним монахом, был сыном графа Сунифреда из Ургеля и внуком графа Бореля из Осоны. Менее чем за десять лет, с 870 по 878 год, он и его брат огнем и мечом захватили власть на большей части старой Каталонии — марки Ургель, Серданью, Барселону, Осону, Руссильон и Жерону. Можно было бы предположить, что это стало причиной прямого конфликта Вильфрида Волосатого с Каролингами (представитель которых, по смешному стечению обстоятельств, носил прозвище Лысый). Но ничего подобного не произошло: человек, у которого Гифре отнял власть в Каталонии, был сыном Берната из Септимании, франкского знатного дворянина, сосланного Карлом Лысым в Испанию по подозрению в шашнях с королевой. Так что захват дома Берната вовсе не сочли изменой. К тому же Гифре продемонстрировал свою верность империи Каролингов, подчеркнув, что его власть над Каталонией досталась ему от наследников самого Карла Великого. Он ни в коей мере не был тем, кого из него сделали каталонисты в XIX веке, — этаким Симоном Боливаром в кольчуге, вдохновенным предводителем движения за отделение каталонцев от Каролингов. Однако же он добился власти, изгнал франкских сюзеренов и был последним графом Каталонии, который получил свой титул от императора Каролингов. С Гифре линия графов Каталонских стала самостоятельной, а город Барселона и Барселонское графство сделались центром маленькой страны, при том, что империя франков распадалась и существовала постоянная угроза нападения сарацин с юга. Первым и самым почетным из титулов Гифре и его наследников был титул графа Барселонского.


Рейнар Фоноль. Рыцарь с геральдическим щитом Каталонии. Капитель колонны в клуатре монастыря Св. Креста, около 1330 г.


Людовик Благочестивый, сын Карла Великого, франкский король Аквитании, дал Вильфриду Волосатому возможность провести все эти преобразования, а тот руководствовался не столько религиозными соображениями, сколько благом империи. Барселона до конца VIII века была весьма незначительным городом, — главным же городом территории между Эбро и Пиренеями являлась Таррагона. Барселону удерживали сарацины: небольшой городок, хоть и с гаванью, осиное гнездо мавританских флибустьеров и сухопутных пиратов, которые держали в страхе окрестные деревни и блокировали дороги к югу от Эбро. Это причиняло серьезные неудобства всякому, кто, подобно Людовику, вознамерился бы выгнать сарацин из Испании. Город было трудно взять — его римские стены отличались высотой и прочностью. Но в 801 году Людовик наконец захватил город и посадил там французского регента. Даже при всем этом Барселона не стала столицей Каталонии, потому что не было единого центра, управлявшего марками, пока не пришел Гиф-ре Волосатый и их не объединил. Сделав это, он переехал в Барселону, и маленький городок автоматически превратился в столицу, каковою с тех пор и оставался.

Гифре предстает перед нами в ореоле своих подвигов. Он для Барселоны такая же легенда, как Ромул и Рем для Рима, реальных же событий из его жизни известно меньше, чем легенд, окружающих его имя. Самая знаменитая из легенд — о его роли в создании каталонского флага (четыре алых полосы на золотом поле). История гласит, что Гифре, сражаясь на стороне Людовика Благочестивого при осаде Барселоны, был серьезно ранен сарацинами. Когда он раненый лежал у себя в палатке уже после победы, король пришел навестить его и заметил щит Гифре, позолоченный, но без герба. Что мог сделать король для рыцаря? Он омочил пальцы в крови Гифре и провел ими по щиту, — жест, многократно воспетый поэтами-каталонистами, а иногда изображаемый и живописцами. Разумеется, эта трогательная история не может быть правдой, так как Людовик умер до рождения Гифре, а Барселону взяли задолго до его рождения. Однако там, где речь заходит о геральдике, политике и мифологии, каталонская идея начинается с Гифре.


Гифре Волосатый нападает на дракона с дубовой палицей. Конец XIV века, портал Сант-Ну, кафедральный собор. Барселона


Он был герой, рожденный от героев. И действительно, его иногда путали с отцом. Их можно было перепутать, не в истории, так в жизни. Если пройти по Каррер дельс Комтес сбоку от собора, выйдешь к воротам Сант-Иу. Слева, довольно высоко, можно в двух местах увидеть резьбу XIV века, сюжет обоих произведений — поединок вооруженного рыцаря с drac, драконом. Один рыцарь — в «современных» доспехах, в кольчуге. У него в руке меч с крестом на ножнах. Это святой Георгий, покровитель Каталонии. А другая фигура архаична. На воине нет доспехов, только клетчатые штаны. Его грудь и ноги покрыты густыми волосами. Он вооружен не мечом, а длинной деревянной клюшкой. Кто этот дикарь, не убоявшийся сравнения с самим Георгием? Не кто иной, как Волосатый Вилли, первый каталонский граф и создатель Каталонии как государства. Или, может быть (ведь легенды имеют тенденцию сдвигаться во времени) это его столь же волосатый отец Гифре.

Когда строился собор, священнослужители хотели проиллюстрировать легенду об основании своей страны: легенду о битве между отцом Гифре (или самим Гифре, согласно некоторым версиям; путаница тем хуже, что иногда и отца рыцаря называют именем Гифре) и драконом, которого сарацины оставили в Каталонии. Таким образом, Гифре и оказался «в компанию» святого Георгия.

Очищенная от совсем уж фантастических наслоений (а они присутствовали в летописях монахов до 1600 года), история такова. Сарацины, поняв, что не могут разбить графов Барселонских, решили отступить. Прежде чем сделать это, они послали экспедицию в горы Африки с целью поймать молодого дракона. Мавританские охотники изловили чудовище, связали его, погрузили на корабль (надо думать, приняв необходимые меры противопожарной безопасности) и отправили морем в Каталонию. Там, проявив должные коварство и изобретательность, они выгрузили дракона на сушу в устье реки Льобрегат и отпустили на свободу.

Дракон нашел себе берлогу рядом с Сант-Льоренс дель Мунт, которая до сих пор известна как Пещера Дракона. Он вполне приспособился к условиям жизни в Каталонии. Сначала он питался овцами. Затем пристрастился к крестьянам, потом к рыцарям, выплевывая доспехи, как скорлупу фисташек. И никому, даже каталонскому рыцарю по имени Эспес, который побывал в Африке и которому не впервой было иметь дело с драконами, не удавалось убить чудовище. На дракона напустили конный отряд, но он изрыгнул пламя и так напугал лошадей, что те сорвались в пропасть — место до сих пор называется Сальт дельс Кавальс, Лошадиный прыжок. Наконец каталонцы подожгли лес и выкурили дракона. Он улетел в Монтсеррат, но после опять вернулся в Сант-Льоренс дель Мунт.


Монастырь Монтсеррат на фоне горного массива


И на арену выступил отец нашего Гифре. Он подкрался к пещере дракона, сорвал толстую дубовую ветку и, оставив ту у входа в пещеру, отправился за специальными молотком и щипцами для драконов. Дракон тем временем, выказав свою мавританскую хитрость, схватил ветку, разломил надвое и, когда вернулся рыцарь, уже держал ее в лапах, да так, что две ее части образовывали крест. Не дав себя обмануть, герой все поражал и поражал чудовище копьем, а после довершил начатое мечом. Дракон взлетел было в воздух, но с воплем шлепнулся наземь. Каталонцы сняли с него шкуру и набили чучело, которое выносили по праздникам, как китайского дракона. Его гигантские кости (некоторые ученые считают, что это ребра выброшенного на берег кита) показывали как реликвии.

Так закончилась эта примитивная попытка мавров воспользоваться биологическим оружием. И победителя, отца славного Гифре, очень чтят в Каталонии. Но он пал жертвой (по крайней мере, согласно другой легендарной версии своей биографии) вероломных французов.

В летописи анонимного средневекового монаха из Риполя «Gesta Comitum Barcinonensium» («Деяния графов Барселонских»), которая была призвана покрыть неувядаемой славой весь род Гифре в благодарность за поддержку, оказанную им монастырям, говорится, что отец Гифре Волосатого получил титул графа Барселонского от короля Франции, сделавшись, таким образом, одной из самых заметных фигур в испанской части королевства Лангедок. Но, говорится далее в «Деяниях», когда он ехал к французскому двору через Пиренеи, у него случилась стычка с французскими рыцарями, в которой он и погиб. Эта история убивает сразу двух зайцев: восхваляет храбрость каталонца и подчеркивает вероломство французов. (Пришлось превратить Гифре и весь его род в антигалльски настроенных правителей, каковыми они на самом деле не являлись.) Рыцари отвезли сына убитого старшего Гифре ко двору короля Франции, а тот отдал его под покровительство графа Фландрии. Так что маленький Гифре вырос во Фландрии, вместе с дочерью графа, в которую со временем влюбился без памяти. Графиня потворствовала роману молодых людей, но заставила Гифре поклясться, что, вернув себе власть над Барселоной, он женится на девушке. Итак, молодой Гифре отправился в Барселону, где, после шестнадцати лет разлуки, снова встретился со своей матерью. И мать тотчас же его узнала, потому что «у него были волосы там, где их не должно быть». Где именно — легенда не уточняет. Согласно наиболее распространенной версии — на ступнях. Что ж, если так, неудивительно, что мама узнала его сразу. Итак, молодого наследника каталонского престола признала каталонская знать, и он решил взять власть в Барселоне, убив для этого франкского претендента собственными руками.

Этот благочестивый рассказ — конечно же, адаптированная к каталонской истории библейская притча об Исаве, лишенном права первородства. С примесью средневекового мифа о диком человеке, волосатом, грубом и мужественном.


Монастырь монтсеррат. Макет в парке «Каталония в миниатюре»


Волосатость вновь сыграет свою роль в так называемой посмертной истории Гифре. В городском музее Барселоны есть пара маленьких, потемневших, грубых фигурок XVI века, героев истории о жестоком рыцаре, который изнасиловал и убил дочь Гифре Волосатого, Рикильдис. Подобно Навуходоносору, человек этот потом обезумел от угрызений совести и стал монахом, первым отшельником Монтсеррата, приняв имя брата Гариса. Двадцать лет он провел в пещере, где молился и отращивал волосы. Он предстает перед нами в музее в виде глыбы, утопающей во вьющихся густых волосах, с искаженным мукой лицом. Вторая скульптура изображает внука Гифре на руках у кормилицы. Этот младенец (видимо, не по годам развитой), когда ему было всего три месяца от роду, сообщил брату Гарису благую весть о том, что Господь наконец его простил.

Какими бы нелепыми в своей замысловатости ни казались нам легенды, волосатость Гифре прочно вошла в фольклор. Кроме «волосатый», латинский корень pelos может еще означать «буйно разросшийся», и некоторые современные ученые считают, что Гифре получил прозвище из-за дикости и неухоженности земель, которыми он владел в Северной Каталонии. Другие полагают, что его имя, Pilosus, происходит от слова pilum, копье, какими пользовались римские солдаты, так что Гифре Волосатый, возможно, в действительности был Гифре Копьеносцем. Фольклор фольклором, но волосатость (кстати, не только у каталонцев) всегда считалась признаком доблести. Так что, отращивая себе внушительные bigotis (усы) и patillas (бачки), барселонские промышленники тысячу лет спустя, возможно, претендовали на духовное родство с Гифре Волосатым.

VI
Гифре построил себе в Барселоне дворец, но тот не сохранился. Гифре много жертвовал на церкви, но от них почти не осталось и следа. Обычно, объясняя недостаток зданий периода Каролингов в Барселоне, во всем обвиняют мавров, вернувших себе этот город почти через двести лет после того, как Людовик Благочестивый выгнал их оттуда. В 985 году визирь кордовского халифа Аль-Мансур завоевал Барселону. Это случилось 6 июля — первая зафиксированная дата в каталонской истории. Среди духовенства, представители которого и вели записи, возвращение сарацин вызвало ужасную панику. День прибытия Аль-Мансура вошел в историю как «день, когда город умер». На самом деле ничего подобного с Барселоной не произошло, и хотя после прибытия войск Аль-Мансура ряды священников и монахов поредели, а несколько культовых зданий, например монастырь Сант-Пер де лес Пуэллес, были сожжены, монахи, вполне естественно, склонны преувеличивать ущерб, нанесенный населению, церквям и священным реликвиям. Экономически Барселона, судя по всему, восстановилась довольно быстро. Здания эпохи Каролингов в действительности были снесены позже, через много-много лет после смерти Аль-Мансура (1002), каталонскими «застройщиками» во время первого барселонского строительного бума в ХХ веке. Если вас интересует христианская архитектура первого тысячелетия в Каталонии, ее нужно искать не в Барселоне, а на севере, особенно в Ампурдане. Это, например, Порта Феррада (Железные ворота) в монастыре Сант-Фелиу де Гуисоль на Коста-Брава, или церкви Св. Эстебана в Вульпеллаке и Св. Марии в Вилананте. А если фрагмент здания в Барселоне, построенного до 1000 года, превращается в здание в романском или готическом стиле, можно не сомневаться, что его перестроили задешево из ранее использованного материала. Так обстоит дело, например, с Сант-Пау дель Камп в Барри дель Раваль.


Символы двух евангелистов, в центре десница Божья. Порт ал Сант-Пау дель Камп. Барселона, XII век


Сант-Пау дель Камп — старейшая церковь в Барселоне и не скрывает от посетителя самых древних элементов интерьера. Она маленькая, по крайней мере по стандартам других романских зданий в Каталонии. Со своей приземистой восьмиугольной башней и грубыми стенами, она выглядит скорее сельской, чем городской церковью. Таковой она и была, потому что в XII веке стояла в чистом поле за городскими стенами. Ее компактный фасад говорит о четкой теологической определенности. Вот грубоватые барельефы евангелистов — лев, символизирующий Марка, например. Вот рука Бога Отца в медальоне над ними, и пальцы указывают на мир, только что сотворенный, и на невидимый мир, скрывающийся за видимым. Вот причудливые маленькие маски, изрядно разрушенные временем. На другой стороне портала — две колонны, состоящие из фрагментов VII и VIII века (капители, стержни, основания — ничто не подходит друг к другу). Вот и все, что сохранилось от ранней христианской часовни, откопанной из-под земли.

Сохранившиеся здания периода Гифре и его ранних потомков находятся севернее, в старой Каталонии, особенно много их в областях Риполь и Сант-Жоан де лес Абадессес, где питаемые снегом реки Тер и Фресес сбегают в известняковые ущелья предгорий, стекаясь в городе Риполь. Этот город любит называть себя колыбелью Каталонии, каковой в церковном смысле и является. Бенедиктинский монастырь Св. Марии де Риполь был одной из самых крупных и ранних церковных построек, обязанных своим существованием Гифре Волосатому, чьи кости, обнаруженные в XIX веке в руинах захоронения, теперь в простом саркофаге замурованы в стену левого поперечного нефа. Настоящие только мощи. Остальной интерьер — сплошная стилизация. Первоначально в церкви было пять нефов. Представляется мрачная сырая пещера с параллельно проложенными тоннелями и приземистыми колоннами. Но землетрясение 1428 года разрушило крышу. Здание было отстроено заново, чтобы в 1820 году подвергнуться настоящему бедствию — реставрации архитектором-неоклассиком по имени Хосеп Мора-то, который превратил его в традиционную базилику с одним высоким центральным нефом и двумя приделами. Затем наступили 1830-е годы, начались массовые гонения на религиозные общины. Монахов вышвырнули, и монастырь вскоре превратился в руины. (К счастью, настоятель успел передать бесценный архив монастыря в архив Арагонской короны в Барселону.)

Чего не сделали пожары, вандализм, небрежение, с тем легко справились реставраторы. В 1880-х годах каталонские националисты потребовали, чтобы колыбели Каталонии вернули былую славу и значение. За работу взялся Элиас Рожент-и-Амат, главный архитектор Всемирной выставки 1888 года. К 1893 году все было готово. Большой, бледный, украшенный сахариновой мозаикой алтарь с Мадонной с оленьими глазами и младенцем был подарен папой Львом XIII, а изготовлен в ватиканских мастерских. Если учесть, что целый ряд самых ценных документов Риполя, считая с XI века, затерялся в недрах Ватиканской библиотеки, можно сказать, что Рим выиграл от этой сделки. Святая Мария имела бы больше отношения к давящему на человека благочестию Лурда, нежели к мужественности Каталонии времен первых графов, если бы не два обстоятельства.

Первое — двухэтажный монастырь, благородное по архитектурному решению здание, начатое в конце XII столетия Рамоном де Берга, который был настоятелем с 1171 по 1205 год. Арки в романском стиле (некоторые из них закончены только в XV веке) приподняты на парных колоннах, соединенных резными капителями из твердого, темного местного известняка. Романские по стилю, арки являются чудом изобретательности и до сих пор находятся в прекрасном состоянии. Они символизируют гротескное плодородие, о котором мечтал XII век: растительные мотивы, демоны, русалки, чудовища-гибриды, разнообразные знаки и символы. Проведите с ними часок — и вы почувствуете, что сами становитесь персонажами главного портала.


Алебастровый портал церкви Санта-Мария де Риполь


Потрескавшийся от огня, обветренный, вымоченный дождями, пострадавший от либералов-иконоборцев, а теперь, к счастью, защищенный застекленным подъездом, алебастровый фасад монастыря Санта-Мария дель Риполь — величайшее произведение романского зодчества в Испании. Даже в нынешнем своем плачевном состоянии он гипнотизирует нетолько выразительностью фигур и символов, но и своей полнотой. Здесь можно увидеть более ста отдельных сцен, и лучше других сохранившиеся фигуры, такие как приземистый, яростно напряженный Вседержитель, окруженный ангелами, над дверью, выделяются лаконичной, строгой красотой, каждая линия совершенна, как изгиб кнута, как развилка ветви. И что особенно интересно, здесь еще и политика. Это самые ранние из каталонских скульптур, представляющие собой метафoры образования Каталонии — ухода ее народа в горы и долины от сарацин, последующее возвращение, изгнание мавров. На двух панелях по сторонам арки представлен библейский исход: Моисей ведет свой народ к Земле Обетованной, падает манна небесная, из скалы бьет родник, сыны Израилевы с. ледуют за ангелом и столпом дыма. Затем — основание Иерусалима, видение Даниилу о евреях, освобожденных Мессией, и многое другое. Вместо «евреи» читай «каталонцы»; вместо «египтяне» — «сарацины»; вместо «Моисей» — «Гифре Волосатый». А образ Иешуа (чья битва с Амалеком в Рафидиме занимает большую панель справа от двери) мог быть понят зрителем XII века как пророчество о благородстве и храбрости графов Барселонских. И конечно, мы видим каталонцев за работой на своей земле обетованной: вот они льют бронзу в январе, пашут в марте, собирают плоды в мае, обрезают ветки в июне, собирают урожай в июле, охотятся на оленя в ноябре и так далее.


Церковь Сант-Жоан де лес Абадессес. Около 890 г.


Таким образом, хотя внутреннее убранство церкви Санта-Мария нельзя сравнить с интерьерами примерно сорока настоящих романских церквей в северной Каталонии, ее главный вход подтверждает особый статус этой церкви в каталонской истории. Это — прахрам Каталонии, архетип такого рода церквей — древних, суровых, провинциальных, в свое время служивших оплотами теологической учености. Именно они давали мифологическую пищу поэтам и архитекторам Возрождения. Такие места напоминают о романских корнях, которые из самой Барселоны вырвали, когда она начала развиваться как средневековый город, отвернувшись от равнин и долин Пиренеев к Средиземному морю.

Чтобы узнать, как все выглядело внутри, нужно побывать в Сант-Жоан де Лес Абадессес, монастыре, который Гифре построил для своей дочери Эммы в долине реки Тер, недалеко от Риполя. Церковь освятили в 898 году. В этой постройке чувствуется очень большая напряженность. Она идет не от преобладания вертикали, как в поздней готике, а, скорее, от некоторой пещерности. Чтобы ощутить это, попросите ризничего на время выключить электрический свет — он может это сделать, если в церкви больше никого нет. В темноте пространство вплывает в ваше сознание, медленно заполняет его, вы скорее ощущаете, чем видите. Сначала исчезнет во мраке цилиндрический свод высокого нефа, так как дневной свет сейчас (как, впрочем, и всегда) проникает через окна, завешенные пергаментного цвета экранами из распиленного алебастра. Потом пропадет апсида, нависающая полукуполом за алтарем. Сила тяжести и темнота помогают друг другу. Каменные контрфорсы и скошенные проемы окон, кажется, построены не как вызов силе тяжести, но как ее признание. Это архитектура очень примитивная, почти осязаемая. Такое неестественно вытянутое помещение могло удовлетворить тягу пещерного человека к трансцендентальному. Неудивительно, что эта постройка выдержала землетрясение 1428 года, которое разрушило другую церковь в Риполе.

Хотя в Барселоне так мало романской архитектуры, и все значительные постройки в этом стиле находятся севернее, все-таки большая часть каталонских фресок XI–XII веков — в городе, а не за его пределами. Этот парадокс объясняется рвением тех, кто в 1920-х годах начал осуществлять программу спасения романской живописи сельских церквей старой Каталонии, большей частью покинутых или постепенно приходивших в упадок. Картины перевезли в Барселону, и теперь они висят в музее каталонского искусства на горе Монтжуик. Когда путешествуешь по северу Каталонии, иной раз сердце сжимается при виде пустых или украшенных бездушными копиями стен. Но если бы эти фрески не вывезли отсюда, их бы теперь не существовало. Иконоборческая ярость коммунистов и анархистов во время гражданской войны и вандализм следующей половины столетия разрушили бы и то, что пощадили время и погода. Эти стены — великолепные образцы «примитивной» (до Джотто) росписи в Европе. Вряд ли будет преувеличением сказать, что эта часть музея каталонского искусства в отношении росписи стен — то же, что Венеция и Равенна — в искусстве мозаики.

Имена художников не сохранились, но несколько росписей по-настоящему изысканны. Возможно, в некоторых случаях заимствование у римских образцов было невольным — римские ценности лежали гораздо ближе (и в прямом и в переносном смысле), чем сейчас. В этих работах Господь и Святая Дева могли напоминать членов императорской семьи. Полукруглая церковная апсида похожа на римскую триумфальную арку. Даже привычный греческий орнамент на фресках монастырской церкви Сант-Пер де Бургал XII века взят с бордюров римских мозаик (дарительница этой фрески, графиня Люси Пальярс, появляется в нижнем правом углу, под изображениями святых. Это первый известный светский портрет в каталонском искусстве, и еще одна ниточка, связующая последнее с Римом).

В любом случае слово «примитив» едва ли можно применить к работам, в которых чувствуется такое владение византийским стилем, и кажется невероятным, что эти росписи были сделаны местными мастерами. Скорее, художники переходили от заказа к заказу, подобно трубадурам, путешествовавшим из замка в замок по Лангедоку и Каталонии. Через Пиренеи они принесли стиль и мастерство в эти отдаленные церкви. Фреска XII века, иллюстрирующая притчу о мудрых и неразумных девах в церкви Сант-Квирсе де Педрет, — это почти Равенна. Восемь женщин смотрят на вас со стены черными глазами с такой пророческой напряженностью, что эффект вовсе не снижается от скромных размеров изображений — они населяют очень небольшой, изогнутый участок стены. Неразумные же девы, изображенные слева, демонстрируют роскошные наряды, усыпанные жемчугом, и прически византийских аристократок. (Пристрастие к роскоши не поощрялось бережливыми каталонцами. Возможно, именно поэтому столь, казалось бы, незначительная притча из Евангелия от Матфея удостоилась собственной часовни.)

Эти образы призваны заворожить, долго удерживать в напряжении. Это искусство рассчитано на пристальный взгляд, на некое противостояние. Этот «сильный взгляд», mirada fuerte, властный взгляд собственника, испанская одержимость — то, чем спустя восемьсот лет будут насыщены работы Пикассо. Сила становится почти сокрушительной во взгляде Пантократора (1123) с апсиды церкви Сант-Климент де Тауль. Средств на эти росписи не пожалели — голубой ляпис-лазури, самой дорогостоящей из красок, пошло столько, сколько можно привезти на целом сарацинском корабле. Но запоминается именно взгляд. Заключенный в мандорлу — символ небесной власти, унаследованный от древней римской монументальной скульптуры, Христос сидит как бы на изогнутой «ленте», очерчивающей мироздание. В руке Он держит раскрытую книгу с написанными на ней словами «Ego sum lux mundi» — «Я — Свет мира». Его тело имеет странные пропорции. Босые ноги — очень маленькие, но по мере того как взгляд поднимается выше, объемы и размеры увеличиваются, достигая максимума на уровне руки Бога, задрапированной складками одеяния, и Его лица, с огромными, расширенными, гипнотизирующими глазами. Такой эффект, в сочетании с кривизной самого купола, на котором изображена фигура, делает ее слегка выпуклой, выгнутой в вашу сторону, так что от этого взгляда невозможно укрыться, находясь в маленькой церкви Св. Климента. Это — выражение вездесущести Бога. Но этот Христос, в отличие от Бога доктора Фаустуса, далек от гнева, как и от сострадания. Его спокойствие абсолютно. Он — Вседержитель, Он — на этой земле, в древности занятой римлянами, — наследник всемогущего императора, хозяин триумфальной арки. Неудивительно, что ангелы вокруг Него, кажется, на цыпочках отступают (как будто их терпят из милости), вместо того, чтобы держать нимб, как это обычно бывает на подобных изображениях. Никакая другая фигура не может соперничать с этим Христом, и на существование Бога Отца указывает только лишенная тела рука, такая же как рука на фасаде Сант-Пау де Камп, возникающая из белого сияющего круга и указующая на Христа: «Се Мой Сын».

Есть и другие столь же необыкновенные взгляды. Возникает оптический эффект сумасшествия, когда смотришь на изображение серафима под (теперь уже стершимися) Святой Девой и Младенцем на фреске XII века из апсиды в церкви Санта-Мария д’Анеу. Серафимы (один из высших ангельских чинов) шестикрылы, и в Апокалипсисе Иоанн Богослов упоминает, что на их крыльях есть глаза. Так что художник, верный священному тексту, снабдил серафима в общей сложности тремя дюжинами глаз — тридцать на крыльях, два на голове, и еще два — для ровного счета — на ладонях. На одной из арок церкви Св. Климента — изображение пасхального Агнца, такого, каким он описан в Апокалипсисе, — не с семью рогами, что, возможно, вызвало бы недоверие зрителя, но с семью глазами: четыре с одной стороны и три с другой. Он не слишком похож на агнца, но, с другой стороны, и каталонский лев романского периода, символизирующий евангелиста Марка, напоминает скорее медведя, чем льва. Можно предположить, что ни один испанский художник XI или XII века никогда не видел льва, так же как и дракона или демона — разве что во сне. А вот медведи в Пиренеях водились, страшные, косматые, с острыми когтями и клыками, и они вполне подходили на роль дикого зверя. С другой стороны художник в Тауле весьма реалистично изобразил хорошо знакомое ему животное — собаку: пес своим заостренным языком зализывает раны несчастного Лазаря.


Медведь вместо льва святого Марка на апсиде церкви Санта-Мария д'Ансу. Фреска. ХII век


Фрески, скульптура и архитектурные детали этих ранних пиренейских церквей, как мы убедимся позже, служили неиссякаемым источником вдохновения для каталонских архитекторов XIX века, таких как Пуиг-и-Кадафалк, Доменек-и-Монтанер и, конечно, Антони Гауди. Перевезенные в Барселону фрески произвели сильное впечатление и на более поздних каталонских художников, особенно на Жоана Миро, которому случалось подолгу бродить по музею каталонского искусства. Вглядевшись в детали этих фресок, вы поймете почему. На одной стене Давид убивает Голиафа. Гигант одет в подобие кольчуги и похож на огромного червяка. Он как бы плывет в воздухе. Рука его странно торчит — этакий отдельный, очень непропорциональный плавник, часть тела, живущая своей жизнью. Понимаешь, что где-то ты это уже видел. Конечно: это руки и ноги, лишенные тел, которые в ХХ веке писал автор «Монтре», разрозненные фрагменты человеческого тела, заполняющие пространство картины. Миро всегда нравилось метафорическое, мифическое, сказочное. И наконец, есть общие черты более формального свойства. Четкие жесткие контуры, характерные для каталонской живописи романского периода, плоские декларативные формы на чистом фоне, значительная удаленность изображений друг от друга, подчеркивающая плоскость пространства между ними, — все это в духе Миро. Хотя, разумеется, правильнее сказать, что это Миро работал в стиле романской живописи. Кстати, брата Гифре Волосатого тоже звали Миро, а Жоана Миро очень привлекали волосы.

VII
Средневековые потомки Гифре, графы Барселонские, правили отчасти по «контракту», отчасти по праву сильного. Свободолюбие и воинственность каталонских крестьян Темных веков, упорно сопротивлявшихся приказам как иноземных завоевателей, так и местных властей, укоренились в каталонском характере еще в Х веке, став источником не только известной вражды тех времен, но и всего последующего противостояния Каталонии и Кастилии. Феодализм в средневековой Каталонии основывался на здоровой заботе о выполнении прав и обязанностей знати, священнослужителей, крестьян, бюргеров и работников. Именно при феодализме каталонцы сформировались как единая нация. Каталония стала понимать себя как единицу, отдельную от Испании — от кастильской абсолютной монархии и от остальных провинций. Подобных государств и подобных правительств в Испании не было. Феодальные структуры в соседнем Арагоне были очень слабыми; а на юге, все еще находившемся под властью сарацин, их, естественно, просто не существовало. Каталония по своему политическому устройству была родственна скорее странам, лежавшим по ту сторону Пиренеев, государственному устройству Прованса и Бургундии. Феодализм с его идеей корпоративной лояльности и верой в переговоры — ключевое слово здесь «договор» — мог трансформироваться в каталонском мире непосредственно в современный капитализм. То, что произошло в Каталонии, напоминало переход Японии от феодального самурайского общества к фабричному капитализму. Каталония была единственной частью Испании, где такое имело место. Подобно Франции и Германии, она сумела индустриализироваться, не утратив местных особенностей. Так что можно сказать, что корни индустриальной Каталонии XIX века — в ее средневековой политической системе.

Полное отвоевание Каталонии у арабов и первая стадия территориальной экспансии заняли около ста лет — с 850 по 950 год; на развитие феодальной системы ушло еще приблизительно сто лет, 950-1150 года, а укреплялась эта система в установившихся границах с 1050 по 1150 год. Так что добрые двести лет сословию рыцарей, чье превосходство служило основой всей культурной жизни, и правительству не надо было вести сколько-нибудь значительных войн. Кроме усмирения отдельных непокорных крестьян и улаживания земельных конфликтов местного значения со знатью нескольких долин, каталонским рыцарям нечего было делать. Неудивительно, что очень многие из них превратились в высокомерных трутней, занятых препирательствами из-за привилегий и пышными турнирами. Страдая от провинциальной скуки, они развлекались, слушая бренчание трубадуров на лютнях. Озабоченность соблюдением кодекса рыцарской чести заслоняла от них тот факт, что феодализм в Каталонии развивается не очень-то благородно: налоги лишали последнего гроша намертво прикрепленных к земле крестьян. Тех, кто не платил, подвергали зверским наказаниям.

Привилегии феодалов означали, по сути дела, рабство для крестьянства, которое к концу Х столетия составляло три четверти {цифры, естественно, очень неточны) населения Каталонии. Большинство этих людей были мелкими свободными землевладельцами. Их участки могли быть крошечными, но они имели на них твердые права, защищенные законом и обычаями. Когда в XI веке у землевладельцев отобрали землю, либо заставив ее продать, либо отняв силой, они из независимых фермеров превратились в крепостных или в лучшем случае в арендаторов — сборщиков урожая. Они растили пшеницу, оливки и виноград, пасли стада, а потом отдавали часть дохода {обычно половину) хозяину земли, а также платили всякие дополнительные налоги. Потоки денег, которые текли к знати, давали ей возможность покупать новые земли и приобретать новых арендаторов.

С римских и визиготских времен остались законы, согласно которым знать обладала финансовой и военной властью (mandamen/um), а также правом судить и наказывать (districtum). Поскольку закон был на ее стороне, она беззастенчиво пользовалась закрепленным правом на вымогательство. И крестьяне ничего не могли с этим поделать. В дни Гифре Волосатого и его ближайших преемников крестьянство было главной опорой армии, и крестьяне постоянно держали дома оружие. Это означало, что землевладельцу лучше было оставаться в хороших отношениях с крестьянами, чтобы иметь возможность при необходимости мобилизовать вооруженных людей. Но методы ведения войны изменились, и теперь большое значение для эффективности военных действий приобрела лошадь — животное, держать которое простой фермер не мог себе позволить. Слово «шевалье», рыцарь, дворянин, происходит от французского cheval. Толпа крестьян, размахивающих садовыми ножами, не устояла бы против кавалерии. Лишь немногие — богатая знать — могли позволить себе держать боевого коня и экипаж, для выезда. Человек в седле стал хозяином положения. В этом изменившемся обществе разница между конными и пешими очень скоро стала решать все.

К XII веку noblesa[24] в Каталонии,_$ак и во Франции, уже выстроила развернутую иерархию. На вершине ее находились старые патрицианские семьи и роды чуть помоложе — графы и виконты, обладатели огромных поместий и многочисленных замков. За ними шли владельцы замков не столь благородного происхождения (они известны как varvassors), а за теми — просто рыцари. В обмен на военную службу и пунктуальность в сборе налогов с крестьян эти мелкие дворяне получали от своих более знатных покровителей то, что называлось словом feu — свою порцию дохода от земель.

Теоретически жадность noblesa castral[25] как-то сдерживалась властью графов Барселонских. Но стабилизирующее влияние последних резко пошло на убыль в начале XI века и так и не восстановилось. Когда в 1017 году умер граф Рамон Борель, титул перешел к его сыну, Беренгеру Рамону I, которому в ту пору было всего лишь пятнадцать лет. Шесть лет его мать Эрмессенда правила за него, а когда наследник наконец воссел на трон, то в управлении землевладельцами каталонской глубинки он преуспел ничуть не больше, чем его мать. Когда в 1035 году он умер, власть в Каталонии поделили два его сына (одному достались северные земли, другому — Таррагона), и только в 1049 году старший сын стал Рамоном Беренгером I и полностью взял бразды правления в Каталонии в свои руки.

За тридцать лет образовался вакуум, в котором ни королевский дом, ни городская аристократия не могли значительно влиять на noblesa castral, не говоря уже о том, чтобы предотвратить ее хищническое отношение к крестьянам.

Более того, землевладельцы стали применять насильственные меры и к церкви — к монастырям, зависимым от дохода от земли и потому державших сторону земледельцев. Знать опустошала церковные земли, нападала на монастыри, нарушала право на неприкосновенность, которое имели в церкви беглые крестьяне. Иногда несчастных зарубали прямо на глазах у монахов, у самого алтаря со Святыми Дарами. Каталонские священники, следуя примеру умного и образованного аббата Олибы из Риполя (971-1046), отвечали на это своим оружием — анафемой и отлучением от церкви. В 1027 году на конклаве в Руссильоне Олиба установил Раи í Treua de Deu, перемирие в дни церковных праздников, которое потом было принято по всей Европе. Этот новый закон утверждал право беглых на защиту от произвола землевладельцев и устанавливал периоды, когда всякая вражда должна была прекращаться. За невыполнение грозили отлучением от церкви, самым страшным наказанием, какое только можно было представить себе, так как оно означало отсечение грешника от живого тела церкви, отказ в таинствах и, как следствие, обреченность его черной души и нечестивой оболочки на адский огонь после смерти.

Как бы там ни было, эта полумера помогла. Рамон Беренгер I, став первым феодальным монархом всей Каталонии, понял, что должен преобразовать политическую структуру своего государства, если хочет, чтобы оно выжило как королевство, а не как арена для петушиных боев. Он взялся за выработку свода законов, призванных установить некое равновесие между троном, придворной аристократией, родовой знатью, крестьянами, а также нарождавшимися классами торговцев и ремесленников. Благодаря этому монарху Каталония стала первым королевством Европы, получившим письменный билль о правах. Usatges, проект которого был впервые намечен перед смертью Рамона Беренгера I в 1076 году и обрел завершенность в начале XII столетия, почти за сто лет до того, как у Англии появилась ее Великая хартия. Usatges («обычаи»), безусловно, положили начало эпохе надежного феодализма в Каталонии.

Основой этого билля о правах было признание того, что бюргеры — ciutadans honrats, почтенные горожане (это определение подходило практически к любому человеку, еще не низведенному до состояния раба) — по закону стоят на одной ступени со знатью. Когда решался какой-либо спор, суду надлежало рассмотреть его, подразумевая равные права сторон. Вместо эдиктов и указов Рамон Беренгер I и его преемники настаивали на соглашениях, договорах между заинтересованными сторонами. «Пактизм» между группировками и отдельными гражданами стал ядром внутренней политики Каталонии и, если не считать завоеваний, краеугольным камнем взаимоотношений с другими государствами.

Пактизм вовсе не привел к идиллии и полной гармонии. Он не освободил рабов и не вернул землю тем крестьянам, которые уже ее потеряли. Не мог он также и усмирить полностью недовольных, что и доказали последующие волнения. С конца XI по XIV век каталонские крестьяне часто восставали против зачатков феодальной системы remenees[26], которая вынуждала их выплачивать огромные налоги землевладельцам еще до того, как они получат свободу, — то есть, по сути дела, рабам приходилось выкупать самих себя. А в XV веке классовые стычки между ремесленниками и рабочими привели к появлению клана Буска, а конфликты между высшей знатью и купцами — клана Бига, благодаря которым город оказался на грани гражданской войны.

Тем не менее иметь билль о правах все-таки было лучше, чем не иметь. Usatges, по крайней мере, немного умерили аппетиты баронов-грабителей и создали атмосферу, в которой крестьяне и торговцы могли защитить свои интересы — в борьбе друг против друга или против знати. Отсюда — одна из главных черт каталонского характера: склонность к сутяжничеству. «Ранние каталонцы, — писал историк Салвадор Гинер, — погрязли в сделках, тяжбах, контрактах, исках, ответных исках, хождении по судам и другим инстанциям». Похоже, они столь же склонны были разбрасываться исковыми заявлениями, как современные американцы.

VIII
Уроки феодальной жадности глубоко въелись в характер каталонского крестьянства. Может быть, крестьяне не всегда имели возможность обратиться со своими бедами в суд. Но они сделались упрямыми, всегда готовыми бороться за свои права, еще более консервативными, чем были. Они привыкли считать себя солью земли и стремились сохранить независимость любой ценой. И путь к ней лежал через аренду.

К концу XII века многие крестьяне владели своей землей, но большинство ее арендовало. На практике применялись два вида аренды. Первый вид — наследственная бессрочная аренда земли, система, которая с Х века доминировала на большей части территории Европы: договор о землевладении переходил от отца к сыну и ревниво оберегался арендаторами, так что лендлорд практически не мог его отменить. Некоторые договоры об аренде такого рода, заключенные в XII веке, все еще оставались в силе семьсот лет спустя. В Италии такая система была известна как mez-zadria, а в Испании как censo. Это была обыкновенная издольщина: крестьянин обрабатывал землю и платил налоги. Стоимость семян и инвентаря делили землевладелец и арендатор, как и доходы. Ценз, возможно, был примитивной системой, но она работала хорошо, пока землевладелец и арендатор доверяли друг другу, пока земля была плодородной и пока арендатор трудился на ней не покладая рук. В целом в аграрной Каталонии все три условия соблюдались.

Второй вид аренды возник в связи в производством вина, а виноградарство, даже несмотря на медленный рост молодых лоз, было одной из самых прибыльных отраслей каталонского сельского хозяйства. Арендаторы-виноградари назывались rabassaires; как и при обычной аренде, землевладелец и rabassaire делили расходы и доходы. Но срок аренды был ограничен длительностью жизни ceps, то есть лоз. Когда три четверти лоз отмирало — такое положение называлось rabassa mort, — земля возвращалась к владельцу виноградника, который затем мог заключить новый договор, а мог и не заключать, по своему выбору. Естественно каталонские виноградари очень старались сохранить лозы живыми. Иногда те жили по пятьдесят лет — дольше, чем способен трудиться на земле человек.

Пользуясь законными drets (правами) и furs (привилегиями), фермеры наладили отношения с другими слоями населения, после того как барселонский королевский дом приструнил баронов-грабителей. Фермер при этом еще и ощущал себя образцом истинного каталонца. В этом смысле они были как йомены в Англии. Рыцари и аристократы имели свои архитектурные символы — замки по всей территории. У каталонского фермерства тоже имелся свой символический тип здания, нечто среднее между фортом и фермой, masia, «фермерский дом», или casa pairal, «патриархальный дом».

Символика casa pairal имеет глубокие корни в каталонской истории. Значение патриархального дома к концу ^ХХ века снизилось, потому что большая часть каталонцев живет сейчас в городах и сошла на нет сама структура сельской жизни, основанная на семье. Но со Средних веков до Первой мировой войны casa paira/ был жизненно необходимой составной частью каталонской жизни. В XIX веке эта идея раздулась в социальный миф, огромный и в каком-то смысле мешавший развитию. К 1880-м годам этот миф значил в светской жизни каталонцев столько же, сколько церковь в религиозной. Это был краеугольный камень каталонского консерватизма, дополняющий идею земли и рода. Отчий дом — первичный, квазибиблейский символ собственности и права наследования. Это понятие включало в себя идею самоотверженного труда, верности родине, патриотизма, преемственности, родства. Тут было и осознание себя каталонцем, а не испанцем вообще, притом каталонцем особым, не аристократом, а именно крестьянином. И, прежде всего, придерживаться такого мировоззрения означало не быть иностранцем и отвергать всякого, кто им являлся.

С 1970-х годов множество таких домов куплено и отреставрировано жителями города. Дом, который вы видите из окна автомобиля, может быть собственностью как барселонского художника или вице-президента банка «Сантандер», так и фермера. Форму таких домов также воспроизводят дома по всей Коста-Брава. Многоквартирные вытянутые строения изо всех сил тщетно стараются соответствовать. Фермерский каталонский дом можно отреставрировать, но имитировать его нельзя, а законы и обычаи, связанные с ним, ушли в прошлое навсегда. Это совершенно невероятно, но несколько таких домов сохранилось в самой Барселоне, выжило с тех времен, когда вокруг них расстилались «сады и виноградники». Самый старый из них — это Масиа Торе Рондона, построенный в 1610 году и теперь являющийся пристройкой к гостинице «Принцесса София». Другой — Масиа Канн Планас на проспекте папы Иоанна XIII, где теперь штаб-квартира футбольного клуба «Барселона». Другие, такие как Масиа Кан Фаргас (Пассейч Марагаль, 383389), были построены в XVIII веке или чуть позже. Есть один великолепный экземпляр XVII века: толстые белые стены, каменные своды арок, солнечные часы, и все это — на темной Каррер д’Эсплугас, в пещерах Льобрегат, в южной части города, но он закрыт для посетителей. Чтобы найти действительно старые дома такого рода, надо отправиться в сельскую местность.

Подобно тосканской casa colonica и провансалькой mas, которые каталонский дом очень близко напоминает, каталонская masia пришла к нам из Средних веков. Но ее корни гораздо старше — в деревенской villa, укрепленной ферме римских поселенцев: с толстыми стенами, пристройками для животных, смотровыми башнями. Некоторые masias прямо построены на фундаментах ранних римских villae и повторяют план их постройки. Дизайн этих ферм ни в коем случае не являлся чем-то устойчивым. Нет стандартной планировки masia. Такие дома были полностью функциональны и формировались подобно птичьему оперению или желудочно-кишечному тракту млекопитающих, в зависимости от местных климатических условий и социальной среды. Их архитектором была сама эволюция.

Во влажных, холодных Пиренеях фермы имеют высокие пирамидальные крыши, чтобы на них не задерживался снег, дополнительные лестницы, конюшни и загоны для скота напротив дома (чтобы от навоза шло дополнительное тепло), крошечные окошки и стены поистине циклопической толщины. В предгорьях крыши становятся плоскими, окна увеличиваются, хотя и ненамного. Лестницы — внутри, возможен небольшой clos, «помещение, отделенное стеной». На равнинах Ампурдана, Вика или в Таррагоне наклон крыши опять-таки не очень выражен, а три-четыре чердачных окошка находятся прямо под коньком. Иногда встречается крыльцо с аркадами, дверные и оконные проемы становятся больше, хотя и закрыты массивными дубовыми дверьми и окнами. Может иметься и сторожевая башня, чтобы видеть наступающих сарацин или другого неприятеля.

От почвы и типа земледелия внешний вид дома зависел не меньше, чем от климата. Так, в некоторых районах, например в Жероне, на равнине Вик, в Сельве, где растения разнообразны, могло быть много складских помещений (для хранения фруктов, бобов, масла, вина, зерна), а также инвентаря. Поскольку фермеры там не держали много животных (разве что нескольких цыплят да пару свиней для пресловутой колбасы), при доме нет конюшен и хлевов, тогда как в Ампурдане и в окрестностях Таррагоны, где земледелие ограничивалось в основном зерновыми, амбаров меньше, но они обширнее, а к фермерскому дому примыкают хлевы.


Деревенский дом — casa pairal, Эсплугес де Льобрегат, Барселона


Несмотря на обилие вариаций, в основном образ дома оставался одним и тем же. Все было прочным, толстым, надежным. Никаких решеток, завитушек (кроме попадающихся иной раз грубоватых капителей, или оконных сводов в стиле сельской готики века, или меандров над дверью XVIII века). Стены толщиной два фута, сложенные из бута, скрепленного раствором, беленого и тесаного. Черепица, положенная в два-три слоя, как слоеный пирог, напоминает о соломенных крышах. Тяжелые дубовые потолочные балки, часто покоящиеся на закругленных каменных выступах, кирпичный или выложенный плиткой пол. Массивные железные дверные петли, запоры, засовы. Крошечные косящие окошки, снабженные массивными ставнями. Для обитателей casa pairal важен был не вид из окна — природой они успевали налюбоваться, работая в поле, — а уют, надежность, безопасность, чувство защищенности. Вплоть до XIX века сельская Каталония кишела врагами: сарацины, горные разбойники, рыцари-захватчики, разбойники, карлисты. «Отчий дом» должен был выстоять против них.

Сердце такого дома — llar de foc. Перевод «очаг» не отражает в должной мере сущности названия. Ведь llar происходит от латинского lares, боги домашнего очага, и подразумевает священное пространство, а не просто место, где разводят огонь. Llar имеет навес величиной с небольшую комнату, под которым может уместиться вся семья, котелок, висящий на цепях, решетку, кочергу, вертелы, ряд горшков, глиняные тазы на длинной полке. Рядом деревянные стулья с прямыми спинками, подлокотниками и выдвижными ящичками под сиденьями для avi (главы семьи) и его жены, metressa или padrina, и обыкновенные — для остальных членов семьи, начиная с bereu, наследника, старшего сына, и pubílla, старшей дочери, и табуреты для младших детей и работников. При рассаживании за столом соблюдался определенный порядок. Ни в одном полинезийском или африканском племени нет такой строгой иерархии, какая существовала в деревенской каталонской семье в Средние века и вплоть до XVII столетия. Это было натуральное хозяйство, оно само производило все, что потребляло, включая развлечения: так что llar — начало всего каталонского фольклора, музыки, песен, rondalles (рассказов и басен). Жизнь крестьянина определялась жестким циклом смены времен года и очень медленно изменяющимися ремеслами. Крестьянам незачем было меняться. Сама мысль о каких-либо переменах была им подозрительна. В XVII веке, когда Каталонию терроризировали разбойники, и, казалось, вся социальная структура рушится, фермерский дом стал еще более неприступной крепостью, чем был.

«Такие дома, — писал, ностальгируя, панегирист Х. Жибер, — были последними тлеющими очагами приговоренного к исчезновению образа жизни… символами утраченного — глубоких и чистых человеческих чувств. Такой дом — толстый ствол могучего семейного древа, суровый и патриархальный, в чьих ветвях могли застрять обрывки паутины вечности, потому что именно здесь формировались традиции, которые соблюдались как церковные обряды, добрые каталонские традиции, переходившие от отцов к сыновьям. Так что истоки души нашего народа следует искать в этих деревенских постройках».

Менее склонный к ностальгии человек мог бы поинтересоваться, такой ли уж потерей был, например, уход в прошлое «доброй каталонской традиции» — закона о наследовании. Разумеется, благодаря соблюдению права первородства сохранялась целостность земельного надела. После смерти отца семейства старший сын получал все. Если сына не было, наследовала старшая дочь. С таким приданым она становилась завидной невестой. Брачные контракты в сельской Каталонии заключались долго и обстоятельно: перечень всего имущества, вплоть до последнего цыпленка и последнего фута земли, зачитывался стряпчим в присутствии вступавшей в брак пары и членов обеих семей. Младшие сыновья не получали ничего, хотя могли ожидать от старшего брата, что тот поможет им с карьерой. Как и в Англии, второй сын уходил в армию, а третий — в церковь. К XVIII веку молодых людей в Барселоне больше привлекала торговля, чем военная или религиозная карьера. Так что развивающаяся барселонская буржуазия едва ли не сплошь состояла из младших сыновей, оставшихся без наследства, которые ностальгировали по патриархальному укладу и утоляли свое чувство утраты долгими ламентациями по поводу утраченных корней. Наверно, именно поэтому все, что ассоциировалось с понятием casa pairal, к 1830-м годам стало фетишем для барселонского среднего класса.

Действительно, как мы имеем возможность убедиться, расцвет культа casa paira/ — его подъем до уровня националистической идеологии — случился не раньше XIX века. Трубадуры в XIV веке не пели о семейном укладе. Они слагали свои песни, рассчитывая понравиться баронам и графам, которые демонстрировали подчеркнутое безразличие к фермерам. В рыцарском романе Жоано Мартореля «Тирант Белый» не найдешь и следа преклонения перед крестьянскими предками и их обычаями, которые звучали в высказываниях деятелей каталонского Возрождения. Средние века вовсе не делали из casa pairal источника патриотизма, не отождествляли его с самой Каталонией, а его обитателей — со Святым Семейством. Все это сделал век XIX. Пока «добрый крестьянин» не превратился в литературную метафору, ему приходилось существовать на грани вымирания. Для средневековых правителей крестьянин был экономической необходимостью — потенциальным солдатом, неаккуратным налогоплательщиком, упрямым и неудобным партнером по сделке, — а вовсе не объектом сентиментальных переживаний, и еще менее, символом единства нации. Эта роль в Барселоне тогда безраздельно принадлежала графу-королю.

IX
Стараниями королевского дома территория Каталонии расширялась не в результате завоеваний, а путем заключения соглашений и браков. Будучи королем, Рамон Беренгер I сумел сделать своими вассалами графства к югу от Пиренеев — Серданью, Бесалу, Ампурдан, Ургель и Пальярс, а также Руссильон на севере. Между 1067 и 1071 годами он продвинулся дальше, на территорию Прованса, откупив большой кусок, графства Каракассон и Расес, за пять тысяч унций золотом. Его сыновья и внуки продолжали политику династических браков. Так, Рамон Беренгер III в 1112 году взял в приданое еще один участок Окситании, то есть Прованса, сочетавшись браком с принцессой Дольсой Провансальской.

Но решающим политическим событием для Каталонии XII века был ее союз с соседним королевством Арагон, который значительно упрочил власть графов-королей Барселонских. В 1134 году король Арагонский Альфонсо Воитель, не имевший прямого наследника по мужской линии, умер, оставив свое королевство рыцарскому ордену. Арагонская знать, презрев его завещание, выбрала своим королем брата Альфонсо, епископа Рамира. Арагон находился под интенсивным военным и политическим давлением Кастилии, и чтобы обеспечить себе независимость, Рамир устроил брак своей дочери Петронеллы с каталонским монархом Рамоном Беренгером IV. Ее приданым стало королевство Арагон. Арагонские аристократы поддержали слияние, так как правильно рассудили, что их интересы будут защищены лучше, а привилегии сохранятся дольше при системе договоров между кланами и группировками, принятой в Каталонии, а не при кастильской монархии. И Каталония, и Арагон стремились сохранить свои законы, права и обычаи, и им это удалось. Они образовали мощный блок на следующие несколько веков, успешно сдерживали амбиции кастильцев и противостояли стремившимся к централизации королям Мадрида. Каталония и Арагон взаимно укрепляли и дополняли экономику друг друга. И главное, они объединили войска. Союз Арагона и Каталонии создал военную мощь, которая в XIII веке создала в Средиземноморье Каталонскую империю. Начиная с короля Жауме I, вполне заслужившего свое прозвище El Conqueridor — Завоеватель, короли Арагона и Каталонии повернули прибрежный город, который до того упрямо смотрел в глубь материка, на 180 градусов и сделали Барселону крупнейшим морским портом Средиземноморья. Во всяком случае в Испании только она могла претендовать на то, чтобы стать столицей империи.

Глава 2 «Если нет — тогда нет»

I
Королевство Арагон и Каталония (которое каталонские историки предпочитают именовать королевством Каталония и Арагон) владело к началу XIV века целой империей. Ею управляли из Барселоны. Империи не существовало бы, будь Каталония занята решением той же проблемы, которую решала остальная христианская Испания — вытеснением арабов, в других областях полуострова занявшим семьсот лет. Но короткая каталонская реконкиста закончилась уже к началу XIII века, после чего Каталонии уже ничто не мешало сделаться империей. И она начала развиваться с поистине фантастической скоростью.

Два фактора прежде мешали Барселоне стать серьезной морской силой. Во-первых, ее гавань была мелкой и потому зарастала илом. Даже в XIII веке судно могло застрять в порту на месяц с лишним, пассажиров приходилось на шлюпках переправлять на берег. Ни один большой корабль не мог подойти к пирсу, не подвергаясь риску сесть на мель. В XIIIXV веках суда стали меньше и маневреннее, но проблема осталась, особенно для кораблей с большой осадкой и высокой кормой, а также пузатых каравелл, сделавшихся «рабочими лошадками» средиземноморской торговли.

Второй и куда более серьезной проблемой Барселоны в период правления Жауме I были мавры, которые мешали морской торговле. Их вытеснили с материка, но они неплохо устроились на Балеарских островах — Майорке, Менорке, Ибице. Крупным средневековым судам, выходившим из Барселоны и неспособным плыть при сильном ветре, было не миновать этих островов. Течения и господствующие ветры несли судно прямо туда, а там его легко можно было захватить и разграбить.


Жауме I


Но даже при добрых отношениях с арабами в островных портах — а мавританские власти, разумеется, не возражали против захода каталонских судов и торговых отношений, так как это приносило доход (таможенные и транзитные пошлины), — внешняя торговля Барселоны через Балеарские острова, направленная на восток Средиземного моря, затруднялась еще и тем, что суда были в основном весельными, а не парусными. Галера с гребцами-рабами годилась только для плаваний на короткие расстояния. Это судно быстрое, но не экономичное. «Горючим» для рабов на галерах была вода (организм быстро обезвоживается, если человек гребет весь день на жаре тридцатифутовым веслом), а галеры не могли хранить на борту запас, достаточный для долгого путешествия. Они могли продержаться не больше недели, да и груз брали небольшой. Так что каталонский флот в ХШ веке перешел на парусные суда не только из соображений гуманности. Но и этот переход не решал полностью проблемы Балеарских островов.

Арабские корсары, которые на своих быстрых одномачтовых судах с треугольными парусами набрасывались на любое судно, подходившее ближе чем на пятьдесят миль к Балеарам, вынуждали барселонские суда жаться к берегу и обрекали морскую торговлю Барселоны на провинциальность. Это особенно раздражало каталонцев потому, что, называя арабов «пиратами», они прекрасно знали, что те — прежде всего торговцы. После пяти столетий мавританского владычества Майорка сделалась главным перевалочным пунктом западного Средиземноморья, центром паутины торговых связей, соединявших Венецию, Геную, Сицилию и Тунис, одинаково выгодных как для католиков, так и для мусульман. Каталонцам очень хотелось войти в дело. В XIII и XIV веках они поставили целью захват ряда островных баз, которые открыли бы им восточное Средиземноморье, создали бы цепочку: Балеарские острова — Сардиния — Сицилия. Естественно, как все завоеватели, они сделали это именем Господа и придали своим мотивам религиозную окраску. Захватить остров значило изгнать мавров, если они там были, или не пустить их, если их там не было. Начали с Майорки. «Когда я взял Майорку, — хвастался Жауме I, граф Барселонский и король Арагонский, — Господу было угодно, чтобы я совершил лучшее из всего, что делал человек за последние сто лет».

Его экспедиция отправилась в путь в 1229 году. Если бы она удалась, Барселона одержала бы очень крупную победу. Но Жауме очень хотелось продемонстрировать, что Барселона не одна принимает участие в этом предприятии, что здесь переплелись интересы многих христиан. Поэтому он набирал флот как из каталонских, так и из французских портов, включая Марсель. У Барселоны не хватало собственных судов, а чтобы захватить острова, тогда, как, вероятно, и сейчас, требовались очень значительные силы. Это была первая совместная вооруженная попытка королевств Арагона и Каталонии, и ее готовили и обставляли весьма тщательно. Переговоры Жауме насчет прав победителя сдругими графами, в чьем оружии он нуждался, были долгими и напряженными. Но в конце концов он собрал флот: пятьсот кораблей, как прикинул один придворный поэт, или чуть меньше, но во всяком случае это был самый впечатляющий флот, какой когда-либо собирали в западном Средиземноморье. Жауме 1 тогда был тридцать один год — пылкий молодой король. Его внешность хронист Бернат Дескло описывал, едва не задыхаясь от восторга:

Король Жауме Арагонский был красивейший человек на свете. Он был на четыре дюйма выше любого другого мужчины, и природа щедро его одарила: мужественное румяное лицо, длинный нос совершенной формы, большой, красивой формы рот, зубы такие белые, что напоминали жемчуг, глаза сияющие, рыжие, с золотыми нитями, волосы, широкие плечи… Его переполнял избыток сил. Он прекрасно владел оружием, был силен, храбр, щедр, учтив, милосерден. Он жаждал начать и выиграть войну с сарацинами.

Жауме I так мечтал войти в историю, что с помощью придворных писателей позже составил свою автобиографию (единственная подробная автобиография, написанная собственноручно средневековым монархом) и озаглавил ее «Llibre dels Feits» — «Книга подвигов».

Он написал книгу сам и сделал это очень хорошо. Приподнятый тон этого сочинения, осознание автором своей великой миссии до сих пор трогают. Образы интересны и ярки. «Мы подняли паруса в среду утром, выйдя из Салоу, они тоже подняли паруса, и это было чудесное зрелище как для нас, так и для людей на берегу: море казалось белым от парусов — столь велик был наш флот». Король описывал ужасы шторма: «Море так бушевало, что треть галеры, вся ее носовая часть, уходила под воду, когда накатывала большая волна… Сорвало все паруса. Этот шторм поднялся из-за ветра, дувшего со стороны Прованса. Никто на нашей галере не промолвил ни слова». Гнев стихии, упование на волю Божию, сожаление о королях и героях, королевство «посреди моря, там, где Господь выбрал его поместить», — все есть в этой книге. «Книгу подвигов» каталонцы долго и не без оснований считали достойным Гомера описанием своей ранней истории.

Рука руку моет. Жауме I требовалась Майорка, и арагонцы помогли ему заполучить остров. Потом Арагону понадобилась Валенсия, и настал черед Жауме I помогать. Кровавое завоевание Валенсии объединенными силами каталонцев и арагонцев заняло шестнадцать лет, с 1232 по 1248 год. В конце концов арагонцы утвердились на валенсийских землях, а Барселоне достались прибрежные провинции, которые она заселила каталонцами. Центром всего предприятия стал город Ллейда в глубине материка, вскоре полностью каталонизированный. Завоевание Валенсии сорвало планы Кастилии заполучить ее, и в 1244 году король Кастилии подписал пакт с короной Арагона об отказе на притязания на область Валенсии.

Шесть лет (до 1235 года) потребовалось Жауме I, чтобы укрепиться на Майорке, а когда остров посчитали достаточно укрепленным, ничто уже не могло остановить экспансию каталонцев и арагонцев в Средиземноморье. Пошли каталонские суда, везя с собой каталанский язык. Образовалась «языковая кайма» — в некоторых местах выражена ярче, в других слабее. Она отмечала присутствие барселонских моряков, торговцев, чиновников. К концу XV века по-каталански в средиземноморских портах говорило больше людей, чем по-французски, по-испански, по-итальянски — в общем, на любом языке, за исключением арабского.

Сын Жауме, Пер (Педро) II, или Пер Эль Гран (Великий) (1240–1285) получил права на трон Сицилии, женившись на принцессе Констанце. Сицилия все еще оставалась житницей Южной Европы, морскими воротами Леванта в Грецию, Египет и Константинополь. Из Палермо в Барселону прибыло посольство, чтобы пригласить короля занять остров. Следующие двести пятьдесят лет каталанский делил с сицилийским статус официального языка. На нем говорили королевские чиновники в Палермо и Мессине. Однако Сицилия была слишком велика и густо населена, чтобы каталонцы оказали на нее существенное культурное влияние. Каталонцы женились на сицилийках и скоро подпадали под сицилийский жизненный уклад.

Это было вполне мирное завоевание. Чего нельзя было сказать про завоевание Сардинии. В 1324 году внук Пера II Альфонсо III Милостивый отправился на этот скалистый остров, чтобы сделать его колонией каталоно-арагонской короны. Захватив Сардинию, король надеялся завладеть Тирренским морем.

Даже сегодня воинствующие каталонисты заявляют, что власть их средневековых предков в Средиземноморье основывалась на мирном пактизме, что их армия никому не причинила серьезного вреда, уважала местные законы, в отличие, конечно же, от жестоких, с имперскими замашками кастильцев. Тем не менее происходившее на Сардинии и Менорке было ничуть не лучше того, что кастильцы проделывали с перуанцами и инками, и гораздо хуже того, что позже они делали с каталонцами. Это поведение граничило с культурным геноцидом. В 1287 каталонский граф-король Альфонсо 11 Великодушный захватил Менорку — Жауме 1 в свое время удовлетворился тем, что оставил ее вассальной территорией мавров, завоевав более крупного соседа, — и уничтожил большую часть мужского населения острова. Остальных продали в рабство и тем самым обрекли остров на экономическую разруху на двести лет. С Сардинией поступили почти так же, хотя каталонцам было несколько сложнее установить там свои порядки. Простых сардинцев они считали людьми второго сорта, годными лишь на то, чтобы быть рабами. Их тысячами обращали в рабство. Всех жители Альгеро на северо-западном побережье безжалостно истребили или выслали в 1354 году Пером III Церемонным. Потом он заселил освободившуюся территорию каталонцами, чьи потомки и в ХХ веке продолжали говорить на узнаваемом диалекте каталанского. До сего дня сардинец, поясняя, что кто-то косноязычен, скажет «No sidi su gadalanu» — дословно «Он не говорит по-каталански». Но за пределами прибрежных городов сардинцы яростно сопротивлялись каталонским порядкам, как ирландцы сопротивлялись порядкам английским. Колония оставалась разорительным и опасным местом для графов-королей и очень недешево стоила торговцам, платившим налоги и пошлины, чтобы содержать оккупационные войска.


Пер III (Церемонный). Монтсеррат, 1742 г.


Что-то иррациональное было в решимости графов-королей во что бы то ни стало расширить свою империю. Она, похоже, коренилась в мистическом визионерстве культуры средневековой Барселоны. Мистические настроения проникли и в XIV век и повлияли на графов-королей и на имперскую идею. Ее горячим приверженцем и распространителем в Каталонии был Арнау де Виланова (1240–1311).

Виланова совмещал взгляды диаметрально противоположные: восхвалял честную бедность (подобно Сенеке) и при этом был советником королей; будучи ученым-эмпириком, врачом, оставившим ценные медицинские труды, проповедовал самые крайние формы апокалиптического мистицизма, а также конец света и «золотой век». Он родился в Валенсии, изучал медицину в Монпелье. Его медицинские труды, основанные на работах Гиппократа и Галена, были (по стандартам того времени) совершенно схоластическими в своей верности греческой традиции. Религиозные — другое дело. Тут он был антирационалистом. Вера и разум несовместимы, и единственный способ познания — прямое прозрение. Виланова, по сути дела, был главным в Испании выразителем самой могучей идеологии, овладевшей умами в промежутке между Иисусом Христом и Карлом Марксом, — учения итальянского мистика Иоахима де Фьоре (1145–1202), лежавшего в основе харизматического христианства, и не только.

Иоахим, калабрийский ученый-отшельник, верил, что Библия содержит эзотерические смыслы, которые можно расшифровать. Если подобрать правильный ключ, то Ветхий и Новый Заветы, и особенно Откровение, могут открыть будущее. Он представил историю человечества состоящей из трех эпох, каждая из них — под знаком кого-то из Троицы. Первая — эра Бога Отца, отмеченная страхом, рабством, и законом. Вторая — эпоха Сына, начавшаяся с рождения Иисуса Христа: период относительного просветления, омраченный многими пороками. Третья должна стать эпохой Духа Святого, который превратит мир в один огромный монастырь, обитатели которого застынут в экстатическом созерцании божественного. В эту эпоху все станет общим; моего и твоего больше не будет; иудей, араб, язычник — все придут в лоно церкви, войны закончатся, человечество достигнет той точки, дальше которой никакое развитие невозможно. Но прежде, чем это случится, явится Антихрист. Князь Тьмы придет и разрушит прогнившую церковь. А затем сгинет сам в последней битве Добра со Злом. Эта третья эра уже близка. Иоахим де Фьоре предсказывал ее начало где-то между 1200 и 1260 годами. Он не увидел эту эпоху, не дожил до этого времени, но не увидел ее и никто другой.


Арнау де Виланова


Как показывает Норман Кон в «Поисках золотого века», историческая фантазия Иоахима де Фьоре лежит в основе множества более поздних идей, от анабаптистских движений XVI столетия вплоть до теории трехступенчатой эволюции Огюста Конта, от хаттеритов и рантеров[27] до самой действенной химеры ХХ века — марксистской веры в мировую революцию, диктатуру пролетариата и конец истории. И в Барселоне Арнау де Виланова не только полностью усвоил эту фантазию, но и проповедовал ее всю жизнь. Похоже, он «заразился» ею в Монпелье от «духовного» крыла францисканцев, учеников и последователей Иоахима, считавших себя провозвестниками, авангардом, так сказать, грядущего золотого века. И вот практикующий врач стал самым яростным антиинтеллектуалом в Испании. «Совершенно точно, — провозглашал он, — что, изучая философию, человек не начинает любить Бога больше; он лишь становится большим софистом и болтуном… и что еще того хуже — большим лицемером». Официальная церковь нс обращала на него внимания. «Занимайтесь медициной, — сказал папа Бонифаций VIII Виланове, — а не теологией, и мы воздадим вам почести».

Однако барселонский королевский дом взирал на учение де Фьоре со священным ужасом, а на Виланову — как на ученого, возможности которого граничат с волшебством (научные интересы Вилановы лежали в таинственных областях: алхимия, прорицания и астрология). В 1281 году Виланова стал придворным врачом Пера II Великого, потом учил сыновей короля, которым со временем предстояло взойти на трон Каталонии и Арагона под именами Альфонса II Свободомыслящего и Жауме II Справедливого. Он был не просто наставником: Жауме II, кажется, очень серьезно рассчитывал на него не только как на советника в политических делах, но и как на толкователя снов. Виланова более двадцати лет влиял на королевский двор и его политику, будучи астрологом, врачом, наставником принцев, «волшебником». Он сформулировал свои взгляды в двух книгах: «De Тempore Adventus Antichristi» («О времени пришествия Антихриста», 1297) и «De Misterio Cymbalorum» («О тайне символов», 1300). В этих книгах он рассуждал о том, что барселонский королевский дом должен сыграть решающую роль в приближении «золотого века». Ему предстоит очистить от скверны церковь, обратить или уничтожить иудеев, вернуть Иерусалим, искоренить ислам, создать новую христианскую империю с владениями по всему миру, чьей столицей станет не прогнивший Рим, а Сицилия, которой в те времена правили Пер II и его наследники. Подобные идеи, должно быть, наполняли головы графов эсхатологическими мечтами о высоком предназначении, а сочинения Вилановы и обаяние его личности, видимо, разжигали их политику экспансии в Средиземноморье, а также питали вполне рациональные надежды на успешную торговлю.

II
Имперские амбиции Каталонии росли безудержно быстро, и торговля от них не отставала. Еще до конца XIII века графы-короли обзавелись консульствами не менее чем в 126 городах Средиземноморья, от Малаги до Константинополя, от Венеции до Бейрута, от Монпелье до Мальты, от Фамагусты до Триполи.

Поскольку каталонцы есть каталонцы, и тогда они были не менее националистично настроены и хвастливы, чем сейчас, росли также их претензии на культурное главенство. Например, они владели значительной по размеру колонией в окрестностях Афин и Пелопоннеса. И ура-патриотически настроенный епископ Барселонский в период правления Жоана 11 Вероломного (1398–1479) заверил парламент, что «прославленные и древние Афины, где некогда зародилось красноречие и ученость Греции, разговаривают теперь по-каталански». Разумеется, ничего подобного на самом деле не было и в помине.

Торговля Барселоны с левантийскими городами (Константинополь, Бейрут, Александрия) была доходной, так как с ними торговали предметами роскоши. Барселонские купцы экспортировали шерстяные ткани и овчину, сушеные фрукты, оливковое масло, кораллы, олово и железо. Ввозили же перец, ладан, корицу, имбирь (всю средневековую Европу охватила мания специй — сильный аромат убивал прогорклый привкус мяса в отсутствие холодильников; особенно сильно увлекались специями гурманы-каталонцы). Еще они ввозили квасцы и рабов. Во все уголки империи — на Балеарские острова, Сардинию, в Неаполь и на Сицилию — везли ткани, изделия из кожи, шафран, оружие в обмен на сицилийскую пшеницу, хлопок, рабов и на сардинские кораллы и соленую рыбу. Торговали даже через Атлантический океан с Фландрией, откуда получали тончайшие ткани. А когда Барселона укрепилась в западном Средиземноморье, она наладила еще более прибыльную и быструю торговлю с Северо-Западной Африкой через Тунис. Графы-короли не покорили африканское побережье, хотя, разумеется, мечтали об этом. Хроники Берната Дескло и Рамона Мунтанера полны фантазий об этих землях. Мунтанер, склонный путать и подтасовывать факты, чтобы подогнать историю к интересам рыцарей, обвинял папу в том, что тот не оказал его королю Перу III Церемонному военной помощи, которая позволила бы захватить Тунис. Но что нельзя завоевать, то можно получить по договору. К началу XIV века барселонские каравеллы уже возили берберам сушеные фиги, валенсийский рис, сыр, орехи и целые мили тканей, а домой возвращались с грузом хлопка-сырца, красителей и, главное, берберского золота.


Каталонская еврейка с нашитой на одежду красно-желтой меткой.


В основном с Северной Африкой торговали каталонские евреи, на которых в XV столетии обрушатся все ужасы испанского христианского антисемитизма. Но в ХШ и XIV веках графы-короли их ценили не из религиозных симпатий, а просто потому, что они были полезны: евреи могли быть торговыми агентами в североафриканских городах, что совершенно исключалось для XIV век. Часовня Святой Лусии, Таррагона христиан. В Барселону, как и в Венецию, хлынули деньги. Что может быть лучше торговца? Только два торговца. Или, по крайней мере, так можно было заключить из панегириков, которые сочиняли нарождавшейся буржуазии каталонские теологи, например Франсеск де Эйшименис (13301409). Несмотря на свое францисканское прошлое, к честной бедности он никого не призывал. В 1383 году он написал трактат «Regiment de 1а Cosa Publica» («Управление общественными делами»), часть монументального труда под названием «Lo Crestia». Это задумывалось как монструозная тринадцатитомная энциклопедия правил и практических советов, где должно было найтись объяснение всему на свете. Он закончил только первые четыре тома, включавшие в себя 2500 глав. В «Regiment» Эйшименис клеймил военачальников и тиранов и утверждал, что лучшая защита от них — средний класс. Буржуазия, с присущей ей разумностью и народным духом, для него олицетворяла каталонские добродетели. Вся структура соглашений и переговоров зависела от людей, а пактизм — высшее достижение каталонской жизни. Этих людей, считал он, надо оберегать и защищать. Что хорошо для дела, которым они занимаются, хорошо и для Каталонии:

Стране, где процветает торговля, где ничто не мешает развитию рынка, где почва плодородна, ничего лучшего и пожелать нельзя. Потому… торговцев надо поощрять и поддерживать более, чем всех остальных граждан. Они — жизнь народа, его сокровище, выразители народных интересов. Они дадут пропитание беднякам, обеспечат развитие торговли, удовлетворят все потребности страны. Без торговых людей общества распадаются, короли превращаются в тиранов, молодые не находят применения своим силам, а бедные плачут. Рыцарей и ростовщиков не заботит благотворительность.

Только купцы склонны жертвовать свои деньги, только они опекают простых людей.

«Все, что делается, делается деньгами», — писал поэт с Майорки Ансельм Турмеда (1352?-1425?) в своей «Похвале деньгам»:

Правда будет, словно ложь,
А судья, что адвокат,
А глупец — ученый муж —
Были б только деньги.
\
И добро творят, и зло:
Чертом станет человек,
Иль, наоборот, святым —
Были б только деньги.
Дети песенки поют,
А священники — псалмы
Из-за денег, из-за них
(кармелиты тоже)!
Так что денежки имей!
Заимел — не упускай!
Коль их много у
тебя, Станешь римским папой.
Барселонские купцы прекрасно осознавали свое значение в обществе, свою важность для страны. Их «храм», Llotja (биржа), стоял у моря, там, где теперь берет начало Виа Лаэтана. Фасад смотрел на море, которое так много значило для торговли.

Сегодня, войдя в здание биржи, вы никогда не подумаете, что когда-то оно было средневековым. То, что вы видите сейчас на Пла де Палау, — тяжеловесный, обособленно стоящий неоклассический каркас, построенный в 1802 году для Junta de Commerc (министерства торговли). Его департаменты располагались на северо-восточной стороне, на верхних этажах. Даже во дворике, набитом автомобилями брокеров, даже в красивой извилистой лестнице нет ни малейшего намека на готическое прошлое. Llotja — это гибрид. Большую часть XIX века на ее верхнем этаже размещалась Школа изящных искусств. Отец Пикассо, средний художник, преподавал здесь, и молодой Пабло здесь учился с 1895 по 1897 год, как и Жоан Миро, главная фигура когорты не столь широко известных каталонских художников и скульпторов.

Первая биржа была просто павильоном, залом на берегу моря, построенным в 1350-х годах Пером Льобетом — вернее, нанятым им архитектором, который построил Зал Ста. Но ее затопило морским приливом, и Пер III Церемонный в конце XIV века издал указ, чтобы биржу перестроили. Архитектор Пер Арбей выполнил эту работу между 1380 и 1392 годами. Новая биржа Арбея в чем-то напоминает Loggia dei Lanzi во Флоренции, но она меньше: это довольно просторное помещение с арками, с плоским потолком и галереей для наблюдателей (посередине между полом и потолком). Крыша держится на трех двойных пролетах арок, отходящих от готических колонн с четырехлистником в сечении.

Комната для заключения контрактов в Llotja — старейшая во всей Европе. Открытые конторки с именами брокеров, аккуратно выбитыми на эмалевых табличках — вокруг центрального «загончика» с латунными перилами. В торговые дни здесь стоит приглушенный гул — объявляются ставки, и раздается мягкий стрекот компьютерных клавиш. Средневековые арки взирают на суету, темные и мрачные, закопченные миллионами брокерских сигар. Биржа не то чтобы открыта для публики, но и не закрыта для посторонних. Хотя туристические экскурсии не допускаются.


Биржа Барселоны


Если Llotja символизирует серьезность и даже мрачность, с которой каталонские купцы делали свою работу, то конечный продукт их острого ума и самоуважения можно увидеть на Каррер Монкада, хорошо сохранившейся улице, полной дворцов, построенных высшими слоями буржуазии. Улица тянется от Санта-Мария дель Мар, пересекая Каррер де ла Принсесса, до Пласа Маркус, где находится небольшая, XII века капелла Маркус, — место, откуда в Средние века все путешественники отправлялись в дорогу на север, во Францию.

Редко можно с уверенностью сказать, когда появилась та или иная улица, но Каррер Монкада в этом смысле исключение. Она образовалась единым росчерком пера графа Барселонского Рамона Беренгера IV, в 1148 году, еще до союза с Арагоном. Граф отдал ее сенешалю города, купцу по имени Гильом Рамон Монкада, в качестве награды за финансовую поддержку, оказанную при отвоевании города Тортоса. Таким образом, Каррер Монкада — одна из самых ранних попыток «урбанизма» в Барселоне. Мало что осталось от ее первых домов. Большая часть находящихся там сейчас зданий — XV века или более поздние. Это музей жилищ верхушки общества, музей, который всегда выглядит закрытым, так как бюргеры строили свои особняки вдоль границы участков собственности, и вид у них отнюдь не гостеприимный. Эти дома с толстыми стенами и косящими окнами строились, чтобы надежно защитить владельцев, и выглядят они столь же недружелюбно, как и флорентийские дворцы XV века.

Все меняется, когда вы входите внутрь. Типичный дво-рец-ра1аи был четырехсторонним строением, с межевыми стенами и внутренним двориком между ними, со складскими и подсобными помещениями в нижнем этаже и лестницей с аркадами, ведущей в жилые покои и парадные помещения. Таков универсальный средиземноморский план — такие здания можно увидеть от Гоцо до Танжера, — но в домах на Каррер Монкада он обретает особую широту, так как их владельцы не скупились на пространство. Большинство домов открыто для посетителей, будучи преобразованы в музеи и картинные галереи. Но это превращение в музеи — лишь последнее из превращений, которые пережили дома. От XIV–XV веков осталось довольно мало, потому что дома постоянно переделывали, к ним что-то пристраивали по мере того, как благосостояние владельцев возрастало. Один из домов, Палау Далмасес (номер 20, теперь культурный центр), имеет своды XV века, но главная его черта — лестница XVII века с украшенными богатой резьбой витыми колоннами и балюстрадой, панели которой представляли собой барочные аллегории торговли и военного триумфа Каталонии на море. Нептун, нереиды, морские коньки в кипучей морской пене, а выше, под углом тридцать градусов, — вид, навязанный нам этой лестницей, но, если задуматься, весьма точно отражающий экономический упадок, в который в конце концов пришла Барселона.

Дом Сервельо-Гуидиче (номер 25, теперь галерея Маэт) был построен каталонцами и приобретен в XVIII веке семьей Гуидиче, купцами из Генуи. В нем самая красивая лестница, со сводом, поддерживаемым готическими каменными колоннами XV века, такими тонкими и стройными, что можно подумать, будто они железные. Дворец маркизов Льо (номер 12, ныне музей тканей и одежды) имеет почти сохранившийся дворик XIV века, чей свод очень гармонирует с массивными плоскими плитами, из которых сложены стены. Возможно, самые старые архитектурные фрагменты на Каррер Монкада — в Палау Беренгер д’Агилар (номер 15, теперь, вместе с примыкающим дворцом барона де Кастел-лет, — музей Пикассо). Некоторые архитектурные детали дворца относятся к концу XIII века, и весьма вероятно, что перестроил его в XV веке Марк Сафонт, автор оригинального готического фасада Палау де Женералитат.

Именно рост торговли формировал политическую структуру Барселоны в ХШ и XIV веках. Существовали Usatges. Но как они применялись в высоких политических сферах? Этим занималось смешанное, протодемократическое правительство, которое вполне отвечало нуждам средневековой Барселоны. Его существованию Барселона тоже отчасти обязана Жауме I.

III
Граф-король Барселоны не являлся абсолютным монархом Каталонии и Арагона. Жители государства, в котором ревниво оберегались гражданские свободы, не допустили бы этого. К тому же имелась и финансовая сила, которая готова была защитить их от абсолютизма. «Какой еще народ в мире, — спрашивал последний граф-король Марти I Ара-

гонский Гуманный) в 1406 году, обращаясь к каталонскому правительству, Corts, — обладает столькими свободами и привилегиями, как вы; и какой еще народ отличается такой щедростью?» Каталонцам этот вопрос должен был показаться риторическим. Другого такого народа не могло быть. Чувство собственной исключительности отсылало каталонцев к идеалу римской Республики, в которой глава государства был лишь primus inter pares, первым среди равных. Граф-король правил по контракту, а не по божественному праву. Такой взгляд на вещи кристаллизовался в знаменитой и уникальной каталонско-арагонской клятве верности монарху: «Мы, кто так же хорош, как ты, клянемся тебе, который не лучше нас, считать тебя нашим королем и сюзереном при условии, что ты будешь соблюдать наши свободы и законы, — а если нет — тогда нет». Каталонцы всегда трепетно относились к средневековому протесту против королевского абсолютизма. В 1850-х годах, когда строился неоклассический фасад Ажунтамент, в нише вместо статуи Геркулеса установили статую купца XV века по имени Жоан Фивельер, главным образом потому, что, будучи conseller, членом совета, он заставил свиту первого кастильского короля Каталонии и Арагона заплатить городу пошлину на соленую рыбу, которую ели королевские придворные.

Эти «свободы и законы» определялись законодательным советом, называемым Corts Catalanes, каталонскими кортесами, в которых были представлены три слоя олигархической власти в стране: знать, высшее духовенство и верхние слои купечества, известные как boni hominess, «добрые люди». Кортесы были учреждены в 1283 году. Сначала они собирались раз в год, но после 1301 года их сессии стали менее частыми и проводились каждые три года. Кортесы принимали законы, но испрашивали одобрения короля на каждый из них. Если же король хотел получить из государственной казны специальную субсидию, например во время войны, то ее прежде должны были одобрить кортесы. Так что определенным весом обладала каждая из сторон. Однако функция кортесов в основном сводилась к советам и соглашательству. Они не могли принудить короля сделать что-либо против его воли, но могли уговорить. В промежутках между заседаниями кортесы представлял совет из двенадцати человек, известный как Генеральная депутация или Женералитат: по три депутата от каждого сословия, плюс три oidors — аудитора.


Консельеры принимают экземпляр Usalges в присутствии королевы Марии, жены Альфонсо Великодушного.

Миниатюра Берната Мартореля


Это правительство собиралось в здании, известном под названием Палау де ла Женералитат. Оно находится на северо-западной стороне Пласа Сант-Жауме, напротив Ажунтамент, резиденции муниципалитета Барселоны. Так как его функции за века расширились, Палау де ла Женералитат — в некотором роде палимпсест. Местами это великолепный пример поздней каталонской готики. Вход с Каррер дель Бисбе и дворик начала века — работа архитектора Марка Сафонта. Парадная лестница — сегмент цепной арки — выводит в галерею с тонкими и стройными каменными колоннами, а потом — в Апельсиновый дворик, этажом выше уровня улицы, устроенный Пером Матеу между 1532 и 1547 годами. Есть некое сходство между стволами апельсиновых деревьев, посаженных в обычном порядке, и колоннами дворика, который вы только что покинули. Можно только позавидовать политикам, которым досталось лоббировать интересы в таком месте, и тем, кому доводилось молиться, чтобы Господь вразумил их, среди выступов и завитков построенной Марком Сафонтом часовни Св. Георгия (1430), маленького шедевра местной пламенеющей готики.

Управление городом Барселона осуществлял другой орган, Consell de Cent, Совет Ста. Он формировался на более демократической или, по крайней мере, на более популистской основе, чем элитарные кортесы. Все началось в 1249 году, с указа Жауме 1 создать совет «пэров» из двадцати высокопоставленных граждан, известных также как probi hominess («честные люди» в переводе с латыни, по-каталански — proboms), чтобы они взяли на себя управление городом. Совет получил полномочия собирать более широкие собрания граждан. В 1258 году граф-король расширил его основу, учредив избирательную коллегию из двухсот человек, представлявших интересы различных профессий, в том числе и ремесленников. Эта коллегия должна была назначать Совет Двадцати.

Наконец, в 1274 году сложилась система, по которой Барселоной управляли до тех пор, пока Бурбоны ее не упразднили. Пять consellers (советники), battle (мэр) и vaguer (главный магистрат) совместно выбирали совет из ста граждан. Цифра была чисто номинальной: в Совете Ста могло быть девяносто человек, а могло быть и сто сорок четыре, если кого-то никак нельзя было не включить. В конце каждого года Совет Ста выдвигал из своей среды новых выборщиков, которые затем избирали новый состав совета. Так продолжалось четыреста пятьдесят лет.

Совет Ста оказался одним из самых долговечных в истории политических учреждений, главным образом благодаря своей гибкости. Например, он допускал к власти «низшие» слои. Обычно среди пяти советников-выборщиков имелся один artiste (представитель какого-либо из благородных ремесел), а иногда и menestral (ремесленник попроще). Кожевенник, портной, медник или кузнец могли сидеть на сессии рядом с банкиром или крупнейшим импортером специй в Барселоне и обладали равными с ним правами, хотя, разумеется, наиболее влиятельные блоки составляли представители высоких торговых кругов и иногда artistes (вторые зарабатывали себе на жизнь услугами и поставкой предметов роскоши первым). Присутствие в Совете представителей низших слоев, разумеется, никому особенно не нравилось. Это был еще не настоящий парламент, так что знать имела возможность противостоять проникновению обыкновенных торговцев в пятерку consellers. «Вместо людей подлого звания с таким же успехом можно было бы привести на заседание cabros (козлов)», — фыркал политик XV века Жауме Сафонт.

Чтобы смягчить классовую вражду и лоббистскую деятельность, сопровождавшую иногда выборы советников, Совет Ста в конце концов принял забавную и, как предполагалось, надежную практику insaculacio — «лотереи». Она стала почти универсальной в Каталонии к началу XV века. «Надо сшить пять зеленых холщовых сумок, — гласила предвыборная директива в Жероне в 1457 году, — каждая с двумя замками. Первая сумка будет для судей и членов совета, живущих в городе и считающихся достойными людьми… пусть имя каждого напишут на маленьком кусочке пергамента, а каждый кусочек пергамента закатают в шарик воска того же цвета, и пусть все эти шарики бросят в сумку». Эту процедуру в Барселоне приняли лишь в 1455 году.

Недостатком ее было то, что сумке все равно, чьи имена в нее опустили, так что трудно было подтасовывать цифры представительства знати и ремесленников.

Salo de Cent (Зал Ста) остается ядром, центром, сердцем Каса де Ла Сьютат, готического городского комплекса с ренессансным фасадом на Пласа Сант-Жауме, вмещающего офисы и церемониальные залы Ажунтамент. Зал Ста спроектировал примерно в 1360 году архитектор Пер Льобет. Здание было открыто в 1373 году, сильно пострадало во время восстания рабочих в 1842 году, было перестроено в 1880-х годах архитектором-патриотом Луисом Доменек-и-Монтанером. Кстати, Антони Гауди тоже участвовал в конкурсе на эту работу, но о его проекте известно немного, тот утерян. Некоторые напластования неоготического декора появились в 1914 году, но здание все еще сохраняет достойный вид, оно пропитано историей и благородными устремлениями. Его проектировали, стремясь к экономии: вместо дорогостоящих каменных сводов Льобет выбрал более простую технологию диафрагмальных арок (всего их четыре) и деревянных балок между ними. Также другой архитектор, Гильом Карбонель, примерно в то же самое время выстроил Salo de Tinell в расположенном неподалеку комплексе Палау Реаль Майор. Сало де Сент меньше и короче, чем Сало де Тинель, но в своей изначальной простоте он восходит к древним компонентам каталонской архитектуры. Зародившийся в римском прошлом, он — также дальний родственник монастыря и casa pairal, великолепная метафора, не важно, намеренная или нет, сочетания традиции и новизны в политической сфере. Это здание вполне соразмерно пропорциям человека и не пытается подавить его величием, символизирующим государственную власть.

Архитектура заставляет все выглядеть стабильнее, чем есть на самом деле. Имеется предел способности человека интуитивно чувствовать политическую жизнь города по его памятникам — памятники всегда говорят на языке порядка, традиций, защищенности. Немного известно о гражданских волнениях в Барселоне ХШ века во времена Жауме 1 и его преемника Пера II, хотя, разумеется, постоянно возникали возмущения, направленные против богатых и часто против евреев. «Революционер» по имени Беренгер Д’Оллер в 1285 году выступил с проповедью честной бедности, устранения привилегий и неизбежного наступления Армагеддона. Он сплотил вокруг себя соратников и последователей. Именно он — виновник нескольких волнений и вспышек насилия. Но его скоро повесили вместе с тридцатью сподвижниками. Война группировок на улицах средневекового города была в порядке вещей и считалась нормой. Каталонские врачи, например, настаивали, чтобы им разрешили брать с собой оружие по ночам. В 1358 году бандиты убили губернатора Менорки ударом подсвечника по голове в алтарной части церкви. Этим постоянным криминальный фоном городская жизнь Барселоны напоминала современный Южный Бронкс. Свирепость Средних веков не оставляла места для сантиментов, которыми современный цивилизованный человек привык маскировать в себе зверя. Например, стихотворец Жауме Ройг упоминает о том, как запросто содрали кожу с колдуньи:

Эту нечестивую свинью
Однажды утром
Настигла мучительная смерть.
Ее кожа пошла на башмаки.
Хроники же придворной жизни пестрят прегрешениями, распространенными и в наши дни: от побоев до отравлений, от воровства до изнасилования девятилетних девочек; и если верить Ройгу (а, вероятно, его средневековые читатели находили морализаторское удовольствие в том, чтобы ему верить), Барселона могла похвастаться собственной ранней версией легенды о демоническом цирюльнике Суини Тодде, который резал своих клиентов, и о страшной содержательнице гостиницы и ее двух дочерях, которые делали паштет из постояльцев:

И тех, кто заходил к ним выпить,
Они, прикончив, после расчленяли
И делали паштет и требуху,
А также и сосиски и колбаски,
Вкуснее не сыскать…
Вкус к подобным ужасам был так распространен, что книги о хороших манерах предостерегали от таких пристрастий. Мы обнаруживаем у Франсеска де Эйшеминиса советы читателям-нуворишам, барселонским купцам, как вести себя за столом. Не следует ковыряться в зубах и чистить ногти в перерывах между блюдами или делать еще что-нибудь, что могло бы «заставить другого ужаснуться или вызвать у него рвоту. По той же самой причине не следует говорить об отвратительных вещах, например о фекалиях, слабительных, или о страшных болезнях, или о повешении, или о приговорах суда, или о чем-нибудь другом, что могло бы вызвать у собеседника тошноту или рвоту».

На уровне уличных стычек самый серьезный конфликт в Барселоне случился между группировками Бига и Буска. Это выглядело карикатурой на классовую борьбу в чистом виде, и в конфликте были черты классовой борьбы. Члены клана Бига (слово означает «балка», имеется в виду структурная однородность) состоял из крепких торговцев, знати и их союзников. Буска («фрагмент», «кусок») — более мелкие предприниматели — торговцы мануфактурой, купцы, ремесленники, отлученные от власти махинациями в Совете Ста или в других органах власти. Бига, разумеется, были состоятельнее, чем Буска. Но Буска вовсе не являлись популистской партией, хотя часто для красного словца притворялись таковой.

Бига, например, требовали свободной торговли, которая способствовала импорту предметов роскоши. Буска хотели протекционизма, претендовали на то, что представляют маленьких людей, которые первыми потеряют работу, если каталонское сукно вытеснят с рынка привозные товары. Буска также хотели девальвировать валюту, чтобы остановить растущий кризис торговли и придать реальную стоимость значительно переоцененному барселонскому кроату. Этого Бига тоже не могли принять. Все эти разногласия поддерживали постоянную отвратительную политическую склоку. В 1422 году constitucio, «монополию» на импорт передали Совету Ста: были изданы законы, регулирующие потребление предметов роскоши, запрещающие гражданам носить импортные шерстяные ткани или шить одежду из других тканей, кроме каталонских. Естественно, такой закон поощрял владельцев мелких магазинчиков и ткачей-надомников, интересы которых выражали Буска. Но, согласно протоколам Женералитат за 1456 год, constitucio тaк и не ратифицировали. Один из советников по имени Франси де Перарнау держал проект под сукном тридцать лет, «потому что у него большая лавка, полная шелка, и он не сможет продать ничего, если будет слушаться этого закона в полной мере. Вот они и устроили так, чтобы ратифицировать вышеуказанный закон лишь частично, то есть только ту его часть, которая запрещала использование иностранных шерстяных тканей, не упоминая о златотканых и шелковых отрезах, чтобы не ущемить интересы этого члена совета. Потому и обнародовали усеченный вариант этого закона, что не вправе были ничего переделывать и менять, ни слова, ни единой буквы».

IV
Тем временем каталанский язык развивался. Разговорным он был задолго до XII века, но литературным сделался позже; первые известные письменные документы на каталанском — переводы библейских текстов в виде проповедей, Homilies d’ Organya, восемь ветхих страниц, датированных концом XII столетия.

Священники могли служить на каталанском, но ученые обнародовали результаты своих изысканий на латыни. Тому имелись веские причины. Латынь была единственным универсальным языком в Европе, единственным средством, с помощью которого философ, живущий, например, в Париже, мог общаться со своими коллегами в Англии, Риме, Испании. Мейнстрим научной мысли тек в русле латыни, и Каталония довольно рано в него влилась. Самые ранние европейские переводы с арабского на латынь были сделаны монахами-бенедиктинцами в Риполе в IX веке, а с XI по ХШ век в бенедиктинских монастырях процветала арабистика. Именно в переводах с арабского — оригинальные тексты были утеряны — литература античного мира снова проникла в европейскую мысль. Но Барселона могла претендовать на интеллектуальную значимость благодаря писателям-схоластам, процветавшим в XIII веке.

Схоластика была главным занятием средневековой философии, попыткой установить непрерывность и гармонию между античным греческим прошлым и христианским настоящим, примирить Аристотеля со Святым Писанием и разум — через диалектический метод, которым великолепно владел Платон, — с верой. Ее первейшей заботой была теология, изучение того, что мы знаем и можем сказать о природе божественного и человеческом опыте его познания. Все философские исследования в Средние века имели теологические корни. Для философов-схоластов методы Платона и Аристотеля неизбежно вели к подтверждению католической веры. Мост между двумя столпами, греческой философской мыслью и учением Христа, выстроил Фома Аквинский (1227–1274), «Ангельский доктор», монах-доминиканец. Он получил образование в Монтекассино близ Неаполя, работал в Кельне и в Париже. Его «Summa Theo-lógica» стала и остается основой католической философии. Это колоссальный труд — двадцать томов, пусть даже не законченный (Фома Аквинский умер в сорок семь лет). Он, несомненно, был первым из схоластов, но были и другие, почти столь же бесспорные фигуры. Наиболее известен среди испанцев бьл каталонец Рамон Льюль (1235–1316).


Рамон Льюль. запрестольный образ. XVI век. Педро Барсело, Пальма де Майорка


Некоторые литераторы и мыслители, кажется, не имеют предшественников, и, возможно, именно благодаря своей самодостаточности, в них не нуждаются. Таков был Льюль. Он создал каталанский литературный язык — гигантская работа. За восемьдесят лет жизни он написал примерно 256 текстов на каталанском, латыни и арабском, около 27 000 страниц, и работа над полным собранием сочинений Льюля все еще продолжается. Он был первым человеком со времен античности, который писал философские труды на языке своего народа. (Потом ему приходилось переводить их с каталанского на латынь, чтобы могли прочесть неоаристотелианцы других национальностей.) В молодости он был гулякой и развратником, потом стал поэтом, потом сделался ученым, мистиком, философом, миссионером. Он, безусловно, был одним из самых начитанных людей своего времени, читал на шести языках — включая арабский, который учил девять лет. Он был хорошо знаком с мусульманской философией. Исламская поэзия украсила его лирическое дарование экстатической пышностью фраз и богатством метафор. Поглощенность Льюля суфизмом — одна из множества черт, отличающих его творчество от рутинной латинской продукции ортодоксальных схоластов.

Шедевром Льюля обычно считается «Llibre de Contemplaciо de Déu», или «Книга созерцания Господа» (1282), поэтическая смесь интроспекции и теологии, стоящая в одном ряду с «Исповедью» святого Августина. Диапазон Льюля очень широк: от сложных философских рассуждений и теологических размышлений до экзальтированных мистических откровений, таких как «Llibre d'Amic е Amat» («Книга любящих и любимых»); от автобиографической поэзии утраченных иллюзий — «Cant de Ramon» («Песнь Рамона») — до трактата о поведении и этике христианского рыцаря «Llibre del orde de la Cavalyeria», положившего начало испанской рыцарской литературе. Еще он написал по-каталански две вещи, которые можно считать первыми рыцарскими романами после французских «романсов» о рыцарях Круглого стола: «Феликс Чудесный» и «Прачка», история, богатая социальными подробностями жизни XIII века, история молодого человека, сначала влюбленного, потом монаха, потом кардинала, который в конце концов отказывается от папской тиары, чтобы вести жизнь отшельника.

Но главные свои силыЛьюль берег для энциклопедических трудов, в которых сделал попытку свести воедино сумму существующих знаний с позиции учения Аристотеля. Главной целью его было упрочить теоретическую основу для завершения средиземноморских завоеваний своего короля, Жауме I, и обращения исламского мира в христианство. Льюль, причастившись арабской мудрости, очень сомневался в дикарской идеологии крестовых походов. Тем не менее он верил, что арабы, чьи философы и архивисты сохранили весь корпус трудов Аристотелея и вернули их Европе, могли бы уступить в споре о превосходстве христианства над исламом. Главный свой труд он написал в цистерианском монастыре: это «Ars Magna» или «Ars Compendiosa Inveniendi Veritatem» — «Великое искусство» или «Полное искусство открытия истины». Льюль в конце концов решил стать миссионером. За это стремление он, прозвавший себя Рамоном Безумным, а другими прозванный Великим фантазером, заплатил жизнью.


Памятник Р. Льюлю близ кафедрального собора в Пальма де Майорка


Льюль родился в Пальма де Майорка. Его родители были богатыми землевладельцами из Барселоны и поселились острове непосредственно после завоевания. Он был, по собственному выражению, беспутным юнцом:

Когда я вырос и осознал тщету этого мира,
Я начал творить зло, я впал в грех,
Забыв о славе Божией, следуя зову плоти…
Он написал много трубадурской любовной лирики, часто очень вольной. Большинство этих произведений он уничтожил сам, после того как на тридцатом году жизни ему явилась прекрасная женщина на коне, и он последовал за нею в церковь, где она повернулась к нему лицом, сбросила одежду и обнажила груди, изъеденные раком. Он писал любовное стихотворение чужой жене, когда ему явился Христос, и не единожды, а пять раз, распятый на кресте и страдающий.

Льюль круто изменил свою жизнь. В 1265 году он отказался от своих владений, поручил опекунам заботу о семье и отправился в религиозное паломничество, которое продлилось пятьдесят лет. Его наставником был каталонец, священник, близкий к королевскому дому в Барселоне, будущий святой Рамон де Пеньяфорт. С тех пор Льюль делил время между монастырями, двором и… морем. Периоды его затворничества длились годами. В промежутках он обучал будущего короля Жауме 11 или путешествовал. География его путешествий и паломничеств очень обширна. Он ездил в Монпелье и Авиньон, в Рим, в Геную и Париж, в Ливию, в Египет и на Кипр, в Малую Азию. В тридцать с небольшим он получил королевское соизволение создать Мирамар, школу для миссионеров на Майорке, на утесе над морем. Ему это не удалось, может быть, потому, что его ученики скоро утомились от харизматической энергии Льюля.

Следующие пятнадцать лет, вплоть до шестидесятого дня рождения, Льюль не был на Майорке. Он колесил по Средиземноморью, убеждая властителей и священнослужителей делать вещи часто столь противоречивые, что они казались еретическими, даже нездоровыми. Чтобы обратить арабов, говорил Льюль, надо их понять, так что церкви надлежит создать сеть школ, в которых изучались бы нехристианские философии и религии, а также языки Среднего Востока. К этой великолепной мысли никто не прислушался. Мавров принято было убивать, а не изучать. Лишь арагонская корона и ее религиозная сила, орден доминиканцев, восприняли идею обучения живым языкам Среднего Востока. Друг и наставник Льюля Рамон де Пеньяфорт создал две школы, в Тунисе и Мурсии, где изучали арабский и иврит. Благодаря влиянию Льюля Каталония приобрела ученых богословов, которые вели длинные и запутанные теологические диспуты с оппонентами в Марракеше и Багдаде. Но мечта Льюля — привести приверженцев двух великих монотеистических религий, ислама и иудаизма, в лоно третьей, христианской, только силой толкований, комментариев и риторики — была обречена на провал. И на закате жизни эта неудача продолжала преследовать Льюля, о чем он и написал в своей «Песни Рамона»:

Я старик, бедный и осмеянный,
Никто из живущих не поможет мне,
Я взялся за непосильную задачу.
Я нашел себе грандиозное дело в этом мире
И многим подал добрый пример.
Я нелюбим и неизвестен.
Я хотел бы умереть в высоком море любви…
Сказанное в последней строчке со временем сбудется. В 1315 году, восьмидесятилетним жилистым, худым, несгибаемым стариком, иссушенным десятилетиями бедности и самообличения, он совершил свое последнее путешествие в Северную Африку, чтобы проповедовать арабам. На него напала фанатичная толпа, растерзала и оставила полумертвым. Команда генуэзского корабля перенесла его на борт, и судно отплыло на Майорку. Льюль, говорят, умер, когда уже показались берега острова.

Может ли такой удивительный человек, как Льюль, считаться типичным представителем какого-то периода истории? Разве что в метафорическом смысле: его жизнь и работа могли служить символом напористого наступления родной Каталонии на всех фронтах. Это было время, когда каталонское оружие и товары заполоняли средиземноморский мир. У Льюля было мистическое, империалистическое воображение: он верил, что практически все в мире, весь опыт трудов о Боге, материальный и нематериальный, можно собрать, описать, пересказать, объяснить, перевести в бесконечно развернутое концептуальное знание, спрессованное тем не менее между обложками книг. Откройте их — и оно вырвется наружу. Ядром реальности для него было слово, апофатический Логос, Лик Божий и Зерно сущего. В ХШ веке Льюлю, как и Фоме Аквинскому, такой проект казался вполне осуществимым. Для нас, конечно, он таковым не является, хотя последние его следы в стремительно секуляризующемся мире можно обнаружить у таких столпов Ренессанса, как Рабле, с его грудами мелочей и деталей, или Леонардо да Винчи. А позже, может быть, у Джеймса Джойса и Хорхе Луиса Борхеса.

Работать в Барселоне, расположенной почти на пересечении арабского и христианского миров, значило быть эклектиком, желать синтеза. Такие тенденции можно заметить не только у Льюля, но и у другого выдающегося апологета всего каталонского, доминиканского монаха Рамона Марти (1230–1286), последователя Фомы Аквинского, который в поисках аргументов против иудаизма взял многие идеи у арабских и иудейских философов (Авиценны, Аверроэса, Моисея Маймонида), из Корана и Талмуда.

Трубадурам, средневековым поэтам, однако, потребовалось время, чтобы приспособить каталанский для себя. Ни один канон поэзии трубадуров не родился при каталонском дворе. Сама идея куртуазной любви, которая была центральной темой средневековой лирики и эпической поэзии — плоть от плоти французского феодализма. Чувство влюбленного к обожаемой даме рассматривалось как род духовной вассальной зависимости. Любовь не могла физически осуществиться, так как это разрушило бы идеальное напряжение неутоленного желания, сублимированное в духовную верность, граничащее с религией, не иссякающее и облагораживающее. Итак, образцы были французские, и язык требовался соответствующий — провансальский. Все maestres придворной любовной лирики писали и пели по-провансальски, начиная от Гильома IX, герцога Аквитанского в XI веке и вплоть до ^ХХ века: например, такие почитаемые в свое время канонические поэты, как Бернарт де Вентадорн, Гираут де Борнель и Арнаут Даниэль (чье творчество так засверкало в ХХ веке в переводах Эзры Паунда). Для писателя, живущего вне Франции, не менее трудно представить себе куртуазную лирику на любом другом языке, кроме провансальского, как трудно было священнику представить себе мессу, которую его собрат служит не по-латыни, а на родном языке. Даже в Италии, по крайней мере до Данте и Петрарки, писали по-провансальски, и в Испании тоже. Альфонсо Х Мудрый Кастильский (1221–1284), который приложил много усилий, чтобы перевести законы и правительственную деятельность с латыни на родной испанский, свои собственные cantigas — лирические псалмы Деве Марии — сочинял по-провансальски, а не по-кастильски.

Поскольку провансальский был, что называется, палитрой трубадурской поэзии, поскольку само звучание и ритм языка, нюансы значений его слов вошли в плоть и кровь поэтического импульса, каталонские трубадуры не только писали по-провансальски, но и, «делая шаг» за его пределы, испытывали беспокойство. И поскольку каталанский был языком обычной жизни, сочиняя по-провансальски, они к тому же боялись, что некоторые неправильности будут выдавать в них провинциалов. В «Les Flors del Gay Saber» («Цветах радостного познания»), трактате об употреблении провансальского, есть упоминание о таких оплошностях:

Li catala son grand dictayre
Pero d'aysso по sabon gayer
Car de petit fan plenier so…
Что означает примерно: каталонцы — прекрасные поэты, полные вдохновения, но технически слабые, поскольку они вечно путают открытые и закрытые гласные.

Однако ровное и постоянное давление каталанского языка прозы и повседневной жизни продолжало воздействовать на поэтов, и к концу XIV века провансальский начал выглядеть как язык официальный, язык ученых, подобный латыни, и постепенно терял свой ореол языка вдохновенных стихов. Возможно, первое упоминание о, если можно так выразиться, независимости каталанского языка, принадлежит поэту XIV века Луису Д'Аверко. Ссылаясь на свое прозаическое произведение «Torsimany», он объяснял, что не давал обязательств писать прозу только на каталанском или только на провансальском, но в любом случае, «если воспользуюсь любым другим языком кроме родного, каталанского, меня обвинят в заносчивости, поскольку, будучи каталонцем, я не должен пользоваться никаким другим языком, кроме родного».

Мы привыкли представлять себе средневековых поэтов этакими бледными созданиями, поющими серенады далеким девам, — образ, созданный, скорее, в XIX веке. Тем больше мы удивимся, прочитав, что именно они писали. В Каталонии целомудренная поэзия трубадуров не была очень популярным жанром. Она была выдержана в манерном и вычурном вкусе высокой готики «Consistori del Gau Saber» («Общества радостного познания»), группы в основном религиозных поэтов, образовавшейся при тулузском дворе в 1323 году. Она тяготела к ностальгическим мотивам, была жеманной. Возлюбленная трубадура обычно бывала совершенно бесплотной, ее часто сравнивали с Девой Марией. Без сомнения, такой подход навязывали строгие правила придворной жизни — тулузские стихотворцы, как и все французские поэты того времени, боялись обвинений в ереси. Ни одному трубадуру не разрешалось посвящать любовные сти-хн замужней женщине. С другой стороны, если он писал девице (особенно если в стихотворении присутствовал сексуальный подтекст, хотя бы и самый туманный), он обязан был на той жениться. При таких обстоятельствах неудивительно, что в Тулузе любовь небесную предпочитали всякой другой. В иных местах, в Барселоне особенно, господствовали иные вкусы, и Пресвятую Деву посылали, если использовать эвфемизм, на фиг. Валенсийский рыцарь Жорди де Сант-Жорди (1370–1424), служивший Альфонсо IV Великодушному, солдат и поэт в одном лице, нашел свою метафору любви — войну. В поэме «Любовная осада» он писал:

Мои вздохи — катапульты, я мечу из них снаряды,
Потому что у меня нет оружия другого;
Мои стоны — те снаряды,
Шлю их Той, что вечно хочет погубить меня жестоко.
Вот оно, мое оружье,
Только им обороняюсь, осажден в своем редуте.
Нет, не верю я, не верю,
Что не сдастся эта крепость…
Жорди знал наизусть стихи Овидия и прекрасно ориентировался в его метафорах. Он написал труд из 154 строк под названием «Любовная страсть по Овидию», «Ars Amatoria» — одно из великих произведений каталонской галантной поэзии. Андреу Фебрер (1375–1444?) перевел «Божественную комедию» Данте на каталанский, но и сам написал множество стихов в трубадурском жанре, включая страстные «Combas е Valhs, Puigs, Muntanyes е Collis» («Ущелья и долины, вершины, горы и холмы»):

..и я принадлежу ей;
И хотя я говорю, что от любви ее свободен,
Оставить не могу ее, как волк добычу не оставит.
Мы с нею обретем такое райское блаженство,
Что нарекут меня возлюбленным ее,
И будем мы любить друг друга, как коготь любит плоть.
Даже в более мягких и стилизованных стихах трубадуров есть эротизм, как, например, в очаровательном диалоге Пера Аламани:

Приезжай темной ночью,
В рваной одежде,
Со сломанной упряжью,
Чтобы никто не узнал тебя.
Скажи: «Пожалейте нищего», —
И она, Светлая,
Молча впустит тебя в свой дом.
И тогда ты увидишь ее прекрасное тело…
А больше я тебе ничего не скажу.
Если любовь поэта отвергали, он мог умереть от горя. Тем более что эта смерть могла привести к загробному союзу с любимой. Таков, например, Жоан Руне де Корнелла:

Если правда, что сирена лучше всего поет в бурю,
Тогда я сейчас должен петь, ведь страдание меня терзает
Яростно так, что мысли мои стремятся
К мгновенной смерти и ни к чему другому.
Позволь же мне умереть под твоею сенью,
Рядом с тобой расстаться с моею болью.
Так умирает птица на благоуханном ложе,
Благословляя конец короткой жизни.
Что касается самих объектов поклонения и преданности, то их голоса слышны редко. Самое известное стихотворение, приписываемое каталонке, жившей в Средние века, возможно, действительно написано женщиной, но оно анонимно. Она лежит ночью без сна, изнемогая от тоски по любимому:

Уснуть не могу одна.
Что же мне, бедной, делать!
Ночью лежу без сна.
О, как любовь терзает…
Явился в прекрасном сне.
Любимый, что делать мне,
Что же мне, бедной, делать?
Видела я во сне:
Лег ты в постель ко мне,
Что же мне, бедной, делать?
Во сне, среди бела дня
Ты обнимал меня.
Что же мне, бедной, делать?
Сейчас, столько времени спустя, трудно понять, насколько правдиво было религиозное преклонение вассала перед своей дамой, сколько во всем этом было истинного чувства, а сколько поэтической условности. Можно подозревать, что второго — предостаточно. Куртуазный язык проникал даже в кулинарию. Когда Жоан 1, король Каталонии и Арагона, женился на своей четвертой жене, Сибилле де Фортиа, в 1381 году, разумеется, устроили большой пир. Блюдо с жареным павлином с приклеенными перьями, павлином по-бургундски, поставили перед невестой. К его шее была привязана карточка со стихотворением, начинавшимся так: «А vós те do, senyora de valor» — «Предаюсь вам, храбрая сеньора».

Каталонская литература сформировала направление, которое высмеивало тоскливую чувствительность любви трубадуров и религиозную преданность рыцарей. Частично это направление шло от преувеличенного отвращения к человеческому смертному телу как к сосуду греха, частично — от преувеличенного идеализма: если дама падала в глазах поэта, то падала низко. Поэт Жауме Ройг около 1460 года писал в «Espill de les Dones» («Зерцале женщин»):

Уснув,
Как начнет храпеть!
Я просто сходил с ума
каждую ночь.
А то бывало еще —
Вдруг обмочит постель
И ну вертеться во сне!
(Потом воняет матрац.)
Реализм в конце концов побеждал идеализм, не без помощи женоненавистнических, предназначенных лишь для мужских ушей грубых шуток. Похожий процесс происходил в прозе. Роман конца XV века «Тирант Бланк» отличается от других рыцарских романов тем, что его автор, Жоано Марторель, к рыцарским добродетелям по-прежнему относился серьезно и почтительно, но не упускал случая воткнуть шпильку в предмет любви — принятый в куртуазной лирике образ идеальной возлюбленной. Герой Тирант, непобедимый на полях сражений, наивен в спальне — он не может сбросить моральные цепи. Женщины — реалистки (разумеется!) и, говоря друг с другом, так же откровенны в вопросах любви, как купец, обсуждающий сделку. Стефания, придворная дама, сообщает резонерствующей юной принцессе несколько житейских истин:

Господь одарил женщин такой натурой, что, понимай нас мужчины, у них было бы гораздо меньше трудностей с тем, чтобы заставить нас делать то, что им нужно. Все мы обладаем тремя врожденными свойствами. У меня самой они есть, и я легко распознаю их в других: во-первых, мы жадные; во-вторых, любим сладкое; в третьих, мы похотливы… Когда замужняя женщина влюбляется, она всегда выбирает мужчину, который хуже ее мужа, хотя каждая женщина рождается со словом «целомудрие», написанным на лбу золотыми буквами.

Позже Марторель прямо говорит: дни куртуазной любви сочтены; что касается любви телесной, XV век — новый век с новыми правилами. Принцесса попросила Ипполита, пажа Тиранта, дать его господину три волоска с ее головы — подарок, который в прежние, более идеалистические времена привел бы влюбленного в восторг. Ипполит разочаровывает ее: «Пусть меня накажет Бог, — восклицает он, — если я приму их, пока вы мне не скажете, что означает, что их именно три, а не четыре, десять или двадцать. Нет, правда, моя госпожа! Не думает ли ваше высочество, что сейчас прежние времена, когда изящно ухаживали, и дама, которая благоволила поклоннику, могла подарить ему надушенный букет или волосок-другой со своей головы и он считал себя счастливцем? Нет, госпожа, нет. Это время прошло. Мне очень хорошо известно, чего хочет мой господин Тирант: он желает увидеть вас в постели либо обнаженной, либо в ночной сорочке, и если постель не будет надушена, он не слишком расстроится».

Не только Данте, но и Петрарка, Боккаччо и другие итальянские гуманисты были переведены на каталанский рано, и их с жадностью прочли. В Барселоне они стали образцами жанра и оказали огромное влияние на стихосложение XV века. Величайшим поэтом-гуманистом, писавшим исключительно на каталанском, последним из трубадуров, первым из «современных» был Аусиас Марч (1397–1459).

Марч родился в Гандии, городе в Валенсии, около 1397 года, в знатной семье. Отец, Пер Марч (1338?-1413), был довольно известным поэтом, автором таких религиозных стихов, как «Al punt C'om Naix, Сошеп;а de Morir» («Родившись, человек сразу начинает умирать»).

Едва родишься, начинаешь умирать.
И, умирая, вырастаешь по пути.
И ты не в силах перестать идти
Во сне и за едой — идешь за пядью пядь.
Пока с годами жизнь в тебе не догорит,
Ты движешься вперед к намеченной черте,
В болезни ли, в любви, в богатстве, в нищете…
Но дальше ходу нет, но дальше путь закрыт.
Вряд ли стоит удивляться, что при таких взглядах отца Аусиаса Марча тоже занимали мысли о смерти и о Боге. Но если он и писал что-то в юности, это утеряно. Подобно Жорди де Сант-Жорди, Марч в молодости был рыцарем и сражался за Альфонсо IV на Сицилии, Корсике и в других областях Средиземноморья. Но жить при дворе Альфонсо в Неаполе он не стал, а вместо этого вернулся в Испанию, там отвечал за королевскую соколиную охоту в Альбуфейре и в 1437 году женился на сестре Жоано Мартореля. Через два года она умерла, и в 1443 году Марч женился на Жоане Скорна, которая умерла через год. Хоть Марч и излил свое горе в «Cants de Mort» («Песнях смерти»), главным источником его вдохновения — или, по крайней мере, адресатом стихов — была безымянная замужняя женщина. Согласно строго соблюдаемым в том веке правилам, трубадур никогда не называл имени объекта преклонения, особенно если дама была замужем. Поэтому мы никогда не узнаем, кто была та, кого Марч называл llir entre cards (лилия среди чертополоха) и plena de seny (исполненная мудрости), но она стала столь же ярким персонажем поздней готики, что и неизвестная дама с единорогом в музее Клюни[28].

Марч часто бывал настроен философически, и его «Cant Espiritual» («Духовная песнь») — один из шедевров религиозной европейской поэзии. Эта традиция в Испании восходит к святому Хуану де ла Крус, а в Англии — к лирике Донна и далее, вплоть до Джерарда Мэнли Хопкинса. Поэт трепещет при мысли о потере Бога, верит в Него, но признается, что боится Его больше, чем любит. «Терзай мое сердце, Триединый Бог!» Донна подготовлено страдальческим обращением к Богу в «Cant Espiritual», где Марч размышляет, не свободная ли воля, данная ему Господом, мешает его союзу с божественным:

Без Тебя ни один человек не станет достоин,
Дай мне руку или за волосы меня тащи.
Мне самому не подать Тебе руки —
Значит, силой тяни меня.
Я хочу идти за Тобой, видеть Твой лик.
Я не знаю сам, почему не послушен Тебе.
Не потому ль, что свободна воля моя?
Не она ли теперь мешает мне?
Краткость и точность у Марча сочетаются с пристальным интересом к расплывчатости, множественности человеческого «я», и это — главное его отличие от других поэтов-трубадуров. Он знал, что поэтическое «я» — категория непостоянная.

Мне, такому, каков я есть, сладкое горьким
кажется иногда, —
Столь неустойчив, изменчив мой вкус!
Иногда мое сердце — сталь, иногда плоть, иногда вода.
Я — всего лишь тот, кто себя называет Аусиас Марч.
«Современность» Марча — отчасти в смешении умственного с неожиданно разговорным. «Из черной муки не получится белое тесто / и уставший осел не побежит». Воспоминания о любви «растут в моем сердце, / будто гложет ее хищный зверь». Но самобытность его еще и в том, что каталонские поэты XIX века признали за байронизм Марча. Он воспринимает себя как странника на этой Земле, как поэта-романтика, оторвавшегося от поздней средневековой схоластики и не находящего себе места. «Где отдохнуть моей мысли? — пишет он. — На чем успокоиться моей воле?» Нигде не найти ему покоя, ибо странника гонят по свету вина и любовь.

Нет, я не придворный,
Которого господин
Во дворце согреет лютой зимой,
Знойным летом в прохладном саду освежит.
Я не тот, кому все равно,
Благороден или бесчестен его сеньор.
Я не тот, кто понял, что не дано
Ему преуспеть ни в чем другом.
Как может не быть презренным тот,
Кто растерял все хорошее, что имел?
Он прекрасно видит, если не слеп,
Что выше подняться не хватит сил.
Что ему делать, если нет у него ничего,
Кроме тоски по тому, что давно ушло?
Если в собственный он угодил капкан,
Никто на свете не в силах ему помочь.
Я — тот, кто в годину суровых бурь,
Когда все уютно греются у очага,
Идет сквозь снег и холодный дождь
Босой, с непокрытою головой…
V
В средневековый период Барселона росла и развивалась быстро. Римские стены были уже стары для кипящего муравейника, которым стал этот город. И Жауме I начал строить новые, чтобы защитить город, который возник благодаря его прорыву в Средиземноморье.

