КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно
Всего книг - 710792 томов
Объем библиотеки - 1390 Гб.
Всего авторов - 273983
Пользователей - 124948

Новое на форуме

Новое в блогах

Впечатления

Влад и мир про Найденов: Артефактор. Книга третья (Попаданцы)

Выше оценки неплохо 3 том не тянет. Читать далее эту книгу стало скучно. Автор ударился в псевдо экономику и т.д. И выглядит она наивно. Бумага на основе магической костной муки? Где взять такое количество и кто позволит? Эта бумага от магии меняет цвет. То есть кто нибудь стал магичеть около такой ксерокопии и весь документ стал черным. Вспомните чеки кассовых аппаратов на термобумаге. Раз есть враги подобного бизнеса, то они довольно

  подробнее ...

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Stix_razrushitel про Дебров: Звездный странник-2. Тропы миров (Альтернативная история)

выложено не до конца книги

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Михаил Самороков про Мусаниф: Физрук (Боевая фантастика)

Начал читать. Очень хорошо. Слог, юмор, сюжет вменяемый.
Четыре с плюсом.
Заканчиваю читать. Очень хорошо. И чем-то на Славу Сэ похоже.
Из недочётов - редкие!!! очепятки, и кое-где тся-ться, но некритично абсолютно.
Зачёт.

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
Влад и мир про Д'Камертон: Странник (Приключения)

Начал читать первую книгу и увидел, что данный автор натурально гадит на чужой труд по данной теме Стикс. Если нормальные авторы уважают работу и правила создателей Стикса, то данный автор нет. Если стикс дарит один случайный навык, а следующие только раскачкой жемчугом, то данный урод вставил в наглую вписал правила игр РПГ с прокачкой любых навыков от любых действий и убийств. Качает все сразу.Не люблю паразитов гадящих на чужой

  подробнее ...

Рейтинг: +1 ( 2 за, 1 против).
Влад и мир про Коновалов: Маг имперской экспедиции (Попаданцы)

Книга из серии тупой и ещё тупей. Автор гениален в своей тупости. ГГ у него вместо узнавания прошлого тела, хотя бы что он делает на корабле и его задачи, интересуется биологией места экспедиции. Магию он изучает самым глупым образом. Методам втыка, причем резко прогрессирует без обучения от колебаний воздуха до левитации шлюпки с пассажирами. Выпавшую из рук японца катану он подхватил телекинезом, не снимая с трупа ножен, но они

  подробнее ...

Рейтинг: 0 ( 1 за, 1 против).

Бронзовый ангел [Владимир Николаевич Жуков] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Бронзовый ангел

ПОВЕСТИ И РАССКАЗЫ

БРОНЗОВЫЙ АНГЕЛ Повесть

1

В Аринск лучше приезжать поездом. Если по шоссе, — трудно поверить, что попал в город: улицы окраинной слободки уставлены избами, хоть и под шифером, с пристроенными террасками, а на всем свободном пространстве вдоль дороги — жадно окученные ряды картошки. Иной вид, когда сойдешь с электрички: за вокзалом откроется асфальтированная площадь, с автобусными остановками, с очередью на стоянке такси; дальний край площади подпирает пышный, с колоннами фасад Дома культуры, а правее вполне современно разрезают небо на дольки новые девятиэтажки. И сразу можно увидеть высокую ограду текстильной фабрики, старинной еще, темно-кирпичной кладки, и наискосок от фабричного угла — скверик, вернее, кусты боярышника под двумя тополями, и за кустами — памятник Славке Широкову.

По обе стороны памятника поставлены скамейки. На них всегда кто-нибудь сидит — ждет электричку или так просто — пенсионер или молодая мать с коляской-люлькой на высоких рессорах. Прошлым маем здесь даже принимали в пионеры, и на тот случай скамейки временно унесли; на их месте выстроились ребятишки в белых форменках и синих пилотках, бил барабан, и в скверике сделалось торжественно и красиво. Мальчишки и девчонки поднимали руки в салюте, давали клятву, а Славка серьезно глядел с высоты, одобряя.

Впрочем, он не всегда выглядит серьезным. К вечеру, когда солнце опускается за вокзальную башню с часами, на гипсовое лицо ложатся острые тени, и оно, до этого темное, покрывается бронзовым отсветом. И тогда кажется, что Широков улыбается.

Мысль поставить памятник исходила от горкома комсомола, об этом писали в газете. Но никто из аринцев не знает, каким был Славка, и поэтому в городе не скажут, похоже ли он вылеплен; только на аэродроме, в полку, где служил Широков, если туда съездить на автобусе, уверенно подтвердят: похож, очень похож. Из полка и скульптора прислали, солдата-одногодичника, он перед самым призывом окончил художественный институт и Широкова застал в живых да еще пользовался фотокарточкой из личного дела — для точности.

В школе, ближайшей к вокзалу, есть теперь дружина имени Широкова, в школьном музее Славке отведен особый стенд, и пионервожатые на сборах часто вспоминают его последний полет. Прохожие, если спросить, или те, кто сидит на скамейках за кустами боярышника, тоже вспомнят, расскажут; только о полете и на памятнике написано, можно прочитать самому. А что предшествовало полету и каким был последний день в короткой Славкиной жизни — этого не услышишь ни от кого. Могли бы прибавить кое-что к известному в городе, когда в кинотеатре «Встречный» — он подальше от вокзала, на главной улице, — проходила премьера фильма, который снимали здесь, под Аринском, на аэродроме. На премьере выступал режиссер, вспоминал, как проходили съемки, представлял артистов; тогда было самое время прозвучать фамилии Широков. Но не прозвучала.

Вот и стоит памятник на привокзальной площади, и о Широкове можно узнать, в сущности, лишь то, что немногими словами выбито на камне. Правда, если задержаться в скверике, вглядеться в темное, из крашеного гипса лицо, то можно решить, что он не обижается, Славка. То ли на самом деле был равнодушным к тому, что о нем скажут, то ли таким сдержанным изобразил его скульптор-солдат.

Аринск тоже не обижается. Ему достаточно, чтобы помнить Широкова. А если кто знает другое — это его дело, его печаль. И как найти, где у другого начало, где конец? Тут уж появятся иные люди, а город помнит только Славку. Только его одного.

2

Все шло не как хотелось еще до отъезда. Отпуск эскадрилье дали раньше намеченного, и доктор сказал, что Ане осталось до родильного дома не больше трех недель, и сама Аня раньше о Москве не говорила ни слова, а тут начала приставать к Антону: поезжай да поезжай, успеешь.

Ему бы сразу отрезать, но — так уж случалось, когда Аня ждала первую дочку, Саньку, и вторую, Марину, — встречаясь с ее покрасневшими, словно припухшими от слез глазами, Антон терялся, мотал головой, чтобы не сказать лишнего, и уходил на крыльцо — курить. Только перед самым поездом, вернее, за три часа, уже торопясь к попутной машине, не удержался: увидел, что Аня сочиняет добавку к составленному прежде списку, и выхватил бумагу:

— Думаешь, я все пять дней так и стану из «Детского мира» в ГУМ бегать?

В поезде перечитал список: теплая шапка Саньке, шубейка для Марины, если попадется, и тюль на занавески, и туфли Ане, и ей же сапоги на меху. Антон знал, как хотелось жене новые сапоги. Старые истоптались, в них она теперь ходила за водой, а на смену никак не достать ни в городе, ни в гарнизонном магазине. Толстые у Ани икры, что ни примеряла — не налезает.

Он смотрел в вагонное окно, где по мшистой равнине плыли, отставая, низкорослые лески, и думал, что теперь вся надежда на сестру Томку, «москвичку», как не то с завистью, не то с презрением именовала Аня золовку. Томка дошлая, бодрил себя Антон, знает, где чего дают. И повеселел, перевел размышления на другое, из-за чего, может, и решился поехать, оставить Аню перед самыми родами на попечение соседки.