Строительство новых стен было большим начинанием и заняло более ста лет. Первая «очередь», времен Жауме 1, огородила главные районы Барселоны: приходы Манн-Пер, Мерсе и Рибера. Стена шла от побережья в глубь материка, вдоль северного берега грязного ручейка под названием Ка-галлель (позднее здесь пролег бульвар Рамблас) до того места, где теперь Пласа де Каталуния. Потом сворачивала на север, следуя нынешней Ронда де Сант-Пер, пересекала грязную Мердансу (течение которой несколько повернули и которую переименовали в Рек Комтал, или Графский ручей), а затем вновь поворачивала к морю. Новая стена огораживала территорию, в двадцать раз большую, чем в римские времена, и именно эта часть стала средневековым городом — Готическим кварталом, как его назвали позднее. Во второй половине XIV века, Пер Ш Церемонный решил достроить еще одну стену. Она начиналась в порту, на южной стороне доков Драссанес, жизненно важной для города верфи, и ограничивала территорию между Рамблас и Параллель. Этот сектор позже стал известен как Раваль — Предместье. Во времена Пера Ill это было не предместье, а сельскохозяйственный район. Новую стену строили чтобы защитить запас продовольствия города во время, например, осады, от мародеров, которые могли бы потравить посевы. В результате стена Пера III получилась огромной и очень дорогой, что-то вроде садового забора, — она сходилась со стеной Жауме I на Пласа де Каталуния. От стены Жауме I не осталось ничего, а от стены Пера III кое-что все-таки сохранилось в Драссанес — Стена Богоматери (Muralla de Santa Madrona) с ее массивной зубчатой смотровой башней.


Пласа де Каталуния


Сегодня, несмотря на столетия порчи и разрушения, Готический квартал Барселоны все еще может похвастаться самым большим в Испании количеством зданий XIII–XV веков, не уступая даже Венеции, где таких строений больше, чем где-либо в Европе. Они очень разные: приходские церкви, городские дома, правительственные здания, цеховые, промышленные здания и, разумеется, кафедральный собор.

Строительный бум стал самой настоящей манией. Он, по крайней мере какое-то время, шел вразрез с реальной экономической ситуацией. Пер Ш был холериком, на войне неукротимым, а в мирное время склонным к роскоши и утонченному придворному этикету. Он терпеть не мог призывов к умеренности и хотел, чтобы город был под стать его правлению. Он написал об этом в одном из своих стихов:

Достойнее всего, я думаю,
построить город, великий и прекрасный,
или храбро сражаться с врагами
с копьем и щитом в руках,
или возносить молитвы в церкви.
И если я сделаю это, упрекнуть меня будет не в чем
Ни рыцарям, ни другим достойным людям,
Помышляющим о благородных свершениях.
Король создал прецедент: такой же градостроительный бум случался в Барселоне еще дважды — в конце XIX века при образовании Эйшапмле и перед Олимпийскими играми 1992 года (всплеск строительства и реставрационных работ). Разве что средневековое безумие цвело на фоне социальных бедствий — сначала голод, потом Черная смерть.

В 1333 году в Каталонии погиб весь урожай пшеницы, и десять тысяч человек в Барселоне — около четверти населения — умерли от голода. В следующие десять лет еды существенно не прибавилось, а в 1348 году, когда несчастный город только-только начал восстанавливаться, корабельные крысы занесли в Барселону бациллу Yersina pestis. Ужасная чума, прокатившаяся по всей Европе, сначала, в марте, пришла на Майорку, а в мае уже свирепствовала в Барселоне. К октябрю она распространилась по всей Каталонии. Один из хронистов указывает, что на Майорке умерли от чумы пятнадцать тысяч человек, но, возможно, умерших было гораздо больше. Чума вскоре унесла 80 процентов населения острова. Для Барселоны общее число погибших было больше, процент от всего населения меньше, а результат тот же — катастрофа. Целые районы города обезлюдели, и так как чума не щадила ни бедных, ни богатых, правительства практически не осталось: четверо из пяти consellers погибли. Страшная болезнь унесла примерно 40 процентов населения Каталонии, но потери распределялись неравномерно: некоторые графства в Пиренеях эпидемия вообще не затронула, в то время как, например, город Вик и равнины вокруг него потеряли две трети своего населения. Жизнь в сельской Каталонии оказалась на грани коллапса: фермеры умирали, их сыновья и наследники тоже, дома оставались на разграбление мародеров, а землю некому было обрабатывать. Самыми бессовестными мародерами проявили себя представители сельской знати. Они возобновили хищнические набеги на уцелевших крестьян, стремясь захватить любую ферму, невостребованную наследниками по истечении тридцати дней после смерти владельца. Протест крестьян против такого самоуправства в сочетании со зреющей ненавистью к системе remenees — денежных выплат, которых феодалы требовали от земледельцев, только и мечтавших бежать и найти где-нибудь работу, — все это привело к череде крестьянских волнений. Войны за землю начались в 1370 году и полыхали весь XV век. Сын Пера III, Марти I, последний из прямых потомков графов-королей Барселоны, пытался установить новые законы, благоприятствовавшие крестьянам, но умер в 1410 году, не успев их ввести.

В городах, в том числе в Барселоне, чума сеяла хаос. Кто наслал такое бедствие? Разгневанный Бог? Или виной неблагоприятное расположение светил. Или черное облако из Азии, а то и из самого ада. А может, иноземцы или другие злодеи отравили колодцы своими ядовитыми порошками? Мистически настроенные умы заключили, что чума возвещает о Последних временах и Страшном суде. Многие во всем обвиняли евреев, потому что каждый каталонец лично знал кого-то, кто, в свою очередь, знал еще кого-то, кто совершенно точно знал, что евреи сбрасывают трупы в колодцы. Сотен людей хватали и пытали каленым железом или на дыбе, пока они не сознавались в том, что распространяли чуму, или не выдавали других. С 1362 по 1371 год — новый виток эпидемии и голода. В 1391 году начались погромы в Эль Каль, барселонском гетто, куда хлынули разъяренные толпы христиан. Если средневековая государственность когда-либо оказывалась на грани полного разрушения, то как раз в Барселоне в правление Пера Ш.

Однако при всем этом Пер 111 много строил: не только стены, но и за стенами, включая Драссанес, биржу, Каса де ла Сьютат, большую часть кафедрального собора, некоторые монастырские постройки, а также Сало де Тинель. Некоторые церковные проекты (особенно не подписанные королем) были заморожены или остались незавершенными из-за чумы — церковь Сантос-Жуст-и-Пастор, например, чей фундамент заложили в 1342 году, чтобы лишь в 1362 году закончить последний пролет нефа, прерваться и не возвращаться к строительству еще сто тридцать лет. Другие, подобно великому монастырю Санта-Мария де Педральбес на холме Сарриа, были к 1450 году в целом завершены. Три крупнейшие церкви готической Барселоны, Санта-Мария дель Пи, Санта-Мария дель Мар и кафедральный собор, строились в разгар чумы и сразу после чумных лет и служат нам напоминанием, что развитие архитектуры могут подстегнуть и ужасные несчастья.

Из светских построек особый интерес представляет Сало де Тинель. Сначала, когда входишь туда с Королевской площади, он похож на очень большой барак, с шестью полукруглыми диафрагмальными арками, отходящими от низких колонн в стене. Расстояние между ними более пятидесяти футов, и они — среди крупнейших неукрепленных арок кирпичной кладки в Европе. Эти многократно повторяющиеся каменные дуги создают мрачный цистерианский колорит. Сало де Тинель был спроектирован архитектором Пера III Гильомом Карбонелем и построен на месте разрушенной части королевского дворца Рамона Беренгера IV, главной резиденции, начиная с XII века, графов-королей Барселонских. Название его означает «зал, для пиров», а в 1370-е годы здесь заседал парламент. Говорят, в 1493 году Фердинанд и Изабелла, новые монархи Арагона и Кастилии, узнали от Христофора Колумба об открытии Нового Света именно здесь, в Сало де Тинель, хотя неопровержимых свидетельств тому нет.


Сало де Тинсль, 1359–1370 гг.


Суровое и смелое по архитектурному решению здание Сало де Тинель — одна из архетипических построек каталонского дизайна. Высокая каталонская готика, стиль строительства Барселоны в XIV веке, совершенно отлична от английской и французской готики того же периода. Этот стиль растет из простоты цистерианских построек XIII века в Эль Камп де Таррагона — Поблета и Сантес-Креуса. Этот стиль монолиты предпочитает пустотам. На севере Пиренеев архитекторы сосредоточились на каменном кружеве и летящих башенках. Не то что в Каталонии, где стена всегда остается связанной с землей, давящей массой. Она, масса, — строгая, непрозрачная, призматическая, квадратная, цилиндрическая, шести- или восьмигранная в плане, с карнизами и поясками, подчеркивающими горизонталь. Поверхности ровные. Каталонские архитекторы не хотели имитировать изобилие деталей, свойственное северной готике. Им нравились просто стены. Их башни венчают плоские крыши, а не шпили. Их опоры — плоские контрфорсы. Наверху нет башенок — одни горгульи, ощетинившиеся, подобно шипам, в каталонском литье кафедрального собора, церквей Санта-Мария дель Мар и Санта-Мария дель Пи. Даже колокольни заканчиваются плоскими крышами, а не шпилями. Какой бы защищенной ни чувствовала себя Барселона, как бы неуязвима она ни была, архитекторы ее церквей постоянно держали в голове образ крепости. Как бы ни были высоки, широки, длинны или широки их постройки, они хранят память о пещере, о каменных убежищах в Пиренеях, о старой Каталонии.


Фасад церкви Санта-Мария дель Пи


Каталонские церкви XIV века не имеют бокового нефа. В одном конце — большой неф с апсидой, чаще многоугольный, чем круглый, в другом — место для хора. На севере Пиренеев такой тип редок. (Можно увидеть его в Сен-Шапель в Париже и в базилике Ассизи, но редко где еще.) В Каталонии он обычен, отличный пример в Барселоне — Санта-Мария дель Пи. Церкви с одним нефом действительно были просторны — в Санта-Мария дель Пи пролет составляет пятьдесят четыре фута, около трети общей длины. Английские и французские соборы этого периода были высокими и длинными; каталонские — широкими. Широкая готика. «Мы смотрим на памятники других стран и находим их странными», — писал историк каталонского искусства Александр Сириси-и-Пеллисер в 1980 году, указывая, что длина нефов английских соборов, доходившая иногда до шестисот футов, немыслима в Барселоне или где-либо еще в Каталонии. Что до французской архитектуры, то Пеллисер пишет: «Когда каталонец входит в Нотр-Дам, он чувствует глубокое разочарование: фасад великолепный, а интерьер напоминает коридор — узкий, вызывающий смутную тревогу, слишком длинный, там нет пространства, это не идет ни в какое сравнение с нашими лучшими церквями, которые гораздо просторнее». Эта «смутная тревога» искусствоведа говорит о подспудном стремлении любого каталонца к уюту. Если, как говорили консервативные священники XIX века, церковь — это casa pairal, родовой дом Бога, то она должна быть такова, чтобы можно было охватить ее взглядом. Прихожане должны иметь возможность собраться у алтаря, как семья собирается у llar de lос, у очага, — мы опять возвращаемся к «пещере».

Страсть каталонцев к шири имеет свои преимущества. Самое большое сводчатое квадратное помещение в Европе без промежуточных колонн — это Кастель Нуово в Неаполе. Его размеры — восемьдесят шесть на восемьдесят шесть футов, его спроектировал архитектор по имени Гильом Сагрера. Самый широкий сводчатый готический неф в Европе (семьдесят восемь футов, всего лишь на пять футов уже, чем гигантский свод собора Св. Петра в Риме) — это собор в Жероне, построенный в XIV веке как церковь с единственным нефом.

Широкая готика обладает своеобразным внутренним величием и драматизмом. Когда вы подходите к Санта-Мария дель Пи по изгибу Каррер дель Пи, церковь наплывает подобно утесу, бессолнечная (за исключением короткого промежутка днем) и плоская — экран, загораживающий маленькую площадь за нею. Когда-то, должно быть, она выглядела более нарядной: двенадцать высоких ниш вокруг портала давным-давно утратили стоявшие в них скульптуры. И все же у нее всегда был суровый вид. Каменная плоскость, вытянутая между двумя восьмиугольными башнями. Единственные отверстия — портал, обрамленный двухъярусной галереей; выступ так невелик, что скорее подчеркивает, чем скрывает пластинчатую плотность стены — и огромное окно-розетку. Три горизонтальные полосы лепки пересекают фасад. Рама, наличник, окно, дверь — «примитивный» храм Божий. И восьмиугольная колокольня высотой сто восемьдесят футов — коричневая призма, законченная несколько позже всего остального, около 1470 года.

Внутри все та же суровость, но гораздо более эффектная. Единственный неф церкви сразу же предстает перед взором, не разворачиваясь под различными углами, как нефы в базилике, а как целостный фрагмент, без темных углов. Есть приделы — всего четырнадцать, по одному между каждой парой опор, но они выглядят просто как продолжения нефа, а не как укромные уголки. В одном конце стена переходит в апсиду, половину двенадцатиугольника. Плоские простые каменные грани прерываются рядом витражных окон. На другом конце, под внушительным диском окна-розетки, — хоры, поддерживаемые пологой каменной аркой во всю ширину церкви. Арка поднимается над своей пятой не более чем на шесть футов. Она почти плоская — такая плоская, что кажется невозможным, что она построена из каменных сегментов. Однако именно так и было, потому что каталонские каменщики XIV века освоили уникальное искусство постройки пологих арок, кажется, нарушающих все законы напряжения изгиба. Они все еще не утратили этой способности в XIX веке, когда хоры церкви Пи были перестроены и стали такими, каковы сейчас. Ни один современный архитектор не попытался бы осуществить ничего такого в камне без скрытых стальных опор, и никакой строитель не сумел бы воплотить его проект в жизнь.

Такая плоскость поверхностей в сочетании со смелостью замысла отличает и другую барселонскую церковь XIV века, Санта-Мария дель Мар. Строительство Санта-Мария дель Пи началось в 1322 году. Церковь Санта-Мария дель Мар начали возводить на семь лет позже, и строительство продолжалось чуть больше полувека.

Она не так далеко от берега, этакий библейский ковчег, отдыхающий после Всемирного потопа. (Часто приходится слышать, что Санта-Мария стояла непосредственно на берегу моря и была возведена на песке. Это неправда.) На месте ее строительства уже тысячу лет христиане отправляли культ: Санта-Мария дель Мар построена на месте захоронения, относящегося к 1 веку н. э., и оригинальная церковь, возможно, была первой епископской резиденцией в Барселоне во времена Константина в IV веке. Эту маленькую часовню почти на берегу моря назвали Санта-Мария дельс Аренис — церковь Святой Марии в песках. Ее посвятили святой Евлалии, покровительнице Барселоны, мученице, похороненной здесь, как предполагалось, в 303 году. После того как останки святой были перенесены в усыпальницу, где сейчас стоит собор, каталонцы начали строить новую церковь на месте старой и посвятили ее Богоматери, покровительнице моряков — Марии, Стелла Марис, Звезде морей.


Грузчики. Резьба, церковь Санта-Мария дель Мар


В ту пору квартал Рибера, где находится усыпальница, процветал. И рост торговли способствовал этому процветанию. Квартал окружали улицы, где жили ремесленники разных цехов. На Каррер дель Арджентериа, например, селились златокузнецы, на Каррер дельс Сомбререрс — шляпники. Из-за близости к порту квартал всегда ассоциировался с грузчиками. Цех bastaixos, или докеров, вносил значительный вклад в строительство квартала. На массивном дубовом портале церкви — две маленькие, почти незаметные бронзовые фигурки людей, несущих груз. Внутри, у подножия главного алтаря, — пара каменных барельефов. На одном — человек, сгребающий зерно из большой кучи в мешок, на другом — два стивидора, несущих бочонок, привязанный на палку. Это — macips de Ribera, «освобожденные рабы», чьей работой было разгружать торговые суда. Труд этих людей компенсировал постоянную нехватку рабочих рук в порту. И еще они возили камень из каменоломен на Монтжуике, чтобы строить церковь.

Бернат Льюль, приходский священник, заложил краеугольный камень церкви в 1329 году, а строительство началось с апсиды, продвигаясь к фасаду; четыре пролета нефа, с боковыми приделами, без трансептов, — классический ци-стерианский план, идущий от примитивных базилик ранней церкви. Первыми архитекторами были Беренгер де Монтагут и Рамон Депюи; позже их заменил Гильом Метж; он умер в 1381 году, через три года после освящения церкви. Более пятидесяти лет, согласно старым хроникам, большинство трудоспособного населения Барселоны работало на строительство Санта-Мария дель Мар, что обеспечило ей долговечную репутацию народной церкви, здания, выстроенного ремесленниками для ремесленников. Это, впрочем, не помешало анархистам поджечь ее во время гражданской войны в Испании, уничтожив, таким образом, значительную часть отделки и убранства, включая огромный орган XVIII века и прихотливый, избыточно барочный высокий алтарь. Пожар бушевал одиннадцать дней, он пожрал огромное количество мебели, скульптур, а также раки, картины, ткани и ослабил само здание, его структуру. Так что сохранился лишь первоначальный костяк церкви Санта-Мария дель Мар. Но он так красив, что даже нс сожалеешь об утрате навязчивого алтаря.

К 1379 году апсида и три из четырех главных сводов нефа были готовы, и их круглые замковые камни, каждый по шесть футов в диаметре, легли на место. С третьим сводом закончили в том же году перед Рождеством, но деревянные леса под ним загорелись и обвалились. К тому времени, когда леса смогли восстановить, уже стало ясно, что замковый камень — с цветным рельефом Святого Георгия, с каталонскими красными и желтыми полосами, поражающего дракона копьем, — разрушен, но его нельзя вынуть и заменить, не повредив сам свод. Поэтому его просто залатали, и четвертый, последний свод, былзакончен 3 ноября 1383 года. Состоялась соответствующая церемония, а спустя девять месяцев Пер де Планелла, епископ Барселонский, отслужил первую торжественную мессу в Санта-Мария дель Мар.

Тому, кто привык к французской или английской готике XIV века, Санта-Мария дель Мар снаружи вообще вряд ли покажется готической. Где стрельчатые окна, шпили, филигранная работа, легкость контрфорсов? Ничего подобного: массивные контрфорсы, давящие на крышу своей массой, громоздкие прямоугольные блоки, их рифление напоминают яростные черные клювы. Колокольня — восьмиугольная, заканчивающаяся уменьшенными восьмиугольниками. Массивные дубовые, окованные железом двери. Если забыть об окне-розетке, здание выглядит столь же темным и непроницаемым, как камень, из которого оно построено. Это скорее крепость, чем церковь. Цистерианское в своей простоте и надежности строение. Возможно, это был последний оплот секты.

Внутри церковь кажется огромной. В Испании нет более величественного и просторного архитектурного пространства, чем Санта-Мария дель Мар. В плане это базилика с центральным нефом и полукруглой апсидой. Толстые и низкие контрфорсные бетонные стены, выдерживающие давление крыши вместо контрфорсных арок. Масштаб церкви придают восьмиугольные в сечении колонны, поднимающиеся чуть выше, чем до половины всей высоты нефа. От их легких капителей (лишь кольца позолоченной лепки) идут столбы крыши и готические арки нефа. Опоры — всего-навсего каменные трубки, они трогают своей простотой и четкостью. Колонны церкви Санта-Мария дель Мар далеко отстоят друг от друга. Расстояние между их центрами — около сорока трех футов — самое большое в готических церквях Европы. Четыре таких пролета обозначают неф, а затем «шаг» ускоряется, и еще восемь колонн поставлены полукругом, чтобы обозначить алтарную часть с алтарем, поднятым на несколько футов выше церковной двери: этакий каменный лес, чьи верхние ветви изгибаются диафрагмальными арками. Утром солнце проникает в храм и покрывает арки разноцветной сияющей чешуей.

Барселонский кафедральный собор не поражает взгляд (во всяком случае, взгляд бывшего католика) таким изобилием чудес. Он мрачнее, чем Санта-Мария дель Мар. При всей своей неоспоримой грандиозности собор выглядит тяжелым, темным, загроможденным. Но он загроможден божественными вещами, накопленной за сотни лет художественной энергией, пребывающей на службе у религии. Если вы сумеете абстрагироваться от тяжелой позолоты рамок, то поймете, что собор располагает самым богатым собранием живописи каталонской высокой готики, если не считать коллекции музея каталонского искусства на Монтжуике в Барселоне. Это здание — результат 1500 лет неустанных молитв и упорного строительства. Базилика была построена в сердце римского форума, возможно, в IV столетии, и посвящена святому Северу, епископу, принявшему мученичество от римлян во времена Траяна, а фасад в конце XIX века решен архитекторами Хосепом Ориолем-и-Местрес и Августом Фонтом в духе возрождения в высшей степени педантичного стиля Виолет-ле-Дюка, по рисункам, сделанным в 1408 году в Руане французским архитектором маэстро Карли (Шарлем Кальте). Вертикальные линии этого фасада, скорее северо-французского, чем каталонского, вполне гармонируют с Готическим кварталом. Но это все-таки лучше, чем абсурдная идея, выдвинутая на волне конституционалистского энтузиазма 1820-х годов: навязать кафедральному собору неоклассический фасад, исписанный выдержками из конституции и гражданского кодекса.

Основы кафедрального собора были заложены епископом Бернатом Пелегри в 1298 году в правление Жауме Il Справедливого. Основной план был таков: три нефа, каждый — из четырех ниш, апсида с полукруглым проходом за высоким алтарем и стрельчатыми каменными сводами. Чтобы подчеркнуть давность проводимых здесь богослужений, особый акцент сделан на крипту: она открывается прямо в центре нефа под алтарем — зияющий портал с дерзким по замыслу широким и пологим сводом. По ступеням спускаешься во мрак часовни Св. Евлалии, где останки святой покровительницы Барселоны покоятся среди скамеек и свечей.

Четыре архитектора строили кафедральный собор в Средние века. Первым был Жауме Фабре, уроженец Майорки. Он подписал контракт в 1317 году и создал апсиду, проход, большую крипту и, возможно, трансепт с двумя его восьмиугольными башнями: одна — над входом в монастырь, другая — над воротами Сант-Иу на Каррер дельс Комтес.

Второй и главный этап строительства прошел под руководством Берната Рока. Он неустанно трудился над собором двадцать три года, с 1365 до самой смерти в 1388 году, и возвел главный неф и три из четырех отсеков боковых нефов. Он же начал строить и клуатр.

Третий этап достался Арнау Баргесу, который к тому времени уже был автором простого готического фасада Каса де ла Сьютат. Между 1397 и 1405 годами он достроил Сала Капитулар (ныне часовню Христа при Лепанто — помещение великолепных пропорций со сводом на расстоянии шестидесяти пяти футов от пола. Главный объект здесь — деревянная скульптура распятого Христа в натуральную величину, изготовленная в 1300 году. Тело Христа имеет характерный змеиный изгиб, подчиняясь естественному искривлению древесного ствола. Это ранняя готика. Скульптура была выставлена перед мачтой флагманского корабля дона Хуана Австрийского в битве при Лепанто в 1571 году. Легенда гласит, что именно во время битвы деревянное тело искривилось, приняв форму буквы S, чтобы увернуться от ядер, посылаемых проклятыми турками).

Четвертый этап, которым руководил Бартоломеу Гуаль, длился с 1413 по 1441 год: завершение клуатра, последнего отсека нефа и приделов. Но деньги кончались. Гуаль хотел поработать (но не смог) над фасадом и восьмиугольным куполом, который должен был подняться над первым отсеком нефа. Обоим этим проектам пришлось ждать завершения до XIX столетия, им суждено было быть построенными в стиле пламенеющей готики, в отличие от всего здания.

Один из самых прекрасных уголков кафедрального собора — клуатр, задумчивый прохладный «дворик» с прудом и фонтаном, самое чудесное место в Готическом квартале. Истертые плиты пола в клуатре напоминают об умерших мастерах, а также о таких странных персонажах, как, например, монсиньор Бора, придворный шут Альфонсо IV Великодушного. Здесь есть фонтан с весьма «потертой» фигурой святого Георгия, почти неузнаваемой под зеленым покровом из водорослей. Был такой обычай — класть пустую яичную скорлупу в сопло фонтана в праздник Тела Христова, так что та плясала — то вверх, то вниз, — но символический смысл L'ou сот baila (так это называлось) сейчас утерян. Клуатр закрыт тонкими щитами ворот, выкованными в XIV веке. Похоже, дворик охраняет еще и святой покровитель водопроводчиков: здесь имеется общественная уборная, что является настоящим чудом, поскольку обычно в испанских церквях такие удобства отсутствуют.

Клуатр вступил в строй в праздник Тела Христова в июне. Это день entremesos, прихотливых декораций и масок, а также пышных церковных процессий. Все организовывалось и оплачивалось городскими цехами, и именно праздник Тела Христова был тем днем, когда ярче всего проявлялась их тесная связь с церковью. Во всех главных церквях Барселоны проводились такие празднества, но те, что проходили в кафердальном соборе, отличались особым великолепием и пышностью. Обычай проводить такие процессии завели в 1320 году, через четыре года после того, как папа Иоанн XXII сделал праздник Тела Христова главным праздничным днем.


Точная копия галеона дона Хуана Австрийского, выставленная в Драссанес


Пол клуатра и мостовую улиц вокруг кафедрального собора посыпали цветами дрока, тимьяна, розмарина, гвоздики и розовыми лепестками. Между домами натягивали шелковые и парчовые навесы, чтобы защищать священников и участников процессии от солнца. В клуатре велись последние приготовления к шествию: подкалывание, подкрашивание, укрепление плетеных каркасов на плечах. Потом трубачи у западного входа собора трубили в фанфары. Процессия пускалась в путь, впереди несли знамя святой Евлалии, хоругви собора и разных приходов, далее следовали епископ, священники и жезлоносцы, хор, а потом, к удивлению и восторгу толпы, — entrémosos. Они менялись от года к году, но всегда сочетали в себе священное и мирское. В 1461 году, например, обыгрывалось сотворение мира. Здесь был и ад с четырьмя чертями, и святой Михаил, и змий, и битва двадцати четырех демонов с двадцатью ангелами, и Адам и Ева, и Ноев ковчег с животными, евангелист Иоанн, который потрясал огромной книгой, и еще дюжина сцен из Ветхого и Нового Заветов. Затем кульминация спектакля: великаны и великанши. Каталонский великан, может быть, вел свою родословную от Голиафа, но очень скоро приобрел легендарные черты Карла Великого. Считается, что тот был бородатым, огромного роста и невероятно сильным. К XVI веку великаны праздника Тела Христова достигали двадцати футов ростом, изготавливались из парусины и папье-маше. У них были деревянные подпорки, двигающиеся конечности, копья и кинжалы в руках и огромные глаза, которые могли открываться и закрываться. Когда великаны появлялись, дети в толпе, потрясенные, липкие от сахарной воды, начинали вопить. Супруги великанов были тех же размеров и одеты по последней моде в платья от лучших портных Барселоны, которые перед этим оспаривали друг у друга привилегию одеть а gegantessas — великанш. Ведь те, как и все остальные на празднике Тела Христова, служили бесплатной рекламой городским цехам.

VI
Gremis, или цеха, были ядром средневековой экономики Барселоны, стержнем, вокруг которого вертелся производственный процесс. Не будучи членом того или иного цеха, ни один человек не мог заниматься ремеслом. Быть menestral, то есть квалифицированным ремесленником, вне цеховой системы было немыслимо. Средневековые цеха по всей Европе определяли права рабочих, следили за их обучением, осуществляли контроль качества их работы и устанавливали цены. Идея безликости средневекового ремесленника — скорее сантимент XIX века, чем реальность XV. Хорошие работники знали себе цену, и цеха укрепляли их уверенность в себе. Но влияние цехов выходило далеко за пределы трудовой сферы. Они могли выговорить привилегии у монарха, участвовать в написании городских законов и даже в кризисные времена организовать защиту — зачатки народного ополчения пошли из цехов и управлялись их чиновниками.

Средневековые цеха для нас — нечто странное и непонятное, ведь сейчас мы не имеем никакого их эквивалента. Впрочем, все это было не таким уж странным. Попробуйте представить себе систему закрытых профсоюзов, наделенных почти военными полномочиями, нечто напоминающее мафию (понимающее себя «семьей»), связанное с церковью, кортесами, Советом Ста. Цеховая система была хитра, сильна, гибка и ревниво охраняла свои права и привилегии. Она просуществовала около шестисот лет, с XIll по середину XIX века, когда абстрактный капитал пришел на смену семейному делу, а фабричное производство начало теснить ручной труд.

Всё делалось вручную до конца XVIII века в маленьких мастерских. Иногда они были наполовину на улице. Обычно имелись один квалифицированный работник, mestre, и один-два подмастерья, aprenents. Эти маленькие ячейки часто «склеивались» друг с другом. Естественные взаимные симпатии между работниками, занимавшимися одним и тем же ремеслом, поддерживали своеобразный esprit de quartier (дух квартала). Свояк свояка видит издалека. Несколько мастеров могли, например, пользоваться одними и теми же инструментами. Если надо быстро купить планку каштанового дерева или моток ленты, то неплохо, когда поблизости есть другие плотники или обойщики. Красильщикам лучше селиться около воды; обувщикам — поблизости от кожевенников, и наоборот. И покупателю легче выбирать среди ремесленников, сосредоточенных в одном месте, чем нарезать круги по всему городу. Говорили, и вполне справедливо, что и слепой в Готическом квартале найдет дорогу по запаху и звуку, по жужжанию пилы и стуку молотка в руках медника, по запаху дубленой кожи, свежего сена от подсыхающего камыша у плетельщиков сандалий или по дыму из кузниц. Эти звуки и запахи служили уличными указателями, а концентрация работников одного профиля в одних и тех же местах создавала здоровую конкуренцию.

Цеха постепенно называли улицы города. И сегодня, гу-^ля по Готическому кварталу, читаешь эти названия: Агульерс (игольщики), Ботерс (бочары), Брокатерс (изготовители парчи), Кордерс (плетельщики канатов), Котонерс (ткачи хлопчатобумажных тканей), Дагериа (точильщики ножей), Эскудельерс (изготовители щитов), Эспасериа (кузнецы, кующие мечи), Фустериа (плотники), Миральерс (зеркальщики), Семолерес (макаронники), Видре (стекольщики) и многие другие. Средневековые цеха продолжают свое призрачное существование и в телефонной книге, так как наиболее распространенные каталонские фамилии — это цеховые имена, например Сабатер, что значит «башмачник».

Цеха понимали себя как семейные предприятия. Они группировались в братства, из которых тремя главными были elois, julians и estoves, названные так по именам их покрорителей, святых Элуа, Юлиана и Стефана. Братства выполняли функции страховых компаний. Они, например, оказывали помощь заболевшим ремесленникам или тем, кто по каким-то причинам лишился инструментов, или у кого сгорела лавка.

Цеха определяли отношения между подмастерьями и мастером, регулируя, какая одежда, еда и религиозное воспитание полагаются мальчику, какова должна быть продолжительность его работы у мастера и каковы формальные требования к его умениям. Распоряжения цеха следовало выполнять. Чтобы вступить в цех, подмастерье должен был пройти серьезный экзамен, который устраивался при всем честном народе. И никакого снисхождения. Либо выдержишь, либо провалишься. Фетишей вроде «самооценки» и «креативности», которые фигурируют в обучении сегодня, не было в лексиконе тогдашнего жюри. Цех был заинтересован в поддержании статуса, своего и своих членов, в сохранении достоинства ремесла. Прежде чем выпустить производителя на рынок, цех должен был убедиться, что его умения соответствуют высоким стандартам. «Дипломные проекты» учеников на получение этих «сертификатов» фиксировались в llibres depassantia, «экзаменационных книгах». Если вы хотели вступить, например, в цех златокузнецов, учрежденный в 1381 году и установивший свою экзаменационную систему в 1471 году, вы сначала должны были представить проект «изделия», чтобы приобрести статус мастера. Если экзаменаторы его одобряли, то можно было приступать к изготовлению вещи или нескольких ее вариантов. Например, цех живописцев требовал, чтобы потенциальный его член показал свое искусство, представив «две росписи по дереву, одну по слоновой кости, две по рогу, одну по серебру и три по панцирю черепахи».

Но цех не ограничивал свои интересы процедурой приема. Он строго следил за качеством материалов и работы каждого члена, посылал любопытных инспекторов, известных под именем veedores (надзиратели), удостовериться, что нет подмен или упрощения технологии. Если шкатулка или башмак, покрывало или горшок не отвечали положенным стандартам, проверяющие могли разбить или разорвать изделие на месте и обломки или обрывки бросить прямо на пол. Против такого публичного позора не было никакого средства.

Записи о корпоративной жизни ремесленников, llibres gremials, «цеховые книги», толстые тома, хранились в специальных коробках, изысканно украшенных, с соответствующими эмблемами, такими, например, как медный остроносый башмак для цеха башмачников. Эти книги — объекты почти священные. Они содержали записи о привилегиях, правах, правилах и членстве в каждом цехе.

Хотя цеха не являлись религиозными организациями, у них по двум причинам было весьма экзальтированное представление о своей значимости в религиозной жизни Барселоны. Первая причина: труд — одна из наиболее общих религиозных метафор. Рамон Льюль в своей «Книге созерцания Господа» нашел мистические метафоры жертвы Христовой в искусстве сапожников, кожевенников, цирюльников:

Мы видим, как сапожник берет кожу, растягивает ее, смазывает, размягчает. Потом мы видим, как он режет ее и сшивает. И я, Господи, внутренним зрением вижу, как Твоя кожа растягивалась на Кресте и омывалась кровью и водой, и рвалась, и была раздираема на куски. И не было никого, кто бы уврачевал и залечил Твои раны.

Вторая причина — та, что каждый цех имел связи с церковью, которая, и неслучайно, являлась главным заказчиком — из-за церковных ритуалов и культа святых покровителей. В музее города, помимо другого цехового имущества, хранятся бюсты святых Абдо и Сенена, а также фрагмент кости первого в роскошной раке из золота и хрусталя. Эти святые были покровителями цеха hortelanos, или «огородников». Знамена, мессы, шествия, обеты — все служило укреплению преданности каждого цеха своему святому и, следовательно, усилению чувства корпоративного единства. Святой Петр, конечно же, покровительствовал рыбакам. Кожевенники существовали под эгидой святого Иоанна Крестителя, который носил овечью шкуру. Укротители зверей и объездчики лошадей пользовались покровительством святого Антония, приручившего дикого медведя. Святая Евлалия, покровительница города, по сути дела, сама его и выстроила: каменотесы и каменщики находились в ее ведении, покровительство ее распространялось и на изготовителей жерновов для камня. Сам Иисус Христос, накормивший толпу двумя рыбами, присматривал за коптильщиками сельди. Врачи, хирурги, цирюльники «подчинялись» святым Косме и Дамиану. Законники имели целую армию небесных защитников: Ив, Раймон де Пеньяфорт, Андрей Авильский и Мадонна де ла Мерсе.

Самым важных из всех святых считался Илия. Он покровительствовал mestres d’obra negra, «мастерам черной работы» — кузнецам. Кузнецы очень гордились своим ремеслом, и не напрасно: все остальные ремесленники зависели от выкованных ими инструментов, не говоря уже о государстве и рыцарстве. «Per les lletres un noi de baves; / per picar ferro, un home amb barbes» («Для чтения и письма — хнычущий мальчишка, для работы с железом — бородатый мужчина»). Кузнечное ремесло ассоциировалось с истоками Каталонии. Кузница и церковь — ее символы. А уж пиренейские деревни точно были сделаны из железа.

Прощай, Риполь,
Между двумя ручьями:
Половина жителей — возчики,
Половина кует гвозди.
Илия был средневековым Джоном Генри[29], разъезжал на стальной колеснице, и его святость была метафорой его рабочего призвания. С ним произошла вполне естественная эволюция: «Святой Илия. когда был мал, был ребенком; в юности подмастерьем, потом — кузнецом, а когда возмужал — стал святым».

Традиция работы по металлу — в основе каталонской культуры. Во-первых, железо — все эти ключи, замки, задвижки, дверные петли, оружие — было символом извечного каталонского интереса к приобретению, хранению и защите. Барселона не являлась крупным центром обработки драгоценных металлов. Ее златокузнецы и серебряных дел мастера, хотя и умели создавать прекрасные, тончайшие изделия, никогда не достигали высот своих коллег в Италии, Англии, Франции (хотя в конце XIX века это отставание исчезло). Но нигде в Европе искусство создания выразительнейших произведений из кованого и сплавленного металла не поднималось на такую высоту, как в Барселоне XIVXIX веков. Кто посмотрит старую коллекцию металла в музее Фредерика Маре или удивительную коллекцию изделий, от железных подставок для дров и до рукоятей мечей и драконов с покрытыми шипами хвостами, собранную художником-модернистом Сантьяго Русиньолем в конце XIX века и выставленную в его частном музее в Ситжесе, тот поймет, как фантастически разнообразны формы ремесла и мастерства, если сама жизнь способствует их развитию, или, по крайней мере, не мешает. Видна истинная сущность материала: его податливость, упругость, вес, сила. Каталонские кузнецы творили за века до Хулио Гонсалеса, воспитанного в их традициях, привнесшего технологию сплава в формалистическую скульптуру, разработавшего в начале ХХ века синтаксис конструктивизма.

VII
За исключением кузнечного дела, все важнейшие занятия Барселоны были связаны с морем, с морской сущностью этого города. И следы этого сохранились в Драссанесе, на древних городских верфях, где теперь помещается Морской музей, замечательный как самим зданием, так и его содержимым. Это место у начала Рамблас дает ясное представление о том, как Барселона в последние пятьсот лет осваивала свою часть береговой линии. В XIV веке, когда верфи только что построили, стапели, с которых сходили готовые суда, стояли прямо в воде. Сегодня бывшие доки Драссанес окружены сушей и отстоят на сто ярдов от кромки воды.

Это самая совершенная верфь и, возможно, самое интересное индустриальное сооружение, сохранившееся со Средних веков, шедевр гражданского строительства. Строительство барселонских верфей начал в XIII веке Пер II Великий, а закончил (по крайней мере, в основном) примерно в 1378 году архитектор по имени Арнау Ферре, работавший для сына Пера II, Пера III Церемонного. Это были так называемые «Новые верфи», которые сменили старые и меньшие по размеру, построенные еще арабами примерно на том же месте. Для строительства большого судна нужно обширное закрытое пространство, и в Драссанес это учли: тут-множество длинных параллельных отсеков, огороженных кирпичными стенами с черепичными крышами, поддерживаемыми диафрагмальными арками. На каталонском побережье имелись и другие судовые верфи, в Сант-Фелиу-де Гишольс, Матаро, Бланесе и Аренис дель Мар, но ни одна из них не имела такого масштаба. Именно здесь, в этих строгих, плоских и внушительных интерьерах строились самые крупные суда в Средиземноморье. Копия одного из них, capitana, то есть флагмана, на котором дон Хуан Австрийский в 1571 году привел христиан к победе над турками при Лепанто, занимает целый отсек, верхняя палуба его почти задевает крышу. Это сверкающий барочный военный корабль, инкрустированный золотом и красным лаком, длиной 195 футов, водоизмещением 237 тонн, с пятьюдесятью восемью веслами, толстыми, как телеграфные столбы (каждое рассчитано на десятерых рабов).

Вокруг флагмана группируются суда помельче, «рабочие лошадки» каталонских прибрежных вод. Целая стая jabegas, или «шебек», расположилась под его вытянутым носом, а в других отсеках — семья рыболовецких судов, главные из которых, как повелось с XVI века, — llaut («яхта»). Llaut — широкое судно с треугольным парусом и наклонной мачтой, придающей ему некую неуклюжую целеустремленность. Кузены яхты, не превышающие двадцати футов в длину, а некоторые — не длиннее пятнадцати футов, — это драггеры, траулеры, дневные рыболовы.

Еще есть гребные шлюпки: от самой маленькой — hot (ялик) до тяжелой тридцатифутовой xavega, на которой гребли восемь человек и которая использовалась для вытягивания сетей. Она раскрашена в красный, белый и зеленый цвета, а борозды на ее планширах образовались от трения сетей.

Эти основные виды водного транспорта несли все тяготы каталонской морской жизни. Они служили скромным фоном открытиям и завоеваниям, которые символизирует бронзовая фигура Колумба напротив Драссанес. «Es necesario navegar, — дерзко заявляет выбитая надпись, — по es necesario vivir»: «Нужно плавать, а не жить». Храбрость выходящих в море — нерушимый компонент традиционного каталонского имиджа, вдохновлявший писателей на длинные дифирамбы. Жоан Амадее в своем огромном собрании каталонского фольклора писал:

В моряке есть благородство и высота, которые вызывают к нему живейшую симпатию. Чтобы заработать на хлеб насущный, моряку приходится каждодневно подвергать свою жизнь опасности. Куда бы ни направлялся, он бросается в бездонную пропасть, отдается на волю стихий, которые могут быть к нему благосклонны, а могут и разгневаться. Ступая на палубу своего судна, моряк никогда не уверен в том, что ему суждено сойти обратно на берег. Эта постоянная игра с жизнью и смертью придает ему величие, ставящее его выше всех окружающих.

Ни один судовладелец, разумеется, не станет оспаривать этого мудрого суждения.

Сейчас средиземноморская рыбная ловля — жалкие остатки прежней роскоши. Прежде она была бесконечно разнообразна. Никогда никто уже не увидит зрелища, радовавшего глаз Жоана Сальвадора-и-Риеры, хрониста начала XVIII столетия, написавшего первый трактат о каталонской рыбной ловле: кружево (другого слова не подберешь) многоячеистых сетей в сотни ярдов длиной, придавленных ко дну камнями и поддерживаемых на поверхности бакенами из пробки с прикрепленными к ним сосновыми ветвями — целые палисадники, целые комнаты в море. Туда заходили косяки тунца, попадали в пенный водоворот, и стены «комнат» вдруг сближались, и это означало, что наступил matanca, «час убийства». Тунец почти вывелся в каталонском море, как и красные кораллы, за которые давали такую высокую цену в Средние века (они непременно присутствуют в качестве атрибутов Святой Девы на многих испанских алтарях). Кораллы искали вслепую, забрасывая деревянное ныряло на пятьдесят футов ниже рыболовецких судов, его «КЛюв» застревал в трещинах подводных скал и выковыривал драгоценные веточки кораллов, которые помещали в специальную сеть. Изобретение в ХХ веке водолазного снаряжения вывело эти приспособления из употребления, а кораллы попросту исчезли. Но многие другие приспособления сохранились с XIX века и даже с более ранних времен: замысловатого плетения, колоколообразной или цилиндрической формы верши для омаров, кошельковые неводы и даже palangres, донные ярусы с сотнями «крючков на поводках». Рыбная ловля — очень консервативное ремесло, а рыбаки — самые консервативные из рабочих. Изобретение пластмассы, электроники, мощных лебедок, подвесных двигателей не изменило технологию настолько, чтобы сделать ее неузнаваемой, например для рыбака XV–XVI веков. Неизменно не только снаряжение, но и обычаи, приметы и суеверия самих рыбаков.


Фигурки ловцов жемчуга, обозначенные на каталонском атласе 1375 г.


Каталонский моряк в каком-то смысле столь же провинциален, как любой фермер. Даже в 1900 году можно было встретить моряка, скажем, из Кадакеса, что рядом с французской границей, который несколько раз пересек Атлантику — дошел до Кубы, Венесуэлы и даже до Нью-Йорка — и тем не менее никогда не бывал в Барселоне. Ни рыбаки, ни моряки не интересовались политикой или общественной жизнью. В Средние века рыбаки, в отличие от крестьян и торговцев, не были представлены в Совете Ста. Они туда и не стремились. То, что творилось в море, занимало их куда больше, чем то, что происходило на суше. Жизнь в море, при том, что в каком-то смысле каждая лодка была своеобразным маленьким государством, представляла собой смесь абсолютизма и коммунизма, освященную традициями и не подлежащую изменениям. Абсолютизма — потому что слово шкипера в море было законом; коммунизма — потому что улов и прибыль в конце недели делились между членами команды поровну, хотя капитан забирал двойную долю, одну — себе, другая шла на содержание лодки и ее оснащение. Если на судне появлялся новенький, будь то даже сын капитана, два года он ходил в подмастерьях: первые шесть месяцев получал только четверть доли, следующие — половину; третьи — три четверти и наконец — полную оплату. Равноправие на судне соблюдалось и за едой. Отдельных тарелок не было. Каждый черпал своей ложкой из общего котла. Обычно лучшую рыбу команда оставляла себе, а прочее отправлялось на рынок. Это была весьма скромная компенсация за тяжелый труд, опасность и низкую оплату. Членов экипажа связывали примитивные коммунистические отношения: у них были общие чувства, общие враги и общий кормчий. Как сказано в популярном рефрене:

В море
Нет твоего
И моего.
В море
Всёе твое
И всё мое.
На борту обязательно держали кота — или котов, чем больше и чернее, тем лучше. Был такой обычай — заманивать их на борт рыбой, а потом отплывать вместе с ними. Самые лучшие коты были всегда ворованные, отсюда присказка:

У мельника мука,
Кот у моряка,
Цыпленок у солдата —
Не спрашивай, за них какая плата.
По морским законам, собранным в «Llibre del Consolat de Mar» («Книге Морского совета»), владельца грузового судна подвергали наказанию, если он не мог предъявить кота, и судно объявлялось gastat per rates, «зараженным крысами», а команде полагалась компенсация. Единственным выходом для судовладельца было доказать, что на судне был кот, но он умер после отплытия. Что до его способностей к ловле мышей, та законом не определялась, что было очень мудро.

Судно со своими тросами, шкивами и прочей оснасткой было самой сложной машиной, какая только существовала в Средние века наряду с мельницей. Пословица гласит: «Per fer de mariner 1 moliner/ Cal molt saber» («Чтобы быть мельником и моряком, надо много знать»). А вот еще поговорка:

Не бывает гладко с лодкой,
Мельницей и молодкой.
Кроме того, судно требовало постоянного ухода и ремонта. Считалось большой жертвой использовать лес от старой лодки для чего угодно, не связанного с морем, и gats del таг — «морские коты» (каталонский эквивалент «морских волков») обычно предпочитали сжечь свое судно, нежели позволить плотникам его расчленить:

Судьба корабля — плавать, пока скор,
А состарится — в костер!
Море было зоной предрассудков, как и суша. Никогда не ступай на берег с судна правой ногой — только левой. Возьми с собой кусочек коралла на счастье. Тунец выносит утопленников на берег и оставляет там, чтобы их похоронили. Кожа морской коровы, если ее натянуть на мачту, отводит молнию. Души пропавших без вести в море можно увидеть в сумерки на гигантской прозрачной каравелле, чей капитан-призрак командует, трубя в раковину, и эти мрачные позывные доносятся из-за горизонта и леденят кровь. Самое лучшее место и время, чтобы изловить сирену, — ночь святого Иоанна у Коста-Брава, и если удастся схватить ее покрывало, вам всегда будет сопутствовать удача и богатство. Если moixonet, чертик в обличье молочно-белой птички, поднимется из моря и сядет на снасти, весь год будет хороший улов. Никакие чары или заклинания не вызвали бы насмешки у моряков. Огромное количество отвращающих беду и пророческих заклинаний от Средних веков до начала ХХ века собрано в каталонском морском фольклоре. Были колдуны, так называемые cridavents (заклинатели ветров), которые могли среди полного штиля вдруг поднять ветер: некоторые кричали, другие пели, третьи размахивали шляпами, и многие рыболовные суда еще в 1860-х годах оснащались cordes de vent, «Ветряными канатами» — потемневшими от воды фалами с семью зарубками, которые забрасывали по дуге в том направлении, откуда ожидали ветра. Вариант — канат с семью узлами, в каждом из которых «был спрятан» ветер: капитан развязывал один из узлов и тем освобождал желаемый ветер. Предусмотрительный шкипер всегда брал с собой запасной канат, чтобы сразу не расходовать весь запас ветра на судне. Эти приспособления были очень дороги, их изготавливали колдуньи, и обычай существовал до 1820 года.

Самые худшие штормы в году, октябрьские и ноябрьские, были делом рук демонов. Чтобы пережить эти бури, требовались особые молитвы святому Франциску, чей веревочный кушак ассоциировался с канатами на судне и служил для отпугивания демонов моря. Или штормы вызывал огромный лев, живший в глубине, неподалеку от Майорки — «Voga de pressa, que el lleo dorm!» («Греби быстрее, пока лев спит!»).

Естественно, суеверия и вера перетекали друг в друга, и четкой границы между ними не существовало. Так было для моряков и рыбаков всей Европы. В Каталонии иногда «исповедовались» морю, бросая в него камушек за каждый из своих грехов; если вода оставалась спокойной, это означало прощение, а если погода портилась — наоборот. Некоторые бросали в воду двенадцать тыкв, которые обычно использовались как буйки, и пытались угадать будущее по тому, как они располагались на воде. Все знали: чтобы найти тело утопленника, надо взять panels d'ofegat или «хлеб утопленника» (буханку, испеченную в форме креста с отверстием для свечки и освященную в праздник святого Петра, покровителя рыбаков), вставить в отверстие зажженную свечу и пустить хлеб по воде. Пламя свечи (душа) погаснет, но хлеб (тело) поплывет туда, где лежит труп и станет качаться над ним, как буй. Каждая семья заготавливала таких хлебов столько, сколько в ней было моряков. Во время празднеств в день Петра священник держал крест над водой, не касаясь ее. Однако в некоторых местах (например, в Ситжесе) крест опускали в воду. Были еще и другие способы благословить воду. Изображения святых, вместе с разнообразными рыбами, кальмарами и креветками, составляли гирлянды, которые вешали на корабле (как на суше — связки фруктов и злаков), а нарисованные или вырезанные изображения Мадонны выносили из церквей и торжественно опускали в соленые волны. Братство рыбаков купило особые колокола для церквей: самый большой, под названием «La Pescadora» («Рыбачка») висел в церкви Санта-Мария дель Мар, и когда он звонил, это означало: «Рыбаки, пора в море!» Еще рыбаки белили колокольни и шпили, чтобы лучше видеть их издалека, с моря.

Если Петр заботился об улове, то святой Эльм, другой покровитель моряков, отвечал за оснастку судов и удачу. Он являлся в виде «огней святого Эльма» — статическое электричество вызывало свечение на мачте во время шторма. День этого святого отмечали 14 апреля играми и ритуалами. Наиболее популярен был горизонтальный вариант смазанного жиром шеста: мачту, хорошо натертую жиром, клали как мост между двумя стоявшими на якоре судами, и первый, кому удавалось перейти по ней с одного судна на другое, получал приз. В день святого Эльма бывалые моряки выставляли пинии в горшках на палубах судов, выстроенных у берега. Но самым главным событием всегда считалась процессия к колодцу Св. Эльма, источнику пресной воды, находившемуся у Морских ворот, там, где сейчас Мореходная школа. Каждый год священники из церкви Санта-Мария дель Мар спускались к источнику, чтобы его освятить. Торжественные процессии шли туда из других церквей, из монастыря Св. Клары в квартале Рибера, чтобы поклониться воде святого Эльма. (В XVIII веке, когда монастырь по приказу Филиппа V разрушили, чтобы построить Сьюта-делла, культ переместился в церковь Сант-Микеле во вновь созданном приходе Барселонета.) Когда процессия подходила к колодцу, моряки набирали во фляги чудодейственную воду и брызгали ею на лодки и снасти веточками розмарина. Этот обычай зародился в XIII веке и просуществовал шестьсот лет. В 1850 году он сошел на нет из-за либерального скептицизма.

Третьей главной святой моряков вообще и барселонских в особенности была Евлалия. Чтобы в рыбной ловле сопутствовала удача, рекомендовалось тринадцать раз, тринадцать пятниц подряд, посещать ее гробницу в кафедральном соборе. А если потом еще преклонить колена перед моделью военного галеона, висящего под куполом часовни Христа при Лепанто (часовни со скульптурой Спасителя, которую дон Хуан Австрийский в свое время поставил на флагманском корабле), и заметить, куда направлен нос корабля, то точно узнаешь, в какую сторону плыть. Позже духовенство все испортило, подвесив маленький галеон не на одной, а на двух цепях, так что нос его с тех пор всегда смотрел в одну сторону.

Иисуса, святых и Мадонну следовало призывать в трудные моменты жизни. «Если хочешь научиться молиться, научись ходить в море». В барселонских церквях с видом на море, особенно в Санта-Мария дель Мар, висело множество приношений моряков, каждое приношение было обетом, и почти все «сгорело» в антиклерикальном пожаре, охватившем Барселону между 1835-м, годом пожара в монастыре, и вспышкой гражданской войны в 1936 году. Если дела были действительно плохи, а капитан не женат, он мог в качестве последнего средства громко дать обет Господу в присутствии команда, что, ступив на землю, женится на первой встречной женщине, какой бы она ни оказалась — пусть старой, некрасивой или бедной. Так что после шторма многочисленные старые девы и вдовы прогуливались у берега, поджидая прихода судов. Женщины собирались на улице, отходящей от Пласа де лес Оллес, которая стала известна как Каррер де лес Дамес (улица Дам).

Отношение женщин к мореплаванию было сложным. Море часто делало их вдовами, оно было властной и требовательной возлюбленной, которая не отпускала мужчин неделями и месяцами, предоставляя женам бояться и беспокоиться. Если верить фольклору, судьба моряцких жен была незавидной:

Рыбаки уходят, уходят,
В море уходят, в море.
Рыбаки уходят, уходят
В море и поют свои песни.
Ах, мама, мама, что мне делать!
Ах, мама, какой красивый парень! —
Не ходи, дочка, не ходи замуж,
Не ходи за моряка замуж.
Но, разумеется, были и другие мнения на этот счет:

Не ходи за кузнеца,
Отмывать его — не отмоешь.
Выходи за моряка —
Придет он из моря чистым.
Море ревниво, и не дай Бог женщине ступить на борт: «La mar i la dona / no sоп cosa bona» («От женщины в море одно лишь горе»). С другой стороны, морю иногда случалось признать в женщине сестру и проявить то, что спустя пятьсот лет будет названо гендерной солидарностью: «La mar es posa bona / si veu el cony d'una dona» («Стоит бабе задрать подол — и не будет на море волн»). Так что женам моряков и их возлюбленным случалось показывать морю свои прелести — на счастье. Но горе, если женщина помочится в волны, — это принесет свирепые бури!

VIII
Фольклор и обычаи меняются очень медленно, они устойчивы и долговечны. Политика развивается быстрее. Барселона прожила XV век злобным инвалидом, который и ходить не может, и лечь отказывается.

Последним представителем барселонского королевского дома на троне Каталонии и Арагона был Марти I Человеколюбивый, скончавшийся в 1410 году и не оставивший законного наследника. Попытки найти такового предпринимал претендент на папский престол антипапа Бенедикт XIll, отвергнутый большей частью христианской Европы и все же принятый Арагоном. Он созвал конклав. После долгих обсуждений шести кандидатов конклав наконец выбрал кастильца, которому надлежало отдать арагонскую корону. Им стал Фердинанд де Антекера (1380–1416), сын Хуана I Кастильского и Алиеноры Арагонской. Кое-кто из барселонской знати его поддерживал, но исход выборов был предрешен. Они вошли в историю как «Компромисс в Каспе», по названию города, где заседал антипапский комитет. Отныне королевством Арагонским и Каталонским правили кастильцы.

Смертоносные эпидемии чумы, застой в сельском хозяйстве, крах банков — все это привело Арагон к бедности и бессилию, при том что доходы Кастилии возросли. Чума в XV веке возвращалась снова и снова, и к 1497 году население Каталонии, которое колебалось от 600 000 в 1350 году до 430 ООО человек в 1365 году, снизилось до 278 000 человек. Все, что когда-то называлось средиземноморской империей, теперь превратилось в фантом. В торговле Генуя побивала барселонских купцов как в восточном, так и в западном Средиземноморье. Альфонсо IV Каталонский (13961458) подражал своим предшественникам в стремлении завоевать имперскую славу. Ему удалось захватить Неаполь и даже утвердиться там и объявить себя хозяином Средиземноморья. Но при этом он не был хозяином Каталонии и Арагона, а то чувство тесной связи монарха и народа, на котором держалось столь многое, умерло еще раньше.

В Барселоне народное единство было расколото враждой кланов Буска и Бига, и в 1453 году семейству Буска наконец удалось завоевать Совет Ста и изгнать из муниципалитета большую часть знати. В сельской местности знать (а также городские деловые люди, владевшие землей) с ужасом обнаружили, что Альфонсо IV оправдывает свое прозвище «Великодушный», встав на сторону крестьян. Понимая, что волнения в деревне надо сгладить, чтобы каталонцам было что есть, Альфонсо в 1455 году отменил «Шесть злых налогов». Это вызвало такой взрыв негодования у других слоев населения, что в 1456 году король восстановил налоги. А через год снова отменил. К тому времени консервативная знать была готова порвать с нерешительным благотворителем, но он умер в 1458 году и оставил трон своему сыну Жоану II. Жоан, однако, тоже был добр к крестьянам, и консерваторы стали связывать свои надежды с его сыном от первого брака, Карлом, принцем Вианским. Отец и сын не любили друг друга так сильно, что в 1460 году Жоан II арестовал Карла и заточил его в тюрьму. Это гротескное происшествие вызвало конституционный кризис. Какое право имел испанский король, который правил по договору с каталонскими consellers, сажать в тюрьму их любимого кандидата — не важно, сын он ему или нет! И тут; весьма некстати, Карл умер. Ходили слухи, что его отравил Жоан. Гроб с телом принца выставили в Сало де Тинель, и последовала впечатляющая сцена: рыцари на своих боевых конях въехали по ступенькам внутрь и гарцевали вокруг катафалка, стеная и всхлипывая. Они бросали знамена на каменный пол и едва не выпадали из седел, демонстрируя свое горе и верность усопшему.


Король Фердинанд и королева Изабелла


В 1462 году разразилась гражданская война, которая продлилась десять лет — схватка между монархией и правящим классом, в ходе которой бульшая часть долгосрочных договорных связей между троном, Женералитат и Советом Ста была разорвана. Жоан 11 победил, но это была пиррова победа. Он умер в 1479 году и оставил трон своему второму сыну, Фердинанду II Католическому (1452–1516). Именно Фердинанд, женившись на будущей Изабелле 1 Кастильской, окончательно привел Каталонию под крыло Кастилии и положил конец независимости принципата, у истоков которой шестьсот лет назад стоял Гифре Волосатый. Отныне Каталония стала частью Испании, и, так как оборот ееторговли сокращался, а империя приходила в упадок, весьма зависимой частью. Женившись на Изабелле, принц Арагона и Каталонии объединил Арагон и Кастилию, и в этот альянс влилась Каталония. Начиная с Фердинанда короли Арагона и Кастилии отдалялись от Каталонии и ее проблем, которые значили меньше, сколь бы серьезными ни были, чем проблемы Испании в целом.

Символом опалы Каталонии стала новая должность вицекороля или генерал-лейтенанта Каталонии, чей дом в городе с предусмотрительно укрепленными на кронштейнах по углам крыши приспособлениями для того, чтобы поливать неспокойных каталонцев кипящим маслом, стоит на Пласа дель Рей; сейчас в нем помещается архив арагонской короны. Рядом с Палау дель Льоктинент находится высокая смотровая башня, носящая старинное название Мирадор дель Рей Марти (она была построена в 1555 году, почти через полтора столетия после смерти короля Марти). Вероятно, ее так назвали, скорее, чтобы напомнить о милостивом каталонском короле, чем представить как наблюдательный пункт короля кастильского.

Фердинанду в наследство досталась застойная столица, утопающая в финансовых проблемах. «Сегодня в этом городе нет ремесел, — напоминали ему советники, — нигде не найти ни засова, ни куска ткани. Ткачи без работы и остальные ремесленники тоже». Тем не менее первым делом Фердинанд ввел в Барселоне инквизицию, кастильский религиозный террор. Это было его изобретение. Папа Сикст IV утвердил ее в 1478 году по просьбе Фердинанда и Изабеллы. Целью инквизиции было искоренение мусульман и евреев. Раньше испанские монархи не столь сильно пеклись о расовой чистоте (или чистоте крови, limpieza de sangre, как говорили в Кастилии). Знатные семьи христиан могли породниться с еврейскими, а католические принцы заключали пакты и альянсы с мусульманами на протяжении Средних веков, не вызывая ужаса у населения и не навлекая на себя обвинений в предательстве. К концу XV столетия положение изменилось самым драматическим образом. Инквизиция выполняла функции как политические, так и религиозные. Возможности устрашения были безграничны, так как верховный трибунал (Супрема) назначался непосредственно короной и полномочий у него были больше, чем у всех региональных правительственных органов. Быть евреем уже считалось ересью, поклоняться Аллаху — преступлением, и без «чистоты крови» невозможна была никакая карьера. Инквизиции предстояло определить, сколько именно нежелательной крови в человеке, выдать «чистым» сертификат чистоты (без которого человек не мог занимать никаких ответственных постов) и вынудить мусульман и евреев обратиться в христианство. Те, кто отрекся от ислама и обратился в христианство, известны как мориски, а оставившие свою религию иудеи — как обращенные, или мараны. Не желавших обратиться ожидали пытки и смерть, обычно их сжигали. Устраивались пышные аутодафе, эти зрелища, видимо, призваны были напомнить испанцам об ужасах Страшного суда.

В Барселоне было не много мусульман, но много евреев, и последние активно участвовали в финансовой жизни города. Верховный трибунал расположился в комнатах Королевского дворца, ныне переданного Музею Маре. В 1820 году это помещение разорили и сожгли возмущенные либералы. С появлением инквизиции экономика города оказалась на краю пропасти, потому что все барселонские евреи, которые могли себе это позволить, предпочли обращению отъезд. Они ликвидировали дела, собирали вещи и бежали на север, во Францию, обескровливая, таким образом, деловую жизнь города.

Неизвестно, мучила ли Фердинанда перед смертью совесть, но руки его были по локоть в крови испанских евреев. Каталония теперь рассматривалась всего лишь как небольшая область огромной империи Кастилии и Арагона, вобравшей в себя и Новый Свет, открытый Христофором Колумбом. Право управлять этой империей было передано Карлу V Габсбургу. Следующие два столетия поток золота и серебра из испанских колоний в Америке питал экономику Кастилии. Каталонии не дали возможности принять участие в этом грабеже. Да и вряд ли она могла извлечь из него какую-нибудь выгоду, даже если бы ей дали шанс. Каталонский торговый флот был слишком слаб, чтобы выдержать трансатлантические рейсы. Среди конкистадоров встречались и каталонские священники, солдаты, пираты, но тонны сокровищ, которые они везли из Нового Света через Атлантику, отправлялись прямо в Кадис, а оттуда — в Мадрид, в казну Габсбургов.

Тем не менее Барселона косвенно тоже выигрывала от этого потока, будучи частью большого богатого государства. В любом случае, она обладала слишком хорошим обменом веществ, чтобы зачахнуть от экономического кризиса, и по-прежнему верила в свои силы, какой бы неоправданной ни показалась такая уверенность, если смотреть из Кастилии. Торговля продолжалась, цеха процветали и даже расширялись, промышленность, особенно производство шерсти и хлопка, продолжала развиваться. Бюргеры расширяли городские дома, заказывали запрестольные образы, теперь в утонченном готическом стиле, под сильным влиянием фламандских образцов. На них изображались они сами, святые и Богоматерь. И мысли не возникало о немощи и упадке, стоило лишь взглянуть на здания. В конце XV — начале XVI века было достаточно свободных денег, чтобы построить большую часть больницы Святого Креста в Равале (Каррер дель Оспиталь, 56), одно из крупнейших благотворительных заведений в Европе. Красивые дома цеховых собраний XVI века, дома обувщиков и медников, разобранные впоследствии, чтобы дать место Виа Лаэтана, а потом отстроенные вновь на Пласа де Сант-Филипп Нери, свидетельствуют о процветании этих цехов. В Барселоне, славной своей готикой, не так много сколько-нибудь значительной ренессансной архитектуры, но из этого не следует, что городу не хватало гуманистической культуры. Литературная ее составляющая, начиная с XIV века, стала особенно сильна. Постепенно каталонцы, по крайней мере некоторые из них, пришли к мысли, что может существовать и другая nob-lesa — культурная элита, опирающаяся на литературные традиции, а не на кровь. Ее представители упоминаются в таких книгах. как «Книга придворного» Кастильоне и особенно в трудах Эразма, имевших огромный успех в Испании 1530-х годов.

Не обязательно рождаться благородным, им можно стать. Эта мысль, конечно же, очень хорошо вязалась с твердой и давней убежденностью знатных городских семей, что именно они, а не землевладельческая noblesa castral, являются истинной аристократией. И в каком-то смысле эти группы менялись ролями. Сельская знать в XVI веке целыми семьями перебиралась в город, чтобы жить на ренту в более изысканных условиях, чем можно было себе позволить в Ампурдане, в неуютной, изолированной от всего света семейной крепости, окруженной свинарниками и косноязычными крестьянами. В то же время земля и загородные постройки скупались ciutadans honrats, богатыми городскими бюргерами, желающими почувствовать себя крупными помещиками.

Это привело к забавному возрождению рыцарской культуры в Барселоне. Излишне говорить, что культа старого каталонского рыцарства в 1560-х годах уже не существовало: пушки и аркебузы подняли войну на новый смертоносный уровень, и человек в стальных доспехах выглядел анахронизмом. В 1571 году флот галеонов, в большинстве своем укомплектованный каталонцами под командованием дона Хуана Австрийского, незаконнорожденного сына императора Карла V Габсбурга, преподал урок туркам при Лепанто. Но в век пороха рыцарство вернулось в Барселону в декоративной форме. С 1565 года проводились ежегодные турниры: доспехи, флажки, вымпелы, дамы-зрительницы, копья с деревянными наконечниками. Это было предвестие маниакальной ностальгии по рыцарству, которая охватила Каталонию три столетия спустя. В буржуазной среде процветала торговля титулами.

Каталонцев всегда занимало, что происходит у англичан: есть, например, фрески конца XII века в церкви Св. Марии в Террасе, на которых изображается убийство Томаса Бекета в Кентербери в 1170 году. Но теперь стремление стать molt Angles, «очень английским», дало Барселоне нового святого, покровителя барселонской вечной англофилии. Имея императора, который правил в том числе и на севере, Испания с интересом смотрела на Северную Европу.

Новый святой — это Сант Жорди, святой Георгий. Его изображение, в доспехах, с копьем и поверженным драконом, украшает стены, алтари, потолки, фронтоны, щиты, изразцы, капители, витражи, карточки меню, обертки для шоколада в Барселоне с конца XVI века и по сию пору. Возможно, он никогда не существовал (агиографы давно спорят об этом), но если все-таки жил, то в IV веке, и принял мученическую смерть там, где теперь израильский город Лод (древняя Лида). Вероятно, ни одному католику, тем более каталонцу ни разу не пришло в голову что Георгий мог быть евреем. Культ его сформировался в Англии и позже достиг Барселоны. Его стали связывать с каталонско-арагонским рыцарством довольно рано — Пер I Католический основал рыцарский орден Георгия в 1201 году, а Пер III Церемонный весьма поощрял принадлежность к этому ордену. Но в Барселоне не было ни мощей Георгия, ни церквей, ему посвященных, и кажется, этому святому широко не поклонялись до конца XVI века. Именно тогда он явился с мечом, как и полагается рыцарям, и завоевал этот город. В часовне Женералитат находится чудесная маленькая серебряная фигурка Георгия, напоминание о том, что власти в свое время покровительствовали этому культу. Папа Григорий ХШ объявил о полном отпущении грехов всем молящимся 23 апреля, в день святого Георгия, а в 1667 году папа Климент IX сделал этот день праздничным для всей Каталонии.

Именно такой, «рыцарский» город увидел Сервантес, выздоравливая после битвы при Лепанто. Он воздал ему хвалу, которая теперь воспринимается как ирония. Если даже так, то каталонцы никогда этой иронии не замечали. них это не что само собой разумеющееся, очевидное, хотя, конечно, бывает приятно услышать от кастильца:

Барселона — гордость Испании, ужас врагов ближних и дальних, роскошь и отрада его жителей, приют для чужестранцев, школа рыцарства, образец всего, что может удовлетворить взыскательный вкус в великом, прославленном, богатом и прекрасно выстроенном городе… Это школа куртуазности, отдых путнику, защита бедняку, оплот храброму, отмщение униженному, место счастливой встречи друзей.


Серебряная статуэтка святого Георгия в часовне Женералитат


Тем не менее, несмотря на все эти совершенства, XVI и XVII века вошли в историю Каталонии как период декаданса. Частично из-за застоя в культуре Барселоны: здесь нет позднеренессансных или барочных зданий, которые можно было бы сравнить с теми, что построены в Италии или в других частях Испании. Когда в XVII столетии для Кастилии наступил «золотой век», Каталония переживала упадок. Что касается живописи, это время не дало ничего, кроме поздних провинциальных повторов того, что в других местах делали гораздо лучше. Не нашлось каталонских живописцев, равных по дарованию Веласеку, Рибере, Сурбарану, Эль Греко.

Но гораздо более важна политическая ситуация в этот период, в частности вопрос о правах. Учреждения, ответственные за каталонскую независимость, к XVII веку уже пришли в упадок. Фразы «Если нет — тогда нет» никто не осмелился бы сказать наместникам Габсбургов. Кастильское королевство полностью поглотило Каталонию, и это означало, что «конституции и права Каталонии», какими бы древними те ни были, начали терять свою силу. Права теперь, во времена Габсбургов, даровались королевской волей. И речи не могло идти о каком-либо постоянстве и незыблемости. Слова «пактизм» больше не было в словаре монархов. Бывшие традиции и настоящие потребности провинций должны были смириться перед интересами объединенной Испании с центром в Кастилии.

Таковы во всяком случае были взгляды министра Филиппа IV, Гаспара де Гусмана, графа-герцога Оливареса (1587–1645). Этот блестящий, авторитарного толка политик, странно совмещавший донкихотские взгляды и прагматизм, решил изменить политическое лицо Испании. Он планировал выработать стройную систему законов, военных пошлин, налогов, которые будут взиматься везде, что бы ни сказали до сих пор могущественные кортесы Арагона, Валенсии и Каталонии. Провинций много, а закон один! Оливарес не был столь наивен, чтобы полагать, что все может быть решено раз и навсегда, одним декретом. Некоторые посты приходилось предоставлять влиятельным людям из провинции. Однако надо было постепенно наладить продвижение по службе именно людей из Мадрида, а король должен ездить по стране, показываться подданным, подогревать их восторг и преданность. Непременно возникнет оппозиция, понимал Оливарес, так что процесс следовало вести постепенно, поэтапно. Оливарес считал, что для начала хорошо бы добиться военного объединения различных провинций империи Габсбургов, создать «Союз оружия», результатом которого явится армия из 140 000 человек. Королевству Габсбургов грозило банкротство: Тридцатилетняя война, разразившаяся в 1618 году, его обескровила. В 1624 году Оливарес обнародовал квоты. Ядром новой армии должны были стать люди из Кастилии и Индий — 44 000 человек. Валенсия даст 6000 человек, Милан — 8000, Арагон — 10 000, Португалия, Неаполь и Каталония — больше всех: 16 000 человек каждая провинция.

Это был страшный удар по Каталонии. Оливарес явно верил, что Каталония действительно может дать столько рекрутов. Его сильно дезинформировали наместники, невежественные и некомпетентные до такой степени, что у графа создалось впечатление, будто население Каталонии — миллион, а настоящая цифра приближалась к тремстам тысячам человек. Сельские территории провинции были все еще безлюдны, а хозяйство расстроено. Там процветал бандитизм. На дорогах Каталонии свирепствовали разбойники, организованные в банды. У некоторых имелись даже отдаленные намеки на политические цели, другие просто выходили на охоту в надежде поживиться чем-нибудь у путешественников и на фермах. Bandolers, бандиты, рыскали по окрестностям Барселоны, и некоторые торговцы платили им дань. В памятный день 1613 года бандит по имени Барбета, который пользовался славой Робин Гуда, умудрился захватить целый караван мулов с грузом серебра, предназначенного в казну Габсбургов, и потом прямо на дороге раздавал слитки крестьянам. Бандолеры, подобно сицилийским мафиози на заре существования мафии, брали на себя грязную работу, которой брезговали благородные горожане. Итак, если каталонцы были слишком слабыми, чтобы защититься от бандитов у себя дома, кто сказал, что они готовы проливать кровь на войнах, которые вел Мадрид?


Пау Кларис. Гравюра Х/Х века


Филипп IV посетил Барселону. Его визит устроил граф Оливарес. Ради приезда короля кортесы собрались впервые за двадцать лет. Барселоне подбросили приманку: пообещали, что если она вступит в «Союз оружия», то Мадрид даст денег на развитие торговли. Уговоры ни к чему не привели. Каталонцы не пошли на сделку. Филипп IV, озадаченный и раздосадованный упрямством подданных, вернулся в Мадрид. Оливарес приказал повысить налоги и увеличить количество рекрутов, чего бы это ни стоило.

В 1635 году между Францией и империей Габсбургов разразилась война. Значительная часть границы между Францией и испанской территорией Габсбургов приходилась на Каталонию, а каталонцы вовсе не были расположены воевать. Они словно даже не возражали против французов (и многие действительно им сочувствовали). Поскольку Испания нуждалась в деньгах и в людях более, чем когда-либо, Оливарес удвоил усилия, чтобы прижать каталонцев, и предложил нанести решающий удар по Франции с каталонской территории, таким образом не оставив строптивым провинциалам выбора насчет того, на чьей стороне сражаться. Но в 1639 году французы двинулись первыми и захватили крепость Сальсес в Руссильоне, на территории Каталонии. Оливарес осадил ее силами, в основном состоявшими из насильно завербованных каталонцев, в то время как его наместник в Барселоне, пьяница граф Санта-Колома — сам каталонец, презренный предатель — выкачивал налоги и военные пошлины из обескровленной провинции. Власть окончательно перестала притворяться, что уважает автономию каталонцев, когда Оливарес через Санта-Колому установил в провинции военное положение. Осада крепости Сальсес стала долгим кошмаром. Французы сдались через шесть месяцев. К весне 1640 года все в Каталонии, кто еще не ненавидел Оливареса раньше, возненавидели его, в том числе и представители знати, которая тоже потеряла сыновей и отцов под стенами Сальсеса. Даже каталонское духовенство, обычно медленно дозревающее до протеста, отвернулось от Оливареса и короля. Лидером стал Пау Кларис (1586–1641), каноник из Ургеля, возглавивший Женералитат в 1638 году.

Оливарес был очень доволен победой при Сальсесе. Он даже не заметил, что та привела Каталонию на грань восстания. Министр решил продолжить кампанию с «Союзом оружия». Он держал кастильские войска в Каталонии, чтобы вынудить собраться кортесы. Те (по крайней мере, так Оливарес заверил монарха) отменят конституцию, которая препятствовала набору каталонских рекрутов в армию империи Габсбургов. Он приказал расквартировать войска на каталонских фермах и в домах городских жителей, пока кортесы не договорятся.

Франсишку Мария де Мелу, португальский офицер в армии Филиппа IV, вряд ли особенно сочувствовавший каталонцам, так описывал поведение солдат, предоставленных самим себе и вынужденных к тому же самостоятельно добывать пропитание:

Нет таких бесчинств, которые они сочли бы непозволительными. Они чувствовали себя на этой земле завоевателями и вели себя на ней, как на оккупированной территории, топча посадки, воруя птицу, угнетая жителей. Офицеры королевской армии, опьяненные безнаказанностью и амбициями, солдат не удерживали и крестьян от них не защищали… Как знать, так и плебеи яростно выплескивают свое недовольство этой страной. Со скорбью и невыразимой печалью мы наблюдали смерть и разрушения.

Такая ситуация привела к восстанию, вошедшему в историю как Guerra dels Segadores, «война жнецов» (ее основной силой было крестьянство), кровавая баня, которая продлилась до 1652 года.

Она вспыхнула из-за ареста Санта-Коломой одного из депутатов Женералитат, друга Пау Клариса Франсеска де Тамарит. Сельские жители взялись за оружие. Отряд разъяренных мятежников вошел в Барселону, ворвался в тюрьму и освободил пленника. Оливарес наконец, сообразив, что страна на пороге революции и открылся еще один фронт в и без того обескровившей Кастилию войне, попробовал успокоить каталонцев. Но было слишком поздно. В июне 1640 года по Барселоне ходили люди с серпами за поясом. Они надеялись наняться на сбор урожая. Так как на рынке рабочей силы на них не было особого спроса, они начали бунтовать. К ним присоединились городские рабочие. Стража бежала, спасаясь от толпы, рвущейся ко дворцу вице-короля и к домам министров, чтобы ограбить их и поджечь. Санта-Колома, в надежде сесть на корабль и уплыть, прятался в Драссанес, но толпа нашла его, приволокла к воде и забила до смерти на берегу.

В следующие несколько лет большую часть провинции охватила анархия. Просчет Каталонии в том, что она не нашла общего языка с Арагоном и Валенсией. Если бы три государства бывшего арагонского королевства объединились против Кастилии, они, возможно, разбили бы ослабленные силы Габсбургов и вновь создали бы прежний мощный блок. Но все три провинции оказались неспособными на здравое решение из-за своей глубокой провинциальности и взаимных подозрений. Вместо этого Пау Кларис, выступивший как харизматический лидер каталонцев в первый год войны, пошел на альянс с французами, которые были рады вмешаться. Женералитат объявил нового графа-короля — Людовика ХШ Французского. Французская армия вошла в Барселону и, объединившись с каталонскими силами, нанесла сокрушительное поражение армии Габсбургов на склоне горы Монтжуик.

«Война жнецов» закончилась компромиссом. Большая часть французской армии ушла из Каталонии к 1648 году, прихватив провинцию Руссильон в качестве компенсации — у Каталонии больше не было территории к северу от Пиренеев. Благочестивые каталонцы возненавидели жителей этих земель за «дезертирство». Войска Филиппа IV заморили Барселону голодом осенью 1652 года — на прямую осаду города у них вряд ли хватило бы сил. Филипп IV не хотел мстить поверженному городу: он все еще нуждался в его лояльности и в налогах, которые можно было собрать. Итак, вопреки рекомендациям советников в Мадриде он настоял на том, чтобы оставить в неприкосновенности кортесы и конституцию, и объявил всеобщую амнистию. Ciutadans honrats вернулись к своим делам, вынеся из войны один важный урок: крестьянство, этот низший класс, опасен, неуправляем, и его следует подавлять. Больше всего пострадали и меньше всего выиграли от «войны жнецов» сами жнецы.

«Война жнецов» — архетип войн каталонцев за независимость. Провинция вышла из этого страшного периода своей истории в еще худшей форме, чем была при Оливаресе. Политическая карьера того закончилась. Война оставила после себя запустение и популярный гимн «Els Segadors», который, правда, был написан в конце XIX века:

Пробил час, жнецы,
Будьте на страже!
Снова придет июнь,
И мы наточим наши серпы!
Получит серпом!
Получит серпом!
Тот, кто захочет сжать нашу пшеницу!
Получит серпом!
IX
Каталонцы отказывались повиноваться слабым Габсбургам и выжили, выстояли, сохранив в неприкосновенности свои основные государственные институты. С Бурбонами пятьдесят лет спустя им повезло гораздо меньше.

Было бы жестоко мучить читателя подробностями Войны за испанское наследство. Но поскольку она привела к завоеванию Каталонии и разрушению политического устройства провинции, следует сказать о ней несколько слов. В значительно упрощенном виде произошло следующее.

Карлос 11, король Испании и последний король дома Габсбургов, умер в 1700 году. Это был полусумасшедший неврастеник, подверженный припадкам, окруженный предсказателями и наперсниками. Два его неудачных брака не принесли Габсбургам наследника. Четыре основные силы — Англия, Голландия, Австрия и Франция — в ожидании его смерти плели интриги, надеясь посадить на испанский трон своих кандидатов.

Англия и Голландия были против австрийского или французского наследника. Точно так же не принимали они и баварского принца Жозефа Фердинанда, внука инфанты Марии Терезии.

Австрия хотела посадить на трон другого внука инфанты, эрцгерцога Карла, сына императора Священной Римской империи Леопольда I.

Франция поддерживала принца из дома Бурбонов Филиппа Анжуйского, внука Людовика XIV, Короля-Солнца.

Сам Карлос II благоволил Жозефу Фердинанду Баварскому, но королева, немка, настоящая мегера, полагавшая, что может заставить больного монарха делать все, что хочет, была за австрийского претендента, эрцгерцога Карла.

Казалось, нет выхода из этой ситуации, так что еще при жизни Карлоса стороны подписали соглашение о разделе испанского королевства на три части. Но Карлос, каким бы плохим королем он ни был, не мог допустить раздела своего государства. Он разгневался и немедленно сделал выбор в пользу баварского кандидата Жозефа Фердинанда. Это случилось в 1698 году. В следующем году, словно повинуясь какому-то страшному расписанию, Жозеф Фердинанд умер. Таким образом, осталось два кандидата, австрийский и французский, и в 1700 году Карлос отписал королевство последнему. Франция была самым могущественным государством Европы. Француз, сделавшись королем Испании, мог объединить два королевства и спасти полуостров от политического распада. Шестью месяцами позже умер последний Габсбург. Филипп Анжуйский, первый из династии испанских Бурбонов, триумфально вступил в Мадрид в апреле 1701 года, приняв имя Филиппа V.

Англия, Голландия, Австрия и Савойя смотрели на его восшествие на престол с ужасом. Они понимали, что объединение Франции и Испании породит опасное супергосударство, которое непременно подчинит себе всю Европу. Они объявили войну, надеясь сбросить Филиппа V с испанского трона и заменить его эрцгерцогом Карлом Австрийским. Так началась Война за испанское наследство, которая сотрясала Европу с 1701 по 1714 год.

Каталония примкнула не к тому союзнику. У нее были причины, правда, по большей части неуважительные. Правящие классы подкупило относительное великодушие, проявленное Габсбургами в первые пятьдесят лет после «войны жнецов», и Каталония, колеблясь, как маятник, между протестом и послушанием навязанному извне порядку, присягнула им в верности. Более того, глубокое отвращение народа к Франции разделяли и богатые горожане, которые поняли позицию Филиппа V. (Взгляды каталонской аристократии в расчет не принимались; последние два столетия все дочери каталонских аристократов выходили замуж за кастильских знатных дворян, таких как герцоги Мединасели, и приносили в приданое фамильные поместья, так что noblesa castral, лишившись потомства, оказалась исключенной из политического процесса.) Филиппу IV и Оливаресу не удалось навязать провинции централизованные законы — мадридская казна и армия были для этого слишком ослаблены. Но Филипп V был человеком стальной воли, сторонником централизованной власти по убеждению и по воспитанию. Он унаследовал почти религиозную страсть своего отца Людовика XIV к централизованному государству, такому, Чтобы все нити вели напрямую к монарху и его министрам. Все тринадцать лет войны он неуклонно, твердой рукой вел Испанию к централизму. И все же Филипп V хотел по возможности сохранить дружеские отношения с каталонцами и, чтобы угодить им, готов был зайти довольно далеко. По крайней мере, сначала.

В 1702 году он нанес визит в Барселону. Впервые за целое поколение созвали каталонские кортесы, чтобы те присягнули королю. В последний раз кортесы собирались тридцать лет назад, а потом из-за всеобщего попустительства и безразличия перестали действовать. Король изложил перед ними программу каталонской автономии. Он вернул Каталонии графства Серданья и Руссильон к северу от Пиренеев. Он определил княжество как «свободное и независимое» и говорил о «каталонской нации», объединенной древними обычаями и общим языком с Валенсией и Балеарскими островами. Он объявил Барселону свободным портом, чьи суда могли торговать (впрочем, с некоторыми ограничениями) с испанскими колониями в Карибском море.

Каталонцы со свойственным им упрямством не поверили ни одному его слову, так что неизвестно, выполнил бы Филипп V свои обещания. Раздраженный отсутствием отклика со стороны подданных, он «закрутил гайки», назначив наместником на редкость высокомерного и глупого кастильского дворянина Франсиско Фернандеса де Веласко, герцога Фриаса, чьи грубые ошибки скоро отбили у каталонцев всякую охоту верить обещаниям Филиппа V.

Каталонцы теперь больше чем когда-либо хотели видеть на троне Габсбурга, эрцгерцога Карла. На церемонии в Вене в сентябре 1703 года Карл был провозглашен Карлом III, королем Каталонии, Арагона и Кастилии. К 1705 году он, казалось, уже выиграл войну, и каталонцы официально заявили о своей верности. Они также подписали договор с Англией. Коварный Альбион обещал поддержать их в войне против Бурбонов своим средиземноморским флотом, но (не в первый и не в последний раз) нарушил слово. В ноябре Карл III вошел в Барселону со своей многонациональной армией, и сначала дела у него шли очень хорошо. Он прошел от Барселоны до Мадрида, но madrileños[30] ненавидели Карла не меньше, чем каталонцы его противника, так что переворот не удался. Филипп V нанес ответный удар, отбросил Карла в Валенсию, а затем разбил его армию в битве при Альмансе весной 1707 года. Изрядно потрепанный, Карл отступил в Барселону, а Филипп показал Каталонии, что ее ожидает, лишив Арагон и Валенсию всех свобод и прав.

Это только укрепило решимость каталонцев, которые, столь неразумно ввязавшись в войну, сражались до конца с героизмом истинных камикадзе, в ущерб собственным интересам. Им не на кого было рассчитывать. Карл III с достоинством отступил на север из Барселоны в 1711 году, оставив свою жену в качестве регента. В 1713 году уставшее от войны английское правительство помирилось с Францией и с Филиппом V, бросив Каталонию на произвол судьбы. В марте 1714 года Карл (который после неожиданной кончины брата стал императором Священной Римской империи Карлом VI и мог теперь разговаривать с Бурбонами на равных) подписал мирный договор с Филиппом V. Каталония осталась одна — сражаться без крупных союзников за безнадежное дело. К лету 1714 года из всей Каталонии одна лишь Барселона еще держалась против армии Бурбонов, которая, после ухода британских кораблей, блокировала порт с моря.


Статуя Рафаэля Касановы


Город располагал всего десятью тысячами солдат, и это число вскоре сократилось: военные действия, голод, болезни. Но всякого мирного жителя, способного поднести воду к городским стенам или бросить в неприятеля камень, объединял с защитниками единый фанатичный порыв. Каждому мужчине старше четырнадцати выдали оружие по приказу каталонского командующего Антони де Виллароэля. Бурбонской армией командовал незаконнорожденный сын короля Англии Якова II Яков Стюарт, герцог Бервик (и герцог Лирии — в награду за заслуги в разгроме Габсбургов при Альмансе семь лет назад). Были эпизоды беспримерной храбрости: пятидесятичетырехлетний Рафаэль де Касанова-и-Комес, юрист, последний conseller en сар[31] Барселоны, поднял штандарт святой Евлалии и повел солдат в контратаку в последний день осады. Виллароэль несколько раз грозился сложить с себя командование, потому что жители Барселоны отказывались даже слушать Бервика, предлагавшего помилование в обмен на сдачу. А Совет Ста, который контролировал всю гражданскую власть в Барселоне с тех пор, как Депутация проголосовала за самороспуск, охватила такая религиозная экзальтация, что он издал официальный указ, назначавший Святую Деву командующей армией. Хоть Святая Дева и спасла Каталонию от нашествия саранчи в 1687 году, на сей раз она не смогла совершить чудо.

Глава 3 Под цитаделью

I
Барселона сдалась Бурбонам безоговорочно 11 сентября 1714 года — дата, которая так некстати считается национальным праздником Каталонии. Каталонские националисты, начиная с XIX века, писали о XVIll столетии как о периоде репрессий, когда ничего не складывалось — ни в политике, ни в экономике, ни в праве, ни в языке, ни в искусствах. Легенда о «тирании Бурбонов» в XVIII веке поддерживается до сих пор на всех уровнях: еще не так давно каталонские дети, отправляясь в уборную, говорили, что идут «навестить Филиппа», имея в виду Филиппа V, ненавистного монарха-Бурбона. Но все это надо, что называется, «делить на два». Разумеется, не было недостатка в горячих головах из Кастилии, мечтавших увидеть «предателей»-ка-талонцев наказанными, а город их разрушенным, подобно Карфагену, разрушенному римлянами. Но Филипп V не стал принимать радикальных мер. Разгул жестокости, связанный с победой Бервика, закончился, и граждане Барселоны, особенно средний класс, уютно устроились при правительстве Бурбонов, и даже процветали следующие сто лет. По меркам ^ХХ века это не являлось оккупацией. Считать Каталонию бессовестно угнетаемой, томившейся под ярмом Мадрида, подобно Франции под властью нацистов или Польше под пятой Москвы, было бы неверно, хотя, конечно, очень заманчиво, особенно для демагогов-сепаратистов.

Тем не менее война есть война, и завоевание есть завоевание. Распоряжения, данные Филиппом V Бервику как маршалу, захватившему город, были весьма просты. Каталонцы должны понять, чту влечет за собой неверный выбор союзника. Маршалу надлежало уничтожить всю политическую структуру каталонского государства — оно теперь подчинялось напрямую Мадриду. Любой намек на бунт — не то чтобы у полуголодной и измученной осадой Барселоны были силы сопротивляться — следовало беспощадно подавлять.

Виллароэль бежал. Бервик повесил одного из лидеров повстанцев, Морагеса, и его старших офицеров. После этого их тела были четвертованы, а головы выставлены на шестах у главных городских ворот. Голова Морагеса оставалась выставленной на обозрение двенадцать лет. Некоторое количество сопротивлявшихся похоронили в общей могиле рядом с Санта-Мария дель Мар. Теперь на этом месте стоит памятник, воздвигнутый в 1974 году — низкая стена красного гранита, к которой веером спускается площадь. На памятнике выбиты слова популярного поэта Серафи Питарра:

На кладбище Моререс
Не похоронено ни одного предателя:
Даже при том, что мы лишились флага,
Это благородная могила.
Около четырех тысяч уцелевших каталонских солдат оказались в тюрьме или были депортированы. Смерти подобно было попробовать покинуть Каталонию без паспорта, хотя тысячам удалось бежать на Менорку и Майорку в рыбацких шлюпках. Они надеялись уплыть еще дальше на британских судах, отправлявшихся в средиземноморские порты.

В Барселоне все крепости, склады, казармы, укрепления и редуты, которые не являлись собственностью короля, были разрушены, и это разрушение предвосхищало уничтожение всей политической структуры Каталонии. Первым ударом стал декрет о «новом плане». Его издал Хосе Патиньо, ставший в 1714 году президентом королевской комиссии юстиции и управления.

Патиньо хорошо понимал особенности Каталонии и представлял себе, на что идет. Он прекрасно знал упрямство, твердолобость, склонность к сутяжничеству, гордыню каталонцев и был решительно настроен прижать их, чтобы они подчинились королю «если не из преданности и любви, то хотя бы повинуясь силе оружия». Каталония, как он докладывал Филиппу, «может быть нам очень полезна благодаря большой плотности населения и его трудолюбию. Страна густо населена, не за счет большого числа городов, а за счет множества маленьких деревень, жители которых едва ли хоть сколько-нибудь юридически, да и просто образованы. Они ничему не учились, ничего не смыслят в политике, непослушны и практически не религиозны… Им присущи врожденное свободолюбие и пристрастие ко всяким видам оружия. Они вспыльчивы и мстительны. Им ни за что не следует доверять, ибо они вечно что-нибудь затевают и замышляют, и норовят ускользнуть от правосудия. Они — себе на уме».

Поэтому ни один из каталонских законов не должен был уцелеть. «Новый план» запрещал как Депутацию (которая, правда, уже сама проголосовала за самороспуск незадолго до того, как вошли войска Бервика), так и древний Совет Ста. В дальнейшем испанский король в Мадриде должен был править Каталонией, как и остальной Испанией, через своих проконсулов — ненавистных местным жителям коррехидоров. Этих чиновников было двенадцать, ни один из них не был каталонцем, каждый стоял во главе одной из вновь обозначенных провинций Каталонии (Барселона, Матаро, Таррагона, Сервера, Ллейда, Вилафранка де Пенедес, Манреса, Вик, Пуигсерда, Жерона, Тортоса и Таларн). «Новый план» отнимал все, что оставалось от прежних каталонско-арагонских территорий в Средиземноморье: Менорку, Сицилию, Сардинию, Неаполь. Он аннулировал «конституции и права», отменял прежние названия, которые ревниво сохранялись со Средних веков; и все это каталонские патриоты после 1830 года то и дело поминали в порыве агрессивной ностальгии.

«Новый план» предполагал новую налоговую систему — кадастр. Патиньо знал, что прижимистые каталонцы, которые и ломаного гроша не дадут даже на нужды собственного государства, не то что в казну завоевателей, примут это в штыки. Веками каталонцы судились через кортесы, и, как отмечал Патиньо, «ничто не вызывало у них такой ненависти, как налоги, которыми их облагала королевская власть». К тому же не так легко было выяснить истинные доходы: каталонцы всегда стремились казаться беднее, чем есть на самом деле, в то время как в Мадриде вели себя совсем наоборот.

Итак, Патиньо обложил местных данью. Всякая частная собственность в Каталонии облагалась 10-процентным налогом. Рабочие должны были выплачивать 8,5 процентов своего заработка, при этом количество рабочих дней в год исчислялось для крестьян и наемных работников ста дням, а для ремесленников — ста восемьюдесятью. Только священники, знать, дети до четырнадцати лет и люди после шестидесяти налогов не платили. Если ты медлил с выплатой, тебя могли навестить люди с оружием в руках. Один налогоплательщик, Франсеск Доблет, жаловался, что со своей фермы вынужден отдавать сто фунтов (lliures) за десять месяцев, «а есть крестьянские фермы в округе, которые отдают 300 фунтов в год. Говорят, вся провинция платит 15 000 дублонов в день. Не знаю, откуда берутся все эти деньги… Пусть Господь сжалится над нами, а иначе я не знаю, что может случиться».

«Новый план» выдвинул также довольно неэффективную программу подавления местного населения в области культуры. Основной мишенью стал каталанский язык. Патиньо прекрасно понимал, что язык — ключ к патриотическим чувствам. «Каталонцы испытывают глубочайшую любовь к своей стране, столь избыточную, что она лишает их здравого смысла, и говорят только на своем родном языке». Язык для каталонца — знак отдельности, непохожести, поэтому каталанский должен быть полностью вытеснен кастильским. И тогда, надеялись составители плана, свободолюбие увянет и умрет.

Чтобы быть уверенным, что у будущей элиты Каталонии не будет независимой интеллектуальной жизни, Филипп V издал в мае 1717 года указ о закрытии всех каталонских университетов. Вместо них он открыл университет в Сервере, мелком городке с населением примерно две тысячи человек, на полпути от Мадрида к Барселоне. Город не имел даже библиотеки. Но в нем были расквартированы войска Бервика, и чтобы поощрить новое учебное заведение, правительство выделило крупную сумму. Серверу стали весьма оптимистично стали называть Бурбонскими Афинами. Университет просуществовал сто двадцать пять лет и закрылся в 1842 году, став жертвой воинствующего испанского либерализма. В период своего зловещего расцвета, который продлился до изгнания Карлосом Ш иезуитов из Испании в 1767 году, университетом в Сервере управляла инквизиция и орден Сердца Иисусова. Лекции читали по-латыни и по-кастильски. Строго следили за тем, чтобы студенты не заразились какой-нибудь ересью, и обучали их по скучным программам, не имевшим никакого отношения к реальной жизни. Здешний медицинский факультет, возможно, дольше всех остальных в Европе запрещал вскрытие трупов, и обучение на нем ограничивалось в основном чтением Галена, «отца медицины», умершего в 199 году н. э. Неудивительно, что университет Серверы не стяжал научной славы. Он запомнился разве что обращением ректора к Фердинанду VII, свидетельствующим об упадке науки в Испании: «Минуй нас эта опасная мания — думать». А острословы утверждали, что колокола в Сервере вызванивали припев: «Tots Ьо som de botiflers, / La сатрапа tambe ho es» — «Мы все предатели, даже колокол».

Однако ни разрушение каталонских университетов, ни общий запрет на публикации на каталанском (которые никогда не были особенно многочисленными) не помешали этому языку уцелеть. До XVIII века во многих европейских университетах обучали на латыни, а в Коллегии Корделлеса в Барселоне по крайней мере на целое столетие иезуиты утвердили превосходство кастильского как языка науки над каталанским.

Как литературный язык, язык официальных публичных выступлений, каталанский, казалось, умер. Но, за редкими исключениями, написанное по-каталански «высоким штилем» и без того уже было нежизнеспособно: напыщенный, ненатуральный слог, цветистые фразы, не имеющие никакого отношения к живой речи. В XVIII веке каталонцы издевались над священниками, читавшими проповеди на кастильском, и над нуворишами, которые говорили на нем со всеми, за исключением слуг, так как считали, что это более стильно. Академическая среда была столь обособленной, что оказывала весьма небольшое влияние на широкие массы, и большинство каталонцев, как и большинство жителей Испании XVIII века вообще, не умели ни читать, ни писать. То, что происходило в литературных кругах, заботило их не больше, чем сейчас парня с улицы заботит Жак Деррида. Эти люди продолжали говорить на родном наречии. Они всю жизнь говорили по-каталански, и никакой указ не смог бы этого изменить. Всему в их жизни существовали названия на каталанском. Ритм, синтаксис, звучание, обороты каталанского — все выжило. И Мадрид ничего не мог с этим поделать. Каталанский сохранился, и не как окаменелость, а как живая речь, пока писатели-романтики XIX века вновь не вернули этот язык в литературу.

II
Все тот же Франсеск Доблет заметил кое-что еще, кроме налогов. У всех соседей, имевших на участках дубы, их срубили солдаты Бервика. Стучали топоры, волы тянули дубовые бревна по неровным дорогам в Барселону. Пронесся слух: оккупационная армия строит в Барселоне огромную крепость, в которой и обоснуется навсегда.

Слухи оказались правдой. Большая часть налогов пошла не в Мадрид, а на строительство Ciutadella, крепости Сьютаделлла, спроектированной голландским военным инженером по имени Проспер Вербум. Опоясывающая ее стена была закончена в 1728 году, а казармы, склады и арсеналы — чуть позже. Это сооружение полтора столетия оставалось ненавистным символом кастильского правления. Его построили за пять лет, а разрушить оказалось так трудно, будто строили лет двадЦать. Огромный пятигранник с бастионом в каждом из пяти углов, общей площадью в 150 акров, доминировал над портом и городом. Армия Филиппа V могла укрыться за хмурыми стенами и разнести Барселону в щепы из тяжелых орудий. Их ядра летели до самого Монтжуика, до дальней стороны гавани, и могли поразить любую цель в городе. К 1842 году военные укрепления Барселоны занимали площадь не меньшую, чем ее гражданские строения. Город превратился в один огромный форт.

Чтобы построить Сьютаделла, оккупационная армия уничтожила почти весь старый приморский квартал Рибера. Монастыри, больницы и около 1200 домов разрушили без всякой компенсации ихвладельцам. В конце 1880-х годов, когда крепость наконец снесли, чтобы устроить на этом месте общественный парк, поэт-священник Жасинт Вердагер, оглядываясь на дни унижений, писал:

Обрызганный кровью, рыча, словно дикий зверь,
Король спускается в знаменитый квартал Рибера
Во главе своих гренадеров:
«Бросьте мечи, возьмитесь за мотыги и плуги, —
говорит он, — выкорчуйте эти старые дома, логова бандитов».
Вокруг большие поместья,
Монастыри, школы, приюты,
Церкви и больницы.
Лачуги сравняли с землей, и вот
Самый счастливый квартал Барселоны стерт,
Словно надпись на песке.
Как после отлива, ни следа не осталось
От этих камней, от костей возлюбленного города.
Строят крепость,
Ненавистную Сьютаделла,
Возникшую, словно лишай,
На прекрасном лице Барселоны.

Цитадель Барселоны и ее внешние бастионы. Построено в 1715–1720 гг.


Разрушение Риберы крепко засело в народной памяти. Казалось, Барселона съежилась в тени символа абсолютной монархии Бурбонов, зажатая между крепостью и фортом на вершине Монтжуика. Форт тоже расширили и перестроили. Популярные песни, разумеется, сохранили постоянное зловещее присутствие крепости в жизни горожан:

Я видел, я видел, я видел,
Там, в Сьютаделла,
Как тело повешенного моталось
На покосившейся виселице, А отец еще дал мне в ухо,
Чтобы я запомнил эту картину,
Чтобы стал из страха
Ему хорошим сыном и наследником.
Стена перед западным фасадом, укрепленная бастионами и параллельная рву, делала зигзаг, огибала город с севера, потом снова тянулась на юг, к порту, и подходила к морю в Драссанес. Цель этого огромного военно-инженерного проекта — заключить Барселону в жесткий каменный корсет, не допускавший никакого дальнейшего гражданского строительства. Стены Филиппа V немедленно стали самой ужасной проблемой Барселоны, их ненавидели так же, как и саму Сьютаделла. Это была каталонская Бастилия. Возможно, до возведения Берлинской стены ни одно другое строение ни в одном европейском городе не вызывало такой ненависти у жителей. В XIX веке эти стены осложняли любой градостроительный проект, потому что привносили в любое решение дополнительный политический смысл. Вы за демократию или за военных? Республиканец или кар-лист? За церковь или за государство? За каталонскую независимость или за мадридский централизм? За привилегии или за бесплатные коммунальные услуги? Мы поймем по тому, как вы относитесь к ненавистным стенам. Сепаратисты в 1840-х и 1850-х годах эксплуатировали образ поруганного короной, церковью и армией города не меньше, чем идею свободы писать и публиковаться по-каталански. Такие настроения сильно повлияли на план нового города, когда были разрушены стены старого.

Вербум, архитектор Сьютаделла, задумал еще одно изменение в облике Барселоны, более мирное на сей раз, да и просуществовало это новшество подольше. Речь об участке севернее порта, известном как Барселонета, «маленькая Барселона». Изначально туда планировалось переселить некоторых жителей квартала Рибера, сделавшихся бездомными, но переселение началось только в 1753 году, на целое поколение позже. Вербум начертил первый план в 1715 году, его работу доделал другой военный инженер, Хуан Мартин Серменьо. Строительство Барселонеты и последовавшее за ним создание улицы Рамблас ознаменовали собой начало современного этапа городского планирования.


План Барселонеты, сделанный П. Всрбумом в 1753 г.


Барселонета — сеть узких прямоугольных блоков, поставленных на треугольном клочке земли, отвоеванной у моря. Только вершина треугольника, маленький остров Майанс, ныне погребенный под бетоном эспланады, была и раньше твердой землей. Сегодня это единственный район города, который еще сохраняет прежний облик прибрежного трудового квартала. Барселонету не обязательно любить, но нельзя не признать, что в ней есть какая-то необыкновенная жизненная сила. Когда впервые ныряешь в котел сегодняшней Барселонеты — кафе и дешевые забегаловки, неразбериха вывесок на Пассейч Насионал, автомобильные пробки, разрушающиеся дома, запах рыбы, блеск чешуи в канавах, куда опрокидывают тазы и ведра, вопли зазывал у ангароподобных ресторанов с дарами моря (они сползают на сероватый пляж с переполненного Пассейч Маритим), — трудно поверить, что этот район, во-первых, был задуман спокойным и, во-вторых, построен военным инженером. Сетка Барселонеты (пятнадцать узких улочек, пересеченных пятью несколько более широкими «проспектами», с церковной площадью и плацем, все вместе — двадцать пять акров) на первый взгляд совершенно невыразительна. Дешевые дома, стандартные модули. Они строились для рабочих, о которых Серменьо знал очень мало, а возможно, и не хотел ничего знать. Планировка столь абстрактна, что кажется преждевременно модернистской — маленький образчик будущих «сеток». Жилищные массивы делились на участки, площадью по двадцать восемь футов, на которых должны были подняться (не выше чем на двадцать футов) типовые двухэтажные домики на одну семью, с дверью и двумя окнами на первом этаже и двумя окнами и балконом этажом выше. На этот план не обратили никакого внимания более поздние строители, которые пристроили верхние этажи и чердаки, придав, таким образом, узким улочкам Барселоны вид тесных каньонов.

III
Коммерческая жизнь после завоевания Бурбонами возобновилась в Барселоне без всяких эксцессов. Разве что было, конечно, естественное недовольство расквартированием войск. Говорили, что члены совета упраздненной Депутации должны вернуться к своим обязанностям. Купцы и мастера-ремесленники были только рады сотрудничать с оккупантами. Как едко отмечал историк Фелипе Фернандес-Арместо, «в основе политики Мадрида в отношении Барселоны в XVIII веке лежала убежденность, что послушание жителей можно купить. И такую возможность открыто признавали в Барселоне». Город существенно выигрывал от включенности в общую испанскую экономику. Предметы роскоши — роспись по керамике, златоткачество, изготовление лент, украшения в стиле рококо — вошли в моду. Кроме того, стало модно пить шоколад — причуда, ввезенная из Мексики. Одна из каталонских галантных картинок — кавалер предлагает даме чашку дымящегося напитка. К 1770 году в Барселоне было в шесть раз больше xocolaters, чем сорок лет назад.


Габриэль Планелла-и-Родригес в магазине ситцевых тканей. Начало Х1Х века


С XVI века Мадрид отказывал королевству Арагона и Каталонии в праве припасть к реке золота и серебра, которая текла через Атлантику из Америк. Барселона в дни своей независимости была отстранена от разграбления американских колоний, а порабощение Мадридом открыло для ее торговцев Атлантику, и в 1755 году они основали торговый синдикат «Барселонская компания Вест-Индской торговли». Каталонские суда начали курсировать между Кадисом и испанскими колониями — Кубой, Санто-Доминго, Пуэрто-Рико. В 1778 году ограничения на экспорт каталонских товаров в испанские колонии отменили. Вывозили специи, лекарства, бумагу, — но в основном бренди и текстиль.

Огненная вода, aguardiente, была могущественной валютой в колониях, и жажда Латинской Америки не иссякала. Бессмысленно было экспортировать вино во Францию (или куда-либо еще в Европу), а тут продукция каталонских виноградников впервые пошла на экспорт. Из испанских вин континент в XVIII веке интересовали только мадера, шерри и портвейн, но бренди, будучи очищенным, занимало меньший объем, и его было легче перевозить. Из-за этого возникла тенденция, достигшая апогея сто лет спустя, — переход от выращивания зерновых к виноградарству. Большинство каталонских ферм находились в долинах, далеких от крупных дорог, контакта с барселонским рынком не имели. Учитывая дороговизну перевозок, фермерам из отдаленных районов было невыгодно продавать зерно в городе и вообще его вывозить. Но виноградное вино — изначально, как правило, плохого качества — можно очищать там, где оно изготавливается, и экпортировать в виде агуардьенте. Дистилляция вина до дешевого бренди открыла даже самому худшему каталонскому винограду дорогу на рынок Нового Света. За восемь лет, между 1784 и 1792 годами, каталонский экспорт в американские колонии увеличился в четыре раза — с четырнадцати до пятидесяти шести миллионов реалов.

Впрочем, большая часть экспорта все-таки приходилась на ткани. После Войны за испанское наследство Бурбоны больше не контролировали ткацкие фабрики Северной Италии и Нидерландов, что означало, что каталонская текстильная промышленность, хоть и все еще в зачаточном состоянии, стала быстро развиваться, чувствуя себя вполне конкурентоспособной внутри империи. Предоставив каталонцев самим себе, Мадрид тем самым стимулировал образование мануфактур. Каталонцам теперь нужно было развивать промышленную базу, что они и стали делать. После 1730 года как цены на текстиль, так и международный спрос на ткани подскочил, а рабочая сила в Каталонии по-прежнему оставалась дешевой, и ее было много. Каталонские крестьяне искали работу на барселонских ткацких фабриках, а из-за Пиренеев тоже шел приток рабочей силы. Это вызвало мощный подъем. Промышленность, развиваясь, перетягивала людей из сельской местности в город, в результате чего менялись и город и деревня. В 1750 году в Испании было два центра буржуазии. Первый — Кадис, город торговцев и покупателей. Второй — Барселона, город производителей.

Остальная Испания, погруженная в летаргию, презирала торговлю как подлое ремесло, как занятие для евреев, англичан и, конечно, каталонцев — этих стяжателей низкого происхождения. Между тем хлопчатобумажная и шелковая продукция быстро превратила Барселону в Манчестер Средиземноморья.

Каталонские предприниматели прибыль снова вкладывали в дело. Что касается технологии, она была довольно отсталой, но все же не такой отсталой, как в остальной Испании. Каталонцы строили водяные мельницы, вводили в производство первые ткацкие станки, примитивные, лязгающие и опасные, но они все равно были производительнее, чем традиционная maquina bergadana, то есть ручная прялка, которая использовалась в каталонских деревнях с XVI века. В 1785 году Франсиско де Самора, приехав в Барселону и окинув город взглядом с высоты церковного шпиля, увидел «деревни, фермы, “суконные поля", деревья, сжатые нивы, виноградники и фруктовые сады». На «суконных полях» (они же prats d'indianes, «ситцевые луга») разворачивали отрезы выбеленного хлопка на просушку, а деревянные клише с рисунком для них изготавливались вручную в мастерских города. Объем производства был невелик. Даже самые крупные красильные мастерские не нанимали больше сорока работников. Зато мастерских было много, выживали и сливались друг с другом наиболее конкурентоспособные.

Большинство новоявленных капиталистов были низкого происхождения: суконное производство дало им возможность вынырнуть из нищеты и достичь некоторого достатка, и на это потребовалось одно-два поколения. Этим ремесленникам никогда не изменяли бережливость, преданность своей семье и клановое безразличие ко всем другим испанцам, кроме каталонцев. Они были такими же, как их коллеги в Ланкашире, какими и надлежало быть добрым католикам: с крепкими кулаками, бесцеремонно безразличные к жизни рабочих, занятых в их производстве, лояльные к режиму Бурбонов, чья стабильность была на руку их делу. Кроме того, они надеялись, что Мадрид защитит их от иностранной конкуренции. Примерно так же рассуждали их потомки в XIX веке. «Чтобы помочь фабрикам, — писал каталонец по имени Хосеп Апариси в 1720 году, — надо бы запретить ввоз из-за границы или обложить его суровыми пошлинами". Если нет английских, французских и голландских тканей, давайте носить ткани местного производства, они хороши и станут еще лучше по мере развития производства… Король богат, если богаты его подданные, и беден, если те бедны».


Вид на Рамблас. Из книги Александра Лабора «Художественное и историческое путешествие по Испании», 1812 г.


Очень немногие из них были настроены либерально, еще меньший процент составляли ilustrados, просвещенные, сторонники «мягкого» капитализма, размышлявшие о социальной справедливости. Тем не менее Великая французская революция оказалась для предпринимателей благом: внезапно образовался «неприкаянный» эмигрантский капитал, который искал себе пристанища за пределами Франции и нашел его в Барселоне. И каталонцы поняли, что могут отхватить жирный кусок французского рынка тканей. Поскольку такие центры производства тканей, как, например, Ним (от названия этого города и произошло слово «деним» — хлопок, первоначально toile de Nimes), в XVIII веке перестали функционировать, Барселона начала по-настоящему процветать. «Каталонцы — самые трудолюбивые люди в Испании, — писал кастилец Хосе Кадальсо в 1789 году, — они преуспевают в ремеслах, рыбной ловле, мореходстве, торговле, финансах, в военных искусствах. Искусны и в литье пушек, оружейном деле, производстве военной формы и лошадиной упряжи. Артиллерия, боеприпасы, подвижная и обученная армия — все это пришло из Каталонии. Поля обрабатываются, население растет, предприятия развиваются, и, похоже, эта нация на тысячу лиг опережает Галисию, Андалусию и Кастилию. Но они очень упрямы, трудновоспитуемы и своекорыстны. Вот почему многие называют их испанскими голландцами».

Барселона в 1790-е годы переживала упадок, но в конце концов выправилась. Хотя наполеоновские войны 1808–1814 годов (так называемые Полуостровные войны) разрушили фабрики, а рабочих ввергли в нужду, большинство мануфактур выжили в эту годину бедствий. Еще одна перемена имела большое значение для барселонских рабочих — цеховая система не выдержала индустриального капитализма. «Новый план» Филиппа V лишил цеха политического влияния. Тем не менее они по-прежнему представляли интересы рабочих до последних десятилетий XVIII века, пусть и символически. В конце концов цеха были упразднены проголосовавшими либеральными депутатами Кадисских кортесов в 1812 году. В век пара и массового производства цеха перестали выполнять свои функции. Но, с другой стороны, рабочий класс Барселоны лишился защиты: цеха устарели, а профсоюзы тогда были совершенно немыслимы.

IV
У самой береговой линии стояло два символа послевоенного процветания. Первым была перестроенная биржа, чье средневековое ядро между 1764 и 1802 годами обрело неоклассическую оболочку, с тосканскими колоннами, спроектированными Жоаном Солером. Это дало тысячи футов пространства для нового здания Junta de Comerg, министерства торговли. Вторым символом, несколько менее «настоящим» — его фасад «из мрамора и известняка» на самом деле был из искусственного мрамора, — стало новое здание таможни (ныне Дворец гражданского правительства) на проспекте Маркиза Л'Арджентера. Оно строилось с 1790 по 1792 год, на смену более раннему зданию, сгоревшему за двадцать лет до того.

Эти новые сооружения рядом с портом сигнализировали о глубоких изменениях в характере города, о рождении рационального урбанизма — продукта просвещения. Отныне в градостроительстве будет нарастать стремление к четкости, порядку, функциональной планировке. Такой новый взгляд на город распространился к тому времени по всей Европе. Город выстраивался в уме, рассматривался как бы сверху. Создавался абстрактный общий план, отдельные элементы которого потом можно было выправить. Частично такой подход объяснялся нуждами топографов и военных инженеров, подобных, например, Серменьо, понимавших размеры, уклон, расстояние как очень точные величины. В более общем смысле это было стремление к обобщению и абстракции. Никому, кроме Господа Бога, не дано увидеть Барселону (или любой другой город) сверху. План города, начерченный на бумаге, не соответствовал человеческому восприятию — тому, что видит человек с высоты своего роста. Но такой план мог дать гораздо больше информации о физическом облике города.

До начала XVIII века читателю книги, например, город показывали в виде топографической карты. Она давала общее представление, но сообщала очень немного. Во всяком случае, было непонятно, как в действительности выглядит эта местность. Зато план, при всей своей абстрактности, позволял представить город как целостную систему. Присущая всякому рисунку пластичность давала возможность наметить возможные изменения. Но если что-то увидено глазами Бога, то всякий, вносящий коррективы, и будет богом: штрих карандашом — и нет квартала, а по линейке можно провести прямой проспект через лабиринт старых улочек и переулков. Целые жилые дома с людьми можно отсюда выкорчевать, а туда пересадить. На плане проступали пока скрытые, потайные узоры. Первым памятником такого подхода к градостроительству в Барселоне является скромная Барселонета, а настоящим его триумфом — Рамблас, которая для Барселоны стала тем же, чем для Венеции площадь Сан-Марко или Риджент-стрит для Лондона. Прямая линия Рамблас несла четкий «месседж», тот же, которым руководствовался позже Осман, перекраивая Париж. Военный ум любит прямые линии — а Барселона была оккупированным городом. Не слишком удобно стрелять из пушки из-за угла или пустить конный наряд по кривым улочкам. Если Готический квартал был идеальным местом для партизанской войны (кожевенник с булыжником, плотник — с мушкетоном), то Рамблас символизировала власть армии.

На городском плане, опубликованном в 1740 году архитектором Франсеском Ренарт-и-Глоссасом, можно увидеть первый вариант Рамблас — широкую неровную улицу, которая, виляя, тянется через город на северо-восток, от порта до ворот в северной части новой стены Филиппа V. Изгибы объясняются тем, что улица шла параллельно старой, средневековой стене, построенной Жауме I в ХШ веке. Rambla по-арабски означает «русло». Этот зародыш улицы и был руслом барселонского западного ручья под названием Ка-галлель, который сделался рвом, сточной канавой, когда вдоль него построили стену Жауме.

К концу XVIII века эта водная артерия уже так забилась отбросами и нечистотами, что ее с трудом можно было назвать рекой. Когда идет сильный дождь, Кагаллель и сейчас поднимается к решеткам домов нижней Рамблас. Вот названия частей Рамблас, если идти от порта: Рамбла де Санта-Моника, Рамбла дельс Капусинс, Рамбла де Сант-Хосеп, Рамбла дельс Эстудис — имена монастыря, церкви, здания, через которые проходила удлинявшаяся улица. Монастыри и церкви начиная с XV века строились за крепостной стеной, между городом и сельской местностью, на дальнем конце Кагаллеля, известном под именем Раваль. Это были предвестники западных окраин Барселоны, и к концу XVII века Рамблас рассматривалась как подступы к ним.

Тот факт, что Рамблас сохранила очертания средневековой границы города, объясняет странное зрелище, которое теперь являет собою рынок Бокерия (Рамблас, 85–89). Рынок за средневековой стеной всегда был местом встречи городских покупателей и сельских продавцов, привозивших продукцию своих хозяйств и виноградников на запряженных осликами повозках. После 1720-х годов западное пространство между новыми и старыми стенами быстро заполнилось сетью узких улочек с многоквартирными домами, но рынок не сместился к новому краю города, он остался там, где был, и продавцам становилось все труднее добраться до него, зато, благодаря растущей популярности Рамблас, легче стало покупателям.

В 1775 году началось разрушение стены Жауме I, она к тому времени уже обветшала, стала городской древностью, новые дома лепились к ней, как ракушки к днищу старого корабля. В 1776 году военный инженер Серменьо, закончив Барселонету, взялся за превращение русла реки в улицу. Результат можно увидеть на плане, а также прочесть о нем в книге «Живописное и историческое путешествие по Испании» (1812) Александра Лабора. Новая улица прорезала город, прямая, как балка, усыпанная заклепками — участками, засаженными деревьями в два ряда. Эти деревья были предшественниками благородных платанов, затеняющих Рамблас сегодня. Зеленые насаждения, замечает Лабор, пошли на пользу Рамблас, где всегда «было полно народу, очень болезненного», задыхавшегося от пыли летом и хлюпавшего по грязи зимой.