Мотоцикл — вот почему он согласился ехать, мотоцикл он хотел купить. Не новый, на новый бы недостало денег, а подержанный, пусть даже старый. Ничего, что старый, он бы все по винтику перебрал и поправил, главное, чтобы прикопленное не разошлось на жизнь, на семью. А пока он прикопил. Еще, возможно, Томка одолжит; но самое основное, думал он, у мужа сестры, Толика, давно имелась «Ява-350», и уж он-то укажет, как вернее приобрести аппарат…

В купе собрались одни мужчины: морской лейтенант и два гражданских дядьки командировочного вида. Моряк предложил проведать ресторан, пока народу не набилось, командированные пошли, а Антон остался. Просидишь пятерку, а ее потом и не хватит. Но в опустевшем купе стало вдруг одиноко, захотелось пива — Антон знал, что в мурманском поезде всегда продают «Рижское». Не просто по названию, а прямиком из того города, Риги.

Он тяжко вздохнул и полез на свою верхнюю полку — спать.

Всегда спал в поездах как убитый, а теперь глаза не закрывались, он лежал, злясь, что нельзя погасить тоскливую синюю лампочку под потолком. Вагон был последний в составе, его шибко бросало, колеса стучали сбивчиво, не успевая перебирать стыки рельсов, и мысли выходили тоже сбивчивые, неясно смыкавшие прошлое и теперешнее.

Вспоминалось: дом в Пензе, в конце Московской, у самых путей, и отец, еще не сняв замасленную тужурку (он тогда водил паровозы), пробует ладонью печь — хорошо ли вытоплена; отец всегда так делал, возвратившись из поездки, слова еще не сказав… И сразу Антону представлялся он сам, идущий с аэродрома к своему «сборно-щелевому» в Ужемье; недавно пристроил крыльцо на светлых столбиках, и дом стал отличен от других, короткими рядами наставленных по обе стороны Сокольского тракта; но крыльцо что, оно не греет, а надо бы завалинку соорудить, пока лето, обнести дом выгородкой из досок и привезти со станции шлаку для засыпки. Антон и собирался этим заняться до отпуска, по воскресеньям, а в отпуск, в обещанный сентябрь, поохотиться, да вот не получилось, придется плотничать за здорово живешь, когда вся эскадрилья разлетится по курортам. И еще эта придуманная Аней поездка, тоже трата времени, если б, конечно, не свое, не надежда на мотоцикл…

Мысли о зиме, о доме далеко не простирались; снова вспоминался отец — только что переучился на тепловозного машиниста, прячет в комод свидетельство, подмигивает: «Мы, Сухаревы, с любой машиной сладим, у нас весь род — механики!» Ему бы, отцу, с инженером полка поговорить, думал Антон, потолковать, когда приключилась эта история с колесом на «ноль седьмой» — не отыгрался бы предками, своей железнодорожной безупречностью; тут не за себя, за других надо отвечать.

Шли полеты, и колесо, как обнаружилось, следовало заменить. Антон и собирался этим заняться, потому что Серега Ветошкин, техник самолета, желторотый еще, не сладил бы без присмотра, так сам же инженер и угнал его, Антона, на стоянку, где никак не могли справиться с чужой, не его звена, «ноль первой». Серега тем временем сменил колесо и, ясно, напортачил. Истребитель слетал, приземлился, колесо — к черту, машину развернуло поперек полосы, а следом, в короткой очереди, заходили на посадку сразу три самолета, и быть бы беде, не успей летчик на аварийной убраться с бетонки…

Может, и не пришлось бы завалинку к дому прилаживать, не случись такое. Вполне мог Антону выйти перевод, хоть и недалеко, в соседний полк, да со звена на эскадрилью, и в том гарнизоне четыре каменных дома, могли жилье потолковее подбросить — все-таки двое детей, а теперь уж, считай, трое. И сам же инженер полка рекомендовал на повышение, а как ему влындили за лихую посадочку, за балет на одном колесе, он в свою очередь такого наговорил Антону, что теперь о переводе и не заикайся. Будто сам не крутился возле «ноль седьмой», когда Ветошкин начал орудовать без разрешения, будто не положено инженеру подмечать, что на полетах творится.

Раньше ругал Антона только за одно — что бросил институт после третьего курса. Но тут какая обида? Иному со стороны покажется вроде и похвала, вроде инженер ставит техника звена Сухарева с собой на одну доску, равняет; да и то перестал привязываться — остались так, мелкие уколы: «З-з-а-очник!» Это после того как битый час беседовали и инженер так и не дознался, почему Антон решил остаться с незаконченным высшим.

А как ему объяснишь, академику? Отцу, когда прошлый год ездили всей семьей в Пензу, тому было проще растолковать. Да, бросил. Какая учеба — в одиночку корпеть над задачами? До иного допрешь, а главное, может, останется неизвестным — какой у тебя тогда диплом? И успеется еще. Кто учится на заочном, только для того и старается, чтобы из полка смыться. А ему зачем, ему нравится возле самолетов. И аэродромы везде одинаковые, видел.

Аня сидела рядом, поддакивала. Антон не мешал. Ему давно была известна ее тактика: муж выучится, а она что, так при корытах и останется? Пусть уж все поровну, раз у нее только торговый техникум. Недаром любила погромче повторять, разговаривая с соседкой на кухне, чтобы он слышал: «От замужней женщины немного требуется — в комната прибрано, дети умыты и чтоб сама не крокодил!»

«Ишь храбрая, выпроводила, — думал Антон, ворочаясь на вагонной полке. — И сапожки приписала. На импортные небось надеется… От Томки зависит. Вот ведь как: не хочешь просить, а попросишь. Хоть и старший брат, самому полагается помогать. Вот как выходит! Неудачная, по всему, дорога…»


В том, что поездка действительно не удалась, Антон убедился скоро, как только появился в Москве у сестры.

Жила она в Грохольском переулке, в новом доме. Родители Толика разменяли свои три комнаты, себе взяли однокомнатную квартиру в Бескудникове, а молодым досталась хоть и небольшая, но двухкомнатная. Антон здесь уже бывал проездом, ничего выдающегося в квартире не обнаружил и еще посетовал, что второй этаж, внизу магазин, всю ночь грохочут ящиками и подкатывают грузовики — он бы так жить не стал. Тамара в ответ только махнула рукой — братец никогда ни в чем достоинств не находит, а Толик подвел к окну и вроде как в оправдание показал та пристройку к магазинному дворику — гараж там для инвалидных колясок, и в нем Толику разрешили держать мотоцикл. Мнение зятя много значило для Антона, и он сказал: «Ладно, живите».

Теперь квартира ему понравилась. В первой, проходной, комнате появился гарнитур, недорогой, правда, расхожий, во красивый, а еще — чудной аквариум с рыбками, он висел на стене, один бок скошен книзу, и с пола, от насосика с электромотором в просвеченное лампой зелено-голубое подводное царство тянулись резиновые трубки.

— Это кому? Лельке? — крикнул Антон про аквариум, потому что сестра была в кухне.

— Да нет, Толик себе со скуки соорудил, пока я в экспедиции была. Лелька у бабушки, ее там в детсад отдали.

— А «Ява»? — настороженно спросил Антон, — Или уже не занимается?

— Занимается. Чего ему еще делать?

— И тебя катает?

Сестра не отозвалась. Антон тогда еще не сообразил, что так вот безответно обрывается уже не первый его разговор с Томкой и что беседует она больше на расстоянии, словно пряча глаза, — то из кухни, то из дальней комнатки, спальни. Вообще, как она сказала, день у нее оказался свободный, дали отгул, можно, конечно, по дому кое-что сделать, только ведь и брат тоже не каждый месяц является, полагалось бы рядом побыть. Но он ничего подозрительного не обнаружил, когда приехал с вокзала и когда плескался в ванне, непривычной ему, ездившему каждую субботу в баню, переменял военную форму на трикотажный тренировочный костюм. Только вечером, когда Толик возвратился с работы, когда сели за стол и выпили по первой рюмке, со свиданьицем, и Антон потянулся налить по второй, он вдруг заметил, что Томка встала и ушла, а Толик, ероша волосы, — тут и замечать было нечего, — отодвинул рюмку и кисло сказал:

— Ты давай один, неохота сегодня.