К тому времени, однако, вдоль Рамблас начали строиться дворцы. Один из них был фактически уже почти закончен — Палау де ла Виррейна (Рамблас, 99), названный так в честь вдовы свирепого и жадного офицера Мануэля д'Амат-и-де Жуньента (1707–1782), младшего сына первого маркиза Кастельбелла.


Дворец Виррейна, Хосеп Аусич и Карлес Грау, 1773–1777 гг.


За верную службу королю Филиппу в итальянских кампаниях д'Амат в 1755 году получил лакомый кусок — должность генерал-капитана Чили. А в 1761 году он стал вицекоролем Перу и единолично контролировал перуанские ресурсы, в том числе самое крупное из известных месторождений серебра — в Потоси.

Любому человеку, а каталонцу особенно, надо было иметь свинцовое сердце, чтобы отказаться от этих даров Перу. Вице-королю все было позволено. Он пользовался своим положением десять лет, а в 1771 году, чувствуя, что пора выйти в отставку, отправил в Барселону несколько эскизов дворца поистине эпических пропорций — в два раза больше, чем тот, который ему потом построили на Рамблас. Выбранный им архитектор Хосеп Аусиг и скульптор Карлес Грау сумели уменьшить проект до нынешних размеров. Должно быть, это потребовало от них большого такта — непросто было сладить с амбициозным вице-королем. Дворец был уже почти закончен, когда выяснилось, что фасад не согласуется с планом улицы, разработанным Серменьо. Сегодня здание все еще отстоит на тридцать футов от линии фасадов на Рамблас, таким образом обнаруживая свою непохожесть: мощный классический фасад с барочными деталями, такими как, например, карниз на тяжелых кронштейнах. Центральная арка впускает во внутренний дворик. Помещения в первом эт^е превращены в выставочные залы, дворец используется сейчас как культурный центр. Дальше посетителю хода нет. Но это небольшая потеря, так как все комнаты дворца постепенно лишились своего декора и остались одни стены. По общему мнению, в 1778 году, когда вице-король сюда въехал, комнаты были до изумления перегружены декором. Но недолго он наслаждался домом своей мечты. Он умер через четыре года, оставив эту глыбу — самый большой частный дом XVIII века в Барселоне — жене, Марии Франсеске Фиваллер. Мысль об одинокой вдове, которая бродит по огромному гулкому дому, по утопающим в роскоши комнатам, настолько тронула барселонцев, что они прозвали дом дворцом вице-королевы.

Д'Амат был первым из нуворишей, которых каталонцы стали называть indianos или, чуть вежливее, americanos. Это были те, кто сколотил себе состояния в американских колониях, сначала откровенным грабежом, позже — торговлей, и привез свои деньги обратно в Барселону. Немногие местные финансисты и чиновники в 1770-х годах могли построить себе богатые дома в Барселоне. Одним из них был вице-король Каталонии Франсиско Фернандес де Кордоба, герцог Сесса, для которого архитектор д'Амата Карлес Грау в 1772–1778 годах спроектировал не такой огромный, но тоже весьма впечатляющий дом, Палау Сесса-Ларрар (Каррер Ампль, 28 / Каррер де ла Мерсе, 15).

Через год-другой вовсю распространилась мода на неоклассическую простоту, и каталонские архитекторы с жаром ее восприняли. Лучшее здание такого типа на Рамблас — это четырехэтажная Каса Марш де Реус (Рамблас, 8), построенная около 1780 года для главы семьи Марш, крепкого клана деловых людей родом из Реуса, что неподалеку от Таррагоны. Архитектор Жоан Солер-и-Фанека предложил простой план — площадку с двориком в центре, садом и обычной главной лестницей в официальные комнаты Pis поЫе (благородного этажа). Украшением фасаду служили окна элегантных пропорций. Стена, которая в нижнем этаже состоит из плотно пригнанных друг к другу тесаных камней, выше превращается в каменную мембрану с очень незначительно выступающими рифлеными пилястрами и эркерами аккуратных пропорции.

Дом Марш де Реус как бы установил эталон элегантности для жилого дома 1780-х годов на Рамблас, но его превзошел дом, построенный выше по улице (Рамблас, 118) — Палау Можа (1774–1790), спроектированный братьями Хосепом и Пау Мас-и-Дордал. Его длинный фасад, тянущийся вдоль Рамблас, оштукатуренный, оживляемый лишь минимальными призрачными линиями карнизов и пилястров, как бы приподнят сводчатой галереей на уровне первого этажа и завершается простым фронтоном наверху. Он все еще хранит следы охры, но снаружи нет и намека на роскошь внутренних интерьеров, например зала с потолками двойной высоты и огибающим балконом, украшенного фресками Эль Вигаты (Франсеска Пла, каталонского неоклассициста).

В XVIll веке «удельный вес» подобных дворцов в масштабах города был невелик. Барселонета представляла собой лишь полумеру. Двадцать пять акров дополнительного пространства не могли защитить от существенных социальных перемен — развития промышленности, увеличения количества мелких магазинчиков, числа ремесленников, роста населения. В 1717 году, когда возводились muralles, в Барселоне жили и работали всего 37 000 человек. К 1798 году население увеличилось втрое — то есть 130 ООО человек теснились на той же территории. Это был все еще преиндустриальный город, но индустриализация уже приближалась, а в XVIII веке у городских властей Барселоны отсутствовал четкий план градостроительства. Строители и дельцы делали все, что могли — то есть строили беспорядочно и хаотически. Средневековый центр Барселоны начал превращаться в трущобы, набитые архитектурными памятниками.

Стиснутая стенами, Барселона не могла распространяться вширь. Ей позволено было расти только в высоту. В последней четверти XVIll века 80 процентов строительства в Барселоне состояло в превращении города в трущобы: пристраивали к старым зданиям новые этажи, мелко нарезали те, что уже имелись, чтобы увеличить количество комнат. В 1772 году всего 13 процентов жилых зданий достигало четырех и более этажей. К 1790-м годам их стало уже 72 процента. Бедняки Барселоны, обитая в этих домах, работая в темных подвалах, потребляя воду из колодцев, граничивших с выгребными ямами, периодически страдая от вспышек холеры и желтой лихорадки, жили в не лучших, а может быть, и худших санитарных условиях, чем жители Лондона или Парижа. Всеми этими причинами и объясняется постоянное недовольство и значительная нестабильность patuleia, то есть городской толпы, скорой на гнев и расправу, легко подстрекаемой на что угодно, постоянного источника беспокойства для наместников Бурбонов, капиталистов и вообще всех, кто был экономически или политически заинтересован в поддержании существовавшего положения вещей. В первые годы XIX века немногие обозреватели политической жизни в Барселоне решились бы провести четкую границу между «толпой» и «народом», как это делали писавшие о Лондоне. Целый город, а не просто часть его населения был склонен к волнениям.

Когда разразилась Великая французская революция, в Каталонии не нашлось крепкого буржуазного блока, готового повторить ее у себя на родине. Недостатка в недовольстве рабочих не было, но это недовольство могло спровоцировать разве что бунты, но не революцию. В 1789 году, том самом, когда в Париже разразилась революция, Барселона была слишком ослаблена хлебными бунтами, rebomboris del ра. Но войну 1793–1795 годов между Испанией и Францией с энтузиазмом поддержали все сословия каталонского общества. Как и в остальной Испании, здесь были организованы комитеты защиты «веры, отечества и короля». К тому же каталонцы восприняли конфликт как повод вернуть себе территорию Руссильона. Впрочем, с этой надеждой им скоро пришлось расстаться, потому что французы, вместо того чтобы отдать провинцию, захватили Фигейрас на каталонском побережье. Эта безрезультатная война завершилась Базельским договором — даже Бурбоны умели договариваться с французскими революционерами. В 1795 году Испания вступила в альянс с Францией, который обернулся для Каталонии экономической катастрофой: теперь в наполеоновских войнах Испания была на французской стороне, и британский флот тут же блокировал ее торговлю с Америкой. В 1804 году Испания (в значительной степени Каталония) экспортировала в американские колонии товаров на сумму 20 миллионов песет. К 1807 году эта сумма уменьшилась до 50 тысяч песет. Такой резкий обвал не разрушил полностью текстильную и винодельческую промышленность Каталонии, но существенно замедлил их развитие и вызвал значительную безработицу. Это привело к ярко выраженным франкофобским настроениям в Барселоне. Их вполне разделяли в Мадриде. «Con todo el mundo Guerra, — не раз повторял король Карлос IV, — у paz con Inglaterra!» — «Со всем миром война, но с Англией — мир!» К 1808 году главный интеллектуал Барселоны, историк Антони де Капмани-и-Монпалау (1742–1813) — убежденный либерал, выступавший против королевского абсолютизма и инквизиции, в 1802 году создавший архив Королевского наследия Каталонии, знаток каталонской культуры, в общем, человек, чье мировоззрение соответствовало идеалам Возрождения, — уже трубил в рог, созывая на священную войну против французов:

В этой войне откроем мы все двери… В этой войне мы вернем себе торговые связи с Англией… Только войной, этим ужасным, но живительным оружием мы добудем себе право отказаться от нечестивого философствования и продажности, свойственных нашему образу жизни…

Общая ненависть каталонцев к французам, подогреваемая воспоминаниями об их «дезертирстве» в Войне за испанское наследство сто лет назад, явилась как бы репетицией сопротивления каталонцев в Полуостровной войне 1808–1814 годов, когда армия Наполеона — действуя в рамках франко-испанского альянса — оккупировала полуостров и посадила Жозефа Бонапарта на трон в Мадриде.

Испанское сопротивление началось с восстания в Мадриде против короля-завоевателя, знаменитого «Второго мая», которое обессмертил Гойя. Волнения быстро распространились и на Каталонию, которая отказалась признать королем ставленника французов и надеялась на возвращение принца Бурбона, Эль Десеадо (Желанного) Фердинанда VII. Было ли это сопротивление первым проявлением испанской общности или еще одним выступлением во имя каталонской автономии? Историки много спорили об этом, и, возможно, через столько времени уже невозможно установить, за что имено тогда дрались каталонцы. За нацию, разумеется, но ведь могут быть разные определения нации, начиная с «людей каталонской национальности» (так это формулировалось в пику Мадриду) до идеи формирования под властью Бурбонов своеобразной этнической, культурной, мистической общности, включающей в себя всех людей испанского происхождения и испанскои культуры в обоих полушариях, от Теночтитлана до Монтжуика. Зато было совершенно ясно, против чего они боролись: против Наполеона и французских и итальянских войск, которые тот привел на каталонскую землю. Напрасно французы старались остудить гнев жителей оккупированных территорий. Наполеоновский маршал, ответственный за Каталонию, Пьер-Франсуа-Шарль Ожеро, герцог Кастильоне, пытался убедить, что эта оккупация — большое достижение каталонского патриотизма. «Покорители Афин и Неопатрии! — вещал он. — Отечество, Каталония, должна возродиться из пепла. Население вашей страны, которое уменьшилось со времени открытия Америки, восстановится и станет еще многочисленнее, чем было во времена наивысшей славы Каталонии! Великий Наполеон даст вам новую жизнь! Он обратил на вас свой отцовский взор!.. В 1641 году, борясь за самоопределение, вы просили Францию управлять вами, многие годы оставались под ее покровительством. Ваша промышленность, занятия, образ жизни так схожи с нашими, что вас с полным правом называют французами Испании».

Никто в Каталонии не верил этим увещеваниям паука, обращенным к мухе, и сопротивление продолжалось, вынудив французов осадить Жерону (потерявшую половину своего населения), Таррагону и Тортосу. Это породило зверства, которые поразили даже наполеоновских офицеров, как совершенно немыслимые. Один из них вспоминал, как на перекрестке дорог каждую неделю закапывали по тридцать каталонских курьеров. Еще он видел во дворе фермы, недалеко от места, где каталонцы подстерегли и удавили десятерых французских солдат, дерево, на ветвях которого висели седобородый старик-отец, пятеро его сыновей, монах-доминиканец, англичанин и еврей.

Французы держали под контролем города, но не сельскую местность. Каталонцы были плохо вооружены и плохо организованы, но способны на удивительные по своей дерзости и храбрости вылазки. Кроме того, их поддерживали широкие массы населения — фермеры, ремесленники, духовенство, разбойники, скрывавшиеся в горах, городские рабочие. Именно эта война ввела в европейские языки слово «герилья». Это была своеобразная игра в догонялки, ничего общего не имевшая с великими битвами, которые Наполеон вел повсюду. Мистически настроенные каталонские националисты позже будут представлять некоторые эпизоды как подвиги, достойные Гектора и Аякса. Самой знаменитой (в этих местах, по крайней мере) была битва при Бруке в 1808 году, где одна или две тысячи каталонцев из нерегулярных формирований застигли врасплох четырехтысячную колонну французов на склоне массива Монтсеррат (Монсеррат) и преградили им путь. Этой победой, настаивает легенда, каталонцы были в значительной мере обязаны энергичному мальчишке-барабанщику, чья дробь, разносимая эхом по горам, заставила французов поверить, что они окружены гораздо более крупными силами противника.

Хотя каталонские вооруженные силы и считались временно мобилизованными, они продолжали влиять на гражданскую жизнь в стране долгое время после того, как французы в беспорядке отступили из Испании в 1814 году, и существовали здесь и задолго до их прихода. Они были широко известны как sometents — «Гражданские добровольцы», и такая форма мобилизации для противостояния социальным угрозам и нарушениям порядка относится к правлению Жауме I в ХШ веке. Sometents были одним из каталонских институтов, распущенных Бурбонами в 1715 году, но в каком-то смысле они были неистребимы. Их сбор и формирование — задачи, которые постоянно решали разные военные силы, возникавшие в Каталонии и по всей Испании в качестве оппозиции французской угрозе. Существовали и miquelets, столь же нерегулярная сила, которая, если говорить грубо, соответствовала Национальной гвардии Великой французской революции. В городах, особенно в Барселоне, добровольцы создали гражданское ополчение, формирования постоянно вооруженных граждан, которые очень городились своей социальной ролью, независимой ни от какой политики.

Кроме того, что они по мере сил боролись с Наполеоном, трудно сказать что-либо определенное об этих партизанских группировках, особенно глядя сквозь туман войны и патриотических мифов. Никто не знает, сколько именно их было: предположительно от 30 000 до 150 000 человек. Некоторые отряды состояли из экстремистски настроенных реакционеров и действовали под руководством вооруженных священников — предшественники карлистов, которые наделают столько дел в Каталонии позже, в XIX веке. Некоторые были обыкновенными бандитами. Иные — отчаянными патриотами с весьма расплывчатыми политическими взглядами. Они боролись за объединение Испании под властью Фердинанда VII. Были и те, кто мечтал об отделении от Мадрида. Однако в Барселоне ополчение состояло из либералов левого крыла. Оно была создано недолго просуществовавшей Кадисской конституцией 1812 года. Одним из первых указов по возвращении из ссылки после поражения Наполеона Фердинанд VII запретил конституцию вообще. Ополчение, хоть оно и ушло в подполье, не было расформировано. Просто в периоды наибольшего консерватизма властей оно как бы пряталось: было официально распущено на период с 1814 по 1820 год и вновь появилось лишь в «либеральное трехлетие» (1820–1823); снова распущено в 18231834 годах и снова собрано под другим названием — городское ополчение, — под которым и просуществовало с 1834 по 1843 год. Вновь распущенное после «пищевых восстаний» 1843 года (хамансия), оно возродилось десятью годами позже, чтобы опять уйти в подполье в 1856 году. В конце концов, с падением и ссылкой монарха-Бурбона после революции 1868 года, оно вновь появилось в Барселоне под названием «Волонтеры свободы» (позже — «Волонтеры республики»), прежде чем окончательно исчезнуть в 1875 году. В первой половине XIX века ополчение обладало значительным политическим влиянием в Барселоне, сыграло ключевую роль в установлении конституционной монархии между 1834 и 1843 годами. Оно не было силой, выражающей собственно интересы рабочего класса, но симпатизировало радикалам, и управляли им часто радикалы. Уже по одной этой причине оно было полезно своему городу и помогало его развитию.

V
В первой половине XIX столетия Барселону формировали не только развивавшаяся промышленность, но также и… насилие. Между наполеоновскими войнами и «Трагической неделей» 1909 года каталонцы не раз набрасывались на свой город с яростной мстительностью, сжигая символы абсолютистской власти и церкви. А от либеральных политиков старая Барселона понесла больше убытков, чем от разъяренной толпы, и это называлось городским планированием.

Потери, понесенные архитектурой за шесть лет французской оккупации (1808–1814), были вполне переносимы. Да, монастыри стояли пустыми — некоторые в оккупацию использовались как казармы, склады, конюшни, — но единственным крупным культовым зданием, стертым французами с лица земли, был монастырь Иисуса, вместе со своей церковью стоявший за стенами, там, где сейчас Эйшампле, на участке между Виа Лаэтана и Пассейч де Грасиа. Монастырь Жонкерес XIV века (который дал имя Каррер Жонкерес рядом с западной стеной) превратили в военный госпиталь, и бенедиктинские монахини так и не обосновались там снова после войны. Его снесли почти столетие спустя, чтобы проложить Виа Лаэтана.

Первая из больших потерь XIX века в Готическом квартале была результатом «либерального трехлетия» — короткой и нервной конституциональной интерлюдии в правление Фердинанда VII. Оказавшись снова на троне после ухода французов, Желанный упрямо отвергал любую форму конституционального вмешательства в свое правление. Первым делом он в 1814 году отменил конституцию, принятую в 1812 году умеренными в Кадисе. Затем в 1820 году монаршая ненависть к демократии привела к классическому pronunciamiento или «декларации» молодого либерально настроенного офицера Рафаэля Риего. Королю был предложен выбор: поклясться на конституции 1812 года или убираться прочь. Бледный от гнева и страха Фердинанд поклялся в 1820 году, и начался короткий, иллюзорный период либерализма.

Слово liberales, как и guerrilla, стало еще одним наследием наполеоновской оккупации. Оно появилось и вошло в обиход, когда депутаты Кадисских кортесов обсуждали конституцию 1812 года, нацеленную на разрушение режима Бурбонов. В Барселоне власть тоже была в руках умеренных либералов. Один из их проектов — придать большее значение зданиям в Готическом квартале, где находились Ажунтамент и Женералитат. То есть «упорядочить» неразбериху улиц, а также церквей и монастырей вокруг них постройкой двух прекрасных площадей, одной «жилой» (Пласа Реал, прямо на выходе с Рамблас), а другой — церемониальной (Пласа Сант-Жауме, через которую теперь смотрят друг на друга здания Ажунтамент и Женералитат). Между ними пролегала бы поперечная улица, рассекающая Готический квартал с севера на запад и названная именем Фердинанда VII, в каталонской транскрипции — Каррер де Ферран.

По будущим стандартам Османа или Ле Корбюзье это был весьма скромный «разрез», но ему мешало несколько зданий. Место будущей Пласа Реал было занято большим монастырем капуцинов, монастырем Святой Мадонны, поcтроенным в XVIII веке. Возможно, он не был такой уж большой потерей, во всяком случае, его потеря была несопоставима с выигрышем от площади. Но чтобы продлить Пласа Сант-Жауме, строителям пришлось снести одну из прекраснейших барселонских церквей в стиле романеск, приходскую церковь Сант-Жауме. От нее не осталось ничего, даже паперти XIV века со знаменитой резьбой, о которой не сохранилось точных сведений. Церковь разрушили в 1823 году. Планировщики вошли во вкус, им словно нравилось слушать, как рушатся своды зданий, они стали подыскивать другие церкви, чей снос обеспечил бы городу новое пространство. Нацеливались на монастыри Мерсе и Св. Катерины, на великолепную церковь XIII века в Карме и на монастырь кармелитов к югу от Рамблас. Либералы даже хотели убрать статую святой покровительницы города Евлалии с Пласа де Педро, места ее мученичества. Но эта идея была встречена таким яростным взрывом народного негодования, что реформаторам пришлось довольствоваться тем, что статую задвинули в угол площади. Впрочем, вскоре Евлалию передвинули обратно в центр. Столетием позже, в 1936 году, анархисты сбросили бедную святую с постамента. На этот раз уцелела только ее голова. (В конце концов в 1951 году памятник был воссоздан Фредериком Маре-и-Деуловолем по фотографиям.)

В 1820-е и 1830-е годы в Барселоне строилось мало важного. Когда страну сотрясают политические конвульсии, ничего нового обычно не строят. Город разрушался, а правительство отвлеклось на иностранную оккупацию и гражданскую войну. Каррер де Ферран, начавшись от Рамблас, к 1826 году достигла Каррер д'Авиньо — половины намеченной длины — и остановилась из-за недостатка средств.

Когда трехлетний фарс с конституцией приближался к концу, качели испанской власти снова качнулись вправо: французские войска под громким названием «Сто тысяч сыновей Людовика Благочестивого» и под командованием герцога Ангулемского, в соответствии с условиями Священного союза между Австрией, Пруссией и Россией, прошли через Пиренеи, чтобы положить конец «трехлетию» и восстановитьФердинанда VII во всех его абсолютистских правах. Имело место серьезное сопротивление со стороны каталонского ополчения под командованием регента Каталонии, человека умеренных взглядов, генерала Эспос-и-Мина. Но оно не продлилось долго. Один за другим каталонские города пали — Таррагона, Ллейда, Вик. Барселона окончательно сдалась в ноябре 1823 года и оставалась оккупированной французской армией до 1827 года. «Сыновья Людовика Благочестивого» двинулись на юг и захватили Кадис. Фердинанд, последний и во многих смыслах наихудший из абсолютных монархов династии Бурбонов, вновь очутился на троне. Он правил до самой своей смерти в 1833 году.

Барселоне повезло, что ее оккупировала французская армия. Это была нейтральная, поддерживающая спокойствие сила. Французские офицеры вели себя весьма миролюбиво, и город избежал, по крайней мере, братоубийственной резни, которая возникла между испанскими ультрароялистами и либералами в некоторых других городах. Объявили королевскую амнистию тем, кто «совершал акты насилия в отношении либералов и их имущества». В Барселоне между октябрем и декабрем 1824 года около двух тысяч человек были убиты членами крайне правых тайных обществ, подобных тому, которое называло себя «Истребляющий ангел». Многие прогрессивные каталонцы бежали за границу и нашли временное пристанище во Франции или Англии. Но большинство либералов и конституционалистов, а также промышленники, банкиры и практически весь средний класс Барселоны предпочли остаться и восстанавливать политическую базу своей страны.

Каталония была почти банкротом. Ее годовой доход в 1823–1825 годах был ниже, чем тридцать лет назад. Освободительное движение, возглавляемое Симоном Боливаром, охватило материковую часть Южной Америки — Венесуэла получила независимость в 1821 году, Перу — в 1824-м, так что колониальный рынок, от которого зависела каталонская промышленность, сократился. Остались только островные колонии — Куба и Пуэрто-Рико, и каталонский экспорт в Америку в 1827 году составлял десятую часть экспорта 1792 года. Сельское хозяйство пребывало в кризисе, виноделие тоже, а большая часть оливковых деревьев Каталонии погибла в заморозки весной 1825 года. А Фердинанд, чья казна в Мадриде почти опустела, продолжал поднимать налоги на основные продукты, такие как мясо и соленая треска.

Тем не менее умеренные в Барселоне были в безопасности. В 1824 году Фердинанд VII принял необъяснимое решение назначить капитан-генералом Каталонии маркиза Кампо Саградо, астурийского либерала. Саградо, естественно, позаботился о безопасности единомышленников. Так что Барселона в значительной степени избежала зверств инквизиции и «чисток», а между тем охота на ведьм и волна насилия прокатилась в следующие несколько лет по всему Иберийскому полуострову.

В Барселоне же в правительстве, в местных бюрократических кругах, сфере образования, издательском деле и даже в армии, либералы оставались на местах, к ярости церкви и роялистов. Нравилось это им или нет, производителям теперь приходилось все чаще контактировать с деловыми людьми во Франции и остальной Европе, которые, возможно, и не являлись образцовыми либералами, но, конечно, не стали бы тратить время на контакты с испанскими фанатиками — приверженцами Фердинанда VII. Это укрепляло позиции умеренных каталонских бюргеров, склонных идти тем путем, каким шла вся Европа.

И все же в 1823–1834 годы (так называемое «зловещее десятилетие») в Каталонии было неспокойно. Ополчение распустили, но принципат все еще располагал двумя армиями: регулярной, состоявшей в основном из офицеров и солдат, которые предпочитали либеральную конституцию абсолютизму, и другой — состоявшей из волонтеров-роялистов, вооружившихся в «либеральное трехлетие» и оставшихся организованными после возвращения Фердинанда. Эти последние все больше злились, что король, кажется, не в силах навязать либералам и умеренным деловым людям абсолютизм. Либералы, благодаря защите Кампо Саградо (которого абсолютисты презирали), все еще удерживали реальную власть в Барселоне. Город не оказывал роялистам покровительства, не подбрасывал им «жирных кусков» в виде официальных постов. Они винили в этом не только либералов, но также и Фердинанда. Они начинали верить, что король предал собственную роялистскую контрреволюцию. Многие из них жили в сельской местности, и, видя развал экономики, как всегда, ярые консерваторы во времена кризиса во всем обвиняли левых махинаторов и безразличие коррумпированного города к коренным, «земляным» ценностям. Будучи настоящими каталонцами, они оглядывались на более раннюю и «чистую» монархию времен Арагона и Каталонии, ту, за которую их предки восстали против Филиппа IV в «войне жнецов» 1640 года.

Недовольство выплеснулось в короткой Guerra dels Agravíate, или «войне недовольных», которая разразилась в 1827 году и, раздуваемая церковью во имя каталонского патриотизма, охватила Каталонию. Банды ультрароялистов, скандируя свои лозунги: «Да здравствует абсолютная королевская власть, смерть французишкам, да здравствует вера, смерть политикам, да здравствует инквизиция!» — жгли фермы и лавки подозреваемых в либеральных настроениях, пока этому не положили конец регулярные войска; генерал Эспос-и-Мина спуску роялистам не давал. Он любил преподать противнику урок. Вот что случилось, например, с деревней Кастельфоллит, оплотом роялистов, недалеко от.(1). ероны. Эспос-и-Мина полностью разрушил ее и оставил надпись: «Здесь стоял Кастельфоллит. Граждане! Примите к сведению! Не укрывайте врагов своего отечества!». Лидеры «недовольных», носившие живописные прозвища, такие как, например, Улитка, были повешены. Французский консул в Барселоне сардонически отмечал, что приговоренные получили как известие о своей предстоящей казни, так и последнее причастие от священников, которые раньше подстрекали их к восстанию. Фердинанд VII снизошел до того, что триумфально проехал по королевской дороге от Мадрида до Барселоны, где, к огромному облегчению павших перед ним ниц деловых людей, утвердил политику государственной поддержки каталонской текстильной промышленности и получил от ее главных представителей подарок — миллион реалов. Французские оккупационные силы были выведены.

Затем пришли дурные новости. Фердинанд, заявив, что у него «есть кнут как на белую задницу, так и на черную» (имея в виду либералов и ультрароялистов), вспомнил о маркизе Кампо Саградо и заменил его настоящим сумасшедшим. Новым капитан-генералом Каталонии стал Карл, граф Испанский, родившийся во Франции в 1775 году. Ему предстояло погибнуть от руки каталонского патриота в Органье в 1839 году. Его отца гильотинировали в Великую французскую революцию, что не располагало графа сочувственно относиться к бунтующим крестьянам или городским либералам. Его отвращение к первым могло сравниться лишь с его ненавистью ко вторым, и за пять лет своего правления он многих отправил на тот свет при помощи петли, гарроты и расстрельных команд. Из-за паранойи он всюду видел заговоры — правых, левых, центристов — и своими, тщетными, впрочем, усилиями подавить их с помощью террора сумел отвратить от себя не только либералов и ультрароялистов всех мастей, но и представителей среднего класса, у которого вообще отсутствовало какое-либо представление о политике. Однажды капитан-генерал арестовал собственную жену по подозрению в государственной измене и выставил свою дочь с метлой в качестве часового на балконе дворца. Он любил распластаться в молитве на церковном полу, а однажды в полной парадной форме перед войсками сплясал торжествующий танец во время казни группы либералов. Декреты графа, касавшиеся цензуры, стяжали мрачную славу. Когда редактор «El Diario de Barcelona» представил на его суд льстивую оду режиму (до этого материал одобрили гражданский и церковный цензоры), в разрешении на публикацию было отказано. «Вместо этого, — гласила личная директива графа Испанского, — вы поместите статью о сельском хозяйстве, а также рекомендации по лечению геморроя, зубной боли и других недомоганий… и никаких отвлеченностей».

В общем, граф был самым неумным из тиранов, который когда-либо вредил испанскому городу, и как заметил историк Жауме Висенс Вивес, за пять лет его пребывания у власти появилось больше либералов, чем за двадцать лет правления конституционалистов. Это была последняя прививка королевского абсолютизма Барселоне. Отныне, какая бы реакционная политика ни проводилась в Каталонии вообще, великая столица оставалась демократической, не соглашаясь с Мадридом. К 1830-м годам либерализм победил в Каталонии, как и в остальной Испании. Церковь продолжала свои махинации и козни, а ностальгически настроенные консервативные землевладельцы стиснули зубы. Но власть оставалась в руках средних классов, а будущее принадлежало молодым. И те и другие понимали, что абсолютизм невозможно совместить с капитализмом. И те и другие возлагали надежды на Европу, о переменах в которой свидетельствовал исход Июльской революции 1830 года, когда конституционная монархия Луи-Филиппа и орлеанистов заменила реакционное правительство Карла Х.

Это не означало, что реакция исчезла из Каталонии. Наоборот, либеральные ценности трудно распространялись за пределами Барселоны и вообще едва проникали в глубинку Каталонии, Валенсии или Балеарских островов. Жители сельской местности оставались легитимистами, консерваторами, подозрительно относились к любым новшествам. Там продолжали тлеть претензии «недовольных», и они вспыхнули снова после смерти Фердинанда, когда разразилась Первая карлистская война.

Монарх умер в 1833 году. «Испания — бутылка с пивом, — однажды заметил он, — а я — пробка; пробка выскочит, вся жидкость выплеснется наружу, и бог знает, где я окажусь». Ничего такого не случилось. Вместо этого был краткий период политической нерешительности, когда страной управляла неуверенная рука премьер-министра Фердинанда Сеана Бермудеса. Затем в 1834 году появился королевский статут, смоделированный по образцу хартии демократических уступок Людовика XVIII. А потом, в 1837 году, умеренные и либералы пришли к власти и приняли новую конституцию.

Фердинанд оставил дочь-наследницу, Изабеллу П, чистое, невинное создание. С политической точки зрения она обладала одним недостатком — ей было всего три года. Так что сначала Испанией правили два регента: ее мать, Мария Кристина де Бурбон, и фаворит Марии Кристины, либерально настроенный генерал Хоакин Эспартеро Бальдомеро. Семь лет его регентства (1833–1840) изменили политику Испании. «Мы думали, что коронуем королеву, — писал хитроумный Мариано Хосе де Лара в 1836 году, — а на самом деле начинали революцию».

Либеральную революцию. И это не понравилось брату покойного короля, Карлосу Марии Исидро де Бурбону, который был столь же отъявленным реакционером, как и Фердинанд. Испанией, считал Карлос и его сторонники, не может управлять женщина, не говоря уже о маленькой девочке. Он потребовал себе трон. Вокруг него сплотились сторонники, ультрароялисты всех мастей, от крестьян до аристократов. И в 1833 году разразился столь непримиримый спор о легитимности наследования трона Бурбонов, что страсти кипели во всей Каталонии, Наварре и Стране басков семь лет.

Поддерживаемые и подстрекаемые церковью, карлисты жаждали возвращения к абсолютной мужской монархии под девизом «Religio, rei i furs» — под словом furs подразумеваются традиционные права сельской Каталонии, древние законы деревень и долин. Карлизм коренился в сельской местности. Как и повстанцев 1820-х годов, карлистов можно было опознать по тому, против чего они выступали. Против либералов любого толка и всякого рода новшеств, включая новые технологии. У карлистов не было последователей в Барселоне, и в других каталонских городах их тоже было немного, но в горах они вели яростную партизанскую войну, возрождая ужасы наполеоновских войн: тактика выжженной земли, террор, расправы с мирными жителями, расстрелы заложников. Так как все, связанное с промышленностью, стало символом городского либерализма, карлисты разрушали любую фабрику вне стен Барселоны. Тем временем всё больше крестьян — беженцев с ферм и из деревень, которые стали полями сражений — стекались в Барселону в поисках работы.


Антикарлистский эстамп, 1835 г.


В Барселоне они находили убежище и приют. В 1832 году Фердинанд заменил презираемого всеми графа Испанского на посту генерал-капитана Каталонии более умеренным (и, прежде всего, клинически здоровым) генералом Мануэлем де Лаудером. Лаудер был каталонцем, он родился в Матаро, сражался за абсолютизм Бурбонов против французов. Но генерал хорошо знал особенности Каталонии, и хотя он не был либералом, его назначение радостно приветствовали на улицах Барселоны. Однако перед Лаудером стояла почти невыполнимая задача: ему предстояло разбить карлистов в стране, набрав либеральную армию, для чего надо было разослать по городу агитаторов. В борьбе с карлистами Лаудер достиг определенного успеха, хотя его армия все же оставалась слишком маленькой (двадцать тысяч рекрутов) и плохо вооруженной, чтобы покончить с ними. Крайне левым он предложил чересчур мало и чересчур поздно. Но с деловыми людьми, крупными и помельче, Лаудер добился выдающихся успехов. Его режим обеспечил стабильность и порядок, без которых бизнес процветать не может. Промышленные предприятия не работают хорошо ни при тирании и деспотизме, ни при беспорядках и анархии. Лаудер замостил дорогу к победе умеренной буржуазии в Барселоне. Но толпа, экстремисты-либералы, exaltats (возбужденные), не желавшие ничего другого, кроме как строгого исполнения конституции 1812 года, были недовольны. Более того, возрождение Лаудером ополчения имело самые непредсказуемые последствия. Ополчение приняло сторону экстремистов. Три года правления Лаудера этот блок сеял в городе смуту и рознь.


Прокарлистский эстамп, 1874 г.


Лето 1835 года ознаменовалось внезапной вспышкой антиклерикализма на улицах Барселоны. Революционная толпа, воспламененная либеральными агитаторами, стала жечь монастыри, и начался кошмар, равного которому не было вплоть до «Трагической недели» 1909 года. Волна поджогов пошла из города Реус, там они начались в отместку за убийство нескольких либералов бандой карлистов. Эта «эпидемия» быстро распространялась по сельской местности. Были разрушены, наряду с другими зданиями, цистерианское аббатство Поблет, бенедиктинский монастырь Сант-Кугат дель Валлес, картузианские монастыри Скала Деи и Монталегре. Пожары бушевали по всей Барселоне, разрушая храмы и религиозные сооружения, среди которых, что особенно трагично, была церковь XIII века и монастырь в Карме — здание, которое по архитектурной значимости соперничало с СантаМария дель Мар. Городской фольклор приписывал ярость толпы разочарованию от неудачного боя быков.

В ночь святого Жауме
В год 35-й
Был большой переполох
На арене для боя быков.
Вышли три быка,
И все плохие.
Вот и причина,
Что жгут монастыри.
В действительности произошло то, что иногда происходит на футбольных матчах, только примешалась еще и политика. Вечером 26 июля власти устроили бой быков, чтобы отпраздновать день рождения королевы. К тому времени город бурлил от слухов о готовящемся ударе карлистских сил. Толпа, собравшаяся посмотреть на корриду, стала бросать на арену скамьи и всякий мусор. Снесли ограждение. Кто-то нашел веревку и привязал ее к рогам умирающего быка. Животное вытащили с арены и проволокли по улицам, до монастыря капуцинов на Рамблас. К тому времени волнения приняли политический характер: летели камни, ораторы произносили возмущенные речи о предательстве либерализма и подлых происках священников. Напряжение росло. Мотивы поджогов церквей уходят далеко в прошлое, коренятся в ненависти либералов и каталонской бедноты к сторонникам абсолютизма и их покровителям, духовенству. Вряд ли среди поджигателей был хоть один некатолик, но каждый факел, поднесенный к церковным скамьям и деревянным фигурам святых, был еще и выпадом против той презираемой партии, которую взлелеяла церковь. Барселона несколько недель задыхалась в дыму. Ярость толпы переключилась с церквей на промышленные предприятия: 6 августа демонстранты-луддиты, в отместку за безработицу среди неквалифицированных рабочих-текстильщиков, ворвались на завод Бонапланта — первую испанскую паровую фабрику, гордость каталонской промышленности — и сожгли его дотла.

Возможно, церковь смогла бы отстроить разрушенное, но решающий удар был нанесен в 1837 году — принятием законов Мендисабаля. ХуанАльварес Мендисабаль (17901853) был одним из сподвижников Риего по мятежу 1820 года. Когда конституционное «трехлетие» потерпело крах и Фердинанд VII восстановил автократическое правление в 1823 году, Мендисабаль бежал в Англию, где и оставался в течение двенадцати лет, став деловым человеком и твердо поверив в основанные на рыночных ценностях добродетели классического английского либерализма. Он считал, что благодаря торговле в Испании, как в Англии, наступит благоденствие. В 1835 году он вернулся из своей долгой ссылки, и регенты Изабеллы II с радостью назначили его министром финансов. Как ему было оживить застойную экономику Испании и наладить товарооборот? Существовала определенная цель: заповедные поместья знати и земельные владения церкви. Они, вместе с ничьей землей, занимали большую часть территории Испании. Так как они были «заморожены», в стране и речи не шло ни о каком рынке.


Хуан Альварес Мендисабаль


Итак, Мендисабаль совершил необычный шаг, столь радикальный, что ни одно современное западное правительство и рассматривать бы его не стало. Он конфисковал собственность католической церкви и продал ее, чтобы иметь государственные деньги — нужно было увеличить численность армии и разбить карлистов. А в более общем смысле требовалось дать буржуазии возможность выкачивать из земли деньги. За долгое пребывание в Англии Мен-‘дисабаль понял, как слаб испанский средний класс по сравнению со средним классом Северной Европы. Для формирования крепкой буржуазии в Испании нужен был земельный рынок. В июле 1837 года законы Мендисабаля вступили в действие. В них декларировалось, что все церковные земли и имущество (за некоторыми исключениями) являются теперь государственной собственностью. Очень скоро 80 процентов церковных земель в стенах Барселоны было продано с торгов. Это массовое лишение церкви всех прав повлияло на Каталонию очень быстро, и в то же время последствия оказались серьезными и длительными.

В конце XVIII века около 46 процентов обрабатываемых земель в Каталонии принадлежало светским владельцам (включая знать), 27 процентов — церкви, 28 процентов — королю. Но доход от имений аристократов падал. Например, между 1800 и 1819 годами доход одного из самых значительных благородных семейств Каталонии, герцогов Мединасели, уменьшился на четверть, и еще на 32 процента — с 1820 по 1826 год. Частично это объяснялось падением цен на сельскохозяйственную продукцию, но отчасти было вызвано и неспособностью крестьян выплачивать разные феодальные пошлины и налоги, которыми их обложили.

Естественно, это заставляло знать меньше держаться за свои земли. И когда феодальное право в 1837 году наконец было отменено, аристократы стали продавать свои поместья. То же самое происходило с церковными землями. По законам Мендисабаля городские и сельские владения церкви по всей Каталонии (не считая самих церквей) были оценены в 122 миллиона реалов. Между 1837 и 1845 годами три четверти их поступили в правительственный аукционный блок и принесли вдвое больше своей оценочной стоимости — 228,1 миллиона реалов.

Откуда поступали эти деньги? Разумеется, не от крестьян. И не от аристократов. Новыми владельцами земель стали буржуа-нувориши Барселоны и больших — городов: Таррагоны, Льейды, Вика. На одном аукционе церковных земель в Таррагоне, где три четверти покупателей были местными, половину выставленных на продажу территорий купили пятнадцать богатых дельцов из Барселоны.

В сельской местности распродажа, на которую вынудили владельцев законы Мендисабаля, призвана была стимулировать фермерство и выполнила эту функцию. Она, что называется, капитализировала сельскую местность: привнесла новые технологии, более передовые машины, удобрения (например, из Чили на судах, принадлежавших новым владельцам земли, привезли огромные количества гуано). Увеличился и объем строительства.

Но наступившие перемены породили социальный конфликт. Для новых землевладельцев «естественным» способом развития был промышленный — как в сельской местности, так и в городе. Они рассматривали землю как недвижимость, которую можно продать и купить, как любую другую, а такие древние формы, как эмфитевзис (бессрочную аренду) и rabassa morta (долгосрочную аренду — пока живет лоза) — как препятствия, которые нужно убрать с дороги. Однако от них долго не удавалось избавиться, так как крестьяне оказались очень хитры и упорны в своей приверженности старым порядкам. Если кто покупал экспроприированные у церкви земли на большой распродаже 1830-х годов, эти земли отходили к нему со всеми условиями аренды. Это замедляло превращение крестьянства в безземельный пролетариат, в поденных рабочих. И действительно, новые владельцы часто отдавали земли в аренду поденным рабочим, тем самым превращая их в крестьян. Но, как язвительно отметил один каталонский историк, это происходило не из-за ностальгии по радостям средневекового каталонского земельного законодательства, а благодаря тому простому факту, что издольщина была более эффективна, чем работа за твердую плату, — у работника имелся стимул. Зная, в каком упадке пребывало сельское хозяйство Южной Испании, даже неопытный городской делец прекрасно понимал, что крестьянская издольщина более продуктивна, чем система латифундий, преобладавшая, например, в Андалусии. Но это не могло остановить общую тенденцию к консолидации собственности на больших фермах и выращиванию винограда в промышленных масштабах, что и привело к полному хаосу в сельском хозяйстве, когда чуть позже виноградники съела филлоксера.

В самой Барселоне четыре пятых церковных земель продали с аукциона. А что делать с церковью или монастырем, который вы только что купили? Разрушить. Освободить место для домов, контор, театра, площади, рынка. При этом, наряду с посредственными зданиями, разрушили и некоторые шедевры. Эстетике города был нанесен непоправимый ущерб. Это будет продолжаться века: в 1844 году, например, королевскую часовню Св. Агаты, начатую в 1302 году Жауме II, продали и снесли, чтобы расчистить место для фабрики, а вскоре попытались превратить весь комплекс средневековой больницы Св. Креста в рынок. Но, несомненно, если смотреть более широко, законы Мендисабаля были настоящим благословением для Барселоны. Они дали городу пространство для общественных зданий, в котором тот крайне нуждался»

Рынок Бокерия на Рамблас занимает место монастыря Св. Иосифа XVI века и монастыря Св. Марии Иерусалимской XIV века. Имя последней теперь носит только узкая, пахнущая рыбой и подгнившими фруктами улочка с односторонним движением — Карет де Жерусален. Ближайший к рынку августинский монастырь подвергся, если можно так выразиться, двойному уничтожению. Сначала его снесли, и улица, прошедшая через это место, получила название Каррер Мендисабаль. Потом, в 1942 году, франкистский режим, не желая опять раздражать церковь напоминанием о возмездии либералов, сменил ее название на Каррер дель Хунта дель Комерс. Но один из баров для рабочих на этой улице, бар «Мендисабаль», держался стойко и работает по сей день. Это единственное напоминание о Мендисабале в городе, который обязан этому человеку столь многими переменами, как к лучшему, так и к худшему.

Готическая церковь Санта-Катерина, третья по размерам в Барселоне, была сожжена в 1835-м, а останки снесены в 1837 году. Ее имя унаследовали ангары и сводчатые пассажи магазинов торгового центра Св. Катерины, построенные на этом месте. Театр «Лисеу», сверкающий оперный театр, задуманный как центр культурной жизни для средних городских слоев, поднялся на Рамблас в 1847 году — там, где стоял монастырь босоногих братьев-тринитариев. А на другой стороне Старого города построили Палау де ла Мусика Каталана на месте церкви Св. Винсента де Паул, чьи руины окончательно расчистили лишь в 1902 году. Войдя в отель «Ориент», находящийся на Рамбла дельс Капусинс, вы обнаружите несколько мрачноватый зал в клуатре под аркадой — все, что сохранилось от капуцинского колледжа Св. Бонавентуры, который и дал имя улице.

В городе мало красивых маленьких площадей, но одна из лучших и до недавнего времени наиболее обветшалых — это площадь Герцога Мединасели. Она расположена у Готического квартала и выходит на порт. Она тоже обязана своим существованием пожарам 1835 года и пресловутому desamortacio, лишению церкви земель. До того здесь стоял монастырь миноритов-францисканцев постройки конца XIll века. Но герцог Мединасели, крупнейший землевладелец Каталонии XIX века и проницательный деловой человек, заявил либералам в Ажунтамент, что, поскольку его далекие предки в свое время передали все окрестные земли королю Жауме 1, а король в свою очередь отдал их монахам, земли теперь должны вернуться обратно. Слегка поторговавшись, городское правительство выделило герцогу небольшой кусок земли, и тот сделал из него парадную площадь. Ее спроектировал Франсеск Даниэл Молина-и-Касамахо в 1849 году. Колонна и фонтан в центре площади работы скульптора Хосепа Сантигоса-и-Вестратена — первый в Барселоне памятник из железа. В свое время отношение к нему было двойственное: с одной стороны, как к большой технической победе, с другой — как к образцу вульгарности. Конечно же, бронза подошла бы больше, чем простое железо. Уже в 1849 году это железо стало предметом карикатур и сатирических рисунков. В каком-то смысле с этой скульптуры началось использование железа в официальной, помпезной скульптуре. Такой стиль скоро, в начале ХХ столетия, станет типичным для Каталонии, благодаря работам Хулио Гонсалеса, который научил сварке Пикассо. Эта скульптура была, как ни странно, единственной мемориальной статуей исторического лица во всем городе. Имелся, правда, еще памятник Фердинанду VII на улице, носившей его имя, но в 1835 году толпа его опрокинула. Далеким прототипом памятника Молины является Вандомская колонна (1830) в Париже. Велись споры о том, чей памятник должен стоять наверху и смотреть на порт. Одни хотели, чтобы это был Христофор Колумб, которого каталонцы считали своим; другие предлагали Бласко де Гарая, забытого теперь изобретателя, который, как считали некоторые каталонские националисты, стал первым использовать силу пара — упрек лживым англичанам. Наконец город остановился на вицеадмирале Галсеране Маркете. Именно он привел каталонский флот к победе в битве с генуэзцами в 1331 году.

Однако настоящий шедевр находится в нескольких минутах ходьбы от начала Рамблас. Это Королевская площадь, Пласа Рейал. Она стала одним из основных элементов первого барселонского проекта обновления города в 1820-х годах. Тогда у города наконец-то появились деньги достроить усеченную Каррер де Фернан — правда, она была уже, чем Рамблас, и даже недостаточно широка, чтобы вообще считаться проспектом, но все же проект — от Рамблас к резиденции правительства на Пласа Сант-Жауме — обошелся довольно дорого. Остановленная в 1826 году на углу Каррер д'Авиньо, в 1849-м Каррер де Фернан достигла центральной площади, а к 1853 году соединилась с Каррер де ла Принсеса, сформировав таким образом ось, проходящую через весь город — от Рамблас до будущего Парка де ла Сьютаделла. Это была градостроительная метафора большого символического значения. Улица соединила Монт-Табер, древний римский центр, погребенный под площадью Сант-Жауме, с двумя самыми важными местами в Барселоне: ненавидимой Сыотаделла и любимой Рамблас.

Своего рода ключом к новой улице была Пласа Рейал, присоединенная к Каррер де Ферран и Рамблас тремя красивыми пешеходными переходами — Пассатж Мадос, Пассатж Колом и Пассатж Бакарди. Пласа Рейал — единственная площадь в Барселоне, спланированная как единый ансамбль. Она построена по образцу площадей наполеоновской Франции, с элементами, типичными для проектов Джона Нэша в Лондоне, хотя архитектор Молина в Англии никогда не бывал. Два этажа с большими окнами, соединенными друг с другом по вертикали белыми пилястрами, поднимаются над арками. Затем идет подчеркнуто тяжелый карниз, а затем аттик. Первые впечатления от площади — уют, безопасность, строгость и изящество.

Железный фонтан в центре украшен условными фигурами трех граций. В 1879 году очень молодой Антони Гауди спроектировал для площади причудливые и изысканные шестиламповые светильники, увенчанные атрибутами бога Гермеса — кадуцеем (две змеи, обвившиеся вокруг жезла) и крылатым шлемом. Гермеса, ловкача и торговца, давно избрали своим покровителем деловые люди Каталонии. Однако это покровительство не спасло площадь от упадка. Банкиры и купцы, для которых она была создана, после 1880 года ушли с Рамблас в Эйшампле. Просторные апартаменты с пятнадцатифутовыми потолками опустели, были поделены и превращены в густонаселенный «муравейник». В 1960-е и 1970-е годы Пласа Рейал приобрела зловещую репутацию главного рынка наркотиков в Барселоне. То есть она перешла к другим, менее социально приятным жрецам бога Гермеса — ее колонизировали самые разнообразные маргиналы: от несовершеннолетних проституток с пустыми глазами до безвредных нарумяненных старых педиков (maricones). Не говоря уже о наркоманах, наркоторговцах и ворах-карманниках. Самый респектабельный (если, конечно, в данном контексте уместно это слово) путеводитель по злачным местам Барселоны объект Пласа Рейал помечает выразительной аббревиатурой НССР (на свой страх и риск). И, безусловно, если молодой гомосексуалист-проститутка тусуется здесь, то он — самого низкого разбора. Субботними ночами на Пласа Рейал, кажется, можно услышать, как мутируют вирусы. Но здесь не просто рынок наркотиков и тел. Здешняя жизнь гораздо сложнее. В один прекрасный день площадь начали облагораживать. Здесь гуляют семьи, дети бьют мячом в столбы светильников Гауди, железный фонтан вздрагивает. В 1980-х годах усилиями архитекторов Корреа и Мила началась реставрация площади, так что теперь ей вернули прежнее достоинство. Пришлось много мостить и сажать взрослые пальмы — они прижились и укрепляют имидж площади как городского оазиса. И еще пришлось чистить и укреплять фасады. «Слишком желтые», — проворчит иной архитектор, взглянув на крашеную штукатурку, но это придирка. На солнце, благодаря стенам, выкрашенным желтой охрой, площадь величественно сияет, и этот эффект усиливают хрупкие пилястры. Очевидно, именно так видел эту площадь Молина. Лично я моту сказать, что после 1966 года, когда мне случилось посидеть в одном из тамошних кафе, со мной на Пласа Рейал ничего никогда не случалось, но что верно для здоровых плечистых австралийцев, не обязательно верно для людей других габаритов и пола. Так что держитесь за свой кошелек и не оставляйте фотоаппарат болтаться на ремне.


Дамиа Кампени. Аллегория кубинской торговли.

Табличка из терракоты на углу Поршос дан Шифре


Кроме великой площади Молины, единственным запоминающимся сооружением 1830-х годов в Барселоне является Колоннада Шифре, построенная на участке за парапетом порта рядом с биржей. (Ее первый этаж несколько десятилетий занимал один из самых популярных в Барселоне ресторанов — каталонская версия ресторана Сарди, но, к счастью, с лучшей кухней. Над скамьями прибиты медные мемориальные дощечки с именами знаменитостей, которые сиживали здесь: Пикассо, Эйнштейн, Хемингуэй.) Хосеп Шифре-и-Касас (1777–1856) — его фамилия по-каталански означает «число» — был indiano, разбогатевшим на Кубе на экспорте сахара в Соединенные Штаты. Позже он перебрался в Нью-Йорк, умножил свой капитал и вернулся в Барселону в 1831 году. Здесь он вложил средства в банковское дело и землю и стал самым крупным владельцем недвижимости в городе.

В 1835 году он сделал жест доброй воли в раздираемом насилием городе: начал возводить два здания. Одно выходило на здание биржи, другое — на море. Таков был раздвоенный источник его благосостояния. Спроектированные Хосепом Бушареу и Франсеском Вила, здания имели сводчатые ниши в первом этаже и три этажа и антресоли над ним — неоклассическая схема. Центральный блок украшали элегантные пилястры, а цоколь — надпись по-латыни: «Урания следит за движением неба и светил». Арки внизу украшали картуши и барельефы, выполненные барселонскими скульпторами. Они воспевали победы испанцев в Новом Свете и в особенности деяния каталонских indianos, таких как Шифре. Так как знаменитые дома-близнецы превратились сейчас в неопрятные многоквартирные дома, барельефы можно не заметить, но определенный иконографический интерес они все-таки представляют. На пилястрах центрального блока в медальонах — портреты исследователей и конкистадоров, проторивших дорогу Шифре и ему подобным: Колумба, Магеллана, Кортеса, Писарро. Между арками в крыльях зданий — резьба: символы богатства Нового Света — рог изобилия с бананами и плодами хлебного дерева, якорь и судовой журнал, рыболовные сети, голова раба. И наконец, в углах здания — терракотовые таблички, выполненные Дамиа Кампени, каталонским скульптором, который учился в Риме, получал стипендию министерства торговли и находился под сильным влиянием Антонио Кановы. Изображенные на табличках фигурки работают на Шифре не покладая рук. Пухленькие путти грузят сахарный тростник, перетаскивают мешки с кофе (и на тех инициалы Шифре), подгоняют рабов, короче говоря, занимаются тем, чем занимались indianos, чтобы разбогатеть.

VI
Жауме Балмес-и-Урпиа


Но ни indianos, ни их наемные работники вовсе не являлись ангелочками. Первые намеки на понимание того, что новые каталонские классы несут с собой и новые проблемы, присутствуют в трудах священника из Вика Жауме Балмеса-и-Урпиа (1810–1848). Балмес был одним из тех философов переходного периода, которые нередко появляются, когда новые идеи, в данном случае идеи французского либерализма и первые признаки социализма, проникают из-за границы в устоявшиеся, очень консервативные общества. Он ни в коем случае не был ренегатом церкви. Однако его мировоззрение по другую сторону Пиренеев подверглось осуждению в двух папских энцикликах, обращенных против французского католического священника Фелисите-Робера де Ламенэ (1782–1854), чьи идеи сильно повлияли на Гюго и Сент-Бева.

Коротко говоря, Ламенэ был за церковь, но против королевской власти. Он считал, что общество должно предоставить всю политическую власть католической церкви, но людям следует объединиться под знаменем либеральной демократии и освободиться от монархизма. Сколько бы папа ни соглашался с первым, о втором не могло быть и речи. В результате, став еще более левым после осуждения со стороны церкви, Ламенэ написал свои «Paroles d'un Croyant» («Изречения Верующего»), горячий, полубиблейский трактат о чистоте христианской веры. Он считал, что демократия в скрытом виде уже содержалась в евангелиях. А Иисус Христос был первым республиканцем.

Призыв Ламенэ к радикальному христианству восприняли католики всей Европы, включая Балмеса, посвященного в сан в 1834 году, в тот самый год, когда вышли «Изречения». Трактат подвергся суровой критике консервативно настроенных католиков, включая испанских, и, появившись в начале Первой карлистской войны, был воспринят как пример демократической заразы, от которой следовало защитить Испанию. Так что хотя взгляды Балмеса, более мягкие отголоски идей Ламенэ, могут сейчас показаться консервативными и даже реакционными, тогда они таковыми отнюдь не казались.

Балмес всегда был убежден, что католические догмы — единственная база социального порядка. Он видел римский католицизм динамичным, стимулирующим «цивилизацию»: промышленная революция вовсе не была исключительно протестантской. И еще он испытывал ностальгию по патриархальности, каталонскому paira/isme, который всегда был сильным козырем реакционеров-карлистов. Но, подобно Ламенэ, Балмес хотел отделить церковь от трона. Озабоченность Бурбонов идеями централизма, считал он, всегда была неэффективна, а сейчас и подавно. Традиционное «единство» Испании — миф, «недостижимый до ХllI века и даже тогда не достигнутый полностью». В 1843 году Бал-мес основал в Барселоне журнал «La Sociedad», который выходил на испанском языке — каталанский использовался так редко, что любой автор имел все основания опасаться, что написанное по-каталански не дойдет до просвещенной аудитории. В четырех статьях, написанных для этого журнала, Балмес рассуждал о Каталонии и политике Мадрида.

Каталония — зарождающийся промышленный центр страны, единственная зона, напоминающая типом своего развития Северную Европу. Мадрид инертен, это «безжизненная столица», а остальные территории полуострова — просто отсталые. Каталонская промышленность — единственная соперница Англии на испанском рынке. Таким образом, только Каталония в состоянии спасти Испанию от судьбы экономической колонии Англии. Для этого нужна государственная опека каталонской промышленности, а не свободная торговля, поощряемая либеральными политиками в Мадриде. Что хорошо для каталонских текстильных мануфактур, то хорошо и для Испании. Каталонская промышленность может развиваться под покровительством Мадрида, не помышляя об «абсурдных проектах независимости». Если взглянуть на «каталонское дело», causa de Catalunya, с чисто экономической точки зрения, то понятно, что всем — и либералам, и консерваторам — найдется работа.

Да, Каталония была единственной частью Испании, развивавшейся наравне с севером Европы. Но в связи с этим в ней возникли новые социальные проблемы. Не осталось и следа сельской идиллии между землевладельцами и крестьянами. Промышленность и вовлеченные в нее люди были очень уязвимы, сильно зависели от любого неверного политического шага:

Если каталонская промышленность получит удар, которого она так боится; если какое-либо неразумное деловое соглашение или перемена в один день сотрут в порошок результаты стольких стараний и приведут к краху стольких надежд; если в Каталонии начнется упадок, если она не сможет найти применения тысячам рабочих рук и уберечь тысячи семей от голода, мы будем ввергнуты в ужасный кризис.

Корни консервативного каталонизма, развившегося в XIX веке, — в идеях Балмеса. К 1840-м годам в каталонской политической жизни уже присутствовало ярко выраженное неофициальное левое крыло. Это был настоящий котел: идеализм, интриги, манифесты, закрываемые по цензурным соображениям журналы, тюрьмы, ссылки. Благоразумный Балмес предостерегал от подобных альтернатив своим идеям. Он писал о «нерациональных доктринах» и «абсурдных проектах завоевания независимости». Он-то стремился к объединяющему демократическому радикализму в Каталонии. Мы можем кратко остановиться здесь на его основных направлениях.

Возможно, первым радикальным демократом в Каталонии — и, безусловно, первым радикальным демократом, писавшим по-каталански, был Пер-Фелип Монлау-и-Рока (1808–1871), который издавал три влиятельных, хотя и недолговечных журнала: «El Vapor» (1833–1836), «El Propagador de 1а Libertad» (1835–1838) и «El Nuevo Vapor» (1836–1838). Ни один из этих печатных органов не проводил строго сепаратистской линии. Именно потому, что Монлау был социалистом, его идеи предвещали раскол к концу XIX века: каталонизм — капиталистическое движение, выразителем которого являлся средний класс, а социализм (а позже — анархизм) всегда опирался на интернационал.

Монлау восхищался французским социалистом Анри де Сен-Симоном (чье изречение «От каждого по способностям, каждому по труду» позже присвоил себе Маркс). Он видел мир будущего свободным от классов и привилегий, передающихся по наследству. Социальное равенство, разоружение, труд должны были принести в Европу мир и братство. «Люди не равны, — писал Монлау, — но они имеют равные права на интеллектуальное развитие и на блага, которые уровень этого развития им обеспечивает… Мы вовсе не желаем увековечивать неправильные отношения между людьми». На то, чтобы всерьез заниматься каталонским национализмом, ему было жалко времени, ведь Каталония, в конце концов (или любое другое государство, реальное или возможное), — «всего лишь часть целого, а именно — человеческого общества». Но так как ему не нравилось правление Мадрида, Монлау поддерживал независимую Каталонию, разделенную на четыре федеральные республики.

Его соредактор, Пер Мата-и-Фонтанет (1811–1877), пошел несколько дальше. Мата, почитатель Джузеппе Мадзини, был самым каталонистски настроенным из ранних республиканцев 1830-х годов. Он написал в «Эль Вапор» в 1936 году, что правление Мадрида сделало развитие Каталонии невозможным. Страна истощена ужасами реакции во время Первой карлистской войны, увязла в бюрократической трясине «вялых кастильцев», куда Каталонию затянули эти «политические проститутки, которые думают только о том, как бы заграбастать побольше денег».

В значительной степени благодаря влиянию Маты каталонские левые стали более националистически, более антимадридски настроенными и, следовательно, менее терпимыми к умеренным либералам. После поджога монастыря в 1835 году левое крыло сформировало революционную хунту, которая предложила построить каталонское государство по образцу старого королевства Арагона и Каталонии. Вышедший в 1836 году республиканский манифест «La Bandera» подстрекал рабочих провозгласить независимость Каталонии. В следующем году тайное общество, называемое просто «Федерация», ядро будущей демократической партии, образованное в Барселоне, вместе с каталонскими федералистскими силами сформировало республиканскую платформу. Первым ее рупором, недолговечным правда, стал exaltat по имениРамон Шаударо-и-Фабрегас.

После того как Фердинанд VII вновь пришел к власти в 1823 году, Шаударо уехал во Францию. В Париже он опубликовал трактат о республиканском правлении для Испании (1832), который, однако, был переведен на его родной язык лишь спустя тридцать пять лет. Шаударо вернулся в Каталонию после смерти короля в 1833 году и немедленно впал в немилость к умеренным демократам, которые закрыли открытую им республиканскую газету, преследовали его через своих агентов и шпионов, сослали на короткое время на Канары в 1836 году и, наконец, за то, что он возглавил восстание в мае 1837 года, расстреляли его в Сьютаделла.

Еще одна значительная фигура развивавшегося каталонского социализма — Абдо Террадас-и-Пули (1812–1856). Террадас был из Фигейраса. В двадцать с небольшим лет в ряде политических эпиграмм против королевского абсолютизма под общим названием «El Rei Micomico» — фарсах, построенных по образцу коротких комедий Сервантеса, — он высмеял Фердинанда VII. За такую непочтительность власти выслали его во Францию, где он завязал дружбу с Этьеном Кабе. Вернувшись в Барселону в 1840 году, Террадас начал издавать радикальную газету «Эль Републикано», в которой напечатал свой «План революции» — вдохновенное произведение, наполовину в стихах, наполовину в прозе, включавшее в себя гимн «La Campana», который тут же сделали своим гимном каталонские республиканцы.


Абдо Террадас-и-Пули


Колокол бьет,
Пушка грохочет.
Вперед, республиканцы, вперед!
Вперед, к победе!
Смутьян Террадас верил в революцию с оружием в руках. Он оправдывал насилие, ссылаясь на старые каталонские права. В памфлете, озаглавленном «Кем мы были и кто мы есть», он пишет, что обычай каталонцев создавать объединения рабочих восходит в средневековым гильдиям, и его теперь нужно обратить во благо и сделать так, чтобы «уравнивающее лезвие демократии» прошло через города и деревни. Он собрал ополчение, быстро подчинил своему влиянию его руководителей и к 1843 году многое сделал для превращения ополчения в социалистическую, антилиберальную армию. Он называл ополченцев «людьми, которые взяли в руки оружие, чтобы защитить права». Вдохновленное Террадасом, ополчение участвовало в знаменитом восстании 1843 года: барселонские радикалы выступили против генерала Эспартеро, либерального регента Бурбонов в Каталонии, сильного человека и опытного политика.

Хамансия («пищевые бунты») началась как протест рабочих и владельцев мелких магазинов против городских налогов, отсюда ироническое название — бунт пирожников. Затем прошел слух, что Мадрид вот-вот подпишет торговое соглашение с Англией, которое откроет испанский рынок для беспошлинной продажи английского хлопка, таким образом выбив почву из-под ног каталонских текстильщиков. Как только толпа вышла на улицы, Эспартеро тут же арестовал Террадаса и других радикалов, до которых смог добраться.

Но солдаты не сумели подавить уличные волнения. Восставшие загнали их в крепость на вершине Монтжуика и даже сумели разрушить часть Сьютаделла прежде, чем войска Эспартеро начали стрелять по городу из своего редута. В результате обстрела было разрушено примерно 460 зданий.


Хамансия 1843 г., нападение на Цитадель


В музее Барселоны хранится любопытная реликвия. Это траурный светильник в виде совы, птицы ночи, смерти и мудрости, держащей в когтях один из не взорвавшихся снарядов Эспартеро. В подсвечнике тринадцать свечей — по числу ночей обстрела, устроенного генералом Эспартеро. Девятнадцать лидеров республиканцев (среди них не было Террадаса) расстреляли, а Мадрид оштрафовал Барселону на двенадцать миллионов песет. Террадасу же было суждено провести последние тринадцать лет своей короткой жизни между тюрьмой и, как ни удивительно, мэрией Фигейра-са, где его не менее четырех раз выбирали мэром — в городе были сильны республиканские настроения. Он умер в ссылке в Андалусии.

Мечта о социализме, а в конце концов, об анархизме зародилась в политической жизни Каталонии в 1840-е годы и все более крепла. Благодаря своему влиянию на архитектора Ильдефонса Серда, как мы увидим, она оказала большое влияние на развитие города. Ее подкрепила еще более широко распространившаяся одержимость — снести стены Бурбонов, ненавистные muralles, чтобы город мог расти. Либералы хотели их разрушения во имя справедливости и гигиены. Патриотически настроенные деловые люди — во имя Каталонии и недвижимости. В 1840 году либеральный Ажунтамент созвал собрание с такой повесткой: «Какие преимущества может извлечь Барселона, в особенности ее промышленность, из разрушения стен, окружающих город?» Все возможные преимущества, заключили собравшиеся, — здоровье, процветание, самоуважение. Но назначенные короной власти не так-то легко было расшевелить. Для них легкая на подъем и склонная к бунту Барселона все еще оставалась гарнизоном, и стены были важны для поддержания порядка. Разрушение казалось делом столь отдаленным, что Монлау в своем «Эль Вапор» убеждал граждан Барселоны голосовать ногами — то есть уезжать из города и жить где-нибудь в другом месте, например в Грасии. А бюрократы пусть остаются в Старом городе и задыхаются там. «Но те, кто живет трудом, своим ремеслом, трудящаяся, созидающая Барселона, может и должна дышать воздухом свободы и независимости. Так что — вперед, в сельскую местность, искать Новую Барселону».

Простор требовался не только людям, но и машинам. Тут выбора не было. Город, заключенный внутри стен, стал тесен. В 1846 году Ажунтамент издал закон, запрещающий строительство новых фабрик на территории, ограниченной muralles. Но к тому времени промышленность уже захватила три района вне Барселоны: Сантс на древней римской дороге к югу от Льобрегата и Сант-Андреу и Сант-Марти де Провенсальс — на севере. Логика производства диктовала необходимость передвижения ткацких фабрик туда, где красили и сушили ткани, то есть на prats d'indianes. Ни в Сантс, ни в Сант-Марти не было сильного муниципального управления и вообще ничего, что препятствовало бы правилам зонирования. Но зато здесь было много воды, причем рядом с рабочей силой и сырьем. Вода — жизненно необходимый ингредиент в текстильном производстве. Сельскохозяйственная ценность этих земель была ничтожна. Оба района находились поблизости от моря, и очень скоро туда провели железную дорогу. К 1860 году на когда-то пустынных полях Сант-Марти поселились десять тысяч рабочих (цифра эта вырастет до тридцати пяти тысяч к 1888 году). Сантс, крупнейший из трех промышленных центров, образовался очень рано. Он был присоединен к Барселоне, вернее, поглощен ею в 1839 году.


Памятный канделябр. отлитый из снарядов. упавших на Палау Виррейна во время бомбардировки


Естественно, строительство фабрик ослабляло и вытесняло мануфактуры. Во всяком случае, в текстильной промышленности это было именно так. Немного оставалось в Барселоне «хороших семей», главы которых не были бы крупными промышленниками. Эти люди контролировали банковское дело, производство, недвижимость в Каталонии. Арнус, Бонаплата, Батльо, Клаве, Феррер, Жирона, Гюэль, Жункаделла, Монтадас, Понс, Пуиг, Рикарт, Тинторе — все они полностью или частично обязаны своими состояниями «королю-хлопку».

Разумеется, текстильная промышленность развивалась неравномерно. Бывали трудные времена — например, 1830-е годы из-за карлистской войны. Очень повредили ей партизанские рейды ультраконсерваторов за стены города. Бывали времена и похуже, в 1862–1865 годах, когда внезапная нехватка сырья, вызванная американской гражданской войной, ввергла каталонскую текстильную промышленность в кризис.

Так что хлопковых магнатов Барселоны постоянно мучила неуверенность. Так как в остальной Испании не было промышленной буржуазии, сравнимой с каталонской, каталонские предприниматели не имели союзников в Мадриде. При всех своих богатствах они обладали меньшим влиянием на национальном рынке, чем можно предположить. Их воспринимали как лоббистов и просителей, старающихся повлиять на правительство, сосредоточенное преимущественно на банковских интересах и аграрных проблемах, и обратить его внимание на промышленность. Каталонцы были озабочены тем, чтобы защитить каталонскую промышленность от либеральных идей свободной торговли — lliurecanuisme, если называть этот страшный призрак каталонским именем.

Куда могла сбывать Каталония свой текстиль? В основном в Испанию и ее колонии. Остальной европейский рынок был захвачен Англией и Францией. Но к 1850-м годам испанский рынок пребывал в состоянии застоя, и при том, что Британская империя расширялась, колониальный рынок сократился до Кубы, Антильских островов и Филиппин, «надежды и будущего» каталонской промышленности. Если бы крупные текстильные нации прочно обосновались на испанском рынке, если бы власти, защищавшие местные мануфактуры, не берегли стены так, как берегли разве что голландцы свои дамбы, Каталонию ждал бы экономический крах. Этот факт лежал на поверхности, этой опасности рабочие боялись не меньше, чем владельцы фабрик, если не больше. Угроза открытия рынка для английского импорта сразу же вызвала в Барселоне возмущения против генерала Эспартеро в 1843 году. Каталонские рабочие немедленно взбунтовались, едва почуяв угрозу своей занятости.

Каталонские промышленники, при всей влиятельности на местах, робели, когда дело доходило до открытой конфронтации с Мадридом. Они боялись потерять деньги. А свое влияние они берегли только для сохранения протекционизма. И пусть они вели войну, будучи обречены на поражение, — они тем не менее сумели затянуть ее на десятилетия. Протекционизм в 1825 году стал государственной политикой. Это случилось при Фердинанде VII. Его министр финансов ввел тарифный закон, чтобы создать режим наибольшего благоприятствования испанской экономике, обескровленной недавней потерей больших южноамериканских колоний и вторжением «Ста тысяч сыновей Людовика Благочестивого». Под закон подпадали не меньше 657 запрещенных товаров. Это было слишком даже для каталонских протекционистов, но в 1841 году Мадрид издал более мягкий тарифный закон, сократив число запретных пунктов до 83. Этот акт свидетельствовал о вере либералов в свободную торговлю, пришпоренной визитом в Мадрид английского пророка свободного рынка Ричарда Кобдена.

Почувствовав, откуда дует ветер, каталонцы сплотились и организовали в 1848 году Индустриальный институт — своеобразный протекционистский комитет. Его возглавил Жоан Гюэль, могущественный хозяин компании, которая в конце концов стала называться «Maquinista Terrestre» («Наземные машины»). Начинание было не слишком удачным. Тарифный закон 1849 года сократил число запрещенных объектов до четырнадцати, хотя Гюэлю и его коллегам по Индустриальному институту и удавалось сохранять пошлины на иностранные товары, «удерживая позиции» следующие двадцать лет, пока «славная революция» 1868 года не принесла полного триумфа свободной торговле. Триумф ощущался до 1874 года, то есть до реставрации монархии. Но при всем этом о пренебрежительном отношении Мадрида к каталонским промышленникам говорит хотя бы тот факт, что «Maquinista Terrestre» Гюэля, которая к тому времени стала крупнейшим в Испании предприятием по сборке машин и специализировалась на подвижном составе, не получала от государства контрактов на железнодорожные вагоны вплоть до 1882 года.

Ни в какой другой части Испании так не защищали протекционизм — вне Каталонии было просто нечего особенно защищать, — и борьба за тарифы оказалась неразрывно связанной с вопросами о каталонских правах в целом. Протекционизм и каталонизм воспринимались в Каталонии и за ее пределами как одно и то же. В Мадриде сторонники свободной торговли высмеивали «провинциальность» каталонцев. В Барселоне за покрытыми снежно-белыми скатертями банкетными столами в муниципалитете местные промышленники поносили «вялость и бездеятельность» остальной Испании. Вопрос тарифов становился самым важным экономическим фактором каталонской политики последней трети XIX столетия. У среднего класса Каталонии утвердился свой, особенный образ мыслей. Те, кто, казалось бы, должен проявлять склонность к интернационализму, становились яростными и даже бешеными проповедниками всего местного, провинциального, традиционного, свободного от иностранных влияний в культуре (безотносительно к промышленности и машинам) и приобретали сентиментальную склонность к патриархальным ценностям старой Каталонии, которые их собственная промышленная практика и уничтожала.

VII
Патриотически настроенный средний класс, сознающий свою экономическую силу и укорененный, обязательно захочет как-то выразить себя. Если его язык отличается от языка политической власти, он будет стремиться узаконить свой язык. Вот почему в основном борьба за каталанский язык приобрела в XIX веке такое большое значение и почему вопрос о его легитимности вышел за тесные рамки литературы в более широкие политические сферы. В Каталонии язык и политика переплетены и неразделимы.

Этот процесс, безусловно, компенсировался новыми идеями, хлынувшими в Испанию пятьдесят лет спустя. Автократия Бурбонов и инквизиция преграждали им путь, но были не в силах перекрыть этот поток из Северной Европы, особенно в Барселону, столь близкую к Франции. Каталанский язык снова стал объектом культурного интереса в конце XVIII века. Кастильские ilustrados, просвещенные, не видели смысла в подавлении местного языка, образованные каталонцы тянулись к нему, чтобы продемонстрировать симпатию к народу и утвердить свои права на независимость и культурные традиции.

Серьезным влиянием пользовался каталонский политик и историк Антони де Капмани-и-Монпалау, чей главный, труд «Исторические воспоминания», полное название — «Исторические воспоминания о судостроении, торговле, искусстве древнего города Барселона», опубликованный в нескольких томах между 1779 и 1792 годами, считается шедевром каталонской исторической литературы XVIII века. Именно с Капмани начались последовательные попытки каталонцев рассматривать свою культуру как отдельную и уникальную. Парадокс же состоял в том, что для того, чтобы наладить контакт с широкой образованной аудиторией, Капмани приходилось писать по-испански, а не по-каталански.

После 1814 года историки и филологи много говорили об обновлении языка. Обостренный бедами и страданиями полуострова в целом, местный патриотизм шел рука об руку с общеиспанским. Наиболее громогласным из филологов 1820-х годов был Хосеп Пау Бальот. Он утверждал, что каталанский вовсе не является, как привычно настаивали кастильцы, лишь местным диалектом. Скорее, это «придворный язык, на нем многие годы говорили во дворцах, его очень ценили Жауме I и арагонские короли». При этом по-каталански люди говорили дома, на рынке, в церкви. Этот язык «заслуживает наивысшего уважения, и мы воздаем ему хвалу за его плавность, мягкость, ясность, изящество, разнообразие и богатство». Бальот уверял, что каталанский сумеет передать любую тонкость, любой оборот, любой намек. «Если образованные люди… станут культивировать его и писать на нем… они тем самым будут оттачивать и полировать его до тех пор, пока все не увидят, какие чудеса он может творить. Я не сомневаюсь, что он возродится к жизни; он сравняется и даже превзойдет другие языки». Но все это Бальот тоже писал по-кастильски. Понимая, что возможности его ограничены, он сам называл себя «точильным камнем, который не режет, а лишь затачивает другие инструменты».

Чтобы вернуть себе прежние достоинство и независимость, каталанский нуждался не в филологах и историках, а в поэтах — «непризнанных законодателях», которые снова вдохнули бы в него жизнь. И таковые появились. Возможно, благодарные каталонцы переоценили их литературные достоинства (такое сейчас случается с большинством великих национальных поэтов, если их имена вписываются в пантеон, а биографии соответствуют национальным устремлениям). Так или иначе, к концу 1830-х годов они были увенчаны лаврами и фригийским колпаком — и Карлес Арибау, и Жоакин Рубио-и-Орс. Было много споров об интеллектуальном спектре каталонского Возрождения, о том, чем оно отличалось от других форм европейского романтизма, что оно значило. Но ученые никогда не расходились во мнениях насчет символического произведения искусства, с которого это движение, как бы узко мы его ни понимали, началось.

Это случилось 24 августа 1833 года. Барселонское литературно-политическое еженедельное издание «Эль Вапор» поместило на своих страницах оду «Родина», написанную по-каталански Бонавентурой Карлесом Арибау-и-Фариольсом (1798–1862). Романтический поэт Арибау принадлежал к среднему классу, родился тридцать пять лет назад в Барселоне. В 1820-х годах он начал издавать оказавшийся недолговечным еженедельный печатный орган «Эль Эуро-пео», ориентированный, как свидетельствовало название, на романтизм, волна которого прокатилась по литературе Франции, Германии и Англии. Арибау воображал себя этаким Шатобрианом или Байроном, призывающим países catalanos восстановить свои древние права. В свободное от грез время он служил в Мадриде, был финансистом и оттачивал литературное мастерство, сочиняя длинные дидактические стихи в похвалу свободной торговли — не слишком популярная у местных литераторов тема.

Его воспитатель и учитель, Гаспар де Ремиса (17841847), тоже каталонец, разбогател на контрабанде продовольствия во время наполеоновских войн, а после 1814 года вложил капитал в железную дорогу. Поскольку транспорт в Испании был очень плох — худший в Европе, — Ремиса процветал. Ему еще не было сорока, а он уже имел собственный банк в Барселоне. В 1826 году Ремиса стал секретарем Государственного казначейства в Мадриде. Он опекал и всячески пестовал Арибау. К 1840-м годам начала налаживаться экономическая и бюрократическая карьера Арибау. Он принял на себя ответственность за казначейство, а потом за монетный двор, шахты и земли. Вся эта часть карьеры Арибау забыта, как забыт вклад Уоллеса Стивенса в страховое дело[32]. Арибау вспоминают за одно стихотворение, написанное в молодости и посвященное Гаспару де Ремиса. Но, может быть, полезно помнить, что «Родина», как и все культурное движение, которое за ней последовало, зародилась в атмосфере плюшевой мебели с кисточками и подкрепленных золотом банковских счетов победившей каталонской буржуазии. Движение Renaixenja («Возрождение») носилось с древними крестьянскими традициями, фольклором, народным языком, но ни в коем случае не было рабочим движением. Оно пришло из верхов новой Каталонии, из промышленных и банковских кругов. В этом отношении оно не отличалось от французского романтизма: отец Виктора Гюго был генералом, Альфонса де Ламартина — землевладельцем, Альфреда де Мюссе — правительственным чиновником высокого ранга, Альфреда де Виньи — роялистом и рантье.


Бонавентура Карлес Арибау-и-Фариольс


Ода Арибау начинается с долгого описания, размытого снимка, ностальгического обращения к горному массиву Монсени:

Прощайте, холмы, прощайте навсегда,
О, зубчатые горы там, в моей родной стране,
Горы, выступающие из облаков,
Голубые в вечном своем покое.
Прощай, старый Монсени, словно часовой
На крепостном валу, укутанный в туман,
Следящий через пропасть за могилой иудея,
За рыбацкой лодкой с Майорки в огромном море.
Эта гора — символ Каталонии, ландшафт, символизирующий дом и семью: «Когда-то я знал твой гордый лик, как знал лица своих родителей; голоса твоих стремительных потоков — как голос матери или плач сына. Но оторванный от вас в годину преследований, я не чувствую вас, как в лучшие времена. Я подобен дереву, пересаженному в другую почву, дереву, чьи плоды теряют свой вкус, а цветы — запах». В Мадриде банкир изнывает, изображает из себя узника. (Надо помнить, что в Мадриде Арибау удерживал только бизнес.) «Что мне моя жизнь, если злая доля увела меня к башням Кастилии, если мои уши не слышат больше песен трубадуров, пробуждающих в груди множество воспоминаний?» Именно язык, 1а lengua llemosina[33], создает это чувство принадлежности, каталонское самосознание. Из мадридской «ссылки» голубой хребет Монсени кажется миражом, но язык — по-прежнему настоящий.

Позвольте мне говорить на языке этих мудрецов,
На языке сильных людей, которые служили королям,
Защищали свои права, мстили за оскорбления.
Берегитесь неблагодарных, которые в чужой стране
Выговаривают слова родного языка без слез,
Тех, кто думает о своих корнях без острой тоски
И не снимает со священной стены лиру своих отцов!
Этот поток патриотических образов в следующие полвека наводнил произведения каталонских писателей. Идеализируемое феодальное прошлое, утраченные силы; мудрость, погребенная, как меч под камнем, в каталонской истории; очаг и лира предков, которую надо снять со стены, — все это родной язык. Язык для Арибау — среда, в которой преломляется национальный опыт. Только на каталанском может он думать.

Свой первый детский крик я издал на каталанском.
Тогда я сосал сладкое молоко своей матери.
Каждый день я молюсь Богу по-каталански,
И каждую ночь во сне слышу каталонские песни.
Оставшись один, я разговариваю со своей душой,
И она говорит по-каталански, она не знает другого языка.
И губы мои не лгут, они не умеют лгать на этом языке.
И слова поднимаются из самой груди.
Арибау дал каталонизму его символический cri de Coeur, крик души, а Жоакин Рубио-и-Орс (1818–1899) подхватил его и вооружился им для лингвистического крестового похода. В 1841 году он опубликовал небольшой сборник стихотворений под названием «Lo Gayter de Llobregat» («Волынщик ил Льобрегата»). Эта книга и стала первым манифестом каталонского Возрождения, не столько благодаря самим стихам (ни одно из стихотворений не стяжало славы оды Арибау), сколько благодаря предисловию Рубио.

В нем он страстно призывает к возрождению «нашего древнего, мелодичного и богатого языка, который, к стыду нашему, гибнет и стирается изо дня в день», как языка литературного. Возможно, тратить время на стихи среди ужасов карлистской войны выглядело «экстравагантным, абсурдным анахронизмом». Возможно, поэт был просто-напросто эскапистом, «бессердечным предателем, матросом, который, спасшись от шторма, поет на скале, пока его братья борются с волнами и исчезают в пучине». Как бы то ни было, Рубио писал, что надо сделать усилие, потому что будущее Каталонии зависит от осознания ею своего прошлого. А язык — ниточка между прошлым и будущим.

Рубио называет длинный ряд поэтов, от Гильома Аквитанского до «скромного Арибау», — иные безымянны или забыты, иные покрыли себя славой, но все они принесли себя в дар языку, «этому огромному и священному памятнику прошлых веков; о нем, словно о мексиканских пирамидах, для которых каждый приносил свой камень, можно сказать: "Все строили их, но никто не поставил на них своего клейма”».

Трудно ли писать стихи на языке, «грамматика которого едва определена»? Без сомнения. Но можно ли «нашу прошлую славу и подвиги наших предков перевести на испанский»? Кто, положа руку на сердце, осмелится сказать, что испанский — верный инструмент для сугубо каталонской мелодии? Всем этим риторическим вопросам Рубио противопоставил другие: неужели каталанский — столь подлый и скудный язык, что не стоит изучения? Разумеется, нет. Каталонские хроники не менее богаты и разнообразны, чем у других народов. У нас «огромная галерея трубадуров, отцов современной народной поэзии», и их сочинения когда-то повлияли на всю Европу, на томившегося от любви Петрарку, на «ужасного» Данте. Говоря о том, как век с четвертью назад Бурбоны завоевали Барселону, Рубио напоминает своим читателям:

Наши предки сражались… защищая свои древние права, проливали реки крови, обагрили ею стены, площади и церкви этого города, чтобы передать своим внукам закон и язык, которые оставили им их родители. Прошло так мало времени, а потомки забыли не только их жертву, но и их самих. Эти неблагодарные стыдятся говорить по-каталански, словно преступники, которых застигли на месте преступления.

Кто способен оценить достоинства языка? Только писатели: «Никто не может судить о богатствах шахты, кроме тех, кто спускается в ее недра… до самого дна». Каталанский язык был воскрешен спустя несколько поколений (Рубио, когда он писал приведенные выше слова, было двадцать три года), и те, кто воскресил его, чувствовали свое единство со средневековым прошлым.

Это прошлое в десятилетия «Возрождения» в Каталонии раздували в миф. В сравнении с каталонскими фантазиями о Средних веках романы сэра Вальтера Скотта или «Королевские идиллии» Теннисона — почти реализм. Читатели будущего, думал Рубио, будут «потомками тех бродячих музыкантов, что ходили из замка в замок, развеивая скуку баронов в мирные времена, а в военное время меняли свои фригийские колпаки на шлем, поэтов-рыцарей, тех, которые клали к ногам своих дам серебряную розу, завоеванную в поэтическом турнире, с той же легкостью, с какой приносили им ленточки за храбрость, полученные на турнире рыцарском… Они проводили свою жизнь в сочинении любовных песен, молитвах и рыцарских подвигах».

Рубио верил, что Каталония, хотя и не могла рассчитывать на политическую независимость — ей не хватало для этого экономической и военной мощи, — независимость культурную может и должна завоевать. Нужно поощрять творчество на каталанском языке, как его поощряли в Средние века: так возродим поэтические состязания Jocs Florals («цветочные игры»)! Восстановим Консисторию веселого мастерства! Удивим мир сонетами, любовными балладами, серенадами! Отвоюем у кастильцев с их языком-колонизатором «поэтическую корону, которой наша страна постыдно дала упасть со своей головы»!

Стоит ли говорить, что аргументы Рубио-и-Орса, его простодушное стремление к первенству Каталонии во всем, его вера в историческое чутье и патриотизм молодых были чисто романтической фантазией. Возможно, будь они более умеренными, они не имели бы такого успеха. Не было недостатка в сторонниках. Книга «Волынщик из Льобрегата» прекрасно продавалась. Когда все экземпляры раскупили, нашлись молодые люди, которые стали терпеливо переписывать стихи от руки — это был своеобразный самиздат. Вступление Рубио-и-Орса передавали из рук в руки. Его декламировали в школах, в тавернах и даже в военных казармах, чтобы поднять дух каталонского ополчения в борьбе против карлистов. Но немедленного отклика на призыв «Волынщика» возродить «цветочные игры» не последовало. Прошло почти восемнадцать лет, прежде чем те были восстановлены.

VIII
Чтобы возобновить это начинание, нужно было выкопать и оживить бездыханное тело каталонской поэзии — как придворной, так и фольклорной. Первые сборники каталонской фольклорной литературы, вдохновленные романтическим культом искренности и подлинности, принадлежат к тому же периоду, что и творчество Арибау и Рубио-и-Орса. Два основных сборника составили двое очень разных людей — Мануэль Мила-и-Фонтанальс и Пау Пиферер-и-Фабрегас. Оба родились в 1818 году.


Мануэль Мила-и-Фонтанальс


Кумиром Пиферера, молодого, незаурядного, распираемого патриотизмом и при этом очень трудолюбивого, был Виктор Гюго. Пиферер-и-Фабрегас родился в семье ремесленника в Барселоне, свою карьеру начал с критических разборов театральных пьес и в 1838 году стал издателем серии иллюстрированных альбомов, опубликованных в Барселоне под общим заглавием «Recuerdos у bellezas de España» («Воспоминания и красоты Испании»), представленных на «живописных атласах», весьма популярных во Франции. За следующие десять лет он написал первый из двух объемистых томов по Каталонии и добрую половину второго (закончен после его смерти будущим политиком Франсеском Пи-и-Маргалем). Третий том был посвящен Майорке и Балеарским островам. Основной упор в этом большом исследовании сделан на фольклор — песни, поговорки, стихи, костюмы, местные здания, обычаи, празднества — и на архитектуру в готическом стиле и стиле романеск. Словом, на все, что сохранило какие-то следы того, что автор называл «народным и религиозным гением Средних веков, единственно правдивым и поэтичным прошлым современных наций». Большая часть фольклорной поэзии и песен, собранных Пиферером, была из гористой местности вокруг деревушки Сант-Фелиу де Кодинес, куда он уезжал с семьей летом, спасаясь от барселонской жары. Его романтический энтузиазм не успел перерасти в академическую ученость, поскольку он умер от горячки в 1848 году, в тридцать лет.

Его друг, Мануэль Мила-и-Фонталаньс (1818–1884) был во всем прямой противоположностью Пифереру: медлительный, умеренный, консервативный, ярый приверженец академизма и методики. Он родился в семье фермера в Пенедесе, воспитывался в патриархальном доме, изучал право и филологию в университетах Барселоны и Серверы, в 1844 году защитил докторскую диссертацию, а три года спустя получил кафедру литературы в Барселонском университете, где десятилетиями пренебрегал всяческими программами по литературе, являя собою что-то среднее между Моисеем и рассеянным профессором. В своих мемуарах барселонский драматург Хосеп де Сагарра говорит о неизгладимом впечатлении, которое произвел Мила на его отца:

Слава и гордость нашего «Возрождения» — одышливый и такой вопиюще толстой, что студенты называли его «Литературный кит». Его голос был подобен самой низкой органной ноте в заутрене. Он говорил с многочисленными паузами, от которых даже мухи, кружившие вокруг его лысой головы, засыпали… Великий человек обитал на чердаке на Университетской площади, в хаотическом беспорядке. Мой отец вспоминает его сидящим июньским днем в тесных брюках, в которых его живот выглядел, как бомба, готовая вот-вот взорваться. Он носил крестьянскую рубашку в синюю и белую клетку и широкие, пропотевшие подтяжки… Однажды дон Мануэль дал моему отцу почитать книгу, заложенную, как закладкой, соленым анчоусом.

Мила-и-Фонтанальс начинал как пламенный романтик, интернационалист и отчасти вольнодумец, чей литературный пантеон включал Гете, Дюма, Байрона и Шатобриана. Но в двадцать с небольшим лет его взгляды начали меняться. Его брат, Пау Мила-и-Фонтанальс, жил в Риме, в колонии художников-изгнанников. Он был знаком с некоторыми из немецких «назареян», в том числе и с их идеологическим вождем Иоханном Фридрихом Овербеком. «Назареяне» были католиками в противоположность лютеранам — немецким романтикам. Овербек ориентировался на Рим и пламенно верил в то, что возрождение ортодоксального католицизма, в сочетании с пристальным изучением живописи прошлого — раннего Рафаэля и его учителя Перуджино, а также Фра Анжелико, Мазаччо и, конечно, Дюрера, — выведет искусство обратно на истинный путь, с которого «языческий» неоклассицизм однажды его увел. Это будет союз невинной веры, латинского изящества и германского einfublung, «внутренней сущности». Он призывал молодых «следовать за старыми мастерами, особенно за ранними, старательно имитируя все, что есть в их работах честного и наивного».

«Честного и наивного» — эти слова восходят к Фридриху Шиллеру, оказавшему на «назареян» сильное влияние через своего ученика Августа Шлегеля. ^я Шиллера существовали два типа художников: наивные и сентиментальные (ни одно из этих слов не имело того пренебрежительного оттенка, какой они имеют в современном английском. Это были просто определения). Сентиментальный поэт, по Шиллеру, — культурный человек, видящий мир сквозь сетку художественных образов. ^я него прямой контакт с реальностью и непосредственное восприятие природы — только идеал, а задача поэзии — представить этот идеал во всей его неуловимости. Он «размышляет о впечатлении, которое предметы на него производят, и лишь на этом размышлении держится эмоция, которую он испытывает». Подобно Горацию, своему римскому прототипу, сентиментальный поэт наблюдает за собою, воображающим этот мир, и воображает себя наблюдающим его. С другой стороны, наивный поэт, чьим прототипом является Гомер, ни в чем таком не нуждается. Он «лишь следует за природой и чувством… у него нет выбора». Наивность, как ее понимает Шиллер, есть общий знаменатель всего искусства — прямого, грубого, эпического и безлично благородного, в котором характер народа или нации важнее чувств отдельного человека. Наивность есть природа. Сентиментальность есть культура.

Влияние Овербека, Шиллера и Шлегеля, вкупе с благочестивыми проповедями «романизированного» брата, изменило образ мыслей Мила. Внутренняя борьба между стремлением к католической уверенности и субъективностью романтических героев юности привела его к глубокому внутреннему кризису. Он вышел из кризиса еще более жестким, строгим, консервативным и еще большим католиком. Кроме всего прочего, это умножило его силы как исследователя и классификатора. Мила-и-Фонтанальс посвятил себя неустанному поиску того, что он полагал истинно каталонской чистотой, в народных корнях. Он утверждал, что каталанский — один из величайших мировых языков, возможно, древнейший из всех, вышедших из латыни. И как только он будет возрожден, будет возрожден и «гений» каталонской независимости. Это, писал Мила, язык, «на котором девять веков сочиняли героические, романтические и исторические стихи, стоящие вровень с самыми лучшими творениями средневековья. Им пользовался Гильом Аквитанский, когда в нем просыпался "talent dе cantar”, “песенный дар”. Стихи на этом языке слушали и аплодировали им при дворах не только Прованса и Арагона, но и Кастилии, Англии и Италии. Его оттачивали Данте и Петрарка. Это язык королей Арагона. Это язык, на котором были составлены самые ранние карты, написаны почитаемые всеми законы, ученые труды, хроники. Это язык, который дал миру богатейший фольклор…»

Фольклорная поэзия — неисчерпаемый источник лингвистической чистоты. Религию, законы, обычаи — все нужно было выделить и сохранить как образцы мысли. Фольклор — своеобразный храм без крыши, вернее, развалины древнего, эпического здания. Он сильно меняется при передаче из уст в уста. Свидетельством его подлинности служит традиция, передаваемая из поколения в поколение. Традиция противостояла «пустым выдумкам» и субъективности «современной» поэзии (под которой Мила понимал романтизм). Именно в традиции жил Zeitgeist (дух времени), именно в ней сохранился «воздух родины». Мила более, чем кто-либо, привнес в «Возрождение» историзм и как его издержки — педантизм.

Можно уловить у Мила это чувство прошлого, элегическое и мощно консервативное, в таких стихах как «Древняя церковь», где вид часовни в стиле романеск в старой Каталонии становится метафорой естественного порядка и традиционности каталонскои жизни: защищенность, терпение, органическая близость к пейзажу.

Эти благородные стены выдержали восемь веков
Дождя, ветра и бурь,
Непокоренные, с каждой новой битвой
Становясь еще прекраснее.
Сегодня, когда их основание скрыто туманом,
Они победоносно возносятся —
Арка за аркой, ярусные карнизы,
Пронзающий небо шпиль.
Как красит их заря
В радостный и великолепный цвет!
Как гармонируют эти древние камни
С зеленеющими деревьями!
Человек дал полям эту красоту,
И получает в награду плоды полей.
Искусство вместе с природой
Рождают жизнь, любовь и мир.
Ручей забвения омывает душу,
Очищая ее от горьких мыслей.
Сонное счастье приносит хотя бы на миг
Дуновение Идеала.
Вступление Рубио-и-Орса к «Волынщику из Льобрегата» было тем ядром, вокруг которого формировалось новое патриотическое восприятие действительности: ностальгическое, идеальное, полное затаенной силы. Эта энергия одержимости к 1880-м годам выродилась, по крайней мере в поэзии, в жеманную «средневековость» поздних «цветочных игр». Но пока она действовала, основной целью этой одержимости было превращение фикции в миф, а символов — в архетипы. В этом отношении каталонская культура XIX века — в поэзии, прозе, прикладном искусстве — не шла вразрез с культурой европейских стран, оказавшейся лицом к лицу с быстрыми и в некотором роде революционными социальными переменами. Она стремилась обрести, а если придется, и изобрести устойчивое ощущение целостности, с помощью которого можно было бы противопоставить себя другим странам Европы (включая, в случае Каталонии, и остальную Испанию). Обращаясь к Средним векам и даже к более ранним временам, углубляясь в архаику и фольклор, Каталония могла продемонстрировать, насколько отлична от других ее внутренняя сущность, ее ser authentic. Воскрешая средневековые формы с помощью чистого, объединяющего прошлое и настоящее языка, она доказывала, что в эти новые времена есть ценности и помимо паровых двигателей и индустриального развития. Таким образом, хотя каталонцы переживали новую промышленную реальность наравне с другими европейскими странами, а банковское дело и производство машин везде шло по одним и тем же законам, они могли противостоять этой однородности, делая упор на старом и принадлежащем только им и больше никому. Высокий уровень развития промышленности выделял Каталонию среди провинций остальной Испании, а возрождение собственной средневековой культуры — среди прочих европейских стран.

Такого рода национальное сознание, склонность к созданию идеальных образов, присутствовало и в других странах, но в Каталонии оно сформировалось из присущего XVIII веку почтения к примитивному, эпическому, благородно-подлинному. В данном случае эта тенденция значительно расширялась процессом, который английский историк Эрик Хобсбаум определил как «изобретение традиции». У валлийцев были их барды; у ирландцев — их кельтские сумерки, «старая Ирландия», населенная тенями королей и героев, Финн Маккул и Кухулин; у Шотландии — миф о племенах нагорий, истории о каледонских вождях, наделенных, как выражался Эдвард Гиббон, «теплым мужским достоинством», хотя под их килтами гулял холодный северный ветер. Культ Оссиана, вымышленного гаэльского певца, придуманного Джеймсом Макферсоном, распространился по всей Европе, при содействии выдающихся умов эпохи: Клоп-штока, Шиллера, Гете. У Германии был Арминий, рыцарь из Тевтобургского леса, который в 9 году н. э. дал отпор римским легионам Публия Вара. Подвиги этого героя-освободителя послужили пищей для легенды о Зигфриде. Французы оглядывались на древних галлов как на противников римлян. В XIX веке к восхищению мистическим или, лучше сказать, туманно-историческим предком примешался культ готическои архитектуры как «истинного», настоящего стиля, в противоположность классицизму, напоминавшему народам, что когда-то все они были рабами римлян. Такие настроения были почти всеобщими. Но неудивительно, что особенно они чувствовались в Ирландии и Каталонии, поскольку и та и другая, с полным на то правом, считали себя жертвами истории, колониями. Не только Лондон или Мадрид всегда могли отнять у них право на культурное самовыражение — они сами постоянно рисковали утратить его, утеряв гэльскиий каталанский языки. Есть одно печальное стихотворение Иейтса, в котором отразились беды ирландцев в 1890-х и каталонцев — в 1840-х годах:

Мечты, неистребимые мечты!
Сверкающая гибкая струя,
Что у Гомера бьет от полноты
Сознанья и избытка бытия,
Фонтан неиссякаемый, не ты —
Наследье наше тыщи лет спустя,
А раковина хрупкая, волной
Изверженная на песок морской… [34]

Часть вторая НОВЫЙ ГОРОД

Глава 4 Ослепленные любовью к языку

I
Одна из особенностей испанской истории состоит в том, что она часто выбивалась из общего ритма, в котором развивались страны Северной Европы. И никогда это не проявлялось более явно, чем в середине XIX века. В 1848 году Европа тоже переживала радикальные перемены. В этот «год революций» казалось, что вот-вот развалятся все монархии. Во всяком случае, обнажилась их гнилая сущность. События 1830 года ознаменовали переход власти в Европе от аристократии к среднему классу, а в Соединенных Штатах — от олигархов к мелким торговцам, фермерам и даже небогатым горожанам, что сопровождалось сметающими все на своем пути порывами джексоновской демократии, которую с сомнением и опасениями описывал Алексис де Токвиль. Но события 1848 года оказались еще ярче. Национализм образца 1789 года, то есть мятеж, перешел границы. Волна революций прокатилась по Франции, Италии, Германии, большей части империи Габсбургов и даже Швейцарии.

Император Габсбург вынужден был бежать из Вены в Инсбрук. Папа Пий IX бежал из Рима в Гаэту. В Париже отрекся от престола Луи-Филипп. В Венгрии началось восстание Лайоша Кошута. Чехи вышли на улицы после панславянского конгресса в Праге. Даже маленький остров Сардиния умудрился объявить войну Австрии и разбить ее армию в сражениях при Гойто и Пастренго. Как писал Эрик Хобсбаум, «никогда мировая революция, о которой мечтали тогдашние повстанцы, не была так близка, как во время того внезапного и всеобщего пожара».

За Пиренеями эти потрясения почти не имели последствий — разве что в умах ничтожногоменьшинства просвещенных и прогрессивных либералов. У Испании не было сил, чтобы восстать снова. Беспорядок и суматоха в Европе, разумеется, ужесточили политику Изабеллы II, ее министров и генералов, напуганных опасностью разнузданной демократии. Но никаких перемен в структуре монархического правительства не последовало: испанский кабинет по-прежнему не выбирался, а назначался Изабеллой II, и при этом обладал полномочиями распустить парламент. Такой подход позволял держать прогрессивных политиков подальше от власти. Уроки 1848 года в других странах только усилили отвращение испанской церкви ко всяческим переменам и при этом никак не повлияли на огромное неграмотное консервативное большинство испанских бедняков, для которых и сама-то Европа была не более чем фикцией.

Между 1840-ми годами и либеральной революцией 1868 года, сбросившей Изабеллу II с трона и отправившей ее в ссылку во Францию, купцы, владельцы мануфактур, банкиры Каталонии готовили свою собственную победу в рамках всеевропейского триумфа буржуазии, эффект которого стал ощущаться после 1851 года. Это усилило присущее каталонцам ощущение отдельности — отдаленности от Мадрида и близости к Европе — не потому, что деловые люди в Каталонии сочувствовали событиям 1848 года (наоборот, они смотрели на них с ужасом), а потому, что они связывали большие надежды с развитием технологий, а образцы новой организации производства находились за пределами Испании.

Индустриализация в Каталонии носила менее радикальный характер, чем в Северной Европе. Каталонцы получили промышленность, но без индустриальной революции. Деревенская и феодальная старая Каталония отошла в область мифов. Но в этом мифе — в собственной готике, в прошлом, в кельтских сумерках — каталонцы, представители среднего класса находили утешение, спасаясь таким образом от волнений своего времени. Тоска по консервативному убежищу лежит в основе каталонского «Возрождения».

К середине 1850-х годов во всей Каталонии насчитывалось 1,67 миллиона человек, из которых 189 000 человек жили в Барселоне. С 1834 года население города возросло до 56 ООО человек — на 40 процентов за двадцать лет. Деревни и провинциальные городки развивались медленно, но Барселона, стиснутая стенами ФилиппаУ, вступила в период бурного роста.

К середине 1850-х годов более четверти национального продукта Испании поступало из Каталонии. Принципат зарабатывал вдвое больше на производстве и в полтора раза больше на сельском хозяйстве, чем вся остальная страна. Если не считать баскских территорий, Каталония являлась единственной индустриальной областью Испании.

Она была очень неоднородна по своему промышленному развитию. Тяжелая промышленность в XIX веке держалась на угле и железе: запасы каталонского угля были незначительны, железо и вовсе отсутствовало. И то и другое приходилось ввозить. Дело осложнялось плачевным состоянием дорог. В 1848 году Барселона учредила специальный комитет, который должен был заниматься строительством магистралей — под «магистралью» в данном случае имеется в виду любая мощеная дорога, достаточно широкая для того, чтобы на ней могли разъехаться две фуры. Фонды выделял не Мадрид, средства поступали из местных налогов. Результат был столь ничтожным, что к концу XIX века каталонские дороги выдерживали движение в пять раз большее, чем кастильские, хотя в то время общая их длина была на треть меньше. Каталонские промышленники хотели сохранить свои деньги, не растрачивать их на общественные предприятия, и этот примитивный инстинкт дорого им обошелся. Так же обстояло дело и с железными дорогами. Первая пассажирская линия во Франции вступила в строй в 1828 году, а первую каталонскую (и испанскую, кстати), длиной в восемнадцать миль, от Барселоны до Матаро, пришлось ждать до 1848 года. К тому времени во Франции было уже 1140 миль путей. Железную дорогу из Барселоны в Сарагосу провели в 1861 году, в Жерону — в 1862-м, в Таррагону — в 1865-м, в Валенсию — в 1867 году, но ни одна из них не доходила до французской границы (менее чем в ста милях) вплоть до 1878 года. К тому времени железная дорога уже десять лет как связывала Тихоокеанское и Атлантическое побережья Америки.

Тем не менее после 1850 года каталонская промышленность стала развиваться очень бурно. Явными признаками роста были распространение долгосрочного кредита через новые банки и растущие как грибы акционерные общества. Первые из них образовались в Барселоне в 1840 году. К 1849 году было зарегистрировано еще восемь, к 1852 году — еще шесть. Для экономики, сосредоточенной на мелком семейном бизнесе, их абстрактность и анонимность были внушающими опасение новшествами. Потом случился взрыв: между 1853 и 1857 годами возникли тридцать две новые компании. Появились банки, которые специализировались на долгосрочном кредите промышленным предприятиям. Первый из них, Барселонский банк, основанный Мануэлем Жирона-и-Аграфелем, возник в 1844 году. Каталонцы не любили слияний и поглощений. Идеалом считался крупный семейный бизнес все по тому же образцу casa pairal. Но иногда, когда затраты становились слишком велики для одного клана, семьи объединяли усилия. Так возникла мощная металлообрабатывающая и машиностроительная фирма «Maquinista Terrestre i Marítima», основанная в 1855 году Жоаном Гюэлем через слияние нескольких барселонских металлообрабатывающих фабрик и привлечения множества мелких инвесторов.

Этот промышленный рост иногда кажется более значительным, чем было на самом деле. Ни одна каталонская фабрика не могла произвести ткацкий или прядильный станок или локомотив, способный соперничать с английским привозным. Бум с акциями железнодорожных компаний, сотрясавший биржу в 1860-е годы (более половины общей суммы вложений, 416 миллионов песет, в 1866 году пошло на биржевые спекуляции с железнодорожными акциями), быстро сошел на нет. В 1856 году треть всего «тяжелого металла» Испании выплавлялась в Каталонии, но выход составлял всего-навсего 3 процента от общекаталонского промышленного продукта. В конце XIX столетия каталонские металлургические заводы давали четверть всего испанского продукта, но это была капля в море по сравнению с продукцией таких гигантов, как Рур или Мидленд. Более того, это было очень немного по сравнению с количеством остальной продукции, производимой в Каталонии.


Карикатура М. Тешеро. Каталонца завлекают в ловушку «национальной независимости». 1842 г.


Ведущей отраслью считалась текстильная промышленность. Каталония к середине столетия была четвертым в мире производителем товаров из хлопка после Англии, Франции и Соединенных Штатов. Производство тканей — прядение, ткачество, окраска — было в значительной степени механизировано, и выход составлял 61 процент от общего промышленного продукта Каталонии. Подобно новым идеям, новые технологии тоже доходили за Пиренеи с некоторым опозданием, но нехватка рабочей силы, вызванная наполеоновскими воинами, поставила текстильную промышленность перед выбором: механизироваться или погибнуть. Каталонские промышленные агенты добрались до севера Англии, чтобы подсмотреть, что можно позаимствовать на заводах Мидленда. Некоторые фирмы закупали оборудование в Англии ввиду отсутствия такового в Испании. К 1831 году в Барселоне уже было пятьсот прядильных станков кромптоновского образца с шестьюдесятью тысячами шпинделей. Первая selfactina, или «ткацкий станок» (такое странное название машина получила, потому что английский производитель подал заявку на автоматический, self-acting, станок), была привезена в Барселону в 1832 году Хосепом Бонаплатой (?-1839), который провел в Англии несколько лет, изучая использование паровой тяги. Станок прибыл в Каталонию через пятьдесят лет после того, как подобные ему вошли в употребление в Англии. В нем использовались одновременно пятьсот валиков, а в более поздних моделях — тысяча одновременно. Эксплуатируемая одним или двумя рабочими, эта машина могла вырабатывать тысячи ярдов ткани в день. К 1861 году в Каталонии насчитывалось 9695 таких станков, а в фирме «Бонаплата, Вилагерут и Руль» работали семьсот рабочих и имелась собственная мастерская для усовершенствований и ремонта. Таким образом, текстильная промышленность положила начало развитию второй по значимости каталонской отрасли — машиностроения. К концу 1840-х годов в число крупных барселонских компаний по производству хлопчатобумажных и шелковых тканей входили: «Ла Фабриль Игуаладина» (1847), фирма братьев Мунтадас, «Эспанья индустриаль» (1847), «Гюэль, Рами и К» (1848), братья Батльо (1849) и «Ла Фабриль Альгодонера». В 1862 паровые двигатели каталонской текстильной промышленности давали 35 процентов общей паровой энергии Испании. Хлопок являлся основной статьей каталонского экспорта. Его выработка с 3750 тонн в 1834 году выросла до 22 000 тонн в 1860 году.

II
На 1860-1870-е годы пришлась не только консолидация каталонского среднего класса, но и формирование каталонского пролетариата. И какие бы трудности ни испытывал средний класс, жизнь рабочего была несравненно труднее.

У барселонских рабочих не было своего хрониста, который бы описал их жизнь, как описал Энгельс жизнь рабочих Манчестера. Но некоторые свидетельства оставили три человека: Жауме Саларич, врач, который был весьма озабочен здоровьем рабочих; Рамон Симо-и-Бадиа, рабочий-самоучка из Сантс, пробившийся в политику; и Ильдефонс Серда, инженер, который проектировал Эйшампле. Ужасная картина складывается из их свидетельств. Открывается обратная сторона успехов «героического» каталонского капитализма, который, борясь с иностранными конкурентами, не позаботился о том, чтобы создать своим рабочим хотя бы подобие достойной жизни.

У барселонского рабочего на протяжении всего XIX века не было других перспектив, кроме однообразной, грубой, тяжелой жизни. Наметились демографические перемены: например, чем больше машин становили на заводах, тем чаще использовался женский и детский труд, поскольку для обслуживания станков не требовалась физическая сила, а платить женщинам и детям можно было гораздо меньше. Статистические данные менялись, но подлый расчет, нажива на нищете — это оставалось неизменным. Рабочие были в буквальном смысле «наемными рабами», получавшими скудное пропитание от системы, которая полностью разрушала их жизнь.

Они ютились на чердаках и в подвалах, без отопления, света, свежего воздуха. По сравнению с Барселоной XIX века диккенсовский Лондон выглядел почти приемлемо. Серда обнаружил, что плотность населения — 350 человек на акр, вдвое больше, чем в Париже. Жизненное пространство составляло около девяноста футов на человека. Рабочих косили эпидемии холеры, тифа, дизентерии, которые соперничали с болезнями позвоночника, вызванными условиями труда, а также систематическими отравлениями вредными красителями и химическими испарениями. У рабочих, занятых постоянно, имелся шанс дожить до пятидесяти; у jorna/ers, или «поденных рабочих», — до сорока. Они пили плохую воду, ели нездоровую пищу. Рабочая семья тратила 54 процента своего дохода на еду, питаясь при этом лишь овощами, рисом и бобами, разве что иногда позволяла себе несколько сардин и время от времени ломтик соленого сала — так называемого carn de dissabte, «субботнего мяса». Контрацепции не знали, аборт для большинства женщин был немыслим. Бесплатной системы образования не существовало, разве что простейшая грамота. Священники и монахини учили читать, чтобы бледные рахитичные дети бедняков могли одолеть катехизис и узнать, как любит их Иисус. Не существовало никаких законов относительно техники безопасности и использования детского труда. Зарплату платили маленькую, с 1849 по 1862 год она снизилась на 11 процентов, никакой гарантии занятости не было. Малейшие колебания на рынке — и фабрики увольняли рабочих, прекрасно понимая, что будет нетрудно нанять новых, как только вновь возникнет потребность. Редко кто из каталонских рабочих мог себе позволить купить то, что он производил. Нормальным рабочим днем считался двенадцатичасовой, но мужчины обычно работали по четырнадцать и даже шестнадцать часов, чтобы прокормить семью. В году было слишком много праздников, гражданских и религиозных: их насчитывалось сто двадцать, то есть в общей сложности четыре месяца вынужденного бездействия и, следовательно, безденежья. Требовалось обязательное соблюдение религиозных праздников — семьдесят пять дней в году: пятьдесят два воскресенья и двадцать три других праздника, что отнюдь не улучшало отношения рабочих к церкви. Но католическая церковь в Барселоне, как и везде в Испании, была вовсе не на стороне неимущих. А совесть заводчика находилась в компетенции епископа или исповедника.

Рамон Симо-и-Бадиа считал, что богатые просто не могут себе представить такую жизнь:

Тем, кто, проводя день в развлечениях, а вечер и ночь — в театрах и на балах, нежатся на пуховых перинах в теплых, уютных спальнях до десяти утра, просто не понять физических и моральных страданий пролетария, живущего на сыром вонючем чердаке, поднимающегося в пять утра со своего соломенного тюфяка, который он делит с женой (а часто и с детьми), надевающего пальто, служившее ему ночью одеялом… Этот человек, вернее, это человеческое существо, созданное по образу и подобию Господа, думающее и чувствующее, как все люди, покидает свой жалкий сарай, замерзнув телом и очерствев душой. Он идет на фабрику и в 6:30 утра уже берет в руки инструмент или встает у станка или садится к верстаку и до восьми вечера он прикован к ним, с пятнадцатиминутным перерывом на завтрак и часовым — на обед… Разве такие мучения не способны довести человека до звероподобного состояния?

Борьба за права живых «машин» сначала носила чисто умозрительный характер.

В первой половине XIX столетия социалистические идеи медленно проникали в Испанию. Тому было несколько причин: сильная монархическая власть, оппозиция церкви, малограмотность и, прежде всего, общее недоверие, порожденное наполеоновскими войнами, ко всему французскому. Пиренеи не были глухим барьером, отрезающим полуостров от остального мира. Тем не менее социализм для Барселоны 1850-х и 1860-х годов был не более чем мечтой, причем мечтой незначительного меньшинства энтузиастов.



Этьен Кабе в 1848 г.


Главный вдохновитель каталонского республиканского социализма никогда не бывал в Испании. Француз Этьен Кабе (1785–1856), сын рабочего из Дижона, получил юридическое образование, недолго исполнял должность генерального прокурора на Корсике, а потом стал издавать газету социалистического толка «Ле Популэр», в которой позволял себе выпады против монархии. Спасаясь от преследований, он бежал в 1834 году в Англию, где познакомился с кротким утопистом Робертом Оуэном, проповедником социалистической кооперации в промышленности. Подобно Марксу в будущем, Кабе засел в читальном зале библиотеки Британского музея. Он жадно набрасывался на любые утопические труды, от Кампанеллы и «Утопии» сэра Томаса Мора и республиканцев-социалистов предыдущего поколения (Франсуа-Эмиль Бабеф, Филиппо Буонаротти) до «Нового взгляда на общество» Оуэна. Он находился под сильным влиянием отчаянного фантазера Шарля Фурье (1772–1837). Фурье считал идеальной начальной единицей социальной организации общества фаланстер, группу примерно из 1700 человек, которые должны жить в бараках все вместе (доходы поровну, свободная любовь). Каждый такой блок самодостаточен, является мини-обществом. Фурье полагал, что при условии максимальной взаимопомощи фаланстеры распространятся по всей Земле, и наступит рай. В мире появятся тридцать семь миллионов музыкальных гениев, не уступающих Моцарту, и тридцать семь миллионов математиков, равных Ньютону. Даже море превратится в лимонад.

Кабе был не настолько безумен. Его эксцентричности хватало от силы на то, чтобы увидеть в Нагорной проповеди радикальное средство (если, конечно, правильно его применять) к смещению королей и других сильных мира сего, которые правят людьми именем Христа. «Всякий, кто внимательно прочтет евангелия, — писал он, — увидит, что Христос проповедует новый социальный порядок, основанный на братстве всех людей, доброте и милосердии… мы находим это во всех социальных системах, потрясающих ныне мир… нет разницы между социальным учением, заложенным в евангелиях, и учением социализма».

Кабе хотел написать «истинный трактат о социальной и политической морали, философии и экономике… вдохновленный чистейшей и пламенной любовью к человечеству». И написал «Путешествие в Икарию» (1839): чистой воды коммунистический опус идиосинкразического толка: практичное благодушие в сочетании с несбыточными мечтаниями и грезами.

«Путешествие в Икарию» построено как серия диалогов английского аристократа (написанного с Оуэна) с молодым ссыльным художником (сам автор). Они вместе мечтают об идеальном обществе, Икарии, государстве, где единственным королем является закон. Так как закон — продукт философии, он не может быть изменен непосредственно у избирательной урны. Все в Икарии, от жилищного вопроса до книгоиздательства, находится под контролем государства: «Естественно, республика… будет печатать только то, что считает нужным для поддержания социальной гармонии в Икарии». Ничего раздражающего, ни следа избранности, элитарности, этого побочного продукта духа соперничества, не будет позволено. Кротко, но твердо. Любой цветок, который вырос выше остальных, будет срезан. Таков был ХХ век, увиденный глазами идеалиста из библиотеки Британского музея. Мысли Кабе предшествовали марксистскому закону о полной гегемонии государства. Его проект аппарата власти: собрание двух тысяч депутатов, а также исполнительная власть, представленная президентом и пятнадцатью министрами, напоминает политическую схему Сталина и его наследников. Представления Кабе об интеллектуальной жизни в Икарии не слишком далеки от принципов «политкорректности» в американских университетских кампусах 1990-х годов.

Идеи Кабе были мало кому известны во Франции, но в Барселоне они упали на подготовленную почву. Его читали прогрессивные либералы, exa/tats 1830-х и 1840-х годов. Провал хамансии заставил некоторых из этих радикалов вернуться к идеалам мирного республиканства, к утопическим фантазиям, к Икарии. Самый известный ученик Кабе в Каталонии конца 1840-х и в 1850-х годах, Нарсис Монтури-оль-и-Эстарриоль, был весьма интересной и привлекательной фигурой: социалист, издатель, изобретатель, пионер подводных изыскании.



Нарсис Монтуриоль, изобретатель каталонской субмарины, 1861 z.


Монтуриоль (1819–1885) родился в Фигейрасе. Он был вторым сыном в семье мастерового-бондаря. Его отец делал бочки для вина. Кто знает, возможно, это косвенно способствовало возникновению у сына желания делать непроницаемые для соленой воды резервуары. Монтуриоль учился в университете Серверы, а степень бакалавра права получил в Барселоне. В 1843 году, в двадцать четыре года, он стал сотрудником «Эль Републикано» и принял участие в хамансии. Но уже тогда, по сути дела, он был пацифистом. С тех пор он поддерживал тесную связь с другими последователями Кабе в Барселоне. В 1847 году Монтуриоль и еще несколько прогрессивных деятелей — писателей, печатников, врачей и молодой музыкант по имени Хосеп Ансельм Клаве, который позже станет знаменем каталонского музыкального возрождения, — образовали в Барселоне «икарийскую группу» и начали издавать еженедельный листок под девизом «Едем в Икарию!». В их гимне были такие слова:

С сегодняшнего дня все люди — братья,
Не будет больше рабов и хозяев.
Вперед, вперед, икарийцы,
Под знаменем любви!
У них было 340 подписчиков, что нимало не обескуражило издателей, грезивших о Новом Иерусалиме. В передовой статье было написано: «Начало эры всеобщего благоденствия совпадает с основанием Икарии 20 января 1848 года. С этого мгновения началось возрождение мира».

В тот самый день Этьен Кабе уехал в Америку. Наконец-то он собрался воплотить свои мечты в жизнь. Он начнет с «чистого листа» — с Нового Света, где и родится Икария. Монтуриоль оптимистично надеялся, что наберется двадцать тысяч икарийцев. Набралось шестьдесят девять. Среди них трое каталонцев — молодой врач по имени Жоан Ровира, его жена и их друг. Товарищи Ровиры в Барселоне собрали шестьсот франков, чтобы оплатить билет до Парижа.

Икарийцы сели на американский пароход в Гавре и отправились в Новый Орлеан. Дальше они путешествовали посуху и к началу апреля добрались до намеченного места на Красной реке севернее Шревпорта (участок Кабе купил заранее, не глядя, у кого-то из акул торговли землей). Там и основали Икарию.

Затея провалилась сразу же. Выяснилось, что никого не интересует всеобщее братство. Оно как-то не прививалось на американской территории. Кроме того, почва была — песок и болота. Здесь благоденствовали разве что москиты и гремучие змеи. Ровира, который пустился в путь в широкополой белой шляпе и с двустволкой («Каждую минуту сюрпризы! Думаю, Икария станет центром всякого знания и опыта!» — писал он Монтуриолю), застрелился в Новом Орлеане в 1849 году. Остальные икарийцы двинулись на север, в Науву, Иллинойс, и основали там поселение. От Кабе год не было вестей. Икария разваливалась. Ненавидимый своими учениками, Кабе умер от горя в Иллинойсе в 1856-м.

В Каталонии Икария некоторое время «существовала» — как плод радикального воображения, — питаемая честными грезами Монтуриоля и лживыми сообщениями об успехах поселения. Ее имя унаследовали промышленные трущобы — часть рабочего квартала Сант-Мари Провенсальс в Барселоне. К концу века отцы города, не желая мириться с таким вызывающим социалистические ассоциации названием, переименовали квартал в Побленау (Новый город). Но название, придуманное Кабе, прилипло к одной широкой улице, Авингуда де Икария. Она идет (и это очень символично) от перенаселенного рабочего квартала, снискавшего себе зловещее прозвище «квартал, где все рождаются стариками», огибает зоопарк и упирается в ворота местного кладбища. Олимпийская деревня 1992 года получила абсурдное название «Новая Икария».

Провал Икарии обескровил мечту Монтуриоля о братстве. Однако он продолжал издавать журналы, которые цензура обыкновенно закрывала вскоре после их возникновения. Журнал «Мать семейства» (1846) публиковал статьи, призывающие к равноправию мужчин и женщин. В следующем журнале — «Отец семейства» (1849–1850) — Монтуриоль писал о правах рабочих, защищал тред-юнионизм, публиковал материалы об условиях труда: «Рабочим нужны только хлеб, нравственность и образование». Журнал закрыли, и цензор наложил на издателя штраф в размере 12 500 песет.

III
К 1850-м годам интересы Монтуриоля переместились в другую область: подводные лодки. Если человечество надеется усовершенствовать себя образованием, то оно должно расширять границы познания, ведь человек социалистического будущего — это, в каком-то смысле, и Прометей. Монтуриоль вовсе не был луддитом. Он отдавал должное машинам. Он был позитивистом. Он верил в совершенствование человека через совершенствование технологий. «Полюса Земли, глубины океанов, верхние слои воздуха — эти три победы должны быть одержаны в ближайшем будущем.

Приблизить эти завоевания — вот задача, которую я себе поставил».

Монтуриоль как-то видел в Кадакесе, как утонул ныряльщик за кораллами, и в 1857 году они с друзьями основали в Фигейрасе общество, целью которого обозначили, по возможности, сделать этот промысел более безопасным. Подводным лодкам предстояло сыграть важную роль. Но основная цель их применения все-таки была научной, а не коммерческой — исследование неизведанного, весьма грубо и поверхностно представляемого себе мира. Этому и посвятил Монтуриоль свою жизнь. Субмарины были космическими кораблями 1860-х годов.

Европейцы мечтали о морских глубинах со времен древних греков. Первое подводное путешествие предпринял бесстрашный голландец по имени Корнелиус Якобзун Дреббель (1572–1633), который, к удивлению двора Стюартов, умудрился пройти около трех миль по Темзе на глубине десяти футов в неком подобии бочонка с веслами. Эксперименты то и дело предпринимались в XVII и XVIII веках. Кульминацией в 1801 году стал «Наутилус» (это название Жюль Верн взял для субмарины капитана Немо), в котором американский изобретатель Роберт Фултон опустился на глубину 160 футов недалеко от Бреста. Лодка имела винт, который приводился в движение вручную.

В России во время Крымской войны немец Вильгельм Бауэр построил подводную лодку с железным корпусом — «Морской дьявол», — также приводимую в движение силой человеческих мускулов и винтом. Она была спущена на воду в Кронштадте в 1856 году и совершила 134 погружения. В одно из погружений Бауэру удалось сделать первый в мире подводный снимок с карбидной вспышкой аппаратом, укрепленным с внутренней стороны иллюминатора. На снимке получились грязь и неясные фрагменты скал.

Но российское адмиралтейство урезало фонды, а Бауэр нигде не смог достать денег. Ни в одной западной стране командование военно-морским флотом между 1800 и 1860 годами не проявило ни малейшего интереса к подводным лодкам и не оказало никакой реальной помощи французским, испанским, немецким и американским изобретателям, обращавшимся к ним со своими проектами. Вообще-то субмарины были опаснее собственным экипажам, чем воображаемому противнику. Они протекали, их затапливало изнутри, они переворачивались, застревали на дне. Но более важная причина невнимания к ним таилась в том, что они символизировали перспективу предательской, невидимой войны, которая казалось недостойной цивилизованных людей, не вязалась с рыцарским духом флота.



Подводная лодка Монтуриоля «Иктинео»


Монтуриоль, разумеется, знал о работах Бауэра. Немецкий изобретатель умер нищим, прикованным к постели инвалидом в 1856 году, а на следующий год Монтуриоль начал работать над собственной подводной лодкой, которую окрестил «Ictíneo» (от греческого слова «рыба»). Лодка была небольшой, всего лишь 23 фута в длину — половина «Морского дьявола» Бауэра. Она имела водоизмещение восемь тонн и внутренний объем 260 кубических футов. Имелось тесное помещение для капитана и четырех членов команды: они занимались рычагами, которые вращали горизонтальные и вертикальные винты. У лодки было два каркаса, внутренний цилиндрический и внешний — в форме рыбы. Между ними располагались четыре балластовые цистерны — две передних и две задних, — которые наполняли, чтобы совершить погружение. Смотреть на чудеса подводного мира можно было через иллюминаторы «рыбий глаз» в средней части лодки и на носу. Для постройки этой лодки Монтуриоль организовал открытую подписку. Значительная часть денег поступила от его товарищей-икарийцев. Они собрали весьма значительную сумму — 73 900 ралов, или почти 20 000 песет. (Четыре рала равнялись одной песете; пять песет — одному дуро. Стоимость «Иктинео» исчислялась в ралах, чтобы каталонские рабочие, которые не могли себе позволить внести целую песету, могли хоть как-то способствовать рождению социалистической субмарины.) Лодку построили дляя Монтуриоля на верфях «Нуэво Вулкан-но» в Барселоне под руководством двух инженеров: Жоана Монжо де Понса и Хосепа Миссе. Она обошлась в общей сложности в сто тысяч песет и оставила Монтуриоля в долгах. Возможно, его преданная жена вышивала флаг «Иктинео», который теперь хранится в Морском музее: ветка красного коралла и синие морские волны, а сверху — лучистая золотая звезда. И девиз по-латыни: «Plus intra, plus extra», что означает приблизительно: «Вглубь — значит вперед».

И подводная лодка действовала! Было, конечно, несколько поломок и протечек, вызванных неумелым запуском в июне 1859 года. Но в сентябре того же года «Иктинео» выдержала первые публичные испытания в гавани. За ней плыла целая флотилия прогулочных судов с сотнями людей на борту: депутаты, профессора, ученые, журналисты и просто любопытные. Она величественно прошла некоторое расстояние, заполнила балластовые цистерны, погрузилась, всплыла, снова погрузилась. Погружения были короткими, потому что на борту не было воздуха кроме того, что содержался в маленьком корпусе при нормальном давлении. Но к концу дня стало понятно, что это успех, и Нарсис Монтуриоль сделался местной знаменитостью — его провозгласили чуть ли не каталонским Леонардо да Винчи. Генерал Леопольдо О'Доннел, любовник Изабеллы II («Вы любите монархию, — однажды сказала королева своему министру Нарваэсу, — а О'Доннел любит меня ради меня самой»), также присутствовал при испытаниях. Он обещал Монтуриолю, что королева лично приедет увидеться с ним и посмотреть на субмарину в действии. Изабелла так и не приехала, но за следующие два года Монтуриоль еще пятьдесят раз спускал под воду свое изобретение и потных вращателей винтов. Иногда он приглашал на борт самых храбрых из своих друзей. Один из них, популярный поэт Антони Альтадиль, написал первое в мире стихотворение под водой. Начиналось онр так:

В животе вашего чудовища
Я опустился в незнакомый мир.
Я набрался храбрости,
Ведь вы были здесь, твердый, спокойный,
И ваши глубокие знания были с вами.
Вы, Монтуриоль, вы — избранный.
Вы отмечены гением. По его мощному гласу
Вы подняли голову,
И когда вы подняли ее от грубой земли,
Звездная пыль просыпалась вам на лоб.
Другой товарищ Монтуриоля, Хосеп де Летаманди, ученый и врач, отозвался первым прозаическим описанием погружения субмарины глазами пассажира:

Тишина, сопровождающая погружения; постепенное исчезновение солнечного света; огромная масса воды, которую свет проницает с трудом; бледность, сообщаемая лицам таким освещением; все меньше движения на борту «Иктинео», рыбы, проплывающие в иллюминаторах — все это будит воображение. Дыхание команды учащается… Бывают моменты, когда ничего снаружи не видно. Все звуки, всякое движение прекращается. Кажется, природа умерла, а «Иктинео» — ее могила.

Ддя каталонцев Нарсис Монтуриоль был героем. Успех «Иктинео» в Барселоне был как бы репетицией того взрыва эмоций, который охватит американцев столетием позже, когда они увидят астронавтов НАСА. На аргонавтов коралловых глубин сыпались поздравления, восторженные стихи, восхищенные письма. Родные места автора лодки разделили славу со столицей. Города Фигейрас и Кадакес назвали Монтуриоля своим любимым сыном. Каталонский патриотизм подпитывал веру в будущие успехи смельчаков и умельцев. В непроницаемом барьере была пробита брешь. Из подводной лодки человеку открылся новый мир, не исследованные физикой и зоологией просторы. Трудно переоценить подъем, каким бы кратковременным тот ни оказался, который испытали каталонцы благодаря «Иктинео». Лодка укрепила их уверенность в том, что Барселоне суждено стать выдающимся городом современности.

Мадрид все это потрясло гораздо меньше. В 1861 году Монтуриоль привел свою небольшую субмарину в Аликанте, где показал ее министрам, тем, кто отвечал за флот и экономическое развитие. Несмотря на неблагоприятные погодные условия, лодка прекрасно выдержала испытания. Но когда комиссия, состоявшая из каталонцев, попросила у правительства для Монтуриоля денег на исследования и усовершенствования, она получила в ответ лишь предложение демонстрировать «Иктинео» как диковинку. Друг Монтуриоля и его соратник по Икарии, музыкант Хосеп Ансельм Клаве, разразился возмущенными стихами:

Упорный, слава Богу, закончит работу,
Хотя правители не обращают на него внимания.
Если они отказывают в своих милостях, не падай духом, —
Весь народ поможет тебе.
Итак, Монтуриоль с головой окунулся в работу над новой, большей по размерам подводной лодкой. Строительство «Иктинео 11» началось в 1862 году, исходный капитал составлял почти триста тысяч песет, треть средств поступила от каталонских дельцов на Кубе. Строил новую субмарину морской инженер Жоан Монжо-и-Понс. Он симпатизировал Монтуриолю, но ему было трудно: изобретатель имел отвратительную привычку расстраивать всю работу на верфи, проповедуя социализм рабочим, и упрекать начальников в суровости к ним. «Если Монтуриоль поставил себе целью унизить меня, — жаловался Монжо в своих записках, озаглавленных «Моральные страдания, которые причинила мне “Иктинео”», — то он, безусловно, выбрал самый подходящий способ».

«Иктинео II» была вдвое длиннее первой субмарины (семнадцать метров), а команда ее — вчетверо больше (двадцать человек). Лодка предназначалась для погружения на сто футов и пребывания на глубине в течение семи с половиной часов. Как и ее предшественница, она имела двойной каркас, цистерны, балласт, который можно было сбросить при необходимости срочного всплытия. Но все остальное в ее дизайне было новым, придуманным с блестящей изобретательностью. Монтуриоль первым из инженеров научился эффективно решать две основные проблемы, с которыми сталкивается человек при длительном пребывании под водой: подача воздуха и механическая сила.

Первоначально планировалось, что шестнадцать человек будут вращать ручки, приводящие винт в движение — настоящая подводная галера, символизирующая, правда, не рабство, а социалистическое сотрудничество. Понятно, что лучше бы подводной лодке иметь паровой двигатель, подобно обычному кораблю. И в надводном плавании Монтуриоль решил поберечь команду и установить паровой двигатель мощностью шесть лошадиных сил. Но паровой двигатель нельзя применять под водой: он использует весь кислород и превратит трюм в духовку.

Монтуриолю пришлось найти другой способ увеличить температуру. После длительных экспериментов он получил химическую реакцию между хлоратом калия, цинком и диоксидом марганца. Та дала более чем достаточную температуру дляя закипания воды и вдобавок кислород, который очищали и подавали обратно в трюм. Такая химическая топка не могла бы привести в движение главный двигатель, поэтому Монтуриоль приделал ее к мотору поменьше, в две лошадиные силы.

Эта изящная система потребовала многих исследований, и Монтуриоль (который еще не расплатился за первую лодку) постоянно воевал за наличные и кредиты. Тем не менее «Иктинео II» была спущена на воду в октябре 1864 года. На лодке оказалось очень тесно — на борту могли свободно передвигаться не более двух человек из-за больших и малых паровых двигателей, карбидных ламп, громоздкого очистителя воздуха, насосов, бойлера, химической топки. Но Монтуриоль с друзьями-социалистами втиснулся в нее и в течение следующих двух лет совершил более дюжины показательных погружений. Лодка действовала, в этом не было сомнений. Это была самая передовая подводная лодка в мире. Как и о ее предшественнице, о ней много писали в прессе, везде помещали иллюстрации: «Иктинео» охотится за кораллами, измеряет глубины, таранит военный корабль, вступает в бой с другими, вражескими субмаринами. Но денег не появилось. Военно-морское ведомство вяло похваливало изобретателя — не более того. Владельцы заводов и железные магнаты Барселоны смотрели на большую диковинную рыбу с интересом, но не видели перспектив. Монтуриоль, безусловно, был гением, но одновременно и социалистом и водил дружбу с революционерами. Если бы «Иктинео II» как-то окупилась, это могло бы их заинтересовать, если нет, то нет. В 1868 году администрация верфи, устав ждать выплаты двадцати тысяч песет, которые ей все еще были должны, лишила Монтуриоля права пользования лодкой и арестовала «Иктинео 11». Поскольку как судно лодка не имела никакой практической ценности, ее разобрали и продали на лом. Ее горячее сердце — паровой двигатель мощностью в шесть лошадиных сил — продали фермеру на окраине Барселоны, и тот использовал его, чтобы молоть муку, — «Взращен был лишь затем, чтоб умереть / Слепым рабом и жертвою обмана, / Вращая жернов под насмешки вражьи»[35].

Что до Монтуриоля, его сердце было разбито. Он прожил еще семнадцать лет, мужественно перенося горечь и разочарование. «Слабые, бедные, темные, мы тем не менее сделали нечто такое, чего никто не ожидал даже от сильных и великих, — писал он. — Если мы потерпим поражение, наша совесть чиста; если преуспеем, сделаем много полезного». Он занялся другими изобретениями, например машинкой дляя скручивания сигар и шестнадцатифутовой гаубицей, которая, как он надеялся, покончит с ненавистными карлистами, что в 1872 году развязали третью войну в Каталонии против испанского конституционного правительства, на сей раз на стороне нового претендента из Бурбонов, Карлоса Vll.

Ни один из этих проектов ничего не принес Монтуриолю. Личные потери накладывались на неудачи в делах: умерли две дочери, а потом и жена. Обремененный долгами и удрученный утратами, он поселился в одной из комнат в доме своего зятя в Сант-Марти де Провенсальс, где и умер в 1885 году. «Время летит, — написал он за пару лет до смерти, — и я приближаюсь к концу своего жизненного пути, оставляя другим то, что хотел бы исполнить сам. Как много лет потеряно! С 1869 года вся жизнь была сплошными надеждами, а не реальностью».

После смерти Монтуриоля в Каталонии забыли, но, возможно, слава его переместилась во Францию. В 1860-х годах Жюль Верн готовился писать «Двадцать тысяч лье под водой». Не послужил ли Монтуриоль, хотя бы отчасти, прототипом знаменитого капитана Немо? Нельзя сказать с уверенностью, но это вполне возможно. Верн прочитал все научные отчеты и трактаты о подводных исследованиях, какие только мог найти. В 1867 году он даже сплавал на лайнере «Грейт Истерн» в Америку. Как раз проложили первый трансатлантический кабель, и одним из попутчиков Верна оказался американский предприниматель, затеявший этот проект, Сайрус Филд, которого писатель много расспрашивал об океанских глубинах.

Принимая во внимание страсть Верна к исследованиям — наставления в гидростатике, ихтиологии, ботанике изрядно засоряют его произведения, — вряд ли он мог не знать о Монтуриоле. Конечно, капитан Немо, загадочный персонаж, наделенный решимостью героев Гюго и байронической мощью, скрывший свою душевную рану в океанских глубинах, не похож на мягкого каталонца. По крайней мере, на первый, поверхностный взгляд. Немо обладал несметными богатствами, Монтуриоль был беден; Немо владела жажда мести, Монтуриолем — мечта о всеобщем братстве. И, разумеется, «Наутилус» с его обитой плюшем мебелью, сияющим хрусталем салоном, тысячами книг и «тридцатью первоклассными картинами», включая работы Леонардо, Рафаэля, Тициана, Рубенса и Веласкеса, очень мало напоминал тесный «Иктинео».

И все же есть интригующее сходство. Немо — утопист. «Миру, — провозглашает он, — нужны не новые континенты, а новые люди». Спасая ныряльщика за жемчугом от зубов акулы, он замечает, что бедный индус — «житель угнетенной страны; и я до последнего дыхания буду с такими, как он!» Когда рассказчик деликатно поднимает вопрос о чрезмерном, возможно, богатстве Немо, капитан его окорачивает: «Кто вам сказал, что я не найду способа распорядиться своими богатствами? Думаете, я не знаю, что на этой земле в избытке страждущих и угнетенных, несчастных, нуждающихся в утешении, жертв, взывающих к отмщению? Разве вы этого не понимаете?» Из вышесказанного профессор Аронакс поспешно делает вывод, что «…каковы бы ни были причины, побудившие его искать одиночества и независимости под водой… сердце его продолжает отзываться на страдания человеческие». «Наутилус», плавающий вне досягаемости земных правительств, независимый от политики, разумеется, сам является отдельной страной, подобием идеального государства Икарии. Утопия — и это знали «Битлз», как и Немо с Монтуриолем — «хочет жить в желтой подводной лодке».

IV
Проект Монтуриоля, с его обещанием больших технологических возможностей, может считаться одним из главных штрихов в абрисе Барселоны 1860-х годов. Были и другие проекты большого социального значения, два из них — довольно широкомасштабные: снос Бурбонских стен, который означал бы — по крайней мере, на это надеялись каталонцы — символическое поражение мадридского централизма; и план расширения Барселоны. Другие два проекта имели более узкое, чисто культурное значение: возрождение хоровой музыки, способствующей укреплению чувства национальной гордости и взаимной поддержки среди каталонских рабочих; и возобновление «цветочных игр» — состязаний сочинителей, в основном поэтов, которые в современном варианте распространяли апробированные ценности каталонского среднего класса.

Разрушение стен явилось событием большой символической важности, но его не произошло бы, если бы этого хотели только левые. Однако того хотели все каталонцы — особенно торговцы и владельцы мануфактур, заседавшие в могущественной Хунта де Комерс, торговой палате, основанной еще в 1758 году, чтобы ускорить экономическое развитие города. И когда это эпохальное событие свершилось, дальнейшую судьбу города вверили не архитектору, а гражданскому инженеру с утопическими социалистическими взглядами — Ильдефонсу Серда. Этот человек, оказавший на Барселону большее влияние, чем кто-либо до или после него, был другом Монтуриоля, приверженцем идей Сен-Симона и Этьена Кабе. Он разработал самый продуманный и теоретически обоснованный план европейского города, какой только возможен был в XIX столетии. Чтобы увидеть его истоки, нам придется вернуться немного назад.

В 1820-х годах Барселона все еще была стиснута стенами, но первые робкие попытки развития уже предпринимались. Например, Рамблас продолжали до старой Ками де Жезус, грязной дороги, ведущей к деревне Грасиа. Настоящую мощеную дорогу, соединявшую Рамблас и Грасиа, спроектировал военный инженер в 1821 году. В порыве оптимизма, вызванного «либеральным трехлетием», решили пойти дальше. Работы начались на следующий год и прекратились, когда удача в 1823 году изменила либералам. В 1827 году работы возобновились как публичный проект, призванныйзанять людей, оставшихся без работы во время ужасной депрессии 1820-х годов.

Так появился Пассейч де Грасиа, своеобразный Пратер для барселонского среднего класса — ответ состоятельных людей на демократическую Рамблас. В 1830-х и 1840-х годах, однако, это была всего лишь улица между двумя городами, с тянущимися по ее сторонам полями. К тому же, она подходила не к самой Рамблас, начиналась за крепостным валом, у Ангельских врат. Но ее нижний участок, ближайший к стенам, скоро сделался любимым местом прогулок горожан. До конца 1840-х годов таковым было место, где сейчас проходит Пассейч де Колон — настоящий парк у волнолома Бурбонов, известный как Жарди дель Женерал. Он был основан в 1815 году при содействии тогдашнего генерал-капитана Барселоны Франсиско Кастаньос-и-Арагор-ри, аристократа, который также сыграл значительную роль в развитии музыки в городе. Но Жарди дель Женерал становился все менее и менее популярен, в том числе и благодаря появлению Пассейч де Грасиа. В 1853 году архитектор Хосеп Ориоль-и-Местрес переделал часть Пассейч де Грасиа. Появилась Каррер д' Араго. Она стала барселонским Люксембургским садом, ее Пратером. Со своими фонтанами, садами, уличными балаганами, гостиницами, дансингами, железнодорожными путями с крутыми подъемами и спусками, концертным залом под открытым небом, статуей Эвтерпы и прочим это место было известно как Кампс Элисис — Елисейские поля. «Все это делало Пассейч де Грасиа, — писал поэт Виктор Балагер, — местом, где кипит жизнь. Само время выбрало это место, само изящество его облюбовало… А Рамблас и портовая стена пусть пеняют на себя. Пассейч де Грасиа победил, и эта победа оказалась не сиюминутной — наоборот, она длилась очень долго. В тот день, когда этот стягивающий город каменный пояс, именуемый muralles, падет, чтобы никогда больше не подняться, у Пассейч де Грасиа больше не останется соперников».

В 1834 году Торговая палата предложила перенести ботанический сад, который занимал пространство за muralles рядом с воротами Сант-Антони, за стены, на открытое пространство рядом с Пассейч де Грасиа. В этом предложении просматривался глубокий смысл, оно обещало гораздо более значительные последствия, которые пока выглядели всего лишь «побочным продуктом». «Для удобства публики, — считала Торговая палата, — предлагается открыть ворота в Артиллерийских казармах, чтобы был проход на Рамблас».

Этот проход на Рамблас с Пассейч де Грасиа пробил первую брешь в стенах. Средневековое здание в северном конце Рамблас, Артиллерийские казармы заняли войска Бурбонов в 1714 году. Здание стояло под углом к muralles, между суровыми бастионами Жонкерес (теперь Пласа Уркинаона) и мастерскими (теперь часть Барселонского университета). Линия, соединяющая эти бастионы, вместе со стенами образовывала треугольник (сегодня ограничиваемый Ронда де л'Университат и Ронда де Сант-Пер, Каррер де Пелай и Каррер Фонтанелла), который сейчас заключает в себе и Пласа де Каталуния, где Рамблас неловко соединяется с Пассейч де Грасиа. Увеличение площади этого треугольника, расширение города интересовало как военных, которые были озабочены вопросами обороны, так и гражданских, которые хотели получить место под застройку. Спор так и не разрешился. Отсюда резкий переход от Старого города к Новому, который чувствует всякий, кто пересекает Пласа де Каталуния (ее закончили лишь в 1920-х годах).

В политической неразберихе 1840-х годов вопрос со стенами подвис. Мадрид и армия были полны решимости их сохранить; Барселона и гражданское правительство жаждали их снести. В 1843 году, после падения генерала Эспартеро, гражданские власти отдали распоряжение снести бастионы Каналетес и Жонкерес. Те снесли частично, но преемник Эспартеро их восстановил. Несколько казарм, которые блокировали северный конец Рамблас, исчезли, но стены стояли до тех пор, пока гражданское правительство не положило конец военной власти Мадрида.


Генерал Эспартеро Бальдомеро


Это случилось только в 1854 году, после длительной кампании, проведенной Ажунтамент и каталонской прессой в начале так называемого Bienni Progressista — двухлетнего периода реформ, затеянных Эспартеро и Изабеллой II. Генерал Эспартеро пришел к власти в Мадриде благодаря давлению прогрессивных сил в 1854 году. Радикально настроенные каталонские либералы были вне себя от радости. Другие отнеслись к назначению Эспартеро с крайней подозрительностью: это был тот самый человек, который одиннадцать лет назад отрезал город от Монтжуика. Те, кто и без того был настроен воинственно, восприняли приход Эспартеро к власти как сигнал к восстанию. В июле 1854 года толпы луддитов попытались поджечь несколько текстильных фабрик. 1848 год наконец, с шестилетним опозданием, пришел и в Барселону. Рабочие-текстильщики, которые четырнадцать лет назад образовали первый в городе профсоюз и были довольно хорошо организованы, выдвинули список требований: коллективный договор, сокращение продолжительности рабочего ^дня повышение заработной платы. Они угрожали всеобщей забастовкой. Капитан-генерал Изабеллы II выказал свое рвение, немедленно примчавшись в город, и начались переговоры рабочих и хозяев. Ход восстания затормозился. Господь Бог, приняв сторону капитала, наслал на Барселону эпидемию холеры. Пока та делала свое дело в конце лета и осенью 1854 года, новому капитан-генералу удалось договориться об условиях найма рабочих в текстильную промышленность, а также добиться обещаний улучшения условий труда. И еще, он нашел «козла отпущения», на которого можно было выплеснуть накопившийся народный гнев — muralles, чье разрушение, как отмечал один из современников, оставалось «самым горячим желанием каждого жителя Барселоны, самой популярной и широко обсуждаемой идеей в стране».


Королева Изабелла II


Депутация Ажутамет и временного профессионального союза отправилась в Мадрид. И 12 августа получила королевское соизволение на разрушение стен с одним условием — Сьютаделла трогать запрещалось. В городе началось всенародное ликование. За один вечер в лавках раскупили все мотыги и ломы. Осень и зиму 1854 года все, кто мог держать в руках инструмент, а также и те немногие, кто довольствовался произнесением речей, провели у стен.

Стены пали не сразу. Они были слишком толстыми, слишком прочными. К тому же начались беспорядки. Изабелла II вовсе не желала мириться с забастовками или позволять рабочим вести переговоры с хозяевами на равных. Чтобы приструнить бунтарей, королева в мае 1855 года сменила капитан-генерала, назначив на эту должность генерала Хуана Сапатеро-и-Наваса (1810–1881).


Генерал Хуан Сапатеро


Коренастый, волосатый, очень сильный, грубый и властный, Сапатеро вполне заслужил свое прозвище Каталонский Тигр. Он был столь ярым поборником дисциплины, что, когда один из офицеров покончил жизнь самоубийством, чтобы избежать публичной казни, к которой был приговорен за crime passionel[36], Сапатеро велел притащить его труп на эшафот в Сьютаделла и удавить публично. Если он не щадил даже мертвых, то живым и вовсе не приходилось рассчитывать на снисхождение. Сапатеро организовал показательный процесс по сфабрикованному обвинению над одним из лидеров рабочих, Хосепом Барсело, и его показательную казнь. Он загнал все рабочие группировки в подполье, посадил в тюрьмы их лидеров или выслал в Андалусию. Он выставлял войска против забастовщиков и демонстрантов и загонял тех обратно на фабрики штыками. Он разоружил ополчение, которое подозревал в сочувствии забастовщикам. Он охладил пыл владельцев фабрик и их помощников, многие из которых искренне хотели договориться с рабочими. Никто из прогрессивных деятелей правительства в Мадриде, созванного генералом Эспартеро, и пальцем не пошевелил, чтобы остановить Тигра. И жарким июлем 1856 года Барселона, совершенно измученная режимом Сапатеро, взорвалась. Войскам Сапатеро потребовалось всего три дня, чтобы подавить восстание, и когда они закончили, улицы города были завалены трупами. Некоторых посадили в тюрьму. Таков на тот момент был конец рабочих волнений в Барселоне. Но, по крайней мере, muralles, эти символы нужды и унижения, рушились. Их разрушение заняло целое десятилетие, но к 1865 году от стен остались только груды раскрошенного известняка, беспорядочно сваленные в разных местах города в ожидании, когда их отвезут в тачках на строительство Пассейч де Грасиа и новой Барселоны. Целые секции древнеримских стен Барселоны сохранились до наших дней; сохранились и фрагменты средневековых стен; но от Бурбонских стен не осталось ничего. И Новый город, начало которому положило именно их разрушение, был в значительной мере порождением кризиса 1854–1856 годов и свидетельством того, что недовольство рабочей Барселоны можно устранить умелым планированием, не прибегая к картечи.

V
План Серда, сеть кварталов, которая окружала Старый город Барселоны, как толстый слой шоколада окружает орех, был крупнейшим испанским городским проектом XIX века, по происхождению отчасти французским.

Как указывал каталонский писатель Хосеп Пла семьдесят лет назад, никто не придумал бы план такого уровня и такой регулярности, не ориентируясь на прототип — Париж Наполеона III. После 1848 года барон Осман протянул широкие, уставленные домами бульвары через старый застроенный центр, создав новые городские оси. Он как бы вспорол городу живот, изменил структуру города. Никогда за всю историю ни одна европейская столица не испытывала столь радикальных перемен на протяжении одного поколения, как Париж между 1848 и 1870 годами.

Но между проектами Османа и Серда была существенная разница. Осману пришлось разрушить старый Париж, он ему мешал. Серда требовалось только строить, потому что в Барселоне 1860 года ничто не мешало его сетке. Большинство районов, вовлеченных в городскую структуру Барселоны — Сарриа, Сант-Жервази, Орта, Лес Кортc, Грасиа, — были независимыми деревнями, физически отдаленными от Старого города, с собственными местными правительствами. Территория между ними, за исключением Пассейч де Грасиа и нескольких монастырей, ферм и клочков земли, застроенных лачугами, была, по сути дела, чистой страницей, мечтой инженера-утописта.

В утопичности заключалось второе отличие: Ильдефонс Серда-и-Суньер (1815–1876) был социалистом той же обоймы, что Фелип Монлау и Нарсис Монтуриоль. На него сильно повлияли французские идеи идеального общества. Если тень барона Османа бродит сейчас по Эйшампле, то витают там и фантазии мечтавшего о равенстве Этьена Кабе.

Механизм государственного контроля, который так привлекал Кабе, отразился в плане его Икарии — территории, разделенной на сто совершенно одинаковых департаментов, со столицей, расположенной строго в геометрическом центре каждого. Главная столица, резиденция администрации — округлый по форме город под названием Икара. Его широкие улицы, засаженные деревьями и окаймленные каналами, расходятся из центральной точки. Кольцевые дороги делят город на шестьдесят равных частей, quartiers, каждая из которых представляет собой подобие тематического парка, построенного в архитектурном стиле одной из «шестидесяти главных наций мировой истории». Кроме этой уступки разнообразию, ни одно из зданий не проявляет ни малейшего превосходства по отношению к соседям. Площадь выделяемого каждому пространства определяется необходимостью — зависит от размеров семьи. Равенство, мать гармонии, — еще и нянька градостроительства.

Этот город в духе Кабе, разделенный на одинаковые ячейки, в идеологическом смысле — предок сетки Серда. Серда планировал, что каждый блок будет представлять некий социальный срез — мастеровых и буржуазию, купцов, пекарей, изготовителей подсвечников, живущих бок о бок. Не должно быть «плохой» и «хорошей» частей города, никакой иерархии. Разумеется, так не вышло — когда город был построен, некоторые его районы сразу стали более престижными и дорогими, чем другие. Границей между ними в первые годы строительства была железная дорога, построенная в 1863 году прямо на склоне холма, между Пласа де Каталуния и Сарриа, вдоль Рамбла де Каталуния. Дома по правую сторону от дороги, выходящие на Сарриа из Старого города, были самыми дорогими, особенно на Пассейч де Грасиа. Строения на левой стороне стоили дешевле. Поскольку модернистская архитектура в основном стремилась к престижности и показному лоску, в Эйшампле несколько зданий постройки Гауди, Монтанера, Пуиг-и-Кадафалка и других блестящих архитекторов 1875–1910 годов поднялись не на той стороне.


Ильдсфонс Серда


Естественно, Серда не мог этого предвидеть. Он верил, почти в религиозном смысле, что его сетка по своей сути примиряющая. И оказался пророком. В его работе совместились две основные черты урбанизма периода реформ. Он предвосхитил город-сад и ville radieuse. Но в Эйшампле обе тенденции пришли в упадок, как всегда случается с идеями усовершенствования человечества, когда на них жадно набрасывается реальный мир.

Серда был каталонцем, он родился в Сентеллесе в 1815 году. Изучал гражданское строительство — строительство дорог, каналов и портов — в Мадриде с 1835 по 1841 год, а в 1849 году переехал в Барселону, чтобы тщательно исследовать этот город. В 1855 году, через год после того, как началось разрушение стен, он начертил первый план Барселоны и ее окрестностей, который стал основой для всех, включая его собственный, проектов городского планирования на следующие несколько десятилетий.

Серда вскоре познакомился с прогрессивными людьми города. Его ранние произведения были филиппиками в стиле Монлау, направленными против Бурбонских стен, способствующих переполнению города и усиливающих страдания рабочих. Он также занялся политикой как сторонник автономии, каталонист. В этом качестве его в 1851 году избрали депутатом, а в 1855 году он отправился в Мадрид с несколькими коллегами с докладом правительству о назревающем кризисе. Он включил этот документ в свою первую книгу «Статистическая монография о рабочем классе в Барселоне в 1856 году». Эта очень подробная работа, снабженная таблицами и перечнями, целиком основанная на лично собранных Ильдефонсом Серда данных, стала краеугольным камнем барселонского градостроительства, первой серьезной попыткой изучения жизненного пространства города, особенностей его транспорта, служб, санитарных условий, условий жизни и труда рабочих. Это было также убедительное свидетельство социального неблагополучия. Барды раннего каталонского Возрождения ностальгически причитали о необходимости возврата средневековых каталонских ценностей, в то время как применительно к гигиене и социальным условиям простые жители Барселоны с ними и не расставались.

Никто в Барселоне раньше это статистически не обосновывал. Серда не обладал широко известной одаренностью Генри Мэйхью[37], но упорство у него, безусловно, было, а обнаруженные факты только настраивали его все более и более радикально. «Архитектура или революция!» — воскликнет Ле Корбюзье в начале 1920-х годов; этот девиз по праву мог бы принадлежать Серда.


План Эйигампле Ильдсфонса Сeрда


Как сделать жалкую жизнь рабочего лучше, не дожидаясь общественных потрясений? Это была тема следующей книги Серда «Общая теория урбанизации и применение ее общих принципов и доктрин к реформе и распространению Барселоны» (1867).

«Общая теория» Серда была образцом оптимизма, свидетельством того волнения, с которым либеральная интеллигенция Барселоны и прогрессивные круги в Мадриде воспринимали приближение эпохи пара, газа и электричества. Под знаком новых технологий можно преодолеть человеческое страдание, и все консервативные инстинкты будут разоблачены как иррациональные рефлексы исторически обреченной системы. Приходит новая жизнь, возвещал Серда; жить в 1860 году значит принадлежать к «новому поколению, располагающему новыми средствами и ресурсами, могучему, неодолимому, несравнимому ни с каким другим из предыдущих поколений. Мы живем по-иному, по-новому, и старые города — теперь не более чем препятствие».

В апреле 1859 года городские власти Барселоны устроили конкурс на новый план города. Одним из участников был муниципальный архитектор Антони Ровира-и-Триас. Его проект шел под консервативным девизом «Над планом города больше работает время, чем архитектор». В нем было много уступок Старому городу. Согласно этому плану ось Рамблас должна заканчиваться новой парадной площадью под названием Форум Изабеллы II. От площади должны расходиться несколько улиц, разделяющих Новый город на пять клиньев, а внешними границами должны служить канал и железная дорога. Все это выглядело как веер, и расходящиеся лучи, безусловно, напоминали османовскую площадь Звезды в Париже. Центральной улице предстояло продолжить уже существовавший Пассейч де Грасиа. Такая схема привлекала внимание к Старому городу, к сердцу Барселоны, к началу начал.

Серда также представил свой план. Он не делал никаких уступок старому. Его план был абсолютно абстрактен, у него и мысли не возникало о том, как Старый город будет соотноситься с Новым — сеть новых кварталов, их «трясина» просто затянет. Если вообще в данном случае можно говорить о каком-то фокусе, то фокус был смещен в сторону от Старого города. Он располагался на пересечении трех больших улиц, разрезающих сегодня Эйшампле: Гран Виа, Диагональ и Меридиана. Они сходятся на площади Глорис Каталанес (Каталонской славы), в месте, которому никто, несмотря на его звучное название, не придает никакого символического значения. План Серда позволяет предположить, что наш инженер как раз значение ему придавал. Возможно, он хотел, чтобы здесь был новый центр, но ничего такого не получилось. (Сегодня Ажунтамент планирует превратить этот район в театральный и культурный центр города.) В сущности, Серда задумывал свою сеть без опоры на какой-то определенный центр и какие-либо уступки долгой истории города. Ничего более чуждого духу каталонского Возрождения, сосредоточенного на Средних веках как на источнике современной культурной целостности, никогда не представлялось на суд комиссии.

Итак, два проекта: иерархическое устройство городского пространства, предложенное Ровирой, против недифференцированной, однородной массы кварталов, разработанных Серда. В 1859 году Ажунтамент выбрал Ровиру. А потом случилась совершенно удивительная вещь: восемь месяцев спустя пришло указание из Мадрида, которое все изменило. В Мадриде предпочли проект Серда.

Это вызвало большое озлобление и поток памфлетов. Мадридский централизм опять вставляет палки в колеса Каталонии. Сказать по правде, до сих пор никто толком не знает, почему Мадрид решил поручить Барселону Ильдефонсу Серда. Тот был не кастильцем, а каталонцем, как и Ровира, так что в этом смысле не обладал для Мадрида никакими преимуществами. Он учился, жил и работал в Барселоне, но, кажется, знал, за какие ниточки дергать в бюрократических кругах столицы. Возможно, правильное предположение высказали Жауме Фабр и Хосеп Уэртас в статье «Барселона: градостроительство»: «Либо это обыкновенный произвол, либо, что наиболее вероятно, Серда, будучи инженером, в отличие от архитектора Ровиры, имел друзей среди инженеров, близких к правительственным кругам в Мадриде, и они образовали очень влиятельную "прогрессивную" группу давления, а Серда сумел этим воспользоваться». Мадридским либералам план Серда с его равноправием всех участков пространства должен был показаться более прогрессивным, чем план Ровиры. Для каталонских консерваторов, стоявших на позициях Возрождения и пользовавшихся влиянием в Ажунтамент, и особенно для инвесторов, чей капитал должен был обеспечить проект кнрпичом и строительным раствором, это было вовсе не достоинство. Они бы предпочли что-нибудь более похожее на Османа, с четкой иерархией, парадной разграфленностью и точками слияния. Хосеп Пла раздраженно сформулировал их взгляды в «Сеньоре из Барселоны»:

Я часто думаю о расширении Барселоны, об Эйшампле, и все время удивляюсь: я имею в виду монотонность, отсутствие всякого изящества, даже намека на то, что жизнь может быть приятной. Возможно, ни одна другая столица мира не могла бы предложить архитекторам больше земли, да еще в таком красивом месте, на склоне холма, спускающегося к морю, такое великолепное пространство для работа: и отдыха — и не получила бы столь жалких результатов… Великое Распространение Барселоны — это бедствие гигантских масштабов.

Архитектор поколения после Серда, Хосеп Пуиг-и-Ка-дафалк пренебрежительно относился к плану Эйшампле. Серда, funest autor (архитектор-губитель), не оставил места для разнообразия. «Те, кто защищает его план, — писал Пуиг, — очень странно понимают градостроительство. Они, например, верят, что идеальный город — тот, в котором все жители думают, что живут в одинаковых условиях. Отсюда эта мания: чтобы все улицы были одинаковой длины и все прямые; это отвращение к площадям, которые могут нарушить священную монотонность целого». По его мнению, территорию Эйшампле положили в прокрустово ложе абстрактного равенства, «не удосужившись даже бросить взгляд на реальность, которая гораздо сложнее».

План Серда вполне отвечал историческому моменту. Он хотел обустроить город так, как провинциалы хотят обустроить правительство — не обращая внимания на природу человеческую, в соответствии с выведенной заранее формулой, основываясь на фиктивной истории, не учитывающей конкретных фактов, используя простые доводы для решения сложных вопросов.

В 1900 и 1901 годах Пуиг-и-Кадафалк яростно выступил против Серда в серии статей в газете «La Veu de Catalunya». «Его клеточный город, — писал Кадафалк, — один из величайших кошмаров в мире; ничто не сравнится с ним, кроме, разве что, районов в самых вульгарных городах Южной Америки». Регулярность кварталов наводит на мысль о резервациях для рабов. Без перепадов уровня и высоких точек, Эйшампле напоминает «монотонностью американский город где-нибудь в пампасах… предназначенный для дикого племени, которому только и надо, чтобы было где есть, пить и спать». И далее в том же духе. Все, что потом скажут против наследников Эйшампле — ville radieuse Ле Корбюзье и Бразилиа Оскара Нимейера, — уже сказали, с гораздо меньшими основаниями, о самом Эйшампле. Критики сходились в одном: главной ошибкой было доверить планирование города социалисту.

Разумеется, не все так думали. Однако надо учитывать, что Эйшампле в том виде, в каком он существует сейчас и каким стал к 1890-м годам — за исключением общей концепции, — совсем не то, что планировал Ильдефонс Серда.

Он спланировал 550 кварталов, покрывающих поверхность площадью почти девять квадратных километров. Но эта сетка была абстрактной; она не имела никакой привязки к местности. Ее можно было продолжать бесконечно — блочный город. В социальном плане каждый район из четырехсот блоков (двадцать квадратных километров) имел собственную больницу, большой парк и так далее. Каждый из этих районов далее делился на четыре части, и каждая часть имела свои вспомогательные службы — например, рынок. И каждая из этих четырех частей будет далее дробиться на четыре barris (квартала), каждый из двадцати пяти домов (пять на пять), с собственными школами и дошкольными учреждениями. Только треть каждого блока (пять тысяч квадратных метров) должны были занимать здания, а коридоры открытого пространства между домами отводились под сады, засаженные платанами. Некоторые блоки планировались как совершенно свободные от зданий — здесь инженеру виделись небольшие парки. В каждом блоке предусматривалось, по крайней мере, сто деревьев, некоторые — вдоль тротуаров, другие — внутри блока.

Площадь каждого блока — 113,3 квадратных метра, а ширина улиц между блоками — 20 метров. Так что ширина трех блоков плюс три ширины улиц равнялась как раз 400 метрам. Но при этом углы каждого блока должны были иметь скос сорок пять градусов, и таким образом образовывались маленькие, ориентированные по диагонали открытые площади. Это была счастливая находка — она оставляла пространство для разворота транспорту, например трамваям с паровой тягой, новейшему из новшеств, и давала место для погрузки и разгрузки товаров. Эти xamfrans Серда и по сей день спасительны в современном, запруженном машинами городе. Они дают возможность загнанному сумасшедшим уличным движением водителю осмотреться и делают Эйшампле просторнее и светлее.

И то и другое весьма существенно, потому что все задуманное Серда претерпело за более чем столетие значительные изменения из-за жадности застройщиков и землевладельцев. Видя напоминающие крепости блоки Эйшампле, никто не догадается, что Серда планировал их открытыми. Многие деревья, запланированные Серда, до сих пор растут по краям блоков, но те, что были внутри, вместе с самими садами совершенно исчезли. Сначала Ажунтамент разрешил застройщикам углубить блоки, сузив сады. Потом стало обычным, не обращая внимания на насаждения, занимать все пространство внутри блока какими-нибудь одноэтажными постройками под склады и офисы. Следующий застройщик закрывал оба конца блока многоэтажными домами такой же высоты, как уже существовавшие. А затем, когда блок был на 80-100 процентов «утилизирован», начиналась битва за высоту. Изначально высота всех зданий в Эйшампле ограничивалась 65 футами, но эта цифра ползла вверх настолько быстро, насколько удавалось домовладельцам, уверенным, что вовремя сказанное нужному человеку слово или вовремя вложенный в нужную руку конверт всегда уладят дела с Ажунтамент. В годы франкизма многие здания в Эйшампле украсили чердаки, так что сегодня Эйшампле гораздо гуще, выше и хаотичнее и в общем гораздо больше подавляет, чем мог себе представить Ильдефонс Серда. Он планировал стандартный блок площадью 710 000 квадратных футов застроенной поверхности. В следующем столетии застройщикам удалось увеличить площадь во многих случаях до трех миллионов квадратных футов на блок — несчастье для города и пародия на первоначальный план.


Ж. Гаспар. Снимок Эйшампле с воздуха, 1925 г.


Возможно, единственной модификацией плана Серда, которая улучшила, а не ухудшила качество жизни в Эйшампле, и то лишь для очень немногих, было строительство passatges, «частных» улиц. Некоторые из домов коттеджного типа, построенных на этих улицах, совершенно очаровательны — со ступеньками, вымощенными синей плиткой, пальмами, апельсиновыми деревьями в садиках. Такие улицы врезаются в некоторые блоки, образуя маленькие оазисы в унылой сети: Пассатж Перманьер — самый красивый, Пассатж Мендес Вико рядом с Грасией, Пассатж Бокабелла и Пассатж де Пажес рядом с Пласа де Тетуан и еще полдюжины других. Эти улицы — единственные участки Эйшампле, которые сохраняют задуманное Серда соотношение пустого пространства и застроенной земли, то, которому, как он полагал, будут радоваться жители Барселоны. Эти дома сегодня стоят целое состояние.

И все-таки, благодаря своей архитектуре, Эйшампле — один из самых интересных городских районов в Европе. Если брать просто план, то не найти ничего более живописного, чем эти изгибы, искривленные аллеи, внезапно открывающиеся виды на Готический квартал. Наш романтический инстинкт соглашается с Уильямом Блейком: «Усовершенствования делают дороги прямыми, но гений ходит непрямыми дорогами». Но можно ли судить о городе только с точки зрения живописности? Эйшампле незаменим, хоть и является изуродованным свидетельством социальной озабоченности архитектора-визионера. Возобладай идеи Серда, Эйшампле было бы гораздо более приемлемым местом. Но не будь структура плана такой крепкой, только содрогаешься при мысли, какой ужасной неразберихой был бы сейчас Новый город. Все неправильное с ним случилось благодаря бесконтрольной жадности застройщиков. И, несмотря на монотонность Эйшампле, нигде больше не найти таких смелых и стильных примеров настоящего каталонского модернизма. Кажется, они всегда были здесь, на этом месте, и еще Серда их спланировал. Это не так. Эйшампле оставался недостроенным, пока большинство архитекторов, чьи имена связывают с ним, не закончили архитектурную школу.

4 октября 1860 года Изабелла 11 заложила первый камень Эйшампле, и долгое заполнение абстрактной сетки реальными зданиями началось. Первыми были постройки на пересечении Каррерч Консель де Сент и Рожер де Льуриа (1863–1864) на средства инвестора по имени Хосеп Серда (однофамилец), декорированные в стиле сграффито итальянским художником Бельтрамини. Три из них были разрушены или безнадежно изуродованы в годы правления Франко, а единственное сохранившееся находится на углу Консель де Сент, 340 и Рожер де Льуриа, 49.

Можно предположить, что темпы строительства нарастали с поистине османовской скоростью все 1860-е годы, но это было не так. Строительство велось медленно, беспорядочно и почти полностью на деньги, нажитые спекулятивным путем. Так что на архитектурную ценность особого внимания не обращали. Домовладельцы и строители демонстрировали полное безразличие к плану Серда. В этот период не было построено ни одного интересного здания. К 1870 году единственное, что оставалось великого в Эйшампле, — названия улиц.


Каррер Рожер де Луриа, 47, одно из первых зданий Эйшампле, проект Бельтрамини, 1864 г.


Выбор названий был доверен в 1863 году одной из литературных звезд возрожденных «цветочных игр», поэту Виктору Балагеру. Какому еще поэту выпадет шанс назвать все улицы нового города, тем самым привязав градостроительный план к мифу? Ни один не удостоился прежде такой чести. И Балагер отнесся к поставленной задаче с истинным рвением. Его названия улиц — это целый дворец памяти, мнемонические упражнения для вспоминания возрожденческой версии каталонской славы — очень подготовленной и «вдохновляющей» версии, не нуждающейся ни в каких дополнениях. Там не фигурировал ни одни кастилец, ни одно некаталонское событие. (Восемьдесят лет спустя, когда победившие фалангисты велели переименовать некоторые 1<рупные улицы после гражданской войны, новые названия не прижились. Ни у одного «настоящего» каталонца язык не повернулся бы выговорить «Проспект генералиссимуса Франсиско Франко» — эта улица называлась Диагональ, и если какой-нибудь турист по незнанию называл ее как-то иначе, таксист награждал его гневным взглядом.)

В триумфальном лексиконе Балагера были каталонские победители (Рожер де Льуриа, Бернат де Рокафорт), средневековые династии (Борель, граф д'Ургель), названия стран, входивших в распавшуюся Средиземноморскую империю (Корсика, Калабрия, Неаполь, Сардиния, Сицилия), каталонские древние политические институты (Консель де Сент, Дипутасьо, Кортс Каталанес), три королевства, принадлежавшие Арагонской короне (Араго, Майорка, Валенсия), политики (Пау Кларис, Рафаэль Касанова), знаковые сражения времен сопротивления Каталонии Наполеону (Брук, Жирона, Байлен), целая плеяда поэтов и писателей, со Средних веков (Аусиас Марч) до основных фигур Возрождения (Балмес и Арибау). Удивительно, но ни одна из улиц Барселоны не названа в честь самого Балагера, и это кажется несколько несправедливым.

Как бы красиво эти имена ни смотрелись на карте в конце 1860-х годов, сами улицы — совсем другое дело: пыльные, заваленные булыжником, плохо освещенные, без дренажа и по большей части без зданий, к которым можно было бы прикрепить мемориальные таблички. К 1872 году в Эйшампле имелось около тысячи жилых зданий и сооружений, большая часть которых концентрировалась в двадцати блоках, ограниченных улицами Грасиа, Консель де Сент, Касп и Байлен. В эти дома вселились около сорока тысяч людей. Тем не менее строительство Эйшампле не прекращалось до середины 1870-х годов, когда в каталонской экономике начался десятилетний бум, известны как febre d'or, «золотая лихорадка». Так как в каталонской экономике в это время «блуждало» множество свободных монет, а законодательная власть вовсе не собиралась контролировать строительство Эйшампле, замысел Серда все больше и больше превращался в полную противоположность — гигантские трущобы для пролетариата и мастеровых, среди которых изредка встречались роскошные дома для нуворишей.

В 1888 году санитарный врач по имени Пер Гарсиа Фариа представил на медицинском конгрессе, проходившем в Барселоне, доклад, из которого ясно следовало, что Эйшампле весьма далек от того, чтобы обеспечить горожанина светом, простором, садами, утопическими надеждами; что он ничуть не лучше Старого города, а возможно, даже и хуже. «Эти дома, — писал Фариа, — с двумя этажами и подвалом, которые инженер Серда планировал окружить садами, такие уютные, построенные только по двум сторонам каждого блока, предназначенные для одной семьи, сегодня стали настоящими трущобами, где томятся барселонские семьи». Дома строились гораздо более высокими, чем позволяли правила, иногда имели пять или шесть этажей, но, чтобы сохранить видимость соответствия правилам, застройщики сократили высоту потолков и превратили дома в муравейники, в которых «Часто не было света и вентиляции, или они проветривались через жалкие и плохо построенные балконы. В результате, в некоторых домах полы такие сырые, что жить там невозможно. И как будто этого мало, людей селили в первом этаже и в подвалах, несмотря на запрещавший это закон зонирования, который соблюдался лишь тогда, когда землевладельцам не было никакой выгоды его нарушать». Сады были закрыты или надстроены; и ни одно из положений Серда об общественных парках не приняли во внимание. (Так и по сей день. Серда запланировал четыре больших парка, но лишь один из них, бывший парк Эксорсадор, недавно переименованный в честь Жоана Миро, рядом с железнодорожным вокзалом Сантс, обрел жизнь.)

Одним из главных аргументов в пользу разрушения murallas было здоровье населения. В Старом городе периодически вспыхивали эпидемии холеры и тифа. Но тридцать лет спустя в Эйшампле дела обстояли точно так же, потому что город не требовал от застройщиков обеспечения кварталов дренажной системой и даже приемлемой водой. Доктор Фариа сообщил, что тиф, золотуха, анемия и туберкулез «Порождают хаос… в котором пребывает красивейший и благоприятнейший для здоровья жителей город»; что «проблема отходов решается так, что это грубо попирает соответствующие положения плана Серда. Уборные часто имеют выход прямо в городскую дренажную систему, которая превращается в выгребную яму. Нарушаются элементарные правила гигиены. Такая ужасающая система — причина заражения воздуха и воды, от которых страдают все жители».

Эйшампле стал эпицентром эпидемии малярии, возникшей из-за застоя сточных вод. Летом в стоячих лужах выводились стаи малярийных комаров.

VI
Три десятилетия между пожаром в Конвенте в 1835 году и революцией 1868 года были трудным временем для Барселоны. Места, где прежде были монастыри, оставались пустыми, и не хватало денег, чтобы построить новые правительственные здания вместо конфискованных у церкви согласно законам Мендисабаля. Старый город был задушен.

Эйшампле заполнялся медленно. Полной застройки не велось до 1880-х годов. То есть единственной частью Барселоны, которая развивалась в предыдущие полвека, была Рамблас, спинной хребет города. Так что нет ничего удивительного, что практически единственное здание большого социального значения, построенное в Барселоне в середине века, появилось тоже на Рамблас, недалеко от Пласа Рейал. Это был оперный театр «Лисеу». И чтобы понять, что это значило для Барселоны, надо поведать о причудах каталонской музыкальной культуры XIX века.

Каталонцы гордятся своими музыкальными традициями и очень любят рассуждать о том, каким изысканным и требовательным был музыкальный вкус Барселоны. Надо бы подлить в эту бочку меду ложку дегтя: большую часть XVIII и XIX веков это было правдой только в отношении «серьезной» музыки — итальянской оперы.


Рамон Касас. Театр «Лисеу», около 1898 г.


С конца наполеоновских войн до помешательства на Вагнере 1880-1890-х годов средний класс был зациклен на опере в ущерб любой другой музыке. Все началось при покровительстве Кастаньоса-и-Арагорри (1758–1852), герцога Байленского, меломана и военного, при Фердинанде II в 1815–1820 годах капитан-генерала Каталонии. Именно он основал Жарди дель Женерал. Чтобы оживить музыкальную жизнь Барселоны, он привез сюда итальянскую оперную труппу и назначил ее директора, Пьетро Дженерали, директором театра «Де ла Санта-Креу» на Рамблас. Этот театр поставил в 1798 году «Так поступают все женщины» Моцарта. А первой постановкой новой труппы стала «Итальянка в Алжире» Джакомо Россини в 1813 году, и в течение следующих двух десятилетий Россини доминировал в каталонской опере. У этого композитора были каталонские последователи, главным образом Рамон Карнисер (17891855) и Балтасар Салдони (1807–1889). Сочинения Россини, Доницетти, Верди, а позже Пуччини считались квинтэссенцией изысканного вкуса. Горе тому музыканту, который захотел бы исполнить что-нибудь еще, пусть и свое. Даже Францу Листу, когда он приехал в Барселону в 1845 году, пришлось дать четыре концерта, не сыграв на них ни одного собственного произведения. Ах, он виртуоз? Так пусть продемонстрирует свое искусство, исполняя на фортепиано аранжировки фрагментов из итальянских опер. Арии казались слушателям родными; люди чувствовали, что композиторы были в душе каталонцами. Инструментальные пьесы, напротив, нагоняли на публику глубокий сон, от которого могло пробудить разве что сопрано, срочно выпускаемое на сцену, чтобы исполнить «Vissi d'Arte»[38].

То же самое — в отношении немецкой музыки. У Барселоны же хороший вкус! Большинство в XIX веке настолько безразлично относились к немецкой музыке (и к симфонической музыке в целом), что Пятая симфония Бетховена, сочиненная в 1808 году, не исполнялась до 1881 года. Во время репетиций каталонские исполнители предупредили немецкого дирижера, что эта музыка настолько резка и необычна, что слушатели будут выходить из зала, и некоторые действительно выходили. В 1890-е годы Барселону не миновала эпидемия вагнеризма, но до смерти Вагнера (1883) практически ни один каталонец за пределами профессиональных музыкальных кругов не слышал его музыки и даже, можно предположить, его имени.

К 1870-м годам зацикленность на итальянской музыке стала проходить, но очень медленно, со скоростью таяния ледника. Для многих обеспеченных каталонцев французский стал третьим языком, после родного и испанского. Это было естественно, ведь граница с Францией проходила совсем рядом, недалеко от Пассейч де Грасиа. Знание французского считалось в Барселоне свидетельством утонченности, как и везде в Европе. Тем не менее, когда французские оперы наконец начали ставить в «Лисеу» — например, «Фауста» Гуно или оперы Меербера, — их переводили на итальянский: барселонской публике все еще трудно было поверить в то, что опера по-французски — тоже опера. Даже имена дирижера и исполнителей в программках «Лисеу» были напечатаны на итальянский манер — Жозеф превращался в Джузеппе, а Пьер в Пьетро. Иначе был риск прослыть провинциалами и непрофессионалами.

Два главных музыкальных учреждения в Барселоне были тесно связаны с оперой. Первым был Главный театр (Рамблас, 27–29), построенный военным инженером Франсиско Карбером в 1778 году; довольно чопорного вида тяжелый неоклассический фасад с тремя пролетами — более позднее приобретение, его начал строить в 1847 году Франсеск Молина-и-Касамажо. Этот театр заменил собой старый театр «Де ла Санта-Креу», унаследовав его право на монополию, дарованное Филиппом II в 1579 году. Почти три века этот театр — который образовался на только зарождающейся Рамблас в конце XVI века — был практически единственным в Барселоне. Поначалу это была скромная деревянная постройка, прозванная Коррал дельс Комедис («Драматическая ферма»). Артистические фойе, места на открытом воздухе и прочие интересные новшества беспорядочно появлялись в течение многих лет, и первые итальянские оперы здесь начали давать в 1750 году. В 1775 году театр перестроил архитектор Кабрер, и он был переименован в Главный театр, Театре Принсипал. К 1860-м годам, когда Молина закончил переделывать построенное Кабрером, расширив здание и пристроив массивный фасад, в зале помещались две тысячи человек.

Однако в театре было тесно и душно, не говоря уже о плохом освещении и пожароопасности. Но расти больше было некуда — разве что вниз. К 1890-м годам он превратился в водевильный театр, где выступали фокусники и ставили сарсуэлу, а после 1930 года его постигло совершенное бесчестье — он стал кинотеатром. К счастью, городские власти восстановили его в правах в конце 1980-х годов. А в середине века в нескольких кварталах от него, на Рамблас, 61–65, вырос новый центр музыкальной жизни Барселоны.

Это был «Гранд Театре дель Лисеу», который очень скоро стал местом паломничества всех знатных семей Барселоны и всех, кто жаждал войти в это общество — иначе говоря, крупной городской буржуазии. Он был основан в 1844 году обществом под звучным названием Барселонское филармоническое и драматическое общество ее величества королевы доньи Изабеллы II. Это общество состояло в действительности из бойцов Седьмого батальона барселонского ополчения, который в 1837 году был расквартирован в древнем монастыре Могсио (монахов выбрасывали из окон во время пожара в 1835 году). Поскольку Мадрид им не платил и Барселона тоже, бойцы не имели денег на оружие и обмундирование, поэтому они стали устраивать театрализованные вечера в монастыре и брать плату за вход. Они имели успех, и очень скоро солдаты по воскресеньям стали выступать как Барселонское общество любителей драмы. Потом они присоединили музыкальную школу, в которой можно было обучаться пению, декламации, игре на музыкальных инструментах. Директором стал композитор Мариа Обиольс, ярый каталонист.Филармонико-драматический барселонский лицей, как теперь называлось общество, попросил и получил в 1844 году на Рамблас участок, где раньше находился другой монастырь. Театр охотился за пожертвованиями и взносами. Наняли архитектора Микеля Гаррига-и-Рока, чтобы тот разработал план великолепного оперного театра, способного соперничать с «Ла Скала», вместимостью, включая стоячие места, четыре тысячи человек.

Театр «Лисеу» открылся с большой торжественностью весной 1847 года спектаклем «Анна Болейн» Доницетти — безопасный выбор, его уже давали несколько раз в «Санта-Креу». Первой незнакомой прежде оперой, которую поставил театр в то лето, была «Жанна Д’Арк» Верди. Ее премьера состоялась в «Ла Скала» всего двумя годами ранее. «Лисеу» досыта кормил итальянской оперой набитый зал и ложи целых четырнадцать лет. В 1861 году случился пожар (к счастью, не во время спектакля). Однако, не испугавшись, администрация «Лисеу» объявила подписку, не взяв у правительства ни песеты, и через год оперный театр опять работал. Его реконструкцию провел бывший ассистент Гаррига-и-Рока, Хосеп Ориоль-и-Местрес, а необыкновенная быстрота, с какой были ликвидированы последствия пожара, многое говорит о том, с каким ужасом барселонские меломаны восприняли перспективу жизни без оперных арий. Здание после реконструкции стало выглядеть, если это вообще возможно, еще великолепнее, чем оригинал Гаррига-и-Рока: целые акры желтого и белого мрамора, позолота, бронза, завитки и картуши на потолке — все в игривом стиле, нечто среднее между Джамбаттистой Тьеполо и Сезаром Ритцем. Наиболее декорированные части интерьера — ложи — закончены в 1883 году Пером Фалькесом.

Говорить об опере или, по крайней мере, высказывать некоторые суждения считалось хорошим тоном в барселонском обществе. Однако это вовсе не значит, что если каталонские любители оперы были состоятельными людьми, то они не понимали, что слушают. К 1880-м годам у «Лисеу» образовалась серьезная и внимательная аудитория. Как сформулировали Кристина и Эдуардо Мендоса, их горячее участие в музыкальной жизни являлось своего рода сублимацией жизни политической. Все знали, что испанская политика делается в Мадриде, а не в Барселоне. Все знали также, что ни одна из мадридских партий не представляет интересов каталонцев. Барселонцам нужно было вложить свою страсть во что-то другое, направить свою творческую мысль в другое русло. Опера с ее эмоциональным наполнением давала им такую возможность. Именно через отношение к опере каталонцы могли сделать выбор между двумя концепциями жизни, которые время определило как противоположные: прозаическая, чувственная жизнь Средиземноморья, с которой они были связаны географически, и воинствующий идеализм, присущий северу, который они представляли себе очень смутно, но к которому их неудержимо тянуло.

Влияние оперы стало особенно явным в конце 1880-х годов, когда Барселону захватила волна увлечения Вагнером.

Хотя никто не усомнился бы в любви к музыке, испытываемой публикой «Лисеу», можно предположить, что главы «хороших семей», надевая фраки и галстуки, и их лучшие половины, затянутые в корсеты и подставляющие прохладе бюсты, защищенные лишь бриллиантовыми колье, вдохновлялись чем-то еще, кроме стройных и гармоничных звуков. Этим «что-то» был, разумеется, престиж. Человек шел в «Лисеу» не только для того, чтобы посмотреть и послушать тот или иной спектакль, но также и для того, чтобы насладиться церемонией под названием «поход в оперу». Программы менялись, но присутствие на спектакле в «Лисеу» было свидетельством высокого ранга и достаточного уровня благосостояния. Экипажи доставляли разодетых пассажиров на Рамблас, люди толпились у лестницы, ведущей в раззолоченный мир зрительного зала; дамы обмахивались веерами с черепаховыми ручками и слегка потели под слоем пудры. Сеньор Арнус кивал сеньору Жироне, Лопес чопорно здоровался с Комасом, стараясь как можно меньше сгибаться при поклоне. Театр был публичным местом, а вот его «приложение», клуб «Лисеу», в который можно было войти прямо из верхнего фойе, — совершенно закрытым: исключительно для обитателей лож, их жен, любовниц, друзей. Как и застекленный фонарь на первом этаже, «аквариум», из которого можно было наблюдать Рамблас, — это театр жизни. «Лисеу» был одним из тех публичных мест в Барселоне, где днем с огнем не найдешь ни одного рабочего.

«Лисеу» поистине был символом и квинтэссенцией буржуазной культуры, богато украшенным набалдашником на трости столицы, а репертуар его вызывал недовольство и озлобление у некоторых каталонских музыкантов. Дело не в качестве исполнения, а в содержании. Неширокий диапазон, фиксация на итальянской опере, боязнь выйти за пределы вкусов спонсоров, — это раздражало, как и консерватория при «Лисеу», главное музыкальное учебное заведение Барселоны. Подобная репертуарная политика подтверждала мысль о том, что Каталония — провинция, что «Настоящая» музыка приходит сюда только из-за границы. Тем более раздражали навязчивые разговоры о превосходстве средиземноморской музыки по сравнению с немецкой, бельгийской, даже французской. Но главным камнем преткновения была подразумеваемая мысль о том, что хорошая, «культурная» музыка принадлежит только одному классу, богатым. Такая точка зрения неизбежно должна была войти в противоречие с более радикальными идеологиями каталонизма и социализма, которые кипели и плавились в котле каталонского Возрождения. Конфликт достиг своего апогея в споре о народной песне, о каталонской фольклорной музыке. Человеком, более, чем кто-либо, причастным к этому, стоявшим у истоков возрождения хорового пения в Каталонии 1860-х годов, которому предстояло в корне изменить культурную концепцию Возрождения в целом, был Хосеп Ансельм Кла-ве-и-Кампс (1824–1875).

VII
Клаве был музыкантом, собирателем песен и политиком. Его взгляды на роль музыки в обществе и на устройство самого общества сформировались в 1850-е годы. Он считался и сам себя считал пламенным революционером, одним из тех деятелей 1840-х годов, которые дорогой ценой платили за убеждения. Клаве проявил себя в «пищевых бунтах» 1843 года, потом убеждал барселонских текстильщиков не сжигать фабрики в 1854 году и осмелился противоречить Сапатеро — страшный генерал перегнулся через стол, схватил дерзкого за горло и стал трясти его, «как крысу». Клаве прошел тюрьму и ссылку.


Хосеп Ансельм Клаве-и-Кампс


Клаве был в дружеских отношениях с Нарсисом Монту-риолем, но ближайшим его наставником считался Абдо Тер-радас. Террадас сильно повлиял на каталонских социалистов и на Клаве в частности. Он верил в то, что демократию, которой он так страстно желал и за которую в определенном смысле отдал жизнь, можно завоевать только восстанием, чьей движущей силой станет не только пролетариат, но и ремесленники, мелкие торговцы, кустари, фабричные рабочие и, конечно, профессиональные революционеры, такие как он. Только широкие слои населения, от ремесленников до самых жестоко эксплуатируемых рабочих, вдохновляемые и воодушевляемые интеллектуалами, могли противостоять власти капитала и армии. Толпа — «патулейя», как он презрительно выражался — неспособна добиться успеха.

И ключ к такому союзу — образование. Если люди не сплотятся, чтобы получить знания, считал Террадас, они обречены на вечное рабство. Но они сами должны позаботиться о своем образовании, иначе им придется усваивать ценности, навязываемые социальной пропагандой, начальством и церковью. Так что необходимо найти альтернативу официальной системе обучения, которая, даже в Каталонии, охватывала практически только детей имущих. Образования взрослых, этого неоценимого инструмента социалистического самосознания, в Испании почти не существовало. Решение проблемы, как представляли Террадас и его товарищи, заключалось в природной общительности каталонцев. В клубах и обществах простые рабочие укрепятся в своем стремлении читать, узнавать новое, спорить, учиться. В конце концов

Испанию изменят не мушкеты и баррикады, а формирование образованного рабочего класса через сеть добровольных ассоциаций.

Ансельм Клаве разделял эти убеждения и работал над тем же в области музыки. Сферой его культурных интересов был каталонский фольклор — rondelles (сказки и басни), а особенно фольклорные песни. Он изучал теорию и композицию. После двадцати лет путешествовал по всей Каталонии, записывал слова песен и ноты.

Подобно своим предшественникам, Мила-и-Фонтанальсу и Пау Пифереру в 1840-х годах, Клаве был человеком огромной энергии, вдохновляемым к тому же убеждением, что сапдо popular (народная песня), все еще презираемая большинством каталонских ученых мужей как наивная, провинциальная чепуха, таит в себе живые устные корни каталанского языка и литературы. В народных песнях, предохраняемых от изменений консерватизмом каталонских крестьян и удаленностью их ферм и наделов, в песнях, передаваемых из поколения в поколение с очень небольшими модификациями или без всяких модификаций, — истинные образцы национальной поэзии и музыки, древний лирический голос, нетронутый изощренностью современного стиха. Нельзя позволить ему ослабнуть и зачахнуть на страницах ученых трудов. Он должен быть возвращен народу. И когда люди будут петь эти песни, они проникнутся духом прежней свободной Каталонии, независимой страны, которая уже существовала за шестьсот лет до того, как установилось господство Мадрида, углубившее язвы капитализма. Хоровые общества, как их себе представлял Клаве, должны были вырвать рабочих из «спертой атмосферы» кабаков, пьяных драк, побоев жен и детей. «Как можно ожидать от этих деградирующих существ, — вопрошал Симо-и-Бадиа своих читателей, принадлежащих к среднему классу, — воспитанности, утонченных манер, умения прилично одеваться и правильно говорить? Какой ужасный сарказм! И более того: как можно ожидать, что существа, превращенные в машины, работающие без стимула и надежды, будут гордиться своим трудом, разрушающим их тела и убивающим души?» Клаве же полагал, что это возможно — благодаря целительной силе музыки.

Он основал филармоническое общество под названием «Аврора» в Барселоне в 1845 году; еще одно — в 1850 году, «Братство», переименованное в «Общество Эвтерпы» в 1857 году. (Эвтерпа — муза-покровительница музыки.) К середине 1860-х годов сеть подобных обществ возникла не только в Барселоне, но и в других крупных городах Каталонии — Таррагоне, Льейде, Вике и Реусе. Они были известны как cors de Clave, «хоры Клаве». Он составлял программы, набирал для них певцов и дирижеров, обучал, снабжал нотами старых, а также и новых песен. Песни самого Клаве тоже были весьма популярны. Самой известной из них, постоянной в репертуаре каталонских хоров, была «Els flors de Maig» («Майские цвета»), написанная в 1859 году. Клаве также автор трудовых песен, таких гимнов труду, как «Els Pescadors» («Рыбаки», 1861), «La Maquinista» («Ткачиха», 1867), а также песен, восхваляющих народную культуру и празднества, например «Els Xiquets dels Valls» («Парни из долины», 1867), «Pasqua Florida» («Цветущая Пасха», 1868). К случаю он мог написать и патриотический гимн, сочинил слова к «Марсельезе» на каталанском и ознаменовал победу генерала Прима над марокканской армией в битве при Тетуане в 1860 году песней под названием «Внуки каталонских бойцов». (Бойцы — almogavers, овеянные легендами военные силы каталонцев. Короли Арагона и Каталонии в Средние века использовали их в войнах против мусульман.)

Клаве никогда не переставал заниматься политикой, но как трибун не имел и десятой доли того влияния, каким обладал благодаря своей культурной деятельности. Новое поколение писателей, музыкантов, художников и архитекторов, родившееся около 1850 года, те, кому предстояло довести Возрождение до победного конца, поколение Доменек-и-Монтанера, Гауди, Жоана Марагаля, оглядываются на него с любовью и благоговейным трепетом как на человека, который воскресил истинный голос Каталонии. Он был Карлесом Арибау народной песни.

VIII
Самым странным проявлением каталонизма в культуре, при том не имеющим никакого отношения к рабочему движению, были поэтические состязания, известные как Jocs F/ora/s, или «цветочные игры». Они имели целью подтвердить, что на каталанском языке создавалась «великая» патриотическая национальная литература. Каталонские писатели, со своей истинно романтической верой в могущество поэзии, вдохновленные одой Арибау, убедили себя, что их стихи могут пробудить в широких массах сограждан сепаратистский жар. Чтобы достичь такого эффекта, нужно было писать архаично. В 1850-х годах поэт с Майорки Мариа Аги-ло сформулировал это так:

Слепой от любви к языку,
Который сегодня бессилен,
Я отправляюсь в путешествие
По кладбищу прежних времен.
С 1859 года каталонская литературная элита собиралась в Барселоне, чтобы прочесть друг другу свои утомительные и однообразные похвалы каталонским добродетелям и каталонской истории, написанные стихами столь изысканными и старомодными, что очень немногие из посторонних могли их понять. Каждый поэт был убежден, что наносит сокрушительный удар противникам каталонизма, и тому приводилось множество высокопарных и риторичных подтверждений. Мало что из написанного ими читают сейчас. И все же «цветочные игры» являлись гораздо большим, чем просто литературными игрищами с призами. Вплоть до 1880-х годов они были основополагающим институтом, «спинным хребтом», как выразился один критик, каталонского Возрождения. Они ежегодно доказывали, что каталанский язык — проводник возвышенных национальных чувств, и, сами того не желая, давали понять, что упадок игр знаменует собой переход от Возрождения к более широкому, выражающему эстетические интересы каталонцев течению — модернизму. Игры возрожденные имели даже большее значение, чем оригинальные — но только не в смысле поэтического мастерства.

Изначальные «цветочные игры» — порождение поэзии трубадуров, рыцарский поединок в стихах. Поэты боролись за награды, которые давал двор. Игры проводились, судя по всему, нечасто и недолго. Они начались (так, по крайней мере, свидетельствует история) в день Всех Святых в 1324 году, когда семеро благородных юношей встретились в саду в Тулузе и решили пригласить окрестных поэтов и трубадуров, чтобы те почитали свои стихи, и назначили встречу на май. Разослали приглашения по всем городам Лангедока, и честолюбивые провансальские барды отозвались. Победителю турнира полагалась награда — золотая фиалка. И так продолжалось шестьдесят лет, пока Виоланта де Бар, королева Каталонии и Арагона, супруга Жоана 1, не перенесла игры в Барселону в 1388 году. Двор официально принял «цветочные игры» в 1393 году и в дальнейшем праздновал их с большой помпой. Они стали символом экстравагантности Жоана 1, вообще присущей высокой готике. У Жоана 1 было прозвище — «Любитель утонченности».

К началу XV столетия на «цветочных играх» в Барселоне разыгрывались три трофея. Третьим призом была серебряная фиалка; вторым — золотая роза, роза-эглантерия, в Англии — эмблема Тюдоров; а первым — flоr natural, живая роза. Ни один ювелир не в силах превзойти природу. Участники состязаний нуждались в долговечном напоминании о своем успехе, тем не менее предполагалось, что победитель-то как раз не будет его иметь — роза увянет, зато стихи останутся.

«Цветочные игры» умерли вместе со Средними веками и очень скоро из живой традиции превратились в воспоминание. Первым призвал возродить их Рубио-и-Орс в 1841 году, но они возобновились лишь через восемнадцать лет. За это время практика писания стихов по-каталански, шедшая от Арибау и Рубио, начала крепнуть. Формировалась аудитория — читатели каталонских стихов. Поэты, пишущие на родном языке, нашли себе нового сторонника и защитника, Антони де Бофаруль-и-де Брока (1821–1892), племянника Проспера де Бофаруля, который много писал о Средних веках и собрал шестнадцать томов документов по каталонской истории. Войдя, таким образом, в анналы истории средневековой Каталонии, Антони де Бофаруль был одержим желанием вернуть ей былую славу. Самым естественным проявлением каталонского духа, по его мнению, была поэзия трубадуров. В 1858 году Бофаруль собрал произведения тридцати пяти поэтов, в основном молодых, но творивших исключительно на каталанском, и издал книгу под названием «Los Trobadors Nous» («Новые трубадуры»). Она стала достаточно популярной, чтобы иметь продолжение — стихи тех, кого Бофаруль оставил за пределами первой книги. Продолжением явился сборник «Los Trovadors Moderns» («Современные трубадуры», 1859), изданная молодым романтиком и культурным националистом, позднее сыгравшим важную роль в политике каталонского сепаратизма, Виктором Балагером-и-Сирера (1824–1901). Балагер бьл выдумщиком, фантазером. Исторически установленные факты он использовал лишь как материал для националистической саги. «Современные трубадуры» — само название выражает двуликую природу каталонского Возрождения: оно ностальгически оглядывается назад и в то же время жадно всматривается в будущее.

Поэты писали по-каталански не только в Барселоне, но и в Таррагоне, Льейде, Вике, Реусе, на Майорке. Подражая Рубио-и-Орсу, назвавшему себя «волынщиком из Льобрегата», они изощрялись в разнообразных живописных псевдонимах: Барабанщик поцелуев, Флейтист из Тера, Трубадур из Пенедеса, Тамбуринист из Флувии, Менестрель с Майорки и так далее. Но разобщенные поэты не составляли единого движения. Для этого требовались общая идея, основа, общественный институт, вокруг которого шла бы работа и через который идеи можно было бы проводить в жизнь. Позже, в XIX и XX столетиях, эту роль исполняли небольшие журналы (некоторые, правда, и не такие уж небольшие) — в Барселоне, Париже, Лондоне и Нью-Иорке. Но читателей каталонской литературы в середине XIX века, несмотря на успех антологии Бофаруля, не хватало для того, чтобы такие журналы были жизнеспособны.

Бофарулю и его друзьям пришла мысль о ежегодной премии, которую спонсировали бы городские власти. Она напомнит каталонцам о прошлом, выведет на свет из темноты новых поэтов, подтвердит значение уже известных, даст импульс спорам и вообще повысит популярность литературы на каталанском. Вот так возродились «цветочные игры». Первой премией, как и во времена Жоана I, объявлялась настоящая роза. Ее вручали за стихотворение на любую тему, хотя и ожидалось, что тема будет связана с девизом игр «Patria, Fides, Amor» («Родина, верность, любовь») и что форма будет повествовательная (романс, баллада или легенда). Второй приз, eglantine d'or, или «золотая роза», вручался за стихи о каталонских обычаях и каталонской истории. Третий приз, фиалка из золота и серебра, — за стихи на религиозную тему или тему морали. Протокол необходимо было вести именно на каталанском. Бофаруль с энтузиазмом взялся за подготовку костюмированного бала, изучение, а часто и выдумывание правил литературных турниров. Одно правило было таким — если кто выигрывал три приза, ему присваивался средневековый титул Mestre de Gay Saber, магистр веселого искусства. Некоторым каталонским литераторам удалось завоевать это отличие: среди них были Жасинт Вердагер, Хосеп Карнер, Жоан Марагаль и — благодаря своему народному юмору — Хосеп Мария де Сагарра.


Эмблема новых «цветочных игр», 1862 г.


Призы присуждали consistori, или «жюри», которое каждый год избирало президента. Ему доставалась честь зачитать торжественное обращение, которое потом публиковалось во всем своем многословии в барселонской прессе и изучалось с пристальным вниманием — «словно гузки белых гусей в монастырском пруду», как съязвил один обойденный наградами поэт.

Первые «новые цветочные игры» состоялись 1 мая 1859 года в Сало де Сент в Барселоне. Портрет Жоана I висел над помостом, и зал был украшен флагами. В следующем году церемонию перенесли в здание биржи. Президентом игр избрали Мила-и-Фонтанальса, и один из его коллег с восхищением отметил: «Он говорил три часа по-каталански, и никто не засмеялся». Это была в меньшей степени шутка, чем может показаться, так как декламировали по-каталански разве что в театре, да и то актеры, исполнявшие комические роли местных простаков, вроде носильщиков и солдат у Шекспира. Но, возможно, аудиторию и вправду потрясло величие момента, которое чувствовал и оратор. Как бы там ни было, Мила-и-Фонтанальс изложил суть нынешних «цветочных игр» в первые же минуты своей речи: это не столько поэтический турнир, сколько праздник языка и памяти как убежища для каталанского языка и его шанса сохранить свою чистоту.

Тем, кто напоминает нам о преимуществах забвения, мы ответим, что предпочли бы сохранить чувство глубоко в душе, и если кто усматривает в этом нашем чувстве опасность или признаки охлаждения к нашей общей родине (Испании)… мы только можем повторить афоризм, приписываемый Антони де Капмани, одному из лучших каталонцев и самых пламенных патриотов Испании, какие когда-либо жили на свете: «Никто не может любить свою нацию, не любя своей провинции».

Никто излитераторов не хотел, чтобы «цветочные игры» стали инструментом политического сопротивления каталонцев Мадриду. Это значило бы зайти слишком далеко. Правда, Виктор Балагер в своей речи, произнесенной в день открытия, похвалил запрещенный долгое время Совет Ста как «горячего защитника не только свобод, но и литературы нашей страны», и под «страной» он понимал Каталонию, а не Испанию. В общем, речи и чтения в тот майский день заняли шесть часов. Зато качество стихов, отмеченных наградами, оставляло желать лучшего. Первый живой цветок возобновленных игр получила женщина, Исабель де Вилья-мартин, за длиннющие вирши, которые начинались так:

Благородные господа из Комитета радости,
Каталонский победоносный гений
Открывает вам новые горизонты.
Вы можете оживить забытую историю,
Возродить похвальные песни трубадуров
Своей стране и святой любви. Помогай вам Бог,
Благородные господа из Комитета радости.
Кто угодно мог принять участие в играх, и количество участников, новых и уже известных писателей, все увеличивалось. В 1859 году было 39 заявок, а в 1869 году — уже в десять раз больше, а к 1875 году — 466. По ходу дела игры, которые начали новую жизнь как состязания в лирической поэзии, охватили также исторические, драматические произведения, эссе, романы.

И все же престиж мероприятия держался на стихах. Это не очень вязалось со средним уровнем, который поощряли игры, — Жоан Фустер, каталонский критик, говорил о «серой массе поэтов». По правде говоря, новые «цветочные игры» почти четверть века вручали розы и фиалки бог знает кому, пока в 1879 году не наградили наконец настоящий шедевр — эпическую поэму Жасинта Вердагера «Атлантида». Но существовала очень сильная патриотическая тенденция отдавать предпочтение количеству перед качеством. Патриотизм для Возрождения был тем, чем для современных поэтических семинаров в Америке являются феминизм и экология. Рифмоплеты генерировали поток стандартных сантиментов и «правильной» политической риторики, все это писалось с глубочайшей убежденностью и выплескивалось на слушателя как нечто, накопившееся в каталонских сердцах и рвущееся наружу. Большая часть возрожденческих стихов доказывала, что ни искренности, ни патриотизма, как бы почтенны они ни были в жизни, недостаточно для того, чтобы писать хорошие стихи.

Поскольку целью «цветочных игр» было поощрение местной литературы, жюри установило связи с французскими «Felibrés», группой из семи поэтов, возглавляемой Фредериком Мистралем, который в 1854 году начал кампанию возрождения провансальского, родственного каталонскому, как живого письменного языка.

Сам Мистраль померживал тесную дружбу и состоял в оживленной переписке с Виктором Балагером. В 1868 году они организовали путешествие каталонских и провансальских поэтов в монастырь Монтсеррат. Но хотя поэты из Лангедока иногда участвовали в «цветочных играх», каталонские судьи редко давали им награды.

Так как проект «цветочных игр» был призван утвердить каталанский язык, а не поощрять разнообразие литературных тенденций, то одни и те же темы повторялись из года в год — в основном обыгрывалась ностальгия (enyoranca — одно из любимых слов того периода). В нагрузку к ностальгии шли основные стандартные образы. В описаниях природы преобладали пейзажи Каталонии (предпочтительно деревенская малая родина поэта, если только он не родился в Барселоне) и священные вершины: Монсени, Монтжуик и особенно Монтсеррат. Жауме Кольель в стихотворении, получившем flor natural в 1870 году, писал: «И мы, сыны Каталонии, сохраним нашу родину, пока вершина Монтсеррата упирается в небо». Поэты активно использовали «весенний ковер цветов, покрывающий долины», и «потоки, бегущие с заснеженных гор», — символы пробуждающихся от гнета Бурбонов Каталонии и ее языка. Скалы означали твердость и постоянство, расселины и пропасти — романтическую тягу к смерти. Вот что писал Пер Тальрик о родных Пиренеях:

Вальеспир —
Нежный вздох!
Какое счастье!
Мое сердце мечтает,
Что однажды обретет здесь последний покой,
Гранитную плиту.
Если даже Господь лишит меня этой надежды,
Если свой последний день
Я встречу под чужим небом Франции,
Я сохраню это воспоминание.
Я умру не от старости,
О, нет! Я умру от тоски…
В целом, поэтическая продукция «цветочных игр» имела столь же мало отношения к известным фактам каталонской средневековой жизни, как английские прерафаэлиты, с их печальными барышнями, цветущими лугами, святым Георгием в сверкающих доспехах а-ля Руперт Брук[39] — к английскому средневековью. Практически нигде в «цветочных» стихах не чувствуется той мужественности, остроты, социальной активности, что была присуща настоящим каталонским трубадурам. И, конечно же, исчез сам аромат Средних веков, их животная, первозданная грубость. Ученые периода Возрождения, столкнувшись со средневековым материалом, едва не падали в обморок. Вероятно, больше всего их шокировал анонимный стихотворный фрагмент XV века под названием «Coloqui de Dames» («Разговор дам») — болтовня стайки валенсийских дам (предположительно благородного происхождения) в соборе. Речь идет о старике, гениталии которого они неожиданно увидели:

Ты похож на сухую виноградную лозу,
Выросшую на песке.
У тебя ревматизм и грыжа,
Ты одет как нищий,
Ты грязный и потный,
И вдобавок сумасшедший!
Мы свернем тебе шею, как голубю!
Скажи спасибо, что ты в церкви,
А то мы бы надавали тебе по физиономии
Больше раз, чем на дереве листьев.
Даже стропила под крышей
Презирают тебя.
Ты прервал нашу беседу —
Никто не осудил бы нас,
Если бы мы вцепились тебе в бороду!
Когда набожный Мила-и-Фонтанальс обнаружил этот лакомый кусочек в каком-то архиве, он переписал его, а потом, чувствуя себя виноватым в прегрешениях предков, пошел исповедоваться.

Глава 5 На ярмарку

I
«Славная революция» сентября 1868 года, которая избавила страну от монархии Бурбонов на короткие шесть лет, делит историю Испании на старую и новую. Эта была большая победа армии. И одно это отличает данную революцию от других европейских революций. Мы привыкли считать армию орудием реакции. Не так вышло в Испании, где на протяжении XIX столетия и особенно в период правления Изабеллы Il у политиков было принято призывать на помощь генералов. Причину этого вкратце сформулировал историк Реймонд Карр: «Там, где гражданское общество развито слабо… армия обладает не только монополией на физическую силу, но и выполняет дисциплинирующую роль и хранит espri de corps (честь мундира), которой ни одна другая группа не может похвастаться… таким образом, пронун-сиамьенто в качестве механизма политических перемен заменил выборы».

Пронунсиамьенто — присяга армии на верность определенной политической группировке. Со времен разгрома Наполеона всякий прогрессивный режим в Испании устанавливался военным путем, а не голосованием. В 1854 году генерал Хоакин Эспартеро Бальдомеро присягнул Изабелле 11. В 1856 году генерал Леопольдо О'Доннел подобным же образом вернул власть в парламенте умеренным и консерваторам. В 1868 году еще один военный поддержал умеренных либералов, которые до того чувствовали себя отлученными от власти из-за консервативных симпатий Изабеллы 11. Это был каталонец Жоан Прим-и-Пратс (1814–1870). К Приму присоединился генерал Франсиско Серрано, кастилец, пожалуй, более «правый». Союз этих двух генералов и их политических сторонников известен как Сентябрьская коалиция. В результате бескровного путча правительство Изабеллы 11 пало, сама королева была отправлена во Францию, где на следующие шесть лет ей предоставил убежище Наполеон 111. За это время оказалось, что «славная революция» — и не революция вовсе.

Тем не менее она дала новую конституцию, написанную в 1869 году и предоставившую испанцам «всеобщее» избирательное право. Разумеется, всеобщим оно не было, поскольку предоставлялось только мужчинам старше двадцати одного года. И все-таки это был большой шаг на пути к демократии. Конституция 1869 года была по сути своей консервативной. Республиканцев особенно разъярили статьи двадцать первая, которая подтверждала католицизм как государственную религию, и тридцать третья, которая восстанавливала монархию как форму правления. Религиозный вопрос вызвал потоки речей с обеих сторон. Особенно активно выступал молодой республиканец Хосе Эчегарай (будущий лауреат Нобелевской премии по литературе). Он предложил коллегам-депутатам задуматься о том, что лежит под улицей Калье Карранса в Мадриде, там, где раньше устраивались аутодафе. «Слои пепла, размоченные в человеческом жире, на них слой обожженных костей, на них — слой песка, чтобы прикрыть, потом новый слой пепла, еще один слой костей и снова песок, и так растет эта ужасная свалка». Но консерваторы и умеренные отнюдь не устрашились; перед ними стояла проблема — найти монарха, и здесь принципиально важным было мнение Прима.

Генерал Прим, будучи каталонцем, пользовался популярностью в Барселоне. К тому же он сделал несколько правильных шагов. В 1843 году возглавил восстание в Реусе против либерального генерала Эспартеро, презираемого прогрессивными и умеренными за бомбардировку Барселоны с Монтжуика во время хамансии. После падения Эспартеро, имея поддержку либерально-умеренных, Прим был назначен губернатором Барселоны. Exa/tats и ополчение отказались сдать оружие, и на сей раз Прим накормил город пулями, чем заслужил горячее одобрение деловых людей. После этого Прим вернулся на иностранную службу в Пуэрто Рико, потом на Крымскую войну, а в 1860 году во главе пятисот каталонских добровольцев сражался с арабами из испанского Марокко в Тетуане. В действительности эта «знаменитая победа» ничего не решила, но пробудила воспоминания о a/mogavers, каталонских бойцах прошлого, и укрепила имперские настроения каталонской буржуазии, причем настолько, что Барселона заказала огромное полотно с изображением этой битвы художнику Мариа Фортуни.

В 1862 году Прим повел франко-англо-испанскую экспедицию в Мехико, а потом порадовал испанских республиканцев, выступив против решения французов вернуть низложенного императора Максимилиана на трон. Но для Испании он хотел конституционной монархии — при условии, что королевой не будет Изабелла 11. Отчаянно искали кандидата. Страх, что королем Испании может стать Гоген-цоллерн, стал поводом для франко-прусской войны 18701871 годов. Кандидатом Прима был Амадео, герцог Савойский. Хотя Прим был убит в Мадриде в 1870 году, Амадео посадили на трон. Он не смог удержать власть и скоро отрекся. В 1873 году была провозглашена Первая испанская республика, во главе с каталонским социалистом Франсес-ком Пи-и-Маргалем, но ей не была суждена долгая жизнь.

Испания теперь технически являлась федеральной республикой, ее политики были неспособны к управлению. С 1870 года наступил большой подъем в организованном рабочем движении. Первый Конгресс испанских рабочих, проведенный в Барселоне в 1870 году под эгидой Коминтерна, отказался сотрудничать с более умеренными федералистами, так как рабочие верили в свою миссию победить в международной классовой борьбе и совершенно не интересовались политикой государства. Так что согласие, которое пыталась продемонстрировать в 1873 году Первая республика, существовало только на бумаге. Оно нарушалось разнообразными восстаниями, от правых мятежей до выступлений коммунистов, от Картахены на юге до баскских территорий в Пиренеях. Это было плохо еще и потому, что вдохновляло затаившихся ультраконсерваторов-карлистов, которые, потерпев неудачу в попытке посадить претендентов из Бурбонов на трон в двух предшествующих гражданских войнах (1833–1840 и 1846–1849), теперь жгли деревни и убивали демократов во имя очередного бурбонского претендента, Карлоса Мариа.

Карлисты, жаловался один из либералов, «чувствовали себя как рыба в воде» среди консервативно настроенных крестьян Каталонии. В Третью карлистскую войну они получили больше поддержки, чем когда-либо, так как Испания стала более «современной», и город все больше отчуждался от деревни. В сельской Каталонии карлизм был тем руслом, куда устремлялся поток разочарования Первой республикой и сопутствовавшими ей экономическими переменами. Веками каталонские крестьяне демонстрировали почти безграничную способность упрямо сопротивляться любому, будь то каталонец или нет, кто покусится на их скромное благополучие и уклад, а после 1874 года они чувствовали угрозу со стороны Антонио Кановаса дель Кастильо (1828–1897), консерватора и составителя новой конституции Первой республики. Так их предки когда-то чувствовали угрозу со стороны графа Оливареса. Церковники все еще таили обиду за desamortafao, распродажу церковных земель. «Кто, — кричали они с трибуны, — купил землю? Никто из здешних ее не покупал. Городские! Люди, которых интересует только собственная выгода, которым наплевать на наши обычаи. Эти “конституционалы” вырвут землю у нас из-под ног, они бросят нас всех в городской ад». Карлисты же позиционировали себя единственными гарантами всего старого, доброго, доиндустриального. Они неустанно трубили, что Бурбон на троне вернет Каталонии свободу от подавляющего либерального центра. Надо объединить Каталонию с остальными субъектами прежней конфедерации — королевствами Арагон, Майорка, Валенсия — под властью кастильской короны, и принципат «вновь обретет прежнее лицо», — утверждал Франсеск Савальс-и-Массот, барон Видра, маркиз Альпенский, ветеран последней карлистской войны и верховный главнокомандующий карлистскими силами в 1870-х годах. Согласно его программе, государственной религией мог быть только католицизм. «Все жители — солдаты своей страны, и когда она в опасности, каждый должен взять в руки оружие, будь то против иностранных захватчиков или при возникновении внутренней угрозы нашим правам и привилегиям».

В партизанских схватках с карлистами правительству приходилось рассчитывать на генералов, которые, как правило, бьли настроены антиреспубликански. Такие полководцы, как Павиа и Мартинес Кампос, быстро разделывались с восстаниями левых, но вовсе не рвались крушить карлистов, которые к тому же были лучше организованы и с которыми было гораздо труднее справиться. Чтобы покончить с ними, потребовалось четыре года — с 1872 по 1876-й. В какой-то момент у карлистов имелись 9000 человек против всего лишь 7350 правительственных солдат, из которых 2400 были расквартированы в Барселоне. Генералы взяли за правило сначала расправляться с республиканскими восстаниями, а уже потом, на досуге, думать о карлистах. В начале 1874 года генерал Павиа, сытый по горло радикалами, вошел с отрядом вооруженных солдат в мадридский парламент и объявил себя диктатором.

Этот переворот был первым из множества такого рода независимых военных акций, вплоть до Франко: вместо того чтобы действовать как военная сила определенной политической партии, Павиа выступил с собственной концепцией. Новое правительство, возглавляемое сторонником Изабеллы генералом Серрано, оказалось нестабильным, ненавистным прогрессивным силам, но достаточно консервативным, чтобы удовлетворить консерваторов. Оно рассчитывало, что умный политик, умеренный Антонио Кановас дель Кастильо, найдет выход из сложившейся ситуации. Кановас решил вернуть конституционную монархию с Альфонсо XII, сыном Изабеллы, на троне. Пока он собирался осуществить задуманное, Альфонсо XII поддержал генерал Мартинес Кампос, что и решило дело. В 1874 году молодой король, кадет школы Сандхерст, у которого еще молоко на губах не обсохло, сел на трон. Реставрация Бурбонов оказалась свершившимся фактом. Это было, как написал историк Альберт Бальсельс, «не что иное, как второй, корректирующий акт псевдореволюции 1868 года».

II
В первые десять лет реставрации каталонизм, который до сих пор был в основном литературным течением, стал движением поэтическим. Вообще-то нельзя говорить о каталонизме как об организованном движении с единой программой. В самом широком смысле каталонизм конца XIX века может быть определен как политическая доктрина, которая стремилась утвердить индивидуальность Каталонии — в языке, законодательстве, истории, культуре — и обособить провинцию от остальной Испании. Но в рамках такой боль-шой и довольно туманной задачи существовали, иногда параллельно, а иногда пересекаясь, по крайней мере, четыре главных линии.

Первая и самая ранняя нашла свое отражение в литературе Возрождения. Несмотря на весьма посредственный общий уровень, поощряемый «цветочными играми», каталонская литература этого периода имела свои взлеты. Например, в 1879 году поэт Жасинт Вердагер получил розу на играх со своей эпической «Атлантидой». Возрождение дало каталонизму много символов, броских фраз, устоявшихся метафор, но, кроме разве что косвенного, оно не имело на страну политического влияния и затрагивало лишь небольшое количество людей — культурную элиту.

Вторая линия, по-настоящему популистская, — это карлизм. Но он завоевывал себе союзников в каталонской глубинке, а в Барселоне считался реакционным болотом.

Третье течение, противоположное карлизму — республиканский или федералистский каталонизм. Республиканцы-каталонисты 1870-х годов, такие как Нарсис Рока-и-Фаррерас (1830–1891), придерживались крайних взглядов: Каталония должна быть самоуправляющейся республикой, государством в государстве. Они надеялись и всю Испанию увидеть ассоциацией таких государств, нейтрализующих (если не уничтожающих) централизованную власть Мадрида. Их политические взгляды имели немало общего с социалистическими идеями, которые циркулировали в Барселоне с 1840-х годов. Они верили, что могут найти опору своему движению среди рабочих. Участники федералистского движения спорили между собой, иногда довольно резко, о том, как это сделать. Самой выдающейся фигурой среди них был политик, издатель и юрист Валенти Альмираль-и-Льосер (1841–1904), чья книга «Lo Catalanisme» стала основополагающим манифестом движения. Именно благодаря Альмиралю «жесткий» республиканизм Нарсиса Рока и его сторонников дозрел до того, что федералисты позже называли партикуляризмом, имея в виду признание особых качеств Каталонии, особенностей ее культуры и так далее. Это был всего лишь эвфемизм, используемый, чтобы не раздражать Мадрид.

Четвертая и в конце концов возобладавшая линия — региональный консерватизм, каталонизм начальников: умеренный, озабоченный государственным протекционизмом каталонских товаров и, следовательно, осторожный, опасающийся обидеть или даже раздражить Мадрид. Консервативность, почвенничество — все это в каком-то смысле смыкалось с карлизмом (по крайней мере, на ранних этапах). Много говорилось о древних добродетелях, и тем не менее в основе своей это было движение городских привилегированных классов и тех, кто хотел к ним присоединиться. Его главными идеологами были священник Хосеп Торрас-и-Багес и газетчик по имени Жоан Манье-и-Флакер. Многие писатели, художники, архитекторы влились в ряды движения, и из него выросли первые каталонские политические организации: Каталонский центр (в союзе с федералистами) (1882), затем Каталонский союз (1891), полноценная политическая партия, и Лига регионалистов, образованная в 1901 году в результате объединения двух предыдущих организаций.

Повнимательнее присмотримся к федералистам и консерваторам. Как они воспринимали друг друга?

В 1873 году Нарсис Рока выступил с резкими нападками на консерваторов в ежедневной газете на каталонском языке «La Renaixenсa», издаваемой поэтом и драматургом Анхелем Гимера. Их примиренческий каталонизм, писал Рока, — платонический, непоследовательный, отменяющий сам себя. Это статичный и реакционный каталонизм, от которого нечего ожидать; «он боится демократии, революции, республики, масс, народа, и боюсь, что его занимают только интересы привилегированных классов, gent conforme, тех, кому есть что терять. Это уже гордыня и эгоизм, если говорить со всей каталонской прямотой». Консервативный каталонизм предает «все исторические подвиги… нашей страны, подстраивается к мадридскому испанизму, занимает центристские позиции, реакционен, и все это глубоко враждебно настоящему народному духу».

А во что верили прогрессисты? В кортесы, а не в двор; в антиклерикализм, а не в монастыри и церкви; в простого человека, а не в богатого горожанина; в крестьянина или человека в barretina (мягкий головной убор красного цвета, который носили каталонские рабочие), а не в аристократа в своем замке. Прежде же всего, в три идеи.

Первое: справедливость и революционный смысл, надежды на перемены, которые проведут в жизнь простые люди… Второе: неспособность консерваторов — боязливых, занятых только собой,приходящих в упадок, смущенных — спасти дело Каталонии… И третье: необходимость смотреть в будущее. Простые люди… правы в своем стремлении освободиться, добиться равенства, сбросить с себя ярмо. Если средний класс, буржуазия сбросили с себя ярмо аристократии, монархизма и католицизма, то почему простые люди должны мучиться под гнетом средних классов, находиться под их контролем, как экономическим, так и моральным? Консерваторы не гарантированы от централистских настроений. Консерватизм даже способствует централизму, ставя в один ряд материальные интересы имущих и неимущих классов. Он легко принесет в жертву все надежды на автономию.

В этом было много правды. Кроме Рока, тон радикальному каталонскому федерализму в 1870-х годах задавал Франсеск Пи-и-Маргаль (1824–1901). Пи-и-Маргаль был одним из основателей испанской демократической партии в 1840-х годах, а к 1854 году он стал убежденным федералистом-республиканцем: он хотел, чтобы вся Испания состояла из полунезависимых, какой он видел и Каталонию, стран. Высланный в 1866 году в Париж за политическую агитацию (неискоренимая привычка испанских властей — отправлять радикально настроенных людей туда, где они становились еще более радикальными), Пи попал под влияние учеников Пьера-Жозефа Прудона и к моменту возвращения в Каталонию в 1869 году успел добавить к своему федерализму чуточку анархизма. В 1873 году Пи-и-Мар-галь стал президентом Первой испанской республики. Его правительство — регионалистское и лейбористское — потерпело крах через два месяца, не успев провести никаких административных реформ, даже в Каталонии.


Франсеск Пи-и-Маргаль


Что до каталонистских взглядов, невезучий Пи-и-Мар-галь нашел естественного союзника в более молодом Валенти Альмирале. Однако они все-таки были очень разными. Альмираль был настроен более умеренно. Он видел ключ к успеху каталонистов в среднем классе, так как именно тот обладал наибольшим влиянием и властью в Барселоне и крупных городах. Он наблюдал, как в 1873 году республиканско-федералистское движение в остальной Испании выродилось в провинциальные дрязги. С буржуазией каталонизм, возможно, не достигнет торжества социальной справедливости, но без нее не достигнет вообще ничего. Никакой достаточно представительной каталонистской партии не может появиться, пока под крылом каталонизма не сплотятся средний класс и крестьяне. Так что первая ступень — использовать возмущение и недовольство налогоплательщиков, надежного социального слоя.


Валенти Алъмираль


В 1879 году в Барселоне начала издаваться газета на каталонском языке «El Diari Catalá». (Ничто так не чуждо современной журналистике, игре, в которой только крупные акулы владеют еженедельными изданиями, как та относительная легкость, с которой далеко не миллионеры могли выпускать газету сто лет назад; разумеется, у Альмираля денег было немного.) Эта газета была голосом каталонизма; а его «рукой» должен был стать Сен-тро Катала (Каталонский центр), организации которого Альмираль способствовал в 1882 году. Центр стремился объять все оттенки каталонизма, и левые, и правые взгляды, так как мечтой Альмираля было выковать единую сплоченную партию. Центр также являлся силой, действовавшей в промежутке между двумя каталонистскими конгрессами: первый состоялся в Барселоне в 1880 году и наметил организационную структуру каталонистского движения; второй был проведен в 1883 году и утвердил генеральную платформу, которую, записанную в «Memorial dels Greuges» («Меморандуме жалоб»), подали королю два года спустя.

Да, это Каталония, — писал Альмираль в «Эль Диари» в 1881 году, — с ее практичностью, любовью к труду, здравомыслием, со всем, что сделало ее «сберегательным банком Испании»… Благосостояние Каталонии, безусловно, ничтожно в абсолютном выражении, но необычайно велико в относительном. Сравните наш средний класс со средним классом в других странах — и вы увидите, что наши тратят меньше всех. И какова же награда за подобную бережливость? Быть немилосердно обираемыми Мадридом. Мы умеем делать деньги, а эти в Мадриде знают какой-то фокус — умеют заставить наши деньги выпрыгивать из наших карманов. Все накопленное в Каталонии прямыми или окольными путями отправляется к расточительному двору. Если бы за последние пятьдесят лет мы имели возможность вложить хотя бы десятую часть наших доходов в саму Каталонию, нам сейчас завидовали бы самые развитые страны.

Подобные вложения были невозможны без собственного правительства. Составленный Альмиралем «Меморандум жалоб», поданный Альфонсо XII, не содержал столь резких формулировок, но суть была именно такова. Вопрос каталонской автономии рассматривался в этом документе с позиций выгоды не только для Каталонии, но и для Испании в целом. «У нас, Ваше Величество, нет цели ослабить наше славное испанское отечество, и еще менее мы склонны нападать на него; наоборот, мы хотели бы поддержать его и укрепить; но мы уверены, что душить и разрушать жизнь провинции, чтобы улучшить положение центра, — неправильно». В общем, что плохо для регионов, в частности для Каталонии, плохо и для Испании в целом. Но самым лучшим для Каталонии признавалось то, что Альмираль называл «партикуляризмом», — то есть сепаратизм, региональная монархия под бдительным оком короля, в которой будут чтить каталанский язык, местные законы и обычаи и 'создавать благоприятные условия каталонской промышленности. А промышленности — текстильной и всякой, так или иначе связанной с хлопком, — угрожали торговые соглашения Мадрида с Францией и «проект modus vivendi с Англией», иначе говоря, снижение тарифов на конкурирующие иностранные товары. «Как может наша промышленность, которой постоянно чинят препятствия, конкурировать с растущей индустриальной мощью Англии? Видит Бог, наша трудолюбивая нация может возродиться только в условиях сепаратизма», — утверждал Альмираль.

В этом заявлении, безусловно, содержался мощный эмоциональный заряд. Все, кому было знакомо положение в испанской промышленности в 1880-х годах, понимали, как много ценного продано за границу с тех пор, как в 1868 году к власти в Мадриде пришли сторонники свободной торговли. Только треть железной руды с баскских шахт в Бискайе выплавлялась в Испании; остальное отправляли в Англию. Открытые в Рио Тинто медные прииски, крупнейший источник в Европе, полностью находились под британским контролем и охранялись шотландской гвардией в белых куртках и пробковых шлемах. С экономической точки зрения Испания, по сути дела, оставалась колонией. Вся, кроме Каталонии. А каталонская экономика пребывала во тьме.

К сожалению, «Меморандума» никто не услышал. Альфонсо XII, популярный во многих областях Испании (он провел, например, национальную подписку в помощь жертвам землетрясения в Гранаде и Альмерии в 1884 году), не очень заинтересовался жалобами каталонских промышленников. Кроме того, он страдал тяжелой болезнью органов дыхания и в конце 1885 года скончался от нее в возрасте двадцати восьми лет, оставив трон Испании своему еще не родившемуся сыну Альфонсо XIII, таким образом обеспечив стране продолжительное регентство королевы Марии Кристины Габсбург-Лорены. А на ее благосклонность каталонцам особенно надеяться не приходилось.

III
В Каталонском центре предпочтение отдавалось интересам буржуазии; федералистов оттеснили, главной заботой каталонизма стал торговый протекционизм, а потом Центр и вовсе раскололся. В 1887 году его консервативное крыло стало существовать самостоятельно и сформировало Регионалистскую лигу. Среди ее вождей были юристы-политики Нарсис Вердагер, Энрик Прат де ла Риба-и-Сарра, Луис Дуран-и-Вен-тоса и архитектор Хосеп Пуиг-и-Кадафалк. Но главных идеологов и пропагандистов консервативного каталонизма было двое: журналист Жоан Мане-и-Фла-кер (1823–1901), заклятый враг как карлизма, так и федерализма, который издавал широко читаемую городскую глазету «El Diario de Barcelona» в течение тридцати пяти лет, и священнослужитель, принадлежавший к правому крылу, Хосеп Торрас-и-Багес (1846–1916).


Хосеп Торрас-и-Багес


Мане-и-Флакер был голосом барселонского среднего класса. Он разделял и в значительной степени формировал взгляды его представителей. Ведь буржуазный каталонизм, по крайней мере, до формирования Регионалистской лиги в 1901 году, не имел идеологии. Ее заменяли отдельные идеи и отклики на внешние раздражители. Разумеется, Мане-и-Флакер видел Каталонию отдельной страной и истово верил в ее существенные отличия от других стран: язык, особенности законодательства, деловой жизни, — словом, во все, благодаря чему она стоит особняком от Испании. Зато не верил в централизованное государство, которое сменило автократию Бурбонов, и в военные перевороты. Он опасался мадридских либеральных идей. Они дорого обошлись Барселоне, обернулись мятежами и поджогами. Он был уверен, что мадридские политики продажны, а вот каталонские могут быть честными. Так, по крайней мере, говорилось в передовых статьях «Эль Диарио». И если кто-нибудь в Мадриде осмеливался напасть на священную Каталонию, на ее невыразимую, мистическую, высшего порядка непохожесть — как это сделал поэт и политик Нуньес дель Арсе в своей вызвавшей озлобление речи в 1886 году, — «Эль Диарио» тут же начинал метать громы и молнии, потому что его редактор полагал, что границы между Каталонией и остальной Испанией — нечто большее, чем искусственно установленные рубежи. Эти границы — не «каприз короля илии завоевателя, они установлены самой природой, или, вернее, Провидением, которое противится всем попыткам людей их убрать».

Торрас-и-Багес имел еще большее влияние, чем Мане, так как за ним стояла церковь. Он пользовался авторитетом среди священнослужителей и верующих, но вращался и в других кругах: людей искусства, финансистов, политиков. Его идеи с готовностью воспринимали Антони Гауди, поэт Жоан Марагаль, такие известные люди, как Жирона, Гюэль, Камбо, Арнус. Он много писал. Собрание его сочинений — семь толстых томов речей, литературной критики, философских размышлений, теоретизирования националистического толка на разные темы, от тайны Троицы и трудов Рамона Льюля до проповеди бойскаутам об «Иисусе Христе, Последнем Атлете». Карьера Торраса и его жизненный путь иллюстрируют, возможно, лучше, чем что-либо другое, сколь эфемерны были любые разграничительные линии между политикой, культурой и религией в те времена. Каталонистское движение вбирало в себя и одно, и другое, и третье.

Высокий, полный, слепой, как крот, без своих очков, наделенный глубоким, звучным голосом проповедника, Тор-рас выглядит очень импозантно на фреске Жоана Льимоны в церкви Богоматери в Монтсеррате. Сверкание его очков должно было повергать либерала в дрожь, а протестанта отправлять в глубокий обморок.

Как и Гауди, Торрас родился и вырос в сельской местности. Он был сыном фермера из Вилафранки де Пенедес. Его братья умерли молодыми, мать совершенно подкосила эта потеря, а отец, которого Торрас глубоко чтил, дожил до почтенной, хотя и немощной старости.

Преданность Торраса страдающим родителям прекрасно вписалась в идеологию «отчего дома» и еще больше укрепила его социальные взгляды. Единственной основой каталонской независимости могли стать ценности традиционной, деревенской Каталонии, приложенные к индустриальному обществу Барселоны. Патриархальная семья по-прежнему служила образцом каталонскому обществу, старому или новому. Casa paira/ — светская метафора церкви. Она соединяла частную жизнь и религию бесшовной и цепкой паутиной доктрин и догм. Только церковь могла всколыхнуть глубокие течения, скрывающиеся под слоем политики, и, таким образом, вдохнуть жизнь в каталонское эго.

Торрас проповедовал превосходство каталонской нации и одновременно кротость и послушание. Но он не был напыщенно харизматичен. Свою докторскую диссертацию он написал под руководством самого Мила-и-Фонтанальса. Он писал тяжеловато и риторично, с обобщениями и частыми обращениями к вечности, закону и природе. Его мысль, основанная на учении Фомы Аквинского, строго и логично переходит от одного предмета к другому и кажется безупречной, если в самом начале принять его аксиомы и посылки. Если Фома Аквинский обеспечил «рамку» для идей Торраса-и-Багеса, то его ближайшим каталонским предшественником был другой священнослужитель философ из Вика Жауме Балмес, представления которого о каталонском теократическом обществе сильно повлияли на Торраса.

Торрас изложил свой вариант независимости для Каталонии в труде «Каталонская традиция» (1892). Он ратовал за органичное, традиционное общество, чья система ценностей имела бы одинаковую структуру на всех уровнях: личность, семья, город, церковь, правительство. «Всякая социальная или политическая конструкция требует традиции в основании». Торрас различал настоящую, правильную традицию и то, что он называл «атавизмом, к которому нынче все так привыкли и которым злоупотребляют, который является не чем иным, как пережитком, доведенным до крайности и, таким образом, ставшим чудовищным и разрушительным для свободной человеческой личности» (его преступными распространенными, полагал Торрас, были Ницше и Ибсен). Церковь — единственный гарант интеллектуального и культурного наследия. Стоит отвергнуть ее учение — и общественное благо осквернено. Традиция в действии — это знаменитое достояние каталонцев, seny, природное благоразумие. Свидетельство его ослабевания и постепенного исчезновения — мания новшеств: «Всякая чрезмерность опасна. В литературе, искусстве, политике периоды чрезмерности обычно приводят к крайностям, нарушению равновесия, коррупции и гибели». Каталония «превосходит все иберийские народы», ибо «ее древние корни спрятаны в земле, в каталонской плодородной почве, состоящей из наших традиций… Наши ценности — это любовь, упорный труд, скромность в быту, практичный и быстрый ум, не склонный к фантазиям, уважение к семейной иерархии». Эти принципы должны соблюдаться и в промышленности, и в управлении, но их источник — семейная жизнь.

Семья — основа общественного устройства. Упадок общества совпадает с упадком семьи. Возрождение, перестройка общества должны начинаться с перестройки семьи. Мы обращаем взгляд на Испанию и видим, что духом сильны те национальности (paisos), у которых развит регионализм. Любовь к родному очагу, к родительскому дому, желание сохранить родовую вотчину, порядок в семье, иерархию… все это есть там, где национальное самосознание на высоте, в отличие от тех областей, где национальность растворилась в массе, в нации.


Сардана в Тибидабо. Приблизительно 1900 г., фотография Бальеля


Национализм нивелирует и порабощает людей, обращаясь с ними как с абстракциями. Регионализм, напротив, освобождает их, совершенствуя их природу, укрепляя общность, позволяя им осознать, кто они такие. И здесь церкви принадлежит главенствующая роль: «Каталония и церковь — две вещи в нашей истории, которые невозможно разделить. Если кто отвергает церковь, не сомневайтесь, что в то же самое время он отказывается от родины». Церковь, как и малая родина, олицетворяет закон природы, а не только культуру. И в политике дело обстоит точно так же. Для Торраса «самодержавие и либерализм — по сути одно и то же: когда в обществе хозяйничает человек, а не божественное Провидение». Уберите церковь — и возникнет тирания. «Либеральное государство растет от вершины вниз, самым неестественным образом; и вот мы видим, что конституции пишутся советом министров или правящей хунтой; регионалистские же нации начинают снизу, то есть с основ». Регионалистская политика укоренена глубоко, как вековые дубы. А либеральную может повалить и слабый порыв ветра. Что до революции, то что может быть более противоестественным? Революции 1868, 1848 и 1789 годов совершенно очевидно были бедствиями. (С американской революцией — Соединенными Штатами восхищалась крупная буржуазия, составлявшая значительную часть последователей Торраса, во всяком случае, до испано-американской войны 1898 года — разобрались не без некоторой казуистики. «Мы можем, конечно, думать, что Джордж Вашингтон — революционер, — писал Торрас, — но это будет грубая небрежность. В действительности он просто гармонизировал, структуировал и утвердил положение вещей, которое природа предусмотрела до него: это сам Господь, а не Вашингтон все так устроил».)

Настоящим пугалом для Торраса была Великая французская революция, которую он рассматривал как отвратительный результат гибели здорового регионализма. Говоря о ней, Торрас любил цитировать двух французских писателей, наиболее почитаемых консерваторами за Пиренеями. Одним из них был философ и историк Ипполит Тэн. Его теория исторической эволюции, управляемой расой и средой (la race, le milieu), вдохновила также таких известнейших французских консерваторов, как Поль Бурже и Морис Баррес, чьи мистико-националистические теории имели далеко не поверхностное сходство с теориями самого Торраса. Злобный антисемитизм Барреса не нашел отклика у Торраса, возможно потому, что последний считал, что о евреях даже не стоит говорить, раз в Каталонии их осталось мало. Вторым был человек, чьи глубоко авторитарные идеи лежали (как показал Исайя Берлин) в основе фашизма, появившегося на мировой арене в ХХ веке, — архиконсервативный Жозеф де Местр (1753–1821). Он считал идеалом абсолютную монархию, подотчетную только папе. Торрас сравнивал его с «орлом, которому с неба видна вся фальшь гигантской постройки, возведенной человеческой гордыней».