Сестра долго пропадала на кухне, потом явилась с горячей сковородкой, но сама есть не стала, и Толик, в сущности, тоже не стал, только расковырял котлету вилкой. Антон попробовал развеселить хозяев, рассказал, как весной ездил на охоту и провалился по шею в бочажину, еле выбрался, а потом хлопнул еще одну стопку — за процветание семьи родичей, но из торжественного ужина в честь его приезда явно ничего не выходило, и он смирился, поплелся за Толиком к телевизору.

В десять легли спать. Антону постелили в проходной комнате на диван-кровати. Матрац был поролоновый, жесткий, но простыня скользко отдавала чистотой, растянуться на ней было приятно, и Антон не заметил, улеглись ли хозяева, — тотчас уснул.

Проснулся он невзначай, будто его толкнули, и не сразу понял, где находится. Рядом медленно плыли оранжево-золотистые рыбы, и водоросли неестественно зеленого цвета делили их на пары и тройки, а в стороне толпились пузырьки воздуха, словно кто-то невидимый сердился и дул на рыб. Антон наконец сообразил, что видит аквариум, и в нем горит лампа, даже ночью горит, чтобы рыбы не заблудились среди водорослей. Он перевел взгляд на стеклянную дверь балкона — там темнела листва, а за ней, будто в другом аквариуме, с невидимыми стенками, светился фонарь. «Ишь как тут ночь расцвечивают, в Москве», — с осуждением подумал Антон и вдруг услышал у себя над головой приглушенный голос. Понял, что это из-за двери, из спаленки, и приподнялся на подушке.

— Он же проснется, тише, — укорял голос Толика.

— Ну и пусть! — оборвала Томка. — Все равно узнает. Я не боюсь.

— Храбрая что-то стала… А о Лельке подумала?

— Подумала! Побудет у твоих, а потом я ее заберу.

— Ты меня сначала спроси, может, я еще не отдам.

— Суд определит…

Стало вдруг тихо, и, как Антон ни напрягался, больше ничего не услышал. Он в изнеможении опустил голову на подушку, чувствуя, как затекла шея.

Долетевшее сквозь дверь сразу не поразило его, он даже подумал, что это неприлично — лежать ночью с открытыми глазами и подслушивать, о чем говорят в постели муж и жена. И тут наконец до него дошло, что разговор идет как раз о том, чтобы им не быть мужем и женой — сестре и зятю, и разговор такой у них, быть может, уже не первый, — возможно, ставят последние точки, и обсуждать, собственно, нечего, вот и повторяют говоренное вчера и позавчера, чтобы помучить друг друга.

«Вовремя явился, — оценил Антон свое положение. — Со списочком и за мотоциклом… Вот дураки!»

В небе за окном чуть пробивался рассвет, тихо бормотал моторчик в углу, и рыбы, как днем, плыли и плыли в лучах лампы, но комната, с расставленными кое-как стульями, с чемоданом в углу, со съехавшим с дивана одеялом, упорно хранила ночной, нереальный вид, и от этого услышанное и понятое в его тревожной сути все-таки не представлялось Антону таким уж определенно свершившимся, словно он проснулся и вспоминает неприятный сон, но если опять заснуть, то все пройдет, хоть и будет помниться, оставит след.

Он натянул одеяло и повернулся на другой бок. Во дворе к магазину подъехала машина, шофер никак не мог подать задним ходом к дверям, и кто-то негромко подсказывал ему: «Лево, лево». Мотор наконец умолк, стали кидать ящики, звуки раздавались размеренно, похожие на хлопки, и глаза сами закрывались, потянуло в дрему. Оттого Антон и не разобрал, когда за дверью снова заговорили, не расслышал первых фраз. Опять приподнялся над подушкой, но теперь это и не требовалось — спор Томки с Толиком шел в полный голос.

— Я люблю его, слышишь! Люблю! И он меня…

— А что же раньше было? За меня-то зачем пошла? Чтобы московскую прописку получить?

— Негодяй!.. До чего же ты ничего не понимаешь!

Томка заплакала. Антону стало не по себе. Посветлевшее небо почти совсем вернуло комнате дневные очертания, а всхлипывания сестры за тонкой стенкой окончательно убедили, что все происходящее не сон и что на ближайшие дни, по крайней мере, уже не вернешь ни спокойно-доверительных отношений с родичами, ни уверенности в разрешении собственных забот. Больше того, с рассветом в его собственную, Сухарева, жизнь входила новая и трудная забота, от которой можно было и отмахнуться, но он бы никогда не позволил себе такого.