В вопросах культуры Торрас-и-Багес придерживался столь же твердого курса. Он был за фольклор, за народные празднества, за все, что идет «от народа» и против модернизма, интернационализма и всего того, что сейчас мы бы назвали зачатками поп-культуры. Народные танцы на площади — хорошо, дансинг — плохо. Все это тщеславие и суета: «Пустая мода портит естественный хороший вкус… Сегодня Каталония замусорена кастильскими песнями, а прекрасные, простые и безыскусные каталонские песни забыты». Особенно не нравилась Торрасу растущая популярность фламенко, пришедшего из Андалусии. Танец фламенко, с этим пресловутым южным «дуэнде», — проповедь сексуальной страсти и тоски. «Ничто не может быть столь враждебно каталонскому национальному характеру и более разрушительно для духа строгости и сдержанности, присущего нашему народу». Каталонцам следует держаться традиционной сарданы, танца, в котором отражены сплоченность и слаженность деревенских жителей. Еще хуже фламенко казались Торрасу более далекие заимствования из тех частей света, которые ни один каталонец, при нормальном ходе событий, не пожелал бы посетить:

Мы выбрасываем деньги на ветер, ввозя к себе иностранцев. Вместо того чтобы делать волынки, флейты, тамбурины и другие инструменты, принятые на наших народных празднествах, мы приглашаем… полудиких филиппинцев с их выкрутасами и неуклюжими инструментами. Мы привыкаем смотреть на собственный народ как на малозначительный, а очаровывает нас то, что приходит из Японии и Китая. И casteds de xiquets (живые пирамиды), символ нашей силы, мужества и стремления ввысь, уступают место corridas de toros — символическому выражению смелости и ловкости народа тоже благородного, но совершенно отличного от нашего.

В своей культурной деятельности Торрас-и-Багес был более активен, чем любой испанский священнослужитель того времени. Ничего нет удивительного, учитывая его вклад в каталонский регионализм, что его избрали председателем «цветочных игр» 1899 года. В том же году он стал епископом Вика. Выбор Торраса председателем подтвердил, что игры будут придерживаться антимодернистской линии и останутся рупором каталонистской пропаганды. В своем обращении к участникам и зрителям Торрас сделал то, что часто делали интеллектуалы-консерваторы: заявил, что любые политические побуждения ниже интересов искусства, а затем изложил собственные политические взгляды — разумеется, разделяемые всеми собравшимися как взгляды, близкие «к самой природе». «Мне не хотелось бы говорить сегодня о политике…. вопросы, которые я хотел бы затронуть, возникают из самой природы вещей, они — проявление самой сути каталонской поэзии…. Чтобы существовала каталонская поэзия, должна существовать Каталония… и Каталония… должна быть каталонской. Поэзия — это аромат, эманация самой сущности родины». Если это не было политическое заявление, то что тогда такое политика? «Цветочные игры», как сказал Торрас-и-Багес, не «свободный» элемент в «собрании элементов, которое мы зовем отечеством». Все элементы связаны. Поэзия — «воплощение каталонского духа».

Прописывая эти рецепты, Торрас (как и другие, ему подобные) давал церковный ответ на то, что воспринимал как нарастающую распущенность нравов в Барселоне, и даже, пожалуй, как нечто худшее — присущую этому городу политическую нестабильность. Действительно, у Барселоны случались бешеные перепады настроения. Городской летописец Хосеп Пла писал несколько лет спустя:

Это был долгий период беспокойства, с еженедельными волнениями, настоящими революциями каждые три месяца, баррикадами, огромными и бесцельными тратами боеприпасов, кровожадностью и озлобленностью населения. По мере того как Барселона и ее промышленный регион становились богаче и респектабельнее, в городе утверждался либерализм, и его рафинированным продуктом стал образ доброго буржуа, семьянина, процветающего и богатого, готового защищать свою свободу с оружием в руках, в ополченческой форме…

Дела у Барселоны шли неплохо. Недостатка в работе не было. Но народ был настроен цинично, а лучше сказать, безразлично: «No em dona la gana» — «Мне неохота» — обычная фраза на улице. Вкус к дешевым демонстрациям — вроде перегораживания кучей булыжников или старыми повозками узких переулков в Готическом квартале — привила еще Первая республика. Каталонцы, как правые, так и левые, видели демократию, но не видели преемственности. И это создавало почву разве что для злых шуток и сарказма, да еще, возможно, для делания денег, а больше ни для чего. «В Барселоне, — замечал Пла, — почти весь XIX век был временем буйного веселья, но в 1865–1875 годах это веселье достигло точки бреда». Среди художников и писателей в этот период появился вкус к blague (блажь, пыль в глаза) в парижском стиле — пристрастие к довольно агрессивному юмору, этакому выпендрежу, вышучиванию. Эта тенденция не имела больших последствий собственно для искусства, разве что некоторые выступали против нее, например Жасинт Вердагер, автор великолепных романтических поэм «Атлантида» и «Каниго». Что любили широкие массы в Барселоне, так это разные действа и зрелища — фонтаны на Монтжуике, пикники на Мон-Пелате над Грасией, разнообразные уличные ярмарки, спевки, хабанеры, сладкие любовные куплетики, бесконечный раздутый карнавал. Все это бурное веселье, замечал Пла, «намекало на фатальные последствия, — не то на чахотку, не то на бракосочетание».

А политический подтекст — зреющая в недрах веселящейся Барселоны агрессия — предполагал вспышку насилия в любой момент: человек, стоящий с тобой плечом к плечу на кукольном представлении на Рамблас, мог оказаться карли-стом или exa/tat.

Город казался отдельным, самодостаточным миром. Но ни один город так жить не может. И Барселона всегда оглядывалась на материк, а не только смотрела на море. Она по-прежнему черпала жизненные силы из сельской местности, несмотря на свой поверхностный космополитизм. Барселона — не город на песчаном берегу, вроде Венеции. Этот город населяли люди, стосковавшиеся по земле. Отчасти из-за этой ностальгии те перемены, которым суждено было произойти в Барселоне в последней четверти XIX столетия, начались в каталонской глубинке, среди виноградников.

IV
Весь XIX век сельское хозяйство в Каталонии строилось совсем по другому образцу, нежели сельское хозяйство в центре и на юге Испании.

Если брать в целом, Испания — самая неплодородная страна в Европе. На жарком юге (Мурсия, Альмерия, часть Андалусии) засуха может продолжаться годами. Есть испанская поговорка: «Чем хуже земля, тем больше на ней господ». После изгнания арабов земледелие в центральной и южной Испании под управлением Кастилии пришло в упадок. Землевладельцы, уехавшие в города, редко навещали свои поместья. Владения большинства кастильских аристократов с таким же успехом могли бы быть где-нибудь в Ливии, которую они, в конце концов, и стали напоминать. Некогда плодородные земли превратились мало-помалу в безлюдные пустыни, а те, где и раньше была плохая почва и выпадало мало дождей, стали напоминать лунный пейзаж. Сельское хозяйство в южной Испании велось по системе латифундий — огромных поместий, в которых работали рабы, а позже — braceros (безземельные поденные рабочие). Труд тех и других был очень непродуктивным. Землевладельцы позволяли крестьянам издольщину, но устраивали так, чтобы сроки аренды были короткими, невыгодными для крестьян и их легко можно было нарушить. Следовательно, весь XIX век, вернее, период, продлившийся на большей части Кастилии, Андалусии, Мурсии и Эстремадуры до самой Второй мировой войны, большинство деревенского населения центральной и южной Испании влачило существование на грани бедности, заброшенное и незащищенное, и эта заброшенность и незащищенность не имели себе равных нигде в Южной Европе.

Но в Каталонии с фермерством все обстояло гораздо лучше. В долинах старой Каталонии выпадало сорок пять дюймов осадков в год, да еще потоки воды с Пиренеев. Кое-где почвы были действительно скудные, например на равнинах вокруг Таррагоны, зато в других местах — весьма плодородные, не уступавшие итальянской Умбрии. Даже сегодня можно получить представление о щедрости этой земли, посетив рынок Бокерия на Рамблас, с его бесконечными рядами прилавков под металлическими сводами. Эти прилавки просто завалены местными фруктами и овощами: сочный салат, цикорий, тугие пучки редиса, свекла, нефритовые стручки гороха и бобов, мягкие, похожие на ядра персики, желтовато-коричневые груши, дыни, горы томатов, цуккини, осенью — много оранжевого цвета и сильный земляной запах от подносов с ¿o/ets, дикими грибами.

В начале XIX века сельскохозяйственная продукция Каталонии — не только овощи, но и рожь, ячмень, овес, а также и виноград — выращивалась фермерами-издольщиками. Но каталонская издольщина значительно отличалась от издольщины южных районов. В Каталонии права фермеров все еще были защищены тем, что осталось от средневекового уклада. Как мы уже поняли, каталонский «феодализм» подразумевал заботу о правах маленького человека. Отношения между землевладельцем и арендатором были здесь в основном хорошими, в то время как в латифундиях на юге царили жестокость и нужда, а урожаи они давали убогие. В Каталонии большую часть работ выполняли pagesos, то есть не поденщики, а крестьяне-издольщики, консервативный клан людей, приверженных своим casas pairales, привязанных к своим наделам земли. Пусть они ими не владели в полной мере, но эту землю обрабатывали и засевали поколения их предков.


Рынок Бокерия


Такая система действовала бы весь XIX век и перешла бы в ХХ, но все изменилось благодаря городским инвестициям. Промышленники начали вкладывать деньги в фермы — особенно в землю, которая стала доступной благодаря desamortacio, распродаже церковной собственности. Отчасти горожане делали это, чтобы выглядеть дворянами-землевладельцами. Но это оказалось еще и выгодно. Постепенно, все быстрее и быстрее крестьянский труд превращался в аграрное производство, и сельское хозяйство переходило от экстенсивных культур — зерновые и овощи — к интенсивным: выращиванию винограда для изготовления вина. Промышленный капитал финансировал крупное каталонское винодельческое производство, которое после реставрации стало очень быстро развиваться. Цены на рожь и пшеницу в конце XIX века упали, а на вино — подскочили на 40 процентов.

После 1865 года вино и бренди позволили каталонской экономике сделать значительный рывок — что, во всяком случае, говорило о ее гибкости и подвижности. Развитие винного рынка давало больше работы бондарям и транспортным рабочим; способствовало развитию железных дорог и грузового транспорта, увеличивало нагрузку на дороги. К 1875 году иностранные инвесторы более благосклонно смотрели на реставрированную испанскую монархию, нежели на либеральную республику 1868 года. После упадка 1860-х годов хлопковая промышленность вновь переживала подъем. В 1860-х годах барселонские фабрики импортировали 25 000 тонн хлопка-сырца в год, а в 1888–1891 годах — 57 000 тонн в год. Между 1876 и 1883 годами производство изделий из хлопка выросло более чем на треть. Барселонские хлопчатобумажные изделия полностью доминировали на испанском текстильном рынке, но их доминирование искусственно обеспечивал протекционизм — фактически они стоили вдвое дороже соответствующих английских тканей.

Основным новшеством каталонской финансовой системы был ничем не сдерживаемый разгул кредитования, известный как febre d'or, барселонская «золотая лихорадка». Она продолжалась с 1875 по 1882 год. Своей слепой маниакальностью она напоминала лихорадку 1890-х годов в Соединенных Штатах, отличалась тем же безрассудством и цинизмом и закончилась столь же болезненным крахом.

Для каталонских бюргеров не было никого лучше банкиров. В 1881–1882 годах в Барселоне открылись шестнадцать новых банков (и еще дюжина в региональных столицах Каталонии). Богатства новых банков быстро росли: между 1875 и 1881 годами капитал банка «Кредито Меркантиль» возрос с 2,5 до 15 миллионов песет, капитал Барселонского банка — с 7,5 до 12,8 миллионов. Самой крупной силой стал первый инвестиционный банк в Барселоне, «Испанский колониальный», основанный в 1876 году Антонио Лопесом и Мануэлем Жироной. Он финансировал железные дороги, суда, шахты, машиностроительные заводы — все предприятия, которые нуждались в подписных листах. Большинство из листов заканчивалось фамилиями Жироны или Лопеса, а иногда обоих, а также некоторых их родственников и друзей.

Основная часть стартового капитала для этих предприятий поступала с Кубы, из Пуэрто-Рико и других испанских колоний. Деньги привозили или присылали обратно в Каталонию представители новой породы каталонских бизнесменов. Эти indianos в процессе своего превращения в торговых магнатов существенно изменили как общество, так и физический облик Барселоны.

Некоторые из «индейцев» были крепкими орешками. Они были слишком увлечены бизнесом, чтобы заниматься социальными нуждами метрополии. Вокруг театра «Лисеу» роились разные оперные байки, и одна из них была об «индейце», которого после триумфального возвращения с Кубы в начале 1880-х годов схватили люди, собиравшие пожертвования в пользу фонда, и чуть не насильно впервые в жизни привели в театр на «Зигфрида». Он выдержал увертюру и первый акт, но во время второго акта уронил голову на снежно-белую рубашку — «индеец» заснул глубоким сном, а сопровождающие вполголоса стали обсуждать, будить его или нет. Потом началась сцена схватки Зигфрида с Фафнером. «Индеец» очнулся и ошалело уставился на сцену, где вагнеровский герой сражался с драконом. Рука «индейца» потянулась к отсутствующему мачете. «Carajo, caimans!»[40] — вскричал он.

Можно было сколько угодно потешаться над «индейцами», но деньги у них имелись, и Барселона в них нуждалась. Они быстро учились уму-разуму, а их дети — еще быстрее. Как в Ист-Хэмптоне или Голливуде какой-нибудь скупщик акций или нувориш-продюсер очень скоро начинал выглядеть настоящим джентльменом, обзаведясь всеми необходимыми аксессуарами: от ботинок поло от Лобба до жены-трофея и бронзы Ботеро около плавательного бассейна, так и каталонские нувориши в период золотой лихорадки быстро покрывались благородной патиной, в то же время беззастенчиво выставляя напоказ свои благосостояние и власть.

Среди первых «индейцев» был Хосеп Шифре-и-Касас, с которым нам уже приходилось встречаться. Другой нувориш, Икель Биада-и-Буньоль (1789–1848), начав торговать оружием с Венесуэлой, свои доходы тратил на частичное уничтожение местных племен и строительство текстильной фабрики на паровой тяге в родном Матаро, а потом получил концессию на строительство первой в Испании железной дороги — одноколейки между Барселоной и Матаро, открывшейся через несколько месяцев после его смерти в 1848 году. Если даже вы не были богатым «индейцем», как эти двое, у вас все еще оставался шанс выбиться в люди, женившись на дочери богатого человека. К 1870-м годам такие невесты ценились на каталонском «брачном рынке», как американские богатые наследницы — в Париже. «Хорошие семьи» нуворишей укрепляли друг друга, образуя прочную сеть династических браков и деловых партнерств. Существовало около двухсот подобных кланов. Самыми мо:-гущественными были Жирона, Лопес и Гюэль.


Мануэль Жирона-и-Аграфель


Мануэль Жирона-и-Аграфель (1818–1905) был каталонским банкиром. Он женился на девице из семейства Куадрас, клана, владевшего роскошным домом на Диагональ, построенным Пуиг-и-Кадафалком. В этом здании сейчас Музей музыки. Никто не назвал бы Жирону проницательным и дальновидным человеком — до конца своей жизни он считал расширение Барселоны по плану Серда ошибкой и никогда не приобретал собственности в этом районе. Однако он значительно расширил банк, унаследованный от отца, а в 1875 году стал мэром. В основном он был известен своей скаредностью, которая даже по каталонским стандартам бережливости была чрезмерной. На фасаде его дома на Ронда де Сант-Пер красовался внушительный девиз «Вера укрепляет. Надежда дает жизнь. Благотворительность облагораживает. Труд придает достоинство». А сам Жирона, как гласит народная молва, оставил пятую и самую важную максиму: «Женщины делают вас слабее». Когда водитель такси пожаловался на низкие чаевые, сравнив их с песетой, которую обычно давал на чай сын Жироны, магнат обогатил барселонский фольклор замечанием, что мальчик может себе это позволить, имея богатого отца, но он, Жирона, себе этого позволить не может. Однажды перед обедом со своим главным политическим союзником Антонио Кановасом, премьер-министром Испании, когда пожилой служащий Жироны попросил о небольшом вспомоществовании, чтобы вставить себе зубы, Жирона, вместо того, чтобы дать денег, прочитал ему проповедь. Разве он не знает, что вставлять зубы — это против божественного замысла? Разве мы вправе менять течение жизни, предусмотренное природой? «Вы должны помнить, — наставлял Жирона, — если мы теряем зубы, это значит, что нашему организму нужны овощи и протертые супы — в общем, правильная диета. Вы хотите вставить себе зубы, чтобы снова есть мясо. Но как же можно не понимать: если бы ваш организм нуждался в мясе, разве у вас выпали бы зубы? Поступайте, как я: покоритесь замыслу Божию и Его воле».

Однако деньги Жирона в недвижимость вкладывал с радостью, а в конце концов вложил и свое тело, ибо он похоронен в кафедральном соборе в Готическом квартале. Быть погребенным в Эйшампле — об этом речь даже не шла, так он ненавидел план Серда. Если бы Жироне дали возможность осуществить собственный градостроительный план, он разрушил бы Эйшампле. Как любой другой крупный капиталист в Барселоне, Жирона имел твердое мнение насчет того, как восполнить дефицит городского бюджета. Он предложил городским властям застроить Гран Виа, самую широкую после Диагональ и Пассейч де Грасиа улицу Барселоны, многоквартирными домами и выкачивать из нее деньги. От продажи этих квартир, считал Жирона, Барселона получит значительную прибыль. К чести мэра и членов городского совета, они не приняли этот абсурдный крохоборский план.

Жирона не был чужд филантропии. Его главным даром Барселоне стал фасад кафедрального собора, который с XV века представлял собой нечто очень простое и непритязательное из кирпича и камня. Жирона оплатил новый фасад, который архитектор Хосеп Ориоль-и-Местрес закончил к 1890 году. Сегодня не всем посетителям ясно, что, несмотря на грубоватость и банальность скульптуры, этот фасад, по сути дела — кожа ренессанса, натянутая на истинно готическое здание.

Другой «индеец», Жоан Гю-эль-и-Феррер (1800–1872), основатель выдающейся каталонской текстильной династии и отец патрона Гауди, Эусеби Гюэля-и-Басигалупи, нажил свой первоначальный капитал на Кубе в 1830-х годах. Его отец, Пау Гюэль-и-Ройг, был ремесленником в Торедембарре, прибрежной деревушке на юг от Барселоны. Отправляясь на поиски деловых перспектив в Санто-Доминго, Пау Гюэль взял подростка Жоана в путешествие через Атлантику. Они выбрали неудачный момент, так как вскоре после их прибытия в этой испанской колонии на Карибах началась революция. Гюэлю пришлось закрыть лавку, а мальчика отослать обратно в Барселону — учиться в морской академии.

Но юный Жоан Гюэль был полон решимости заниматься торговлей и вернулся на Карибское побережье, на сей раз на Кубу, в Гавану, где нашел себе работу в текстильной компании. Очень скоро он дослужился до менеджера, а потом основал собственную текстильную фирму. В 1835 году он совершил долгую поездку на восточное побережье Северной Америки, а потом проехал через Англию, Францию, Швейцарию, Италию и Бельгию, скупая текстильные станки и технологии. Он приобрел грузовое судно и погрузил на него товары с Кубы. Но незастрахованное судно затонуло в Атлантике.


Жоан Гюэль-и-Фeррeр


Неунывающий Жоан Гюэль построил хлопкопрядильную фабрику в интенсивно растущем районе Сантс. Его старания окупились. К 1840 году это предприятие — «Вапор Бель», как его стали называть, — обладало мощностью в восемьдесят лошадиных сил, немало для того времени. На нем работали 114 станков для производства простой ткани, и 165 — для выработки вельвета и плиса. Дела шли хорошо, и в 1845 году Гюэль женился на Франсиске Басигалупи-и-Дульчет, дочери среднего итальянского банкира, имевшего бизнес в Барселоне. У его брата тоже была хлопкопрядильная фабрика. Жоан Гюэль купил в ней долю, а вскоре уже полностью ее контролировал.

Франсиска Басигалупи умерла вскоре после рождения их единственного сына Эусеби, в 1847 году. Ее муж, с присущими растущему среднему классу Каталонии XIX века здравомыслием и некоторым цинизмом, тут же женился на ее сестре Камиле. Она умерла в 1853 году, родив девочку Хосефину. Больше Жоан Гюэль не женился. Он сосредоточился на фирме и деловых интересах. К 1855 году капитал компании «Гюэль, Рами и К°» составлял более 2 миллионов песет (около 390 000 долларов по тогдашнему обменному курсу), и Жоан Гюэль владел двумя третями всего капитала.

Рассчитав, что разумнее самим изготавливать станки, чем ввозить их из Англии или Франции, Гюэль основал литейный цех, который, слившись с более мелкими фирмами в 1855 году, превратился в «Макиниста террестре и маритима» — предприятие, изготавливавшее большую часть фабричного и железнодорожного оборудования для северной Испании. Гюэль также принял участие в первом проекте материкового канала, канала Д’Ургелль, и бьл директором крупнейшего сберегательного и ссудного банка «Кайша д'Есталвиш». Он стал членом городского совета, потом депутатом и наконец в 1862 году сенатором. В политической жизни он был «Паладином протекционизма», полным решимости поддержать любое решение, которое могло бы способствовать монополии каталонской промышленности на испанском и колониальном рынке и ее конкурентоспособности по сравнению с иностранными товарами. Он оставил после себя 7,55 миллионов песет, огромное состояние.


Эусеби Гюэль-и-Басигалупи


По каталонскому обычаю две трети состояния отошли к hereu, старшему сыну и наследнику. Эусеби Гюэль-и-Басигалупи унаследовал среди прочего долю (1,35 миллиона песет) в семейной компании в Сантс, большой дом на Рамбла дельс Капуцинс, 30, поместье южнее Барселоны в Санта-Колома де Сервельо и драгоценное свидетельство социального статуса — ложу в «Лисеу», которая уже тогда стоила 50 000 песет.

Эусеби Гюэль получил всю роскошь, которую можно купить за деньги. Он насладился путешествиями, и не только с целью инспекции фабрик. Он изучал французский в Париже и английский в Лондоне, а также архитектуру, искусства, политическую историю, поэзию и теологию. Воспользовавшись старыми связями в текстильной промышленности, он прошел стажировку в Ниме, где ему покровительствовал кардинал де Кабриер, епископ Монпелье, член Французской академии. (Парк Гюэль, который спроектирует для него Гауди столетием позже, многим обязан прогулкам молодого Эусеби в Нимском парке.)


Антонио Лопес-и-Лопес, первый маркиз Комильяс


Происходя из барселонской элиты, Эусеби унаследовал деловую хватку своего отца. Под его руководством семейный бизнес продолжал процветать. К 1895 году основная компания — «Гюэль Парельяда» — располагала капиталом 2,23 миллиона песет (около 431 000 долларов). Без Гюэля не обошлось ни в одной области каталонской промышленной экспансии: судостроение, железные дороги, сталь, портланд-цемент, бытовой газ, банк «Испанский колониальный». Он владел мукомольней, пекарнями, крупными винодельческими предприятиями и был директором филиппинской табачной компании, основного поставщика сигарет и дешевых сигар в Испании. (Каталонцы побогаче, разумеется, получали свои puros с Кубы.)

Гюэль женился на девушке из семьи богатой и недавно «вышедшей в свет». Его жена, Изабел Лопес-и-Бру, была дочерью крепкого судового магната и финансиста по имени Антонио Лопес-и-Лопес, который в 1878 году стал первым маркизом Комильяс. А пошло это благородное семейство из рыбацкой деревушки в бухте Бискайского залива, недалеко от Сантандера.

Отец маркиза, Антонио Лопес, был из тех кастильцев, которые всего в жизни добились сами. В 1840-х годах он отправился на Кубу и заработал деньги на перевозках грузов и торговле, в том числе рабами. Женился накаталонке Луизе Бру-и-Лассус и вернулся со своим состоянием обратно в Барселону в 1849 году, где вложил деньги в развитие торговли с Кубой и Филиппинами. Каков отец, таков и сын: первый маркиз де Комильяс оказался во всех смыслах таким же оборотистым, как и родоначальник семьи. До такой степени, что родственник Франсеск Бру обвинил его в том, что он незаконнорожденный, а также в растрате, мошенничестве и предумышленном убийстве; ни одно из обвинений не было доказано. Как бы там ни было, «Poderoso caballero es don Dinero»[41]. и к тому времени, когда маркиз отдал Гюэлю руку своей дочери, а вместе с нею и право на третью часть всего состояния, долю невесты, Лопесы уже находились на самой вершине каталонской плутократии. Даже их родная деревня превратилась в частный летний курорт и стала чем-то вроде Ньюпорта для трансатлантикос — бытовало такое название определенной социальной группы людей. Это в некотором роде каламбур, так как одной из наиболее процветающих компаний, где директорами были друзья Лопеса, являлась судостроительная фирма «Трансатлантика».

Эти люди были настоящими цезарями или, точнее — если учесть их благосостояние, принадлежность к испанской нации и лицемерие — Сенеками барселонских торговых кругов. Но не они задавали тон febre d'or. Они появились раньше, чем та началась, и пережили ее. Дух времени состоял, скорее, в безумной надежде, коллективной мечте, которую разделяли тысячи людей. Люди несли свои сбережения на биржу. Планы, проекты, махинации росли, как чертополох, раздувались, как мыльные пузыри, как воздушные шары. За несколько лет каталонцы потеряли право гордиться своим так называемым seny, главной национальной добродетелью — благоразумием.

V
Настроения того времени лучше уловила беллетристика, чем история: например, мрачный и в то же время блестящий роман Эдуардо Мендосы «Город чудес» (1988) с невероятным героем Онофре Боувила, настоящим монстром, обладающим сильнейшей волей, которая помогает ему выбиться в люди. Совершенно как это произошло с самой Барселоной в конце XIX века, когда столетием раньше Нарсис Ольер написал «Золотую лихорадку», едкий роман нравов, созданный в период похмелья после бума 1890–1893 годов.

Нарсис Ольер-и-Морагас (1846–1930) был первым романистом-реалистом, который писал на каталанском и, работая над «Золотой лихорадкой», безусловно ориентировался на Эмиля Золя. Кстати, Золя написал предисловие к первому роману Ольера «Бабочка». Оба писателя находились под большим влиянием философии Ипполита Тэна, весьма популярного среди интеллектуалов того времени. Тем не менее «Золотая лихорадка» — нечто большее, чем провинциальная копия парижского оригинала. Персонажи Ольера выписаны с удивительной ясностью и полнотой, это живые, выпуклые характеры, люди, вращающиеся в своей странной и эксцентричной среде. И все же конечная цель автора, как и всех сатириков, — морального порядка. «Исследование слегка идеализированных персонажей в весьма своеобразной среде», — так писал Золя в предисловии к «Бабочке», и это справедливо также и для «Золотой лихорадки».

«Золотая лихорадка» — история дельца-нувориша конца 1880-х годов на сумеречном фоне увядания барселонской знати и старой, более традиционной буржуазии. Декорации — биржа, улицы Эйшампле, роскошные виллы в Сар-риа. Герой, если здесь уместно это слово, Жиль Фуа — каталонский делец низкого происхождения, поглощенный своим делом, изо всех сил карабкающийся по социальной лестнице, напористый, энергичный, но при этом глупо тщеславный и падкий на лесть. Он представляет собой архетип нувориша. Вокруг него, как планеты вокруг светила, обладающего мощным гравитационным полем, вращаются члены семьи и друзья: сильная, верная, гордящаяся своим домом жена; брат, мечтатель, посредственность, «изобретатель», набитый псевдофилософскими дилетантскими идеями; зять Франсеск, умный и насмешливый художник, отгородившийся от светской возни и влюбленный в Дельфинету, изящную и утонченную дочь Фуа, тоже задыхающуюся среди плюша и мишуры барселонского общества.

«Золотая лихорадка» начинается кинематографической сценой торгов на бирже, и готические арки тонко обыгрываются автором — это храм денег. А заканчивается роман описанием усталого, потного Фуа, который пережил нервный срыв и вернулся к своим корням, стал плотничать. Его семья смотрит, как он бесцельно распиливает доску на рейки. «Он вернулся туда, откуда начал, — говорит кто-то, и это последние слова романа. — Он начинал плотником. И снова стал им. Дайте ему отдохнуть. Может быть, это его излечит». Конец. Весь роман — о затрудненном «дыхании». Персонажи существуют в пространстве, до тошноты насыщенном «вещами». На всем пейзаже старой Барселоны лежит слой удушливого приобретательства. Фуа и его семья присутствуют на приеме в Сарриа, который дает другой нувориш, Жиро, и тот рассказывает историю своей виллы, которая была построена тридцать лет назад, продана по решению суда богатому торговцу соленой рыбой, а позже с аукциона перешла к новому владельцу. «Жиро повернулся на каблуках, выбросил вперед руку, очертил границы поместья и рассказывал об усовершенствованиях, которые здесь провел. "Купил-то я его дешево. А потом переделал стены, заново посадил сад, поставил статуи, построил павильоны — куча денег, как видите".

И они бродили по его владениям, расхваливая бассейны, искусственные пещеры и гроты со сталактитами из штукатурки и пемзы, китайские птичники, барельефы: мраморных Минерв, Меркуриев и Венер, кадки с бегониями, гардении, камелии и кактусы всех сортов в зимнем саду, каретный сарай и конюшни, действительно роскошные, дорожки для езды верхом, устроенные для детей…»

Но истинным воплощением мечты среднего класса о благосостоянии были гостиные Эйшампле:

Семья задыхалась от недостатка воздуха среди всех этих занавесок, гобеленов и ковров. Особенно чувствовался избыток плюша, покрывавшего стены, кровати, столы, кресла. Катарина все время натыкалась на эти пуфики, столики, стулья и подставки. Ее подавляло изобилие фарфаровых цветочков, маленьких картинок, хрупких безделушек, разбросанных повсюду и затрудняющих передвижения. Это был ежедневный источник раздражения для господ и мучение и повод поворчать — для слуг.

Мир потребляемых изделий кажется более реальным и устойчивым, чем экономика, которая его породила. Ольер подробно говорит о голубой мечте febre d'or:

Банки росли, как грибы… Их становилось все больше и больше. Казалось, на каждого предпринимателя приходится по банку. Их создавали под предлогом реформ общественных служб, каковые реформы существовали только в воображении тех, кто создавал банки… Жителю Барселоны не нравилась теснота старого города, незавершенность Эйшампле, запущенные улицы, отсутствие любезности и приятности обхождения, памятников, площадей и стартуй. Золотая лихорадка принесла с собой проекты немедленной переделки всего и вся. Городские власти завалили планами, и каждый день поступали новые, снабженные пояснениями, лицемерно маскирующими жажду наживы под патриотизм и отеческую заботу о благе сограждан.

И весь этот мыльный пузырь лопнул из-за ничтожной букашки.

VI
Phylloxera vastatris, буквально «филлоксера опустошительная», названная так из-за опустошающего эффекта, который она способна производить, — род тли, паразитирующей на винограде. Ее занесли в Европу из Калифорнии, чьи виноградники для нее неуязвимы. Европейские оказались не столь устойчивыми. Впервые тля появилась во Франции в 1863 году и быстро истребила большую часть виноградников. Эта катастрофа вызвала бурную радость в Каталонии, поскольку цены на вино сильно подскочили. Именно по этой причине в 1860-е годы городские финансисты скупили так много земли и засадили ее виноградниками. Шестнадцать лет виноградники приносили доход, пока сладость победы не обернулась горечью. Шестнадцать лет понадобилось тле, чтобы перебраться через Пиренеи.

Мадридские власти, поняв, что распространение этой чумы в Испании — лишь вопрос времени, установили карантин: санитарные кордоны у подножия Пиренеев — пятнадцатимильная зона, в которой не должно было быть виноградников, чтобы зараза не распространилась на юг. Естественно, каталонские землевладельцы, упрямые и провинциально близорукие, отказались слушаться правительственных распоряжений и обрезали свои лозы. Лучше бы отрезали себе пальцы на ногах! Эти лозы были чистым золотом. Итак, в 1879 году тля впервые появилась в северном Ампурдане, в районе под названием Сант-Кирк де Колера. К 1881 году все виноградники Гарротсы и Ампурдана были мертвы. Спустя шесть лет филлоксера загубила виноградники Пенедеса, южнее Барселоны, а к 1890 году каталонская винодельческая промышленность оказалась под угрозой исчезновения. Филлоксера стерла с лица земли около миллиона акров виноградников в четырех каталонских провинциях: Барселоне, Таррагоне, Ллейде и Жироне.

К 1900 году, несмотря на панические посадки, во всей Каталонии осталось всего полмиллиона акров виноградников. Огромные площади заросли кустарником или были засажены лесом.

Если спекуляция вином оживила фондовую биржу и рынок недвижимости Барселоны, то филлоксера их заморозила. Зловредному насекомому помог серьезный кризис на парижской бирже в 1882 году. Он отразился и на барселонской бирже. Каталонскому буму пришел конец, экономика погрузилась в депрессию, из которой начала выбираться только в 1890 году. В 1883 году потерпели крах пять банков, еще пять лопнули в 1884 году, а следующие восемь — к концу 1889 года.

Кредитная система провалилась, промышленность зашаталась, и от этого возникли странные завихрения, которые не замедлили отразиться на всей торговле Каталонии, да и всей Испании. Каталонские торговцы на Кубе под предводительством маркиза Комильяса были ярыми сторонниками рабства, и даже через двадцать пять лет после американской гражданской войны весь сахарный тростник обрабатывался рабами. В 1886 году рабство на Кубе упразднили, а цены на кубинский сахар в Европе упали — они были сбиты благодаря французской и бельгийской сахарной свекле. Так что кубинским плантаторам пришлось продавать свой сахар в Соединенных Штатах. Им пришлось экономить, закупая теперь оборудование не в Каталонии, а в Америке. Испанцы, подстрекаемые, разумеется, протекционистами-каталонцами, пытались предотвратить или хотя бы сократить эти проблески свободной торговли на Кубе. Каталонцы мечтали наводнить кубинский рынок своими дешевыми изделиями из хлопка. Все это тормозило экономику острова и в конце концов спровоцировало националистические волнения в 1895 году.

Конец золотой лихорадки был не только буржуазной катастрофой. Многие деловые люди и целые компании как раз уцелели. Но для крестьян, вернее, для сельскохозяйственных рабочих, нашествие филлоксеры стало настоящей трагедией. Виноградарство — отрасль трудоемкая, требующая значительных денежных вложений и времени. Лоза вырастает и начинает плодоносить только через четыре года — а можно засеять землю злаками и получать по два урожая в год. Виноградники, побитые филлоксерой, даже если старые лозы были незамедлительно заменены новыми, начинали плодоносить только через пять лет. Ни одна маленькая ферма не могла выжить в таких условиях, и немногим крупным (которыми все чаще владел городской капитал) это удалось. Тысячи крестьян-виноградарей с семьями мигрировали в Барселону в поисках работы и пополнили ряды городского пролетариата.

Более того, филлоксера подточила самые основы арендной системы. Система эта основывалась, как мы помним, на длительности жизни лозы. Со смертью лозы сходит на нет аренда. Если землевладелец не хочет возобновлять аренду, а многие не хотели, то крестьянам и их семьям остается лишь подаваться в город. Если крестьянин успевал что-то скопить, что удавалось немногим, он мог посадить новые лозы, привезенные из Калифорнии и Австралии. Но оказалось, что привозной виноград, хотя и урожайный, нуждается в более кропотливом уходе, чем прежний, и продолжительность жизни лозы у него вдвое меньше. Так что если даже аренду возобновляли, ни один рабассер не чувствовал себя так же уверенно, как до нашествия филлоксеры. Запахло массовыми разорениями. Это вызвало волну протестов. Арендаторы смыкали ряды и выступали против землевладельцев. В некоторых областях гражданская гвардия (наводящие страх вооруженные формирования, образованные грозным герцогом Аумада в 1844 году для подавления крестьянских беспорядков, а к 1880-м годам — силы, которые государство использовало против городских анархистов и забастовщиков) отнимала деньги и собирала налоги с бунтующих крестьян. Это сильно повредило картине всеобщей гармонии, которую пытались создать крупные кланы, владеющие виноградниками, вроде клана Гюэль, претендуя на роль «природной аристократию), наследников феодальных баронов. Это также привело к образованию Союза рабассеров, образованного в 1891 году издольщиками Пенедеса, Вальеса и Таррагоны. Этому союзу предстояло превратиться в самый крупный в Каталонии профсоюз аграриев, раздавленный Франко в 1939 году.

Цифры говорят сами за себя. В течение всего XIX века численность пролетариата неуклонно возрастала, но соотношение между численностью населения Каталонии и населения Барселоны оставалось неизменным. В 1787 году в Барселоне с ее 111 400 жителями проживала одна седьмая всех каталонцев; в 1834 году, когда население Каталонии перевалило за миллион, в Барселоне было 135 500 жителей, все еще меньше одной восьмой всех каталонцев; к 1887 году количество возросло до одной седьмой — 272 500 из 1 843 000 человек. Но затем процент каталонцев, живущих в Барселоне, резко подскочил. Через тринадцать лет, в 1900 году, более полумиллиона из 1 942 000 жителей Каталонии жили и работали в Барселоне — одна четвертая, и эта тенденция развивалась. Тем временем, после филлоксеры, 20 процентов населения плодородных равнин в окрестностях Таррагоны перекочевало в Барселону. Многие деревни северной Каталонии опустели, потому что обедневшие крестьяне подались в город. Некоторые жертвы филлоксеры и золотой лихорадки уехали за границу — на Кубу, в Мексику, в Аргентину или даже в Нью-Йорк, где уже и так было достаточно каталонцев для того например, чтобы издавать ежемесячную газету под названием «La Llumanera», публиковавшую новости из дома, патриотические стихи, смешные загадки, советы мигрантам: например, как освоить совершенно невозможный разговорный английский. Еще до краха 1882 года «Ла Лью-манера» отговаривала своих читателей от эмиграции, что не имело никакого смысла, коль скорое. чтобы прочесть эти статьи, нужно было оказаться в Нью-Йорке. «Не приезжайте в Соединенные Штаты! — призывали с первой страницы. — Советуем мы всем нашим соотечественникам, которые подумывают сюда приехать или отправить в эту страну сына, отца семейства, друга. Пусть они не делают этого, если не хотят навлечь на себя самые ужасные несчастья (lа репа negra)». Причины, продолжала газета, слишком долго излагать.

Даже на далеком Манхэттене «Ла Льюманера» не уставала описывать утраченную благодать casa pairal: семья вокруг очага, цыплята, клюющие кухонную дверь, трапеза жнецов, младенец, выпивающий свой первый глоток вина из porro. Неудивительно, что каталонцы тосковали по родине за морем. А вот что они умудрялись тосковать по ней, будучи дома, — поистине потрясающе. Еще один бум в 1870—1880-х годах — литература в стиле enyoranca. Казалось, ни один уважающий себя каталонский поэт не мог доехать поездом до Мадрида или отплыть на пятьдесят ярдов от барселонской гавани, чтобы его не охватила тоска по детству, ферме, родине. Всякий стихотворец обращался к этим святым понятиям. Отдал им дань в своих «Жалобах эмигранта» и лучший барселонский поэт того времени — Жасинт Вердагер.

Это были в значительной степени вопросы политики, что, разумеется, ни в коем случае не означало, что тоска по патриархальным ценностям была ненастоящей, по крайней мере иногда. Расстройство крестьянской экономики, вызванное появлением агробизнеса и нашествием филлоксеры, только усилило ностальгию по крестьянской жизни, которая являлась неотъемлемой чертой буржуазного консервативного каталонизма. Подобно американскому индейцу, каталонский крестьянин благороднее всего выглядел, когда обращался к истокам. Даже после того как фермеры, потеряв свои земли, обосновались в городах, барселонские горожане изо всех сил старались показать, что они тоже сыновья (или, по крайней мере, внуки, как в некоторых случаях и было) крестьян, что они тоже «от сохи»; что патриархальные добродетели «отчего дома» перенесены ими в город, в Эйшампле и на фабрики Сантс. Много слов было потрачено на утверждение этой иллюзорной точки зрения. Поэты «цветочных игр» и ораторы Ажунтамент расточали самые хвастливые метафоры именно на эту тему. Все «народное», фольклорное было хорошо по определению. Буржуазная революция представлялась этаким огромным патриархальным домом с паровым двигателем на задах. Средства производства изменились, но каталонская «раса» осталась прежней. Этот жизнеутверждающий довод, возможно, звучал бы не слишком убедительно для бывших крестьян, работавших на фабриках, но в конце концов, так как большинство из них не умело читать, сомнительно, что они вообще о нем знали. Сентиментальная идеология каталонизма помогала противостоять пугающей неуверенности, привнесенной золотой лихорадкой.


Льюис Вермель. Семья Фамадес («идеальная семья» в своем родовом доме). Миниатюра на слоновой кости, 1856 г.


В 1882 году поэт и драматург Фредерик Солер зачитал свое обращение президента «цветочных игр». Он нарисовал слушателям картину традиционной каталонской жизни:

Двадцать лет назад, в такой же день, как сегодня, мы собрались здесь… или, возможно, в каком-нибудь другом месте, которое, как и это, связано в нашем сознании с любовью к родине.

Мне кажется, все мы собрались вокруг очага «отчего дома». Воображение уносит меня далеко. Вижу дымоход, навес над камином, патриархальную каталонскую семью. Родители хозяев, хозяин и хозяйка дома, старший сын, дети и среди них пастухи и работники фермы; все они в народных костюмах, и это усиливает впечатление.

В этой картине есть простота и сила. В ней благословение Неба, крест животворящий, пальмовая ветвь — все, что, как верят крестьяне, оберегает наш народ от бурь и бед. От волков защитят нас сторожевые собаки. От захватчика — дуло мушкета, заряженного не картечью, а железной дробью, что пробивала имперские кирасы в. Бруке.

Эта картина полна мира и любви. Народ проводил тихие вечера в пении невинных песенок и чтении молитв…

Вот, можно сказать, дважды дистиллированная сущность деревенского мифа, типичного для каталонского Возрождения. Аудиторию — поэтов и политиков, романистов и ученых, музыкантов, священников, деловых людей, иные из которых в какой-то степени были причастны к деревенской жизни — Солер представлял себе этакой крестьянской семьей, усевшейся вокруг очага культуры. Он развивает метафору, начиная с архитектурной детали — llar de foc каталонской фермы, скорее комнаты, нежели очага, — и кончая семейством, рассевшимся по старшинству. Весь этот патриархальный порядок — защита от бед, даже скорее щит — ведь благородство является атрибутом не только аристократии, но и простого народа. Солер напоминает о простой вере крестьян, об их одежде, столь отличной от сюртуков и галстуков его слушателей, о безвредных, а возможно, даже полезных странностях и предубеждениях простого народа. Святость очага влечет за собой святость имущества: отсюда сторожевая собака, символ другой каталонской традиции — самозащиты. Ксенофобия и патриотизм — в сущности одно и то же, и даже военная амуниция и всегда имеющийся наготове мушкет — грубого, крестьянского образца (никаких пуль фабричного литья). Мушкет заряжен дробью, которой крестьяне-волонтеры палили из своих трабук в знаменитой битве 1808 года. Упоминание о Бруке сразу же должно было вызвать у слушателей Солера теплое чувство, напомнить о слышанных в детстве историях о барабанщике из Брука, который к тому времени стал фольклорным персонажем, подобно Дику Уиттингсону или маленькому голландскому мальчику, заткнувшему пальцем дыру в плотине.

Эта картина не менее условна, чем другие патриотические образы, которые культивировали в Северной Европе в 1880-е годы, чтобы защититься от стресса, связанного с индустриализацией: валлийская семья, поющая под аккордеон; шотландцы в своих килтах за кашей; швейцарский крестьянин с арбалетом и флюгельгорном. Патриархальные картины распространялись консервативной каталонской прессой, Мане-и-Флакером и воинствующими церковными интеллектуалами вроде Торрас-и-Багеса. Рабочие в них не верили, а каталонисты похитрее, вроде Валенти Альмираля, относились к ним весьма сдержанно. Тем не менее этим клише суждена была долгая жизнь — такая долгая, что отголоски их слышатся в речах президента сегодняшнего консервативного каталонского правительства, Жорди Пуйоля.

Этот миф давал буржуазии возможность унять волнение, вызванное индустриализацией, — волнение не других слоев населения, а свое собственное. Но в идеале миф нуждался в поэте, а не только в пропагандистах: в человеке, который своим творчеством поднял бы его на должную высоту и внедрил в большую европейскую литературу XIX века. Каталонские правые обрели такого человека в лице молодого священника из Вика Жасинта Вердагера, чье творчество пришлось на пик Возрождения и чья жизнь — и ее трагический исход — знаменовали конец этого периода.


Жасинт Вердагер


Жасинт Вердагер родился в деревне Фольгеролес на равниyе Вик в мае 1845 года. Его родители были грамотными земледельцами-издольщиками — большая редкость. Отец правильно писал по-каталански, мать любила читать. Они послали сына учиться ца священника в семинарию Вика, когда ему было всего десять лет: церковная карьера казалась наилучшей возможностью для бедного, но способного деревенского мальчика. В двадцать лет Вердагер уже отличился на «цветочных играх», в двадцать два вместе с другими семинаристами организовал литературное общество в Вике. К 1870 году его стихи стали известны провансальскому поэту Фредерику Мистралю. Они подружились. В тот год Вердагера рукоположили в священники и дали ему деревенский приход. Там у него постепенно развилась болезнь позвоночника, терзавшая его изнурительной лихорадкой. Чтобы дать Вердагеру возможность лечиться, начальство перевело его в Барселону, где в 1874 году его представили Клауди Лопесу-и-Бру, сыну маркиза Комильяса. Эта семья, на членов которой благочестие и литературный дар Вер-дагера произвели огромное впечатление, содействовала ему в получении должности капеллана на судах компании «Трансатлантика». «Два года, — писал он позже, — подобно волану, летающему туда-сюда, я курсировал из Испании на Кубу и с Кубы в Испанию, от одних партий тканей к другим». Всего Вердагер совершил девять путешествий. Это дало ему материал для эпической поэмы «Атлантида».

Сюжет «Атлантиды» противится любым попыткам краткого пересказа. Это повествование, основанное на мифах, населенное массой персонажей-титанов, поэма о первоначальном океане, о затонувшей Атлантиде, о подъеме Европы, о сотворении Пиренеев, об основании Барселоны Геркулесом, о путешествии героя через Атлантику к саду Гесперид на западе, о победе над драконом, охраняющим золотые яблоки, и о многом, многом другом. «Атлантида» — космическое по масштабу повествование, рассказ отшельника, живущего на отдаленном острове, генуэзскому мореплавателю, потерпевшему кораблекрушение. В конце поэмы мореплаватель оказывается не кем иным, как Христофором Колумбом, которого сага о Геркулесе вдохновляет на повторение открытия Геркулеса и на завоевание западных островов. Таким образом, космический порядок, нарушенный утратой Атлантиды, восстанавливается «открытием» Нового Света.

Язык «Атлантиды» богат, звонок, не только эпически величав, но полон лирического чувства, точных подробностей. По силе и увлекающей читателя романтической образности поэма напоминает стихи Виктора Гюго. Есть и напыщенные фрагменты, но описания природных и геологических явлений часто незабываемы. Например, александрийский стих, описывающий стену огня, надвигающуюся с Пиренеев — «зажигающую зимние облака, как паутину»; или вид Тейде, горы вулканического происхождения, поднимающейся из пропасти.

Только Тейде по-прежнему здесь — палец железной руки.

Это напоминание людям: здесь была Атлантида!


Самым важным, по мнению каталонских читателей Вердагера, были красота его языка и эпический настрой. Каталонская литература молчала веками. Ни одной длинной поэмы о своих корнях, о волшебных превращениях, об эпохальном путешествии не было написано по-каталански. Так что каталанский язык эпической фазы не прошел; у него не было своего «Потерянного рая», «Лузиад», «Одиссеи», «Энеиды». И вот внезапно появляется поэт тридцати с небольшим лет, с фундаментальным мифом, с неортодоксальной фантазией. Христианская система образов наслаивается на кельтскую и классическую мифологию. Местами туманно и шероховато, местами несовершенно по форме, но бросает вызов мнению, что героическая литература не может существовать на каталанском, поскольку не существовала раньше. Ясно, что этот человек призван утвердить наиболее оптимистические ценности Возрождения: священник, поэт, крестьянский сын, каталонист. Когда «Атлантида» получила первый приз на «цветочных играх» 1879 года, члены жюри поверили, что наконец-то пришло долгожданное возрождение каталанского языка как инструмента национального самосознания. Духовенство и националистически настроенный средний класс приняли Вердагера как литературного мессию. Позже все они жестоко отвернутся от него.

VII
Хотя в 1870-х годах строительство в Эйшампле продолжалось, темпы его были невелики, а результаты весьма посредственны. Большую часть вновь построенных зданий составляли доходные дома, весьма незамысловатые по дизайну, и многие из них снесли в 1890-х годах. Несколько очень больших частных домов построили в непосредственной близости от Пассейч де Грасиа, но и их позже снесли, чтобы освободить место для многоквартирных домов. Большинство новых вилл для нуворишей строилось в Сарриа — возможно дальше от города, но все-таки в его черте. Некоторые из них представляли архитектурный интерес; поколение архитекторов, которым достанется строить Барселону в 1890-х годах: Гауди, Доменек-и-Монтанер, Пуиг-и-Кадафалк, будет гораздо более честолюбивым и талантливым. Лучшие новые постройки 1870-х годов в Барселоне носили функциональный, а не парадный характер, и среди них нельзя не отметить два рынка: Меркат дель Борн (1873–1876), построенный Хосепом Фонтсере-и-Местресом, и Меркат де Сант-Антони (1876–1882), построенный Антони Ровирой-и-Триасом. Оба были спроектированы не без помощи инженера Хосепа Корне-и-Маса, главного специалиста Барселоны по конструкциям на металлических фермах.

Меркат дель Борн находится между парком Сьютаделла и парком Санта-Мария дель Мар. Подобно Бокерии (над которой тоже построили крышу в 1870 году), этот рынок существовал с XVIll века, но под открытым небом. Теперь городские власти решили укрыть его самой большой металлической конструкцией в Испании — навесом с центральным нефом, четырьмя боковыми нефами и восьмиугольным ciborium (балдахином) посередине. Размеры навеса — 450 на 188 футов, он должен бьл продемонстрировать, на что способна каталонская промышленность. В действительности, возможно, этот навес строился не без тайного намерения превзойти огромный построенный раньше металлический пакгауз для хранения табака, который американский архитектор Джеймс Богардус отправил морем в Гавану в 1850-х годах. Каталонцы чувствовали, что втянуты в технологическую гонку, в соревнование с янки. Когда в 1879 году двое каталонских изобретателей нашли способ разделять электрические заряды, «Ла Льюманера» вышла с заголовком:


Внутренний интерьер рынка Борн


Важное открытие!

РАЗДЕЛЕНИЕ ЭЛЕКТРИЧЕСКИХ ЗАРЯДОВ НА ПРАКТИКЕ

Эдисон побежден двумя каталонцами!


Как бы там ни было, строители Меркат дель Борн столкнулись со следующими техническими проблемами: покрыть 185 000 квадратных футов черепичной крышей, избавиться от воды, которая скапливалась в дождливые дни, и обеспечить в этой металлической «пещере» достаточное освещение для того, чтобы рынок мог функционировать. Единственным решением была металлическая решетка, и Корне-и-Мас разработал образец для ее серийного выпуска. Все элементы навеса — колонны, фермы, стропила, арки — были изготовлены на предприятии Жоана Гюэля «Макиниста террестре и маритима». Дождевая вода стекала по чугунным колоннам. Архитектор, инженер и заказчик (то есть город) — все хотели, чтобы рынок Борн продемонстрировал промышленное использование двух материалов, в применении которых каталонские ремесленники всегда были особенно искусны: железа и плитки. И это удалось. Крыша, покрывающая огромное пространство, проницаемая столбами света, проникающими сквозь вырезанные в металле окна, выглядит сейчас не менее поэтично, чем сто лет назад. Борн — здание простое. Единственное его украшение — игра света на изразцовой крыше, чей узор гармонирует с колоннами и изгибами. Но этого геометрического и светового фокуса вполне хватает.

Меркат де Сант-Антони был построен позже и выглядит несколько декоративнее. Основное в этой постройке Ровиры — ясность и продуманность плана. Единственный рынок в Эйшампле, построенный на участке, изначально предусмотренном планом Серда, рынок как бы переосмысливает этот участок — квартал, ограниченный улицами Ургель, Тамарит, Борель и Мансо, — ориентируясь более на углы, чем на стороны. В этом есть смысл, так как маленькие площадки, образованные скосами кварталов Серда, создают своеобразные «завихрения» транспортного потока. Это места, где могут парковаться грузовые машины — легче загружать и разгружать с углов, а не по краям. Поэтому Ровира спланировал рынок с двумя высокими, застекленными нефами. Он расположен по диагонали квартала. Ширина нефов равняется ширине скоса квартала. Имелись служебные, товарные входы. Покупатели использовали входы с четырех сторон, прямо с улиц. Над пересечением этой воображаемой буквы Х, имелся восьмиугольный «фонарь» с высокими, изогнутыми окнами в стиле романеск, по пять с каждой стороны, для освещения внутреннего интерьера, напоминающего собор. Рынок занимает ровно столько места, сколько площадки снаружи, образованные благодаря xamfrans Серда. Закрытое пространство повторяет открытое, как негатив — реальное изображение. Это здание можно воспринимать лишь как кристаллизацию городского плана, в который оно вписано. Ни одна другая индустриальная постройка в Барселоне не имеет такой четкой и крепкой связи со своим участком.

Как и Бокериа, этот рынок — важный узел города. Его сдержанные железные декорации — литые завитки на панелях вокруг изящных окон и металлическое кружево, обрамляющее огромные, почти церковные окна над боковыми входами — создают контраст со структурной концепцией нефов и подготавливают переход к бурлящей и гудящей жизни рынка, людскому гомону и гвалту, пестроте товаров на прилавках.

Выдающимися архитекторами периода реставрации были Хосеп Фонтсере и Элиас Рожент-и-Амат. Рожент (18211897) учился в Барселоне, а позже много путешествовал по Европе, посетил Париж, Берлин, Мюнхен. В молодости он питал пристрастие к романтической архитектуре и остался верен себе. Еще будучи студентом, он совершил красивый жест — сжег экземпляр знаменитого, XVI века, учебника Виньолы по классической архитектуре «La Regola degli Cinque Ordini d’Architettura» («Правила пяти архитектурных ордеров»). Не то чтобы Рожент имел что-то против неоклассицизма как такового — например, большое влияние на него оказал Лео фон Кленце (1784–1864), придворный архитектор Людвига 1 Баварского. Двадцать зданий фон Кленце в неоклассической струе создали Мюнхену славу большого придворного города. Рожент также чтил и коллегу Кленце, Фридриха фон Гертнера, чьи работы содержали отчетливые романтические цитаты из готики и стиля романеск. Он изучал (хотя и не встречался лично) работы Виолле-ле-Дюка, великого французского рационалиста, заложившего каноны готической архитектуры через критерии функциональные и структурные, а не живописные. И должно быть, он видел библиотеку Св. Женевьевы постройки Анри Лабруста в Париже (1838–1840), с ее ничем не украшенными колоннами и стропилами — первое использование открытой металлической арматуры в монументальном здании.

Рожент был другом Ильдефонса Серда, и в 1860 году он получил заказ на первое здание в Эйшампле, претендующее на историческую ценность — новый Барселонский университет, который должен был заменить собой старые Estudis Generals в начале Рамблас. Восемь лет потребовалось на проектирование, четыре — на строительство. Из-за прерывистого финансирования здание не было закончено до 1872 года. Это странный, но вполне достойный гибрид. Внешний абрис университета вполне в стиле романеск: широкие плоскости стен с очень скудным декором, тонкие «пояски» и красиво вырезанные, изгибом похожие на брови арки над окнами. Рожент, который совершил много поездок в пиренейские деревни северной Каталонии, решил подражать каталонскому романеск (а не барселонской готике, которая всегда под рукой), потому что видел в нем архетипический стиль, истоки национальной архитектуры. Затем, чтобы отдать дань мусульманскому влиянию на Испанию, Рожент добавил мосарабские и даже византийские элементы во внутреннее убранство. И наконец, вслед за Лабрустом, через сорок лет после него, он решился на еще один спорный жест — оставил неприкрытыми металлические колонны в библиотеке.

Другие архитекторы выбрали иные направления. Когда Хосеп Фонтсере проектировал барселонское водохранилище (1874–1880), огромный резервуар воды на мощных прямоугольных кирпичных контрфорсах, соединенных диафрагмальными арками, он отдал дань простой и величественной призматической архитектуре цистерианских построек. Еще несколько светских зданий XIX века внушают такой же благоговейный трепет, как этот резервуар (в 1988 году тщательно переделанный в место для выставок архитекторами Игнасио Парисио, Луисом Клотетом и Жоаном Сабатером). А вот Жоан Марторель-и-Монтельс (1833–1906) был откровенно привержен готике как единственной, на его взгляд, священной форме строительства в Барселоне. Результатом явились перегруженные украшениями, дешево выглядящие постройки, подобные колледжу немецких братьев-маристов (1882–1885) на углу Пассейч де Сант-Жоан и Каррер Валенсия.


Барселонский университет, 1872 г.


Но Рожент остался верен стилю романеск. Он приобрел репутацию каталонского Виолле-ле-Дюка благодаря реставрации — причудливой, а часто навязчивой — старых церквей в «колыбели Каталонии». Самой знаменитой или, скажем так, известной из его работ была реставрация монастыря Санта-Мария де Риполь. Он говорил, что верит в «патриотическую реконструкцию». От этой фразы кровь стынет в жилах у современного архитектора-реставратора, но она — вполне в духе Возрождения. Вся каталонская культура должна была обрести новую жизнь. Памятники стиля романеск и готики так же нуждались в возрождении, изучении и использовании, как и сам каталанский язык. Практика, призванная пробудить память людей, называлась «экскурсионизмом».

Экскурсионизм — не просто туризм. Туризма в сколько-нибудь организованной форме тогда в Испании не существовало. Экскурсионизм предполагал не просто путешествия, но путешествия с определенной целью. Их совершали, чтобы открыть для себя собственную страну и научиться ее ценить. Это увлечение сводило вместе поэтов, ботаников, архитекторов, антикваров, геологов. Они совершали поездки изучающие, удовлетворяющие научное любопытство к растительному миру, климату, горным породам, экологии, а также позволяющие эстетически оценить старинные здания, народное искусство, фрески, изделия ремесленников. В них отправлялись не для того, чтобы достичь одной или двух намеченных целей. По пути обращали внимание на все, и наградой за наблюдательность становились не только и не столько знания, а скорее, род исторического экстаза, экстатические размышления об утраченном культурном прошлом. В любых развалинах виделась гробница, и самой священной из них был Риполь. Вот что написал молодой художник Сантьяго Русиньоль, посетивший в составе маленькой группы архитектора и историка по имени Пеллисер долину реки Тер летом 1880 года. Смысл с трудом пробивается сквозь лес восклицательных знаков:


Экскурсионисты рисуют знак-указатель, 1900 г.


Риполь!!! Какой сладостный восторг и какие величественные воспоминания возникают в нас, когда мы слышим в горах эхо твоего славного имени!! Как бьется сердце истинного каталонца! О! Наконец-то мы рядом с тобой, сокровище Средних веков! Скоро мы окажем-ся в твоем смиренном монастыре! Мы пришли вдохнуть тот самый воздух, который вдыхали до нас сотни и сотни бенедиктинцев. Мы пришли отдохнуть на тех самых каменных скамьях, на которых отдыхали крестоносцы и тамплиеры на обратном пуги из Святой Земли. Мы вступаем в неизведанную страну, о которой мечтали тысячу раз. Мы теперь уже не идем — летим. Сладостные потоки омывают наши лица, и мы захлебываемся ими. Больше нет склонов, осыпей, утесов. Для нас больше не существует опасности… я дошел до монастыря, я вхожу в церковь, бросаюсь к алтарю и… кругом — руины!


Эти руины требовали, нет — взывали к восстановлению. Их нужно было укрепить, обновить, наполнить все возрастающим весом романтических чувств, которые источало Возрождение. Экскурсионизм был не хобби, а культом, и практически каждый каталонский художник, архитектор, писатель, ученый его отправлял. Если хотите постичь истинные истоки Каталонии, вы должны стать экскурсионистом, ибо в Барселоне осталось крайне мало свидетельств «Примитивной» каталонской архитектуры, не говоря уже о том, что они тесно связаны с каталонской природой. При своей склонности к разным клубам и группам каталонцы довольно скоро образовали экскурсионистские общества. Сначала, в 1876 году, возникла Каталонистская ассоциация научных экскурсий, из которой в 1878 году выделилась группа, образовавшая Ассоциацию каталонских экскурсионистов. Они объединились в 1890 году под эгидой Экскурсионистского центра Каталонии. ЭЦК выпускал путеводители, строил домики в горах, поощрял альпинизм и горнолыжный спорт. У него даже была своя команда спелеологов, которые в твидовых бриджах отважно спускались в известняковые пещеры в Пиренеях, вооружившись сосновыми факелами и карбидными лампами. Экскурсионизм привел Гауди в монастырь Поблет, заставил Доменека-и-Монтанера с рулеткой и планшетом обойти часовни в стиле романеск.

Путешествия вдохновили многих писателей, обогатили их видами Каталонии, которых они могли бы никогда не найти. Путешествия дали Жасинту Вердагеру материал для «Каниго», эпоса о каталонской самобытности. Это произведение появилось в результате нескольких долгих путешествий по «пиренейским святилищам». Для Вердагера, как указывал критик Хосеп Миракль, Пиренеи не являлись границей; наоборот — это было самое сердце Каталонии. Он представлял себе мир в виде большого кедра: горные хребты — его корни, а леса — листва, в которой

Деревни гнездятся в ветвях, подобно птицам,
И ни один гриф не сможет их разорить.
Все, что требовалось экскурсионисту, чтобы вновь обрести веру, — это подняться в Пиренеи:

Каталонцы, которые поднимаются сюда, любят
свою землю еще сильнее,
Они видят все хребты — вассалов их хребтов,
Все вершины — у ног их титана,
Иноземцев, кланяющихся издали их горе,
Возвещающих: «Этот великан — Испания,
Эта гора принадлежит Испании и Каталонии».
Экскурсионистский склад ума был особенно важен для двух архитекторов поколением моложе Рожента, которые в 1870-х годах преподавали в Барселонской школе архитектуры, где преподавал и Рожент. Их звали Хосеп Виласека-и-Касановас (1848–1910) и Луис Доменек-и-Монтанер (1849–1923). Оба хотели идти дальше Рожента. Их интересовало не столько буквальное возрождение прошлых архитектурных стилей, как, например, романеск интересовал Рожента или готика — Виолле-ле-Дюка, сколько более сложный синтез структуры и декора, способный привести к более «высокому» эклектизму, скорее построенному на воображении, чем на воссоздании, и тесно связанному не только с ремеслами (довольно статичными и традиционными), но и с постоянно развивающимися технологиями. Таким образом, старому постоянно делалась бы прививка нового.

Оба брали за образец архитектора Готфрида Семпера (1803–1879). Они восхищались «европейскостью» Семпера, как часто делали каталонцы, обращая свои взгляды на север. Семпер три года учился в Италии и Греции и практиковался — не просто путешествовал, а преподавал, работал, строил — в Швейцарии, Англии и Австрии, а также в родной Германии. Он строил здания значительного масштаба, например городской театр, Музей истории искусств, Музей естественной истории в Вене. Эти здания уже стояли, когда Доменеку и Виласеке было по тридцать.

Но самым важным творением Семпера стали не дома, а двухтомный труд «Стиль в промышленной и строительной архитектуре, или Практическая эстетика» (1860–1863). В этой работе он пытался вывести типологию здания, основываясь на терпеливом, «ботаническом» анализе функциональных элементов и социальном его использовании. Типология эта должна была охватывать все стили — от вигвама и карибской хижины до европейских зданий XIX века. Особое внимание Семпер обращал на то, как менялись эти постройки в зависимости от общественных нужд (здесь можно провести аналогию с изучением Дарвином формы клюва галапагосских зябликов, хотя не следуетраспространять эту аналогию слишком далеко: Семпер вовсе не был сторонником дарвиновской теории эволюции). Не делая попыток обобщить работу Семпера — это задача очень сложная, — можно сказать, что она основывалась на совершенно новом делении здания на сегменты. По мнению Семпера, таковых было четыре: очаг — огонь; платформа, на которой этот огонь горит; крыша, которая включает несущий каркас и поддерживающие ее колонны; и четвертый элемент — ограждение или стена, несущая или нет, которая должна отгораживать дом от окружающей среды.

Было ли что-то радикально новое в таком подходе? Безусловно, да: восприятие Семпером крыши и колонн как единого целого, а стены — как экрана, который не обязательно должен нести нагрузку, чтобы считаться стеной; это начало размышлений о каркасных конструкциях модернистской архитектуры. И разумеется, несложно догадаться, что сказанное Семпером о фундаментальной природе очага было очень созвучно внутреннему голосу молодых каталонских архитекторов, воспитанных в атмосфере «отчего дома».

Рядом с Семпером Виолле-ле-Дюк и его каталонские последователи могли бы показаться безнадежно провинциальными. Виласека и Доменек представляли собой как бы одну из границ влияния Семпера, которое распространялось на запад до самой Калифорнии, где сказалось на работах Бернарда Мейбека, а также других преданных последователей, таких как Вальтер Гропиус, Отто Вагнер, Бруно Таут и Луис Салливан. Когда Виласека написал имена великих архитекторов прошлого на карнизе дома, который построил на Пласа Д’Уркинаона (1874–1877), он не включил туда никого из «возрожденцев» XIX века, зато включил Семпера, вместе с Иктином (строителем Парфенона), Микеланджело, Реном и Мансаром.

Свои взгляды. на возможные отношения между современностью и традицией Доменек-и-Монтанер сформулировал в манифесте «В поисках национальной архитектуры», опубликованном в 1878 году (ему было тридцать): «Любой разговор об архитектуре, — писал он, — неизбежно сводится к одной-единственной идее — идее современной национальной архитектуры. Можем ли мы сегодня иметь настоящую национальную архитектуру? Будем ли мы ее иметь в ближайшем будущем?» Он коротко рассматривал великие стили прошлого: «грандиозные космогонические идеи», выраженные в индуистских ступах и монументах деспотам на берегах Евфрата, теократический ордер в Египте, «республиканский» дух Акрополя, авторитаризм Рима и «фанатический, рыцарственно-чувственный гений» ислама. «Только общества без твердых четких идей, связывающих прошлое и настоящее, без веры в будущее — только такие общества не могут запечатлеть свою историю в памятниках» (он имел в виду Испанию 1878 года, но это могло бы относиться и к постмодернистской Америке столетие спустя). Сегодня мы накопили огромный запас художественных форм и образцов по всему миру, мы извлекли их из бесконечного прошлого. Но где тот миф, вокруг которого все это кристаллизуется? Доменек ищет его в прометеевском моменте новых технологий:

Эти огромные здания, которые индустриальный гений, одержимый своими грезами, воздвигает на один день, чтобы на следующее утро смести их с лица земли. По воле слабого человеческого существа, по мановению его руки электричество и химия могут сравнять с землей глыбы мрамора. Железо плавится в печи. Гнется, претерпевает прокатный стан, чтобы передать нам свою силу. Народы открывают свои сокровища художнику, чтобы он перенес идеальное в реальность. Все возвещает о пришествии новой эры в архитектуре.

Архитектура не может адекватно реагировать на изменившийся мир, просто имитируя классические или готические формы на манер Виолле-ле-Дюка. Если она будет так поступать, то превратится в «труп или, вернее, в отталкивающую мумию». Несколько менее педантичная немецкая эклектика — по большому счету, тоже не выход, поскольку предоставляет небогатый и довольно стереотипный выбор: «Кладбище должно быть египетским по стилю, музей — греческим, дворец конгрессов — римским, монастырь — византийским или в стиле романеск, церковь — готической, университет — ренессансным, театр — отчасти романским, отчасти барочным… Этому быстро учатся, но мы не думаем, что стоит поддерживать такой порядок. Старые формы не удовлетворяют нашим теперешним потребностям и не соответствуют нашим строительным средствам». Например, академики сталкиваются с трудностями, используя железо (прозрачный намек на Элиаса Рожента и его университет, где преподавал Доменек).

Испания (а Доменек говорит об Испании в целом, а не только о Каталонии) имеет два источника: исламская архитектура на юге, романеск и готика на севере. Так что истинно народная архитектура должна черпать силы именно оттуда, ссылаться на эти стили, их цитировать. Но она ни к чему не придет, если будет просто их копировать. Надо помнить, что структурные формы в конце XIX столетия часто вырождались в ослабленную декоративность. «Давайте подчинять декоративные формы структурным принципам, как это делали классики», — взывал Доменек. Он приглашал взять из восточной архитектуры волшебство горизонтальных линий и гладких отполированных поверхностей, контрастирующих с объемными формами декора. Давайте возьмем «принцип отвердения» у египетской архитектуры, «секреты формального распределения» — у римской архитектуры времен Августа, «идеализацию материала» у готики, «систему связной, множественной орнаментации» — у арабской архитектуры. А затем:

Когда эти принципы будут нами усвоены, давайте применять новые формы и пробовать новые решения, к которым вынуждают нас новые потребности, обогащать эти формы, придавать им экспрессивную силу, обращаясь к жемчужинам орнаментации, к памятникам всех периодов и к самой Природе… Возможно, скажут, что это не более чем еще один вид эклектизма. Если искать рациональное зерно во всех новых веяниях (которые, если они по-настоящему хороши, не могут противоречить друг другу) значит впадать в эклектику; если, подобно растению, брать питание из воды, воздуха и земли — это эклектика; если верить, что каждое поколение оставило нам что-то достойное усвоения, изучения и приложения, значит опять-таки впадать в этот грех — что ж, тогда будем считать, что мы виновны в грехе эклектизма.

Манифест Доменека определял не только его собственные работы (в то время он построил еще очень мало), но и взгляды всего поколения: раннего Гауди не в меньшей степени, чем Виласеки или Пуиг-и-Кадафалка, тех, чья творческая зрелость пришлась на период 1888–1908 годов. Эклектизм, как его задумал Доменек, — путь к «националистической» архитектуре. Но в то же время он устраняет предполагаемое напряжение между национальным и интернациональным, обращаясь к структурам более высокого порядка, утверждая местные, традиционные культурные ценности. Это как нельзя лучше соответствовало настроениям позднего каталонского Возрождения, а также способствовало формированию промышленного имиджа современной Каталонии, подчеркивало доступность готского и романского наследия и важность использования обширной ремесленной базы. Хотя Доменек в 1879 году и построил офис для издательства своего отца (издательство «Монтанер-и-Симон», Каррер д’Араго, 255, сейчас фонд Тапиес), по-настоящему он проявил себя как архитектор лишь в конце 1888 года. Это произошло на Всемирной выставке 1888 года, которая проводилась в общественном парке, разбитом неподалеку от столь ненавистной народу Сьютаделла, напоминавшей о Бурбонах. Этот парк — Сьютаделла — имеет особую важность для города в переходном периоде.

VIII
Лишив трона Изабеллу II, генерал Прим, каталонец по происхождению, пожелал дать Барселоне что-то конкретное раньше, чем «славная революция» 1868 года начнет выглядеть не такой славной. Дать не деньги — пространство. Эйшампле создал огромную частную территорию. Это было место, пригодное дляя строительства административных зданий, магазинов, жилых домов. Но пространства общего, принадлежащего всем, по-прежнему не хватало. В городе не было парков, а со строительством Пассейч де Грасиа город лишился даже имевшейся пустой земли, которая стихийным образом в 1850-е годы была превращена жителями города в место для прогулок. Итак, в 1869 году, на второй год революции, генерал попытался решить проблему гражданского использования символа бурбонского военного правления — Сьютаделла.

Бурбонские стены разрушили, но Сьютаделла осталась. Казалось, снести выйдет дороже, чем было построить, а монархия не хотела потерять лицо, признав, что эта постройка — лишняя. Размеры ее были огромны — она занимала около 270 акров, три четверти площади всего Старого города. Некоторые ее части тоже обладали гигантскими размерами: казармы, например, вмещавшие восемь тысяч человек. В октябре 1868 года, как только началась революция, революционеры начали разрушать Сьютаделла без всякого на то разрешения из Мадрида. Но эти в значительной степени символические действия, сопровождавшиеся размахиванием флагами и произнесением речей перед любопытной толпой, скоро захлебнулись, потому что не хватало денег платить рабочим. Прим убрал из Сьютаделла остатки гарнизона и отдал городу 150 акров земли, чтобы превратить их в общественный парк, остальные же 120 акров отвел под частную застройку с тем, чтобы доходы от домов пошли на строительство парка. Это был хитрый политический ход: Прим прекрасно знал, как сильно народ ненавидит Сьюта-делла, как тесно она связана с воспоминаниями о тюрьмах, казнях, репрессиях. Его будут считать освободителем, очистившим историю Барселоны от пятен позора. И в свое время это действительно сработало. Еще он пообещал, что прежние владельцы собственности в квартале Рибера, лишившиеся ее по приказу Филиппа V при строительстве Сьютаделла, теперь получат компенсацию — популистский ход, настолько осложнивший строительство парка из-за многочисленных юридических тяжб и исков, что потребовались годы, чтобы дело сдвинулось с мертвой точки.


План парка Сьютаделла, составленный Фонтсере


Ажунтамент устроил конкурс на лучший проект нового парка. В финал вышли двое: архитектор по имени Маккиачини и Хосеп Фонтсере-и-Местрес (1829–1897). Фонт-сере победил и начал набирать команду одаренных молодых архитекторов. Одним из них был двадцатиоднолетний Антони Гауди, только что закончивший архитектурную школу, другим Доменек-и-Монтанер, тоже едва за двадцать. Кое-что решено было не разрушать. Например, арсенал, спроектированный Проспером Вербумом. Пер Фальке (18571916) переделал его в королевский дворец, а сейчас в нем находится Музей современного искусства. А также решили не трогать часовню, построенную в стиле неоклассицизма, и площадку дляя парадов, известную как Пласа д’Армес. Но все остальное подлежало сносу или перестройке. Свой девиз Фонтсере поместил на одном из чертежей: «Не разрушай ради самого разрушения; разрушай, чтобы стало красивее». Подобно Фредерику Лоу Олмстеду, дизайнеру Центрального парка в Нью-Йорке и еще девятнадцати парков в Соединенных Штатах, он был готов подписаться под основной максимой планировки парков конца XIX века: «Сады для города — то же самое, что легкие для человека». Он полагал, что парк Сьютаделла должен довершить симметрию, заложенную в более ранней трансформации Старого города — поперечные Каррер Ферран и Каррер де ла Принсеса пересекают город от Рамблас до Сьютаделла через Пласа Сант-Жауме. По одну сторону — за Рамблас — промышленная Барселона; по другую — там, где была Сьютаделла — отдохновение от трудов. Парк уравновешивает фабрики и заводы.

Более того, кажется, Фонтсере и его команда рассчитывали создать парк-символ возрождающегося каталонизма — сад «на костях» Сьютаделла, трупа империи Бурбонов. В очертаниях парка не было и намека на то, чтобы «выказать уважение» или «сослаться» на план Сьютаделла, когда-то разработанный Вербумом. Парк был задуман как большая подкова с другой подковой внутри — улица, продолжающая одну из главных улиц на плане Серда — Пассейч де Сант-Жоан, образовывала полукруг и возвращалась к основанию подковы, теперешней Каррер Пужадес. Цветники и лабиринты, фонтаны и пруды, зимний сад, ботанический музей посредине парка, дворцы, статуи, напоминающие о великих людях Каталонии, дидактически разбросанные вокруг. Много позже добавился зоопарк со слоном, которого назвали, как и должны были назвать слона в Каталонии, L'Avi — Предок. Первый Ави, подаренный одним богатым каталонцем, скончался в 1915 году. Остался стишок, написанный каким-то неизвестным разочарованным демократом:

Разглядывая слона в Парке,
Наслаждайтесь демократией.
Достойное развлечение —
Хорошее и дешевое.
Останки слона увековечены в виде железобетонной скульптуры в натуральную величину, с могучими изогнутыми клыками. Этот мастодонт установлен около пруда с утками. Но сейчас барселонские дети предпочитают ему Снежка — аристократически апатичную гориллу-альбиноса, единственную в мире.

В общем, планировщики парка отдали дань как Старому, так и Новому городу. Самая зрелищная, если не сказать эксцентричная, черта парка — Каскад, огромный аллегорический фонтан, спланированный Фонтсере и его помощниками. Это имитация фонтанов в Марселе, устроенных в 1860-х годах в парке Лоншан архитектором Анри Эсперан-дье — те в свою очередь имитировали еще более старые фонтаны — такие, как фонтан Треви, которым Рим отпраздновал водопровод. Вода, которую Каскад изливает на парк, поступает из хранилища на Каррер Веллингтон, и здание его тоже построено Фонтсере. Со своей триумфальной аркой и ступеньками, квадригой, изрыгающими воду грифонами, Нептуном, Ледой, Амфитритой и Данаей, речными богами, стыдливо задрапированной Венерой, стоящей в позе танцовщицы фламенко на вершине того, что оказывается массой искусственной лавы, и четырьмя морскими коньками Каскад — сооружение почти непревзойденно отвратительное, помпезное, эклектичное. Так «украсили» Барселону скульпторы-академики 1870-х годов. Их работало над фонтаном не менее семи человек. Считается, что приложил к нему руку и молодой Гауди. Он, возможно, участвовал в создании центральной части композиции — грота в стиле рокайль с семью входами, которому надлежало выполнять роль аквариума. Если так, то это — первое проявление мании скальных работ, присущей Гауди, которая достигла своего апогея лет через сорок в парке Гюэль. Возможно, посмертная слава Гауди значительно преувеличила его реальный вклад в парк Сьютаделла. Не кажется ли странным, что юноше только-только из архитектурной школы сразу поручили так много? Тогда он был мальчиком на побегушках, а не гением. Возможно, Гауди помогал Фонтсере и с литыми въездными воротами парка, над которыми, судя по многочисленным щитам и тяжелым шлемам с шипами, вполне мог работать тот же мастер, что и над фонарными столбами на Пласа Рейаль.

Каскад в парке Сьютаделла


Хотя Каскад и убавил уважения к скульптуре, которое существовало в период реставрации, в парке нет в ней недостатка, и большая часть ее была поставлена позже. Кто-то — точно неизвестно кто — придумал искусственный холм. Его пики располагались так же, как на каталонской Фудзияме — священной горе Монтсеррат. Это достойное земляное сооружение, которое на сохранившихся фотографиях выглядит как нечто, что можно обнаружить на миниатюрной площадке для гольфа, — счастливым образом не сохранилось. Массивные аллегории сельского хозяйства и морского промысла, промышленности и торговли стояли на опорах ворот. Внутри на своих гермах, пьедесталах, постаментах высились статуи и бюсты Арибау, Агило, Балагера и других светочей Возрождения, не говоря уже о бронзовой конной статуе генерала Прима. Если не считать сборища аллегорических дев, в парке есть только одна скульптура, посвященная женщине. Это каталонская художница по имени Пепита Тейшидор (1875–1914), чей мраморный бюст работы Мануэля Фуса установили в 1917 году барселонские феминистки.

Здесь, в парке, находится и любимая скульптура барселонцев — дама с зонтиком, она же Фонтан, она же Хосефина, она же (более интимно) Пепита. Эта чудесная уличная скульптура была создана Жоаном Ройг-и-Солером в 1884 году. Она очаровательна, забавна и совершенно в духе своего времени: молодая девушка, одетая по моде в платье с турнюром, смотрит на небо и подставляет ладонь под капли дождя. Она держит над головой раскрытый зонтик, его ручка — труба фонтана, и вода низвергается на зонт. Романист Мануэль Васкес Монтальбан считал, что эта скульптура похожа на прохожую девушку из песенки Хосепа Карнера, которая начинается так:

Дама с румяным лицом
И легким зонтиком!
Свет клубится вокруг тебя,
Как дым.
Проект Фонтсере предусматривал также две большие постройки садового типа — Ивернакль (Зимний сад) и Умбракль (Дом теней), располагающиеся на улице, известной теперь как Пассейч де Пикассо. Ивернакль (1884) — устремленная ввысь оранжерея из металла и стекла, построенная Хосепом Амаргосом. Умбракль (1883–1884) — более интересная постройка, спроектированная самим Фонтсере: тоже металлическая конструкция, но сверху есть доступ воздуху, крыша состоит из деревянных планок. Они отбрасывают такие удивительные и разнообразные полоски теней на высаженные внизу тенелюбивые растения и субтропические пальмы! Дом теней состоит из одного большого тоннеля с двумя боковыми нефами с обеих сторон.

Идеи Фонтсере не ограничивались парком. Арочные пятиэтажные жилые здания, которые смотрят на парк с другой стороны Пассейч де Пикассо, тоже были частью его плана, и нет сомнений в том, что он хотел, чтобы, глядя на Дом теней и другие парковые постройки, вспоминали и его проект знаменитого рынка Меркат дель Борн, что в пяти шагах ходьбы от парка. Особое значение имеет «прихожая» парка, известная в то время как Сало де Сант-Жоан, а теперь — как Пассейч де Луис Компани, «Зала», через которую пешеходы попадают с Пассейч де Сант-Жоан ко входу в парк. Это пространство было огорожено чугунной балюстрадой с массивными урнами, отлитыми на заводах Бонаплата (и опять-таки, некоторые считают, что к дизайну приложил руку Гауди). Первоначально там стояли на постаментах семь бронзовых статуй каталонских героев. Пять из них, включая Волосатого Гифре, Рамона Беренгера 1 и хрониста Берната Десклота, переплавили в 1937 году по приказу франкистского правительства в огромную Богоматерь на крыше новой церкви Мерсе: прекрасная аллегория судьбы каталонизма под пятой централизма. Только статуя Рафаэля Касановы-и-Комеса остается там, куда ее перенесли — на Ронда де Сант-Пер.

Никто не может сказать, что парк Сьютаделла, такой, каков он сейчас, отличается единообразием. Он больше похож на коллекцию символов, разбросанных на фоне пейзажа, сочетающего в себе элементы английского сада, рощи, французского регулярного парка и увеселительного парка — очень неоднородного, но весьма приятного. Собранные здесь растения не представляют особого интереса для ученого-ботаника, но это не имеет значения для веселых стаек детей, скачущих туда-сюда, как волнистые попугайчики, или для влюбленных, бродящих, взявшись за руки, по берегам здешних прудов. Иногда, особенно осенью, этот пейзаж приобретает особое очарование, несколько эксцентричное и слегка окрашенное печалью. Он не слишком изменился с тех пор, как Хосеп Пла описывал его, вспоминая свою юность:

Парк казался пустым, хотя в конце аллеи показывались иногда люди: грустный, скучающий по дому солдат, господин, бредущий без дороги, парочка… Я сел на скамейку. В нежном, сладостном свете дня глухой городской шум тек мимо подобно медленной сонной реке. У меня в кармане была книга, «Вертер» Гете… По главной аллее ехала повозка, запряженная лошадьми. В ней сидела пожилая дама, старомодно одетая, густо напудренная, с крошечными глазками. Через некоторое время на скамейку напротив моей сел молодой человек со спутанными волосами. Он был неряшливо одет, сутул, задумчив. Я предположил, что он анархист. В те времена всякого, кто так одет, сочли бы анархистом. Он открыл книгу и стал читать. Я без труда понял, что это «Вертер» Гёте — то же издание (0,60 песет), что и у меня. Мы переглянулись, но не нашли что сказать друг другу. Больше этот человек не казался мне анархистом.


В конце 1880-х годов парк Сьютаделла претерпел резкие и значительные изменения. Он был избран местом Всемирной выставки 1888 года в Барселоне, которая изменила всю прибрежную часть города, и не только. Политиком, ответственным за это событие, за событие-прототип 1929-го и, возможно, 1992 года, тем, благодаря кому Барселона залезла в долги, но зато стала более или менее заметна на карте Европы, был ее мэр, либеральный монархист по имени Франсеск де Паула Риус-и-Таулет (1833–1889).

IX
Риус-и-Таулет идеально подходил для того, чтобы начать «раскрутку», популистское мероприятие, в которое превратилась выставка 1888 года. Он был консервативным оппортунистом, полным энтузиазма, огня и обличительного пафоса. У него, по меткому техасскому выражению, «На шляпе поля шире, чем земля». Он продержался на посту мэра Барселоны четыре срока: 1872–1873 годы (освобожден от должности Первой республикой), снова вернул себе должность в 1874 году (после реставрации), в третий раз управлял городом с 1881 по 1884 год и наконец в четвертый — с 1885 по 1889 год. Риус-и-Таулет был политическим долгожителем, но затеянной им же самим выставки «не пережил». Дородный, с длиннющими усами, которые, как шутили остряки, мешали ему выходить из экипажей, — мечта карикатуриста, Риус умел убеждать и, как многие, кто умеет убеждать, был падок на лесть. Больше всего он любил крупные проекты и жаждал поставить на город свое личное «клеймо». Он был живым воплощением напористого, самоуверенного, m'as-tu-vu (хвастливого) духа Барселоны.

Идея Всемирной выставки первоначально принадлежала не ему, хотя он очень быстро ее присвоил. Она исходила от галисийца Эухенио Серрано де Касановы. Серрано де Касанова, бывший солдат и неудавшийся священник, воевал на стороне карлистов, а когда те потерпели поражение, уехал в Париж и занялся курортами с целебными водами. Он познакомился с испанской делегацией в 1876 году на выставке в Филадельфии, а также свел знакомство с архитектором, который проектировал некоторые временные постройки для Всемирной выставки в Антверпене в 1884 году.

Его недостатком было отсутствие корней в Каталонии. Можно было предположить, что карлистское прошлое тоже сработает против него, но этого не случилось: еще одно доказательство того, что добропорядочные обыватели-каталонисты готовы простить что угодно, если это в их интересах. Касанова пользовался поддержкой могущественной карлистской семьи Вайреда из Олота. У Вайреда были большие связи в столице. Получилось так, что мэр, назначенный в Мадриде прогрессивным премьер-министром, масоном Пракседесом Сагастой, вынужден был сотрудничать с карлистом. Козырной картой Серрано де Касановы было отсутствие у каталонцев опыта в организации промышленных ярмарок. Он понял: настало время, когда американская и европейская публика поверила, что значительность города измеряется разными экстравагантными зрелищами, и на ярмарке можно заработать кучу денег. Она даст каталонцам возможность показать себя миру и доказать, что Барселона — действительно европейский город, а не только испанский.


Слева: Франсеск де Паула Риус-и-Таулет; справа: карикатура из «Эскелла де ла Торратша» за 5 мая 1888 г.


Время для подобного празднества в Барселоне было выбрано самое неподходящее — после «золотой лихорадки» многие банки бездействовали или вовсе прекратили существование, кредита не было, промышленность ослабла. Но для Серрано де Касановы и Риуса-и-Таулета именно эти обстоятельства являлись причинами, по которым стоило все затевать. Барселона нуждалась в некотором самогипнозе, в горячей поддержке грандиозного проекта населением. Городу не хватало самоуважения, и Риус намеревался дать ему таковое, даже если придется потуже затянуть пояса. Это прекрасная возможность привлечь иностранные инвестиции. Это укрепит позицию Барселоны в извечном противостоянии с Мадридом. Все взоры обратятся на Барселону. Она станет поистине королевой Средиземноморья.

В 1885 году Серрано предложил свой план городским властям: он организует выставку, не взяв у города ни песеты, в обмен на предоставление концессий. Выставка откроется в сентябре 1887 года и продлится шесть месяцев.

В 1886 году был сформирован исполнительный комитет во главе с Риусом-и-Таулетом — городские промышленники и консервативные политики. Вскоре оказалось, что Серрано не очень-то преуспевает в добыче денег: он попросил аванс в полмиллиона песет, сказав, что собирается построить железное чудо на шестьсот футов выше, чем Эйфелева башня, которая строилась в Париже. Очень скоро Серрано вообще отстранили, а Риус-и-Таулет сел в поезд на Мадрид, где после долгих хлопот и просьб добился поддержки своего проекта по всем пунктам за исключением башни. Мэр вернулся в Каталонию триумфатором и объявил дату открытия международной выставки. Теперь она намечалась на май 1888 года — через одиннадцать месяцев. И проводить ее собирались в парке Сьютаделла. Хосеп Фонтсере, боясь за свои труды последних пятнадцати лет, воспротивился. Его уволили. Ответственным за ярмарку был назначен Элиас Рожент.

Поднялся ропот. Многие уважали каталонистов, возглавляемых Валенти Альмиралем. А они развенчивали проект, считая его полным безумием. «Для всякого, кто знаком с фактами, — гремел Альмираль в «Бюллетене Центра каталонистов», — ясно, как белый день, что Всемирная выставка в Барселоне в том виде, в каком она задумана, либо не состоится вообще, либо выставит в смешном свете Барселону и Каталонию в целом, полностью разрушив доброе имя нашего города».

Однако, несмотря на сопротивление половины города и журналистов, Риусу-и-Таулету удалось протолкнуть свой проект. Задуманному в душной атмосфере «золотой лихорадки», ему предстояло осуществиться в условиях кризиса. Но строительство началось еще до того, как банки начали приходить в упадок, и это пошло на пользу выставке. Ради нее переделали полгорода. Аналогичная ситуация возникнет столетие спустя, перед событием, сравнимым по масштабам с выставкой 1888 года, перед Олимпийскими играми.

Первым символом «новой» Барселоны стал памятник Христофору Колумбу на огромном постаменте на Пласа дель Портал де ла Пау, где Рамблас выходит к берегу. Это ни в коем случае не единственный крупный памятник Колумбу в мире. Согласно последнему подсчету (в 1991 году, накануне полутысячелетнего юбилея не «открытия», а, как теперь осторожно говорят, «встречи» Колумба с Новым Светом) их было двадцать восемь в Соединенных Штатах, десять на Карибском побережье, два в Мексике, пять в Южной Америке, три во Франции, семь в Италии и девять в Испании — всего шестьдесят четыре Колумба, из которых один находится в Барселоне. Будучи 187 футов от земли до бронзовой макушки первооткрывателя, он, несомненно, самый крупный. Присутствие здесь Колумба — Колома, на каталонский манер, сегодня требует объяснения, но в 1882 году, когда Риус-и-Таулет принял этот памятник, не требовало. Колумб, безусловно, имеет отношение к Барселоне. Здесь он восстанавливал силы после первого путешествия и был принят Фердинандом и Изабеллой, которые пожаловали ему титул Альмиранте дель Мар Осеано — адмирала океана. Но не по этим причинам памятник поставлен здесь. По крайней мере, не эти причины были главными. Каталонцы конца XIX столетия искренне верили, и эта уверенность входила в патриотическую программу, что Колумб сам был каталонцем (на самом деле, он был генуэзцем). Более того, он был каталонцем, открывшим Новый Свет, от последующего разграбления которого Кастилией каталонцы, по крайней мере, до появления индианос, оставались в стороне. В Барселоне никогда не забывали, что памятник Колумбу несколько выше знаменитой колонны Нельсона на Трафальгарской площади и что Колумб указывает на море, а к Кастилии стоит спиной. Из-за неудобных очертаний побережья получилось, что он указывает в направлении Ливии, а не Америки, но море — точно каталонское. Чтобы укрепить миф о принадлежности Колумба к каталонскому народу, автор статуи (инженер Гаэта Буигас-и-Монрава) велел выбить на пьедестале некую иконографию, столь же темную по содержанию, сколь изысканную. Это барельефы других каталонцев, сыгравших значительную роль в открытии Америки — семьи Бланес, например, или священника Бернат дель Боля, который сопровождал Первооткрывателя во втором путешествии и стал первым викарием Вест-Индии. Несмотря на все эти изыски, строился памятник Колумбу второпях и плохо, к сроку, поставленному мэром, и уже через столетие стало ясно, что он может упасть: железный каркас проржавел. Теперь его починили внутри и отреставрировали снаружи.


Строящийся памятник Колумбу, 1882 г.


От площади с памятником Колумба отходят три большие улицы. Первая — Рамблас, остальные две обязаны своим существованием, во всяком случае, «урбанизацией» Ри-усу-и-Таулету и выставке. Одна, ведущая строго на запад к Пласа д'Эспанья, параллельно линии трехзвездочных отелей в Равале до угла Ронда де Сант-Пер, — проспект Параллель. Это странное имя — проспект не параллелен ничему в городе — объясняется тем фактом, что он идет строго вдоль параллели 41°44′ северной широты. Кто бы ни был тот человек из Ажунтамент, который называл улицы, у него случился творческий спад. Параллель должна была стать одной из парадных улиц вроде Диагональ или Гран Виа, но она всегда этому противилась: вместо этого она стала центром грязной и опасной ночной жизни Барселоны с мюзик-холлами вроде «Эль Молино».

Другая улица, бегущая вдоль побережья на северо-восток к парку Сьютаделла — Пассейч де Колом. Ее расширили (теперь здесь много места, после того как крепостной вал пресловутых muralles сровняли с землей), а ее продолжение, Авингуда дель Маркес де л'Арджентера, проложили вдоль юго-восточной границы парка. И в 1882 году именно эту улицу первую осветили электричеством, что вызвало огромный интерес и любопытство у жителей. Даже дома самых богатых горожан дожидались этого новшества еще два десятка лет. Изобретение Эдисона сделало возможным постройку в рамках выставки еще одного внеочередного сооружения: здания «Отель Интернасьональ» на пересечении Пассейч де Колом и Авингуда де л'Арджентера.

В Барселоне тогда, как и сейчас, не хватало места для гостей. Там не было отелей, которые даже пламенный патриот осмелился бы назвать первоклассными по стандартам Парижа, Лондона или Рима. Доменек-и-Монтанер получил распоряжение построить такой отель в начале 1888 года. И (что невероятно при тогдашних задержках в строительстве и перерасходе средств) ему удалось уложиться в сроки и не выйти из бюджета. «Отель Интернасьональ», металлический каркас в кирпичной и терракотовой облицовке, имел пять этажей и 1600 комнат; его фасад, выходивший на улицу, был 500 футов длиной. Через три месяца перерезали ленточку и стали заселять первых гостей. Такие подвиги были бы сегодня немыслимы. Не состоявшие ни в каких профсоюзах рабочие трудились как рабы на галерах — по двенадцать часов в день, работали круглые сутки, посменно, ночью — при электрическом свете. Кроме того, такая скорость была результатом феноменального таланта организатора, которым обладал Доменек. Здание как бы собиралось из заранее изготовленных модулей. Мы никогда не узнаем, сколько было допущено небрежностей и как долго простоял бы «Отель Интернасьональ», потому что его снесли к окончанию работы выставки. Газеты сатирического толка, такие как «Колокольчик на балконе», рисовали карикатуры: здание уходит в прибрежный песок, будто корабль под воду. Разумеется, Доменек не намеревался строить столь эфемерное здание, и пресса очень жалела, когда его разобрали на куски, чтобы освоить пространство в 1889 году. «Собственность, — написал один возмущенный журналист, процитировав затертые слова Прудона, — это кража прав на красоту и искусство».

Кроме еще одного произведения Доменека — кафе-ресторана и Триумфальной арки Хосепа Виласека, все еще стоящей на Пассейч де Луис Компани, ни одно из зданий, построенных к Всемирной выставке, не вызвало у населения симпатии и восхищения, и все они тоже были разрушены. Главная постройка периода выставки, дотянувшая в полуразрушенном состоянии до 1929 года, — Дворец индустрии, который команда архитекторов под руководством Рожента сделала полукруглым, полкольца толстого железа и стекла, которые, как надеялись создатели, удивят мир. Но были еще Галерея станков, Дворец науки, Павильон сельского хозяйства, Дворец изящных искусств и множество частных павильонов, хозяева которых выставляли свои товары, от сифонов для содовой до молотилок. Но следовало ли, например, модель замка в шесть футов высотой, изготовленную из сыра манчего, считать сельскохозяйственным экспонатом или произведением искусства? Проблема нахождения наилучшего места для того илии иного экспоната превратилась в кошмар, особенно если учесть, что очень мало кто из участвовавших стран заранее сообщил, что именно они будут выставлять. Часто экспонаты для всех оставались тайной, пока на складе не распаковывали коробки. Рог изобилия капитализма конца XIX века извергал в парк поток предметов иногда столь поразительных, что даже организаторы, не говоря уже о посетителях, не могли понять, что это такое и для чего предназначено. Все это создавало толпу и невыносимую суету, которая сохранилась на фотоснимках Дворца индустрии. Было много мелких краж, но даже воров, если верить веселому описанию Всемирной выставки в «Городе чудес», поражали масштабы действа. Два юных негодяя, Онофре Боувила и его подельник-верзила Эфрен Кастельс, специализировались на кражах часов — не из карманов, а из коробок.



Луис Доменек-и-Монтанер.

«Отель Интерна-сьональ»: фасад, выходящий на Пассейч де Колон. и внутренний дворик


Были здесь карманные часы, часы для башен и общественных зданий, часы с репетиром, часы со второй стрелкой, морские хронометры, маятники, астральные часы, хронометры для астрономических и научных наблюдений, клепсидры, песочные часы, часы-регуляторы, часы, показывающие солнечные и лунные циклы, электрические часы, гномоны, экваториальные, полярные, горизонтальные, азимутальные, прямого восхождения, склонения… «Если не избавимся от этих часов, — сказал верзила, — мы с ума сойдем от их тиканья и перезвона».


Дворец науки был храмом ностальгии, музеем неудач, ибо именно здесь все проспекты, рисунки, модели всех сумасшедших проектов, задуманных каталонскими изобретателями, авантюристами и мошенниками в годы «золотой лихорадки», в последний раз увидели свет, прежде чем отправиться на свалку. «Как летят годы! — писал близкий друг Нарсиса Ольера журналист Жоан Сарда в «Ла Вангуардия» летом 1888 года. — Лето 1881 года было летом больших надежд для всякого рода предпринимателей и организаторов. Эти времена уже не вернутся. О поэты всенародных проектов, недоделанные Ротшильды, будущие Лессепсы, затевающие строительство железных дорог, трамвайных путей, каналов; концессионеры несуществующих шахт, изобретатели вечного двигателя, вычислители квадратуры круга; беспомощные, задыхающиеся, потерпевшие крушение, цепляющиеся за обломки корабля в надежде, что какое-нибудь судно подберет их, приютит, спасет!»

Что касается участия во Всемирной выставке иностранцев, то есть всего остального мира, то оно разочаровало. Испания не обладала достаточным политическим влиянием для того, чтобы соперничать с Всемирной лондонской выставкой 1851 года, филадельфийской 1876 года, тем более с Всемирной выставкой, которой Париж собирался отметить столетие Великой французской революции. Промышленно развитые нации не выставляли своих передовых технологий раньше времени, они придерживали их для Парижа 1889 года. Вместо этого они посылали в Барселону то, что, как им казалось, должно понравиться испанцам (по их мнению, отсталому и романтическому народу). Единственным исключением были железные дороги, которые быстрыми темпами развивались в Испании. Здесь изготовители видели рынки сбыта.

Но, несмотря на все это, Всемирная выставка открылась вовремя, 20 мая 1888 года. Далеко не все было готово: триумфальная арка Виласеки все еще стояла в лесах, и кафе-ресторан Доменека-и-Монтанера тоже оставался недостроенным — там не продали за весь год ни одного бокала вина и ни одной порции ра атb tomaquet (хлеба с помидорами). Но регентша Мария Кристина Габсбург-Лорена прибыла с будущим Альфонсо XIII, и ей выразили свое почтение восемь наций, чьи корабли пришвартовались в гавани Барселоны. К восхищению (надо полагать) двухлетнего монарха, они отдали салют из двадцати одной пушки, и герцог Эдинбургский, представлявший Великобританию, сказал его матери: «В честь Вашего Величества флоты мира израсходовали свой порох на салют. Мир в Европе спасен!» Церемония открытия прошла во Дворце изящных искусств. Риус-и-Таулет произнес краткую речь о прогрессе, братстве и пацифизме. Банкир Мануэль Жирона прочитал длинную речь о трудностях финансирования. От имени Марии Кристины премьер-министр Пракседес Сагаста объявил выставку открытой. Процессия двинулась к Дворцу индустрии, где регентшу более всего привлекла австрийская экспозиция. Позже Мария Кристина была объявлена королевой «цветочных игр», участники их составили длинное цветистое обращение к ней, достаточно раболепное, но с оттенком драчливости. Там говорилось о ее роли защитницы старинных каталонских прав, свобод и обычаев. Промышленники завалили ее подарками, из которых лучшим был, безусловно, белоснежный корсет, изготовленный фирмой дона Кардоны Бальдрика. Лиф украшали вышитые золотом гербы Испании, а в соответствующих местах красовались два медальона: один — с изображением (акварель) ее покойного супруга Альфонсо XII, другой — с портретом ее сына Альфонсо XIII. На «бедрах» были вышиты шесть белых голубей, и каждый в клюве держал цветок. Цветы символизировали милосердие, чистоту чувств, постоянство, мудрость, добродетель и величие души. После того как правительница провела двадцать дней, открывая новые больницы, снимая покрывала с памятников, выслушивая навязшие в зубах речи о том, что Каталония переполнена горячей любовью к прогрессу, бесстрашным стремлением к материальному и интеллектуальному совершенствованию человеческой деятельности во всех ее проявлениях, она заключила, что пора уезжать в Мадрид.

Толпа полюбила американские горки, волшебный фонтан и другие развлечения, но в парке Сьютаделла уже повеяло усталостью. В жаркие летние месяцы ничего особенного не происходило. Жизнь несколько оживилась в сентябре. Настоящим символом Всемирной выставки был не Дворец индустрии, а воздушный шар, в плетеной корзине которого самые храбрые могли подняться над парком. Шар был привязан стальным тросом. Над огороженным местом, где находился этот globo cautivo («пленный шар»), висел плакат, написанный буквами в три фута высотой:

ВЫ ХОТИТЕ ИМЕТЬ СЫНОВЕЙ??? ПЛАСТЫРИ ПЕДРЕЛЛА!

От бесплодия, выкидышей, болей в почках!

Всемирная выставка 1888 года действовала тридцать пять недель. Ее посетили полтора миллиона человек, примерно шесть тысяч в день. Большинство из них были испанцами. Выставка создала здоровый приток иностранных посетителей, но они туда не хлынули неудержимым потоком, как ожидалось. Когда 9 декабря 1888 года двери выставки закрылись, бухгалтерские книги показали дефицит в шесть миллионов песет, что никого не удивило. Риус-и-Таулет при нехватке денег, похоже, пользовался очень простой тактикой: просил денег у Мадрида, ничего не получал и тем не менее тратил. На карикатуре, опубликованной в начале 1889 года в сатирическом листке «Колокол Грасии», полный и представительный мэр пирует за столом, на котором стоит торт в форме Дворца индустрии, с высокопоставленными чиновниками и архитекторами, и все они поднимают бокалы шампанского, налитого из бутылок с этикетками «Моэт Мунисипал» и «Шампанское Таулет». Карикатура подписана: «Год, в который ничего существенного сделано не было, зато много потратили».


Карикатура на гостей выставки 1888 года, спящих на бильярдном столе из-за нехватки гостиничных номеров. «Эскелла де ла Торратша», 21 октября 1888 г.


Городу понадобилось еще десять лет, чтобы выплатить долг, но в этом не было ничего исключительного. Правда, на сей раз выплаты пришлись на период депрессии, поразившей Барселону после того, как Испания потеряла все свои колонии в 1898 году. Настоящей проблемой было то, что отцы города не желали понимать необходимости реформы налоговой системы. Общий долг города в конце 1880-х годов вырос так сильно, что издержки на Всемирную выставку стали лишь частью всей суммы — шесть миллионов из двадцати четырех миллионов песет. Финансовая некомпетентность городских чиновников была такова, что они предложили погасить эту задолженность, введя налог на бордели, который, к счастью сексуальной жизни в городе, удалось заблокировать. К 1897 году номинальная стоимость долга городских властей составила 59 821 песет, и винить в этом следовало не одного только Риуса-и-Таулета.

В целом влияние выставки на трудовые ресурсы Барселоны было благоприятным. Она создала новые рабочие места и помогла частично преодолеть кризис, который город переживал в 1887–1888 годах. На строительстве зданий к выставке были заняты две тысячи рабочих, а ее обслуживание дало работу еще трем тысячам. Лишь небольшая группа крайних социалистов порицала устроителей за некоторые моменты социального характера: на нищих устраивали облавы, чтобы убрать их с улиц города, с глаз иностранцев; спешка при строительстве привела к увеличению количества несчастных случаев на производстве. Более умеренные профсоюзы были за выставку. В конце 1887 года они даже согласились отложить общую забастовку,основным требованием которой было введение восьмичасового рабочего — чтобы реконструкцию парка Сьютаделла можно было закончить вовремя и честь Барселоны не пострадала. «Да, мы идем работать! — объявил один из профсоюзных лидеров. — Барселона не останется без Всемирной выставки по нашей вине; но знамя восьмичасового рабочего дня, поднятое впервые каменщиками Барселоны… не сложено».

Главной выгодой от выставки было, на что и надеялся Риус-и-Таулет, утверждение Барселоны на карте индустриальной Европы; она повысила уверенность горожан в себе, способствовала оптимистическим настроениям. Но сам мэр не увидел результатов проекта, которые стали заметны в 1890-е годы. Единственной наградой ему была возможность быть причисленным к барселонской знати: к большой радости Таулета, его сделали маркизом Олердола (название его родной деревни). После огромного напряжения 1889 года с мэром случился апоплексический удар, он упал и умер. «Еще один труп и опять затраты», — раздраженно ворчала «Эль Дилувио», одна из оппозиционных газет. Но время показало, что критики были неправы.

Глава 6 Пир модернизма

I
Барселона в последние лет двенадцать XIX века была буржуазным раем. Атмосфера подъема вернулась, несколько более сдержанная из-за воспоминаний о «золотой лихорадке», но определенно оптимистичная. Однако для среднего класса этот рай был неполным: 1890-е годы принесли с собой рост забастовочного движения и учащение терактов, которые устраивали анархисты. Недовольство неимущих подпитывалось излишествами имущих, а каталонские богачи весьма пассивно и близоруко отвечали на накопившийся гнев бедняков. Они верили в «крутые меры». Барселона была их городом; это они ее построили. Она была огромной, распухшей головой Каталонии. Начиная с gente de bе, утонченной публики из Эйшампле, и кончая фабричными рабочими, в ней насчитывалось к 1890 году полмиллиона жителей. Вторым по численности городом в Каталонии был Реус с населением 28 000 человек.

Барселонская буржуазия считала, что обладает монополией на гражданские и патриотические добродетели, и каталонизм был, главным образом, движением среднего класса. В основном эмиграция рабочих в Барселону шла из деревенской Каталонии, но теперь иммигранты хлынули и из Арагона, Валенсии, с Балеарских островов. И все же большинство этих людей говорили по-каталански, а не по-испански; от 80 до 90 процентов барселонского рабочего класса были каталонского происхождения. Такая однородность не продлится долго и не повторится — потому что после 1900 года развитая промышленность привлечет сюда 'бедных рабочих и их семьи из южных Андалусии и Мурсии. Но на рубеже столетия «республиканский» пролетарский каталонизм левого крыла был еще теоретически возможен. В действительности у него не было шансов победить консервативный каталонизм начальников. И чем консервативнее становился каталонизм, тем он делался сильнее.

Однако самые состоятельные из каталонцев, настоящая финансовая элита Барселоны, не отвергали Мадрида. Они были испанцами; рынки сбыта для текстиля и станков, поставляемых исключительно Каталонией, находились в Испании и ее колониях. Без покровительства Мадрида каталонская промышленность захирела бы. Влиятельные семьи, такие как Гюэль, Арнус, Жирона, Боск-и-Альсина, Комильяс, знали, кого надо держаться. Они контролировали крупнейшее коммерческое общество, к которому принадлежали более двух тысяч бизнесменов Каталонии; они направляли работу Совета по торговле. Их мнение о будущем Испании совпадало с мнением архитектора периода реставрации Антонио Кановаса, чья политика как премьер-министра испанского правительства была направлена на то, чтобы при помощи разумного консерватизма вывести усталую страну из болота неосуществившихся надежд, карлистских войн, региональных восстаний, военных пронунсиамьенто и репрессивного либерализма, который господствовал десятилетиями. Последним сигналом для этих людей и для Кановаса стал провал национального правительства, сформированного каталонцем Пи-и-Маргалем в 1873 году, с его федералистской программой. Это правительство намеревалось запретить мадридский централизм, положить конец ненавистной квинте (принудительная военная служба), ввести восьмичасовой рабочий день и еще много чего. У власти утопическое правительство продержалось всего-навсего два месяца.

Назад, назад, под крыло Мадрида! Состоятельные каталонцы говорили по-испански и уснащали свою речь «кастильянизмами», чтобы показать, что они — люди другого сорта, рангом выше остальных; над этим потешались в Барселоне, но они не обращали внимания на досужих писак. На всякое упоминание о каталонской автономии они отвечали сентенциями о своем более высоком, испанском патриотизме. Через коррумпированные правительственные круги они изо всех сил поддерживали Мадрид. Централизм был им на руку.

Они заявляли себя как пламенных роялистов. Они жаждали титулов, и Мадрид с удовольствием потакал их желаниям: пожаловать титул ничего не стоило, а за это платили глубокой благодарностью. Альфонсо XII и Альфонсо ХШ были очень изобретательны насчет новых каталонских титулов. Они никогда не жаловали их истовым каталонистам, только консервативным буржуа — таким как Гюэль или владельцам газет вроде Антони Бруси, которому принадлежала монархического толка газета «Эль Диарио де Барселона», неизменно поддерживавшая трон и правительство Кановаса. Так сформировалось мощное антикаталонистское процентралистское ядро, с которым смыкалась и церковь. Между 1880-м и началом 1900-х годов за обеденными столами «Отель Континенталь» (излюбленного ресторана каталонских промышленников и политиков) собиралось больше знати, чем на полях сражений со времен Гифре Волосатого: семьи Гюэль, Годо, Серт, Масно и многие другие. Воинственный клич графов Барселонских, обнажавших мечи — «Despierta, ferro!» («Просыпайся, железо!»), — сменился шелестом чековых книжек. Один новоявленный дворянин Пер Гру Маристани стал графом Лавернским и вскоре в ресторане «Континенталь» познакомился с другим «дворянином» по имени Форгас, недавно пожалованным титулом виконта. Форгас был очень бледен. Маристани поинтересовался почему. «Я теперь и правда не могу похвастаться здоровым румянцем», — признался Форгас. «Не волнуйтесь, — успокоил Маристани, — со мной тоже такое было. Это кровь меняется».

Настоящие силы консервативного каталонизма сконцентрировались в другом месте: в научных слоях, в довольно многочисленном слое мелких бизнесменов и владельцев крупных магазинов. Врачи, архитекторы, инженеры и особенно юристы сформировали ядро движения. Многие из них были не из самой Барселоны. Это были сыновья (обычно fadris-terns, то есть вторые сыновья) зажиточных фермеров, которые перебрались в город, чтобы получить образование, и позже остались здесь работать. Архитектор Пуиг-и-Када-фалк, например, вырос в Маресме; Энрик Прат де ла Риба, известный как seny ordenador («творец мудрости») каталонских политиков, чем он и занимался до своей безвременной кончины в 1917 году, был юристом из Кастельтерсола; Франсеск Камбо, юрист и финансист, сменивший его на посту главы Регионалистской лиги, происходил из Вергеса. Будучи по рождению провинциалами, эти люди впитали консервативные, антимадридские ценности каталонской глубинки. Одно из немногочисленных исключений — архитектор До-менек-и-Монтанер, который родился в Барселоне. Но у него имелись веские эстетические, а также политические причины для того, чтобы придерживаться крепких каталонистских убеждений.

Хартия консервативных каталонистов была составлена весной 1892 года, когда делегаты Совета каталонистов под председательством Доменека-и-Монтанера собрались в провинциальном городе Манреса, чтобы выработать региональную каталонскую конституцию. Этот документ получил название Bases de Manresa («Манресские основы»). Только сама Каталония, заявлялось там, должна назначать свое внутреннее государственное правительство. Оно обязано позаботиться о собственных «органических законах», будь то законы гражданские, уголовные или торговые (статья ба). Только каталонцы могут делать политическую карьеру в Каталонии (статья 4а). Поддержание «общественного порядка и внутренней безопасности» должно быть в руках сил, ответственных лишь перед каталонским региональным правительством (статья 13а). Народное образование должно быть приспособлено к «нуждам и характеру Каталонии» (статья 16а) и так далее. Мадрид, разумеется, ничего этого не гарантировал, но «Основы» стали политической платформой Регионалистской лиги, консервативной каталонистской партии, возглавляемой Пратом де ла Риба. Представители этой партии заняли четыре места из семи, предназначенных Барселоне, на национальных выборах в мае 1901 года, таким образом отметив проникновение каталонизма как движения в испанскую политику.

Энрик Прат де ла Риба-и-Сарра (1870–1917) был чрезвычайно хитрым политиком. Хорошие семьи Барселоны избрали его своим представителем потому, что его идеи более, чем чьи-либо, выражали их чаяния и убеждения. Он и Тор-рес-и-Багес заключили прочный союз. Католик Прат де ла Риба был за патриархальную модель социального устройства — модель «отчего дома». Промышленность, говорил он, — «большая семья», в которой начальника и рабочего связывают взаимные «долг и любовь», которые объединяли Каталонию в дни ее средневековой славы, а мораль — удел церкви. Промышленный «дом» понимался как деревенский, только больше размерами и механизированный. В программной работе «Законы промышленности» (1893) Прат утверждал, что контроль за производством должен переходить, так сказать, от старшего сына к старшему сыну и никогда не может быть доверен рабочим: «Наследник, продолжение личности отца семейства, ядро семьи, является начальником — он поддерживает дом, предохраняет его от распада, который… равносилен смерти».


Энрик Прат де ла Риба


Выражением индустриальной семьи станет colonia industrial (промышленная колония), автономная промышленная колония заводского поселка. Она восходит к средневековым гильдиям и феодальным поселениям старой Каталонии. Хозяин должен заботиться о жилье рабочих, их питании, образовании, медицинских и духовных нуждах. В обмен на это он может рассчитывать на их послушание, такое же, какое получали графы Каталонии от своих вассалов. Прат де ла Риба не возражал против патерналистских прав хозяина. Хозяин может запретить в своем доме всёе, кроме определенных установленных практик и обычаев. Он может не допускать туда определенных людей и запрещать что-то — например, выход газет, которые не соответствуют его взглядам… Входа в рабочую семью, люди добровольно принимают такой порядок. Если они устали от него, то могут уйти.

В рабочей колонии ничего не оставляли на волю случая. Еще считалось, что стоит убрать рабочих из прогнившего большого города — и они станут послушны и трудолюбивы, как пчелы.

Было несколько подобных экспериментов. Наиболее известной из колоний, благодаря тому, что ее недостроенную церковь проектировал Гауди, была текстильная фабрика, основанная Эусеби Гюэлем в Санта-Колома дель Сервельо, одном из его поместий к югу от Барселоны. Один из патерналистских жестов Гюэля вошел в заводской фольклор Барселоны. Детский труд все еще считался в Каталонии нормой, и Гюэль не собирался без него обходиться. В 1905 году мальчик упал в чан с кипящим красителем и страшно обжегся. Нужно было пересадить ему обширные участки кожи. Гюэль велел двум своим сыновьям, Клаудио и Сантьяго, дать кожу для пересадки. Клаудио, старший, попал под нож хирурга первым. Потом нашлось двадцать волонтеров среди рабочих, а последним был Сантьяго. За этот поступок двое сыновей Гюэля получили дворянские титулы. А двадцать сыновей рабочих не получили ничего.

В вопросах религии верхушка среднего класса тяготела к крайностям, ударялась в набожность, считая, что та оказывает целительное воздействие на общество. Промышленники ошибочно полагали, что можно успокоить волнения на их фабриках с помощью католического синдикализма. Имелись в виду профсоюзы, направляемые церковью и функционирующие в соответствии с предписаниями папской энциклики 1891 года о правах рабочих, Rerum Novarum. Эту идею церковники рьяно распространяли по всей Европе, и особенно во Франции, но в Барселоне, как мы скоро увидим, у нее не было никаких шансов победить анархистские идеи.

Убежденным сторонником католического синдикализма был иезуит Антони Винсент, которого поддерживал второй маркиз Комильяс, Клауди Лопес Бру. Отец Комильяса умер в 1883 году, передав титул и свою промышленную, судостроительную, железнодорожную и банковскую империю тридцатилетнему старшему сыну, который теперь финансировал католические рабочие кружки, в надежде справиться с классовой борьбой и возродить порядки средневековых гильдий. Поскольку именно промышленность убила цеховую систему и большинство рабочих были настроены антиклерикально, проект провалился. Тем не менее Комильяс и отец Винсент не сдавались. Они организовывали различные мероприятия, которые должны были дожать рабочих: например, паломничество в Рим в 1894 году (поездом: у Комильяса был значительный пакет акций испанских железных дорог), так называемые «социальные недели», посвященные шествиям и благочестивым беседам. Винсент имел некоторый успех у крестьянства, самой консервативной части каталонских трудящихся. Но в Барселоне он популярностью не пользовался, и к 1904 году полный провал попыток церкви обратить народ в «социальный католицизм» стал совершенно очевиден: всего 4 процента каталонских рабочих вступили в католические профсоюзы. Остальные упрямо и с полным на то правом продолжали относиться к церкви как к классовому врагу.

Таким образом, движение католиков-рабочих выдохлось, и в середине столетия его покровители-аристократы вернулись к более тривиальным формам духовного самосовершенствования. Комильяс нанес мощный удар по безнравственности, изъяв спорные публикации из книжных киосков на испанских железнодорожных станциях. Еще ему удалось добиться запрета на выступления в Мадриде исполнительницы сексуальных танцев по прозвищу Ла Белья Чикита. Но и без этих упражнений в ханжестве Комильяс был самым влиятельным мирянином в Каталонии. Связи между церковью и деловыми кругами были столь прочными, что с маркизом советовались перед тем, как назначить нового епископа, и митру всегда получал именно его кандидат. Так, в 1899 году ставленник Комильяса Торрас-и-Багес стал епископом Вика. Заветной мечтой Комильяса было создание в Испании нового феодализма — церковного, «Канонического». Его усилия в этом направлении безжалостно высмеивала левая пресса, которая однажды опубликовала карикатуру: Комильяс на своей кубинской сахарной плантации во главе шеренги черных рабов, а на тех вместо цепей — гирлянды из четок.

Показное благочестие богатых было социальным заказом. Часовня в частном городском доме считалась хорошим тоном. Гауди проектировал одну такую часовню для Каса Батльо на Пассейч де Грасиа и еще одну — в мрачном дворце на Каррер Ту де ла Рамбла, который он строил с 1885-го по 1890 год, для Эусеби Гюэля. Большая часть этих построек была разрушена антиклерикалами в 1936 году, но кое-что сохранилось в музее современного искусства Барселоны: например, роскошная резьба и мозаика, искусные работы по меди, эмали, железу и цветному стеклу, выполненные Жоаном Бускетом-и-Жане (1874–1949) для Каса Сердойя на Пассейч де Грасиа.

Женщины молились. Они проводили долгие часы в церкви, делали добрые дела. Их представление о милосердии и благотворительности совпадало с представлением их мужей, то есть было, как сформулировал Реймонд Карр, «болезненно пуританским, как во многих современных религиозных движениях, занимающихся по преимуществу падшими женщинами». Также существовал уклон в псевдофеминизм, пришедший от каталонского «синего чулка» из высших слоев — некой Долорес Монсерда де Масиа. Она в 1910 году пыталась сплотить женщин-сдельщиц, работавших на дому и не пользовавшихся даже минимальной социальной защитой, которую имели те, кто трудился на предприятиях, в «профсоюз игглы». «Участие в движении под названием "феминизм”, — объясняла она, — есть акт гуманизма богатой женщины и насущная необходимость для женщины из народа». Эта угонченная версия, разумеется, не имела ничего общего с борьбой за права и, главное, за право голосовать, которую вел феминизм в северной Европе, особенно в Англии, уже несколько десятилетий.

Отношения между благочестием и живой культурой редко бывали безмятежными, а в литературе они иногда становились просто катастрофическими. Некоторые художники и архитекторы, такие как Антони Гауди и скульптор Хосеп Льимона, продолжали верить, что церковь может вдохновлять на творчество, и для пропаганды этой идеи образовали группу под названием «Художественный кружок Св. Луки». В век ханжества литература не могла принимать (или, скорее, выдерживать) покровительство церкви. В 1890-х годах в Каталонии был один большой религиозный поэт — Жасинт Вердагер, и церковь погубила его, не без помощи маркиза Комильяса.

В 1878 году вышла в свет «Атлантида», а 1885 году «Каниго» — вторая эпическая поэма Вердагера, на сей раз основанная на легендах об истоках Каталонии. Вердагер практически был членом семьи Комильяса, живущим у него в доме капелланом, главным культурным трофеем. Он жил во дворце Комильяса на Рамблас, Палау Можа, и вращался в высшем обществе. Посвятив «Атлантиду» первому маркизу Комильясу, поэт продолжал пользоваться покровительством Клауди Лопеса Бру, второго маркиза, который сделал его альмонарием (раздающим милостыню) в Палау Можа и оплатил ему путешествия — в Германию, Францию, Россию в 1884 году и в Святую Землю в 1886 году. В том же году епископ города Вика Моргадес благословил Вердагера как национального поэта Каталонии. Эта церемония имела место в древнем аббатстве Риполь и, видимо, нанесла чувствительный удар по уверенности Вердагера в себе. Он был скромным человеком, и крестьянские корни много для него значили; они привязывали его к стране воображения, а помпа и пышность разрывали эту связь. Струна лопнула. Летом 1886 года Вердагер впал в сильную депрессию. «Мои сорок лет прошли год за годом, — написал он другу, — и мне стыдно за каждый из них».

Болезнь Вердагера не проходила. Он окончательно уверился, что как поэт не служит Господу достаточно смиренно. Он начал проявлять необыкновенное рвение. Как аль-монарий Вердагер должен был раздавать милостыню бедным от имени маркиза Комильяса. Теперь он раздавал ее так много, что выстраивались целые очереди бедных оборванцев. Они сходились из самых грязных трущоб Барри Шино (Китайского квартала) и дежурили у задней двери Палау Можа. Потом Вердагер всерьез занялся экзорцизмом. Примерно в 1889 году он подпал под влияние священника-паулиста, который терроризировал Готический квартал, Жоакина Пиньоля. Этот шарлатан стал исповедником Вердагера и его духовным наставником. Он убедил поэта, что люди из барселонских низов одержимы демонами и что их с Вердагером задача — изгнать этих демонов. Очень скоро Вердагер всякую свободную минуту проводил, читая заклинания, изгоняющие демонов, над трясущимися эпилептиками и пускающими пузыри старухами, а Пиньоль показывал ему иголки и осколки стекла, которыми тех тошнило. Потом Пиньоль прибился к Дуранам — семейству болезненно впечатлительных иллюминатов. Дочь Дуранов по имени Десеада убедила несчастного Вердагера, что ее голосом иногда говорит Дева Мария.

Комильяс, увидев, что «каталонский Теннисон» превратился в охотника за бесами, находится в состоянии творческого застоя и несомненного нервного срыва, проконсультировался с вышестоящим духовенством. Несколько прелатов и епископов, возглавляемых Торрас-и-Багесом, пытались вразумить Вердагера, но безрезультатно. Наконец в 1893 году епископ Моргадес приказал ему покинуть Барселону и ехать на лечение и отдых в Вик. Вердагер провел там два года, но в 1895 году снова вернулся в Барселону к демонам, найдя приют в доме Дуранов. В 1896 году он продал им все права на свое литературное наследие за смешную сумму в две тысячи песет. За этим последовал самый ужасный удар: Моргадес лишил его права служить мессу. Вердагер выступил с серией газетных статей под общим заголовком «В свою защиту». Он всего лишь боролся за право помогать бедным, уверял он; все, что он делал, продиктовано христианским милосердием. За ним шпионили, о нем шептались, его преследовали, его оскорбляли Комильяс и высокое духовенство — «Пока мой корабль ужасно и долго тонул, они изо всех сил отгоняли от него спасательные шлюпки». Да, Комильяс говорит, что Вердагер заблуждается и был введен в обольщение, но «скольких людей золото маркиза заставило заблуждаться относительно моего дела». Доводы Вердагера в свою защиту звучали то душераздирающе, то саркастически. Их оживленно обсуждали в кофейнях города. Таким образом, священник, одновременно являвшийся и старейшиной каталонской поэзии, добился небывалой гласности и возбудил общественное мнение против своего начальства.


Жасинт Вердагер на смертном одре


Этот скандал разделил Барселону на два лагеря и тоже был перенесен в область политики. У каждой стороны был собственный Вердагер: для левых он был национальным поэтом, преследуемым властями, человеком, принесшим в жертву свою безопасность ради возможности заботиться о бедных; для правых — былым гением, разрушившим свой дар, несмотря на благонамеренное вмешательство покровителей и вышестоящих. С этого момента и речи быть не могло о возможности примирения между литературным модернизмом и церковью Барселоны. Тем временем уставший Вердагер сдался. Единственное, чего он хотел, — исчезнуть из фокуса внимания публики и вновь обрести право служить мессу. «Они окружили меня железным кольцом, — сказал он другому писателю, Апеллесу Местресу, — и я хожу и хожу по кругу и не могу выйти». В 1898 году ему вновь разрешили служить мессу в Вифлеемской церкви в Равале, через улицу от Палау Можа. «Видишь, — сказал он другу, — столько трудов, лишений, страданий — и все для того, чтобы перебраться из одного конца Рамблас в другой». Он умер в 1902 году, в возрасте пятидесяти семи лет, долгие годы обходясь без единой поэтической строчки. И десять тысяч поклонников таланта и сочувствующих шли за его гробом.

II
Столь глубокие потрясения в культурной жизни Барселоны частенько не ощущались в затянутых плюшем гостиных Эйшампле, в хороших семьях среднего класса. Здесь царил культ спокойствия, а не модернистской взвинченности. Глава семьи, назовем его сеньор Пуиг, безраздельно властвовал в семейном курятнике. Даже в таком крупном и развитом городе, как Барселона, ностальгия по патриархальному быту была столь сильна, что слово отца, к тому же подкрепленное наказами святого Петра и вообще церковью, имело огромный вес. Дом — метафора и оплот каталонского консерватизма, остров, готовый обороняться от любых перемен. Дом, безусловно, поручался жене, исполнявшей священную функцию матери, няньки, полицейского, «Господа Бога». Ее сфера — дом, дети, церковь и еще небольшой театрик светской жизни. Только в рабочих семьях женщины по определению работали. Вообще же у женщины могло быть лишь одно предназначение: замужество, а затем рождение и воспитание наследников. Большинство браков в хорошем обществе были запланированными. Романтическая любовь — больше для романов, чем для реальной жизни, развод невозможен, добрачная девственность ревностно охранялась. Девушек выдавали замуж рано, за людей вдвое старше. Любовь могла прийти позже или не прийти вовсе — как получится. Женщина после тридцати уже не имела надежд выйти замуж. Для поклонников девушки ее отец был Цербером. Он все время держался настороже, опасаясь осквернения своего сокровища каким-нибудь авантюристом или охотником за приданым. Мечтой сеньора Пуига было как можно скорее привести дочь — бедное и беззащитное суденышко с третью состояния на борту — в чужую гавань. До того как это случится, девушку держали за семью замками и сдували с нее пылинки. В 1907 году, когда журнал «Илюстрасао Катала» опубликовал фотографию супруги барона Квадраса и его дочери в гостиной их нового дома, построенного Пуигом-и-Кадафалком на Виа Диагональ, под фото стояла вполне серьезная, без всякой иронии, подпись: «Очаровательная Мария Квадрас, нежный цветок среди других цветов, живых и каменных, со своей достойнейшей матерью баронессой освещают своими улыбками великолепие интерьера, в котором живет и дышит во всем своем разнообразии каталонское искусство».

Тем не менее в положении женщин намечались некоторые перемены. Все менялось очень медленно, имелась опасность переоценить сдвиги, однако те и вправду наблюдались. На выставке 1888 года широко использовался женский труд, и это помогло преодолеть ужас, испытываемый буржуазным обществом перед работающими женщинами (при этом оплату им не повышали, они по-прежнему зарабатывали гораздо меньше мужчин). По крайней мере, указывали либеральные моралисты, у женщин, занятых в лавке, торгующих мануфактурными товарами, меньше шансов пойти в проститутки. Их более обеспеченные сестры тоже начинали потихоньку смотреть «на сторону». Занимаясь благотворительностью, они теперь не чувствовали себя оторванными от реальной жизни, хотя их деятельность не слишком улучшала положение тех, кому они пытались помочь. Дамы ходили на концерты. Возможно, матери довольствовались тем, чтобы покорно оставаться в тени, носить кринолины и юбки с фижмами, когда их вывозили на балы или в оперу, будто они не люди, а парадные портреты или предметы обстановки. Но наша сеньора Пуиг уже была чуть подвижнее. Она начала носить готовую одежду более простого покроя. Ее костюм-тройка (жакет, блузка и юбка), каким бы неуклюжим он нам теперь ни казался, был гораздо проще и удобнее одежды, которую носило предыдущее поколение. Кроме того, он был сшит на машинке, и его можно было приобрести в магазине. Сначала довольно робко, всегда в экипажах, дамы стали вливаться в поток гуляющих по Пассейч де Грасиа. Они не сидели в кафе, но ходили по магазинам. Чтобы предохранить себя от слишком грубого контакта с окружающим миром, они были весьма серьезно экипированы. Даже летом, пишет Рафаэль Пуже, чьи воспоминания о городе 1890-х годов включены Хосепом Пла в книгу «Сеньор из Барселоны», «они выглядели, как сторожевые будки в детских колясках».

Но в основном все силы поглощал дом. Слуги сбивались с ног, а платили им между тем мало, и присмотр за ними занимал большую часть времени сеньоры Пуиг. Остальное время она тратила на детей (которые из-за плохой дренажной системы Эйшампле то и дело болели скарлатиной и другими детскими болезнями) и на общественную деятельность. В доме все время кипела активная жизнь. Дом буржуа вовсе не был той тихой пристанью, каковой он является теперь. Это было гораздо более оживленное место. За неимением телефонной связи люди чаще навещали друг друга. Но не всегда приходили люди, равные хозяевам по социальному статусу. Приходил наставник (в хороших семьях принято было учить" детей на дому, пансионы считались английской выдумкой и не пользовались одобрением у испанцев — ассоциировались у них с сиротскими приютами), учитель танцев, учителя пения, фортепиано и рисования, преподаватель дикции (чтобы обучить правильному кастильскому), портной отца семейства и его старших сыновей, модистка матери и старших дочерей, доктор, адвокат, нотариус; и, конечно, так как в доме изредка кто-то умирал, а все формальности, связанные с похоронами, улаживались именно здесь, приходил гробовщик. Ювелир — представитель профессии, давшей Барселоне таких великих мастеров, как, например, Луис Масриера, — являлся с сафьяновой сумкой: там, завернутые в бархат, лежали изысканные броши, медальоны, кольца, в которых линии «ар нуво» и лиможская работа по эмали сочетались с традиционными приемами каталонских золотых дел мастеров, а иные украшения имели причудливые замки, для удобства тех, кто будет носить драгоценности.

В наши дни лучший способ почувствовать ткань жизни того времени — посетить «Сентиментальный музей» в музее Фредерика Маре, расположенный в средневековом дворце недалеко от кафедрального собора. Фредерик Маре-и-Деуловол родился в конце XIX века и был самым необычным коллекционером из всех, какие когда-либо рождались в Барселоне, а может, и во всей Испании. Он был скульптором, десятилетиями преподавал в Барселонской академии, так и не разбогател, зато сумел собрать огромную коллекцию испанской религиозной скульптуры с XII по XVIII век. А еще его страстью был мусор — или то, что большинство считало мусором: хлам, наполнявший блошиные рынки Каталонии после того, как модернизм вышел из моды. Его интересовало все, чем когда-то пользовались поколения его родителей, бабушек и дедушек. Эта неизбывная страсть, эта мечта об обладании сопутствовала ему шестьдесят лет. Результаты занимают шестнадцать комнат в верхнем этаже дворца. Это своеобразный донжуанский список, каталог прошлого, хвалебная песнь пройденному. Тысячи мелких трофеев знаменуют победу над Утраченным Временем: 1295 пачек папиросной бумаги; 108 табакерок; 73 букетика из крошечных морских раковин под стеклом; 379 трубок и мундштуков — глиняных, слоновой кости, пенковых, янтарных, вересковых, фарфоровых; огромное количество тростей и карманных часов; 158 пар оперных биноклей — от бинокуляров в расшитых жемчугом футлярах до небольших раздвижных «телескопов», известных под названием «impertinents», то есть «нахальные». Музейный каталог уносит посетителя в прошлое, качает на волнах воспоминаний. «В этой комнате, — читает он, подойдя к залу XXXV (дамская одежда), — романтический аромат женских духов готовит вас к волнующей встрече с прошлым. Любопытнейшие и интереснейшие коллекции самых разнообразных предметов: веера, зонтики, диадемы, перчатки, ножницы, щипцы дляя снятия нагара со свеч, драгоценности, серьги, пряжки, застежки, игольницы, детские зубные кольца, кошельки, футляры для карт — в общем, целый мир дамских мелочей и элегантных пустяков; мир идиллий, а иногда и драм с жуткими страстями, любовью, ревностью».

Развлечения были, по современным понятиям, весьма скудными. Или они просто кажутся таковыми, поскольку нам трудно представить себе мир, в котором нельзя развлечься, просто нажав на кнопку. Ни телевидения, ни радио, ни кино. Вместо всего этого — торжественные звуки фортепиано: сеньора Пуиг и ее дочь играют какую-нибудь пьесу в четыре руки, чтобы развлечь отца семейства. Играли в пачиси и в вист. Женщины среднего класса все больше читали, в основном сентиментальные романы, но круг чтения расширялся по мере того, как церковь постепенно (очень медленно, правда) снимала запреты на все иностранное, особенно французское. Что касается спорта на открытом воздухе, замужние женщины им не занимались, разве что иногда ездили верхом и даже сопровождали мужей на охоту в их владения, в Гаррафу, например, к югу от Барселоны — там было поместье Эусеби Гюэля. Занятия спортом не вязались с манерами светских дам и еще меньше — с внушительными фигурами их мужей. Жизнь была сидячая, медленная, протекала в основном дома или в церкви. Получить некоторую физическую нагрузку можно было разве что в супружеской постели или на одном из пышных балов — сезонной радости буржуазных кругов. И на рубеже веков зрелищные виды спорта не были популярны в Барселоне. Футбольные клубы только-только стали появляться, а бой быков не пользовался такой мистической ритуальной популярностью, как в Испании. У простолюдинов были их бары, кабаре, дансинги, грубая ночная жизнь, сконцентрированная в китайском квартале и на Параллель. У высших слоев были кафе, клубы, променады, высокого класса бордели.

Сеньор Пуиг большую часть своего дня проводил вне дома, в конторе или в респектабельном учреждении из тех, что заполонили весь Эйшампле и тянулись вдоль Пассейч де Грасиа и вниз по Рамблас, и тамошние заведения всегда были к его услугам. Хосеп Пла пускается в восторженные воспоминания о барселонских кафе.

Чашка кофе стоила двадцать пять сантимов. Кофейни были большие, просторные, с большими зеркалами и широкими, обитыми красным плюшем диванами, на которых можно было расположиться со всеми удобствами… Кофейня «Новетатс», которую содержал господин Элиас, была настоящим дворцом. Ее наполняли самые разнообразные звуки: стук костяшек домино по мраморной столешнице; клацанье биллиардных шаров, звон кофейных ложечек. Облачка голубоватого дыма от карунчос, муриас, гаванского трубочного табака великолепно пахли и обладали неким бледным изяществом. С кофе подавали шесть кусочков сахара. Ром и канья были настоящие, отличного качества. Кофейни были местом отдыха, деловых встреч, обмена новостями. Позже они пришли в упадок, и это означало, что вся цивилизация погрузилась в сумерки.

Вечером сеньор Пуиг, подражая своему иностранному идеалу, английскому лорду, отправлялся в клуб. Лучшим клубом был «Сиркол дель Лисеу» при оперном театре на Рамблас. Одна стена в фойе клуба представляла собой витраж — сцены из вагнеровского «Кольца нибелунга». Целый зал украшали картины лучшего барселонского импрессиониста Рамона Касас-и-Карбо: сцены из жизни высших слоев барселонского общества. Прямо на вас с картины ехал «панхард» с одной из гибсоновских девушек[42] за рулем. Слуга дергал за шнурок — и нарисованные фары машины загорались. Лифт был весь в мозаике и деревянных завитках, с потолком, как на корабле, с зеркальным куполом. Из роскошного бельведера через стекло, как в аквариуме, можно было наблюдать прохожих на Рамблас. Наверху были гостиные, выставочные залы, курительные комнаты, обставленные тяжеловесной мебелью в стиле ложноцерковной неоготики, с византийскими и арабскими мотивами, которые так нравились каталонским буржуа. Над ними располагались биллиардные, где столы не имели луз (в ходу был не английский биллиард, а французский карамболь), и комнаты для карточной игры, где игроки в баккара и «Красное и черное» засиживались далеко за полночь. «Сиркол», начиная с обеденного времени, становился тем самым раем, где политический лев. лежал бок о бок с ягненком. В 1894 году Пуже вспоминал:

Часы здесь летели незаметно. Жизнь в городе шла спокойно и размеренно. Все неприятности были переносимы. Все было прочно и надежно. Все знали всех. Вот майор Колласо клюет носом; в следующей комнате мирно прикорнул президент собрания депутатов в черном блестящем костюме из альпаки. Рядом дремлет Эмили Жуной, радикал, с сигарой во рту. Официанты ходят на цыпочках. Сонное царство. В конце коридора свет, проникающий с Рамблас, зеленоватый, мягкий, дрожащий, как ветви платанов.


Этот сон будет очень скоро потревожен бомбами анархистов.

В клубе, дома, на улице стиль одежды представителей среднего класса Барселоны был строго определенным и мало чем отличался от стиля одежды жителей Турина, Берлина или Парижа. Костюм должен быть molt Angles (английского покроя), и каталонские портные изо всех сил старались подражать портным Сэвил-роу. Мужской костюм того времени — сюртук, визитка или менее официальная америка-на, прообраз современного костюма-двойки. На выход в вечернее время надевали неизменный фрак и ни под каким видом нигде, кроме как дома, не носили смокинг, который уже был моден в Соединенных Штатах.

Пиджаки имели крошечные отвороты и застегивались чуть ниже грудной кости. Брюки носили тесные, трубчатые; заглаженная складка — дело далекого будущего. На каждый день были мягкие рубашки с целлулоидными воротничками, которые натирали шею. На горле воротничок крепился застежкой, которая надолго оставляла, как вспоминает Рафаэль Пуже, крошечный след ржавчины или зеленой патины на адамовом яблоке. Галстуки предпочитали зеленые, с огромным узлом, предшественником виндзорского узла, повязанным поверх гуттаперчевой болванки, чтобы придать узлу объем. Парадные рубашки, туго накрахмаленные и отглаженные горячим утюгом в прачечных, облегали грудь подобно белым доспехам. На голове днем носили котелки с очень узкими полями, а вечером цилиндры. Ботинки были в моде длинные, с узкими носами, лакированные.

По контрасту с портновским аскетизмом на голове буржуа носил огромную копну волос, и эта львиная грива должна была символизировать его витальность, мужественность, энергию. Возможно, сами того не подозревая, каталонцы никогда не забывали о Гифре Волосатом. «Где волосы, там и радость», — гласила пословица. Так что в час променада бульвар Рамблас был полон застегнутых на все пуговицы корсаров и ветхозаветных патриархов.

Что касается усов, тут тоже была мода на изобилие. Каждый мужчина считал своим долгом отрастить усы, иногда такие большие, что они казались фальшивыми. Усы носили трех основных фасонов. Если они росли горизонтально, то им позволяли образовывать завитки и клубиться — получалось этакое суфле из волос. Если усы были прямые, то их расчесывали и подкручивали, а после закрепляли воском — более короткий вариант королевских антенн, которые носил Филипп IV. Такие усы возродит после 1920 года Сальвадор Дали. Но если растительность на верхней губе была скудная, в результате получались просто обвислые bigoti; когда они отрастали немного, то производили печальное впечатление и создавали своему владельцу имидж чувствительного человека, что было обманчиво, если он был, скажем, банкиром или инженером. У Ильдефонса Серда, например, были именно такие усы.

Самые знаменитые усы в Барселоне в XIX веке принадлежали местному цыганскому барону, которого так и называли Еп Bigotis — господин Усы. Это был высокий, крепкий мужчина, чьи усы (так утверждали поклонники) задевали за стены домов по обеим сторонам улиц в Старом городе. Улица Каррер де Сан Пау, идущая от Параллель до Рамблас (квартал, облюбованный цыганами), считалась мерой ширины его усов, но вряд ли это возможно, потому что ширина этой улицы — по крайней мере шесть ярдов.

Следующей по важности в иерархии растительности на лице была борода. Популярным образцом тут являлся француз Наполеон III, ему подражали сначала каталонские генералы, а после «военная» мода утвердилась и в гостиных Эйшампле. Денди носили моску, маленький пучок волос под нижней губой. Отцы каталонского анархизма предпочитали более откровенную и мужественную бороду. Но размер бороды не соотносился с идеологией. Некоторые акулы каталонской промышленности выглядели как настоящие Санта-Клаусы. Политикам была присуща большая сдержанность. Консервативным каталонистам нравилась борода, известная как мадриленья, квадратная, разделенная надвое посередине. Идеальная мадриленья имела совершенно одинаковое количество волосков с обеих сторон. И, наконец, ла патилья — баки, переходящие в полноценные бакенбарды. Самые знаменитые и очень любимые карикатуристами бакенбарды в Барселоне принадлежали мэру Риусу-и-Таулету. Они у него торчали перпендикулярно щекам, что, как ядовито пошутил кто-то, придавало ему сходство с соленой треской.

Бороды и бакенбарды отошли в прошлое, хотя их фасоны сохранены на журнальных иллюстрациях, на фотоснимках, запечатлены в бронзе и в камне, как, например, бакенбарды Риуса-и-Таулета на его памятнике, обращенном к воротам парка Сьютаделла, или бакенбарды филантропа Пау Жиля-и-Серры на герме перед огромной больницей, на строительство которой он дал деньги. Но дух изобилия и эффектность этих ухищрений моды сохранены и даже увеличились в масштабах — они проявились в дизайне зданий, которые проектировали и строили те, кто носил усы, бороды и бакенбарды.

III
Словом «модернизм» каталонцы обозначали архитектурный стиль, а в более широком смысле это целое литературное, музыкальное и художественное течение периода 18901910 годов. Оно предполагало открытость по отношению к Европе. Язык каталонского модернизма насыщен французскими фразами и французскими же чувствами. Если слово enyoranca являлось ключевым для Возрождения, то для нового поколения таковым сделалось слово somni — «мечта». Запущенный сад, склонившая головку лилия, серые сумерки, плывущий лебедь, бледная рука таинственной незнакомки — так это выражалось сценически. Это меланхолическое настроение как бы сконденсировалось в «Реликвии» Жоана Алковера:

Тридцать лет моей жизни прошли,
А все еще цел,
Свисает с ветки
Обрывок веревки,
На которой висела моя колыбель.
Он — как печальная жалоба,
Остаток исчезнувшего мира…
Искалеченный фавн,
Высохший фонтан,
Покинутый сад
Моей юности.
Модернисты были настроены против того, что казалось им умирающей литературой. Ее олицетворением были «цветочные игры», «буржуазная» поэзия отцов; исключением, и слишком значительным того, чтобы его можно было сбросить со счетов, являлся Вердагер. Они ориентировались не на качества, унаследованные от отцов и дедов, а на собственную личность, которая творится человеком ежедневно из волнения и чувства и не имеет никакого отношения к навязшей в зубах каталонской добродетели seny. К реализму они относились пренебрежительно. За бортом оказались Золя, Флобер, собственные писатели-реалисты периода реставрации, например Нарсис Ольер. Быть модернистом значило ориентироваться на Гюисманса, Верхарна, Д’Аннунцио, Гауптмана, Уайльда и на парижский символизм, пока еще недостаточно понятный, особенно в поэзии, — например, на Стефана Малларме. (Поль Верлен, наоборот, не пользовался большим успехом в Барселоне.) Бельгийский драматург Морис Метерлинк был настоящим идолом для модернистов, как и Генрик Ибсен. Ницше с его витализмом тоже стал примером для подражания. Жоан Марагаль, выдающийся барселонский поэт того периода, весьма способствовал популяризации немецкой литературы своими переводами «Так говорил Заратустра», а также «Римских элегий» Гёте и фрагментов «Фауста». Модернистам нравились американские трансцеденталисты, особенно Ральф Уолдо Эмерсон. В 1890-х годах на каталанский были переведены стихи Уолта Уитмена. И, конечно, все обожали Вагнера.

В поле зрения модернизма попадало лишь крылышко вечности, кусочекбездны, и ничего более. У него могли быть огромные претензии на широкий охват, он был снобистски оторван от реальной жизни — такое может себе позволить только рантье. Вот лишь один пример. В 1893 году критик Рамон Касельяс написал хвалебную песнь пьесе «Вторжение смерти» — первой пьесе Метерлинка, переведенной на каталанский. Этот модернист, этот «декадент», писал критик, осмелился «оторваться от реальной жизни с ее ограниченным полем зрения, от банальных пошлых фраз…. для сияющих, диких, пароксизмальных, галлюцинаторных видений; он сумел вечные истины преобразить в парадоксы; жить ненормальным и неслыханным; подвергнуть учету ужасы здравого смысла, подойдя к самому краю бездны… Такова формула заоблачного и сияющего искусства, хаотического и светоносного, прозаичного и высокого одновременно, чувственного и мистического, утонченного и варварского, современного и средневекового…»

Все это никуда не годится, а в Барселоне в эти годы такого было создано немало. Невозможно отделаться от ощущения, что доводы защитников модернизма в его пользу гораздо интереснее непосредственно произведении, созданных в этом стиле, и обещают больше, чем могут выполнить. Ошибкой, во всяком случае, было бы считать, что как литературное течение модернизм имел четкую программу и теоретическую базу. Просто ему хотелось быть мечтательным, чувствительным, современным, шокировать буржуазию. Модернизм — это скорее просто слово, которым прикрывалось течение, нежели определение стиля.

Что касается архитектуры, тут иностранец приходит в замешательство, так как каталонский модернизм имеет очень мало отношения к тому, что понималось под этим словом везде. Для человека из Англии, Франции или Соединенных Штатов модернизм в искусстве — понятие гораздо более широкое. Это слово означает практически все, что было между Жоржем Сера и Энди Уорхолом, включая в себя все течения, которые приходят на ум, — фовизм, кубизм, сюрреализм и баухауз, и так далее, через абстрактный экспрессионизм и поп-арт. В Каталонии же модернизм — местная ветвь международного течения, известного во Франции и в Англии как «ар нуво», в Италии как «стиль либерти» — по названию английского мебельного магазина, в Германии как югендштиль, «стиль молодых». И хотя он, конечно, нашел отражение во всех искусствах, особой славы каталонский модернизм добился в архитектуре и сопутствующих ей ремеслах: керамике, кузнечном деле, витражах, резьбе по дереву, виртуозном использовании такого материала, как кирпич. Во всем этом каталонцы не знали себе равных. Были в Каталонии и поэты-символисты, но ни одного, сравнимого по масштабу дарования с Малларме, Верленом, Рембо. Были и композиторы, но Каталония не дала миру своих дебюсси и вагнеров. И в каталонской живописи на рубеже столетий не было даже отблеска того огня, который озарил в XIX веке Францию. Явное исключение — Пикассо, но он жил в Барселоне только в юности и в любом случае не был каталонцем, — так, проезжал мимо.

Но с архитектурой совсем другая история. К 1900 году писатели и критики отказались от слова «модернизм», потому что его полностью присвоила архитектура и прикладное искусство и потому что оно вошло в буржуазный обиход. В Барселоне работали, по крайней мере, двое гениальных архитекторов, Антони Гауди и Луис Доменек-и-Монтанер; третий, Хосеп Пуиг-и-Кадафалк, тоже немногим им уступал. Были и другие потрясающе талантливые архитекторы: Хосеп Мария Жуйоль, Хосеп Виласека, Энрик Саньер, Хосеп Фонтсере, Жоан Рубио-и-Бельве, и огромное количество искусных ремесленников, чье искусство совершенствовалось от такой серьезной конкуренции и не размывалось в потоке массового производства. В городе не только работали талантливые архитекторы, эти архитекторы еще и имели заказчиков — богатых людей и амбициозные учреждения, которые хотели оставить свой след в материальной культуре.

Временные рамки архитекурного движения редко можно определить точно. Можно ли сказать, что архитектура каталонского модернизма началась и закончилась Гауди? Можно, конечно, если принять за начало одну из незрелых ранних работ Гауди, Каса Висенс (1883–1888), а за конец — церковь Саграда Фамилия, такую, какой та была в 1926 году, после смерти Гауди, но до того, как более поздние архитекторы стали по очереди, наступая друг другу на пятки, ее достраивать (а до завершения до сих пор далеко). Но совершенно очевидно, что модернизм исчерпал себя в Каталонии задолго до этого. В последние пятнадцать лет жизни Гауди каталонцы в большинстве своем воспринимали его как анахронизм, считали, что он цепляется за обветшалый стиль, и даже его младшие современники, такие как Пуиг-и-Кадафалк, перешли на более средиземноморский архитектурный язык, полный классических цитат… Вероятно, справедливее было бы определять начало модернизма как 1888–1889 годы — завершение работ Виласеки и Доменека для Всемирной выставки, а концом считать 1910 год — завершение Доменеком здания Палау де ла Мусика Каталана (1905–1908), а Гауди — здания Каса Мила. Но Гауди — такой светоч, такой сложный и гениальный художник, что ему я посвятил полностью следующую главу. Гауди в каком-то смысле вообще не был архитектором-модернистом; его религиозность, например, противоречит сугубо светскому характеру течения. Гауди не верил в современное. Он хотел найти радикально новый способ остаться старым: фантастически смелый проект и невероятно трудная задача.

Каталонский модернизм был эклектическим течением в архитектуре, которое обращалось за вдохновением в прошлое: в основном к готике, но и к арабской архитектуре тоже. Модернисты трансформировали ее, а не точно копировали. В лучших своих проявлениях модернизм выходил на совершенно новый структурный уровень и даже старое воссоздавал со смелостью и точностью, соперничающей с достижениями старой архитектуры. Какие были тогда ремесленники, можно увидеть на примере Гуаставино, семьи кровельщиков и каменщиков. Гуаставино веками совершенствовали свое мастерство кровельщиков и каменщиков, они владели секретом широких плоских каталонских средневековых арок. В конце 1870-х годов они эмигрировали в Соединенные Штаты, и два из трех их шедевров находятся в Нью-Йорке. Это потолок бара «Ойстер» на вокзале Гранд-Сентрал и арочный свод приемного зала для иммигрантов на острове Эллис-Айленд. Оба свода — каталонской конструкции: три слоя пустотелого кирпича соединены так, что образующаяся поддерживающая мембрана выходит наружу из стены. Прочность подобной структуры целиком зависит от мастера. Любой бездельник способен начертить плоский свод — проблема в том, как его построить. Гуаставино и их американские поставщики кирпича были так искусны, что в 1980-х, когда началась реставрация расслаивающегося свода на Эллис-Айленде, на который десятилетиями никто не обращал внимания, обнаружили, что основа в прекрасном состоянии и лишь семнадцать из двадцати девяти тысяч кирпичей надо заменить.

Третий шедевр Гуаставино находится в Барселоне, это индустриальный центр, кирпичная труба керамической фабрики Батльо. Он находится на теперешней территории Индустриального университета: высокая восьмигранная трубка, которая поднимается от светящегося основания, чуть сужаясь к вершине, и заканчивается небольшим карнизом. В ней есть захватывающая дух красота древних персидских минаретов. Но ее достоинства становятся особенно явными, если встать у основания и, скосив взгляд, смотреть на линии соединения плоскостей восьмигранника. От земли до карниза они совершенно прямые. Кирпичи положены с тщательностью мозаики маркетри, тысячи рядов, и при этом погрешность не накапливается. Башня — совершенный кристалл. И хотя у нас теперь есть лазер вместо отвеса, которым пользовались Гуаставино, зато нет их рук, и так класть кирпичи больше никто не умеет. И ковки, подобной той, что украшает Палау Гюэль работы Гаудн, и черепичной крыши, напоминающей рыбью чешую, и мозаики, покрывающей изнутри своды больницы Св. Павла, построенной Доменеком, тоже больше никогда не будет. Этот уровень ремесла недостижим. Именно он делает каталонский модернизм таким роскошным и удивительным. Одной фантазии архитектора недостаточно: фантазию надо воплотить в жизнь, перенести в каждый дюйм постройки, сделать так, чтобы она неопровержимо проявилась в архитектурном сооружении.

IV
Среди беспорядочных построек в парке Сьютаделла для Всемирной выставки 1888 года выделяется одно здание: кафе-ресторан Доменека-и-Монтанера. Зубцы и щиты придают ему средневековый облик, В каком-то смысле это остроумная пародия на средневековье. Но построено здание из обыкновенного кирпича и промышленного железа. Именно зазор между средневековьем и модернизмом — причем первое входит в состав второго — делает кафе-ресторан своеобразной вехой раннего периода модернизма.

Использование обыкновенного кирпича в 1888 году приравнивалось к грубому нарушению этикета. Большинство новых зданий в Эйшампле было построено из кирпича, но покрыто штукатуркой, чтобы имитировать камень, или облицовано терракотой. Кирпич считался скучным материалом. Само слово totxo (кирпич) означало «противный, глупый». Построить парадное здание из простого кирпича в Барселоне было неслыханной смелостью. Но Доменека, прошедшего школу Готфрида Семпера, занимали истоки архитектуры. Чтобы добиться оригинальности, надо использовать «оригинальные», «изначальные» материалы. Вот материал, чьи экспрессивные возможности не изучены. Кирпич является или, по крайней мере, должен являться молекулой каталонской архитектуры. Кирпичное здание не просто стоит на земле родины; оно буквально сделано из этой земли. Доменек употреблял выражение, которое горячо воспринял и его молодой коллега Хосеп Пуиг-и-Кадафалк: кирпич ciar i catala — чистый и каталонский. Солнце освещает кирпичную стену совершенно особым образом: выступам, граням, плоскостям кирпичной кладки присуща необыкновенная выразительность и пластичность, здесь возникает особая игра света и тени. Из кирпича можно делать и пологие каталонские арки, как при входе в кафе-ресторан, и огромные римские окна, вроде трехчастного отверстия, через которое свет проникает внутрь, и мавританские арки с их необыкновенными узорами. И о железе Доменек отзывался очень уважительно. В его домах железные опоры видны. Он не делает никаких попыток спрятать оконные рамы и дверные.


Кафе-ресторан постройки Доменек-и-Монтанера для выставки 1888 г.


Конечно, Доменек-и-Монтанер использовал и многие другие «стильные» материалы. Стоит упомянуть о потрясающем эффекте керамических покрытых глазурью «корон», венчающих каждый зубец стены, и особенно керамические гербы — голубым по белому, работу его друга Александра де Рикера-и-Инглады. Полоса гербов тянется ниже башен по стене кафе-ресторана. Они — в известном смысле пародия на интерес Доменека к истории рыцарства. Он потратил много времени и сил, собирая, классифицируя, срисовывая щиты и доспехи старой Каталонии. Но гербы на стене кафе-ресторана не имеют никакого конкретного значения с точки зрения геральдики. Они могут, скорее, рассматриваться, как ранняя каталонская форма поп-арта. На некоторых изображены цветы и травянистые растения, на других — животные (цапля, кальмар, змея), на третьих — напитки, которые вы можете заказать в кафе, и так далее.

Гербы — еще и демонстрация одного из важнейших декоративных ресурсов модернизма вообще и творчества Доменека в частности: использования природных мотивов и их стилизации. Каталонские художники и архитекторы, как и их коллеги, работавшие в стиле «ар нуво» во Франции, испытывали сильное влияние японской живописи, росписи по лаку и керамике. От позднего периода Момояма и раннего Эдо пришел целый подслеповатый мир: листья, жучки, птички, бабочки, — мир, в котором рыбья чешуйка и абрис Фудзи одинаково значительны. «Ар нуво» глубоко погрузилось в этот резервуар естественных форм, не только как декоративных и символических мотивов, но и как источников абстракции. Его основной формальный элемент, тонкая кривая линия, есть абстракция, визуальный синоним «витальности», жизненной силы. Цветочный орнамент Доменек всегда использовал как бы в противовес агрессивной «рациональности» архитектурной рамки. Своей вершины этот подход достигает в изобилии керамических и мозаичных роз, оплетающих решетку Палау де ла Мусика Каталана.

Оригинальность Доменека заключалась в его рационализме, в скрупулезном, но смелом использовании исторических элементов, в том, как он с блеском сочетает традиции каталонских ремесленников с новыми формами. В отличие от одинокого и одержимого Гауди, Доменек не без удовольствия вел светскую жизнь, ему даже нравились все эти обеды, приемы, сплетни. И все же в основном он жил жизнью человека, занятого практической работой и академическими изысканиями, семьей и политикой, теорией архитектуры и ее влиянием на реальный мир. Сын барселонского переплетчика, он был человеком очень многогранным: талантливым чертежником (опять же, в отличие от Гауди), историком архитектуры, издателем, чей издательский дом «Монтанер-и-Симон» был едва ли не известнейшим в Испании по части выпуска роскошных изданий, editions de luxe; дизайнером книжных обложек и геральдических эмблем, критиком, педагогом, а начиная с 1890-х годов и далее — активным и влиятельным политиком каталонистского толка. То есть Доменек был в полном смысле слова публичным человеком. Он председательствовал на заседании Союза каталонистов, который в 1892 году разработал «Манресские основы». В 1901 году он был одним из четырех каталонцев, избранных в мадридский парламент благодаря успеху Регионалистской лиги. Впрочем, три года спустя он вышел из лиги, придя к выводу, что та слишком консервативна. Шесть сроков он пробыл президентом барселонского «Атенеума». И все это время он продолжал строить, занимался археологическими изысканиями и реставрационными работами, которые подпитывали его вдохновение. Доменек-и-Монтанер понимал модернизм широко — как перенесение прошлого в настоящее, как размышление о будущем.


Каса Льео Морера постройки Доменека, 1905 г., со скульптурами Эусеби Арнау в нижнем этаже. до перестройки здания


Доменек не построил ничего за пределами Каталонии, но много путешествовал по Европе, читал по-английски, по-немецки и по-французски. У него была большая библиотека на немецком языке. Он любил Шекспира, но отказывал себе в удовольствии декламировать великого барда вслух друзьям, поскольку в самых эмоциональных местах ему случалось потерять над собой контроль и заплакать. Во время работы, однако, он прекрасно владел собой. Доменек был образцовым архитектором, руководителем работ, мастером. Друзья сравнивали его с дирижером оркестра. Повинуясь его дирижерской палочке, люди делали хорошо то, что умели делать.

Доменек разбирался в современных материалах — в арматуре, фермах, бетоне, листовом стекле — не хуже любого инженера и даже лучше многих, а его познания в традиционных отделочных работах, от столярного дела до укладки керамической плитки, резьбы по камню и литья, были поистине энциклопедическими.

Если какой-нибудь архитектор и заслуживал названия иото universale, человека Возрождения, которому выпало жить при каталонском модернизме, то это был именно Доменек-и-Монтанер. Но и этот образ неточен. Доменек работал в гораздо более широком диапазоне, чем любой из архитекторов Возрождения. Для него в гораздо большей степени, чем для архитекторов времен Альберти или Микелоццо, имела значение «команда». Он был не единственным, владеющим ремеслом архитектора, но еще и использовал при постройке зданий новые тогда технологии, из чего следовало, что приходилось доверяться специалистам.

Это не составляло проблем при выполнении проектов частных домов или учреждений в Барселоне, таких как его ранняя постройка, издательство «Монтанер-и-Симон» (18811886), Каса Томас (1895–1898) или Каса Фустер (19081910), потому что там не было никаких особых структурных сложностей. Там работали в основном группы декораторов.

Самой декоративной из барселонских построек Доменека была Каса Льео Морера (Пассейч де Грасиа, 35), которую изуродовали в 1943 году, а внутренний декор просто сняли. Ее внешний вид можно восстановить ныне только по фотографиям, мебели и декоративным табличкам, сохраненным в Музее современного искусства в Барселоне. Доменек нанял Эусеби Арнау, самого талантливого скульптора-декоратора в Барселоне, чтобы тот выполнил скульптуры на первом этаже, где помещалась студия модного фотографа по имени Пау Аудуард. Среди этих скульптур были две изысканные, сделанные в натуральную величину в стиле модернизм барышни, припавшие к чашам фонтанов, нимфы, серия барельефов, символизирующих электрический свет, фотографию, телефон, фонограф. Особенно эффектны девушки, держащие в руках фотоаппарат и электрическую лампочку — они находятся на втором этаже фасада и потому не были уничтожены новаторами. Доменек поручил декоратору Гаспару Омару-и-Мескиде (18701953) предметы домашнего обихода: лампы, столы, стулья, декоративные панели, гигантскую софу с панелями маркетри, спроектированными Хосепом Пла и выполненными Жоаном Сегаррой, часть ансамбля парадного салона — возможно, это самый прекрасный из сохранившихся ансамблей каталонской мебели периода модернизма.

Некоторые дизайнеры внутренних интерьеров в Барселоне стремились создавать единые ансамбли: мебель, настенная роспись, экраны, освещение, металл, стекло, керамика. У них были мастерские, иногда семейные, с традициями. В то же время они были своими людьми в Париже и Мюнхене, иногда писали теоретические статьи в небольших журналах, освещавших культурные события — таких как, например, «Жовентут». Таковы, например, Гомар и Франсеск Видал. Братья Буске владели фабриками по изготовлению шкафов. Они занимались скорее искусством, чем промышленным производством отдельных объектов для массовой серийной продажи, были скорее дизайнерами, нежели изготовителями шкафов, и это облегчало им свободный творческий обмен с другими художниками. Таких людей как, например, Александре де Рикер, аристократ по рождению, или Адриа Гуал-и-Кверальт, художник, литограф, драматург, никак нельзя было считать выбившимися в люди ремесленниками. Престиж этих мастеров вряд ли уступал престижу самих архитекторов, и это свидетельствует об очень высоком уровне и качестве исполнения отделочных работ в период барселонского модернизма. Это также объясняет, почему новые идеи и мотивы столь быстро циркулировали между разными видами искусств: ткачество, маркетри, ювелирное дело, мозаика.

Тем не менее именно архитекторы осуществляли синтез, и нигде это не проявлялось так ярко, как в крупнейшем проекте Доменека, здании больницы Санта-Креу-и-Сант-Пау. Это самый крупный из всех архитектурных проектов модернизма. По размерам с ним может соперничать разве что церковь Саграда Фамилия, но Доменек закончил свою работу, а Гауди — нет. Кроме того, больница Св. Павла со дня своего завершения в 1910 году принесла жителям Барселоны больше реальной пользы, чем Саграда Фамилия может вообще когда-либо принести. Это крупномасштабный шедевр Доменека, как Палау де ла Мусика — шедевр размером поменьше.

Барселона к 1900 году не имела достойной неспециализированной больницы. Больница Святого Креста в районе Раваль была построена в XV веке и нуждалась в современной канализационной системе и реконструкции; к тому же она сильно пострадала от пожара в 1887 году. Мысль построить новую больницу пришла в голову каталонскому банкиру Пау Жиль-и-Серра (1816–1896), и он пожертвовал городу четыре миллиона песет. Был проведен конкурс, но врачебная комиссия забраковала победивший проект (Доменек-и-Эстапа), так как тот не удовлетворял гигиеническим нормам. Тогда доверенные лица Жиля-и-Серра обратились к Доменеку.

Доменек наметил огромный участок — 360 акров, что соответствовало девяти блокам Эйшампле, город-сад внутри города-сети. Прежде всего он хотел преодолеть гнетущую атмосферу лабиринта, характерную для тюрем и больниц общего профиля. Чтобы больные выздоравливали, им нужно разнообразие цветов, соответствующая среда, свежий воздух, деревья. Доменека посетила блестящая идея раскопать участок и поместить все службы и коридоры под землю. Над этой спрятанной структурой должны были вырасти сорок восемь корпусов: тридцать шесть лечебных, двенадцать — дляя обслуживающего персонала и администрации. При наличии отдельных корпусов легче изолировать инфекционных больных. Таким образом, больница превращалась в целый городок.


Здания больницы Сант-Пау постройки Доменек-и-Монтанера


Доменеку не нравилась «вечная монотонность параллельных линий», и он решил сделать больничный городок как можно менее похожим на Эйшампле. Его план строился вокруг двух улиц, каждая 550 ярдов длиной, пересекавшихся в центре участка и расположенных под углом сорок пять градусов к сетке Эйшампле. Главный хирургический корпус с операционными блоками находился на самом перекрестке. От него расходились более мелкие улицы к другим корпусам.

Таким образом, больница была не просто зданием, но целым городом, и самой важной своей задачей Доменек считал создание в этом городе определенного настроения. Чтобы поднять дух пациентов и их семей и устранить все, напоминающее о смерти и страданиях, архитектор проявил большую изобретательность в цветовом решении каждого корпуса больницы. Забота о больных чувствуется сразу же, как только вы входите в приемный покой. Фасад этого здания украшает мозаика, изображающая историю больницы, со Средних веков до времени постройки. Внутри восьмигранные колонны с фирменными цветочными капителями Доменека, заимствованными у монастыря Святого Креста XV века, они несут на себе пологие куполы, облицованные темно-розовой плиткой. Широкая лестница слева ведет к административным помещениям, а все пространство вестибюля залито золотистым светом, проникающим через цветное стекло потолочного люка в крыше. Все выглядит очень торжественно и оптимистично. Эта приподнятость сменяется ощущением домашнего уюта, когда оказываешься собственно на территории больницы, среди корпусов, но атмосфера заботы остается. Кажется, Доменек верил, что искусство обладает терапевтическим эффектом. Говоря о склонности отца украшать здания из простых материалов изящной отделкой, сын Доменека, который после его смерти достроил больницу, подчеркивал:

Даже очень обыкновенный материал выглядит благородным… если используется вместе с материалом более высокого качества, пусть даже в незначительных количествах. И весь интерьер приобретает богатый вид, не соответствующий сумме, в которую обошелся его декор. Так и случилось с больницей Св. Павла. Доменек-и-Монтанер считал, что все, что способствует улучшению настроения больного, обладает терапевтическим эффектом.

Ничем другим нельзя объяснить эти великолепные цветные купола на крышах. Или скульптуру — аллегорическую, символическую и декоративную, которая попадается на каждом шагу. Скульптуру Доменек поручил двум художникам, Эусеби Арнау и Пау Гаргальо, которые в свою очередь подобрали себе несколько дюжин помощников. И все они наводнили больницу образами святых, ангелов, аллегориями благотворительности, милосердия, науки, изображениями рыцарей и героев и даже выдающихся каталонских врачей, от Арнау де Виланова до покойного мэра Барселоны доктора Бартоломеу Роберта. Нет двух одинаковых корпусов. Здания украшены керамикой: ящерицы и улитки выглядывают из нарисованной листвы апельсиновых деревьев; повсюду цветы — покрытые глазурью, резные, вылепленные, мозаичные — они внутри арок, вьются вокруг колонн, вырываются из флеронов. Всюду цветение, возрождение. Даже керамическая плитка не похожа на обычную, если приглядеться — изразцы пухленькие, блестящие. Плитка, выстилающая своды больничных палат, имеет более спокойный, усыпляющий рисунок. Внутри — отдых, снаружи — оптимистическое цветение в любое время года.

После Гауди и Доменека третьим по значимости каталонским архитектором этого периода был Хосеп Пуиг-и-Кадафалк. Пуиг был моложе остальных — он родился в 1867 году, Гауди — в 1852, Доменек — в 1849 году. Пу-ига отправили в ссылку в 1936 году, в Барселону он вернулся в 1943 году и умер здесь в 1957-м в возрасте патриарха — 90 лет. Прежде чем бежать от фалангизма, он спрятал тысячу рисунков на чердаке своего дома на Каррер де Провенса. Когда этот тайник несколько лет назад обнаружили, подтвердился высочайший класс и сложность работ Пуига, не только как архитектора, но и как декоратора, дизайнера мебели, археолога, реставратора и специалиста в городском планировании. Он был таким же разносторонним человеком, как Доменек-и-Монтанер: его лихорадочная фантазия неустанно вырабатывала новые идеи и проекты.


Хосеп Пуиг-и-Кадафалк


Пуиг изучал архитектуру под руководством Элиаса Рожента в Барселонском университете (а потом, как Доменек, учился в Мадриде). Он пробыл в Барселоне с 1888 по 1891 год, и это был пик влияния на него Рожента и время, когда Барселона интенсивно менялась под влиянием Всемирной выставки. Пуиг вспоминал, как «на занятиях Рожент снова и снова повторял, как важно быть каталонистом в архитектуре и что для нас барселонский кафедральный собор, Поблет и Сантес-Креус должны быть тем же, чем греческие и римские образцы были для предыдущих поколений». Пуиг всегда помнил о потрясающих постройках Доменека, о его кафе-ресторане, о недолгом триумфе отеля «Интернасьонал». Первый являлся символом творческого сплава прошлого с настоящим, второй — ослепительным доказательством организаторского таланта архитектора.

Пуиг всегда оставался традиционалистом. Будучи по духу глубоко каталонским архитектором, он скептически воспринимал постулат международного модернизма, что прошлое следует преодолеть и оставить позади. Ему не нравилось, когда его работы называли модернистскими, он утверждал, что все, что было хорошего в европейской архитектуре того времени — Хоффман, Хорта, Макинтош, — тоже возникло из локальных культур, а не из международной. «В отделке действительно появилось много нового, но настоящее модернистское здание еще не построено», — сказал он в 1902 году. Художники-модернисты вроде Сантьяго Русиньоля и такие писатели, как Жауме Бросса, презирали прошлое как мертвечину, а Пуиг прекрасно понимал, что великое здание всегда современно, потому что кажется новым каждому новому поколению, а большинство «новых» зданий устаревают очень быстро. Он читал Рескина о готике — какой каталонский архитектор этого поколения не знал Рескина? — но Пуига готика неподдельно волновала, затрагивала лично. В спорах он брал сторону писателей — главным образом, Виолле-ле-Дюка, который делал упор на глубокую структурную оригинальность готического здания. «Эти прогрессивные с их претензиями на собственный стиль, — говорил он, — даже не представляют, насколько прогрессивно и ново готическое искусство, средневековое искусство, создавшее собор — самую интеллектуальную структуру, когда-либо существовавшую в камне, искусство, наиболее приспособленное к достижениям современных технологии».

Больше всего Пуиг любил кружева высокой готики, остроконечные постройки XV века, их трагические. бездны, почти схематические опоры. Пещеры стиля романеск не так его интересовали, хотя он тщательно изучал каталонскии романеск и многое сделал для описания и сохранения памятников этого стиля.

Пуиг был прекрасным чертежником, в его творениях чувствуется рука просветителя, неустанно работающая, а также ненавидящий пустоту ум, стремящийся перевести графическое изображение в железо, черепицу, дерево, штукатурку и кирпич, по возможности с минимальными потерями. Он мог создать прекрасный стереоскопический эффект, таинственные переходы от тесноты к широте. В его лучших зданиях нет ничего картонного. Он достигает самых потрясающих эффектов с поверхностями и материалами.

Мы называем Пуига эклектичным архитектором, каковым он и являлся. Он черпал идеи и мотивы из широкого спектра источников и использовал их, не снисходя до оправданий. Но у некоторых стилей ему неинтересно было заимствовать. Одним из них была испано-арабская архитектура в стиле мудехар. В Барселоне были очень модны неоараб-ские детали, строились целые здания в мавританском стиле. Рожент, учитель Пуига, сочетал неоарабские и византийские мотивы в интерьерах Барселонского университета, желая сделать это здание своеобразной антологией ссылок на ранние архитектурные стили Испании. Первый дом Гауди в Барселоне, Каса Висенс, был частично ориенталистским, в нем имелась, например, пышная мавританская курительная комната. В архитектуре Всемирной выставки чувствовалось сильное арабское влияние. Обе барселонские арены для боя быков — Пласа де Торос постройки Игнаси Мас-и-Мореля (Гран Виа, 749) и Аренис архитектора Августа Фонта (Пласа де" Эспанья) — решены в неомавританском стиле, потому что классическим местом боя быков была Андалусия, и архитектуре приходилось это учитывать. Фонт построил Восточные бани в Барселонете (1872, разрушены) как совершенно арабское здание внутри и снаружи. Возможно, самым утонченным из всех барселонских зданий со следами стиля мудехар был дом, который Жоан Рубьо-и-Белльве построил между 1903 и 1913 годами на Авенида, 31, на Ти-бидабо, для семьи Ровиральта. У этого дома есть прозвище — Эль Фраре Бланк («Белый монах») из-за голых белых стен и аскетического вида. «Белый монах» сочетает агрессивность изобразительного ряда, присущего casa pairal, с арабской кирпичной кладкой. Крыша с ее огромными затеняющими карнизами, построенными из тонкого плоского кирпича, нависает над двойным арочным входом верхнего этажа. Использование выступающего кирпича создает горячий, угловатый ритм, контрастирующий со строгими белеными стенами.

Причина этого арабизма не в том, что архитекторам и их заказчикам хотелось экзотики, а скорее, наоборот: им хотелось, чтобы дома выглядели испанскими, чтобы в них чувствовались испанские корни, чтобы они стали частью испано-арабской культуры. Построить дом, напоминающий о Гранаде или Севилье, значит дать понять, что ты настроен происпански, а не как твердолобый каталонист. Но Пуиг был, скорее, из последних. Арабы, как он, без сомнения полагал, оказали на Каталонию гораздо меньшее влияние, чем на провинции к югу от Эбро; здесь мавры получили отпор и ушли, не оставив после себя сколько-нибудь значительных построек. Отсутствие сильных мавританских культурных традиций было одним из доказательств независимости Каталонии. южан, возможно, мавр был соседом, а в Каталонии воспринимался как враждебно настроенный чужак. Пуиг считал, что мавританские мотивы чужды каталонскому духу. Он, кроме всего прочего, был невысокого мнения об арабах как о народе: возможно, когда-то арабы и были великими воинами и учеными, но теперь это вероломная и слабая нация, которая годится лишь на то, чтобы быть колонизированной. Взгляды Пуига ничем не отличались от взглядов любого другого каталонца (или француза, или англичанина) его общественного положения и того времени.


Вид на Пласа дЭспанья от Палау Насиональ.

На заднем плане, за башнями. арена для корриды Аренис, перестраиваемая в торговый центр


С другой стороны, существовал север. Пуиг, как и Ажунтамент в 1890-х годах, воспринимал Барселону как «север юга». Здесь Испания становилась Европой. Здесь она когда-то перевалила через Пиренеи на территорию Франции. Этот город имел давние торговые связи с Фландрией, и культурные тоже — каталонская живопись периода высокой готики была провинциальной версией фламандской живописи. Здесь чтили немецкую культуру и идеи. Здесь восприняли не только музыку Вагнера, но и тевтонское понимание судьбы и немецкую тягу к развитию промышленности. В вопросах моды Барселона всегда была настроена англофильски. И все же каждый раз удивляешься, когда видишь, во что вылилась любовь Пуига к северной Европе.

Представьте себе здание на узком треугольном участке на пересечении улиц Диагональ и Каррер Россельо (Диагональ, 416–420). Каса Террадес известна еще как Каса де лес Пуншес («Дом точек»): что-то среднее между фламандской ратушей и средневековым замком Людвига Безумного. Этот дом Пуиг построил в 1903–1905 годах. Здание имеет четыре круглых башни, и каждая заканчивается шпилем в форме шляпы волшебницы, а на главной башне — весьма изысканный и необычный фонарь. На крыше флероны и фронтоны, пронзающие небо. Стены из простого кирпича превращаются в трибуны и мирадоры высокой готики, украшенные искусной и подробной резьбой по камню — в основном растительные мотивы, выпуклые, насколько возможно рельефные, чтобы были хорошо видны. Дешевый поверхностный неоготический орнамент — не для Пуига. Встретить такое в средиземноморском городе так же невероятно, как увидеть в Праге андалусскую finса (усадьбу). Однако критики, нападая на Каса де лес Пуншес, упирали не на то, что здание выглядит иностранным, чужим, а на то, что оно слишком каталонистское по духу, и следовательно, выполняет политическую, подрывную функцию. «ПРОПАГАНДИСТЫ НЕНАВИСТИ. СЕПАРАТИСТЫ И АРХИТЕКТУРА» — такой заголовок появился в «Эль Прогресо» в 1907 году, после того как Пуиг поместил на вершину фронтона, выходящего на Каррер Россельо, изображение святого Георгия и дракона. На той же табличке есть и надпись, правда, если смотреть снизу, с улицы, буквы можно разобрать с трудом: «Святой покровитель Каталонии, верни нам нашу свободу». «Это преступление против единства нации», — писал «Прогресо».


«Белый Брат» Жоана Рубио-и-Бельве, 1903–1913 гг.


Самая известная из «северных» построек Пуига — как из-за местоположения, так и из-за внешнего вида — дом на Пассейч де Грасиа, 41, построенный по заказу шоколадного магната и мецената Аматлера. В 1898 году дом стоял один; вскоре Доменек построил слева от него свою Каса Льео Морера, а Гауди превратил здание справа в Каса Батльо, таким образом, сформировав самый представительный ансамбль модернистских зданий в Барселоне. С тех пор очевидное «соперничество» между этими тремя знаковыми постройками привело к тому, что эта часть Пассейч де Грасиа стала называться mansana de la discordia, или «Квартал раздоров». Но поначалу, между двумя скучными жилыми домами 1870-х годов, Каса Аматлер смотрелась как явление.

Это каталонский готический дворец, построенный все по тому же каноническому плану — плоская стена, обращенная на улицу, и большой центральный двор, с которого поднимается лестница в главную гостиную на втором этаже, как в зданиях XV века на Каррер Монкада. Есть и существенное отличие: пышность отделки и выполненный в совершенно другом стиле фасад. На две трети своей высоты стена фасада оформлена в технике сграффито. Это скорее итальянская, чем каталонская технология отделки, придающая поверхности богатство камчатной ткани. Но потом начинается фронтон: роскошный, ступенчатый, словно из фламандского Ренессанса, фронтон прямо из Брюгге, но выложенный плиткой, голубой, кремовой и розовой, «проклепанный» сеткой гранатово-красных глянцевых цветков. Такую поли-хромность вряд ли допустил бы на своем доме любой трезвомыслящий бюргер северного Возрождения. Сияние и мерцание плитки в утреннем свете изумительны. Рука Пуига видна на каждом квадратном метре поверхности его зданий, и Каса Аматлер в этом смысле не исключение. Было бы жаль не задержаться на псевдосредневековых подробностях: каменная фигура работы Эусеби Арнау — святой Георгий, пронзающий дракона на портале; фигуры на карнизах в четырех окнах на «благородном этаже». Здесь усатый фотограф наводит на что-то свою каменную камеру; кролик льет из ковша расплавленный металл; обезьянка бьет молотом по наковальне; осел печатает страницу книги; хитрая крыса фотографирует аппаратом на треножнике; свинья лепит на гончарном круге горшок, а лягушка выдувает стекло. Пуиг и Арнау привносят народный юмор средневекового гротеска в самое «аристократическое» из городских зданий.


Фронтон Каса Аматлер


Каса Аматлер — наглядное доказательство плодотворного сотрудничества между архитектором и декоратором в Барселоне конца столетия. А выражаясь словами историка Джудит Рорер, это также первый удар Пуига по однородности плана Серда: этим зданием «он начал битву, в которую скоро включились другие: создавать привилегированные здания, которые, подобно ярким взрывам, разрушали бы уравнительную однородность Серда». Разнообразие барселонских построек Пуига можно толковать неоднозначно. Каждый дом — «потрясение», виртуозное упражнение, идет ли речь о Каса Макайя 1899–1901 годов (Пассейч де Сант-Жоан, 106) с его утонченнейшей работой по камню и кружевным декором в стиле сграффито, или о Палау Квадрас 1902–1904 годов (Диагональ, 373), ныне Музее музыки, с его приземистыми ионическими колоннами, неоготической избыточностью гостиной и остроумными деталями готического бельведера снаружи: девять водосточных труб в виде девяти водных животных — саламандр, лягушек, рыб. Пуиг хотел застроить Эйшампле патриархальными домами, символизирующими коренные ценности каталонистского консерватизма, этакими драгоценными шкатулками. Так он выражал свой протест против Серда, чьи взгляды были ему столь чужды. Другие архитекторы придерживались того же мнения, и в результате между 1890 и 1910 годами Эйшампле превратился в арену битвы между ними и Серда.


Макет «модернистского уголка» на Пассейч де Грасия в парке «Каталония в миниатюре»


Это была ожесточенная битва. Если в городском плане не было иерархии и высших точек, значит, сами здания должны были стать таковыми. Если ему недоставало остроты, то архитектура должна была это исправить. Заказчикам хотелось покрасоваться, и архитекторам тоже. Так что Эйшампле превратился в музей индивидуальности, эксцентричности, поражающих воображение деталей. Сегодня так называемый Золотой квадрат, центр Эйшампле с Пассейч де Грасиа, отходящим от его середины, характеризуется самой большой в Европе концентрацией построек и элементов фасадов в стиле «ар нуво». Не только крупные здания дают такой эффект, но и детали: сохранившиеся фасады магазинов, переливы византийски зеленой мозаики над входом в аптеку, неожиданное мерцание в темном вестибюле средневеково-модернистской люстры в четыре фута шириной, страшной, как смертный грех, и все-таки впечатляющей, причем половина ее тусклых лампочек упрямо горит.

V
Эйшампле принадлежит не только живым, но и мертвым. За века город усеяли небольшие кладбища, которые по мере заполнения бросали. Дома и магазины стоят теперь на костях. В Средние века мертвых вовсе не чтили. Дешевый саван, раз-два — и в смрад общей могилы, несколько совков песка сверху — вот обычный жребий смертного. «Человек — благородное животное, он великолепен в виде пепла, величественен в могиле», — писал сэр Томас Браун в «Погребальной урне». В XIX веке это казалось читателям (если, конечно, Брауна еще читали) парадоксом, а их средневековым предкам показалось бы ерундой. Только самые великие и самые богатые оставляли распоряжения насчет того, где они хотели бы быть похороненными. Но даже это иногда не срабатывало. Останки Гифре Волосатого уже тысячу лет как потеряны.

К концу XVIII столетия все стало меняться. Народившийся европейский средний класс окружил смерть пышными ритуалами и церемониями. С появлением надгробий появилась и новая индустрия похоронных услуг. Возникли огромные городские некрополисы XIX столетия. Одним из них стало Новое кладбище на обращенной к морю стороне Монтжуика в Барселоне. Вряд ли уступая кладбищу Пер-Лашез в Париже, Новое кладбище является одним из самых великолепных кладбищ в Европе.

Название «Новое кладбище» предполагает, что есть старое. Старое кладбище, севернее Барселоны и парка Сьюта-делла, было артефактом «века разума». Епископ Климент велел устроить его в 1773 году взамен старых приходских кладбищ, которые в конце концов закрыли по гигиеническим соображениям военным приказом от 1816 года. Архитектор-неоклассицист Антони Джинеси придал ему греко-римский вид — дорические портики и увитые виноградом пирамиды. В 1838 году оно стало гражданским кладбищем, и с тех пор за ним следили городские власти — следили, впрочем, отвратительно, если судить по состоянию надгробий. И все-таки его стоит посетить, как прелюдию к посещению некрополиса на Монтжуике.

Старое кладбище устроено как «идеальный парк», в двух отгороженных друг от друга отсеках: более новые надгробия — в нишах, как бутылки на полках, рядом с входом, а более старые — позади. Между двумя секторами находится осыпающийся дорический храм с двумя крыльями (полет времени) на цоколе, а за ним — смелое смешение стилей, памятники самых разных архитектурных эпох, втиснутые в пространство, не превышающее пятисот квадратных футов: римские саркофаги, готические гробницы, византийские надгробия (мозаичные панели оригиналов давным-давно сметены вандалами), легион ангелов и муз и хорошенькие неоклассические плакальщицы со скрещенными на груди руками, демонстрирующие зрителю раскрытые книги или указующие в небо перстами. Каменный пафос несколько снижают разве что голуби, сидящие у них на головах. Здесь похоронены представители первой волны барселонской промышленно-торговой верхушки. У кладбищенской стены множество заброшенных и разрушенных памятников. Здесь же и плита строителя, Хосе Нолья, окруженная орудиями его ремесла — уровни, блоки, шкивы, мотыги, угломеры, совки, лоток для кирпича, мотки веревки, все искусно изображено в мраморном барельефе. Здесь и саркофаг «индейца» времен королевы Изабеллы, который вернулся на родину и вложил нажитые в Новом Свете деньги в железную дорогу и пароходный бум 1840-х годов: секстан, компас в карданном подвесе, паровой манометр, а над всем этим — торговый клипер и паровозный дым, и локомотивы железной дороги Барселона — Матаро пыхтятмимо.

За последние пятьдесят лет XIX века ритуал похорон стал еще более сложным и пышным, как в Барселоне, так и в Париже. Семья бдит над телом в спальне, превращенной с помощью свечей и темных драпировок в усыпальницу. Покойника кладут в гроб красного дерева с отделкой из темной бронзы. Лошади с черными плюмажами, катафалк — настоящая часовня на колесах, наемные участники похоронной процессии, черные вуали, траурные одежды родственников, торжественная месса, молитвы, панегирики усопшему, длинные некрологи или «извещения о смерти» в газетах… Для лиц особо важных и значительных некролог мог растянуться на шесть страниц. Медленная похоронная процессия на кладбище — только прелюдия к великолепию буржуазного надгробия. Беда в том, что подобные сооружения съедали пространство. К 1870-м годам на Старом кладбище не осталось места для больших надгробий. Буржуазной Барселоне, которая почувствовала себя богатой, требовалось все больше и больше места для пышных захоронений.

Новое кладбище, официально известное как Сементери дель Суд-Эст, открылось в 1883 году по распоряжению мэра Риуса-и-Таулета. Оно занимает весь обращенный к морю склон Монтжуика. Барселонцы не могли бы лучше продемонстрировать свое равнодушие к морю: лучший вид на море в городе — у мертвых, весь разворот, 180 градусов. Кладбище не похоже на город мертвых, здесь налицо все признаки иерархии, свойственной городу живых: общая могила для бродяг, скученность могил для рабочих (многоквартирные ниши) и богато украшенные дворцы (отдельные надгробия и целые семейные пантеоны) в тени кипарисов, соединенные аллеями, взбирающимися по склону холма.

Это кладбище — посмертное продолжение Эйшампле, чей архитектурный план оно повторяет. Оно тоже возникло на совершенно свободной территории и скоро превратилось в архитектурный музей, с надгробиями, частенько спланированными архитекторами заказчиков. Так, Пуиг-и-Кадафалк построил готическую гробницу со стрельчатыми окнами и шпилем для семьи Аматлер и придал ей такой же голландский цоколь, как и дому на Пассейч де Грасиа. Он даже привлек к работе того же самого скульптора, Эусеби Арнау. На Новом кладбище нет ни одного надгробия, построенного Гауди или Доменеком-и-Монтанер, но есть много пантеонов и гробниц в их стиле, в частности одно, имитирующее параболические арки и слегка «распухшие» шпили Саграда Фамилия.

Изобилие, стилистическое разнообразие, преувеличенная пышность этих буржуазных надгробий почти удушливы. Конец XIX века был временем памятников, но в настоящем городе они распределены по улицам и площадям, а здесь, на кладбище, собраны вместе, прижаты друг к другу — пространство перегружено памятниками, и когда на белизну мрамора ложатся тени каталонского заката, впечатление создается еще более бредовое, чем от capriccio Пиранези. Подойдя поближе, можно увидеть, что здесь поработали грабители, поживились бронзовыми инкрустациями, орнаментальными щитами, цепями, медальонами и всем, что только можно отдать в переплавку: почти сорванные с петель двери некрасиво распахнуты, из обворованных склепов пахнет сыростью и плесенью. Надгробные плиты величиной с «кадиллак» сдвинуты. Вот так барселонская беднота до сих пор мстит богатым XIX века.

VI
Крупные промышленники в Барселоне XIX века считали рабство нормальным явлением и не видели причин это отрицать. В 1862 году около 370 000 рабов все еще работали на сахарных плантациях Кубы, а многими из них владели каталонские компании. В 1866 году в Испании приняли закон против рабства, и в его преамбуле говорилось, что «рабство имеет место на островах Куба и Пуэрто-Рико как ранее существовавший факт». Чернокожие кубинские рабочие были освобождены Испанией только в 1886 году, и даже после этого они оставались привязанными к своим бывшим хозяевам ввиду отсутствия другой работы. Ни Испанию в целом, ни Барселону в частности это не беспокоило. Стремление англичан и американцев к запрету рабства казалось барселонскому приличному обществу лицемерием. Это нужно учитывать, размышляя о том, как каталонские промышленники обращались с собственными белыми рабочими, как они шарахались от всякой критики и реформ. Угнетать рабочих — это был почти патриотический поступок, который давал возможность маленькой Каталонии выжить в борьбе с иностранным Голиафом.

В 1900 году последний поденщик зарабатывал две песеты в день; квалифицированный фабричный рабочий в Барселоне — пять песет. Около тридцати тысяч женщин работали на фабриках, получая зарплату в два раза меньше, чем мужчины. И еще не надо забывать о тридцати тысячах детеи, которые в свою очередь получали вдвое меньше женщин. На рубеже веков вышел закон, запрещающий брать на фабрики детей моложе десяти лет (разве что они умели читать), и он вызвал возмущение в Хунта де Коммерс. Пытался ли Мадрид таким способом задушить Барселону? Да это, собственно, и неважно: инспекторов все равно не было.

Минимальная продолжительность рабочего дня на городских текстильных фабриках равнялась десяти часам, обычная — двенадцати, а в колониях в сельской местности, где производство носило сезонный характер, так как реки, подобные Льобрегату, летом не имели достаточно пресной воды, чтобы наполнить резервуары, рабочий день увеличивался до пятнадцати часов. Семидесятичасовая рабочая неделя была общепринятым стандартом во всей текстильной промышленности, и вплоть до 1904 года хозяева имели право на законном основании требовать от рабочих выхода на работу в воскресенье. Лишь в 1918 году испанские рабочие отвоевали себе право на промышленные трибуналы; восьмичасовой рабочий день был введен только в 1919 году. Контрактов не существовало, охраны труда тоже.

Условия жизни и работы барселонских рабочих оставались невыносимыми. Охрана труда находилась на том же уровне, что в 1850-х годах, работали и жили в гибельных для здоровья условиях. Туберкулез, оспа, тиф, анемия собирали свою дань, дети отставали в росте из-за рахита и анемии, если вообще вырастали — каждый пятый ребенок умирал до того, как ему исполнялся год, это не считая мертворожденных.

1880-е и 1890-е годы не принесли никакого облегчения. «Кровь мучеников, — говорили католики, — есть семя церкви». Кровь и слезы испанского рабочего класса посеяли семена совершенно другой идеологии, антиклерикальной, однако обладающей в своем пуританстве и извечной надежде на чудо чертами настоящей религии. Речь об анархизме.

У анархизма много отцов, в том числе и Толстой. Но основные источники — это Прудон, так сильно повлиявший на Пи-и-Маргаля и испанских федералистов, а еще харизматичный русский аристократ Михаил Бакунин (18141876). Испания, однако, была единственной страной, в которой анархизм (его можно кратко охарактеризовать как антиавторитарный коллективизм) стал массовой верой. И особенно распространилась эта вера среди сельскохозяйственных рабочих Андалусии и промышленных рабочих Барселоны.

Бакунин утверждал, что власть государства и церкви — зло, потому что, допуская, что человек плох, мы делаем его таковым. Государство унижает своих граждан, принуждая их; церковь унижает их своей доктриной греховности человека. Так как и государство, и церковь — враги свободы, они должны быть стерты с лица земли. Пусть на их месте возникнет и процветает объединение на основе свободного выбора. Бакунин презирал Руссо за то, что тот говорил, что человек свободен от природы и общество возникает из готовности людей пожертвовать частью этой примитивной свободы ради общности. Ничего подобного, говорил Бакунин: это объединение, община творит свободу. Анархизм благоприятствует повышению ответственности, заменяя диктаты государства общественным мнением, мнением племени. Мужчины и женщины обретают истинную природу и свободу в других и подкрепляют ее своим трудом. Но сначала они должны разорвать «выкованные умом кандалы» — разрушить, чтобы создать.

Трудность заключалась в том — и Бакунин это понимал, а его противник Карл Маркс — нет, — что материальное положение трудящихся масс в Европе могло улучшиться при капитализме, так что пролетариат удовлетворился бы своим жребием и, что называется, обуржуазился бы, утратив всякий революционный порыв. Поэтому анархизму приходилось ставить на другие социальные слои, на образованную и отчуждившуюся от общества молодежь, которая поднимет люмпен-пролетариат на стачки и мятежи. Бакунин представлял себе федерации рабочих, связанных договорами, направляемых тайной элитой.

Где же взять «примитивные народные массы», которые рисовались Бакунину в мечтах? Не в Англии, не во Франции, не в Германии; скорее в России и… в Испании. Основной причиной ссор между анархистами и марксистами, которая в 1872 году привела к изгнанию Бакунина из первого Социалистического интернационала и к победе идеологии Маркса в рабочем движении северной Европы, являлся тот факт, что анархизм не был «научным», в отличие от марксизма. Анархизм был скорее религией (марксизм, конечно, тоже, но не так явно и открыто, как анархизм, который привлекал испанских рабочих в значительной степени благодаря своему мистицизму). Исторический раскол в Испании между марксистами и анархистами не сглаживался шестьдесят лет; не будь его, Франко было бы гораздо труднее разрушить Вторую республику.

Анархизм вышел из поезда в Барселоне в январе 1869 году в образе чернобородого человека по имени Джузеппе Фанелли, итальянского ученика Бакунина. Он не знал ни слова не только по-каталански, но и по-испански. Это было не важно. Хватало огня в глазах и языка тела. На молодых слушателей, в основном печатников, последователей Пи-и-Мар-галя, он действовал как Экклезиаст.


Паули Пальяс бросает бомбу в капитан-генерала Мартинеса Кампса 24 сентября 1893 г.


С этого момента анархистская идеология начинает с удивительной скоростью распространяться в Андалусии и в Барселоне. Фанелли очень правильно рассчитал время. Он прибыл в Каталонию в момент полного коллапса — сразу после перемен, которые для испанских трудящихся масс ровным счетом ничего не изменили. Если людей долго подавляет и угнетает политическая система, которая сохраняется даже после смены правительства, люди перестают верить в какую бы то ни было систему. Если церковь оставила их, то все обещания церковных реформ они будут считать лживыми. И когда все это происходит с народом, в высшей степени склонным к клановости, с народом, верящим в спасительную силу человеческого общества, глубоко религиозным, что справедливо в отношении всех испанцев в целом и каталонцев в особенности, то последним прибежищем становится иррациональная надежда. И эта надежда подсказывает людям, что история будет изменена апокалиптическим актом коллективной воли. Так обещает им анархизм. Ничего не надо спасать, ничего не надо строить. Джеральд Бренан в «Испанском лабиринте» дал незабываемую зарисовку умонастроений, распространенных во время испанской гражданской войны.


Я стоял на холме, глядя на дым и пламя двухсот горящих домов в Малаге. Рядом стоял один мой знакомый, пожилой анархист.

— Что вы об этом думаете? — спросил он.

Я ответил:

— Жгут Малагу.

— Да, — сказал он. — Жгут. И я вам так скажу: камня на камне от нее не останется — ни одной травинки, ни даже капусты здесь не вырастет, чтобы больше не было жестокости в мире.

То был глас Амоса или Исайи (несмотря на то, что старик никогда не читал ни того, ни другого), или английского сектанта XVII века.


Ни консерваторы, ни либералы ничего не делали для крестьян в первой половине XIX столетия, а во второй половине века они точно так же ничего не делали для промышленных рабочих. Трудно даже сказать, какой блок был более циничен в своем безразличии к народу и более коррумпирован. В целом либералов крестьяне ненавидели сильнее. Мужчины имели право голосовать к 1890 году, значительно раньше, чем в Великобритании, но какая польза была от этого права, если вся политическая структура основывалась на вождизме, на правлении местных начальников? Местные политические боссы определяли всю жизнь испанского крестьянства. Они давали деньги и контролировали занятость населения: либо ты голосуешь, как им выгодно, либо голодаешь. Они назначали всех чиновников, с мэра и ниже; они действовали в тесном контакте со священниками; и, чтобы достичь своей цели, они не останавливались перед прямым насилием и даже убийствами. Обращаться в суд смысла не было, потому что «кацики» контролировали и судей.

В прошлом все обстояло иначе. У испанского правосудия никогда не было «золотого века», но когда-то крестьянин имел сильного союзника в лице церкви. Этот альянс существовал, потому что церковь владела землей и, следовательно, находилась в постоянном контакте с людьми, которые ее обрабатывали. Их интересы в какой-то степени совпадали. Духовенство часто вступалось за крестьян, угнетаемых жадными местными «кациками». Церковь, каким бы нелепым это ни казалось, столетие назад выступала в роли защитника бедных; во время наполеоновской оккупации священники-партизаны иногда возглавляли отряды, сражавшиеся за родину против ненавистных французов, а монахини в монастырских кухнях набивали гильзы. Но стоило законам Мендисабаля лишить испанскую церковь владений и дохода, как она, чтобы выжить, стала все больше тянуться к аристократии и средним классам, к сильным и богатым, включая, в Барселоне например, промышленников. Эта церковь создала карлистов и поддерживала их.

Ни один барселонский рабочий в конце века не мог смотреть на засилье городского капитала в сочетании с набожностью без глубокого отвращения и чувства, что его предали. Антиклерикализм уже давно был очень силен в Испании: если хочешь выместить на ком-нибудь злобу, сожги монастырь. Эти толстые черные жуки с крестами на животе, притворно улыбающиеся влиятельным господам в душных гостиных на Пассейч де Грасиа, бормочущие утешительные слова о каталонизме и христианском милосердии — головы им оторвать, вырвать печень, подвесить за ноги! Такие фантазии были очень распространены у жителей Барселоны. Подавленные во время «славной революции» и последующей реставрации, они с ужасающей силой вспыхнули в «Трагическую неделю» 1909 года. В 1890-е годы они превратили Барселону в мировую столицу анархизма. Здесь началась настоящая эпидемия: разгневанные молодые маргиналы бросали бомбы и были готовы войти в историю как мученики.

Первая из бомб в 1891 году угодила в здание влиятельной ассоциации Foment de Treball Nacional (Общество поощрения труда) и больших разрушений не причинила. Но в сентябре 1893 года стачечное движение усилилось, когда молодой литограф по имени Паули Пальяс бросил бомбу в Арсенио Мартинеса Кампоса, генерал-капитана Каталонии, проводившего смотр войск перед парадом на углу Гран Виа и Каррер де Мунтанер. Бомба убила гвардейца и легко ранила Кампоса. Пальяс и не пытался бежать; его посадили в военную тюрьму на Монтжуике, военный суд в октябре приговорил его в смертной казни, и приговор был приведен в исполнение. «Месть будет ужасна!» — крикнул приговоренный, когда солдаты нацелили на него ружья.

И месть действительно была ужасна. Через пару недель друг Пальяса Сантьяго Сальвадор купил дешевый билет на галерку на открытие нового сезона в театре «Лисеу». Давали «Вильгельма Телля» — пятичасовую оперу «Джакомо Россини, из истории швейцарского патриотического движения сопротивления ненавистному австрийскому тирану в ХIII веке. Во втором акте Телль и двое его друзей клянутся освободить свою страну от иностранного ига. Сантьяго Сальвадор, которому не откажешь в чутье театрала, выбрал именно этот момент: он поднялся и достал из-под пальто две полированные сферические гранаты с усиками детонаторов, похожие на миниатюрные версии морских мин старого образца. Сальвадор бросил первую в партер, где сидели богатые зрители. Она взорвалась в четырнадцатом ряду; двадцать два человека убиты и еще тридцать ранены. Тогда Сальвадор бросил и вторую гранату. Она тоже угодила в четырнадцатый ряд, прямо на колени некой даме, чья дородность и пышные складки юбок смягчили удар; граната скатилась на ковер, ее позже нашли под креслом. Сальвадор же смешался с толпой, которая хлынула по лестнице на Рамблас.

Инцидент в театре «Лисеу» поверг Барселону в панику. Было объявлено чрезвычайное положение, действие всех конституционных гарантий приостановили. Театры закрывались, потому что в них никто не ходил; женщины перестали надевать драгоценности из опасения попасться на глаза какому-нибудь безумному оборванцу, descamisat. Барселонская полиция суетилась, как обычно проявляя некомпетентность, которая могла сравниться разве что с неумелостью кистоунских копов[43]. Полицейские прочесывали кофейни, где обычно собирались анархисты, и арестовали пятерых людей, более или менее случайных. Ни один из них не имел никакого отношения к Сальвадору и Пальясу, но это не смутило суд, который приговорил всех к смерти. Потом взяли и Сальвадора, привезли на Монтжуик, продемонстрировали орудия пыток, которые его ожидали, если он не признается. Он немедленно признался известному священнику-иезуиту Гоберна, который жаждал обратить молодую знаменитость в истинную веру. Дальше последовал фарс: дамы-аристократки из Эйшампле, приятно возбужденные мыслью о помощи Гоберне в обращении красивого романтического молодого злодея в лоно церкви, начали писать петиции о помиловании для бедняжки, который только сейчас обрел Бога. Но на просьбы дам никто не обратил внимания. Сальвадора и пятерых анархистов казнили. Казнь гарротой состоялась в обычном месте, в Пати дельс Кордерс, на Дворе канатчиков, перед старой барселонской тюрьмой.


Сантьяго Русиньоль. Наброски с анархистов, осужденных на Монтжуике


В городе имелся boеxí, палач, мягкий человек по имени Никомедес Мендес, который ежемесячно получал зарплату и жил тихой холостяцкой жизнью в маленькой комнатке, со своими голубями, кроликами и курами. У него совершенно не было практики, так как за последние тридцать лет в Барселоне удавили всего-навсего одного человека. Никто никогда не фотографировал Мендеса, так что когда было объявлено о вышеупомянутых казнях, редактор барселонского ежедневника «Эль Нотисьеро универсаль» напечатал вместо его портрета первую попавшуюся под руку фотографию. Оказалось, что фото похоже на выдающегося романиста и ученого Нарсиса Ольера, недавнего победителя «цветочных игр». Когда Ольер на следующее утро, сидя в своем любимом кафе, развернул газету, у него вырвался вопль ужаса. Перед экзекуцией Мендеса представили тюремному врачу, Фонту Торнер-и-Тутау. «Как дела, коллега?» — жизнерадостно спросил доктор у палача, чем шокировал других присутствовавших врачей.

Несмотря на недостаток практики, Мендес промозглым зимним утром успешно выполнил свои обязанности при большом скоплении народа. На эшафоте стояли приговоренные, дрожавшие под черными, конической формы колпаками. Поняв, что помилования не будет и терять больше нечего, почувствовав на шее металлическое кольцо гарроты, Сальвадор сорвал маску и выкрикнул: «Да здравствует анархия!» Гаррота, как вспоминает один из очевидцев, сработала со звуком, какой бывает, когда заводят большие настенные часы. Потом палач скатал вывалившийся язык казненного, как скатывают ковер, и запихнул его обратно в рот.

Третий и последний случай бомбизма в Барселоне произошел 7 июня 1896 года, на празднике Тела Христова. Религиозная процессия, возглавляемая епископом Барселоны, имевшая в своем составе множество духовных лиц, замыкаемая новым капитан-генералом Каталонии и важными сановниками, следовала по Каррер дельс Канвис Ну из церкви Санта-Мария дель Мар, когда кто-то бросил бомбу. Неизвестный террорист — это мог быть и полицейский провокатор, так как он дождался, пока самые высокопоставленные лица пройдут — убил двенадцать рабочих в хвосте процессии и ранил еще многих.

Последовала волна полицейских репрессий, какой Барселона никогда не знала. Валериа Вейлер-и-Николау, капи-таи-генерал, чье имя очень скоро, во время войны за независимость на Кубе, стало синонимом жестокости, велел полиции хватать всех анархистов и антиклерикалов, какие попадутся под руку, и отправлять их в военную тюрьму Монтжуик. Там их пытали: ломали кости, избивали, прижигали гениталии каленым железом, выбивая признания. Писателя Пера Короминеса спасло вмешательство отца Сальвадора Дали, адвоката. Несколько человек умерли, по крайней мере, один сошел с ума от пыток, а пятерых обвинили в заговоре и удавили после инсценированного судебного процесса. Шестьдесят один человек был отправлен в наводящее ужас поселение Рио де Оро, испанский вариант Острова Дьявола. Личность бросившего бомбу так и не установили.

Процессы на холме Монтжуик потрясли весь мир. Митинги протеста прошли в Лондоне и по всей Европе. Молодой итальянский анархист Анджолильо собрал вещи и отправился в Мадрид. Он узнал, что премьер-министр Антонио Кановас лечится на водах на курорте Санта-гуэда. Итальянец отправился туда, вынул револьвер и застрелил Кановаса: как просто оказалось убить первое после короля лицо в государстве!

VII
Бомба к празднику Тела Христова и суды над анархистами вконец разрушили надежды, связанные с бакунинской идеей «Пропаганды действием». Смерть невинных рабочих на Каррер дельс Канвис Ну лишила анархизм поддержки народа. Судебные процессы и казни вызвали отвращение разумных людей по всей Европе, а молодежь тоже призадумалась, стоит ли бросать еще бомбы. Эти события дискредитировали как анархистов, так и полицию, продемонстрировали как несостоятельность революционеров, так и коррумпированность и жестокость властей. С 1900 года нс-панские анархисты придерживались более умеренного курса, смыкаясь с профсоюзами. Они предпочли организованные действия бомбам.

Тем временем генерала Вейлера отправили на остров Кубу. Опорочив правосудие в Испании, он собирался лишить родное отечество остатков уважения окружающих. В 1895 году кубинские сепаратисты восстали против колониального правления. Как это часто случается, люди, уставшие от тирании и рвущиеся к свободе, начинают болезненно реагировать даже на запах картечи. Хосе Марти, лидер националистической республиканской партии Кубы, начал свой крестовый поход, вооруженный лишь револьвером, томиком речей Цицерона и твердым намерением превратить isla, «островную колонию», в pó/ria, «родину». Движение набирало силу, сахарные плантаторы в Гаване начали паниковать, а в Мадриде сложилось убеждение, что для того, чтобы сохранить честь нации и разбить Марти, все средства хороши. Генерала Мартинеса Кампоса, который отвечал за борьбу с партизанским движением, отозвали и заменили генералом Вейлером. Разговоры кончились, начались действия.

Более двухсот солдат были отправлены на Кубу, но военная кампания против Марти обернулась катастрофой. Колониальное правительство было поражено коррупцией, армия оказалась ни на что не годной, а кроме того, Соединенные Штаты решили поддержать Марти и его республиканцев. Это, разумеется, делалось не из бескорыстного сочувствия идеям свободы и демократии. Северная Америка бросала жадные взгляды на Кубу еще со времен президента Томаса Джефферсона. Наконец в 1898 году, после заявления протеста против «нецивилизованных и негуманных способов», которыми испанская армия пыталась подавить восстание, президент Маккинли поставил ультиматум. Он даст Испании триста миллионов долларов за Кубу. Если Испания откажется, будет война.

Американский консул попросил, чтобы подошли американские военно-морские силы — обеспечить защиту граждан США на Кубе. Перед полуночью 15 февраля 1898 года линкор «Мэн», бросивший якорь в порту Гаваны, взлетел на воздух и затонул со всем экипажем из 264 человек. Причина взрыва остается тайной. Вашингтон ответил решительным отказом на предложение Мадрида, чтобы две комиссии, американская и испанская, немедленно попытались выяснить причину. Не было никаких доказательств того, что акцию совершили испанские агенты, но Маккинли хотелось, чтобы его страна поверила именно в эту версию. Он обвинил во всем Испанию. Тем временем Испания возмущенно отвергла предложение Америки купить Кубу. Соединенные Штаты охватил один из периодических приступов военной лихорадки, подогреваемый циничной администрацией. Повод для испано-американской войны имелся, и эта война ударила по самому слабому месту Испании — ее флоту, старому, плохо вооруженному, плохо обученному, состоявшему в основном из деревянных судов без бронированной обшивки. В мае 1898 года адмирал Дьюи вошел в Манильскую бухту и потопил все суда испанского тихоокеанского флота ценой восьми раненых американских матросов. Американцы не потеряли ни одного человека. Два месяца спустя, 3 июля 1898 года, американские корабли атаковали испанский атлантический флот под командованием адмирала Серверы недалеко от Сантьяго-де-Куба. Лишь нескольким испанским пушкам удалось выстрелить так, чтобы снаряды долетели до американских кораблей. Четыре часа спустя все испанские суда были потоплены. Потери с американской стороны — один убитый и двое раненых. Манильская бухта и Сантьяго-де-Куба стали самыми крупными морскими трагедиями в современной истории; испанской армии, отрезанной на Кубе, не оставалось ничего иного, кроме как сдаться. К тому времени эта армия потеряла две тысячи человек в боях, а пятьдесят три тысячи солдат и офицеров умерли от разных тропических болезней. Выживших, больных и оборванных, отправили обратно в Испанию и выгрузили в разных портах, в том числе в Барселоне. Начались взаимные обвинения, порожденные отчаянием.

Катастрофа 1898 года была худшим из унижений, которые Испания когда-либо испытывала. В то время как Англия, Франция, Германия, Италия и даже маленькая Бельгия делили Африку и Восток согласно своим имперским планам и для главных европейских сил наступил расцвет колониального приобретательства, Испания потеряла последние остатки самой старой в Европе империи, начавшейся с открытий Христофора Колумба. Из этого следовали лишь один или два вывода. Первый — что в испанском национальном характере есть некий изъян, что в нем генетически заложены леность и косность, мешающие испанцам разделить ответственность за современный Мир с другими европейскими странами. Второй — что испанцев предали их политики и генералы; вывод, который напрашивался сам собой, стоило только посмотреть на разбитых, униженных, больных ветеранов, просящих подаяния в барселонском порту.

Но дело было не только в уязвленной гордости. Испанская промышленность — то есть каталонская — лишилась колониальных рынков сбыта. Во время неумелых и диких попыток Вейлера подавить кубинскую революцию каталонские промышленники были на стороне консерваторов, призывавших Кановаса к жестокой войне за сохранение рынков сбыта. Теперь рынки перешли к Соединенным Штатам. Разумеется, в катастрофе был виноват кто угодно, только не каталонские промышленники. Они выступали как жертвы некомпетентности Мадрида. Так что снова затянули знакомую песню — жалобы каталонцев на кастильцев: бедные мы, бедные, мы трудолюбивы, но обложены непосильными налогами, наши деньги растратили продажные генералы и вложили в грандиозные, но пустые колониальные замыслы, а теперь нам некому продавать наши ткани. Спад 1898 года привел к тому, что крупные барселонские деньги стали как бы иметь меньше отношения к анархистам; больше их стало доставаться делу каталонизма, который, в лице Регионалистской лиги, победит на выборах в 1901 году в Барселоне. Но каталонизм, который столь сильно повлиял на тогдашнюю архитектуру, к остальной культуре — живописи, поэзии, театру — то есть ко всему, что существовало в Барселоне под рубрикой «модернизм», отношения не имел.

VIII
Между 1890 и 1910 годами живопись и скульптура в Барселоне переживали возрождение, хотя и не в таких масштабах, как архитектура. «Два десятилетия модернизма, — писала историк искусства Кристина Мендоса, — один из самых блестящих периодов каталонской живописи». К сожалению, такой подъем немногого стоил, поскольку к началу 1890-х годов каталонское изобразительное искусство было едва живо — кроме разве что фольклорной живописи и декоративной керамики — и в таком состоянии пребывало уже лет триста, пока в конце XIX века не наступило оживление. После того как запас энергии, заимствованной у готики, исчерпался, и живописцы фламандской ориентации, такие как Луис Далмау и Бернат Марторель, умерли, живопись в Барселоне погрузилась в глубокую кому. Для Кастилии XVII век был «золотым». Барселона же в XVII, XVIII и большей части XIX века не дала ни одного значительного художника. Не было в Каталонии никого, сравнимого с Веласкесом, Сурбараном, Мурильо, Эль Греко, Риберой или Гойей.

Если бы в 1880-х годах вы попросили образованного каталонца назвать «великого» живописца каталонского происхождения, вам, скорее всего, назвали бы Мариа Фортуни, художника из Реуса, который сделал неплохую карьеру в Риме и Париже своими жанровыми сценками из жизни крестьян и портретами кардиналов, выполненными густыми жизнерадостными мазками. Именно к Фортуни обратились городские власти с заказом на огромную панораму — генерал Прим гонит арабов в битве при Тетуане, которая теперь находится в Музее современного искусства в Барселоне. Любитель живописи мог бы еще упомянуть каталонских пейзажистов, разделившихся на две школы: одна — с центром в континентальном городе Олоте, другая — в прибрежной рыбацкой деревушке Ситжес. Художники из Олота с их идейным вождем Жоакином Вайредой были провинциальными подражателями французских барбизонцев. Им нравилось писать старые камни, туман, осенние леса, промокшую под дождем землю и вообще все, связанное с корнями, с образом набожного и благородного крестьянина, — все, что соответствовало идеалам каталонского Возрождения. Так, Модест Ургель (1839–1919), на картине «Колокол на молитву» изобразил некий символ: колокол на ветхой деревенской церкви звонит в вечернем свете, и едва видимая летучая мышь, крошечная, но вполне демонического вида, в страхе летит прочь. Художники Ситжеса, возглавляемые Жоаном Ройг-и-Солером и Аркади Мас-и-Фонтдевила (1852–1934), предпочитали туману свет, земле — воду, а бессмертного каталонского рыбака — столь же вечному каталонскому крестьянину. Заказчики и поддерживавшие этих художников критики воображали, что они работают параллельно французским импрессионистам, но на самом деле их творчество представляло собой типично академическую живопись с яркими вкраплениями, заимствованными у Фортуни и итальянской школы маккьяйоли. Они стремились к спонтанности и писали, когда это было возможно, на пленэре, но этим, пожалуй, и ограничивалось их сходство с Моне и Писарро. Париж и Мюнхен, две Мекки европейских художников 1880-х годов, находились далеко от Барселоны. Но Париж все-таки был ближе и притягивал сильнее, и перемены могли прийти именно из Парижа.


Сантьяго Русиньоль


Из Лондона, впрочем, приходили тоже. Барселонские художники, особенно Александре де Рикер-и-Инглада (1856–1920), художник и оформитель, которому случалось жить в Англии, хорошо знали творчество прерафаэлитов и работы Уильяма Морриса и его кружка. Издательство «Келмскотт пресс» имело сильное влияние на каталонские editions de luxe. Тем не менее наибольшее влияние на каталонскую живопись оказывал Париж, и оно шло через молодых каталонских художников 1890-х годов Сантьяго Русиньоля (1861–1932) и Рамона Касаса-и-Карбо (1866–1932). Они были друзьями всю жизнь и умерли в один и тот же год. Их вклад в культуру Барселоны периода «прекрасной эпохи» был весьма значителен. Касас был мастеровитее, но Русиньоль более энергичен и разносторонен: живописец, журналист, автор афоризмов, драматург, романист, коллекционер антиквариата и фольклорного искусства. Ни одного из них, даже с большой натяжкой, нельзя было назвать настоящим интеллектуалом. Оба стояли в целом на позициях каталонизма, но также являлись пламенными франкофилами и верили в интернациональную культуру. В 1890-х годах Барселона была городом с населением 300 000 человек (сравните с двумя миллионами Парижа и пригородов!). Культурные группировки существовали бок о бок. Новости и слухи распространялись быстро. Иностранные произведения искусства сюда доходили редко — для них не было рынков сбыта. Здесь принято было скорее просто уступать иностранному влиянию, чем глубоко анализировать и осознанно принимать предложенное. Местные культурные ценности легко колебались под влиянием привозных идей. Приобрести некоторую известность было нетрудно — идеальная среда для предпринимателя от культуры вроде Русиньоля, который и внедрял в изобразительное искусство Каталонии размытые идеи модернизма.

Он знал, чем удивить и до какой степени можно удивить буржуазию, так как сам был из буржуа. У отца Русиньоля на его текстильной фабрике работали четыреста рабочих, и хотя сын быстро понял, что не хочет быть фабрикантом, от преимуществ, полученных при рождении, он вовсе не желал отказываться. Мысль о том, чтобы отринуть средний класс, отмежеваться от него, никогда не приходила ему в голову — если поссориться с родителями, кто станет оплачивать счета? Вместо этого, как сообщает Хосеп Пла, Русиньоль надеялся «исправить» этот класс, привив ему любовь к красоте, поэзии, искусству. Для этого он готов был прибегнуть и к сатире. Русиньоль в каком-то смысле был наивным писателем, вовсе не таким уж начитанным, зато обладал врожденным чувством юмора и иронией. Одно из его произведений стало каталонской классикой — сатира «L'Auca de Senyor Esteve» («Рассказ господина Эстеве», 1907). Аиса была популярным каталонским жанром — что-то вроде комикса, где каждый фрагмент иллюстрирует простой рифмованный куплет. Герой рассказа Русиньоля — типичный буржуа из тех, которых богема обычно презирала, со всеми его типичными черточками, конформистскими привычками, трусостью, ограниченностью, вульгарностью — владелец галантерейного магазина и отец сына, имеющего «артистические» наклонности. Сеньор Эстеве оказался таким узнаваемым барселонским архетипом, что восемьдесят лет спустя книгу Русиньоля все еще переиздают. Это самая известная из его книг — так уж вышло, хотя сам Русиньоль больше хотел приобрести известность как художник.


Рамон Касас. Автопортрет


Рамону Касасу-и-Карбо тоже посчастливилось родиться богатым. Более того, его отец был «индейцем», склонным вкладывать деньги в рискованные предприятия. Консервативные каталонцы, хозяева лавок или добропорядочные ремесленники, обычно не пускались через Атлантику искать счастья на островах Карибского моря, а держались своего ремесла и от сыновей ждали того же. Отец же Касаса не рассердился и не стал чинить препятствий своему одиннадцатилетнему сыну, когда тот бросил школу и поступил в ученики к художнику Жоану Вивесу.

Мальчик был развит не по годам, хотя и не больше, чем многие способные художники того времени. Тогда художники вообще начинали гораздо раньше, с простых работ, подмастерьями, — безвредная и не слишком суровая форма эксплуатации детского труда. На ней держалась со времен Джотто вся система студий в Европе. Это следовало бы помнить всем, кто утверждает, что Пикассо, например, был необыкновенным вундеркиндом, что не соответствует истине. В ранней юности Касас примкнул к группе молодых художников, поэтов, интеллектуалов, которые выпускали журнал «L'Avena», а его старший брат помогал найти подписчиков. В 1881 году на страницах этого журнала появился его первый рисунок, монастырь в стиле романеск. В том же самом году Касас, татнадцатилетний юноша, одержимый жаждой знаний, уехал в Париж.

Он поступил в академию Каролуса Дурана, популярную и весьма консервативную школу в Париже, особенно гостеприимно принимавшую иностранцев. Ее недавний и самый знаменитый выпускник Джон Сингер Сарджент, «американский гений», своей бравурной техникой, восхищением живописью Мане и любовью ко всему испанскому (репутацию в Париже в 1882 году ему сделала картина «El Jaleo», сцена фламенко) сформировал Касаса как профессионального художника. Ничто не говорит о том, что Касаса сильно интересовали Моне и другие импрессионисты, устроившие свою первую коллективную выставку в Париже в 1882 году. В его ранних работах нет следов импрессионистского колорита, этих голубых теней, дрожания и мерцания. Он в основном ориентируется на Мане. Он считает, что Мане в свою очередь многим обязан Веласкесу, Гойе и Рибере. Он также обожает Джеймса Уистлера.

В самом деле Касас находился под таким впечатлением от ноктюрнов Уистлера (начиная с 1870-х годов, когда наконец освободился от более раннего влияния реализма Курбе), что просто бредил им в разговорах с молодым австралийским художником, которого встретил в академии Сервекс, где также посещал занятия. Потом они опять встретились в Гранаде. Касас путешествовал на велосипеде в компании еще одного молодого каталонского художника, Лауреа Баррау. Австралиец Том Робертс ходил пешком. Это был 1884 год. «Робертс, вы знаете об импрессионизме?» — спросил Касас. «Нет, — ответил Робертс, — никогда не слышал». «Послушайте! — с жаром воскликнул Касас. — Вы обязательно должны посмотреть! Это последняя парижская новость, все — в серых тонах… И в основном все это написано американским гением Джеймсом Уистлером».

Восторги Касаса и увиденное настолько впечатлило будущего главу школ австралийского импрессионизма, что, вернувшись домой, он стал писать австралийский буш в манере Уистлера, в духе «серебряного импрессионизма». Странное ощущение возникло у проезжего австралийца, когда он увидел в Музее современного искусства в Барселоне работы раннего Касаса: такое мог написать австралийский художник, изображавший испанскую действительность. Каталонский импрессионизм, порожденный двумя американцами, оказал вдохновляющий эффект на искусство Австралии, дальнего уголка мира, общества еще более замкнутого, чем каталонское, не оставив никаких следов в остальной Европе. Провинция инстинктивно тянулась к провинции.

Касас никогда не был колористом, и над его пристрастием к монохромности смеялись карикатуристы, один из которых в 1896 году изобразил голову Касаса, высовывающуюся из тюбика с краской, на которой написано: «желтый + зеленый + голубой + красный + белый = СЕРЫЙ». Работа его в 1880-х годах носила спорадический характер: он переставал работать на два долгих периода, один раз в Гранаде в 1884 году, чтобы научиться играть на гитаре фламенко, и во второй раз в Барселоне в 1886 году, выздоравливая от туберкулеза. Но между двадцатью и тридцатью он снова вернулся к регулярной работе. Йх с Русиньолем уже сильно раздражали узколобое барселонское общество, отсутствие коммерческих галерей (имелась только одна, Сала Парес), бедность музейных и частных коллекций. Оба художника находили свое окружение непроходимо глупым. Когда двадцатилетний Касас в 1886 году выставил в Барселоне написанную под влиянием Мане сцену боя быков, критик газеты «Ла Вангуардия» Хосе Ласаро Гальдиано выбранил его за выбор «отвратительных» объектов и посоветовал «многообещающему, но незрелому таланту», если он хочет изображать корриду, делать это в манере исторической живописи. Например, он мог бы написать бой быков перед папой Каликстом III в римском Колизее.

Если Барселона способна принять Всемирную выставку, то в ней могли быть и художники международного значения. Пришло время вернуться к великому магниту — к Парижу. В 1890 году Русиньоль, при материальной поддержке семьи, снял квартиру в Мекке богемы, на Монмартре, не на самом холме художников, а на крыше самого знаменитого тамошнего танцевального зала, который писал Ренуар и половина художников Парижа, — «Мулен де ля Галет». Делить квартиру он пригласил Касаса и еще двух каталонских художников, Микеля Утрильо, который уже жил в Париже какое-то время, и гравера по имени Рамон Канудас, который вскоре умер. Так образовалась маленькая каталонская колония. Со временем в нее стали вливаться и другие барселонские художники или просто путешественники, приезжавшие в Париж. Они приезжали, жили какое-то время и снова уезжали. Пикассо, который обосновался в Париже в 1904 году, общался там со своими друзьями-каталонцами Жайме Сабартесом, его будущим секретарем, и меланхоличным, одолеваемым суицидальными настроениями Карлесом Касаджемасом. Н о ядром каталонской колонии оставалась студия в «Мулен де ля Галет».

Микель Утрильо был своим человеком в богемных кругах, в авангардной среде. Он жил с Сюзанн Валадон, бывшей гимнасткой, которая позже стала позировать художникам, чтобы содержать себя и маленького Мориса, своего сына, будущего художника Утрилло, автора городских пейзажей. Еще одним любовником Валадон был молодой композитор Эрик Сати, которого писали в 1891 году как Русильон, так и Касас. И тот и другой дали своим картинам одинаковые названия: «El Bohemi». Русиньоль изобразил Сати в его квартире на Монмартре: хрупкий юноша сидит у огня в довольно неприглядной комнате с деревянной кроватью и афишами на серых стенах. Единственное цветовое пятно — полосатый коврик в углу. Случайно или нет, полосы красные и желтые — цвета каталонского флага.

На картине Касаса Сати стоит на улице: цилиндр, сюртук, пенсне. Немного потрепанный вид, гордый профиль на фоне туманного вечера, час сиреневых сумерек, когда фонари только зажглись, но небо еще не утратило своей бледности. Именно этот сумеречный час, с легкой руки Уистлера, особенно любили каталонские модернисты. Вечер — время неясное, таинственное, полное тонких нюансов, вызывающее тревогу и подавляющее. Касас играл на этом. В «Танце в "Мулен де ля Галет"» (1890) он очень далек от зловещего дионисийского колорита тулузлотрековских танцевальных сцен. На сером вечернем фоне, при свете газовых рожков, несколько анемичных фигур кривляются на полу в танцевальном зале. Посетителей мало, и даже оркестр, кажется, заснул. Этот «мизераблизм» произвел огромное впечатление на каталонских критиков, когда полотно показали в Барселоне в 1891 году. «Ла Вангуардиа» восхищалась «усталым, но любопытным взглядом автора, индифферентной меланхолией — так пьяница смотрит на стаканвина… Мягкий свет проникает извне, растворяясь подобно туману, в этой мрачной сцене пляски святого Вита». Размытость линий переносит акцент на пол; и это, как и нечеткость фигур, похожих на моментальные фотоснимки, дает понять, что на Касаса повлиял Дега.

Русиньоль тоже был поглощен серым. «Великий Париж, — писал он в одной из своих статей из серии «Глядя с мельницы», — расстилается на бледном, прозрачном фоне, будто его погрузили в огромную серебристую ванну. Трубы испускают тонкие струйки дыма, который смешивается с туманом, и из этих потоков пара возникают величественные соборы и высокие шпили бледных цветов». Прямо картина Уистлера, хотя в статье речь идет о визите к художнику-пуантилисту, который беседует с гостями о Сера, Синьяке, Гро (вероятно, имеется в виду Гросс) и Писарро. Фамилия художника не названа. Позже Русиньоль намекнул, что это был Максимилиан Люс. «Это великолепный час, — говорит художник своим гостям, — час, когда линия умирает и правит только цвет. Моей голубой мечтой всегда было прожить этот час восторга в корзине воздушного шара и писать там, далеко-далеко от земли».

Можно усомниться, что такие слова когда-либо были произнесены. В любом случае ни Русиньоль, ни Касас не были, подобно этому художнику, убеждены, что цвет властвует над линией. Единственное, чего добился Русиньоль своими статьями — тем было, среди прочего, описание ночной жизни Монмартра, бродячего фотографа, поездки в Руан, «шикарного художника», который изображен заурядным, холодным снобом и неврастеником, — это того, что читатели на родине поверили, что он и его друзья прочно обосновались в парижской жизни с ее разнообразием, новизной, муками декаданса. Он же хотел, чтобы читатели поняли, насколько все это далеко от провинциальной Барселоны. «Симпатия, которую Париж внушает каждому, кто сюда приезжает, — писал он, — объясняется не движением и блеском; от этого просто кружится голова и становится дурно; и тем более не размерами… но пропитанной искусством атмосферой, которой дышат здесь все и которая распространяется на все, начиная с архитектуры и кончая дамскими платьями, начиная с великих памятников и кончая пустяками… Вы ощущаете гармонию этого города, гармонию колоссального, хорошо сыгранного оркестра».

Прижиться в таком месте, исследовать его, путешествовать по нему, схватить самую его суть, завоевать себе право как смеяться над ним, так и восторгаться, значит преодолеть свою провинциальность. Этим можно гордиться. Вечная козырная карта покинувших родину — те, кто остался, знают меньше, их суждениям доверять нельзя. Так что Касас и Русиньоль, которые в действительности для Парижа были довольно провинциальны и за своим внешним европейским лоском скрывали глубинный консерватизм, быстро приобрели в родной Барселоне репутацию новаторов.

Их пламенным защитником на страницах «L'Avenç» и везде стал молодой романист и критик по имени Рамон Касельяс. В 1891 году он приветствовал выставку шестидесяти восьми работ двух художников (и третьего — вернувшегося на родину скульптора Энрика Кларассо) длинной статьей, которая носила характер манифеста модернистской живописи, яростно обсуждалась, цитировалась и перечитывалась в кофейнях на Рамблас. Консерваторам не нравилось, что Русиньоль и Касас писали обычную жизнь — танцующих, посетителей баров, одиноких женщин за аперитивом, солдата, заигрывающего с мидинеткой на Монмартре. А где же знать? Почему художников не привлекают исторические события, битвы например, как привлекали несравненного Фортуни? На это Касельяс отвечал, что мастера прошлого очень часто обращались к тривиальным сюжетам; даже Веласкес изображал пьяниц, и «Мулен де ля Галет» надо рассматривать как проникновение реальной жизни на священную территорию искусства. Но вот еще что: жанровая живопись становится исторической, хотите вы этого или нет. «Достаточно того, что художник в своеобразной манере пишет то, что видит, ведь сегодняшние зарисовки завтра станут историческими». Самое главное, по мнению Касельяса — и здесь он одной ногой вступает в символизм с его особым акцентом на чувство, — это напряжение, которое художник придает изображению. Сцены из жизни Барселоны уже стали рутиной; сцены же из парижской жизни вызывали душевный отклик у Касаса и Русиньоля, и в этом «срезе странной и нездоровой жизни, в ее восторгах и горестях, в ее неустойчивости» они обретали целый мир, очень далекий от пресловутой каталонской seny.

Таким образом, одним из призваний модернизма было действовать на нервы. В 1890-е годы в Барселоне распространилось нечто вроде культа неврастении, как и в других европейских столицах. Это больше касалось Русиньоля, чем Касаса. Рамон Касас в общем не был неврастеником, хотя с возрастом он все больше пил, все меньше вкладывал в каждое полотно и все чаще рассчитывал на свою обычную легкость письма, которая вскоре превратилась в пустую легковесность. Хосеп Пла замечает, что Касас, известный гастроном, с большей тщательностью готовил салат, чем работал за мольбертом. Это, впрочем, не беспокоило его покровителей-американцев. При материальной поддержке тракторного миллионера Чарльза Диринга Касас стал моден в Соединенных Штатах перед Первой мировой войной и оставался в моде до 1932 года. Мало что из написанного им после 1900 года представляет интерес. Но в 1890-е годы он еще не сделался просто «стильным». У него действительно был стиль. Касас оставил свой след в испанской живописи как художник, добросовестно, кистью и углем, создававший полотна политического содержания, которые нравились его радикально настроенным друзьям; портреты, чьи мазки в стиле Сарджента и верность оригиналу очаровывали заказчиков; изображал хорошеньких женщин, и сотворенный им имидж вошел в моду в Барселоне, как афиши и плакаты Чарльза Гибсона в Нью-Йорке. Его работы с политической направленностью, показанные в Барселоне, вызвали сенсацию.

Первая из них — «Garotte Vil» («Казнь преступника гарротой», 1894) — изображает казнь Сантьяго Сальвадора, бросившего бомбу в театре «Лисеу». Касас не присутствовал на экзекуции, но он видел другие казни и постарался документально воссоздать обстановку, написав Пати дельс Кордерс с натуры. Изображая толпу, Гражданскую гвардию, членов католического ордена пенитентов в их зловещих черных одеяниях, стоящую отдельно жертву, художник использовал фотографии. Четыре года спустя он привнес ту же журналистскую достоверность в «Процессию праздника Тела Христова, выходящую из Санта-Мария дель Мар».


Раман Касас. Казнь гарротой, 1894 г.


Эта картина — просто уличная сцена, если, конечно, не знать о бомбе, брошенной во время этой процессии и последовавших судебных разбирательствах на Монтжуике. Но так как в Барселоне все об этом знали, то картина несла большую смысловую нагрузку. Когда мы смотрим на нее теперь, то приобретает значение другой аспект: легкий сдвиг, трепетание, дрожание мазков, которыми написана толпа, создают настроение паники, на этом фоне белые пелерины школьниц подобны нежным взрывам, намекающим на другой, гораздо более зловещий взрыв. Третья политическая картина Касаса — «La Carga» (1899) — изображает конных гвардейцев с саблями наголо, набрасывающихся на распростертого на земле рабочего, а люди на заднем плане разбегаются в панике. Чтобы упрочить репутацию исторического живописца, которую имел Касас в салонах Парижа и Мадрида, он переменил дату картины на 1903 год и название на «Барселона, 1902», чтобы картина выглядела как бы комментарием ко всеобщей забастовке, имевшей место в том году. Морализируя на политические темы, хотел ли он, чтобы его считали наследником Гойи? Более чем возможно, но как художник Касас не мог равняться с Гойей.

Если Касас был готов в своем творчестве отразить социальные предпочтения, то Русиньолю было попросту нечего сказать на эту тему. Он презирал политику и верил в искусство для искусства. «Любовь к человечеству, — однажды заметил он, — чистая риторика. Ради спасения жизни одного друга вы позволите убить сто тысяч китайцев». Отстраненный, сардонически настроенный, но при этом очень обаятельный и талантливый в общении, Русиньоль обладал всеми достоинствами и недостатками денди, которому нет необходимости работать, так что он свободен жить, как ему нравится. Он почти не давал себе труда скрывать пристрастия к «искусственному раю» — бодлерианский термин, которым он обозначал морфинизм. К середине 1890-х годов у Русиньоля уже была наркотическая зависимость. Возможно, имелась семейная склонность к наркотикам: дядя по материнской линии Гонсал Пратс был денди и морфинистом. Цена наркотиков не волновала Русиньоля, и они были легко доступны. Но в тесном каталонском художественном мирке ходили разговоры о «декадансе», которым Русиньоль заразился, как лихорадкой, в жестоком Париже, а потом заразил и модернизм. Русиньоль не опровергал этих разговоров, и хотя за морфинизм ему приходилось платить невозможностью сконцентрироваться, эта же пагубная страсть дала ему тему для самой интересной из работ. В 1894 году он выставил картину под названием «Морфинистка»: девушка лежит на постели, ее худая рука комкает простыню, наркотик начинает действовать. Картина имела скандальный эффект, и все укрепились в мысли, которая и так уже витала в Барселоне: что бы ни значил модернизм, прежде всего он означает моральное разложение общества. Хуже того: Русиньоль изображает пороки, никак, даже символически, их не осуждая.


Сантьяго Русиньоль. Морфинистка. 1894 г:


Русиньолю нравилось культивировать в себе désinvolture (непринужденность), то есть делать вид, что писать и рисовать ему ничего не стоит. Это было частью богемного подхода, его вывеской. Позже он вспоминал: «Я действительно долго вел богемный образ жизни, но при этом всегда работал как "полтора негра" (ип negre i mig)». В 1891 году он начал искать для себя постоянное жилье, где хотел устроить мастерскую. Отправившись с другом в музей, созданный писателем Виктором Балагером в городе Селтру, он решил переночевать в рыбацкой деревушке Ситжес, приблизительно в двадцати пяти километрах от Барселоны. Русиньоль влюбился в это место и купил там два стоящих рядом дома. Они находились на низком утесе и смотрели на город. До них легко было дойти от берега, куда рыбаки вытаскивали свои лодки. Окна выходили прямо на море. Здесь, решил Русиньоль, будет его убежище. Он превратит это место в культурный центр, в частный музей старых каталонских ремесел — особенно ковки, которую он обожал, — а также новых достижений модернизма в живописи, музыке, театре и поэзии. Он потратил значительную сумму — тридцать тысяч песет, — устроив эклектическое смешение стилей (неоготика с мавританскими мотивами) с помощью молодого архитектора Франсеска Рожента, сына Элиаса. Он назвал музей Саи Ferrat, то есть «Железный дом». Таким образом, центр модернизма вместе с Русиньолем и его друзьями переместился в Ситжес.

Если верить Утрилло, здесь уже был раньше «Железный дом» — мастерская на Каррер Мунтанер, где Русиньоль хранил свою большую и все время расширявшуюся коллекцию изделий из железа: доспехи, кинжалы, мечи, шлемы, флюгеры, подставки для дров, канделябры, жаровни, замки, ключи, дверные молоточки. Но новый дом был куда больше — под стать неутомимому собирательскому инстинкту Русиньоля. Ультрамариновые стены внизу украшали сувениры, рисунки, портреты друзей, раскрашенные изразцы, майолика, шкатулки с римскими и кельтиберскими древностями. Выложенный плиткой восьмиугольной формы фонтан, спасенный или украденный из какого-то монастыря, задумчиво сочился в мягком свете, верхний резервуар зарос адиантумом. Коллекция изделий из железа сейчас находится в салоне с деревянными перекрытиями на первом этаже, занимая всю ширину дома. В железе Русиньоль видел квинтэссенцию каталонского духа, упрямые следы национальной истории, и в то же время предвестие новизны. «Я думаю о кузницах старой Барселоны как о великой школе освобождения инстинктов, — сказал он в лекции «Мое старое железо», прочитанной в 1893 году в барселонском «Атенеуме». — Здесь, в темноте этих закопченных мастерских, под звонкий хор молотов, я вижу, как из огня возникает… искусство без эстетических правил и абсурдных ограничений, искусство свободное, как дым, рожденное в огне и в огне закаленное».

Эти угловатые, колючие, твердые изделия неизвестных авторов, не выпячивающих своего авторства, вещи, в которых чувствуется преодоленное сопротивление материала, имели еще одно достоинство: они были предвестниками будущего. От своего парижского окружения Русиньоль хорошо знал о культе примитивного в современном искусстве и хотел увязать его с попытками каталонистов предыдущего поколения отыскать нечто лингвистически и культурно «чистое» в далеком прошлом, откуда и пришло искусство работы по железу.


Современное искусство стремится припасть к истокам, напиться чистой, не зараженной воды. Музыканты черпают вдохновение в популярной песне; поэты обращаются к деревенской музе; художники — к примитивизму; и если мы хотим обрести истинный стиль, мы должны обратиться к тому, что досталось нам в наследство от прошлого.


Пророческие слова, если иметь в виду использование сварки в скульптуре ХХ века. Но идеи Русиньоля были более современны, чем его собственное творчество, и когда он попробовал подражать французским символистам, то не получилось ничего, кроме добросовестных клише. Можно выделить два уровня влияния символизма на Русиньоля. Первый проявляется в его ранних парижских работах: неизвестность, ожидание, таинственность — почти незаполненный фон, создающий напряжение, фигура на среднем плане, обычно женщина, которая чего-то ждет, и напряженность её ожидания подчеркивается открытой дверью (кто-то войдёт?); или едва заметная фигура на заднем плане. Все эти приемы идут от Уистлера и Дега и хорошо работают у Русиньоля. Но он также восхищался классицистскими работами Пюви де Шаванна, с которым был знаком в Париже, и его попытки подражать им выглядели напыщенно. Самая амбициозная из них — аллегория, украшающая верхний этаж Кау Феррат, псевдорелигиозное произведение, выполненное на трех готических арочных панелях, олицетворяющих живопись, музыку и поэзию — искусства, возрождение которых в духе модернизма произойдет, как надеялся Русиньоль, в Ситжесе. «Живопись» — средневековый паж рисует барышень на пленэре, на поле белых лилий. «Музыка» — особенно неловкое подражание Пюви — обнаженная девушка, играющая на арфе на берегу реки на закате, среди голубых цветов. В «Поэзии» эфирная дева держит в руках очень маленький листок бумаги, возможно достаточный для написания триолета, стоя рядом с восьмиугольной купелью. Этот триптих столь же пресен и бесцветен, как самые худшие полотна английских прерафаэлитов.

Русиньоль ухватился за риторику символизма и со страстью говорил о его преимуществах: духовность, суггестивность, неопределенность, мгла чувств, окружающая мысль. Он считал, что таким образом ратует за новый способ чувствования, а не за «направление в искусстве»:


Молодежь сегодня устала от ужасов натурализма и ищет духовности. Символизм, декадентство, эстетизм, и другие «измы» — лишь неуклюжие названия для чувства, чью природу мы пытаемся объяснить. Это шелест крыл, которые разворачиваются, чтобы лететь, чтобы подняться над землей. Это стремление человеческой фантазии бежать из тюрьмы человеческого общества. Это надежды на то, что вот-вот должно случиться. Нынешнее молодое поколение за мистицизм, если считать, что мистицизм — это страдания и видения. Оно склонно к анархии, если анархия — это недостижимая фантазия… Все, о чем вы мечтаете, мечтаете в одиночестве, когда вас не тревожат буржуа и буржуазное искусство, все эти люди, у которых не вызывают дрожи закат солнца, плачущая женщина, проплывшее розоватое облако…


Множество людей, которые, в отличие от их родителей, испытывали дрожь и трепет при виде проплывшего розового облака, отправлялись в Ситжес, чтобы принять участие в «Модернистских празднествах», которые Русиньоль устраивал с 1892 по 1899 год. Интерес был так велик, что пустили специальные поезда, чтобы возить участников из Барселоны. В 1892 году праздник был не чем иным, как выставкой полотен Касаса, Русиньоля и других, но в 1893 году программа расширилась и включала в себя концерт молодого композитора Энрика Мореры (1865–1942). Он исполнял свои произведения и произведения Сесара Франка. Также в местном маленьком театре, руководимом и построенном Русиньолем, поставили первую иностранную пьесу на каталанском — «Вторжение смерти» Мориса Метерлинка. Перед началом спектакля Русиньоль произнес речь, назвав темой пьесы смерть — «девственный цветок на кладбище». Он сказал, что этот спектакль — подарок символизма Ситжесу. Метерлинку, добавил он, удалось «извлечь из человеческой жизни не просто сцены, не общие фразы, но яркие, неприукрашенные, судорожные видения».

Жемчужиной модернистского празднества 1894 года был Эль Греко. У парижского банкира Русиньоль купил при посредничестве вернувшегося из Франции на родину художника Игнасио де Сулоага два полотна Эль Греко (они все еще висят в Кау Феррат) и превратил их показ в целую церемонию, подобие средневековых процессий, о которых вычитал у Вазари: например, торжественный пронос надалтарного украшения работы Чимабуэ по Флоренции или «Маэста» Дуччо — по Сиене. Маньеристски болезненные фигуры Эль Греко, застывшие в неестественных позах, с их бледностью и экстатической духовностью, позволяли рассматривать этого живописца как предтечу символизма. Следовательно, он заслуживал всяческого поклонения. Все началось 14 ноября 1894 года. Прибыл поезд из Барселоны с двумя картинами Эль Греко и писателями, художниками, архитекторами, журналистами и другими знаменитостями, включая Касаса, Жоана Марагаля и человека, который пользовался репутацией первого сноба в Эйшампле (большое достижение для 1890-х годов), Риеру. Всех их встретил на вокзале Пер Ромеу, будущий хозяин кафе «Четыре кота». Он приехал верхом и напоминал сумасшедшего Дон Кихота. В качестве Санчо Пансы с ним был иллюстратор Луне Лабарта. Он держал знамя Кау Феррата. Каждое полотно Эль Греко несли на носилках четыре художника, и процессия во главе с Ромеу торжественно добралась до холма, где, оставив полотна в Кау Феррат, все отправились на весьма пышный обед. Еще многие годы спустя жители Ситжеса были уверены, что этот Эль Греко — родственник, может быть двоюродный брат, сеньора Русиньоля.

Русиньоль со своей любовью к пародиям и шуткам как следует развернулся в Ситжесе. Во время одного из празднеств он объявил, что будет выступать Лои Фуллер. Фуллер была художницей и в то же время звездой «шоу-бизнеса» конца века. Эта американская танцовщица имела бешеный успех в Париже, выступив в телесного цвета чулках, окруженная огромными прозрачными покрывалами, которые она разгоняла в воздухе, как облака, и которыми махала, как крыльями. И она сама, и эти куски материи подсвечивались электричеством (театральное новшество). Можно было восхищаться Фуллер, можно было считать ее искусство китчем, но эти газовые облака оказали большое влияние на декорации «ар нуво». Она была настоящей феей электричества. Русиньоль считал, что это китч. Он нанял танцовщицу, которая должна была изображать звезду, выстроил помост чуть ниже Кау Феррат, поставил прожекторы, работавшие от аккумуляторов. Собралась большая толпа, и танцовщица исполняла пародию на танцы Лои Фуллер в течение двух часов. И никто, кроме Русиньоля и его друзей, не знал, что это розыгрыш.


Интерьер «Четырех котов»


Все эти выходки привели к тому, что модернизм в Барселоне стал набирать силу и сделался очень популярен к 1896 году. Касас и Русиньоль решили, что нужна база и в самом городе. В 1897 году они с Ромеу сняли нижний этаж в неоготическом доме, только что построенном Пуигом-и-Кадафалком, Каса Марти. Там они решили устроить cerveseria, то есть пивную. Они назвали ее «Эль Куатро Гатс» — «Четыре кота».

Со временем «Четыре кота» приобрели ностальгическую ауру. Это было одно из самых известных мест собраний интеллектуалов конца века в Европе. Репутация, как и все подобные репутации, преувеличена, но бар, конечно же, сыграл значительную роль в артистической жизни Барселоны в следующие шесть лет (1897–1903). Это случилось не благодаря кухне, которая была весьма средней, а часто и весьма скудной, как отмечал Хосеп Пла: «не кухня, а выставка раскрашенных тарелок», а благодаря клиентуре. Название бара по-каталански является устойчивым выражением, обозначающим «всего несколько человек». Этими «Четырьмя котами» были Ромеу, Касас, Утрилло и Русиньоль. Заведение, как писал Русиньоль, служило «гостиницей отчаявшимся… теплым гнездом стосковавшимся по дому… пивной в готическом стиле любителям северной Европы, андалузским патио тем, кто предпочитает юг… местом, где излечивались болезни нашего века». Касас, Русиньоль, Утрилло и их друзья создали собственный клуб и в традициях французских артистических кабачков поставили руководить им человека чудаковатого и странного.

Это был Пер Ромеу, высокий, долговязый и нескладный, неудавшийся художник, человек с жирными волосами, выпученными глазами и желтыми зубами. Он стал персонажем многочисленных карикатур и афиш и одной из знаковых фигур каталонского модернизма. Ромеу родился в 1862 году в прибрежной деревушке Торредембара, к югу от Барселоны. Он учился живописи, но потом бросил занятия и отправился в Париж, где сблизился с каталонской группой в «Мулен де ля Галет», и в их любимом кабаре устроил театр теней — ombres xineses (китайские тени). Другой его страстью был спорт. Он ездил на велосипеде. У него был спортивный автомобиль, один из первых в Барселоне. И это сблизило его с Касасом, который был владельцем самого первого авто. Уже после того как «Четыре кота» перестали существовать, Ромеу закончил свою жизнь хозяином гаража. Он каждый день плавал в море, даже зимой, — привычка, которую его богемные друзья считали недомыслием. Он греб, фехтовал, ходил под парусом, совершал долгие пешеходные прогулки в Пиренеи. Все это выглядело очень по-американски, то есть вполне в духе модерна. И все же, несмотря на здоровый образ жизни, он выглядел неухоженным и заброшенным. Рамон Касас обращался с ним отчасти как с другом, а отчасти как с любимым домашним животным. Итак, они обосновались в Каса Марти, Касас оплатил львиную долю расходов на оформление интерьеров, включая огромные люстры (он сделал набросок Русиньоля, сидящего на одной из них), а также эрзац средневековой мебели, придуманной Пуигом. Еще он присовокупил собственный рисунок: он сам и Ромеу, крутящие педали двухместного велосипеда. Касас — на переднем сиденье, его лицо затеняет шляпа, во рту у него сигара в мундштуке, он наклонился вперед и жмет на педали изо всех сил. Ромеу сзади чувствует себя гораздо более свободно и непринужденно. В правом верхнем углу Касас написал нескладный стишок — «На таком велосипеде, / не нагнувшись, не поедешь». Возможно, это был намек на финансовое неравенство двух партнеров, на то, что Касас по сути содержал своего друга. Позже Касас заменил эту картинку на другую: они с Ромеу в автомобиле. Ромеу сделал из длинного зала «Четырех котов» живописную студию, погруженную в полумрак — он поднимал крик, если официант тревожил паука с его паутиной, и отгонял любопытных от главного стола, за котором элита богемы выпивала и спорила.


Касас за рулем своего автомобиля, на заднем сиденье писатель Апеллес Местрес


Рамон Касас. Русиньоль, сидящий на люстре


В «Четырех котах» шла нескончаемая вечеринка. Живность из Кау Феррат поступала в Барселону, чтобы ее там зажарили. Устраивались выставки, представления театра теней — все это было привычно «котам» со времен жизни в Париже. Устраивались также кукольные представления для детей с Панчем и Джуди, причем Ромеу ставил условие, чтобы дети приходили с родителями, которые тратили бы в баре деньги. Давали сольные концерты новые композиторы, такие как Энрик Гранадос и Исаак Альбенис. И сами «коты» иногда читали лекции и начали издавать одноименный журнал. Это издание под редакцией Ромеу выдержало пятнадцать выпусков, а потом сменилось более амбициозным «Бумага и перо». Оно противостояло истеблишменту, но при этом не пропагандировало ни анархизма, ни социализма. Журнал держал марку изданий, подобных (французскому «Ла Плюм». Там публиковались статьи и обзоры авторов из Брюсселя и Парижа, рисунки художников кружка — Касаса, Утрильо, Русиньоля, а также более молодых — Жоакина Мира, Исидре Нонелля, Рикарда Описсо и «чудо-ребенка» Пабло Пикассо, которому в 1901 году, когда журнал «Бумага и перо» опубликовал первую статью о его творчестве, было всего-навсего двадцать лет.


Рамон Касас. Изображение себя самого и Пера Ромеу на велосипеде для двоих, выполненное для «Четырех котов»


Касас и Пикассо оставили множество изображений обитателей «Четырех котов». К 1890-м годам у Касаса имелась уже целая серия рисунков углем, изображавших представителей каталонской культурной среды: некоторые из них были набросками, другие — законченными произведениями, простыми, но иногда очень колкими и язвительными. Касас рисовал все, что казалось ему интересным, и в результате получилась галерея из сотен портретов; единственным его соперником, как документалиста, был Феликс Надар со своими фотографиями столпов культурной жизни Парижа. Здесь были представители богемы, анархисты, каталонисты, новоиспеченная знать, ювелиры, архитекторы, щеголи, поэты, подобные Марагалю (изможденное, кошачье лицо, похожее на лица Эль Греко), музыканты, например, Пабло Касальс, актриса Режане и танцовщица Лои Фуллер, даже Элеонора Дузе, — в общем, вся Барселона плюс заезжие знаменитости.


Рамон Касас. Портрет Пабло Пикассо


Громкие похвалы рисункам Касаса, выставленным в Сала Парес в 1899 году, пробудили в Пикассо дух соревнования. В 1900 году, при поощрении Касаса, который, к счастью, чувствовал себя настолько уверенно, что готов был помогать одаренному новичку, а не бояться угрозы с его стороны, как часто художники постарше боятся молодых, Пикассо поместил свои рисунки на стенах «Четырех котов» — портреты молодого поколения завсегдатаев пивной: студенты, начинающие денди, радикалы. Пикассо в то время было восемнадцать, но в этих рисунках уже можно заметить характерную черту его творчества: стремление противопоставить себя признанному мастеру, воспользоваться его художественным языком, «пикассизировать» его, прежде чем перейти к следующей стадии своего творчества. Позже он проделает то же самое с Энгром и Веласкесом. Но Рамон Касас был первым художником, в отношении которого проявился каннибализм Пикассо.

Молодые художники из «Четырех котов» были наследниками французских иллюстраторов Домье, Тулуз-Лотрека, Стейнлейна, их саркастических комментариев на тему человеческой жадности и неравенства. Будучи бедны, Пикассо и Исидре Нонель хорошо знали жизнь улиц — не бульваров, по которым неторопливо фланировали Касас и Русиньоль, а улиц в районе доков и в Китайском квартале, улиц, где обитали проститутки и моряки, сутенеры и цыгане, где просили милостыню ветераны, выброшенные с кораблей после кубинской катастрофы. Именно к этим местам позже обратился Жоан Марагаль в своей «Новой оде Барселоне» (1909):

У вас одна Рамбла — место для развлечений…
А там, всего в четырех шагах от нее,
Дрожит в лихорадке Рамбла бедных,
Содрогается в полумраке адских огней.
Нонель получал своеобразное удовольствие, пугая зрителей своими сюжетами. Трудно представить себе сегодня американского художника, который в наш «чувствительный» век взялся бы за серию таких рисунков, какие предъявил Нонель в 1896 году — уродливые обитатели задворок каталонского термального курорта в Кальдес де Буа. До того, как обратиться к своей главной теме (маргиналы квартала Раваль и Китайского квартала, изображенные в духе «черных» картин Гойи), он выставил в «Четырех котах» серию рисунков, изображавших ветеранов 1898 года в порту, и она, безусловно, содержала сильный антиправительственный заряд. Мизераблизм Нонеля, возможно, повлиял и на Пикассо.


Сантьяго Русиньоль. Плакат для «Удовольствий жизни», 1898 г.


Рамон Касас. Плакат для клиники, специализирующейся на лечении сифилиса


Рамон Касас. Обложка номера «Пел и Плома», 1899 г.


Жоан Марагаль


Принято думать, что, поскольку Пикассо в молодые годы в Барселоне без конца делал наброски представителей низших слоев общества и бедняков, он был прямо связан с анархистами. В недавней книге (1989) Патрисия Лейтен утверждает, что серьезные анархистские убеждения красной нитью проходят через весь барселонский период творчества Пикассо и даже его кубизм ими затронут. Ни одно из писем Пикассо, ни один из его рисунков и зафиксированных высказываний не подтверждают этой версии. Настаивать на ней значит выдавать желаемое за действительное. Безусловно, в ранних рисунках Пикассо, изображающих демонстрации в Мадриде и барселонских нищих, видна симпатия к падшим. Возможно, что, подобно многим молодым художникам, он считал, что анархисты — люди передовые. Возможно даже, что ему нравилась бакунинская идея «пропаганды действием». Но правда, как сказано в авторитетном труде Джона Ричардсона о раннем Пикассо, заключается в том, что художник был трусливо аполитичен и очень боялся неприятностей с властями, особенно, как легко себе представить, после ужасов Монтжуика. У него было несколько друзей-анархистов, например писатель Жауме Бросса, но такие дружбы ничего не доказывают. Вам вряд ли удалось бы пропустить стаканчик в «Четырех котах», не нарвавшись там на какого-нибудь последователя Бакунина. «Сентиментальный» анархизм, не значащий ничего, кроме нелюбви к властям и симпатии к униженным и неудачникам, был распространен в артистических кругах, но активные анархисты, занятые в то время организацией профсоюзов в Барселоне, относились к нему презрительно. Они не видели сентиментальных анархистов даже как попутчиков. Что касается уроков кубинского фиаско, те проявились больше в каталонской поэзии, чем в живописи, наиболее ярко — в работах лучшего поэта города Жоана Марагаля, который после 1898 года сделался поэтическим голосом тех, кто чувствовал, что Испания в моральном смысле «села на мель». «Слушай, Испания, голос твоего сына, который говорит с тобой не по-кастильски», — восклицает Марагаль в «Оде к Испании», написанной вскоре после трагедии 1898 года. Другие поэты — кастильцы — пели о римских корнях, о героях, победах, триумфах. Этот поэт-каталонец хочет говорить с родиной molt altrament, совсем иначе. Он видел, как отплывают корабли с людьми, отправляемыми на верную смерть:

Они улыбались, отданные на милость судьбы;
А ты пела на берегу,
Как безумная.
Где теперь корабли? Где твои сыновья?
Спроси об этом запад и дикие волны.
Ты потеряла все, у тебя больше ничего нет.
Испания, Испания, приди в себя!
Разумеется, мадридским политикам красноречие Марагаля показалось бы наглостью. Да немногие из них и знали о нем. Кто он такой, чтобы учить их патриотизму, да еще по-каталански? Этот благополучный, говорящий по-немецки и по-французски интернационалист, женатый на англичанке? Но отстраненность Марагаля от Испании была весьма символична. Она была не того толка, что узколобое упрямство каталонистов, участников «цветочных игр». Просто он понимал, что старая имперская Испания кончилась, и для того, чтобы залечить раны, стране необходимо собрать вместе разрозненные части своего народа, включая и Каталонию. Если страна не послушается, она пропала. Вот каков настоящий урок 1898 года, и последние два слова в оде — «Прощай, Испания!»

IX
Никакое другое заведение модернистского толка не смогло заменить «Четырех котов» после того, как в 1903 году двери этого бара закрылись. По иронии судьбы помещение в Каса Марти позднее досталось «Художественному кружку Св. Луки», образованному для того, чтобы противостоять всему, за что ратовали «Четыре кота», — интернационализму, «декадентству», релятивизму современной жизни. Единственный модернистский культурный центр, возникший в Барселоне в 1890-е годы и процветавший и по окончании периода модернизма, имел отношение к музыке, а не к живописи, и располагался в здании, которое, по зрелом размышлении, можно счесть квинтэссенцией творчества Луиса Доменека-и-Монтанер. Это здание «Каталонского Орфея» — хорового общества, учрежденного для пропаганды идей столпа возрождения каталонской музыки 1860-х годов Хосепа Ансельма Клаве.

Хор основали два молодых музыканта, Луис Миллет и Амадео Вивес. Оба они были слишком молоды, чтобы лично знать Клаве — Миллет родился в 1867 году, Вивес — в 1871-м. Они были полными противоположностями: Миллет — высокий, долговязый, с большими руками; Вивес — бледный мышонок, завсегдатай кофеен, с темными волосами и болезнью мышц, которая затрудняла его движения. Миллет был сыном моряка, его семья бежала в Барселону от карлистов. Он вырос в Барселоне, обнаружил способности к музыке и получил место в консерватории при «Лисеу». Он работал, чтобы платить за обучение, и хоть и не мог позволить себе билет в «Лисеу», но посещал все концерты, какие только мог.

Страстью Миллета и Вивеса была народная песня. Они продолжили дело Клаве и развили, перебросив мостик от народной к классической музыке. В их хоре народные песни исполнялись вперемешку с «великими творениями мирового гения» — симфониями и хоралами Баха, Бетховена, Генделя, Вагнера, Гайдна, Берлиоза, Малера. Миллет ясно понимал: то, что нравится человеку с улицы, тоже большое искусство и к нему нельзя относиться снисходительно. Гарантией против провинциальности было чувство «мировой культуры». Время от времени хористы «Орфея» исполняли даже итальянские арии.


Луис Миллет


Миллету и Вивесу требовались деньги. Их базой стало кафе «Пелайо» на Рамблас. Здесь они и их друзья играли квартетом и выманивали деньги у потенциальных дарителей. Они подъезжали к политикам, врачам, поэтам, владельцам магазинов, священникам и вообще всем, кто мог хоть как-то заинтересоваться музыкой, каталонизмом, хорами для рабочих, а лучше всего — и к тем, и к другим, и к третьим.

Они обратились со своей идеей к Фелипе Педреллу, «отцу каталонского музыковедения», композитору, который лично знал Клаве, но был скорее паниспанистом, чем каталонским националистом. Его уважали молодые барселонские композиторы, особенно Исаак Альбенис и Энрик Гранадос, а одобрение тех много значило для Миллета. Педрелл был настроен несколько скептически, но в общем поддержал Миллета и Вивеса. Между тем композитор Антони Николау, человек в значительной мере ответственный за введение Вагнера в концертный репертуар Барселоны всего несколько лет назад, понял все мгновенно. Решающим доводом в пользу финансирования Миллета, возможно, стали концерты народной песни в рамках Всемирной выставки 1888 года, во время которой был также открыт памятник Ансельму Клаве. К 1891 году Миллет и Вивес получили официальное разрешение правительства на учреждение своего хорового общества. Они окрестили его «Каталонским Орфеем», в честь Орфея, вдохновенного певца из греческой мифологии, чья игра очаровывала животных и заставляла танцевать даже скалы.


«Каталонский Орфей», 1896 г.


«Орфей» дал первый концерт в 1892 году. В следующем году в нем числилось уже 50 хористов, и 62 человека оказывали ему материальную поддержку. К 190.S году «Орфей» мог похвастаться 18.S певцами и 1358 сочувствующими. По мере перехода от отвлеченной идее к конкретному учреждению менялась структура хора. Изначально Миллет и Вивес считали хор сугубо взрослым, мужским предприятием, чем-то вроде хора Клаве. Но под впечатлением от хора русской Капеллы, который очаровал Барселону своими выступлениями в 1895 году, Миллет решил построить «Орфей» по образцу «семьи», включить в него детский хор, юных певцов, которые в будущем станут басами и тенорами. Он также хотел возродить церковную музыку, пребывавшую в состоянии застоя. С этой целью «Орфей» пел во многих религиозных учреждениях Каталонии, особенно в ее признанном религиозном центре, монастыре Монтсеррат. Руководители также поощряли хористов к возрождению старых церковных хоров.

«Лисеу» воплощал собой ценности «высшей» каталонской буржуазии; «Орфей» искал поддержки у мелкой буржуазии и представителей культурных профессий — врачей, юристов, у тех, на кого опиралась Регионалистская лига: у каталонистов, а не у социалистов. Так что потом его обвиняли в отходе от первоначальных принципов Клаве, в отказе от основной миссии — просвещения рабочего класса. Одним из композиторов, считавших, что Миллет продался, был едкий молодой человек по имени Энрик Морера, который в 1895 году основал конкурирующий хор рабочих, Новое каталонское хоровое общество.

Деятельность Мореры ознаменовала переход каталонской народной музыки от идеологии Возрождения на международные рельсы модернизма. Морера работал за пределами Испании, а Миллет — нет. Морера изучал композицию и теорию музыки в брюссельской консерватории, где сошелся с французскими и бельгийскими музыкантами на почве общей увлеченности творчеством Сесара Франка, который тогда еще был жив. Среди последователей Франка, которых Морера пригласил приехать в Барселону и даже пожить там в 1890-е годы, были композиторы Эрнест Шоссон и Винсент Д'Инди и дирижер Матье Крикбум. Эти музыканты помогли барселонской публике «настроить слух» на франко-бельгийскую музыку и открыли еще один канал для проникновения французского символизма в авангардные круги Каталонии. Луис Миллет тесно не общался с художниками, а Морера в 1890-х годах нашел общий язык с Рамоном Касасом и Сантьяго Русиньолем и занимался музыкальной стороной модернистских празднеств в Кау Феррат.

Соперничество Мореры с Миллетом стало явным в 1895 году, когда первый организовал хор «Новая Каталония» в Ситжесе. Русиньоль изобразил его дирижирующим этим хором: пылкий молодой человек с пенсне на носу, напоминающем клюв, недовольная гримаса, длинные выразительные пальцы. За ним бедно одетые хористы — рабочие, непрофессиональные музыканты. Ибо Морера верил, что, обхаживая многоголовую буржуазную гидру и услаждая ее слух «шедеврами», «Орфей» утратил контакт с рабочим классом и тем самым предал дело Клаве, вплоть до того, что в хоровое пение снова пробрался призрак итальянской оперы. И винить в этом, как писал Морера в своем недолго просуществовавшем журнале «Новая Каталония», следовало «Каталонского Орфея»:

В каталонском хоровом пении господствует манерность. Благодаря виртуозности руководителей хоров наши мощные, мускулистые песни теряют национальный каталонский характер, свою народную грубоватую наивность; их подслащивают итальянской музыкой… Они говорят, что у Клаве было неважно с техникой, только потому, что ни одна из его работ не напоминают милую их сердцу итальянскую музыку… Они тревожат тень мастера, превращая попутно загорелых рыбаков и мускулистых широкоплечих парней в стайку благовоспитанных мальчиков, которые не осмеливаются возвысить голос, дабы это дурно не повлияло на пищеварение их покровителя. Они не понимают, что Клаве брал из самой жизни, и, когда им попадаются мужественные пассажи, полные истинно народного чувства, которые так часто встречаются у Клаве, они стремятся извратить их, украсить их фестончиками абсурдной сентиментальности, заставить их звучать как отрывки из глупых опер.

Морера десять лет руководил «Новой Каталонией». Это общество просуществовало до гражданской войны, претендуя нести истинное и чистое евангелие от Клаве. Но из-за непреклонности и социалистических взглядов Мореры общество было обречено на хроническую бедность. Оно не могло конкурировать с «Орфеем», который становился все сильнее и крепче. Между 1891 и 1895 годами «Орфей» породил не менее 145 хоров по всей Каталонии. Каждый провинциальный город и большинство крупных деревень приняли участие в этом всеобщем пении. Это было больше, чем хобби — стало обычаем, глубоко укорененным в каталонском чувстве гражданского и национального единства, пользующимся поддержкой профессионалов и церкви. В этой программе каждый мог найти для себя что-то привлекательное. А Мимет своевременно подбрасывал хорам новый материал. В 1890-х Барселону охватила мания вагнеризма.

Впервые Вагнера исполнили в Барселоне не для шикарной публики «Лисеу», а на одном из летних концертов Клаве для рабочих в «саду Эвтерпы» недалеко от Пассейч де Грасиа в 1862 году: это был марш из 2 акта «Тангейзера». «Мы должны дать публике всего Вагнера, — с энтузиазмом восклицал Клаве, — она будет в восторге!» Он оказался прав. К 1870 году в Барселоне уже существовало Вагнеровское общество, и музыкально образованные каталонисты видели будущее, как один из них сформулировал, в «вагнеризме как инструменте и символе национальной культуры». Споры о Вагнере в Барселоне становились все горячее, особенно когда стало ясно, что сначала Париж, а потом и Италия тоже подпали под обаяние Вагнера. Самым горячим пропагандистом Вагнера в Каталонии был молодой музыкальный критик, медик по имени Марсильяк-и-Льеонарт (1859–1883), которому в возрасте семнадцати лет довелось присутствовать при открытии «Фестшпильхауса» в Байрейте в 1876 году иуслышать все «Кольцо нибелунга». Он был единственным каталонцем, которому так посчастливилось. До Каталонии все доходило поздно, и лишь в 1882 году Барселона услышала полного «Лоэнгрина», исполненного по-итальянски. Но пик мании вагнеризма пришелся на годы после 1888-го, когда каталонский тенор Франсеск Виньяс спел фрагменты из «Лоэнгрина» на открытии Всемирной выставки перед королевой Марией Кристиной. Это окончательно утвердило в Каталонии репутацию Вагнера как лучшего европейского музыканта — раньше такой чести удостаивался только Верди.

Откуда в Барселоне культ Вагнера? Вероятно, в нем отразилась жажда национального мифа, которую испытывали сами каталонцы. Вагнер никогда не бывал в Каталонии, но его героям случалось: Титурель и его христианские рыцари построили бастион христианства, оплот в борьбе против мавров, замок, где хранилась чаша Грааля, из которой пил Иисус во время Тайной Вечери, на покрытой лесом вершине Монсальвата. «Меня зовут Парсифаль, я с Монсальвата». Каталония была как бы вагнеровской частью Испании.

Но имелась причина и более общего порядка: Рихард Вагнер облек примитивные героические легенды в очень передовые формы. Поражал контраст между первобытной древностью сюжета и характеров и смелой современностью музыкального воплощения — напряжение, разрешаемое в высших точках его искусства и скатывающееся до абсурда в низших. Это совершенно соответствовало духу каталонского Возрождения и очень сказывалось в тот период на архитектуре города. Вагнер хотел, чтобы цикл «Кольцо нибелунга» стал основополагающим мифом для Баварии, как «Махабхарата» для Индии, «Илиада» для Греции, «Энеида» для Рима. Центральная тема — единство германской расы. Точно так же каталонское Возрождение было одержимо идеей установления мистического единства «каталонской расы». Оно мечтало вернуть идеализированное, мифическое прошлое, но хотело сделать это, используя современные формы. Это прошлое основывалось на истории, на Средних веках, а трудно себе представить прошлое более историческое, более мифологическое, чем вагнеровская сказка о трагических героях, кровосмешении, одушевленных мечах, умирающих богах, волшебных кольцах, воительницах, драконах, карликах, девах с берегов Рейна.

Разница, возможно, была лишь в градусе. Ядро каталонской Ренашенсы — смесь мифа и архаики с обостренным чувством современности. Сама ткань романтизированной истории, сам каталанский язык, ожидающий своей поэзии, подобно мечу Зигмунда на дереве; патриархальные ценности «отчего дома»; рыцарственность каталонских графов; короли-рыцари и ученые монахи; четыре полосы кровью Гифре Волосатого на желтом щите; гербы, символы, любовь трубадуров, фольклор — все это взывало к своему Вагнеру. Святой Георгий становился Зигфридом и Парсифалем, драконы — всегда и везде драконы, в Каталонии и в Баварии. Гора Монсальват — двоюродная сестра горам Монтсеррат, Монсени и Монтжуик, священным горам Ренашенсы.

Так что не удивительно, что оперы Вагнера стали для каталонцев объединяющей идеей, примером удачной комбинации мифов легендарного прошлого с главным мифом капиталистического среднего класса о прогрессе. Вагнер представлял Германию — промышленный север, но также и тоскующую по прошлому, идеалистическую культуру. Пример Вагнера вдохновил каталонцев на выведение своего средневекового романтизма за умеренные границы движения прерафаэлитов в Англии. Вагнерианские идеи и мотивы быстро распространились в архитектуре. Его идея «общей работы искусства», которая объединила бы все близлежащие формы, обладала определенным обаянием для художников, керамистов, кузнецов, скульпторов, плотников, стеклодувов, мозаичистов и каменщиков. Вероятно, вагнеровская зрелищная мощь помогла выработать вкус к изобилию скульптуры и резьбы в модернистских зданиях, что способствовало их экспрессивности. Поскольку анархисты сожгли архив Гауди во время гражданской войны, влияние Вагнера на Гауди (который любил оперу и часто ходил в театр «Лисеу») не может быть документально доказано. Но любовь Гауди к крайностям, его вера в то, что архитектура должна работать с неясностью и полумглой, экзальтацией и взволнованностью, и с вещами первичными — такими, как вершина и пещера — совершенно вагнерианского толка. Трудно не увидеть в его подземных конюшнях во дворце Гюэль, в этих массивных приземистых колоннах и толстых прослойках кирпича — пещеру Альбериха. В общем, вагнерианство привело к распространению скульптуры, в которой христианский символизм и рыцарские гербы Средних веков приобрели светский характер, драматизм, задумчивую, полуподавленную сексуальность. Фигуры, навеянные персонажами вагнеровских опер, стали появляться на зданиях, в живописи, скульптуре, в декоративном искусстве, во всех материалах от мрамора до фаянса, от золота до сафьяна. Как Лои Фуллер, американская танцовщица с ее текучими покрывалами, является прототипом женщины «ар нуво», так Зигфрид и Парсифаль, сплавленные со святым Георгием, дают модель мужчины периода модернизма.

X
Самым вагнеровским из всех зданий в Барселоне был Дворец каталонской музыки, построенный для «Орфея» Луисом Доменек-и-Монтанером. Дворец каталонской музыки и Каса Мила Гауди — вот такая модернистская парочка. Они были закончены почти одновременно — дом Доменека в 1908 году, дом Гауди — в 1911 году. По концептуальной смелости, блеску, крайнему символизму, декоративному эффекту ничего подобного не будет построено в Барселоне больше никогда.

Миллет всегда хотел иметь постоянный дом для «Орфея», но поиск средств на это вел новый президент общества, Жоакину Каботу (1861–1951). Кабот происходил из мелких ремесленников. Он был ювелиром и сыном ювелира и вместе с братьями открыл в Барселоне фирму, сопоставимую с «Тиффани». Убежденный каталонист, он сотрудничал с Регионалистской лигой, помогал финансировать литературные журналы «Веселое знание» и «Возрождение», организовывал подписки на роскошные издания таких авторов, как Вердагер, принимал участие в «цветочных играх» (в 1889 году был их секретарем), был экскурсионистом-энтузиастом. Он проявил себя в модернистских празднествах Русиньоля и написал ужасное стихотворение, о котором его друзья-писатели отозвались весьма дипломатично. Он положил начало сбору средств на музыкальный дворец собственным чеком на 170 000 песет и организовал заем на 600 000 песет, чтобы оплатить остальную работу. Что до архитектора, то рассматривалась единственная кандидатура — Доменек-и-Монтанер.

К началу осени 1904 года «Орфей» был готов приступить к строительству. Кабот выбрал участок на Каррер Мес Альт де Сант-Пер, неподалеку от Виа Лаэтана. Эта новая транспортная артерия Барселоны пересекла Старый город и связала Эйшампле с портом. Цены на недвижимость в этом районе резко подскочили. «Орфей» приобрел 15 000 футов земли за 240 000 песет, совсем рядом с кварталами, где жили хористы; в любом случае Доменеку требовалось как можно больше места. Ему и приобретенный участок казался мал. Дворец как бы зажат узкими улицами и примыкающими зданиями. Стоя на улице, трудно воспринимать его фасад, купола и мозаичный декор как единое целое. Доменеку нужно было проектировать не только большой зал, но и пространство за кулисами, а также административные и архивные помещения для «Орфея».

Доменек решил поместить административные помещения и репетиционные комнаты в нижнем этаже, разделив их стенами из дерева и цветного стекла, и «подвесить» концертный зал над ними — как огромный мыльный пузырь в коробке. Туда можно будет добраться по двойной лестнице из фойе нижнего этажа. И все время, пока вы находились в здании или смотрели на него снаружи, перед вами было типично вагнерианское зрелище, антология каталонских ремесел.


Просцениум Доменек-и-Монтанера в Палау де ла Мусика Каталана


Для того чтобы поражать публику эффектами архитектоники, не хватало места. По сравнению с «Лисеу» дворец был мал. Но если первой заботой архитектора в данном случае был звук, то второй — свет. Декор фойе, его пологие арки, выложенные бледной охряной и аквамариновой плиткой, и убранство лестницы, ее приземистые перила с вплавленными в них, как морские ежи в кусок янтаря, птицами из металла, подготавливают к входу в зрительный зал. И сколько бы вы ни посещали Палау, этот момент всегда будет неожиданным. Именно в насыщенном украшениями зрительном зале готическая архитектура предстает такой, какой ее видели «возрожденцы», — игра света и цвета сквозь цветное стекло, предвестие трансцеденталистских идей цветомузыки, синтеза абстрактного цвета и столь же абстрактного звука, которые сильно повлияли на модернистское искусство между 1915 и 1925 годами. У Доменека, однако же, это не абстракции. И звук, и цвет выполняют повествовательную, символическую и геральдическую функции.

Как длинные стены концертного зала, та и верхние арки хоров органа сделаны из розового цветного стекла. На потолке огромное, из цветного стекла световое окно, как перевернутый колокол — розово-голубое сияние проникает сквозь крышу. Стремление Доменека дематериализовать структуру распространяется на круглые люстры, висящие вокруг главных колонн зала, не касаясь их: сияющие лампочки оправлены в кружевные железные окружности, они выглядят как византийские короны, схематические капители. Архитектура — драгоценность, драгоценность — архитектура.

Доменек последовал готической традиции, сделал стену стеклянной мембраной и шагнул дальше в технологии работы со сталью. Весь костяк, скелет зала — стальной, так что пространство становится стеклянной коробкой, пронизанной дневным светом. Это настоящее здание с навесной стеной, первое в Испании и одно из первых в мире.

Проекту постоянно не хватало денег. Рассчитанный на 450 000 песет, он обошелся в 875 750 песет. Работа приостанавливалась, обеспокоенные участники контракта — а богатство декора и разнообразие Палау подразумевало много субконтрактов — ждали с протянутой рукой, когда им подадут на материалы. Художники выходили из себя, керамисты впадали в истерику. Кабот и его совет обвиняли во всем Доменека, который в ответ нападал на них. «Приветствую членов комитета, — так начиналось одно из его писем. — Очень сожалею, что не могу быть там, где вы, чтобы все с вами обсудить и поспорить». И снова: «Если вы думаете, что это подрядчики устали ждать оплаты, то уверяю вас, что я устал еще больше». Он снизил свой гонорар на 20 процентов, поскольку верил в миссию Миллета и «Орфея», но теперь «когда дворец уже почти завершен, я не получил… полностью даже те деньги, которые должен был получить до того, как начались работы!»

Доменек воспринимал Палау как воплощение всех надежд, возлагаемых на каталонистскую архитектуру. Оно должно было стать «Говорящим зданием», патриотической антологией — ничто другое не достойно почтить память Клаве, которого он и Виласека в юности, двадцать лет назад, возвели для себя на пьедестал. Это здание — аллегория, снаружи и внутри, своеобразный текст, в который вписаны культурные ценности каталонизма.

Дидактическая нота представлена, и это можно сразу увидеть с улицы, мозаикой Луиса Бру в верхней части фасада. Она изображает членов общества «Орфей» (мужчины в темных куртках, женщины в длинных цвета шербета платьях), распевающих гимны на вершине Монтсеррата. Некто вроде королевы празднества председательствует, сидя на высоком троне, задрапированном покрывалом с каталонскими красными и желтыми полосами. Она с прялкой. В ней есть что-то от императрицы Теодоры в Равенне и в то же время от английской нянюшки. На самом деле она — героиня «Балангеры», стихотворения Жоана Альковера, положенного на музыку Амадеу Вивесом, о каталонском гении, прядущем будущее.

Из традиций и надежд
Прядет она знамя для молодых,
Ткет свадебную фату
Из золотых и серебряных нитей
Детства. Ткет, взрослея,
Будучи взрослой, уходя.
На балконе внизу — бюсты композиторов: Палестрина, Бах, Бетховен и Вагнер. Фольклорную песню олицетворяет главная скульптура фасада, которая выдается над углом улицы как огромный нос корабля — аллегория Микеля Блая, соперничающая с памятником Бартоломео Роберта работы Льимоны, лучшего скульптора модернизма в Барселоне. Подобно Льимоне Блай подражал Родену. Он также находился под сильным влиянием Констана Менье, бельгийского скульптора-социалиста, который специализировался на изображении шахтеров и крестьян. Эта аллегория каталонской народной песни включает в себя несколько народных типов: мальчика и старика, маленькую девочку и старушку, крестьянина, рыбака; все они собраны вокруг нимфы в облегающих одеждах, символизирующей гений народной песни, и всех их охраняет святой Георгий, — цитата из Донателло.

Самой впечатляющей в смысле скульптуры частью Палау является просцениум. Миллет хотел представить здесь элементы музыкальной идеологии «Орфея», оттенив все, что звучало на сцене: каталонская народная песня и классическая музыка, старое и новое, музыка северной Европы. Дизайн этого странного ансамбля обычно неправильно приписывают Пау Гаргальо (1881–1934), скульптору, который был современником Пикассо в Барселоне. В действительности Гаргальо только помог его закончить. Проект же принадлежал Доменеку, а большую часть работы выполнил скульптор Дидак Масана-и-Мажо.

Просцениум кажется оштукатуренным, но в действительности это мягкая белая пемза, поддерживаемая скрытой металлической арматурой. Восемь десятилетий пыли придали ей сероватый оттенок, но все-таки она разительно контрастирует с омывающим остальную часть зала светом: белая, как привидение, она пугает.

Слева — бюст Хосепа Ансельма Клаве, рядом — ива, для «рамки». Гирлянда цветов ниспадает с пьедестала, и ее «заплетает» молодая девушка с развевающимися волосами; другая donzella собирает бутоны под ногами. Это сюжет песни самого Клаве «Майские цветы», столь прочно вошедший в культурную иконографию каталонского Возрождения.

Девушка под ивой
Радостно заплетает свои роскошные золотые волосы;
Взгляд ее подобен прохладному кристальному фонтану,
Волосы ее украшают маргаритки…
Справа музыка всего мира представлена бюстом Бетховена между двумя дорическими колоннами. Он ниже, чем памятник Клаве, который, кажется, заглядывает немцу через голову. Такая диспропорция объясняется {во всяком случае, хочется надеяться на это) не приступом каталонского шовинизма, а необходимостью оставить над бюстом Бетховена место для того, что происходит в музыке сейчас. Облако пара, символизирующее вдохновение, зарождается между колоннами, вьется, вновь появляется над антаблементом и превращается в вагнеровских валькирий, грозно потрясающих мечами и щитами на крылатых конях. Копыта безмолвно грохочут по верху арки, по направлению к Клаве и его иве — новая иностранная музыка, порождение ветра, несется к неподвижным корням старой каталонской культуры.

Хористы и оркестр, объединенные этой гигантской белой метафорой, — напоминание об изначальном назначении «Орфея». Цвет возвращается на заднике сцены, в полукруге, оформленном Эусеби Арнау. Доменек никогда не считал, что Палау должен иметь декорации, — само здание и есть декорация. Изогнутая стена задника облицована trencadis, ломаной плиткой, эффект мерцания достигается тонкими переходами цвета: от оранжевого, через красноватокоричневый и почти темно-красный, к темно-коричевому вверху. В этой горячей среде обитают «духи музыки», восемнадцать дев, играющих на восемнадцати различных инструментах, от цитры до флейты (более крупные духовые инструменты некрасиво исказили бы их хорошенькие личики и потому не представлены). Нижние части тел плоские, потому что стена в этом месте плоская, и соединены друг с другом волнующейся гирляндой. На них великолепные модернистские, в средневековом стиле костюмы, из-под которых видны только маленькие ножки. Но головы, плечи, руки дев, а также музыкальные инструменты выдаются из стены. Эффект очень мягкий, и без оперного бинокля не увидишь сломанных пальцев девушек, на которые «Орфеисты» в прошлом могли вешать свои пальто и футляры от кларнетов во время репетиции.

Палау был открыт 9 февраля 1908 года, в присутствии почти всех политиков, магнатов и просто сочувствующих, которые смогли втиснуться в толпу. После благословения архиепископа и хорала «Магнификат» хор исполнил любимые членами «Орфея» произведения — «Эль Шикетс дель Вальс» Клаве, гимн «Сеятели» и «Аллилуйя», предваренное «Эль Кант де ла Сьера» Марагаля, положенной на музыку Луисом Миллетом.

Певческого искусства и знамен хватило, чтобы насытить даже самых горячих каталанских сепаратистов. Жоакин Кабот посреди взволнованного молчания произнес речь, приглашая «сомневающихся… если не пессимистов» «прийти, открыть глаза, протянуть руку, увидеть и коснуться того, о чем вы не могли даже и мечтать». Не было только архитектора. Сытый по горло «Орфеем» и раздосадованный задержкой оплаты, Доменек-и-Монтанер не пришел.

На следующий день пресса билась в экстазе. «Ла Вангуардия» превозносила Доменека, «величайшего из архитекторов», за «пропорции нового дворца… разнообразие и смелость линий, новизну архитектоники, великолепную фантазию в использовании материалов». «Диарио де Барселона» считала, что «дворец великолепен» и что «блестящие нюансы майолики, украшающей колонны, крыши, перекрытия и фризы, цветного стекла окна, заменяющие стены, делают зрительный зал похожим на огромный фонарь — все это придает ансамблю легкость, ни с чем не сравнимую свободу». Можно смело утверждать, что ни одно публичное здание не имело такого мгновенного успеха у критиков и публики, как Палау. Проект Доменека получил премию Ажунтамент в 1908 году за лучшее новое здание в Барселоне. Это «жемчужина современного искусства, — решило жюри, — в нем использованы все материалы, которыми славятся наши ремесла», оно «демонстрирует гений Каталонии, оно сильно, как наш народ, как его история, и прекрасно, как небо». То есть если вы хотите знать, на что способна Каталония, посмотрите на Палау де ла Мусика Каталана.

Такие настроения, конечно же, долго не продлились. Палау был последней из экстравагантных выходок модернизма, великолепным бутоном, выброшенным этим движением на пике его энергии, силой, которая должна была со временем ослабеть. Слава модернизма в целом и Доменека как его представителя, начнет тускнеть — вплоть до полного безразличия общества и сурового критического пересмотра — еще до начала следующего десятилетия. Очень скоро обитатели кварталов вокруг Каррер Мес Альт де Сант-Пер и Виа Лэетана будут называть это здание «дворцом каталонского барахла». К концу 1920-х годов даже среди архитекторов пошли разговоры о том, чтобы его разрушить — зачем сохранять перегруженное деталями воплощение умершего стиля, который, очевидно, никогда не воскреснет? Не умолкали жалобы на акустику Палау, которая, притом, что его стеклянные стены впитывали уличный шум, как пергамент, всегда была ужасна. «В один из первых разов, когда я посетил Палау, — вспоминал Хосеп Пла, презиравший это место, — там давали концерт с потрясающей программой: Бетховена исполняли Крейслер и Пау Касальс. Первую сонату прерывали снова и снова: сначала колокола соседней церкви, затем фургон, медленно ползущий по улице. Этот фургон будто нарочно двигался очень медленно, потом показалось, что он так близко, что сейчас пройдет сквозь стену; потом с другого этажа послышалась песня служанки, которая мыла посуду… и, наконец, мы услышали повторившийся несколько раз крик петуха. Ведь петухи на балконах Барселоны кричат день и ночь, это всякий знает. Последняя часть концерта была испорчена гудками, звуками клаксона, визгом тормозов и переключением скоростей многочисленных автомобилей, эффектных, но примитивных и шумных изобретений, ползающих вокруг Палау, ожидая, когда они смогут забрать своих владельцев».

Пла знал, что делать с Палау — убрать весь декор, чтобы не приходилось закрывать глаза, слушая музыку, и заменить стеклянные стены настоящими, защищающими от шума. К счастью, не все согласились, и в 1971'году Палау наконец объявили национальным памятником. В конце концов скрупулезная И блестящая реставрация, выполненная Оскаром Тускетом в 1980-х годах, завершила возрождение этого дома, «дедушки» барселонского модернизма.

Палау не суждено было потускнеть, его спасла не архитектура и не какие-то другие достоинства, а роль конденсатора каталонских национальных чувств и инкубатора музыкальных талантов. Миллету и Вивесу хотелось, чтобы «Орфей» был популярен, и он всегда был популярен. Это оберегало Палау от превратностей моды и политики, которые сотрясали Барселону в последние восемьдесят лет. Мало кто не жаловался на недостатки Палау, на плохую акустику, но Пабло Касальс, например, любил этот зал; семилетняя Алисия де Ларроча дебютировала здесь в 1929 году; в течение пятидесяти лет крупные оркестры и инструментальные группы Европы и все сколько-нибудь значительные испанские музыканты и певцы выступали здесь. Да, Палау отличался некоторой консервативностью — Стравинского, например, не приглашали дирижировать его сочинениями до 1933 года — зато этот зал всегда умел держаться на уровне. Палау — единственный культурный центр, которому удалось остаться одновременно каталонистским и интернациональным, доказав, что сильная регионалистская культура не обязательно провинциальна, будь то в Барселоне или где-то еще.

Глава 7 Отшельник в пещере созидания

I
Утром 7 июня 1926 года прохожие видели старика, переходившего улицу на перекрестке Гран Виа и Каррер Байлен в Эйшампле. Это был человек маленького роста, с бледноголубыми глазами и коротко остриженными вьющимися седыми волосами, в потертом черном костюме. Доплетясь до середины улицы Гран Виа, по которой ходят трамваи, он не удосужился посмотреть ни направо, ни налево и не заметил трамвая номер 30, который ехал прямо на него. Не обратил он внимания и на предупреждающий сигнал трамвая. Ему кричали, но он и этого, казалось, не слышал. Трамвай его сбил.

Когда полиция пробилась сквозь кольцо зевак, собравшихся вокруг изувеченного тела, и проверила карманы пострадавшего, выяснилось, что те пусты и что никто из окружающих не знает имени старика. Колеса трамвая так его искалечили, что четыре водителя такси один за другим отказались везти пострадавшего в больницу. Наконец приехала «скорая помощь». Он еще дышал. И судя по дыханию, не был пьян. Одежда свидетельствовала о бедности, но не о полной нищете. Должно быть, один из обносившихся одиноких стариков-пенсионеров, живущих в домах престарелых. Его отвезли в больницу Святого Креста и положили на железную кровать в общей палате. Только на следующий день выяснилось, что этот старик — самый видный архитектор Испании Антони Гауди-и-Корнет.

Друзья пытались перевести Гауди в частную клинику, но он не захотел туда ехать. «Мое место здесь, среди бедных», — сказал он. Возможно, он этого и не говорил. Даже скорее всего, не говорил. Это такой штрих благочестия, трогательная выдумка легенды, целью которой было убедить Ватикан канонизировать Гауди. «Как чудесно было бы, — говорят, воскликнул кто-то из его окружения, — если бы дона Антони канонизировали! Тогда всем захотелось бы стать архитекторами!» Как бы там ни было, он умер в возрасте семидесяти четырех лет после трехдневной агонии, приняв святое причастие, в пять часов вечера 10 июня в городе, навсегда отмеченном его работами.

Архитектура Гауди — отсроченное барокко, которого Барселоне вовремя не досталось, мистическое, траурное, праздничное, смелое, метафоричное, сознающее свою роль specu/um mundi, «зеркала мира». Гауди был величайшим архитектором и, как многие считают, величайшим деятелем культуры из всех, кого рождала Каталония со Средних веков. Его работы главенствуют в Барселоне, как Бернини главенствует в Риме; они задают шкалу, по которой можно оценивать все остальное. И большая часть его зданий находится именно в этом городе или в его окрестностях.


Антони Гауди на смертном одре


Церковь Саграда Фамилия до сих пор считается эмблемой Барселоны, как Эйфелева башня — эмблема Парижа, а портовый мост — Сиднея. Здания Гауди долго служили аттракционами для туристов, особенно в 1980-е годы, но за пределами Каталонии до недавнего времени архитектора ценили немногие. Даже для испанцев он был «сумасшедшим каталонцем», равно как и для остальной Европы и для Соединенных Штатов, хотя, разумеется, у него имелись свои поклонники, и он единственный каталонский архитектор, которого сходу назовет любой иностранец. Он не вписывался в модернизм, чьей основной идеей была функциональность, чьими героями были Ле Корбюзье, Мис и Гропиус.

Не то чтобы сами эти архитекторы отвергали Гауди. Когда Ле Корбюзье посетил Барселону весной 1928 года, ему показали постройки Гауди. Он пришел в восхищение от сложной геометрии — от гиперболоидов и параболоидов церкви Саграда Фамилия и арок Каса Мила, от роскошного жилого дома Гауди на Пассейч де Грасиа. «Этот человек делает с камнем все что хочет. Какое потрясающее мастерство! Самая мощная архитектура его поколения». Возможно, украшенная скульптурой крыша Каса Мила вдохновила Корбюзье на создание крыши Юните д'Абитасьон в Марселе, построенной четыре десятилетия спустя.

Мис Ван дер Роэ не высказывался о Гауди, хотя одно из своих собственных известнейших зданий он построил именно в Барселоне — немецкий павильон Всемирной ярмарки 1929 года. А Вальтер Гропиус, оказавшись в Барселоне в 1932 году и увидев Саграда Фамилия, сказал, что в ней чувствуется «опередившее время техническое совершенство». Хотя великие модернисты и восхищались Гауди, их последователи не разделяли этого восхищения или видели в Гауди лишь чудака, архитектора, настолько зависимого от исчезающих уже ремесел, что у него практически нет будущего.

Среди иностранцев 1960-х годов существовал культ Гауди, возникший из совершенно невероятного источника — сюрреализма. Работы Гауди стали известны сюрреалистам от Сальвадора Дали и Жоана Миро, которые относились к нему с безграничным энтузиазмом. Впервые Гауди упомянули в контексте французского модернизма в 1933 году в сюрреалистическом журнале «Минотавр»: Дали написал статью «О пугающей и съедобной красоте стиля модерн в архитектуре». В ней он воспевал достоинства зданий Гауди: эти бесконечные превращения камня в плоть, жесткости в мягкость. Этот каталонец, писал Дали, бросает вызов прямоугольным правилам архитектуры своими «морщинками», «косточками», «культями», сталактитами; он единственный современный архитектор, чья работа связана с пугающими фантазиями на тему смерти, которые, как известно, пронизывают искусство барокко. Гауди и только Гауди, считал Дали, предложил альтернативу модернистской фрагментарности, и этой альтернативой стала не академическая «целостность», но нечто абсолютно естественное: распад.

Таким образом, начиная с 1930-х годов у Гауди было две небольших, но очень преданных группы поддержки. Первая и наиболее серьезная состояла из католиков-каталонистов. В нее входили несколько архитекторов, которые выросли на его работах, а иные знали его лично. Для них Гауди был недооцененным предвестником новой эры религии, «последним строителем соборов». Его лучшая работа, церковь Саграда Фамилия, подобно черепахе Зенона, дюйм за дюймом двигалась к финишу, и финишная черта находилась где-то за гранью жизни поклонников Гауди. Что Саграда Фамилия — величайшая постройка на свете, они принимали как догму.

Вторая, более размытая и менее сплоченная группа состояла из гаудифилов-иностранцев, которые любили его потому, что его принимал сюрреализм; им казалось, что архитектор разделяет их любовь ко всему иррациональному и разрушительному. Ведь что такое Гауди как не мечты, воплощенные в камне, не «мягкая», расплавленная архитектура, не архитектура экстаза?


«Антропоцентричная» по форме скамья в парке Гюэль


Приятие сюрреалистами Гауди перетекло в контркультуру 1960-х годов. Хорошо провести утро в Барселоне 1966 года значило посидеть на извилистой скамье в парке Гюэль, потом спуститься вниз в город, полюбоваться на фасад Сагра-да Фамилия, не упустить случая, задыхаясь, подняться по винтовой лестнице внутри одной из башен (тогда не было лифта для туристов) — городской альпинизм для иностранцев. Гауди, думали эти ребята с рюкзаками, тоже в некотором роде все время находился в пути, и их любовь к нему была частью их помешательства на «ар нуво». Гауди для них — освобождение от прямой линии, от сетки, от всего подавляющего, запрограммированного, бездушного в современной архитектуре. Иностранец с радостью узнавал, что сама фамилия архитектора по-каталански значила «радуйся». Так мрачный Гауди уступил место Гауди-гедонисту.

Умерший художник уже не властен в том, кто восхищается им и почему. Антони Гауди-и-Корнет не имел ничего общего с разрушительными идеями французских сюрреалистов, с их фантазиями на тему революции, их ненавистью к церкви, любовью к С талину — все это вызвало бы у него отвращение. Не думал он также, что его работа может быть расценена как нечто мечтательное. Она строилась на свойствах материала, традициях ремесла, глубоком природном опыте, религиозности, самопожертвовании.

Два последних пункта — основополагающие. Гауди был католиком и верил в непогрешимость папы, авторитет епископальной власти, вечную правоту церкви. Он был далеко не модернистом по духу, и Саграда Фамилия задумывалась и проектировалась как экстатически подавляющее здание, призванное искупить грехи модернизма и «избытков» демократии. Гауди был убежден в существовании как благодати, так и божественного воздаяния: «Человек свободен творить зло, но он расплачивается за свои грехи. Бог постоянно поправляет нас. Он то и дело нас наказывает, и мы должны молить Его наказывать нас, а после даровать нам утешение». Внутренняя жизнь Гауди была тесно связана с такими понятиями, как смерть, послушание, кара, избавление, как и жизнь титанов прошлого, мучимых сознанием смертности человека: например, Игнатия Лойолы. «Смерть, — говорил Гауди, — неотделима от Бога; вот почему в церквях находятся гробницы; без размышлений о смерти нет морально и физически здоровой жизни». И еще: «Каждый должен страдать. Не страдают только мертвые. Тот, кто хочет прекращения страданий, хочет умереть».

II
Антони Гауди родился под знаком Рака 25 июня 1852 года в Реусе, довольно крупном провинциальном городе на Байш Кампс (нижние равнины) к западу от Таррагоны в семье ремесленников. Четыре поколения Гауди работали по металлу и женились тоже на дочерях кузнецов. Они изготавливали все, начиная от подсвечников и кончая котлами, и специализировались на работах с листовой медью.

У Франсиско Гаудн и его жены Антонии Корнет было пятеро детей. Только Антони, самый младший, и его сестра Росита дожили до старости. Сознание того, что он наследник, последний мужчина в роду, возможно, укрепило в Гауди консерватизм, который так причудливо и интересно переплетался с его изобретательностью художника. За несколько поколений Гауди Антони был первым, кто оторвался от укоренившейся традиции ремесла, давшей имя их родовому гнезду рядом с Реусом — «Дом котельщика».

Прибрежные равнины в Таррагоне — типично средиземноморская каменистая местность. Солнце здесь очень яркое. Часто случаются бури, внезапные, налетающие ниоткуда. Местные жители, вспыльчивые и раздражительные, называют себя «людьми грома и молнии». На здешней засушливой почве хорошо растут миндальные деревья и вечные оливы. В мае расцветает огромное количество полевых цветов, которые быстро вянут.

Гауди еще застал в родных местах примерно такой же уровень земледелия, какой был во времена римских поселенцев две тысячи лет назад. Он вырос на этой земле и живо интересовался ее растениями и животными, птицами, насекомыми, рельефом, погодой. Природа, говорил он позже, — «великая книга, всегда открытая, и надо заставлять себя ее читать». Все, что только может вообразить архитектор, уже существует в ней в готовом виде: в известняковых гротах, травах, переливчатых крылышках насекомых, древних оливковых деревьях, или побегах, отходящих от ствола дуба. Вспоминаются слова из «Путешествия в Армению» Осипа Мандельштама: «В детстве из глупого самолюбия, из ложной гордыни я никогда не ходил по ягоды и не нагибался за грибами. Больше грибов мне нравились готические хвойные шишки и лицемерные желуди в монашеских шапочках. Я гладил шишки. Они топорщились. Они были хорошие. Они убеждали меня. В их скорлупчатой нежности, в их геометрическом ротозействе я чувствовал начатки архитектуры, демон которой сопровождал меня всю жизнь».

Любовь Гауди к природным формам видна во всех его работах, как видна она и в готической архитектуре. Стоит поднять дверной молоточек входной двери Каса Калвет, и вы увидите плоскую пластинку, по форме похожую на спинку гигантского клопа. Вы «убиваете» его всякий раз, когда стучите этим молоточком. Если посмотрите под ноги на мостовую, прогуливаясь по Пассейч де Грасиа, то заметите, что шестиугольные зеленовато-серые цементные плиты дизайна Гауди напоминают по форме панцирь наутилуса, морскую звезду, осьминога. Первоначально они предназначались дляя двора Каса Батльо, потом были использованы при строительстве Каса Мила и наконец, с разрешения властей, распространились на тротуарах. Гауди любил черепах, и морская и наземная черепаха служат основаниями колонн Рождественского фасада церкви Саграда Фамилия. Каменные улитки разбросаны в этом храме тут и там, и турист, преодолев мучительный подъем внутри башни Рождественского фасада и взглянув вниз, видит улитку — уходящую вниз спираль лестницы, — безупречную, как резьба внутри ствола винтовки.

Два самых богатых источника метафор Гауди — растения и человеческое тело. Иногда его постройки напоминают каменные леса или каменные сады. Тридцать видов растений запечатлены в камне в одной лишь церкви Саграда Фамилия, и все они встречаются как в Святой Земле, так и в Каталонии. Некоторые присутствуют, чтобы напомнить о Библии. Пальма, например, во-первых, напоминает о пальмовых ветвях, которые бросали под ноги Иисусу, когда Он вошел в Иерусалим, во-вторых, это намек на сравнение невесты (таким образом, и Девы Марии) с пальмой в Песне песней Соломона. Вершина этой символической растительности — керамическое Древо Жизни на центральном портале Рождественского фасада, кедр с белыми голубями. Еще Гауди питал пристрастие к грибам. Один из входов в парк Гюэль украшен огромной мозаикой, изображающей Amanita muscaria, то есть красный мухомор; каменные грибы поддерживают балконы Каса Калвет. Гриб — примитивная колонна с капителью.


Ворота парка Гюэль


Гауди использовал цветы и фрукты в качестве символов, напоминаний о библейских мотивах и о готическом прошлом, но не только. Его интересовало, как устроены растения. Он фотографировал большие кипарисы, использовал их волокнистую структуру для дизайна колонн Саграда Фамилия. Колонны портика часовни Гюэль — это роща каменных стволов, наклонных, с бороздками, выбрасывающих ветви, веерный готический свод. Каменные грозди глицинии висят в извилистых галереях парка Гюэль. Колонны имитируют не только естественный наклон деревьев, но также строение их коры: грубую кору рожкового дерева, спирали и каракули эвкалипта. Гауди всегда вдохновляли деревья: дерево служило домом Адаму в раю, и множество писателей, с творчеством которых Гауди был знаком (например, Рескин, наверняка читанный им в переводах), строили теории о древесных источниках как греческой, так и готической архитектуры.

Гауди никогда не забывал и о деревенском доме из камня, глины и дерева. Эта постройка стара как мир, и ее структура вытекает из самой природы материалов и особенностей крестьянского труда. «Надо работать с местными материалами, с теми, которые могли бы собрать сами крестьяне». Гауди нравились каменные стены, которые возводили в его родных местах. Отсюда грубые «деревенские» колоннады парка Гюэль.

На творчество Гауди очень сильно повлиял тот факт, что он был из семьи ремесленников. Он и себя считал ремесленником, а не теоретиком. Говорил, что научился мыслить сложными фигурами — гиперболоидами, цилиндрами, гиперболическими параболоидами и коноидами, глядя, как отец работал с металлом, бил по железу и медным листам, искривляя, плиссируя их и растягивая, чудесным образом получая объем из банальной плоскости, добиваясь той или иной формы по ходу дела, не рисуя ее предварительно. Кузнец Франсиско Гауди подходил эмпирически, так же поступал и его сын. В высшей степени замечательно умение Гауди обходиться без чертежей, получать неортодоксальные фигуры и очертания, используя природные образцы и ориентируясь на месте. В отличие от Доменека и Пуига Гауди не любил чертить и занимался этим только в самом крайнем случае. Его воображение порождало неровный рельеф, выпуклости и впадины, его не интересовали построения на плоскости. Некоторые критически настроенные к Гауди люди утверждают, что он ни к одному своему проекту не делал сам подробных чертежей. «Все это делали ассистенты Гауди, уяснив для себя, чего он хочет», — писал каталонский историк Александре Сириси-и-Пеллисер.

Есть «домашнее», «ручное», эмпирическое пространство, а есть концептуальное, абстрактное. Гауди хорошо чувствовал себя в первом, но его преподаватели в Барселонской школе архитектуры, где он учился с 1873 по 1877 год, в своих курсах говорили больше о втором. Для начала они учили «условному» изображению: как изобразить тень, отбрасываемую конусом в нишу, или тени в желобках дорических колонн. Студенты постигали основы инженерного искусства и прилежно изучали греческий, римский и готический орнаменты для украшения воображаемых, в основном парадных построек. Чертежи базировались полностью на ортографической проекции: план, сечение и подъем, так что можно сказать, что вся архитектура основывалась на сечении плоскостей под углом девяносто градусов. Поскольку Гауди отказывался мыслить прямоугольно, он считался весьма средним студентом. Его естественные склонности имели такое же отношение к постройкам в духе beaux-arts, как таланты Сезанна к полотнам в галерее Бугеро. Разумеется, ни одно здание невозможно полностью представить себе по сделанным к нему чертежам. Но пространства и объемы зрелого Гауди вообще невозможно представить по чертежам на плоскости. Эти скрученные и волнистые поверхности, эти изгибы, вспышки, вздутия, провалы! Они осязаемы, а не абстрактны, это объем, а не плоскость. Это нечто, напоминающее чрево.

И в этом чреве постоянно происходят трансформации, не свойственные системе beaux-arts. Мечтатель-практик, Гауди переходил от одного материала к другому, и за годы до Клауса Ольденбурга изготавливал «мягкое» — рыболовные сети, мешковину, кожаную упряжь — из твердых материалов, например, из железа. Решетки часовни Гюэль — это, в сущности, рыболовные сети; главная дверь дома, который Гауди проектировал для Марии Сагес в Белграде (19001909) — железная «ткань» (ленты, каемки, сборки); основания некоторых колонн церкви Саграда Фамилия — пародия на спутанную проволоку со стропами и заклепками.

Гауди получил первые уроки эмпиризма, изучая каталонские деревенские постройки, а также средневековые здания. Это развило в нем ту уникальную чувствительность, которая могла быть выработана только в Каталонии, области средиземноморской в полном смысле этого слова, не зажатой и ущемленной, как протестантский север, но и не чувственной и расслабленной, как арабский юг. «Наша сила и превосходство, — заявлял Гауди, — в равновесии чувства и логики. Нордические расы доводят логику до занудства и душат чувство. А южные, ослепленные избытком цвета, теряют разум и рождают чудовищ» (разумеется, последние пять слов — дань «Капричос» Гойи).


Монастырь Санта-Мария дель Поблет до реставрации. фотография 1908 г.


Один средневековый архитектурный ансамбль особенно вдохновлял Гауди и эмоционально на него воздействовал. Это монастырь Санта-Мария дель Поблет на северном склоне холма Прадес недалеко от Таррагоны. Это сооружение — напоминание о начале каталонского Средневековья. У начинающего архитектора этот период ассоциировался с блеском и независимостью Каталонии, которые она должна себе каким-то образом вернуть. Монастырь был основан в 1153 году аббатом-цистерианцем на земле, отданной ему по приказу Рамона Беренгера IV. За последующие три столетия аббатство увеличилось в размерах и разбогатело. Его библиотека была огромна, научная деятельность обширна. Экономически ему подчинялись десять соседних городов и шестьдесят деревень. Кроме того, это был национальный пантеон. Начиная с Пера III Церемонного в XIV веке, всех королей Арагона и Каталонии хоронили здесь. Как архитектурное сооружение монастырь Поблет был величайшим выражением цистерианского духа средневековой Каталонии, сильной, суровой и простой. Его главное здание с девятью сводчатыми квадратными пролетами и четырьмя несущими центральными колоннами, может соперничать с Санта-Мария дель Мар и Сало де Тинель и считается одним из лучших примеров каталонской готики. Но во времена молодости Гауди Поблет пребывал в упадке. Его экономические связи с окрестными поселениями начали распадаться в XVI веке. После волны поджогов в 1835 году восемьдесят остававшихся там монахов и братьев-мирян были изгнаны, и все досталось на разграбление ворам и вандалам. В следующие четыре десятилетия разорили гробницы, стоявшие вдоль стен королевской часовни, вынесли все картины, в общем, от монастыря осталась лишь оболочка. Эдуардо Тода, друг детства Гауди, говорил, что Поблет напоминает ему библейский Град Обреченный, оставленный на милость ветра и оглашаемый лишь уханьемсов.


Эдуардо Тода-и-Гюэль, одетый мумией, в каирском музее, 1885 г.


Тода был пламенным экскурсионистом. Свою страсть к археологии он сохранил на всю жизнь. Есть занятная фотография довольно уже немолодого Тоды, к 1885 году сделавшегося генеральным консулом в Египте, где он снят угрюмо опирающимся на саркофаг в каирском музее, запеленутым, подобно мумии, в ярды и ярды хлопчатобумажной ткани и похожим на персонаж страшилок Эдварда Гори. Они с Гауди не раз бывали в Поблете и предлагали план его реставрации, не как религиозной общины, а как туристской достопримечательности — почти неслыханная идея для Испании 120 лет назад.

В 1870 году Тода и Гауди, оба пламенные католики и консерваторы, не достигшие еще двадцати лет, написали «Манускрипт Поблета». Может быть, символично то, что они сделали это на чистых обложках прошлогодних брошюр либерального содержания в Реусе. «Манускрипт» и был нацелен против ненавистных мадридских либералов, чья политика ввергла Поблет в такой упадок. В ией описывались монастырские здания, их плачевное состояние, и необходимые реставрационные работы. Подсчитывалась стоимость ремонта (они надеялись, что его сделают мастера, которым будет предоставлено бесплатное жилье, а питаться те будут вместе, как монахи). Предполагалось, что расходы частично могут быть покрыты доходами от туризма. Указывалось даже, где именно находятся те или иные разбросанные реликвии, рукописи, произведения искусства, — видимо, в надежде на то, что когда-нибудь они вновь будут собраны вместе.

Тода добавил стихотворение, в котором Поблет предстает как архисимвол Каталонии. Его падение было падением Каталонии, а его воскрешение должно возвестить о возрождении родины под знаменем славного прошлого, которое благороднее и достойнее настоящего. Упадок Поблета, считали Гауди и Тода, символизировал отход от старых феодальных ценностей в процессе революции 1868 года, события, к которому оба относились с глубоким презрением. Средневековый Поблет был «плодородной обителью мира, любви и счастья», а теперь даже колокола его переплавлены в «подлые инструменты смерти и ужаса — и все это во имя мира и свободы, прав и законности». Разве это свобода? — возмущенно вопрошает Тода и продолжает:

Если все это для того, чтобы высмеивать
Подвиги и славу,
Открывать гробницы,
Осквернять могилы героев,
Сеять ужас и смерть повсюду,
Нарушать суровую, но мирную жизнь,
Тащить бесстыжую блудницу
К алтарю Святой Девы,
Превращать памятники в жалкие обломки…
Если это свобода, то будь она проклята!
Реставрация Поблета стала главным приоритетом для каталонских консерваторов в 1890-х годах — монастырь был признан одной из главных усыпальниц, национальным достоянием, подобным Риполю и Монтсеррату, и каждый дуро, потраченный на его реставрацию, был камнем в огород анархистов и иностранных декадентов.

И этот единый мощный импульс возник в значительной степени благодаря Гауди и Тоде. Преданностью молодого архитектора Поблету объясняются две основные черты его более поздней деятельности. Первой чертой был крайний, действительно радикальный религиозный консерватизм, который для Гауди ассоциировался с долгом сохранить индивидуальность и своеобразие родной Каталонии. Вторая черта — ностальгия по монастырской или, по крайней мере, общинной жизни. Это наиболее полно проявилось, когда Гауди, напряженно работая над церковью Саграда Фамилия, также помог в планировании Колонии Гюэль, фабричного городка, своеобразного промышленного монастыря за чертой Барселоны, устроенного покровителем архитектора Эусеби Гюэлем. Та же ностальгия по общинности быстро вывела тогда еще молодого Гауди на орбиту каталонского синдикализма и дала ему возможность построить свое первое здание — прибрежный промышленный городок к северу от Барселоны, в Матаро, — для старейшего рабочего кооператива Испании.

Кооператив в Матаро производил хлопчатобумажные ткани. Им руководил друг Гауди Сальвадор Пажес, профсоюзный деятель с умеренно анархистскими взглядами. У Пажеса была репутация «белой вороны» в узких кругах каталонских левых, марксистское меньшинство не любило его за то, что он не верил в стачечное движение как основную форму борьбы рабочих против хозяев. В 1870 году коммуну в Матаро почти разрушила трехмесячная забастовка, призванная выразить солидарность каталонских рабочих с Парижской коммуной. Пажес считал, что этот шаг равносилен самоубийству, о чем и заявил открыто, и за это был исключен из барселонской секции марксистского Первого Интернационала.

Говорили, что в один из своих приездов в Матаро Гауди был очарован молодой женщиной по имени Пепита Мореу, которая преподавала в школе кооператива вместе со своей сестрой Агустиной. Пепита вышла замуж за «индейца», развелась с ним, а потом снова вышла замуж за человека из семьи состоятельных социалистов-интеллектуалов. Она была женщиной независимых взглядов и вряд ли ее так уж напугала бы внебрачная связь, но нет никаких свидетельств того, что такая связь имела место: Гауди был столь застенчив и неловок с женщинами или его мало привлекали женщины, что он так и не женился и, вполне возможно, умер девственником.

Кооператив Матаро демонстрировал свою продукцию на выставках в Париже и Филадельфии. Его эмблемой была пчела, это трудолюбивое социалистическое насекомое, и Гауди (известно, что в детстве он написал школьное сочинение — «В похвалу пчеле») изготовил бронзовую пчелу на шпиль флагштока коммуны. Он же придумал и знамя. Коммуна занимала более пятидесяти акров земли. В ней был собственный продовольственный магазин, дневная школа для детей и вечерняя для рабочих, библиотека, ресторан, клуб. Она даже могла похвастаться первыми электрическими генераторами к югу от Пиренеев. Но ей требовались новые здания, и в 1878 году Пажес попросил Гауди этим заняться. Первым появилось помещение для отбеливания тканей, имевшее два жилых крыла для размещения тридцати рабочих и их семей. Эта постройка представляла собой, по сути дела, обыкновенный сарай. Гауди поднял его пологую крышу на деревянные несущие арки, сделанные не из сплошных кусков дерева, а из коротких плашек, соединенных вместе. Несущей является параболическая кривая с висячей цепью. Она не обладает изгибающим моментом, только чистым натяжением, как подвесной мост — или, если использовать ее вверх ногами, то есть как арку, чистым сжатием. Это было смело и дешево, и в дальнейшем Гауди часто использовал подобную структуру.

Еще он украсил зал для собраний кооператива анархосиндикалистскими лозунгами, которые непременно одобрил бы Сальвадор Пажес. Например: «Нет ничего сильнее братства». «Товарищ! Проявляй солидарность, твори добро!» — гласил другой лозунг. А третий: «Соблюдение всех правил выдает неправильное воспитание». Однако эти слова вряд ли можно рассматривать как высказывания пламенного социалиста, хотя они и предполагают некое сочувствие Гауди прогрессивным, коллективистским идеям.

Но как сочетался открытый атеизм Пажеса с религиозностью Гауди? Безусловно, Гауди был менее религиозен в молодости, чем в пожилом возрасте, хотя сказать так значит ничего не сказать, потому что в старости Гауди сделался, что называется, святее папы римского. Естественно, религиозные поклонники Гауди всегда старались преуменьшить те социалистические настроения, которые у него могли быть, разве что они не шли вразрез с энцикликой Льва XIII о труде. Доменек-и-Монтанер однажды рассказал историю, с готовностью подхваченную барселонскими журналистами, о том, что в молодости Гауди принадлежал к антиклерикальному кружку, члены которого встречались в кафе «Пелайо» на Рамблас. Более того, согласно этой версии Гауди случалось кричать вслед религиозным шествиям: «Дураки, бараны! Бог вас накажет!» Поскольку такое поведение явно не шло будущему архитектору Саграда Фамилия, самые убежденные сторонники Гауди всегда считали подобные рассказы подлым ярлыком, который навесили на их святого. Тем не менее надо признать, что молодой, порывистый, с непростым характером человек вполне на такое способен. Но все это может быть и просто сплетнями.

Одно неоспоримо: после кооператива в Матаро Гауди больше не хотел строить фабрики и жилье для рабочих — это не приносило заработка. «Тебе хорошо известно, — писал он в Мадрид другу, предложившему ему очередной «рабочий» проект, — что я живу на то, что зарабатываю, и не могу браться за сомнительные или экспериментальные проекты — ты и сам никогда не поставил бы на то, в чем не уверен». С этого времени его политические взгляды сместились вправо, и строить он стал для богатых. Заканчивая свою работу в Матаро, Гауди познакомился с человеком, с которым отныне будет связан всю жизнь — с Эусеби Гюэль-и-Басигалупи, промышленником, входившим в силу политиком, крупным чиновником.

Молодой архитектор и его будущий покровитель встретились летом 1878 года, когда Гюэлю был тридцать один год, а Гауди — двадцать шесть. Чуть раньше в том же году Гюэль совершил поездку в Париж, по делам и посмотреть Всемирную выставку. В испанском павильоне среди изделий ремесленников он увидел причудливую стеклянную витрину и кристалл, около десяти футов высотой, с острыми, кованого железа флеронами наверху и изогнутыми опорами красного дерева. Это странное сооружение напоминало шатер, а построено было всего лишь для демонстрации коллекции перчаток барселонской фирмы Эстебана Корнеля. Гюэль был очарован этим экспонатом и, вернувшись в Барселону, нашел его автора. Так началась дружба художника и заказчика, которой суждено было столь сильно изменить облик Барселоны.

III
Эусеби Гюэль-и-Басигалупи был, как выражаются каталонцы, molt senyoral, «настоящим сеньором». Такой репутацией он пользовался за мягкость характера и аристократизм. И он действительно стал аристократом, первым графом Гюэль в 1908 году. Когда в 1918 году он умер, должно быть, в Барселоне было немало людей, которые, глядя на пышный похоронный кортеж, и не вспомнили, как недавно, во всяком случае по кастильским меркам, произошло восхождение семейства Гюэль на вершины. «Великолепный библейский характер», — гласил один из некрологов.


Хорошо сложенный, грациозный в движениях, с легкими вьющимися волосами, мягким, но проницательным взглядом, глубоким голосом, достойными манерами, Гюэль умел схватывать и объяснять как простое, так и сложное, метафизическое, и, подобно всем лучшим представителям нашего народа, был одарен неутомимым трудолюбием — не аглосаксонским трудолюбием поденщика, который встает на заре, чтобы колоть дрова или таскать тяжести, как делал Гладстон и, говорят, Теодор Рузвельт.


Нет, нет, Эусеби Гюэль, и с этим была согласна вся Барселона, был сделан из другого теста, из более деликатной материи, он был настоящим рыцарем реставрации, прототипом думающего и чувствующего капиталиста. «Он был трудолюбив в том смысле, что ничего не упускал, никогда не терял ни минуты, всегда находил время, чтобы подумать об искусстве, поддержать новые начинания». «Невозможно представить себе человека более возвышенных взглядов. Он хотел быть и действительно был настоящим меценатом, и его протеже высоко несли знамя его имени, как когда-то ху-дожинки несли имя Лоренцо Медичи». Только циник и завистник отнес бы эти слова на счет того факта, что сказавший их романист Пин-и-Солер много лет был секретарем Эусеби Гюэля.

Все мысли Гюэля — покровителя искусств были направлены на Барселону. Он не был заядлым коллекционером и, приезжая в Париж, не интересовался французским искусством, даже импрессионизмом. Представители среднего класса обычно не знали и не интересовались зарубежным искусством, вот почему в наши дни музеи Барселоны так богаты работами каталонских художников и так бедны произведениями художников иностранных.

Но Гюэль очень серьезно относился к своему гражданскому долгу и хотел быть этаким капиталистом-Медичи — просвещенным покровителем, не оставляющим своей милостью как рабочего, так и художника, к вящей славе родного города. Манеры английского лорда, вкусы принца эпохи Возрождения. Эусеби Гюэль верил, и правильно, как выяснилось, что своего Микелоццо он нашел в Гауди, в человеке, который мог изменить облик его любимого города не новой планировкой, как это сделал Серда, а новыми зданиями, вплетенными в уже имеющуюся сетку. Каждое завершаемое здание таит в себе замысел нового.

В то время Гауди не проявлял монашеской замкнутости своих последних лет. Он любил прогулки по бульварам, театр (когда мог себе это позволить), хорошо сшитые костюмы, и все это стоило денег, которые невозможно было заработать, не имея покровителя. Он страстно желал надежных заказов. Так что, когда Гюэль через своих родственников стал добывать ему заказы, сначала небольшие, потом все более крупные, Гауди отзывался на это с энтузиазмом.

У могущественного тестя Гюэля, маркиза Комильяса, был дворец в его родном городе, на берегу Бискайского залива, построенный Жоаном Марторелем. В 1878 году Комильяс заказал пантеон, или часовню, и ее отделывал Гауди: все луковицы и шипы, всю токарную работу, растительные и цветочные мотивы, флероны, стрельчатые арки — дикая мутация Пьюджина по другую сторону Канала, — алтарь, аналой, скамья для молящихся с резными деревянными драконами по краям. Комильясу работа очень понравилась, и он заказал Гауди перголу в саду к приезду короля Альфонсо ХII. Гауди изготовил ее из железа, бронзы и стекла, и маркиз перевез перголу из Барселоны одним из своих поездов. Там было много стеклянных шаров, которые сверкали в сумеречном свете, и сотни дутых стеклянных колокольчиков, свисавших с карнизов. Обеденный стол имел стеклянную крышку восьми футов в диаметре, но за несколько дней до прибытия короля и свиты рабочий, наклонившись разгладить морщинку на ковре, нечаянно боднул стол головой, и стекло разбилось вдребезги. Рабочий был оглушен и потрясен, но не поранился. Гауди был рад: новый стол сделать можно, сказал он, а нового рабочего нельзя. Он заменил крышку на деревянную, накрыв ее парчовой скатертью, а рабочие добровольно отказались от короткого отпуска в Мадриде за счет маркиза, вернулись в Барселону и изготовили новую стеклянную столешницу, которую и доставили на место через несколько дней.

С этого времени связь Гауди и Гюэля стала неразрывной.

Первый проект, сделанный Гауди для Эусеби Гюэля, сохранился в чертежах (1882), но был осуществлен. Это жилой дом в охотничьем поместье Гюэля в Гаррафе, недалеко от Ситжеса. Гарраф задумывался как фантастический замок с зубчатыми стенами, восточно-средневековый; главной должна была быть восьмигранная башня — нечто среднее между Королевскими воротами в Поблете и индуистской ступой. Стены предполагались каменные с панелями, полосами, шашками из цветной плитки.

Критики, которым хотелось сделать из Гауди святого средневекового модерна, склонны «не замечать» языческого ориентализма большинства его работ, но в действительности Восток был главным источником его вдохновения. Гауди любил его необычные формы — воздушные аркады, стрельчатые купола гробниц отшельников, мусульманские минареты с их призматическими блоками, соединенными причудливыми полосами резьбы по камню или керамики, изразцы, превращавшие мечети Исфахана или Стамбула в цветные поля, толстые, скульптурные башенки индуистских ступ. Его привлекали таинственность и роскошь турецких и марокканских построек.

Гауди никогда не бывал ни на Ближнем, ни на Дальнем Востоке, даже не пересек ни разу Гибралтарский пролив, чтобы попасть в Марокко. Для него Восток был скорее фантазией, чем реальным местом. В 1880-х годах мода на ориенталистику достигла своего пика во Франции и в Англии, и ее подпитывали романисты и художники. Восток — это всадники Делакруа и работорговцы Жерома. Археология пришпоривала фантазию («Аида» или флоберовская «Саламбо») — и появлялись минареты и купола, украшенные резьбой своды, каллиграфия изразцов, вода, капающая в мелкие чаши. Биржевого маклера искушали трубкой с гашишем и роскошными садами. Эта мода отражала успехи империи. Испания имела колонии в Северной Африке, и к тому же ее тяга к Востоку объяснялась богатым мавританским наследием. В Барселоне после арабов ничего не осталось, но какой же архитектор не знал садов Хенералифе и крепости в Гранаде или «обращенных в христианство» мечетей Севильи?

Разумеется, со всем этим был знаком и Гауди, чьи постройки 1880-х годов можно назвать изысканно восточными — хотя использование им арабских архитектурных мотивов не отменяло его предрассудков в отношении арабов. Первой такой постройкой была Каса Висенс (1883–1888). Затем был дом в Комильясе, сразу же получивший прозвище «Каприччо», заказанный в 1883 году одним из богатых друзей Комильяса, «индейцем» Максимо Диасом де Кихано, недавно вернувшимся с Кубы… Третий дом, также начатый в 1883 году, стал первой большой работой для Эусеби Гюэля: павильоны и въездные ворота усадьбы Гюэля в Педральбесе.


Курительная комната в Каса Висснс


Барселонская школа архитектуры располагала обширным архивом фотографий «экзотических» архитектурных сооружений: керамические детали, каменные и деревянные украшения, виды дворцов халифов в Северной Африке, персидских башен, индийских ступ, шатров и мечетей в Каире. Гауди изучил их и почерпнул оттуда несколько структурных и декоративных тропов для собственных проектов. Первое — покрытая глазурью плитка, чтобы придать зданиям внутри и снаружи богатый колорит. Гауди использовал ее сначала в Каса Висенс, но апогея его любовь к мозаике достигла в Каса Батльо, в оформлении труб и вентиляционных люков Каса Мила, в извилистых скамьях парка Гюэль.

Очень разумно было использовать плитку в оформлении Каса Висенс: заказчик, Мануэль Висенс-и-Монтанер, занимался производством плитки, и его фирма, естественно, снабдила архитектора материалом. Каса Висенс должен был стать домом-рекламой. Он был построен на тесном участке, выше Эйшампле, на Каррер де лес Каролинес, 24. Видны только три стороны, и Гауди, подстегиваемый энтузиазмом Висенса, не пожалел на них украшений. Можно себе представить долгие споры о том, чего хочет Гауди и что может дать ему Висенс, какой именно красный цвет подойдет для глазури в зале, какая краска нужна для этого травянистозеленого оттенка и для того бирюзового.

Каса Висенс — это превращение шатра халифа в оазис. Эта постройка — плод ориенталистских фантазий, подобных тем, что вдохновили Матисса в Марокко тридцать лет спустя. Во дворе Гауди посадил огромную пальму (она не сохранилась до наших дней). Кованые пальмовые листья — и на воротах, увитых глицинией. Внутри здание перегружено цветочным декором, но там есть множество остроумных находок: от маленьких, похожих на чертиков железных дракончиков на оконных решетках до экстравагантной курительной комнаты. Вряд ли Мануэль Висенс проводил здесь время, разлегшись на оттоманке, окутанный парами гашиша, но сама комната — настоящая фантазия какого-нибудь паши. Вероятно, Бодлер пришел бы в восторг от sala de fumar сеньора Висенса:

То — Скука! — облаком своей houkah одета
Она, тоскуя, ждет, чтоб эшафот возник…[44]
Снаружи, чтобы подчеркнуть переход от второго этажа к сводчатому третьему, Гауди использовал еще один восточный мотив: тонкие выступающие карнизы создают впечатление нависания верхнего этажа. Карнизы Каса Висенс похожи на зубцы пилы. Гауди часто использовал этот прием, в том числе в Эль Капричо в Комильясе, где и свесы крыши, и верхушка сторожевой башни — на консолях. Изящные параболические арки конюшен усадьбы Гюэль «скачут» с грацией скульптур Бранкузи — запинка, потом полет. Это Гауди позаимствовал, разглядывая фотографии индийских домов.

Наиболее красноречиво о любви Гауди к Востоку говорят его башни и флероны в восточном стиле. Прообраз башни Эль Капричо — башня муэдзина в Исфахане, с этим виртуозно исполненным кирпичным навесом, держащимся на четырех тонких металлических колоннах, бросающим вызов силе тяжести. Башни усадьбы Гюэль — явно наследницы восточных башен, хотя местами вызывают в памяти головокружительную геометрию чешского маньериста Венцеля Ямнитцера (чьи гравюры были известны Гауди). Даже параболические башни Саграда Фамилия напоминают продолговатые индуистские ступы больше, чем готические шпили. «Все стили — организмы, связанные с природой, — говорил Гауди. — Некоторые сливаются в единый ствол, подобно греческой и римской архитектуре, другие формируют ветви и вершины, как индийская архитектура». Вот этот интерес к «ветвям и вершинам» и чувствуется постоянно в его работах. Гауди как бы заново изобрел крышу, спас ее от банальности и незаметности стиля «бо ар». Разве крыша здания не должна быть так же интересна, как стены или интерьер? Ответ на этот вопрос можно найти в удивительных скульптурных крышах зрелого периода Гауди, среди этих огнедышащих тотемных животных дворца Гюэль и Каса Мила.

Палау Гюэль начали строить в 1886 году, а усадьбу Гюэль — в 1884 году. Этими двумя заказами Эусеби Гюэль объявил о своем полном приятии стиля Гауди. Усадьба Гюэль была не столько загородным поместьем, сколько большим пригородным парком с цитрусовым садом и домом. Дом стоит на склоне, поднимающемся к Сарриа и готическому монастырю Педральбес от нижней части Барселоны, и Эусеби Гюэль мог доехать до него в экипаже из своего дома на Рамбла дельс Капусинс меньше чем за час. Гауди проектировал только главные ворота и два здания во флангах, а также домик привратника и конюшни. Эти здания — в числе самых ярких его работ и первые произведения, в которых проявился его символизм.

Главное сразу бросается в глаза. Это «драконьи ворота» — шедевр из кованого железа по эскизам Гауди, выполненный кузнецом Валлетом-и-Пике. Дракон, вставший на дыбы — одновременно стилизованный и зловеще живой: видны каждый железный зуб, каждый коготь, каждая чешуйка на крыле. Живым изображение делает сам материал — железо, укрощенное кузнецом, послушное. Дракон ворот Гюэль — не просто геральдический символ, это скульптура.

Почему он здесь, на воротах? Явно как страж, но в данном случае — не только. Он — цитата из национального эпоса каталонистов, «Атлантиды» Вердагера. Автор поэмы знал семью Комильяса, Вердагер и Гауди были друзьями. На «Атлантиду» вдохновили Вердагера путешествия между Испанией и Кубой на судах Комильяса. «Атлантида» посвящена маркизу. Дракон на воротах — напоминание о подвиге Геркулеса, о котором рассказывается в поэме.

В оригинальном греческом мифе сад Гесперид лежит за океаном в западной части света. Сами Геспериды, дочери Ночи (Никс) и Тьмы (Эреб), ухаживают за деревом с золотыми яблоками, свадебным подарком Геи Гере и Зевсу. Дерево сторожит Ладон, свирепый дракон. Одиннадцатый подвиг Геркулеса заключался в том, что он убил дракона и сорвал золотые яблоки.

В поэме Вердагера Геркулес попадает в сад Гесперид через Барселону и Кадис. В Кадисе он встречает пастуха Гериона, который рассказывает ему о саде, о волшебном дереве (которое, поскольку место действия переносится в Испанию, уже не яблоня, а апельсиновое дерево), а Геспериды превращаются во вдовствующую королеву Гесперис, которую тоже завоевывает герой, убив стража-дракона и украв плод. Геркулес пересекает Атлантику, подходит к дереву и, когда дракон бросается на него, наносит зверю смертельный удар. «Капли отравленной крови брызнули на цветы, и свирепые глаза дракона стали медленно гаснуть, как свет в пересохшем тигле».

В тех кругах, в которых вращались Гюэль и Комильяс, не затруднились с интерпретацией. Сады в западной части света — Куба; золотые плоды — прибыль; доблесть Геркулеса в данном случае превращается в деловые качества «индейца». Это была очень лестная аллегория, особенно для Комильяса. Так что дракон в данном случае — соперник не святого Георгия, а Геркулеса. Гауди поместил резное изображение апельсинового дерева Гесперид на столбе ворот, над монограммой «G» — Гюэль.

Одновременно он работал над проектом дворца для Эусеби Гюэля.

Дом его отца на Рамблас, который построил Жоан Марторель, в архитектурном смысле не представлял собой ничего особенного. Но Эусеби Гюэль хотел иметь дом неподалеку от отцовского и, вместо того чтобы построить что-нибудь в Эйшампле, купил небольшой кусочек земли, около пятисот ярдов, на Каррер Ноу де ла Рамбла, за домом отца. В 1885 году Гюэль был на пороге сорокалетия, и ему хотелось чего-то более значительного и оригинального, чем дом по проекту Мартореля. И Гауди помог.

Творческая зрелость Гауди началась с Палау Гюэль. Именно эта постройка позволила ему проявить себя полностью как архитектору. Ему было тридцать четыре года в 1886 году, когда он начал работу над этим домом. Гюэль дал понять, что недостатка в средствах не будет. Общая стоимость дворца неизвестна, но она, безусловно, была огромна, особенно для здания, которому большую часть времени суждено было простоять пустым, — Г юэль пользовался им всего шестнадцать лет, в 1906 году переехал в свое убежище отшельника в парке Гюэль. Гауди сделал для Гюэля самую изысканную кованую решетку; для интерьеров этого дома были проведены искусные столярные работы по черному дереву, палисандру и редким бразильским породам; здесь самая тонкая резьба, самые роскошные инкрустации.

Пока дом строился, один из секретарей Гюэля, поэт по имени Пико Кампанар, показал своему хозяину пачку счетов, умоляя его призвать Гауди к экономии. Гюэль просмотрел счета: «И это все, что он потратил?» — небрежно спросил он. Гауди, со своей стороны, отказался сократить расходы. Когда в 1889 году дворец был уже почти готов, главный плотник гордо продемонстрировал ему гардероб из искусственного мрамора и предложил постучать. Услышав гулкий пустой звук, Гауди поздравил столяра с тем, что тот большой мастер, а после произнес небольшую проповедь о недопустимости обмана и подделок. «Искусство — очень серьезное дело», — заключил он и важно удалился.

Этот дом — истинное чудо Гауди. Он очень тщательно работал над проектом, создав, по крайней мере, три полных версии фасада, прежде чем остановиться на одной, венецианской по ощущению. Арки, поднимающиеся на два этажа над мостовой. Тимпаны, заполняющие верхнюю часть арок, и массивный герб Каталонии между ними, с четырьмя брусками, увенчанными шлемом и железным орлом, кузнецу Жоану Оньосу пришлось сначала изготавливать из гипса. Во всем здании не было ни единой детали, над которой не бились бы мастера, которой не уделялось бы особого внимания. От оконных задвижек до деревянных жалюзи, защищающих трибуну заднего фасада — мембран, похожих на чешую броненосца, — во всем чувствуется ненасытная изобретательность.

И тем не менее сейчас это здание кажется мрачным — отчасти, разумеется, потому, что здесь никто не жил два десятилетия. Дом давно лишился своей обстановки, тоже изготовленной по проектам Гауди. Несколько предметов, включая экстравагантный туалетный столик графини, сохранились в музее парка Гюэль; несколько стульев раннего Гауди, с львиными головами на подлокотниках, недавно нашли под грудой театрального реквизита в подвале. В гражданскую войну обстановка дворца очень пострадала от вандализма анархистов. Теперь это театральный музей Барселоны, и такое применение очень подходит к его меланхолическому настроению. В подвальном этаже Гюэль устроил конюшни. Лошадей выпрягали из экипажа под навесом и вели вниз по кольцевому пандусу, предшественнику спиральных спусков Каса Мила. Низкие своды подвалов соединяют приземистые, толстые, сделанные из кирпича колонны с широко скошенными капителями. Некоторые колонны, выступающие из стен, многоугольны в сечении. Свободно стоящие колонны посередине — в сечении круглые. Подземный склеп — поразительно драматичная архитектура. Это помещение могло бы стать декорациями для «Кольца нибелунга», не хватает лишь Альбериха и хора гномов. Огромный зеленый дракон из папье-маше чувствует себя как дома в здешней пыли и здешних сумерках. Но для Гауди пещера ассоциировалась не столько с Вагнером, сколько с Пиренеями. У них с Г юэлем у обоих был вкус ко всему мрачному, к траурной риторике, и в Палау Гюэль это проявляется сильнее, чем в каких-либо других работах Гауди, по крайней мере в тех, что существовали до создания склепа Гюэль в 1908 году.

Естественно, гостиные менее архаичны, чем подвальные помещения, но все же они ближе к фанатичной меланхоличности Эскориала, чем к яркому цветочному средневековью каталонской Ренашенсы. Это не буржуазное, а княжеское и вполне осознающее сей факт здание. Ядро дворца — высокий зал, увенчанный продолговатым параболическим куполом с центральным шпилем, — постепенный подъем на три этажа от pis поblе до крыши. Два этажа галерей и бельведеров, некоторые смотрят на Каррер Ноу де ла Рамбла впереди и нависают над террасой сзади. Все еще очень чувствуется увлеченность Гауди стилем мудехар, заметная в Каса Висенс и усадьбе Гюэль. Этот зал по сути своей мавританский. Свет фильтруется, проходя в основном через внутренние окна на втором и третьем этажах и через параболические окна между пандативами купола. Он проникает из световых люков чердака и преломляется сквозь безумный рисунок цветного стекла. В самом куполе тоже есть небольшие отверстия для естественного цвета. Но прямо он не падает. Так что человек передвигается в потемках, в туманном свете от люстр и ярких точек на куполе. Не хватает только пара и обнаженных арабов. Так кажется поначалу.

Но Гюэль и Гауди хотели, чтобы интерьер настраивал на благочестивый, а не на чувственный лад. Зал предназначался для концертов и богослужений. И материалы для его декора использовались скорее мрачные. Колонны — из серого, отполированного гаррафского известняка. Некоторое оживление вносят красновато-оранжевые вставные панели из редкого пиренейского оникса, но они потемнели от времени, и теперь трудно сказать, какими они были изначально. Углы карниза, где начинаются архивольты, закреплены извилистыми железными стропами. Перегородки балюстрады — черные (черного дерева) и мерцающие (с вставками из слоновой кости).

Фокус — по крайней мере, пока вы не добрались до крыши — личная часовня Эусеби Гюэля, встроенная в южную стену зала. Это такой огромный стенной шкаф с дверьми в шестнадцать футов высотой, окаймленными панелями из твердой древесины какого-то редкого южноамериканского дерева, с инкрустациями из слоновой кости. А филенки украшены пластинками из кремово-белого панциря карибских черепах. Лучше не знать, сколько этих безвредных, редких ныне животных отдали свои жизни, чтобы обеспечить двести квадратных футов, призванных восславить Бога, Гюэля и Гауди. Сейчас за дверями открывается довольно комичное зрелище — алюминиевая лестница и ведро уборщика. Часовня была разгромлена во время гражданской войны, и все, что было в ней, тоже: орган, Мадонна, стены, обитые кордовской кожей, алтарь.

В каком-то смысле интерьеры Палау Гюэль действуют на нервы, и не только из-за нарочитого неуюта и фальшивого благочестия. Большая часть деревянных панелей в вестибюлях и залах, пусть бесподобно вырезанных и мастерски установленных, — не что иное, как китч, каталонская пародия на шотландский баронский стиль, который сталкивается и контрастирует с испано-мавританскими элементами. Более того, совершенно ясно, что ни Гауди, ни Эусеби Гюэлю дела не было до живописи, так что религиозные фрески на тему милосердия более чем отвратительны, а семейные портреты — и того хуже.

И все же во всей этой смеси можно разглядеть тонкую и изобретательную деталировку колонн и капителей, которые поддерживают бельведеры. Вырезанные из гаррафского камня и отполированные, они выглядят столь же современными, как скульптуры Бранкузи. Чистота их линий, кажется, очень мало обязана как мосарабским, так и западным источникам, хотя, возможно, их создатели черпали вдохновение в трапезной монастыря Поблет ХIII века.

А есть еще и крыша Палау Гюэль. Сейчас она закрыта для посещений, но ее можно увидеть довольно близко с верхнего этажа отеля «Гауди» — прямо через улицу. Тем не менее решительно настроенному любителю Гауди все же стоит пробраться на крышу, ведь то, что он там увидит, можно назвать только затертым словом «шедевр».

Эта крыша похожа на столовую гору среди обычных крыш. С нее можно разглядеть контуры Раваля и Готического квартала. Вид мало изменился со времен Гауди, разве что появился низкорослый подлесок телевизионных антенн. Эта домашняя усредненность, эти яркие заплатки на «одежде» среди серо-коричневых чердаков — фон для созданного Гауди акрополя из дымоходов и вентиляционных труб, и в первую очередь для конической башни с высоким элегантным куполом главного зала.

Всего там двадцать труб, все примерно одинаковой формы: обелиск или конус, поднятый на оси, воткнутой в основу, и все отделано фрагментами плитки или стеклом. Такая отделка осколками разбитой керамической плитки называется «тренкади», по-каталански trencar значит «разбивать». Технику тренкади использовали испанские арабы, а Гауди первым ее возродил. Она ему очень пригодилась, потому что с ее помощью можно было отделывать искривленные поверхности, не заботясь об изготовлении и обжиге нестандартной по форме плитки. К тому же этот способ нравился ему своей дешевизной: можно было использовать бой плитки и стекла. Но, прежде всего, с помощью тренкади достигалось разнообразие. Гауди использовал эту технику снова и снова, он был просто в восторге от мозаики тренкади, от быстрых переходов цвета и рисунка, от того, как та влияет на стабильную архитектурную конструкцию, ломая все построения, иногда, при определенном освещении почти «растворяя» здание. Художник Элсуорт Келли в 1900 году проницательно отметил, что история фрагментарного в современном искусстве будет неполна, если, например, не учитывать влияние тренкади Гауди на молодого Пикассо, который просто должен был обратить внимание на эту технику, живя в Барселоне в доме чуть ниже дворца Гюэль по Каррер Ноу де ла Рамбла задолго до своих первых кубистских картин.

На крыше Палау Гюэль не найдешь двух одинаковых дымовых и вентиляционных труб. Все они похожи на грибы-сморчки или шипы, и все же разнообразие форм делает честь трудолюбию и изобретательности Гауди: он еще до Пикассо показал, сколько вариаций основной формы можно создать, используя пластичность выложенных битой плиткой неровных поверхностей. Труба самых строгих очертаний, она же, возможно, последняя, установленная после 1900 года, — вся белая. На одном из фарфоровых обломков вы можете увидеть зеленый штамп — клеймо изготовителя в Лиможе. Такое впечатление, что у Эусеби Гюэля были обеденные лиможские приборы, в которых он больше не нуждался и которые позволил Гауди разбить.

Крыша Палау Гюэль — возможно, самая интересная постоянная выставка скульптуры в Барселоне. С ней может соперничать только другая крыша — дома Каса Мила. Кульминация — это башенка. В большинстве описаний говорится, что она облицована плиткой. Ее шишковатая, похожая на скалу поверхность предвосхищает сводчатые галереи парка Гюэль. Она изготовлена из песчаника триасового периода, который использовался при облицовке печей для обжига во владениях Гюэля в Гаррафе. Этот камень, по природе своей красноватый, после многочисленных обжигов в печи приобретает голубовато-серый оттенок и становится похожим на стекло. После примерно тридцати обжигов камень начинает крошиться, и тогда печь просто оставляют и строят новую. Если продолжать использовать эту печь, то облицовка сгорит до черного кокса, пористого и искореженного, который Гауди тоже использовал — в декоре крипты Колонии Гюэль. Искрошенная до размеров гальки, эта субстанция покрывает поверхность башенки. Нижняя ее треть — сетка параболических окон, а кольцо более крупных параболических арок опоясывает ее посередине, таким образом, впуская свет внутрь купола. Гауди завершил все флероном, служащим одновременно флюгером и громоотводом и имеющим на острие позолоченную розу ветров, железную летучую мышь с ячеистыми крыльями размахом в три фута и греческий крест. Утонченная и зловещая, летучая мышь, кажется, направляется за горизонт, вылетев из мрачных мыслей Эусеби Гюэля.

IV
В 1890-е годы Гауди держался в стороне от языческих течений модернизма. Он игнорировал Касаса и Русиньоля. Весьма примечательно, что Гауди — единственный выдающийся деятель культуры Барселоны, с которого Касас не сделал наброска. Гауди никогда не посещал Ситжес и сторонился кафе «Четыре кота». Это был этический выбор: он считал интернационализм губительным. И не он один. В Барселоне конца века консерватизм не обязательно был прибежищем посредственностей. По обе стороны баррикад было не слишком много талантливых и очень много слабых художников. В сорок лет Антони Гауди помог основать агрессивно-консервативное религиозное общество художников, скульпторов, архитекторов и декораторов, «Художественный кружок Св. Луки», который сыграл, во всяком случае, не меньшую роль в формировании вкуса каталонского среднего класса, чем празднества в Кау Феррат и вечеринки в «Четырех котах».

Кроме Гауди, главными фигурами в кружке Св. Луки были братья Льимона — скульптор Хосеп (1864–1934) и художник Жоан (1860–1926), женатый на сестре композитора Энрика Гранадоса и специализировавшийся на фресках для религиозных учреждений. Всех их объединил Александр де Рикер, англофил, подражатель прерафаэлитов, мечтавший увидеть ренессанс цветного стекла в Барселоне. Именно они и, возможно, еще дюжина других людей основали кружок в 1893 году.

Ведутся споры о том, как формировался «Художественный кружок Св. Луки». Согласно одной версии, некоторые наиболее благочестивые художники-католики отделились от остальной богемы после одного особенно непристойного происшествия на костюмированном балу в 1892 году. Согласно другой, Жоан и Хосеп Льимона приняли участие в праздновании в гостинице на Монтжуике, где Русиньоль и Касас отмечали успех своего шоу в Сала Парес в феврале 1893 года. Все напились, и обед превратился, как это часто случается с подобными мероприятиями, в распевание песен непристойного содержания и республиканских гимнов под аккомпанемент антиклерикальных шуток и проклятий. Братья Льимона были шокированы и решили основать общество художников, члены которого не станут вести себя подобным образом. Хосеп Льимона, краснолицый гигант, которого поэт Хосеп Карнер сравнил с «неуклюже вылепленным архангелом», однажды опрокинул стенд на Рамблас, горя желанием испортить иностранный журнал с карикатурой на Христа и папу на обложке. Членов кружка Св. Луки так волновали вопросы морали, что в первые двенадцать лет существования их студии в Барселоне совет не разрешал учащимся рисовать обнаженных натурщиц. Женщин-художниц не принимали в кружок до 1920 года. В 1920 году их со скрипом приняли при условии, что они не будут рисовать обнаженных мужчин. Вряд ли эти запреты имели большое значение, поскольку единственным художником в кружке, который регулярно писал обнаженную натуру, был Хосеп Льимона. Ню редко появлялись в каталонском искусстве конца века, будь то картины религиозного содержания или нет. Модно было, как среди членов кружка Св. Луки, так и среди модернистов, писать дам в «возвышенных», скрывающих все что можно костюмах. Они плели цветочные гирлянды или замирали в экстазе у источников, но никогда не обнажали плоть. Их тела были еще воздушнее и прозрачнее, чем их одежда, что, возможно, привлекало магнатов текстильной промышленности.


Хосеп Льимона


Члены кружка думали, что воссоздают цеховое прошлое. Жоан Льимона, гордый тем, что он со своим собственным знаменем участвует в процессии в праздник Тела Христова, назвал кружок «обществом, предназначенным возродить великолепие древних гильдий, уничтоженных в недобрый час либерального централизма, — тех гильдий, что были детищами католической церкви». Еще этот кружок носил ярко выраженный регионалистский характер. Единственным французским художником-модернистом, которым восхищались его члены, был Роден.

Чтобы продемонстрировать свое согласие с консервативной каталонской идеологией, кружок Св. Луки пригласил Торрас-и-Багеса стать их религиозным наставником, и тот согласился. В первом обращении к членам кружка в марте 1894 года он сказал главное: искусство для искусства — это пародия на религию. Претензии на духовность фальшивы, но невозможна и противоположная идея — материалистического искусства: «Материализм и искусство столь же противоположны друг другу, как день и ночь». «Невротическое» искусство конца века, «ар нуво», символизм — называйте как хотите — все это лишь искаженная, уродливая реакция на провал материализма. И, следовательно, «два новейших течения… в искусстве, натурализм и уступка Неизведанному, претендующие возвещать новую эру Красоты, сходятся в одной точке; и во имя человеческой цивилизации они уничтожают человека…»

Для Торраса пугалом служил Ницше, «великий проповедник художественной анархии, брат-близнец социального анархизма». «Закон мертв! — восклицал Ницше. — Отнимите у искусства закон и древние представления о том, что такое образ, обычай, значение, — и все, что приводит человека к Богу, разлетится вдребезги. Тогда начнется война, которая вызовет к жизни воинственные авангардные массы, глупое тщеславие, уродливые крайности романтизма или модернизма». И уже не будет никакой возможности органичной региональной культуры. «Декаданс — это проявление не высокой духовной активности, а наоборот, чистой пассивности: настроений, нервных рефлексов, рассеянных и спутанных отзвуков».

Взгляды Торрас-и-Багеса ныне забыты, культурные события конца XIX века так же далеки от нас, как Французская революция была далека от него. Мы склонны приписать его неприязнь к модернизму чему-то, вытекающему из «академических» настроений в мире искусства, считать все это «семейными» ссорами художников. Но эта борьба былагораздо глубже. Суть ее коренилась в сфере морали. Беспокойство Торрас-и-Багеса проистекало из чувства потери, результатом которой, как он опасался, могла быть потеря самого Бога. И опасения Торраса были вполне оправданны. Его можно осмеивать пункт за пунктом, но кое в чем он был совершенно прав: кто может отрицать, что искусство французских розенкрейцеров с его нездоровым «мистицизмом» действительно было декадентским по сравнению с мужественной духовностью нефа Санта-Мария дель Мар или портала Риполь? Многие сегодня согласились бы с вердиктом Торраса, что «самые простые произведения архитектора-отшельника, предназначенные разве для того, чтобы на них смотрели несколько крестьян… говорят с нами языком любви более откровенным, чем картины, выставленные в парижских салонах». Он не отличался большой прозорливостью, но кризис, который он видел, действительно существовал. Пропасть разверзлась под фундаментом церкви, под самой идеей региональной теократической культуры. Первой ошибкой Торраса была вера в то, что это можно исправить коллективным волевым актом. «Всем великим художественным эпохам был присущ некоторый коллективизм», — писал он. Во второй раз он ошибся, осыпав проклятьями провозвестников катастрофы: Ницше, Ибсена, Вагнера, Метерлинка, Бодлера, Малларме, даже Эмерсона и Торо, стоявших у истоков межнациональной культуры раннего модернизма. Единственным, что роднило Торрас-и-Багеса с модернизмом, были его тревога и беспокойство, скрывавшиеся за высокомерным культурологическим гневом. Они свидетельствовали если не о модернизме, то, по крайней мере, о современности его взглядов.

Благодаря связям с деловыми и государственными учреждениями Барселоны «Художественный кружок Св. Луки» был большим, нежели сборищем идущих не в ногу бездельников, тоскующих по прежним временам, как теперь пытаются представить некоторые писатели. Художник мог сделать карьеру и без этого кружка, но если ему хотелось заниматься общественной деятельностью и пользоваться некоторым покровительством церкви, то лучше было примкнуть. Каталонское духовенство редко нанимало художника или архитектора на крупную работу, не посоветовавшись сперва с Торрас-и-Багесом. Именно Торрас своей властью епископа Вика в 1900 году поручил молодому Хосепу-Марии Серту — будущему Тьеполо диктаторских режимов, оформителю Центра Рокфеллера, законодателю мод по обе стороны Атлантики — проект настенной росписи (фрески в соборе Вика).

Так что многие архитекторы, художники, скульпторы стали членами кружка Св. Луки по причинам не обязательно религиозного и морального характера. Даже Жоан Миро вступил на короткое время. Вступил и архитектор Пуиг-и-Кадафалк (Доменек-и-Монтанер, правда, воздержался), а также товарищ Гауди Хосеп Мария Жуйоль. Жоан Рубьо-и-Бельве, архитектор «Белого брата», очень востребованный архитектор Энрик Саньер, который, возможно, спроектировал больше домов в Эйшампле, чем кто-либо в модернистский период, также были членами кружка Св. Луки. Львиная доля важных оформительских проектов, осуществленных скульпторами, муралистами и мозаичистами для новых зданий Барселоны в 1890-х и 1900-х годах, отходила кружку Св. Луки, и этот художественный кружок вправду действовал как гильдия.

Хосепа Льимону и его брата Жоана и без того воспитывали в духе католицизма, но оба они в двадцать с небольшим испытали мощный эмоциональный и религиозный подъем. Потом Хосеп Льимона закончил обучение в Риме, где получал стипендию, и отправился в Париж. Скульптуры Родена, которые он там увидел, сильно повлияли на его собственное творчество. Он был особенно потрясен одной из ранних незаконченных работ Родена: фигура, как дань «Рабам» Микеланджело, лишь частично отделена от грубого камня. Это была «Данаида» (1888). Здесь корни самой известной скульптуры Льимоны «Эль Десконсоль» («Отчаяние») 1907 года. Это мраморная фигура молодой женщины. Она отвернулась, заломила руки от горя. До недав-йего времени скульптура стояла посредине овального пруда парка Сьютаделла около Музея современного искусства. Сейчас она заменена копией. Льимона соединил обобщенную, почти импрессионистическую форму и нежные нюансы лепки. Имитаторам Родена такое не удавалось, как они ни старались. «Десконсоль» — очень католическая обнаженная скульптура: она претендует на то, чтобы быть одновременно и сексуальной, и моральной. Эта женщина — прелестная жертва, «цветок под сапогом», внучка рабыни на ложе тирана с картины Делакруа «Смерть Сарданапала», картины, безусловно, известной Льимоне. Это еще и светская версия кающейся Магдалины, которая должна вызывать жалость, сострадание и… вожделение.

Если сексуальность в подтексте «Десконсоль», то открытое ее назначение — идеалистическое и морализаторское. Изображенная Льимоной — явно падшая женщина, беспомощная и сломленная тяжким грузом вины, ожидающая искупления. Нет никаких указаний на то, почему она так отчаивается (это было бы слишком однозначно), но сексуальный грех подразумевается. Она не таит в себе угрозы, она совсем не похожа на роковых женщин Бердслея и еще меньше — на вульгарных девок, которых рисовал Рамон Касас, чтобы предостеречь каталонцев от сифилиса. Это идеальная публичная скульптура для общества, члены которого верят в благотворительность, католические профсоюзы и отвратительные последствия греха.


Бартоломео Роберт. мэр Барселоны, 1899–1902 гг.


Однако, чтобы лицезреть Льимону во всей красе, надо увидеть его самую большую скульптуру. Это памятник доктору Бартоломео Роберту, первому каталонисту — мэру Барселоны. Бартоломео Роберт-и-Иарсабаль (1842–1902) родился в Мексике. Он был сыном каталонского эмигранта-врача, который вскоре после рождения сына вернулся в Барселону с женой-мексиканкой. Юноша изучал медицину в Барселонском университете, сделал блестящую карьеру, и, когда ему было слегка за тридцать, стал президентом Барселонской академии медицины и хирургии. В политику он вошел как консерватор, расхваливал каталонистскую политику: большинство избирателей-каталонцев, позже сказал он мадридскому репортеру, удовлетворились бы налоговыми уступками и другими децентрализующими мерами. Но он и его союзники хотели большего — «полного триумфа регионализма». Они требовали для Каталонии своего языка, законов, обычаев, даже собственного театра.

Сделавшись мэром Барселоны в 1899 году, Роберт очистил избирательные списки от 27 фальшивых имен, вставленных туда «кациками», и дал официальную санкцию на забастовку. Не рабочих, а банков. В 1899 году министр финансов Мадрида Фернандес Вильяверде, горя желанием сократить растущий дефицит, вызванный катастрофОЙ 1898 года, издал декрет об увеличении налога на прибыль. Как и следовало ожидать, каталонские банкиры не хотели платить за то, что казалось им провалом Мадрида. Вместо того чтобы выплачивать деньги, барселонские банки закрылись, и таким образом прогорели очень много деловых людей. Бартоломео Роберт горячо поддержал такое сопротивление. Но с Мадридом шутки были плохи. Он объявил Каталонии войну. Никаких войск не потребовалось. Роберт и двое каталонских министров спасли положение: налоги были выплачены, предприятия возобновили работу. Тем не менее из этого эпизода Роберт вышел героем, по крайней мере для консерваторов, и когда он умер в 1902 году, то представители «хороших семей» собрали деньги на памятник, работу над которым поручили Хосепу Льимоне. Если учесть, что доктор пробыл на посту мэра очень недолго, то это, мягко говоря, очень щедрое признание. Вообще-то это не столько признание заслуг Роберта как мэра, сколько удовлетворение каталонцев достигнутыми успехами.

Памятник Роберту — квинтэссенция барселонской модернистской публичной скульптуры, шедевр в своем жанре. Он был установлен перед университетом в 1907 году. После гражданской войны чиновники Франко решили, что столь воинственному символу каталонского национализма не следует стоять на виду, так что его разобрали и припрятали. В 1980-х годах, после того как каудильо благополучно скончался, Ажунтамент вновь его установил, на этот раз на площади Тетуан. Судя по стилистическому решению, над цоколем работал Антони Гауди. Льимона изваял восемнадцать фигур. Результат — любопытный замысел (кончетто), энциклопедия каталонских добродетелей, какими их представляли Торрас-и-Багес и «Художественный кружок Св. Луки».

Основание — не просто цоколь, а самостоятельная скульптура, нечто вроде холма с гротами, из которых поднимаются фигуры Льимоны. Изгибы и обработка поверхностей (камень, матовое стекло с резьбой) совершенно такие же, как на здании, которое Гауди проектировал в то время на Пассейч де Грасиа, на Каса Мила. А так как Гауди хотел, чтобы Каса Мила служила основанием для огромной фигуры Святой Девы, можно рассматривать памятник Роберту с его обилием светских персонажей наброском для этого гигантского и неосуществленного символа благочестия.

Постамент работы Гауди призван напомнить о «священных горах» Каталонии — Монсени, Монтсеррате, Монтжуике, из камня которого вырезан постамент. Из него бьют источники, воду которых можно пить: это эманации каталонского народного духа. Краны похожи на бронзовые соски; отойдя немного подальше, вы видите, что это и есть соски и что выпуклости, к которым они приспособлены, — большие, красивой формы груди, выдающиеся из каменной стены гротов. Образ Каталонии-матери, generatrix Catalanorum, приобретает почти сюрреалистическую интенсивность. Неудивительно, что Дали просто с ума сходил по Гауди.

Фигуры Льимоны продолжают эту аллегорию в более понятном ключе. Не то чтобы в совсем понятном — здесь нет фигуры банкира в цилиндре и с ключами, призванного символизировать закрытие банков в 1899 году, — но все-таки достаточно ясно. Наверху каменная герма Роберта, строгого, с усами. Дух (в женском обличье) Каталонии нашептывает ему на ухо. Ниже, впереди — роденовского плана изваяния, поднимающиеся из каменной горы. Мужские фигуры справа — крестьянин в своей мягкой barretina, ученый в плаще, показывающий собрание древних каталонских законов рабочему в безрукавке — многим обязаны «Гражданам Кале». Консервативный каталонизм Роберта (и Льимоны) воплощен в человеке с серпом. Это еще один архетип народной культуры со времен «войны жнецов». Он готов жать, но другой человек благоразумно его удерживает. Слева — Правда, она красиво обнажена, а над ними — еще один гений Каталонии, андрогин с дубовой ветвью в руке (символ пиренейских лесов), рядом с молодым человеком в одежде времен регентства, который держит за древко огромное знамя Каталонии и, возможно, является поэтом Арибау. Полотнище флага оборачивается вокруг вершины памятника и возникает над другой скульптурной группой, на сей раз каменной, сзади — пятеро сочувствующих глядят, как Милосердие помогает беспомощной девочке, а мать стоит рядом с младенцем на руках. Можно сказать, что этой скульптурой Льимона нажимает на все кнопки консервативного каталонизма.

Непоколебимая уверенность Торраса в philosophia perennis церкви произвела впечатление на тех, чьи работы остались в истории на гораздо более долгий срок, чем его собственные. Например, им очень восхищался поэт Жоан Марагаль. Он нашел убежище в консерватизме Торраса, когда не помогли его собственные романтические и релятивистские взгляды, и был особенно уязвим. Ницше, Ибсен и Эмерсон обращались к Марагалю-поэту, Торрас же обращался к Марагалю как к патриарху, как к представителю среднего класса, рантье, отцу тринадцати детей, имеющему устойчивый доход, получившему добротное каталонское образование, терзаемому наступившим после 1898 года кризисом испанской самоидентификации. Они с Торрасом были одержимы одной и той же пламенной «страстью», которую Марагаль в письме епископу в 1911 году назвал «делом возрождения, жизненно необходимого нашему народу; все бьются над поверхностными формулировками, а внутри, в глубине умирает главное».

Гауди чувствовал то же самое, только острее. Торрас был единственным наставником, которого он признавал и принимал полностью. Они были друзьями почти тридцать лет. В каталонистских преобразованиях, которые Торрас хотел возглавить, Гауди отводилась роль каталонского Бернини. Из сохранившихся замечаний Гауди, записанных его учениками, мы узнаем взгляды этого последователя Фомы Аквинского из Вика. «На небесах нет свободы, ибо кто знает всю правду, тот полностью ей подчинен. Свобода есть временное, проходящее состояние». Этот отзыв Гауди — эхо Торраса, толкующего дантовскую версию Фомы Аквинского, его размышлений о случайной, зависимой природе свободной воли, дара Божьего, который становится несущественным, когда человек достигает Небес: «В Его воле наш покой». Гауди очень заботили размеры гонораров, но он соглашался с Торрасом, что высокое искусство бескорыстно и связано с добровольным отказом от собственного «я»: «Все, что плодотворно, делается не для денег; мы знаем, что никакие плоды не вырастишь, не принеся жертв, и такая жертва — уменьшение своего эго, не требующее награды».

В зрелости Гауди стал более авторитарен, он сожалел о революции 1868 года и об изгнании Изабеллы II и все федералистские и демократические идеи рассматривал как жульничество: «Демократия — закон невежества и глупости». Он был снисходителен к ученикам (впрочем, чем более те послушны, тем лучше), но не терпел никаких пререканий в работе, что вполне сочеталось с отвращением ко всякой теории и всякой публичности. Флобер сказал, что художник в своем деле Господь Бог, он невидим и вездесущ; Гауди мог бы добавить: и, как всякое божество, непререкаем. «Человек, занятый делом и за него отвечающий, — говорил он об архитекторах, но, надо думать, имея в виду не их одних, — никогда не должен вступать в дискуссии, потому что в спорах он теряет свой авторитет. В спорах никогда не рождается истина… Архитектор — правитель в самом высшем смысле слова, это значит, что он не подчиняется закону, а устанавливает его сам. Поэтому люди называют правителями строителей общества». Гауди хотелось, чтобы его работу воспринимали не как результат фантазии, а как нечто, непосредственно вытекающее из некого естественного закона.

Именно это, как видели некоторые его современники, и было величайшей фантазией, потому что смирение, о котором неустанно твердили наиболее набожные ученики Гауди, представляя учителя этаким святым Франциском, только вместо птиц у него дома, имело и обратную сторону. Гауди было в полной мере свойственно то самомнение, к которому приходят люди, думающие, что шагнули за пределы своего эго и слились с природой, воображающие, что они смиренные рабы Божии, и при этом копирующие своего господина. Рафаэль. Пуже, чьи воспоминания Хосеп Пла приводит в «Сеньоре из Барселоны» и который знал Гауди хорошо, пишет: «Его снедали болезненные, неизбывные гордость и тщеславие. В стране, где почти все еще надо сделать, а то немногое, что уже сделано, всегда рискует быть разрушенным или остаться недоделанным, он чувствовал себя единственным архитектором и работал так, будто сама архитектура началась в тот миг, когда он появился на свет». Пуже считал, что целью Гауди было не приспособление архитектуры «к деспотически устанавливаемым человеком, удобным ему стандартам», а «Изображение космической жизни, внутри которой люди вели бы свое мистическое, пещерное существование… «Он не римлянин и не католик в том смысле, который эти слова имеют в нашей культуре. Он из первых христиан, живших в лесах… Говорить о “вкусе” Гауди — все равно что обсуждать вкус китов».

Поэт Жоан Марагаль в письме критику Хосепу Пижоану в 1903 году передает разговор, который у него только что состоялся с Гауди, когда они прогуливались по недостроенному парку Гюэль. Архитектор неустанно говорил о своей идее «южной декорации», а затем:


Мы все углублялись и углублялись в разговор, пока не дошли до точки, где начали понимать друг друга. В его работе, в его борьбе за то, чтобы сделать мысли материальными, он видит закон наказания, и его это радует. Я не могу скрывать свое отвращение к такому негативному пониманию жизни, и мы немного поспорили, но очень немного, и я постоянно обнаруживал, что мы не понимаем друг друга. И это я, всегда считавший себя католиком!

Я вижу теперь, что он представляет традицию католического догматизма, и что до ортодоксальности, то его позиция тут сильнее моей; по сравнению с ним я дилетант, погрязший в ереси.

И что же из этого? Если хотите, можно называть труд, страдания и борьбу «наказанием», это вопрос словоупотребления. Но разве не правда, что слово замут-няет человеческую жизнь у самых истоков?

Мне кажется, что чем сильнее человек чувствует, что царство Божие — на земле… тем больше вероятность, что даже если он оглянется назад, ему покажется, что жизнь задумана как наказание, потому что он весь пронизан красотой, которая перед ним и любовью, которая внутри него.


Сдержанная оболочка, фасад, за которым бушевали все эти страсти, разумеется, стал легендой: дон Антони, отшельник из Эйшампле, персонаж Достоевского. Гауди не бывал в обществе — ему это было не нужно, в лице Гюэля он уже приобрел покровителя. Его иногда видели на улице, сутулого, робкого, седого, голубоглазого, одетого неизменно в мешковатый темный костюм и домашние туфли, посасывающего дольку апельсина или сухую хлебную корку. С ним не заговаривали. Подобно Торрасу, его духовному наставнику, Гауда часто молился святому Антонию из Александрии. Этот святой «удалился в пустыню и сажал там и сеял, выращивал себе овощи и фрукты, — вот настоящий аскетизм. Физические упражнения и умеренность в еде, питье и сне, умерщвление плоти — с их помощью преодолевают похоть, жестокость, пьянство и лень». Диета Гауди казалась дикой прожорливым каталонцам: он был вегетарианцем, воздерживался от мяса, крепких бульонов, жареной пищи, от жирного, кроме оливкового масла, которое, педантично отмечал он, надо есть с салатом и эскариолем, «они требуют оливкового масла и сочетают в себе малый объем и обширную поверхность». Он предпочитал воду вину и советовал молодым всегда носить две пары носок. Он не носил очков, объясняя это тем, что те портят зрение, а его следует укреплять ежедневными упражнениями и холодной водой с утра, и не напрягать глаза чтением. Он не женился, и с тридцати лет, кажется, никакие эротические переживания не тревожили его спокойной одинокой жизни. В спальне он держал скамеечку для молитвы, а к старости пристрастился спать на узкой койке, окруженной верстаками и макетами, во времянке около церкви Саграда Фамилия. «Сестра бедности — утонченность, — говорил он, — так что не надо путать бедность и нужду». Эта похвальная умеренность не исключала амбиций, не мешала ему строить очень дорогостоящие дома и брать за это огромные гонорары. Не многие из его клиентов, разве что Эусеби Гюэль, понимали это вовремя.

V
А пока — еще два проекта для Эусеби Гюэля, ни одному из которых, правда, не суждено было осуществиться до конца: маленький заводской городок и большой парк.

Гюэль был «просвещенным» промышленником. Он очень старался уменьшить трения между рабочими и управляющими. Он полагал, что это можно сделать через патерналистский контроль. В духовных делах Гюэль полагался на мнение Торрас-и-Багеса, а в светских, как мы уже видели, на Прата де ла Риба. Отсюда его решение основать колонию в деревне Санта-Колома дель Севельо на берегах реки Льобрегат, чтобы изготавливать там хлопчатобумажную ткань и вельвет. Это напоминало кооперативы, подобные кооперативу в Матаро, с поликлиникой и больницей, с залом для хорового пения, библиотекой, маленьким театром и даже собственным футбольным клубом. Однако управлять колонией собирался Гюэль. Саму фабрику и кирпичные дома для рабочих проектировали помощники Гауди Франсеск Беренгер-и-Местрес и Жоан Рубьо-и-Бельве, а руководил строительством его правая рука, инженер Фернандо Альсина-и-Парельяда.


Граф Гюэль показывает прелатам ткацкий станок в Колонии Гюэль


Вкладом Гауди в колонию была церковь. При фабрике имелась часовня, но она была маловата для поселения. Гауди начал думать над проектом церкви в 1898 году. Первый камень заложили десять лет спустя, но церковь так и не была закончена, потому что после смерти Эусеби Гюэля в 1918 году его сыновья отказались вкладывать в строительство крупные суммы, а к тому времени церковь не продвинулась дальше свода. Несколько сохранившихся набросков дают нам представление о замысле Гауди: большое, вагнерианское здание с параболическими башнями, которые смотрелись бы совершенно абсурдно в сельской местности. Тем не менее, хотя это всего лишь фрагмент, часовня колонии Гюэль — один из шедевров Гауди. Эта постройка сначала кажется дикой и излишне многозначительной — но только сначала, пока не постигнешь эмпирическую логику конструкции. Именно благодаря этой логике на очень небольшом участке создается одно из величайших литературных пространств в Европе. Часовня не была и не могла быть вычерчена на плоскости в плане, разрезе, вертикальной проекции. Гауди думал о ней как об углах и плоскостях, рожденных паутиной сжимающих и растягивающих сил с абсолютным минимумом изгибающего момента. Предполагалось использовать кирпич и камень без всякой стальной основы. Это означало, что во всей постройке нет ни одного прямого угла. Здание — пугающе сложная система многогранников, оно спроектировано не от земли, а наоборот, с крыши.

Метод Гауди представлял собой перевернутое моделирование с использованием тросов и грузов. Вычерчивая наземный план часовни, он повесил веревку в каждой точке, где должна была стоять колонна. Потом соединил висящие концы перекрещивающимися веревками, чтобы имитировать арки и свод, привязал к каждой веревочке маленький хлопчатобумажный мешочек с дробью, тщательно взвешенный, чтобы имитировать сжимающую нагрузку на каждую колонну, арку, свод. Масштаб грузов был 1:100 000, или одна десятая грамма свинца, частичка дроби, используемой для охоты на куропаток, к одному килограмму. Естественно, ни одна из веревок при таких «кошкиных люльках» не висела вертикально. Естественно, все они были натянуты и являлись чистыми тензорами — единственный способ, которым может висеть веревка, имеющая нулевое сопротивление к изгибу. Затем Гауди сфотографировал эту систему под разными углами, а потом перевернул фотографии вверх ногами. Натяжение превратилось в сжатие. Он измерил сложные углы и — при отличном уровне развития ремесел в Каталонии это оказалось возможным — построил нужные леса и каркас.

Никто в истории архитектуры не проектировал здания таким образом. Фотографии веревочных макетов можно увидеть в маленькой галерее часовни Гюэль. Они могут показаться странными и старомодными, похожими на люстру — мечты выжившей из ума, старомодной тетушки, — но опережают время на три четверти столетия, предвосхищая компьютерное моделирование (хотя, увы, когда компьютер вошел в практику архитектуры, не появилось нового Гауди).

Часовня Гюэль — возможно, самая яркая иллюстрация того, как работало воображение великого консерватора-изобретателя. Гауди хотел представить «новый тип» пространства, который в то же самое время был глубоко архаичен: эти здания не обладали абстрактной регулярностью архитектуры Ренессанса, но их древние формы соответствовали извечным представлениям об убежище, пещере, логове, древесном дупле. Вспоминаются слова Рафаэля Пуже, обращенные к Пла, но сказанные о Гауди: «Не архитектор домов, но архитектор гротов; не архитектор храмов, но архитектор лесов».

Эту потребность размышлять об истоках культуры остро ощущали художники других направлений. Примитивизм был одним из корневых проектов модернизма. Но так как архитектура является в высшей степени «фабрикуемым» искусством, весьма зависимым от общественного мнения, жажда примитивного и хтонического редко проявлялась в какой-нибудь постройке. Архитекторы могли рассуждать о примитивизме, как Вальтер Гропиус говорил о народных бревенчатых срубах в немецких лесах, но разве что рассуждать, а не строить. Гауди, заручившийся поддержкой Эусеби Гюэля (так сказать, короля Людвига торговой Каталонии), был исключением. Конечно, и его архитектура — тоже «сфабрикованная», но в другом смысле. Он проделывал фантастические, сложнейшие вычисления, передовые для своего времени, оставляющие далеко позади нормальные инженерные расчеты, чтобы создать нечто, что обычные каменщики могли построить из камня и кирпича, что исключало бы стальной каркас и напоминало бы XIll век. Более того, он делал все это для крупнейшего производителя бетона и одного из главных капиталистов Испании. Часовней Гюэль Гауди хотел не только напомнить об участии Господа в евхаристии (хлеб и вино — тело и кровь Христовы), но и о пещерах средневековья и о готическом прошлом.

Использованная для этого образность проста. Главные колонны похожи на трубы органа, они из грубого черного базальта и привезены из каменоломни Кастельфоллит, неподалеку от Жероны. Гауди поставил эти массивные каменные кристаллы, шестиугольные в сечении, на свинцовые «подкладки». Они символизируют собой столпы вулканического происхождения, доготические, даже дороманские, уход в культуру старой Каталонии, к церкви-пещере, где христиане скрываются от мавров, или, если смотреть шире, вообще от ереси. Если бы часовню достроили такой, какой ее видел Гауди, этот образ подземного убежища истины, которой что-то угрожает, был бы еще более ярким.

В планировке сводов и стен все основано на любимой геометрической фигуре Гауди, на гиперболическом параболоиде, и эта форма впервые появляется в его работах именно здесь. Все очень традиционно: пологие каталонские своды и диафрагмальные гурты, отсылающие нас к готическим постройкам. Отсюда впечатление древнего здания, которое деформировали. Пространство как бы вплывает в часовню Гюэль, гуляет вдоль стен, расширяется и сокращается. дышит, заставляет посетителя чувствовать себя Ионой в чреве кирпичного кита.

VI
Парк Гюэль не был задуман как обширный сад для отдыха, например как Центральный парк в Нью-Йорке. Это скорее не парк, а неудавшийся проект квартала домов, оставленный Барселоне ее застройщиком Эусеби Гюэлем. В смы-еле садоводства и растительности парк весьма банален и, возможно, всегда таким был. Но открытое пространство и пейзаж, которым парк является для лежащего ниже тесного города, барселонцам дороги. Жители устремляются сюда стайками в выходные и праздники, чтобы побегать трусцой, подышать свежим воздухом, пройтись по большой площади со змеевидными керамическими скамьями, порадоваться работам Гауди. Этот парк очень популярен.

Первоначально это были две смежные фермы на Монпелате, или Лысой горе, одном из холмов за Барселоной. Гюэль купил одну из ферм в 1899 году, а другую в 1902 году, нацеливаясь на дорогостоящий строительный проект. Он устроил там величественный вход с домиками у ворот, лестницу, ведущую к крытому рынку, куда жители могли бы ходить за покупками, общую площадь, расположенные террасами постройки, дороги, ведущие от нижних террас к верхним. И попросил Гауди заняться этим парком.

Договоры купли-продажи на участки под застройку парка были длинными и подробными, и это позволяет предположить, что Гюэль всерьез думал о некоем спланированном идеальном сообществе или городе-саде. Такие идеи витали в воздухе среди английских планировщиков с тех пор, как Уильям Морис впервые предложил нечто подобное в 1870-х годах. Города-сады и ассоциация градостроительства появились в Англии в 1898 году, но нет никаких свидетельств тому, что на Гауди как-то повлияли Летчуорт, Борневилл, Уэл-вин, Хэмпстед-Гарден — все эти города, которые выросли в Англии раньше, чем он начал работать над парком Гюэль. Эусеби Гюэль считал необходимым устроить канализацию, водопровод, провести электричество, содержать обслуживающий персонал, садовников, ночных сторожей. Для покупателей участков под застройку он установил твердое соотношение" между размером участка и размером дома. Обязал будущих землевладельцев сохранять «естественные» леса и сажать новые деревья. Согласно договору, новые хозяева не имели права срубить дерево, если ствол его толще шести дюймов, под страхом штрафа в пятьдесят песет. Дома не обязательно должны были быть спланированы Гауди, но без одобрения Гуэля к строительству не приступили бы. Были установлены жесткие правила относительно высоты, ширины фасадов, уклона подъездных дорог и, прежде всего, использования помещений. Ни один владелец, говорилось в контракте, «не вправе использовать участок для постройки фабрик, мастерских, пекарен, кузниц, больниц, клиник, санаториев, гостиниц, постоялых дворов, ресторанов, кафе, кондитерских, закусочных, складов медикаментов и взрывоопасных веществ, пакгаузов и вообще любых сооружений, которые могли бы принести неудобство владельцам парка и послужить помехой тому особому плану, которому мы хотели бы следовать».


Знаменитая мозаичная игуана в парке Гюэль


Участки были дорогими и, если бы их полностью использовали, принесли бы Гюэлю солидный доход. К сожалению, нашлись только два покупателя. Возможно, клиентов отпугивала репутация Гауди: он слыл человеком эксцентричным. А скорее всего, дело было в том, что парк находился слишком далеко для тех, кто хотел селиться поближе к Барселоне, и недостаточно далеко для тех, кто стремился на природу, за город.

Похоже, Гауди, со своей стороны, не слишком волновался о раскупаемости участков на Монпелате. Его заботило совсем другое. Работа над парком была для него признанием в любви своей второй религии — каталонскому национализму.

Первое десятилетие ХХ века ознаменовалось мощным подъемом каталонизма. Успех Прата де ла Риба как главы Регионалистской Лиги держался по инерции и после 1901 года. Его популярности способствовала и не ослабевшая после 1898 года ненависть Мадрида и военных. Теперь у Прата была своя газета, «Ла Веу де Каталунья». В 1905 году на муниципальных выборах лига получила большинство голосов. Сатирическая газета «Ку-кут!» поместила карикатуру на армейского офицера и толстяка гражданской наружности, стоящих у ресторана, где празднуют каталонисты. «Почему так много народа?» — спрашивает толстяк. «Банкет в честь победы», — отвечает офицер. «Победы? О, значит, это штатские!» Этот выпад привел в ярость офицеров барселонского гарнизона, стоявшего на Монтжуике. Они послали боевой расчет разгромить редакции «Ку-кут!» и «Ла Веу де Каталунья». Как будто этого было недостаточно, мадридский парламент вскоре принял билль, дающий право военно-полевым судам судить людей за письменную и устную клевету, «направленную против единства нации и оскорбляющую честь вооруженных сил и их символику». Этот идиотский законодательный акт сплотил Барселону как никакой другой. В 1900-е годы каталонизм стал распространяться среди рабочего класса, и «закон о юрисдикциях» объединил рабочих и консерваторов из лиги в новую коалицию под названием «Каталонская солидарность». В мае 1906 года примерно 200 000 ее сторонников собрались под Триумфальной аркой Виласеки, у Дворца юстиции, на демонстрацию против действующего закона и армии. Национальные выборы 1907 года принесли 50 процентов в каталонских избирательных бюллетенях и сокрушительную победу «Солидарности» — сорок одно из сорока четырех мест, доступных Каталонии в законодательном собрании, и девять из десяти мест в провинциальном правительстве. В мае 1906 года Прат де ла Риба опубликовал свою самую известную книгу «Каталонская национальность», в которой готовил почву для так называемого Манкомунитат (независимое провинциальное правительство) Каталонии, каталонского государства внутри государства испанского, объединяющего четыре административных провинции: Барселона, Жерона, Таррагона и Ллейда, и отвечающего за такие вопросы, как здравоохранение, культура, связь, транспорт, финансы и образование. В 1914 году Мадрид наконец дал согласие на Манкомунитат с Пратом де ла Риба во главе.

Этот подъем каталонизма, казалось, должен сформировать культурный фон для строительства парка Гюэль. Гюэль и Гауди, оба каталонисты, подробно обсуждали его концепцию, причем кое-какие предложения исходили от самого Гуэля. Относительно кончетто этого парка ученые долго пребывали в неведении, пока его не собрали по фрагментам в 1986 году: это сделал Эдуардо Альбарран в книге «Парк Гюэль». Не обязательно принимать интерпретации Альбаррана, но согласиться с основной его идеей можно.

Гауди было пятьдесят лет, когда он начал работать над парком Гюэль. В своем каталонизме он уже вполне утвердился. Он так настаивал на нем, что на аудиенции у Альфонсо XIII, отказался говорить с королем по-кастильски и обратился к изумленному монарху по-каталански. Ему был противен мадридский централизм, он считал, что каталонцы столь фундаментально отличаются от других испанцев, что между ними не может быть ничего общего — ни в культурном, ни в политическом смысле. «Централистское правительство, — однажды заявил он, — функционирует в диапазоне от насилия (когда действует коллективно) до крохоборства (если индивидуально). Взгляды его колеблются между риторическим дидактизмом и презренным натурализмом… Деловая жизнь сводится либо к монополизму, либо к ростовщичеству. Итак, правительство всегда несправедливо, искусства для искусства не существует, а торговля ведет не к благосостоянию, как должна бы, а к нужде. У нас, каталонцев, двойственная природа, наши достоинства легко переходят в недостатки… как люди, наделенные seny, мы открыты для разных решений, включая и насильственные (эта готовность — тоже и достоинство наше, и недостаток). Мы инстинктивно склонны торговать, делать деньги; это часто приводит нас к жадности (но не к ростовщичеству). Как бы там ни было, наши достоинства — не центристского свойства, как и наши недостатки. Мы никогда не найдем с ними общего языка».

Для Гауди остальная Испания была абстракцией; а конкретной — лишь Каталония. Основываясь на романском прошлом, в котором Каталония, или Ближняя Испания, была первой «цивилизованной» частью Испании, Гауди считал, что Каталония не может отвергнуть идею Испании или, лучше сказать, испанскую идею, потому что она сама и есть эта идея, именно она, а не Кастилия или Андалусия, утратившие свою сущность благодаря долгому арабскому владычеству. Именно Каталония есть ser authentic, сущность этого полуострова. «Мы не можем сказать: "Смерть Испании", потому что мы и есть Испания (Испания Ближняя или Тарраконская); те, что в центре, — они-то как раз вне Испании, они — Дальняя. Это имя принадлежит нам».

Поэтому парк Гюэль полон символов каталонского патриотизма. Но этим не исчерпывается его метафорическое содержание. Начать с того, что два павильона у входа связаны с Каталонией лишь опосредованно. Со своими большими окнами, с кривыми линиями и петлями, соблазнительными поверхностями, выложенными тренкади, они смотрятся как пряничные домики. Одним из хитов сезона 1900–1901 годов (как раз когда начались работы в парке) в барселонском театре «Лисеу» стала постановка «Гензеля и Гретель» Энгельберта Хампердинка, переведенной на каталонский как «Том и Гильда», другом Гауди Жоаном Марагалем. Хампердинк был профессором консерватории при «Лисеу» в 1886 году, и, возможно, Гауди знал его лично. И совершенно точно ему было известно, что Хампердинк вместе с божественным Рихардом Вагнером работал над «Парсифалем», а тот поместил Святой Грааль в Каталонии. Гюэль и Гауди оба восторгались Вагнером. Высокий купол Палау Гюэль друзья Гауди рассматривали как аллегорию купола Монсальвата, вагнеровского замка христианских рыцарей, в котором находился Грааль. Не Хампердинк ли дал Гауди образ этих домиков у входа? В «Гензеле и Гретель» два дома: дом самих детей и дом злой колдуньи. «Зловещий» характер павильону справа от входа (если смотреть от входа вглубь парка) придает керамический fong, ядовитый галлюциногенный гриб, растущий из его крыши. Это Amanita muscaria — чем не «визитная карточка» злой колдуньи. Зато шпиль левого павильона увенчан крестом и украшен голубой и белой клеткой (цвета баварского флага), и, возможно, это тоже отсылка к Вагнеру, вернее, к его покровителю Людвигу II. Здесь все — сплошная добродетель. Это casa pairal Гензеля и Гретель (или, если хотите, Тома и Гильды), это дом их доброго старика отца. Пройда между «хорошим» домом и «плохим», вы углубляетесь в парк Гюэль.

Возможно, все задумывалось именно так. Поскольку высказываний Гауди о его намерениях не сохранилось, мы никогда не узнаем, чего в точности он хотел. Но сюжет, предложенный Альбарраном, безусловно, интригует, как и его толкования всех остальных элементов парка. Священник Пер Микель де Эсплугес, с которым Гюэль дружил всю жизнь, не сомневался в том, что Гюэль хотел сделать парк аллегорией каталонизма: «Этот парк, — написал он в посмертно опубликованных воспоминаниях (1921), — отвечал многим дорогим сердцу Гюэля идеалам… Он рассчитывал, что парк послужит укреплению каталонского духа».

Со щитом Каталонии, украшающим самый нижний фонтан на ступенях, все ясно; но как быть с керамической рептилией, напоминающей геккона, льнущей к верхнему фонтану, величественно сверкающей разноцветными тренкади? Альбарран считает, что рептилия восходит к старому кальвинистскому гербу французского города Нима, чьим геральдическим знаком был крокодил с пальмовой ветвью. Почему Нима? Потому что через этот город проходила северная граница старой Каталонии во времена франкских королей. Ним был городом-близнецом Барселоны. Как Барселона, это был крупный текстильный центр; и потому Эусеби Гюэль жил и учился здесь в юности и часто посещал городские сады Нима и Сад фонтанов. А главной скульптурой этого сада был крокодил между двумя пальмами. Предположительно Гюэль попросил Гауди сделать свою версию этого герба: на ранней, 1905 года, фотографии парковой лестницы мы видим две пальмы (теперь их нет) по краям фонтана-ящерицы.

Если фонтаны лестницы отсылают к древней Каталонии, то пещера, в которую ведет лестница — романского происхождения. Это как бы классический храм в форме огромного грота. Его крыша держится на восьмидесяти шести дорических колоннах, соединенных пологими сводами, чью поверхность Хосеп Мария Жуйоль, помощник Гауди, щедро украсил тренкади. Это должен был быть крытый рынок. Его планировали устроить для удобства жителей, но трудно представить людей, торгующих цыплятами, салатом и кровяной колбасой в таком обширном и странно организованном пространстве. Возможно Гауди, которому не чужда была ирония, думал о библейском эпизоде изгнания торгующих из храма. В любом случае они с Гюэлем чувствовали, что яркая ссылка на римские времена оправдана; римский путь на юг, к Таррагоне, путь, который в древние времена проходил совсем близко от Барселоны, пролегал под холмом Монпелат.


Гауди, 1910 г.


О Каталонии периода романеск напоминают мрачность и грубое величие сложенных без раствора портиков и аркад, хотя ни одному архитектору периода романеск не пришло бы в голову ничего похожего на знаменитую галерею Гауди в парке Гюэль, на ее наклонные колонны. Проходя по ней, чувствуешь себя так, будто идешь вдоль каменной волны. И если порой в скалистой части сада кому-то видится сюрреалистический пейзаж, то потому, что место это оказало такое сильное влияние на Сальвадора Дали: верхние тропки, обсаженные странными каменными «деревьями», вокруг которых кустится алоэ, в юности наполняли его «незабываемым страданием». Еще одним художником-сюрреалистом, на которого повлиял парк Гюэль, был Жоан Миро. Он обожал змеевидные скамейки, облицованные керамической плиткой, завораживающе качающиеся по периметру большой площади на верху римского храма. Скамейки, как и многие другие керамические работы, были изготовлены ассистентом Гауди архитектором Хосепом Марией Жуйолем (1879–1949).


Хосеп Мария Жуйоль, 1929 г.


Летом 1905 года один журналист, сотрудник сатирического еженедельника, проходя мимо входа в парк Гюэль, заметил, как «человек тридцать рабочих разбивают плитку и раскладывают черепки». Прохожий воскликнул: «Какое скучное зрелище! Тридцать человек разбивают вещи, чтобы потом опять складывать их вместе! Повесьте меня, если я что-нибудь понимаю!» Всем, кто работал на строительстве Каса Мила, Саграда Фамилия и парка Гюэль, было приказано подбирать на улице или где бы то ни было плитку, тарелки, блюдца, бутылки и приносить на склад, откуда их отправляли на холм, в распоряжение Жуйоля. Гауди питал особое пристрастие к голубому стеклу бутылок из-под розовой воды, осколки которых до сих пор можно увидеть на мозаичном потолке храма-рынка. Под руководством Жуйоля тренкади скамеек парка Гюэль превратились в панораму длиной в сотни ярдов, с причудливыми завитушками, эмблемами, словами и восхитительными пассажами абстрактного орнамента — нечто вроде народного рококо: чешуя, а на ней различные объекты и узоры. Так что если можно назвать в истории искусства что-нибудь «первое», то вот перед нами первый коллаж, первая попытка создать произведение искусства, перенося независимые объекты на новую матрицу, где их исходная целостность по-прежнему видна, но значение меняется благодаря близости к другим объектам. Это далеко предвосхищает кубизм. Это каприз, причуда. Не удивительно, что блуждающая каллиграфия отдельных слов на скамьях парка Г юэль так вдохновила Жоана Миро.

Двадцать лет назад на Жуйоля смотрели как на эпигона Г ауди, но этот взгляд не выдерживает критики, стоит лишь посетить деревню Сант Жоан Деспи недалеко от Барселоны, где находятся лучшие его постройки: вилла, состоящая из пяти цилиндров с мозаичными куполами, известная как Торре де ла Креу (1913), и необычный дом Кан Негре — буйная полихромная версия casa pairal, выполненная в 1917 году. Жуйоль — это рококо, тогда как Гауди — барокко. Так же, как и его старший коллега, он был членом кружка Св. Луки и ревностным католиком: большая часть слов на скамейках парка Гюэль — фрагменты литании, отрывки из молитв Деве Марии. Но в самой Барселоне, по крайней мере, до 1920-х годов, Жуйоль работал главным образом какассистент Гауди. Его приглашали как блестящего колориста для работ в технике мозаики и тренкади. Лучший плод его сотрудничества с Гауди, кроме парка Гюэль, — мозаика фасада Каса Батльо.

VII
Каса Батльо (1904–1906) строилась «не с начала» — это была радикальная переделка уже существовавшего жилого дома, построенного в 1877 году и купленного текстильным магнатом Хосепом Батльо-и-Касановасом. Гауди расширил холл, переделал весь интерьер и внутренние стены апартаментов, а также изменил форму комнат, сделав их линии кривыми. Во всем плане едва ли найдется прямой угол, а потолок гостиной к середине превращается в водоворот. Ивлин Во, посетивший Барселону в 1930 году, решил, что очень правильно, что в Каса Батльо, с «этими сталактитами цветного фарфора» похожей на «неуклюжий замороженный торт», находится турецкое консульство, а именно оно там и находилось в то время.

Сейчас сохранилось только то, что было на уровне пола. Центральная световая шахта — чудо дизайна. Гауди хотел избежать обычного впечатления от верхнего света — сияние наверху, мрак внизу — и преуспел в этом, облицевав шахту керамической плиткой, как плоской, так и рельефной, и увеличив размеры внутренних окон. Окна чем ниже расположены, тем становятся больше, так что самые крупные находятся у земли, а самые маленькие — наверху, под световым люком, где принимают наибольшее количество света. Стены внутри плоские, кобальтово-синие, по мере того как спускаются вниз, с каждым этажом становясь светлее по цвету и более «рябыми» (чтобы улавливать свет, падающий сверху). Они меняют цвет от кобальтового до небесно-голубого, а потом до жемчужно-серого, и, наконец, на уровне улицы становятся белыми — для максимального отражения. Когда вы смотрите вниз с верхнего этажа, стены кажутся совершенно однородными по цвету, нет впечатления темного колодца. Эффект настолько сдержанный, что действует скорее на подсознание.

Гауди и Жуйоль сообща работали над новым фасадом на Пассейч де Грасиа с его извилистой полосой облицованных камнем окон на первом этаже и мозаичной стеной, поднимающейся на пять этажей над pis поblе, чтобы достигнуть кульминации на чешуйчатой змеиной спине крыши. Эта мозаичная плоскость кажется видением и в то же время прочно укоренена в своем времени. Клод Моне был еще жив, когда строился этот дом, и фасад Каса Батльо — архитектурный эквивалент его подвижного, сияющего, воздушного и водяного цвета на полотнах, изображающих кувшинки. Вся поверхность выложена маленькой голубой, зеленой, серой и белой плиткой, в эту мозаику вкраплены более двухсот крупных, округлых керамических изразцов. Они выделяются световыми пятнами, и вся стена приобретает разные оттенки, когда на нее так или иначе падает свет. В пасмурный день она выглядит так, будто находится под водой; при ярком свете — особенно при свете прожекторов, которые зажигают ночью — она кажется волшебной шкатулкой. Это символистская архитектура, как «Кувшинки» Моне — символистская живопись: размытая, почти водная среда, чуткая к каждому нюансу и движению света.

Тем не менее фасад Каса Батльо — не абстрактное илии не только абстрактное произведение. Гауди хотел, чтобы этот дом стал религиозным и патриотическим символом. По крайней мере, судя по свидетельству некоторых людей, которым он объяснил свои намерения, например писателя Жоана Мартореля (его ребенком представил Гауди священник церкви Саграда Фамилия монсиньор Гил Парес), Гауди хотел, чтобы Каса Батльо воспринималась как хвалебная песнь легенде о святом Георгии, покровителе Каталонии. В этом здании есть и дракон, его логово, его жертвы и победа Георгия — все вместе. Коньковая крыша, покрытая лоснящейся чешуей, — спина чудовища. Расположенные ниже гнутые железные балконы средних этажей, усеянные отверстиями, похожими на глазницы, выглядят как маски и символизируют черепа жертв дракона. Окна трибуны на первом этаже оправлены в известняк, и резьба по нему напоминает кости и сухожилия — тоже запасы из кладовой дракона, а сами «дыры» окон намекают на разинутую пасть зверя. «Кости» присутствуют и внутри здания: Гауди придумал целый набор табуретов, канапе, двойных кресел и стульев с летящей резной деревянной арматурой, напоминающей берцовые и бедренные кости. Все они предназначались для гостиной Каса Батльо, а теперь находятся в музее Гауди. И наконец, полукруглую башню фасада венчает купол в виде головки чеснока, и на ней крест: это копье Георгия, и на нем написаны имена Иисуса, Марии и Иосифа, которые видны, освещенные восходящим солнцем. Итак, эта работа — демонстрация не только роскоши, но и благочестия — сочетание, одобренное Батльо. У него, кстати, имелась личная усыпальница, в которой было изображение Святого Семейства кисти Хосепа Льимоны.


Каса Батльо


Несмотря на свою зрелищность, Каса Батльо не должна была мешать соседнему зданию, Каса Аматлер, построенному Пуигом-и-Кадафалком. Гауди постарался проявить корректность, особенно там, где крыша Каса Аматлер смыкалась с фасадом его дома, и отказался от своей первоначальной идеи поместить башню-«копье» посередине — это смотрелось бы ритмически неуклюже, если принять во внимание симметрию фасада Пуига. И все же Каса Батльо, особенно издали, смотрелась как экстравагантное знаковое здание — возможно, с Палау Гюэль оно соперничать не могло, но фасад у него, безусловно, более яркий. В 1906 году это было новое чудо Пассейч де Грасиа, почему один из друзей Батльо и нанял спешно Гауди, чтобы тот на противоположной стороне улицы построил дом, способный превзойти Каса Батльо.

Пер Мила-и-Кампс был застройщиком. Он женился на Росер Гуардиоле, вдове несколько старше и гораздо его богаче. Ее бывший муж Хосе Гуардиола-и-Грау был «индейцем». Он скончался в 1901 году и оставил наследство, включавшее и большой участок земли на углу Пассейч де Грасиа и Каррер де Провенса. И тут появился элегантный Мила в жемчужно-сером костюме с черным кантом, в автомобиле, одном из первых в Барселоне, и вскружил вдове голову. Они поженились в 1903 году. Поговаривали, что Мила гораздо меньше интересовала la viuda de Guardiola (вдова Гуардилы), чем la guardiola de la viuda (кошелек вдовы). Но на пике супружеского счастья влюбленная пара решила построить дом на Грасиа, на унаследованном участке, выше по холму от квартала, где к Каса Аматлер Пуига вскоре должна была присоединиться Каса Льео Морера, что, безусловно, было вопиющим несоответствием. Обратились к Гауди, надеясь, что на сей раз он превзойдет и себя, и других. Если, всего лишь обновив Каса Батльо, он создал такой шедевр, то на что же он способен, если начнет с нуля и выстроит дом от фундамента до крыши? В результате появилась Каса Мила (1906–1910), известная нескольким поколениям барселонцев как Ла Педрера (Каменоломня).

Каса Мила — это морской утес с пещерами для людей. В его балконах с коваными решетками ажурного плетения за основу взяты водоросли и колонии кораллов. Многие писатели пытались определить, геологию и растительность каких мест имел в виду Г ауди: может быть, уступы скал в Сант-Микель де Фай или, возможно, искривленные утесы, нависающие над пляжем Парес на севере Майорки. Наверно, все-таки нельзя понимать художника так буквально.


Каса Мила


Внутренним убранством мы, вероятно, обязаны средневековым крепостям, которые в свое время Гауди тщательно изучал. В некоторых, он замечал, имеются пандусы, а в севильской Хиральде пандус заменяет собой лестницу, так что экипажи и пушки на колесах можно ввозить и вывозить. «Пандусов должно быть два, — размышлял Гауди, — один — чтобы подниматься, другой — чтобы спускаться». Он даже выступил с фантастической для 1905 года идеей двойного пандуса, опоясывающего пустой световой колодец жилого дома — чтобы жители могли подъезжать в своих автомобилях прямо к дверям квартир. Автомобиль был тогда в Барселоне новшеством — художник Рамон Касас одним из первых в городе в 1903 году обзавелся собственной машиной. А Гауди был первым испанским архитектором, который задумался о влиянии автомобильного транспорта на архитектуру. Безусловно, он обсудил эту проблему с Мила-и-Кампсом, своим клиентом и тоже владельцем автомобиля. Но с практической точки зрения идея была нехороша. Пандус получился бы слишком крутым, чтобы быть безопасным, а двойная спираль съела бы слишком много того пространства, которое требовалось, чтобы разместить побольше роскошных квартир на ограниченном участке. Итак, Гауди ограничился спиральным пешеходным пандусом и поставил отдельный лифт (не внутри уже существующей шахты, как было принято в то время), так что жители и прислуга попадали в квартиры разными путями, и господа не рисковали столкнуться со слугами, поднимаясь в квартиру. Еще он устроил в подвале стоянку для машин, первую в Барселоне.


Карикатура на Каса Мила


Но образ средневекового замка по-прежнему жил в его сознании, хотя и претерпел изменения. Прозвище, которое получила Каса Мила, — Каменоломня — как нельзя лучше соответствует его тогдашним пристрастиям. Здание громоздится каменными складками над Пассейч де Грасиа. Камень — бледно-медового цвета известняк из каменоломен Монтжуика, исклеванный воробьями (так лучше видна его матовость) — вызывает примитивные представления о roca, а это слово значит одновременно «утес» и «крепость». Эта военизированность несколько смягчается естественными кривыми линиями фасада, а затем вновь напоминает о себе дымоходами на крыше, стоящими подобно вооруженным, бдительным часовым.

Дом сочетает в себе неприступность крепости и материнскую мягкость и готовность защитить: стена более похожа на пещеру, линии фасада — плавные. Ла Педрера — здание-гермафродит, его «мужские» и «женские» черты не вступают друг с другом в противоречие. Трубы и выходы вентиляционных люков не видны с улицы; фасад же не виден с крыши. Вот они, стражники, хранители и защитники, вызванные Гауди к жизни одной лишь необходимостью проветривания, вытяжки дыма из помещений. Некоторые трубы по форме напоминают центурионов с глазами-щелочками в прорезях шлемов. Выходы на крышу лестничных шахт обозначены луковицеобразными сооружениями, похожими на солонцы, увенчанные толстыми мозаичными крестами. Задолго до возникновения идеи природной скульптуры в современном искусстве Гауди создал один из своих шедевров — хотя и незаконченный, как мы увидим дальше.


Карикатура на Каса Мила


Строительство Ла Педреры было дерзким поступком, и пуристы еще сорок лет назад были недовольны. У этого здания вместо несущей стены — «несущая скала». Мощные каменные складки и стволы, которые выглядят столь прочными и солидными, больше похожи на декорации грота из папье-маше и проволоки. Они держатся на сложной стальной арматуре дизайна Хосепа Байо-и-Фонта (1878–1971), инженера, которого Антони Гауди привлек для работы над Каса Батльо. Когда осуществляли армирование, зеваки и остряки на Пассейч де Грасиа решили, что это нечто вроде столкновения поездов с многочисленными жертвами, подобное тому, что случилось год назад рядом с Риудеканьесе. Карикатурист сравнил его с последствиями сильного землетрясения, поразившего Андалусию в 1900-х годах. В тот докомпьютерный век пришлось приложить массу усилий, чтобы рассчитать подобное здание: Гаудн и Фонт неделями ломали головы над нагрузками на стальные перекрытия и над знаменитыми пологими каталонскими арками из кирпича. Тем не менее оба больше любили работать не по чертежам, когда это было возможно. Проектируя изысканные и элегантные несущие арки, поддерживающие мезонин — у каждой из них своя кривизна из-за волнистости стен, — Фонт просто натягивал цепи между колоннами и замерял кривизну, чтобы изготовить каркасы.

Камень в данном случае — это кожа, он «не держит» себя, как обычно бывает при каменной кладке. Так что лишь несколько колонн Ла Педреры тянутся между верхним и нижним этажами. Называя его кожей, разумеется, надо понимать, что есть разница между скупой фанеровкой современной «легкой» архитектуры — камень нарезан такими тонкими пластинками, что вместо него с тем же успехом можно использовать пластик — и мощной пластичностью Гауди. Под «кожей» Педреры — тело; вся поверхность здания — мускулистая, живая, с выступающими надбровными дугами, затеняющими балконы, и слоновьими ногами, твердо стоящими на мостовой.

Были трудности с эксплуатацией здания: например, одну из внутренних колонн пришлось убрать, потому что жилец из-за нее не мог проехать в своем длинном «роллс-ройсе» в подвальный гараж. Строительная инспекция возражала против некоторых деталей. Один из пилонов «слоновьей ноги», как оказалось, выступал за границу участка, и чиновник из Ажун-тамент посоветовал Байо его укоротить. Инженер пообещал поговорить с Гауди. Гауди ответил, что ежели Ажунтамент действительно хочет, чтобы он отрезал кусок колонны (будто это кусок сыра!), то он готов отрезать, а потом отполировать культю и выбить на ней надпись: «Эта колонна искалечена по приказу Ажунтамент». Колонна осталась такой, какой была. Закончив работу над Каса Мила, Гауди снял с себя ответственность перед владельцами апартаментов в доме. Случай с одной из жилиц, госпожой Комес-и-Абрил, описал поэт Хосеп Карнер в «Рассказе об ответе сеньора Г ауди». Даме только что подарили прекрасное пианино «Эрар», и она спросила великого архитектора, где, по его мнению, можно поставить пианино в ее гостиной с кривыми стенами.

Гауди оглядывает гостиную
С большим вниманием.
Он заглядывает в каждый угол,
Измеряет стены.
Он приподнимает занавески,
Переставляет стулья так и этак.
Потом улыбается,
Склонив свою серебряную голову.
— Так как же, сеньор Гауди?
Скажите же мне, куда его поставить?
Дон Антони чешет в бороде
Левой рукой.
— Это вы играете на инструменте? —
Спрашивает он мрачно.
Дама отвечает:
— Да, я играю немного…
Гауди говорит:
— Послушайте, переходите на скрипку.
Сантьяго Русиньоль пошутил, что никто из обитателей Ла Педреры не может завести собаку — разве что змею. В том же ключе пошутил и французский государственный деятель Жорж Клемансо, посетив Барселону. Он сказал, что каталонцы настолько верят в легенду о святом Георгии, что строят дома для драконов. И разумеется, было очень много карикатур. На одной из них Ла Педрера выглядела как гараж для дирижаблей — таких мягких штук, напоминающих полипы, которые забивались в дыры этого летучего рифа. На другой карикатуре изображен агент по недвижимости, пытающийся всучить квартиру в этом доме молодой паре. Молодожены с изумлением смотрят на скопление железных морских животных на балконе. И надпись: «Нет, все прекрасно, но только… где же нам развешивать белье?»

VIII
Ла Педрера, хоть и уникальна, все-таки не дотягивает до первоначальной идеи Гауди. Ее крыша мыслилась не просто как вымышленный ландшафт. Центурионы и гербы должны были послужить фоном для более крупной скульптуры. Уже создав одну религиозную метафору — Каса Батльо, — Гауди собирался пойти дальше и совершить грандиозный скачок, увенчав Каса Мила скульптурной аллегорией божественной молитвы (Росарио, имя сеньоры Мила, по-испански значит «молитва» и «четки»). Кульминацией скульптурной группы должна была стать бронзовая фигура Богоматери высотой в сорок футов, установленная на крыше, с архангелами Гавриилом и Михаилом по бокам. Все здание мыслилось лишь как постамент, с которого гигантская дева Мария должна была взирать на порт. Жоан Марторель, которому Гауди объяснил замысел Каса Батльо, говорил, что архитектор этой фигурой хотел дать понять, что «житейские бури стихают у ног Богоматери», напомнить о том, что она — Звезда морей и Защитница мореплавателей. Изваять статую предстояло Карлесу Мани-и-Ройгу (1868–1911). Гауди видел гипсовую модель скульптуры Мани «Дегенераты» (две фигуры с маленькими головками и несоразмерно большими руками. Как в Каталонии, так и в Париже и Берлине тогда была очень модной теория Макса Штирнера о «расовой дегенерации»). «Дегенераты» понравились Гауди, и он заказал Мани макет скульптуры. Мила сказал, что макет напоминает ему стадо овец и коз. Кроме того, ему не понравилась грязь в мастерской Мани. Гауди, войдя в студию скульптора, тоже с ужасом обнаружил, что по его ногам ползают блохи. Однако проект оставался в силе до самой «Трагической недели» 1909 года, когда начались поджоги церквей. Мила сообразил, что любое здание с гигантской Девой Марией на крыше сразу же вызовет народный гнев, и благоразумно отказался от этой идеи.

«Трагическая неделя», неожиданная и жестокая, потрясла Барселону. Город был нестабилен все предшествовавшее десятилетие, то и дело случались забастовки, но такого выплеска агрессии город не помнил со времен поджогов монастырей шестьдесят лет назад. Это объяснялось еще одним политическим промахом Мадрида.

Испания все еще имела колонии в Марокко в 1909 году, и ей так и не удалось «умиротворить» (таков был эвфемизм) арабов Рифа. Неподалеку от района Марокко под названием Мелилья были железные рудники, их недавно купил могущественный мадридский политик Альваро де Фигероа-и-Торрес, граф Романонес. Желая обезопасить свои прииски от враждебно настроенных арабов, Романонес в июле 1909 года прислал туда войска из Мелильи. Испанцы были атакованы уступающими им в численности арабами и разгромлены. Тогда Романонес уговорил военное ведомство собрать резервы в Каталонии и отправить их в Марокко. Набрали сорок тысяч человек, большинство из них имели семьи и детей, все они были из рабочих. Суда, на которых они должны были плыть в Марокко, принадлежали другу Романонеса,

Лопесу Бру, второму маркизу Комильясу, имевшему долю и в компании, владевшей приисками. Маркиза де Комильяс с подругами в порядке благотворительности спустилась в доки в день отплытия судов и раздавала людям, отправляющимся на смерть в горы Рифа, четки, медальоны и табак. На следующий день, 26 июля, весь город в едином пацифистском порыве, впервые после 1898 года, выступил против «войны банкиров», отозвавшись на нее всеобщей забастовкой и бунтами.

Выступление назревало давно. Во-первых, рабочие Барселоны сейчас были гораздо сплоченнее, чем в 1890-е годы, в период расцвета анархизма. Анархисты затаились после процессов на Монтжуике и сосредоточились на организации забастовок и укреплении организованности, а не на терактах. Результатом явилось создание Требольской национальной конфедерации, сильного анархо-синдикалистского профсоюза, образованного в 1907 году, распространившегося по всей Испании и имевшего главную базу в Барселоне.

Во-вторых, с момента формирования «Каталонской солидарности» город лихорадило: началась очередная волна недовольств владельцами фабрик и промышленниками, разорвалось две тысячи бомб. Но оказалось, что почти все они были брошены агентами-провокаторами, состоявшими на жаловании у полиции, которая рассчитывала таким образом дискредитировать дело каталонизма.

В-третьих, героем «Трагической недели» был некий Алехандро Леру (1864–1949). Леру, в прошлом журналист, обладал луженой глоткой и даром доводить толпу до ярости. Он принадлежал к левому крылу, был антиклерикалом, республиканцем демагогического толка, а кроме того, ярым антикаталонистом. Мадрид был готов закрыть глаза на первое в благодарность за второе. Аудитория Леру состояла в основном из барселонских рабочих-мигрантов, ненавидевших каталонистов. В первый раз Леру выбрали депутатом в 1901 году, и он получил прозвище Император Параллель (Параллель в то время была кварталом трущоб). Его последователи называли себя «молодыми варварами». Он призывал уничтожить «эту несчастную страну… разрушить ее храмы, покончить с ее богами, сорвать покрывала с послушниц и воспитать их матерями цивилизованных граждан».

«Молодые варвары» Леру носились по городу, словно охваченные амоком, и к ним присоединялись сотни людей. Но «Трагическая неделя», конечно, случилась бы и без них. Это была настоящая жакерия, внезапная и не нуждавшаяся в вождях. За ней не стояло никакой группировки, даже анархистской. Сам Леру благоразумно предпочел остаться в стороне, когда начались настоящие беспорядки. И как обычно бывало с вспышками насилия в Испании, они быстро переросли в настоящую оргию антиклерикализма. Около восьмидесяти церквей, монастырей, религиозных школ были разграблены и сожжены, от многих из них не осталось и камня. Бунтовщики врывались в монастырские склепы и вытаскивали оборванные, полуистлевшие тела священников и монахинь, составляли из них ужасающие «живые» картины в клуатрах или исполняли с ними бешеные танцы на улицах. Правительство послало войска, но город, окутанный клубами дыма, не успокоился до 1 августа. Тогда настало время хоронить мертвых и искать козла отпущения. На эту роль правительство Антонио Мауры назначило школьного учителя анархо-синдикалиста Франсеска Феррера, которого даже не было в Барселоне во время событий. Тем не менее его арестовали и после чисто формального показательного процесса казнили — таким образом дав анархо-синдикалистам мученика, чье имя было знаменем до самой гражданской войны в Испании и во время нее.

IX
Для думающих и умеренных каталонцев, таких как Жоан Марагаль, «Трагическая неделя» стала стыдом и мукой. Однако она вдохновила его на самые лучшие произведения, среди которых «Ода Барселоне» — городу, насильственно разделенному себе во вред, и «Выгоревшая церковь» — порезанное цензорами эссе, размышления на мессе среди развалин:


Мне никогда не приходилось слышать мессы, подобной этой… Мы все присутствовали на богослужении, происходившем за простым столом из сосновых досок, перед израненным распятием, единственным украшением этого стола, среди пыли и мусора. Солнце проникало снаружи, ветер задувал в прорехи, и казалось, в воздухе все еще звучат проклятия, которые произносились здесь недавно… Мы внимали священнику, как никогда раньше, его слова наполнили нас новой, действенной добродетелью, мы ощущали мир, как первые христиане, преследуемые, скрывающиеся в катакомбах, испытывающие восторг… перед великой тайной искупления грехов.


Развалины были вещественным выражением проклятия; символом же возрождения и перехода к чему-то принципиально иному для Марагаля стал проект его друга Гауди — церковь Саграда Фамилия. В «Оде к Барселоне» она упоминается как животворный образ.

О, дар Леванта! О, мистический дар!
Ты преклоняешь слух к упованьям сыновей…
Гауди работал над Саграда Фамилия уже четверть столетия, когда Барселону потрясла «Трагическая неделя». Он очень боялся, что бунтовщики нападут на церковь, но ничего такого не случилось. Если не считать работы над Саграда Фамилия и завершения Каса Мила, которую он закончил в 1911 году, Гауди — самый знаменитый архитектор Барселоны — сидел без работы. С 1911 года он взялся за несколько мелких проектов, но церковь Саграда Фамилия останется его главной заботой до конца жизни.


Саграда фамилия. Макет в парке «Каталония в миниатюре»


Я оставил это здание напоследок, потому что так поступил и Гауди — и не по собственному выбору, а по необходимости. Как всем известно, он его не закончил. Всякий знает также, что церковь сейчас заканчивают другие, по планам, основанным лишь на домыслах об истинных намерениях Гауди, используя материалы — железобетон и синтетические отделочные покрытия вместо камня, — которые не имеют ничего общего с частями здании, построенными при жизни архитектора. Наибольшую готовность к спонсорству проявляют японские корпорации. Они вложили в строительство миллионы долларов наличными и оказали неоценимую техническую поддержку. Ведь кто лучше японцев знает, что такое подделка и стилизация в архитектуре — разве что Майк Эйснер с его Диснейлендом. Они делают этот благородный жест, чтобы укрепить свой имидж покровителей прекрасного. Гауди-сан просто сводит японцев с ума. Они считают его Ван Гогом архитектуры. Его тщетные старания завершить Саграда Фамилия задевают заветную струну, звон которой не смолкает в их древней культуре: благородство поражения. Может быть, Гауди, который в последние годы жизни ходил по домам с миской для пожертвований, прося на храм, ассоциируется у японцев с образом героического, обедневшего монаха-самурая. Да, возможно. В конце 1980-х годов выставку наследия Гауди — мебель, изделия из металла, фотографии, рисунки — посетили 1,4 миллиона человек, почти вдвое больше, чем в 1981 году ретроспективу работ Пикассо в Музее современного искусства в Нью-Иорке. Антони Гонсалес, архитектор, ответственный за блестящие и проведенные со всем возможным уважением и тщанием реставрационные работы Палау Гюэль, считает, что более половины оконных щеколд и дверных ручек исчезли во вместительных сумках японских туристов за последние несколько лет. Туристам запрещено подниматься на крыши Палау Гюэль и Каса Мила, потому что они бессовестно отдирают плитку. Основания железных светильников Гауди на Пассейч де Грасиа, отделанные белыми тренкади, неуклонно теряют керамическое покрытие, так как японцы отковыривают кусочки плитки, чтобы увезти их домой в качестве сувениров — не зная, правда, что к основаниям Гауди как раз не приложил руку, разве что они выполнены в его манере. Каса Батльо продается, цена 100 миллионов долларов. Такие деньги в состоянии заплатить только японец. Никто в Барселоне точно не знает, почему японцы так зациклились именно на Гауди: как архитектор он не имеет ничего общего с классической японской архитектурой. Может быть, именно в этом и дело. Но изучать вопрос слишком тщательно и подробно было бы неразумно, разве что когда мания схлынет, как золотая лихорадка. Одно несомненно: Саграда Фамилия — первый католический храм, обязанный денежными вложениями туристам, исповедующим синтоизм. Даже Гауди, который верил в чудеса, не мог такого предположить.

Но деньги поступают и от каталонцев-католиков, да и от католиков всей Испании. И впервые с момента окончания гражданской войны есть вероятность, что здание будет достроено, притом в ближайшие двадцать лет, уж точно — до столетия со дня смерти Гауди. Эта перспектива по-прежнему вызывает массу разногласий между архитекторами, критиками, интеллектуалами, презирающими «новую» Саграда Фамилия как фальшивый китч, и теми, кто остается верен первоначальному замыслу. Во главе последних стоят архитектор Жорди Боне и скульптор Хосеп Субиракс, которые рассматривают завершение церкви как священную миссию. Критики бессильны: ничего нельзя сделать, чтобы предотвратить достраивание здания, так как оно не является собственностью ни Ажунтамент, ни Женералитат, ни даже церкви. Оно принадлежит частному религиозному фонду, который существует только для того, чтобы достроить Саграда Фамилия, и совершенно глух к любой критике.

Проекту Гауди больше ста лет. Он зародился в 1866 году в среде католиков правого толка, в самых реакционных кругах церковной жизни Каталонии. Это был момент кризиса испанской церкви. Победа Гарибальди в Италии лишила папу почти всей власти и ограничила сферу его воздействия Ватиканом. Мы сейчас воспринимаем само существование Ватикана как свидетельство могущества папы; а в 1860-х годах это, наоборот, выглядело доказательством беспрецедентной слабости. И вот нечто подобное замаячило на религиозном горизонте Испании. Человеком, который воплощал собой опасность либеральной угрозы церкви, был генерал Прим. В 1868 году либеральная революция сбросила с престола королеву из династии Бурбонов Изабеллу II и отправила ее в ссылку. Было создано первое республиканское правительство в Испании. К власти пришли Пи-и-Маргаль и федералисты. Началась гражданская война. Все шло к тому, что церкви скоро придется бороться за выживание. В Риме на папский трон сел известный своими реакционными взглядами папа Пий IX и издавал одну энциклику за другой, где предавал анафеме все, что отдавало либерализмом, демократией, свободой индивидуального выбора — скверной современного мира. Требовалась новая Контрреформация. В основу ее должно было лечь признание догмы непогрешимости папы и непорочного зачатия. А пока папа и кардиналы крепили культ Девы Марии, Иосифа и Иисуса — Святого Семейства, Саграда Фамилия.

Светские организации бросились пропагандировать этот культ. Главная из них в Каталонии называла себя Обществом почитателей святого Иосифа. Его члены впервые собрались на Монтсеррате, священной горе Черной Девы, в 1806 году с целью «прибегнуть к заступничеству святого Иосифа и возносить молитвы Богу о победе церкви в эти трудные и опасные времена, которые наступили во всем мире, и особенно в нашей католической Испании». Они издавали религиозный журнал «Эль Пропагадор де ла Девосьон а Сан Хосе». Они избрали себе почетных покровителей: Пия XIII, королеву Марию Кристину, будущего короля Альфонсо XIII и священника Атнони Мария Кларе, которого скоро должны были канонизировать. Более реакционный квартет трудно было составить. Лидером общества был книготорговец и флейтист-любитель Хосеп Мария Бокабелья-и-Вердагер. Бокабелья был так консервативен, что даже отказывался есть французскую пищу, ведь она приготовлена по рецептам, пришедшим из страны Вольтера и Наполеона. Он убеждал членов общества, что Барселоне нужен храм, посвященный Иосифу, его супруге Марии и их Сыну. В этом храме мужчины и женщины будут каяться и замаливать грехи модернизма. Отсюда и предполагаемое название церкви: искупительный храм Святого Семейства. Эта церковь задумывалась не как собор — в Барселоне уже есть собор, — но как великий символ антимодернизма, полный политического и религиозного смысла, как 1а casa pairal de Deu, «отчий дом Бога».

Вскоре члены Общества почитателей Иосифа собрали 150 000 песет и купили участок в непрестижной части Эйшампле. В 1890-е годы неподалеку от места строительства Саграда Фамилия все еще паслись козы. Выбрали архитектора Вильяра, человека более набожного, чем талантливого, который сделал отвратительный проект в готическом духе. В марте 1882 года заложили первый камень. Но Вильяр в следующем году перестал заниматься строительством храма, и в 1884 году нашли другого архитектора — Антони Гауди.

Почему вся эта архиконсервативная община выбрала Гауди, который на той стадии своей карьеры построил еще так мало? Обычно этот факт объясняют его собственной набожностью — Гауди якобы убедил почитателей святого Иосифа, что он святее папы римского. Безусловно, за него замолвили слово его светские покровители Комильяс и Гюэль. Однако Хосеп Пижоан, выдающийся авторитет в истории каталонского искусства, перед смертью рассказывал Хосепу Пла другую, более интересную версию. Пижоан был знаком с Бокабелья. «Он был просто лавочник. Не хочу ругать его. Я просто хочу сказать, что во всем, что касалось идей, понимания сути вещей, глубины религиозного чувства, этот человек был полной противоположностью Гауди». Но Бокабелье было видение: храм Святого Семейства будет построен истинным арийцем, человеком с голубыми глазами. Впервые встретив Гауди у архитектора Мартореля, Бокабелья и его соратники были поражены глазами молодого архитектора: чистыми, откровенными, пронзительными, голубыми. «Этот молодой человек, — вдруг провозгласил Бокабелья, — будет архитектором церкви Святого Семейства».


Хосеп Мария Бокабелья-и-Вердагер в 1920 г.


Se поп е vero е bеп trovato. Если и неправда, то хорошо рассказано. Неоспоримо, что с того момента, как Гауди наняли, он пользовался полной свободой. Никто не вмешивался в его работу и не делал ему замечаний. Чем грандиознее становились его планы, тем больше это поощрялось. У членов общества перед глазами были модели готических соборов. И еще у них, как и у церкви вообще, было время.

Сначала у них были и деньги тоже. На земляных и строительных работах были заняты, по крайней мере, триста рабочих. Кстати, возможно, Саграда Фамилия избежала разрушений во время беспорядков именно потому, что обеспечивала рабочие места. Общество почитателей Иосифа поддерживало интерес к себе, устраивая шествия, празднества, а также приглашая епископов и даже кардиналов, с которыми Гауди беседовал о «Великом деле», призванном возродить достоинства готического мира, соединив их со светом и ясностью средиземноморского духа. Саграда Фамилия станет огромным хранилищем христианской памяти, где каждая колонна, каждая ниша и каждая башня будут символизировать свою догму или событие из Нового Завета; это будет «книга», вместо иллюстраций украшенная скульптурой, представляющей всю иконографию католицизма. Гауди терпеливо знакомил важных гостей со структурой здания: параболоидные арки, наклонные колонны, нарушающие принципы готики, передающие свой вес непосредственно земле, без осевой нагрузки, таким образом не нуждаясь в контрфорсах. Гауди даже свозил выставку макетов и чертежей Саграда Фамилия в Париж и показал ее на Всемирной выставке 1900 года в надежде получить денег от французских католиков. Это бьл совсем неглупый шаг: в конце концов, французы сами пережили мрачный всплеск благочестия в 1880-е и 1890-е годы. Он выразился в культе Бернадетты в Лурде и постройке Сакре-Кер на Монмартре. Но Гауди немного опоздал. Изготовление макетов, упаковка их в огромные ящики и отправка в Париж стоили тысячи песет, которые, к счастью, платил Эусеби Гюэль. Но выставка провалилась. Ни публика, ни пресса, ни даже духовенство, по крайней мере французские архитекторы точно, не проявили ни малейшего интереса к диковинке. Им это здание казалось неоправданно и смешно раздутой пещерой отшельника. Такое представление о Гауди будет держаться у французов долго: еще в 1960-х годах можно было прочесть французских критиков, не отдающих себе отчет в значительности и глубине Гауди как архитектора, отзывающихся о нем как о таможеннике Руссо от архитектуры, как об испанском кузене Фернана Шеваля, того почтальона, что, играя в черепки, создал в саду Отерив свой Пале Идеаль (идеальный дворец) из кирпича, раковин устриц, черепицы и всякого мусора, подобранного поблизости.


Гауди с епископом Рейгом и Пратом де ла Риба инспектируют церковь Саграда Фамилия


Более того, к 1910 году накал радикально-консервативного католицизма в Барселоне начал спадать. Культ Святого Семейства как средства против модернистской ереси и как иконы идеального каталонского государства угасал. Вложения уменьшались. Даже торговля медальонами и открытками благочестивого содержания сократилась. Так что рост поглощавшего деньги чудовища замедлился, оно все чаще и чаще впадало в кому, случались периоды, когда не делалось вообще ничего. Гауди, если верить Хосепу Пла, удавалось интерпретировать эти простои, достаточно длительные, чтобы деморализовать любого архитектора, как замысел Божий. «Полностью подчиняясь воле Божественного Провидения, Гауди верил, что эти задержки абсолютно нормальны и суть явления высшего порядка, того порядка, который человеческий рассудок постичь не может, в общем, что все это способствует истинному росту храма». Итак, время подумать и спланировать у Гауди было, новой концепции дали сформироваться и развиться. После Каса Мила у Гауди не было другой работы, кроме парка Гюэль, где он и жил в доме, известном теперь как Музей Гауди, с больным отцом и племянницей Росой. Сначала умер отец, потом Роса. Раз в неделю приходили монахини-кармелитки — прибрать в доме. Он стал распродавать имущество, пуская деньги на строительство Саграда Фамилия. Начал с фамильного дома в поселке Риудомс. Он давно перестал ходить в театр и в кофейни; теперь отказался от ресторанов и питался хлебом и овощами. Перешел на диету более строгую, чем та вегетарианская, которой он придерживался раньше. Эту он вычитал в трудах немецкого священника по имени Кнейпп. Лицо Гауди, когда-то румяное, стало бледным от въевшейся гипсовой пыли и долгих часов за чертежной доской. Он подолгу не стригся и не брился, иногда с большой неохотой позволял монахине подравнивать себе волосы. На седьмом десятке Гауди, обладавший крепкой крестьянской статью, так высох, что брюки поношенных костюмов болтались на нем.


Церковь Саграда Фамилия в 1906 г. и козы перед ней


Его духовный наставник, Торрас-и-Багес, умер в 1916 году; через два года умер Эусеби Гюэль и был похоронен с большой пышностью. После его смерти Гауди было больше не с кем поговорить, кроме своих рабочих и нескольких более молодых коллег. Он все глубже погружался в иконографические фантазии, в структурные изыскания, в религиозные размышления. Ничего не осталось у него в жизни, кроме искупительного храма. Он неустанно просил на него денег. Он стучался в двери домов на улицах. С благодарностью принимал и пять песет, и одну. Но от богатых ждал большего. Архитектор Марторель, вспоминает Пла, однажды видел, как Гауди обрабатывает перспективного дарителя.


— Принесите эту жертву! — с убежденностью произнес он, уставившись на богача взглядом на тысячу песет.

— С удовольствием, — ответил собеседник. — Это никакая и не жертва.

— Тогда дайте мне столько, сколько нужно, чтобы это стало жертвой, — нашелся Гауди. — Благотворительность, не достигающая высот жертвенности, не благотворительность, а просто тщеславие.


Совсем не удивительно, что люди из приличного общества обычно переходили на другую сторону улицы, завидев гениального сумасшедшего.

В первой четверти столетия, которая совпала с последней третью жизни Гауди, искупительный храм Святого Семейства строился так медленно, что Гауди успел увидеть только один из его фасадов, фасад Рождества. И лишь одна из башен этого фасада, башня Св. Варнавы, была завершена при его жизни, ее увенчали флероном в январе 1926 года. Скульптуры фасада Рождества продолжали изготавливать и устанавливать, огромное количество: от пастухов, поклоняющихся Святой Деве, и растений, встречающихся в Святой Земле, до фигуры анархиста, готового бросить бомбу. К 1920 году каталонцам, людям по природе своей практичным и далеким от всякой мистики, по сути, лавочникам, надоело каждый день видеть этот бесконечно строящийся скучный храм. Пусть церковь и платит за него! Но церковь не намерена была платить. По-прежнему вся ответственность лежала на Обществе поклонников Иосифа. Их журнал «Эль Пропагадор» продолжал выходить, жалкий в своем упрямом стремлении добыть деньги. Каталония, занимавшая нейтральную позицию в Первой мировой войне, располагавшая деньгами, упивавшаяся «золотой лихорадкой» поставок сукна на мундиры, продовольствия и других предметов первой необходимости для воюющих, могла бы оплачивать строительство церкви, но не видела в том необходимости.

Культурная жизнь города изменилась. Романтический каталонизм и экстравагантность «ар нуво» уходили; вместо них появилось тяготение к классической средиземноморской образности, которое приверженцы называли ноусентизмом — подчеркивая связь этого течения с ^ХХ столетием. Так итальянское слово quattrocento означает «ХV столетие». Сигналом к такой перемене послужил дидактический роман Эужени д'Орса (1881–1954), написанная под псевдонимом Шениус и опубликованная в 1912 году «Твердо стоящая на ногах». Тереса, главная героиня, — крестьянка-пророчица, выразительница идеи seny. Она стоит за все, что есть в Каталонии классического и незабываемого, средиземноморского. Сальвадор Дали заявлял, что д'Орс писал ее с его няни в Кадакесе. «Я пришла не для того, чтобы установить новый закон, — говорит она рассказчику, — но для того, чтобы восстановить старый. Я несу вам не революцию, но преемственность. Твой народ, Шениус, сегодня погряз во зле. Долгие столетия рабства искоренили древние добродетели. Порча и разложение проникли в искусство, а это ведет к еще худшим бедам. Разъяренные люди хотят анархии. Архитектуру лихорадит, художники отворачиваются от гармонии… но все это пыль и зола… это пройдет, и скоро».

Художник-график Хавьер Ногес-и-Касас (1873–1941) выгравировал изображение «Твердо стоящей на ногах». Она высокая, как дерево, таинственная и вдохновенная в своей шали и окружена мельтешащими вокруг и осыпающими ее проклятьями карликами — капиталистами, анархистами, карикатурными евреями. В общем, это каталонское все, осаждаемое всем прочим.

Почвеннический образ, созданный д'Орсом, имел параллели в Европе. Ноусентизм был ранней формой общего ухода от модернистской фрагментарности, назревавшего во Франции и Италии после Первой мировой войны; он лишь предшествовал конфликту. Ноусентизм мог победить модернизм, поскольку обещал отдых не только от элитарности архитектуры и оформительского искусства «ар нуво», но и от ауры декаданса, которая бесповоротно приклеилась к ним к 1914 году. И к 1920 году модернизм уже казался стилем отжившего мертвого мира. Если вам хотелось ностальгировать по чему-нибудь, особенно после Первой мировой войны, это должно было быть нечто по-настоящему древнее, пришедшее из незапамятных времен, а не труп искусства, только что вышедшего из моды. Воскресить классический деревенский порядок средиземноморского побережья, мир до современности, мир георгик Лукреция и Вергилия — вот что теперь считалось целительным. Тогда проявится то, что сближает европейские страны, а не то, что их разъединяет. «Настоящий патриот любит свою страну, — писал д'Орс в одном из своих многочисленных эссе, которые он отдавал в 1906–1920 годах в газету Прата де ла Риба «Ла Веу де Ка-талунья», — но еще больше он любит ее границы».

Разрушенные храмы, стада коз, послушные пастушескойсвирели, женщины, крепко стоящие на ногах, собирающие виноград, обнаженные, с корзинами на головах, дыни, вид на море, и за всем этим — общее греко-римское наследие. Ноусентизм хотел напомнить читателям, что отцом Барселоны был суровый Рим, — факт, который игнорировали модернисты. Такие настроения дали жизнь крупнейшему градостроительному проекту, осуществленному в Барселоне в этот период, — строительству Виа Лаэтана. Эта магистраль рассекла Старый город и уничтожила несколько улиц и сотни средневековых зданий. Август, не задумываясь, проделал бы подобную операцию над Римом — а мы чем хуже!

Эужени д'Орс принадлежал к очень узнаваемому типу литераторов, типу журналиста-инспектора. В своем «Альманахе ноусентистов», вышедшем в 1911 году, и в других книгах он называет художников, которых считает подходящими этому течению. Очень смешанное общество: от Пикассо, который уехал из Барселоны давным-давно и теперь без ведома Шениуса был уже на пороге кубизма, до цветистого, пламенеющего муралиста Хосепа-Марии Серта. Но ядро художников-ноусентистов составляли скульпторы Пау Гаргальо, Хосеп Клара, Маноло Уге и Энрик Касановас, художники Жоакин Торрес Карсиа и Жоакин Суньер. Скульптура тяготела к Майолю — массивная по форме, bеп plantat, полная архаических образов крестьянских ню, совершенно непохожих на городских дев модернизма и совершенно свободных от католического чувства вины, терзающего персонажей Льимоны. Живопись, на которую равно влияли Пюви де Шаванн и Сезанн (в своей роли наследника Пуссена и истинного сына Прованса), была робкой, лирической, буколической: символические ню на фоне пейзажей Аркадии. Жоан Марагаль незадолго до своей смерти в 1911 году купил «Пастораль» Суньера и написал восторженный отзыв о ней, который говорил о его вере в живительную силу ноусентизма:


Причащающийся Гауди


Мне кажется, я стою на перепутье в наших горах, именно в каталонских горах: грубых, жестких и одновременно плавных и волнистых, в горах таких же бедных и суровых, как наши души… Посмотрите на эту женщину с «Пасторали» Суньера: она — воплощение нашего пейзажа; она сама пейзаж, который, оживая, облекается плотью. Эта женщина здесь не случайно. Она — сама судьба. В ней сосредоточена вся история творения. Женщина и пейзаж — стадии одного и того же.


Не существовало архитектуры ноусентизма, по крайней мере вначале. Когда она появилась, это был, как и следовало ожидать, классицизм: классицизм банкира и диктатора, возможно, несколько более цветущий, чем его эквиваленты в Риме и Париже, но, по сути, не слишком от них отличавшийся. Множество его примеров по сей день существуют в окрестностях Пласа де Каталуния (перепланировку которой помог сделать Пуиг-и-Кадафалк, известный и как художник-ноусентист) и на Виа Лаэтана. Но Гауди не пощадила карающая рука Эужени д'Орса, а после 1911 года уже не было в живых Марагаля, который мог бы его защитить. Энциклопедическая готика Гауди стала казаться скучной и ненужной, как старая шляпа. Вряд ли будет большим преувеличением сказать, что д'Орс был бы не против похоронить отшельника заживо в его церкви Саграда Фамилия. Шениуса Саграда Фамилия была перегруженным гротеском, и общественное мнение вполне его поддерживало.


Хавьер Ногуэс. «Твердо стоящая на ногах»


Таким образом, к 1920-м годам Гауди стал почта маргиналом. Кроме того, каталонизм, в который он искренне верил, переживал упадок, который в 1923 году, когда Примо де Ривера стал диктатором Испании, закончился полным крахом. Примо презирал каталонизм как баловство барселонских профессоров. Ему не было места в объединенной Испании. Опять в Мадриде повернули штурвал: диктатор ликвидировал каталонский автономный административный орган Манкомунитат, просто уничтожил, вместе со всякими сарданами и каталонским флагом. Примо ничего не понимал в архитектурных стилях, но здания к Всемирной выставке, возведенные в 1929 году по его приказу, достаточно красноречивы: подобно необарочному огромному Палау Насиональ на Монтжуике, все они построены в тяжелой, паниспанской манере, без всяких ссылок на что-либо каталонское. В миниатюре этот переход от архитектуры к ярмарочному балагану отражен в Побле Эспаньоль, «идеальной деревне» на Монтжуике. Она спланирована с большим искусством и объединила в себе все стили, бытовавшие в Испании. В Барселону пришел «Спейн-ленд». А ведь чуть поодаль на холме стоял немецкий павильон Миса ван дер Роэ, своей чистотой и неоднозначностью когда-то возвестивший наступление интернационального модернизма, который позже, благодаря влиянию Миса и Ле Корбюзье на каталонских последователей, будет способствовать проникновению Гауди еще дальше… в прошлое.

X
Гауди не дожил до этого. Он перешел дорогу трамваю три года назад. Его оплакивали не меньше, чем Вердагера: десять тысяч человек шли за гробом. Они проводили его до склепа часовни Саграда Фамилия. Его могила — рядом с могилами Бокабелья и его семьи. После смерти Гауди работа над церковью шла ни шатко ни валко под руководством ассистента Гауди Доменека Сугранес-и-Граса, который помогал ему еще в проектировании Каса Мила. В 1927 году был закончен шпиль Св. Симеона; в 1929-м — Св. Иуды Фаддея; в 1930-м подъемные краны увенчали флероном шпиль Св. Матфея и установили керамическое Древо Жизни, зеленый кипарис с белыми голубями, над окном Роз фасада Рождества. К 1935 году были на местах два фронтона над боковыми порталами, дверью Веры и дверью Надежды. А потом началась гражданская война.

Пропагандисты Саграда Фамилия всегда упирали на то, что проект Гауди был и остается «последним из готических соборов», что он воздвигнут коллективной потребностью и верой всего народа, всех его слоев, работающих в полной гармонии для сотворения общего символа. Это благочестивая чепуха, сфабрикованная религиозными правыми, в нее верят разве что они сами и туристы. В действительности Саграда Фамилия очень непохожа на Санта-Мария дель Мар и никогда не была популярна в Барселоне как «народная» церковь. Если она становится таковой сейчас, то это в значительной степени (по крайней мере, так может подумать скептик) потому, что каталонцы своего не упустят: ведь это логотип города, его символ. Даже Гоби, талисман Олимпийских игр 1992 года, изображен на плакатах с церковью Саграда Фамилия под мышкой (наподобие нескольких багетов). Это приносит сотни миллионов песет. В 1920-х и 1930-х годах большинство рабочих в Барселоне относились к Саграда Фамилия равнодушно или откровенно враждебно, как к мрачному, избыточному символу идеологии хозяев и духовенства, которое тоже этим хозяевам служило. За редкими, пусть и значительными исключениями не любила ее и каталонская интеллигенция. Каталонским анархистам она была особенно противна.


Саграда фамилия. Фасад Страстей Христовых


Так что неудивительно, что когда пожар гражданской войны перекинулся на барселонские церкви, не пощадив даже Санта-Мария дель Мар, анархисты постарались сделать все возможное, чтобы Саграда Фамилия никогда не была закончена. Они расправились с криптой, с мастерскими и (насколько это было возможно, так как те были мертвы) с покровителем и архитектором. 20 июня 1936 года толпа ворвалась в склеп, вскрыла могилы семьи Бокабелья и вытащила скелеты на улицу. Могила Гауди тоже была разорена, но гроб его не открывали, хотя Сальвадор Дали позже передавал рассказ одного приятеля, который якобы видел, как дети тащили труп Гауди по улице, обвязав веревкой за шею. Однако, скорее всего, это неправда. Как бы там ни было, анархисты сожгли макеты и каждый клочок бумаги, все, что смогли найти, — эскизы, расчеты, рабочие чертежи, счета, письма, — в общем, весь архив, относящийся к церкви Саграда Фамилия. Они подожгли мастерские и склеп и ушли.

В результате этой гекатомбы (вдохновленной верой не менее абсолютной, чем вера самого Гауди) никто теперь точно не знает, как Гауди собирался закончить Саграда Фамилия и как она могла бы выглядеть, если бы он сам ее закончил. Самое большее, что могли сделать все последующие архитекторы и мастера с 1936 года, — это восстановить гипсовые модели, основываясь на фотографиях, и гадать об истинных намерениях Гауди. Гауди всегда имел обыкновение принимать решения по мере продвижения строительства, ничего заранее жестко не планируя. Пространство для маневра, спонтанность были необходимыми условиями для архитектора, чей гений проявился в часовне Гюэль и в Каса Мила, придав им такую жизнеспособность. Все это исчезло в строительстве Саграда Фамилия во второй половине столетия. В результате здание, строясь, умирает. Это сказывается в деталях декора, в структуре орнамента, даже в материалах — потому что теперь используют синтетические, которые имеют такое же отношение к первоначальному материалу фасада Рождества, как пластмасса к мрамору, — получается не более чем огромный симулякр, вялая копия несуществующего оригинала. Оно начинает казаться менее интересным как здание: разве что размерами теперь может превзойти часовню Гюэль с ее блестящими находками. Это будет далеко не такое смелое произведение, как часовня Гюэль.

Защитники проекта говорят, что его следует понимать как средневековый собор, который начат одним человеком, закончен будет другими, и все авторы, презрев эгоизм, сольются в общем своем творении ad majorem Dei gloriam, к вящей славе Божией. Но это не срабатывает по двум причинам. Во-первых, потому что Гауди, невзирая на свой имидж, построенный на бедности, смирении и самоотречении, был одним из самых непреклонных, волевых и эгоистичных гениев, когда-либо живших на свете. Хотел он того или нет, все, чего он касался, приобретало его особое клеймо, и его многочисленные помощники служили не более чем проводниками его идей — включая, разумеется, и идею совместной работы и средневекового стиля отношений «мастер — ученик», которая вытекала из особенностей его собственной личности. Он не тот художник, с которым можно сотрудничать после его смерти.

Архитектор, который сейчас отвечает за строительство Саграда Фамилия, Жорди Бонет, заявляет, что Гауди опубликовал достаточно подробные чертежи при жизни, то есть до 1926 года, чтобы по ним понять, каковы были его намерения относительно каждой части храма. Такое заявление кажется, мягко говоря, слишком оптимистичным: ни пресса вообще, ни архитектурные издания во времена Гауди не печатали ничего более подробного, чем общие планы, сечения и проекции здания. Бонет также, кажется, думает, что можно интуитивно понять намерения Гауди из заданной мастером системы пропорций, основанной на блоках из пятнадцати частей. Но и это слишком туманно, чтобы выбрать «ис-. тинный» замысел Гауди из множества возможных вариаций.

Взглянув на эту груду камня в 1930 году и поняв, насколько в данном случае строительство зависело от личного вклада архитектора, Ивлин Во сетовал, что «если только в ближайшем будущем не объявится какой-нибудь эксцентричный миллионер, то, несмотря на огромные суммы, уже вложенные в проект, его, вероятнее всего, придется похоронить… Будет жаль наблюдать распад этого чуда. Заплатить за его завершение было бы поистине великодушным поступком со стороны какого-нибудь богача, у которого чуть-чуть неладно с головой». Такая задача, разумеется, не под силу частному лицу. Но вклады поступают, и не только от туристского бизнеса: если верить Бонету, в 1990 году, когда группа каталонских художников, архитекторов и историков издала манифест против того, что Барселонская коллегия архитекторов называет «Прогрессирующим искажением» проекта, анонимный даритель-каталонец послал чек на 75 миллионов песет (почти три четверти миллиона долларов), выразив тем самым веру в проект.

И тем не менее, когда наблюдаешь за тем, как достраивается здание, сердце щемит. Почти все, что было после башен фасада Страстей Христовых и скульптур Хосепа Субиракса, в семидесятых и восьмидесятых, — это безудержный китч, почти такой же ужасный, как терзающая глаз вульгарность церкви над увеселительным парком в Тибидабо. Такое могло бы быть построено мормонами, а не католиками. Субиракс — официальный художник церкви Саграда Фамилия. Мы видим результаты его долгих трудов, украшающие портал строящегося фасада Страстей Христовых. Со временем они распространятся и на другие части здания. Надо признать, что контраст между работой Субиракса и фигурами с фасада Рождества — не столь разительный, как дляя удобства утверждают некоторые критики. Вряд ли среди «старой» скульптуры найдется фигура, которая эстетически «выжила» бы, помещенная в музей. Это все благочестивые клише, не лучше Христов и Мадонн, тысячами экспортируемых в Латинскую Америку с каталонских мануфактур Олота. Многие из них просто пущены на поток — копии гипсовых болванок, выполненные в камне. Но на фотографиях они выглядят хорошо, особенно если небрежно отсканированы, и придают фасаду Рождества при косом освещении некоторую рябь и складчатость. Даже этого нет в работах Субиракса, которые, все как одна, от безликого Христа до смехотворных центурионов, будучи копиями труб на крыше Каса Мила, представляют собой ужасающе вульгарную массу, полупереваренные модернистские клише.


Строительство собора продолжается по сей день


Преступно устанавливать их на таком значительном здании. Эти скульптуры искренни в том смысле, в каком могут быть искренни лишь самые худшие произведения искусства, то есть совершенно. Историки искусства в будущем, без сомнения, отметят тот момент, когда публичное религиозное искусство католической Европы умерло, спустя почти две тысячи лет после своего рождения.

Ничего нельзя поделать с церковью Саграда Фамилия. Ее нельзя разрушить. Ее нельзя просто оставить как есть, как величайшую неоконченную реликвию начала ХХ столетия, хотя такой вариант, безусловно, имеет своих сторонников в Каталонии. Один из них — Сальвадор Дали, который считал, что церковь надо поместить под стеклянный колпак и оставить такой, какой она была при жизни Гауди.

Только на этом уровне она может быть закончена, и желательно сделать это как можно скорее, а дальше пусть чирикают все эти «никоны». Во многих смыслах это будет огромная соринка в глазу, но в таком случае церковь не останется без почитателей, и не все они будут японцами. Чем больше здание будут критиковать, тем более стойкими будут его сторонники. «Красота — то, что вызывает удовольствие», — говорил Фома Аквинский. Он породил Торрас-и-Багеса, который в свою очередь стал наставником Г ауди, а наследником последнего считает себя Хосеп Субиракс. В Каталонии, как и в остальном мире, не стоит переоценивать вкус прихожан церкви. «Бедность сохраняет вещи, — заметил как-то Гауди. — Многие памятники были спасены от варварства “академиков” благодаря недостатку денег». Возможно, он имел в виду оскорбительную для объекта реставрацию таких мест, как Риполь, такими людьми, как Элиас Роджент. Он не мог предвидеть, сколь пророческими окажутся эти слова в отношении его собственного творения. Однако, если потребуется назвать одно-единственное здание, которое могло бы представить Барселону, то все-таки назовут Саграда Фамилия. Споры, которые оно продолжает вызывать; фанатизм, который оно породило, будучи еще проектом, — все это совсем не характерно для каталонцев, гордящихся своим seny, но все это очень по-барселонски. Это здание есть выражение огромных, часто неразумных амбиций города; его склонности, регулярно проявлявшейся с готических времен, к гражданским и религиозным всплескам, которые, вопреки всяким разумным расчетам, завершались победой. Это здание всегда будет зданием скорее разделяющим, чем объединяющим, но ведь большую часть своей истории Барселона была городом разделенным. «Ты хвастлива, склонна к предательству и вульгарна», — восклицает Жоан Марагаль в последних строчках своей оды. Но потом говорит: «Барселона! Со всеми твоими грехами — наша, наша! Наша Барелона, великая чародейка!» И это все еще правда.

Библиография

Все книги опубликованы в Барселоне, если не указано иное.


Ajuntament de Barcelona. Barcelona Sub: El Clavegueram de Barcelona. 1989.


—. Ordinance for the Protection of the Historico-Artistic Architectural Heritage of the City of Barcelona. N.d.


—. Quadern Central series from Barcelona: Metropolis Mediterránea:

No. 8. La Circulació, Conficte i Repte.

No. 9. La Barcelona de 1993.

No. 10. La Exposición de 1888 у Barcelona del Fin de Siglo.

No. 11. Crynica i Crítica de la Musica a Barcelona.

No. 16. Barcelona i la Passió Modernista.

No. 18. Ciutat Vella: L’Hora Decisiva.


Albamn Eduardo Rojo. El Park Guell. 1986.

Albet Montsemt. Mil Anys de Música Catalana. 1991.

Alcolea Santiago. La Renaixença i el seus reflexos en l’Art catalá / / La Renaixença. 1986.

—. El Saló de Cent. 1968.

Alier Roger. L' ambient musical a Barcelona / / La Renaixença. 1986.

—. La música al temps del Modernisme / / El temps del Modernisme. 1985.

Amades Joan. Folklore de Catalunya. 3 vols. 1951–1969.

Aramon i Serra R. Els Origens de la llengua Catalana / / L'Epoca Mediaeval a Catalunya. 1989.

Ardit Manuel, Balcells Albert and Nuria Sales. Historia dels Paisos Catalans. 1980.

Artfs Andreu А. Retrats de Ramón Casas. 1971.

—. Sonata a la Rambla. 1961.

Balaguer Victor. Les Calles de Barcelona. 1865.

Balcells Albert. Cataluña Contemporánea 1 (Siglo XIX) / 11 (1900–1939). 1977.

—. Historia Contemporánea de Catalunya. 1980.

—. El problema agrari a Catalunya, La questió rabassaire 1890–1936. 1968.

—, Ramon Canals, Joan Culla, Jesus Mestre, Conxita Mir, Eugènia Salvador, Rosa Toran, Rosa Viros. Les Eleccions Legislatives i Municipals a Barcelona 1810–1986: Context politic i resultáis electorals. 1989.

Balil Illana Alberto. Colonia lulia Augusta Paterna Faventia Barcino, Madrid, 1964.

Bancells Consol. Sant Pau, Hospital Modernista. N.d.

Barey Andre. Barcelona: De la Ciutat Pre-lndustrial al Fenomen Modernists. N.d.

Barrut Roma, Jose Maria. L'Exposicio Universal de Barcelona de 1888. 1976.

Bassegoda Nonell Juan. El Gran Gaudi. N.d.

—, Рапе Roberto. Antoni Gaudi. 1989.

Benet fosep, Casimir Martf. Barcelona a mitjan segle XIX. El moviment obrer durant el Bienni Progressista, 1854–1856. 2 vols. 1976.

Bilbeny Norbert. La ideologia nacionalista a Catalunya. 1988.

Blasco i Bardas Anna Marfa. La pintura Romanica sobre fusta. 1984.

Bofarull Antonio de. Guia-Cicerone de Barcelona. 1847.

Bohigas i Guardiola, Oriol, and Manuel de Sola-Morales. Inicis de la Urbanística Municipal de Barcelona: Mostra dels Fons Municipals dels Plans i Projectes d’Urbanisme 1750–1930. 1985.

—, and Josep Acebllo. Plans i Projectes per а Barcelona, 19811982. 1982.

—. Reseña у católogo de la arquitectura modernista. 2 vols. 3rd ed. 1983.

Bohigas Pere. Ausiás March / / L’Epoca Mediaeval а Catalunya. 1989.

—. Francesc Eiximinis / / L’Epoca Mediaeval а Catalunya. 1989.

Brenan Gerald. The Spanish Labyrinth: An Account of the Social and Political Background of the Spanish Civil War. Cambridge, 1943.

Caballé i Clos Toma's. Barcelona de antano: memorias de un viejo reportero. Madrid, 1944.

Caballero Oscar, ed. Barcelone Baroque et Modeme: L'Exuberance Catalane. Paris, 1986.

Cadena Josep М. Dia a Dia: Calendari de Fets Historics Catalans. 1983.

—. Xavier Nogucs i altres dibuixants noucentistes / / El Noucentisme. 1981.

Сартапу у de Montpalau Antonio de. Memorias históricas sobre la Marina, Comercio у Artes de la antigua Cuidad de Barcelona. 4 vols. Madrid, 1779–1792.

Carandell Josep Maria. L'Eixample de Barcelona. 1982.

—. Guia secreta de Barcelona. Madrid, 1974.

Carner Josep. Obres Completes. 1968.

—. Poems. Trans. Pearse Hutchinson. Oxford, 1962.

Carr Raymond. Modern Spain 1875–1980. Oxford, 1980.

—. Spain, 1808–1939. Oxford, 1966.

Carrera Pujal J. Historia política de Catalunya en el sigle XIX. Vols. 5–7. 1958.

Casanova Eudald, et al. Introducció a la Historia de Catalunya. 1989.

Casanovas i Canut Sebastia. Memories d'un pages del segle XVIII. 1978.

Castellanos Jordi. Aspectes de les relations entre intellectuals i anarquistes a Catalunya al segle XIX / / Els Marges. No. 6. 1978.

—. El Noucentisme: Ideologia i estética / / El Noucentisme. 1987.

—. Raiman Casellas i el Modernisme. 1983.

—, ed. Antologia de la poesia modernista. 1990.

Castellet /. M., Molas /., eds. Antologia General de la Poesia Catalana. 1972.

Catala i Roca, Pere. Comentaris a Castells Catalans. 1990.

Cerda, Ildefonso. Teoria General de la urbanización у aplicación de sus principios у doctrinas a la reforma у ensanche de Barcelona. Monografía estadística de la clase obrera de Barcelona en 1856. Vida у obra de Ildefonso Derda por Fabian Estapé. 3 vols. Madrid, 1868–1871. '

Cirici i PellicerAlexandre. L’arquitectura a! temps del Modernisme / / El Temps del Modernisme. 1985.

—. L’Arquitectura Gótica / / L’Epoca Mediaeval a Catalunya. 1989.

—. Barcelona Step bу Step. 1974.

Coll i Alentorn Miquel. Guifré el Pelos en!a historiografia i en la llegenda.1990.

Collins George R. Antoni Gaudí. 1961.

Colomer i Pous Eusebí. Pensament Catala Mediaeval / / L’Epoca Mediaeval a Catalunya. 1989.

Comes Раи. La situació ecónymica a l'epoca del Modemisme / / El Temps del Modemisme. 1985.

Corredor Matheos, Montaner/., and /. M. Arquitectura industrial a Catalunya. 1984.

Cruells Manuel. Els no Catalans i nosaltres. 1965.

Cucurull Félix. Panoramica del nacionalisme catala. Vols. 2 and 3. Paris, 1975.

Dalí Salvador. The Secret Life of Salvador Dalí. London, 1968.

Dalrymple William. Travels through Spain and Portugal in 1774. Dublin, 1777.

Deaux George. The Black Death, 1347. London, 1969.

Desclot Bernard. Crónica / Ed. Miquel Coll i Alentorn, 1991.

Duran i Albareda Montserrat. Josep Maria Jujol a Sant Joan Despí: Projectts i Obra 1913–1949. 1988.

Duran i Sanpere Augusti. Felip V i la cuitat de Cervera. 1963.

Elliott J. Н. lmperial Spain, 1409–1716. London, 1963.

—. The Revolt of the Catalans: А study in the decline of Spain, 1598–1640. London, 1968.

Espuche Albert Garcia. El Quadrat d’Or: Centro de la Barcelona Modernista. 1990.

Fabre Jaume, Huertas Josep М. Barcelona, La Construcció d’Una Ciutat. 1989.

Fabregas i Barri Esteve. Dos segles de marina catalana. 1961.

Farré i Sanpera М. Carme, ed. L’Arquitectura en la Historia de Catalunya. 1987.

Ferndndez-Armesto Felipe. Barcelona: А Thousand years of the City’s Past. London, 1991.

Ferraté Joan, ed. Les poesies d’Ausias March. 1979.

Figueras Lourdes, et a!. Lluís Doménech i Montaner i el Director d’Orquestra. 1989.

Fontana Lázaro Josep. La revolució de 1820 a Catalunya. 1961.

—. La revolución liberal. Politica у Hacienda, 1833–1845. Madrid, 1977.

Fort i Cogul Eufemia. Aspectes de!a desamortització. 1968.

—. Catalunya i la Inquisició. 1973.

—. Gaudí i la restauració de Pob!et. 1976.

Fuster Joan. Contra el Noucentisme. 1977.

—. Literatura Catalana Contemporania. 1988.

Galofré Jordi, ed. Documents de Catalunya: Recull de Testos Historics. Vols. 1 and 2. 1990.

Garcia-Martín Manuel. Benvolgut Palau de la Música Catalana. 1987.

Garrut Josep М. L’ escultura al temps del Modernisme / / El temps del Modernisme. 1985.

Generalitat de Catalunya. Els Cent-cinquanta anys de la Renai-xenga, Edició commemorativa de la publicació de «La Patria» de Bonaventura Corles Aribau. 1983.

Gilbert Josep. La Masia Catalana. 1947.

Ciner Salvador. The Social Structure of Catalunya. Sheffield, 1980.

Coldston Robert. Barcelona, the Civic Stage. New York, 1969.

Conzalez Antonio. Gaudí, Constructor: La Materializaci6n de una Arquitectura Singular / / Informes de la Construcci6n. July/ August 1990.

—. El Palau Guell de Barcelona: La construcci6n de una idea espacial / / Informes de la Construcci6n. July/August 1990.

—, and P. Carbo. La Azotea Fantástica (La Cubierta del Palau Guell) / / Informes de la Construcci6n. July/August 1990.

Crau Ramon, L6pez Marina. Exposici6 Universal de Barcelona: Llibre del Centenari, 1888–1988. 1988.

Griii6 David. Oficis que es perden. 1981.

Hernandez-Cros J. Emili, Cabriel Mora, Pouplana Xavier.

Arquitectura de Barcelona. 5th ed. 1990.

Hobsbawm E. J., ed. The Invention of Tradition. Cambridge, 1983.

—. Nations and Nationalism since 1780: Programme, Myth, Reality. Cambridge, 1990.

Izard Miquel. Revoluci6 industrial i obrerisme. Les Tres Classes de Vapor a Catalunya. 1970.

Jardf Enric. La ciutat de les bombes: El terrorisme anarquistas a Barcelona. 1964.

—. Eugem D'Ors: Obra i vida. 1966, 1980.

—. Historia de «EIs Quatre Gats». 1972.

—. Historia del Cercle Artistic de Sant Lluc. 1975.

—. La pintura al temps del Modernisme / / El temps del Modernisme. 1985.

Jaume I. Crónica, о Llibre dels Feits. Ed. Ferran Soldevila. 1982.

Кеау S. J. Roman Spain. London, 1988.

La Rosa Tristan. España contemporánea, siglo XIX. 1972.

Leighten Patricia. Re-Ordering the Universe: Picasso and Anarchism 1897–1914. Princeton, N. J., 1989.

Leiz Juliet, Feriche Ricardo. Barcelona Design Guide. 1990.

Lewis Archibald. The Development of Southern French and Catalan Society, 718-1050. London, 1965.

Llanas Albert. Trenta anys de teatre. 1975.

Lleonart Jordi, Camarasa Josep, eds. La Pesca a Catalunya el 1722, Segons un manuscrit de Joan Salvador i Riera. 1987.

Llovet Jordi, Espadeler А., Carbonell А., Tayadella А. Litteratura Catalana, dels lnicis als nostres dies. 1989.

Lubar Robert S. Mir6 Before «The Farm»: А Cultural Perspective / / Catalog to «Joan Mir6: А Retrospective» Solomon Guggenheim Museum. New York, 1987.

Mackay David. L’Arquitectura Moderna a Barcelona (18541939). 1989.

McCully Marilyn. Els Quatre Gats: Art in Barcelona around 1900. Princeton, N. J.. 1978.

—. Ramon Casas, Modernista Painting, and the Critical Evaluation of Provincial Art. Unpub. MS. 1987.

—, cd. Catalog to «Homage to Barcelona: The City and Its Art, 1888–1936». London, 1985.

McDonogh Gary Wray. Good Families of Barcelona. Princeton, N. J., 1986.

Mainar J. El moble catala. 1976.

Manent А. Tres escritores catalanes: Carner, Riba, Pla. 1973.

Maragall Joan. Obres Completes (obra Catalana). 1981.

Marfany Joan Liufs. Aspectes del Modernisme. 1975.

Martorell Joanot. Tirant lo Blanc. Trans. David Н. Rosenthal. New york, 1984.

Martorell Portas Vicente. Historia del urbanisme en Barcelona: Del plan Cerda al area metropolitana. 1970.

Masriera Llufs. Mis memorias. 1954.

Mendoza Cristina and Eduardo. Barcelona Modernista. 1989.

Mendoza Eduardo. City of Marvels. London, 1988.

Menéndez Pidal Ramon. Historia de España. Madrid, 1956.

Mercader i Riba Joan. Felip У i Catalunya. 1969.

Miracle Josep. Estudis sobre Jacint Verdaguer. 1989.

—. La restauració dels Jocs Florals. 1987.

Monjo i Pons Joan. Sofriments morals que m’ba causat «L’lctineo». Facsimile of 1869 MS. 1987.

Montalbdn Manuel Vdsquez. Barcelones. 1987.

Мота Josep Ferrater. Les Formes de la Vida Catalana, i altres assaigs. 1980.

Morris С. В. Surrealism and Spain, 1920–1936. Cambridge, 1972.

Oller Narcis. Obres Completes. 2nd ed. 1985.

Ors i Rovira Eugeni d'. La Ben Plantada. 1912.

—. Glosari (selected essays). 1982.

Panyella Vinyet. Epistolari del Cau Ferrat, 1889–1930. Sitges, 1981.

Parés Fina. Els ex-vots pintats. N. d.

Pelegri i Partegas Joan, ed. Fidelitat а Catalunya. 1986.

Perez-Cors Empar, ed. Versos Bruts: Pomell de poesies escatalogiques. 1989.

Permanyer Lluís. Historia de l’Eixample. 1990.

Pestana Angel. Terrorismo en Barcelona. 1979.

Pijoan, Josep. Política i Cultura. Ed. Castellanos, Jordi. 1990.

Piquéi Padro Jordi. Anarco-Collectivisme i anarco-comunisme: L’oposició de dues postures en el moviment anarquista catalá (18811891). 1989.

Pla Josep. Barcelona, Una Discussio Entranyable.

—. Guia fundamentada i popular del Monestir de Poblet.

—. Homenots. 4 vols.

—. Joan Maragall.

—. El Quadern Gris.

—. Santiago Rusinyol i el seu temps / / Tres Artistes.

—. Un Senyor de Barcelona.

Planes R. El Modemisme а Sitges. 1969.

Poblet Josep Maria. Catalunya, 1833–1913: Una Panorámica amb el teatre i els Jocs Florals. 1969.

Prats Lloren^ L. El Mite de la Tradicio Popular. 1988.

Puig у Alfonso F. (Jordi de Bellpuig). Curiositats Barcelonines. 3 vols. 1920.

Ráfols J. F. Modemisme i Modernistes. 1949.

Richardson J. S. Hispaniae: Spain and the Development of Roman Imperialism, 218–282 В. С. Cambridge, 1986.

Richardson John. A Life of Picasso: 1881–1906. Vol. 1. New York, 1991.

Riera С. Els cementiris de Barcelona. 1981.

RiquerBorja de. La societat catalana / / Е1 Temps del Modernisme. 1985.

Rohrer Judith, Sola-Morales Ignasi de. Catalog to «Josep Puig i Cadafalch: L’Aquitectura entre la casa i la ciutat». 1989.

Romeu i Figueras Josep. La lirica catalana des del segon quart del segle XIV a Ausiás March / / L’Epoca Mediaeval a Catalunya. 1989.

Rossich Albert, ed. Poesia erotica i pornográfica catalana del segle XVII. 1985.

Rubio i Balaguer Jorge. La Cultura Catalana del Renaixement а la Decadencia. 1964.

Ruiz i Calonja Joan, ed. Retaule de la vida medieval: Textos catalans coetanis. 1990.

Sabat Antonio. Palau de la Musica Catalana. 1984.

Sagarra J. М. de. Memories. 2 vols. 1981.

Sanpera М. Carme Farré. Е1 Museo de Arte de Cataluña. 1983.

Sobrequés i Callico Jaume, Capmany Maria Aurélia, Pewrmanyer Lluis. Reencontrar Barcelona. 1986.

Sola i Dachs Lluis. Historia dels diarís en Catala: Barcelona 1879–1976.1979.

Sola-Morales Ignasi. Gaudí. 1983.

— Sobre Noucentisme i Aquitectura. Notes per a una his-tória de l’arquitectura moderna a Catalunya / / Е1 Noucentisme. 1987.

Soldevilla Carlos. Figura de Catalunya. 1955.

Soria i Rafols Ramon, ed. Diccionari Barcanova d’Historia de Catalunya. 1989.

Subirachs i Burgaya Judit. L’Esculture Commemorativa a Barcelona, Fins al 1936. 1986.

Tarraco, Emilia. El Monasterio de Santa Maria de Ripoll. León, n. d.

Toda i Guell Eduardo. La Destrucció de Poblet. Poblet, 1935.

Tomás Margalida. Consideracions entorn dels Jocs Florals de Barcelona / / La Renaixenga. 1986.

Torras i Bages Josep. La Tradició Catalana (1892). In Obres Completes (7 vols.) Vol. 1, 1984.

Torrents Ricard. Verdaguer, culminaci6 i contradicci6 de la Renaixença / / La Renaixença. 1986.

Tort i Mitjans Francesc. Santa Maria del Mar, Cathedral of the Ribera. 1990.

Townsend Arthur. А journey through Spain in the years 1786 and 1787. 3 vols. London, 1791.

Trenc Ballester Е. Les arts gràfiques de l’epoca modernista а Barcelona. 1977.

Trids Vejerano J. J. Almirall у los origines del catalanismo. Madrid, 1975.

Utrillo Miquel. Historia Anecdótica del Cau Ferrat. Sitges, 1989.

Valenti Е. El primer modernismo literario catalán у sus fundamentos ideol6gicos. 1973.

Varela Andreu, et a!. Histôria de Catalunya. 1989.

Verdaguer Jacint. Obres completes. 1974.

Vicens Vives Jaume, Llorens Montserrat. Industrials i politics del segle XIX. 1958.

Vila R. El Uso del Hierro en!a Casa Milá de Barcelona / / Informa de la Construcci6n. July/August 1990.

Vila-Grau Jоап. Elsvitrallers de!a Barcelona modernista. 1982.

Vilanova Mercedes. España en Maragall. 1968.

Vilar Pierre. Catalunya dins l'Espanya Moderna. 2 vols. 19641968.

Waugh Evelyn. Barcelona / / Architectural Review. June 1930.

Wheelen Guy. Mir6. Trans. Roben Wolf. New York, 1989.

Woolard Kathryn. Double Talk: Bilingualim and the Politics of Ethnicity in Catalonia. Stanford, Calif., 1989.

Young Arthur. А Tour in Catalonia / / Annals of Agriculture. Vol. 8. London, 1787.

Ziegler Philip. The Black Death. London, 1969.

Ответственный редактор Е. Г. Кривцова

Редактор А. П. Лактионов

Выпускающий редактор О. К. Юрьева

Художественный редактор А. Г. Сауков

Технический редактор Л. Л. Подьячева

Корректоры Н. В. Волохонская, Е. П. Николаева, О. В. Фокина, И. А. Ша6ранская

Фото на переплете: Peter Adams/Getty Images/Fotobank

ООО «Издательство «Мидгард».

198020, г. Санкт-Петербург, Нарвский пр., д. 18

URL: www.midgardr.ru. E-mail: ¡nfo@midgardr.sDb.rij

ООО «Издательство «Эксмо»

127299, Москва, ул. Клары Цеткин, д. 18/5. Тел. 411-68-86, 956-39-21.

Home page: ^^w.eksmo.ru E-mail: info@eksmo.ru

Оптовая торговля книгами "Эксмо»:

ООО «ТД «Эксмо». 142700, Московская обл., Ленинский р-н, г. Видное, Белокаменное ш., д. 1, многоканальный тел. 411 -50-74.

E-mail: reception@eksmo-sale.ru

По вопросам приобретен, книг "Эксмо» зарубежными оптовыми покупателями обращаться в ООО *Дил покет» E-mail: forelgnseller@eksmo-sale.ru

International Sales:

International táolesale customers should contact "^De Pocket» Pvt Ltd. for their orders.

foreignseller@eksmo-sale.ru

По вопросам заказа книг корпоративным клиентам, в том числе в специальном оформлении,

обращаться в ООО "Форум»: тел. 411-7З-58 доб. 2598.

E-mail: vipzakaz@eksmo.ru

Оптовая торговля бумажно-беловыми

и канцелярскими товарами дпя школы и офиса "Канц-Эксмо»:

Компания «Канц-Эксмо»: 142702, Московская обл., Ленинский р-н, г. Видное-2, Белокаменное ш., д. 1, а/я 5. Тел./факс +7 (495) 745-28-87 (многоканальный).

e-mail: kanc@eksmo-sale.ru, сайт: ^^w.kanc-eksmo.ru

Подписано в печать 19.05.2008. Формат 84х 108 1/з2.

Печать офсетная. Бумага тип. Усл. печ. л. 36,96.

Тираж 4000 экз. Заказ 1317

Отпечатано с электронных носителей издательства.

ОАО "Тверской полиграфический комбинат". 170024, г. Тверь, пр-т Ленина, 5. Телефон: (4822) 44-52-03, 44-50-34, Телефон/факс: (4822)44-42-15

Ноте page — ^ww.tverpk.ru Электронная почта (E-mail) — sales@tverpk.ru Ж


Временной промежуток, который охватывает эта книга, равен почти двум тысячам лет, с момента появления Барселоны как крошечной римской колонии во времена Августа в первом столетии н. э. до смерти Гауди в 1926 г. Барселона привыкла претерпевать интенсивные, резкие перемены, играть в азартные игры, пускаться в рискованные предприятия, которые странным образом сочетаются с ее буржуазной трезвостью. Склонность к этому уходит корнями в глубокую древность, и чтобы увидеть эти корни, надо начать с самого начала.

«Барселона» Роберта Хьюза — монументальный по информации и блестяще аргументированный путеводитель по самому неиспанскому городу в Испании. Перед вами предстает бурная история Барселоны в рассказах о рыцарях, поэтах, магната и революционерах. Автор знакомит читателей с творениями великого Антонио Гауди, начиная с сюрреалистического кафедрального собора и заканчивая постмодернистским рестораном. В результате книга наполнена атрибутами самой Барселоны: ее пропорциями, юмором и sепу — каталонское слово, обозначающее чувство полного превосходства.

Примечания

1

Конец века (фр.).

(обратно)

2

В скобках даются кастильские, как в данном случае, либо каталанские варианты имен. — Здесь и далее примеч. ред.

(обратно)

3

Омарами (кат.).

(обратно)

4

Пачиси — традиционен индийская игра, в современном варианте нечто вроде комбинации шахмат и лото.

(обратно)

5

Самоопределению (кат.).

(обратно)

6

«Возрождение» (кат.).

(обратно)

7

Любовь втроем (фр.).

(обратно)

8

Свифт Дж. «Дом Ванбру». Из дневника 1710–1713 годов.

(обратно)

9

Просвещенных, передовых (фр.).

(обратно)

10

Преемственность, умеренность, ирония, мудрость (кат.).

(обратно)

11

Смит Д. (1906–1965) — американский художник-авангардист, автор, в том числе, «художественно-мифологических» произведений. Льимона Х. (1864–1934) — знаменитый каталонский скульптор, автор статуи святого Георгия на горе Монтжуик; в последние годы жизни ваял обнаженную натуру.

(обратно)

12

Каталаноговорящих (исп.).

(обратно)

13

Праздников (исп.).

(обратно)

14

В настоящее время обе кольцевые дороги действуют, и, хотя пробки случаются, дорожное движение в Барселоне не вызывает серьезных нареканий.

(обратно)

15

Дружеское прозвище Элиота, среди сочинений которого — сборник стихов «Книга Старого Опоссума» (1939).

(обратно)

16

Сграффито — способ декоративной отделки стен, рисунок, процарапанный в верхнем слое штукатурки.

(обратно)

17

Колбаски с фасолью (кат.).

(обратно)

18

Паста с морепродуктами (кат.).

(обратно)

19

Креветок (исп.).

(обратно)

20

Английской флегмы (фр.).

(обратно)

21

Лицом каталонца (кат.).

(обратно)

22

1 Знаменитое четверостишие английского студента Т. Брауна, классика английской «игровой» поэзии (nursery rhymes), вольный

(обратно)

23

Перевод эпиграммы Марциала, обращенный против доктора Джона Фелла, декана оксфордского колледжа Крайст-Черч, в котором учился Браун.

(обратно)

24

Знать (кат.).

(обратно)

25

Родовой знати (кат.).

(обратно)

26

Выкупов (фр.).

(обратно)

27

Хаттериты — анабаптистская секта, отвергавшая частную собственность и личное имущество. Рантеры — религиозная секта, возникшая в эпоху английской буржуазной революции (XVII в.); проповедовали пантеизм и полную свободу духа. Многие воззрения рантеров нашли отражение в поэзии У. Блейка.

(обратно)

28

Имеется в виду знаменитая серия шпалер XIV — ХV веков, на которой изображены дама с единорогом и геральдическим стягом; эти шпалеры находятся в собрании музея Клюни.

(обратно)

29

Джон Генри — персонаж американского фольклора, цветной, железнодорожный рабочий, славился своим умением укрощать машины и механизмы.

(обратно)

30

Мадриленьос, жители Мадрида (исп.).

(обратно)

31

Старший советник (кат.).

(обратно)

32

Стивенс У. (1879–1953) — видный американский поэт, лауреат Пулитцеровской премии, всю жизнь проработал в Хартфордской страховой компании и в конце концов занял пост вице-президента.

(обратно)

33

Каталанский (кат.), букв. «лиможский язык».

(обратно)

34

Йейтс У. Б. Размышления во время гражданской войны: Усадьбы предков. Перевод Г. М. Кружкова.

(обратно)

35

Мильтон Дж. Самсон-борец. Перевод Ю. Б. Корнеева.

(обратно)

36

Преступление страсти (фр.), преступление в состоянии аффекта.

(обратно)

37

Мэйхью (Мейхью) Г. (1812–1887) — английский писатель и журналист, автор четырехтомного исследования «Бедняки и труженики Лондона».

(обратно)

38

«Живет искусством» (um.), начальные слова арии Тоски из одноименной оперы ^ж. Пуччини.

(обратно)

39

Брук Р. (1887–1915) — английский поэт, «последний романтик эпохи», часто обращавшийся в своей поэзии к рыцарским образам.

(обратно)

40

Прокляятие, кайманы! (исп.)

(обратно)

41

«Он весь мир завоевал, дон Капитал» (исп.), цитата из летрильи Франсиско де Кеведо. Перевод М. Донского.

(обратно)

42

Типаж, популярный в 1890-х годах, идеальная представительница слабого пола; таких девушек рисовал американский художник Чарльз Д. Гибсон (1867–1945), публиковавший свои иллюстрации в ведущих журналах той поры. В известной степени ги6соновские девушки были предшественницами «поколения Барби».

(обратно)

43

«Rистоунские копы» — комедийный сериал о похождениях полицейских-недотеп (1912–1917).

(обратно)

44

Бодлер Ш. Предисловие к «Цветам зла». Перевод Эллиса. Нouka — трубка для курения опиума.

(обратно)

Оглавление

  • Предисловие
  • Цвет убегающей собаки
  • Часть первая СТАРЫЙ ГОРОД
  •   Глава 1 Владения косматого героя
  •   Глава 2 «Если нет — тогда нет»
  •   Глава 3 Под цитаделью
  • Часть вторая НОВЫЙ ГОРОД
  •   Глава 4 Ослепленные любовью к языку
  •   Глава 5 На ярмарку
  •   Глава 6 Пир модернизма
  •   Глава 7 Отшельник в пещере созидания
  • Библиография
  • *** Примечания ***