Слова Толика о прописке больно ужалили, как жалило обычно Антона все, что требовало от него действий, которые он по своей воле посчитал бы неправильными. Зятя он не только уважал, но и любил ненавязчивой мужской любовью и как мужа считал наивысшим возможным для Томки жизненным шансом. Но то, что расторжения брака требовал не он, Толик, а Томка, бросало тень и на него, Антона, вообще на весь сухаревский род, ибо уличало его в неверности. Главное же — ставилось под сомнение жившее в многочисленных, рассеянных по России семьях Сухаревых убеждение, что, несмотря на метро, спутники, сборные дома, транзисторы и прочие новшества века, принимать решения, выходящие за пределы обыденного меню, должен и  м о ж е т  лишь мужчина, муж, а женщина в роду Сухаревых имеет право лишь на одно решение — чьей женой стать раз и навсегда.

Антон гордился, что он Сухарев, и Томка, бросая вызов Толику, бросала вызов и ему, Антону. Захотелось встать, открыть дверь в спальню и оборвать сестру, чтобы не блажила. Так бы он оборвал свою Аню и с сестрой так поступал, командуя в большом и малом, когда они росли вместе, и лишь годы, проведенные врозь, Томкина нынешняя жизнь и присутствие Толика мешали поступить так, как Антон хотел, как считал правильным. И на грех еще, за стеной опять все утихло, даже Томкины всхлипывания — оставалось лежать, смотреть в совсем уже заголубевшее за балконом небо и думать, перебирать в памяти прошлое, выискивать, что же могло привести к этой вздорной, бессонно-тревожной ночи.


В первый после училища отпуск Антон заявился, как водится, домой, в Пензу. С Аней он уже зарегистрировался, она была в положении, располневшая и пугливая, гулять выходила только во двор, в крохотный цветничок под окнами, а остальное время шепталась со свекровью, еще по письмам Антона, еще по фотокарточкам с лаской признавшей невестку и теперь прочно взявшей ее под свое опытное покровительство. Антон носился по городу, разыскивал школьных приятелей и возвращался домой, по понятиям сухаревской семьи, поздно, то есть когда вечер переваливал за десять часов. Однажды, сидя в такое время в кухне и доедая согретый матерью ужин, он вдруг спросил, словно бы спохватившись: «А Томка где?» Мать отвернулась от плиты, удивив Антона виноватостью взгляда: «Так ведь ухажер у нее, Антоша. Взрослая у нас Томочка, пора ей».

Сестра была на четыре года моложе Антона да еще три училищных он, в сущности, не видел ее — вот она и представлялась девчонкой. Но, когда внес вслед за медленно шествовавшей Аней чемоданы, когда расцеловался с матерью и с отцом, взору его предстала худенькая девица с высоко взбитой прической, в белой кофточке и такой короткой юбчонке, что Антон мысленно охнул и подумал, как это отец терпит. Потом-то выяснилось, что отец ничего не терпит, не раз уж, еще когда Томка училась в девятом и в десятом, выбрасывал на помойку коробочки с тушью, щеточки и кисточки, но после десятого Томка устроилась ученицей в парикмахерскую, быстро выбилась в мастера и при очередной схватке за свою парфюмерию заявила отцу, что, если он еще прикоснется к какой-либо вещи на столике под трюмо, она выкинет из угла в сенях все его напильники, дрели и молотки, потому что гребень и ножницы — такие же инструменты, и пусть он больше не пристает со своими представлениями о красоте, ибо ее профессия — мода, и делать людей по-современному красивыми можно, лишь будучи современной самой. Отцу, поскольку он уважал всякое ремесло, оставалось лишь трахнуть об пол тарелку, а то, что нет ничего красивее для девушки, чем коса, и что юбка должна хотя бы прикрывать колени, он уже доказывал своему напарнику в поездке, где-нибудь под Рузаевкой.

Мать, объяснив все это Антону, грустно подытожила: «С тех пор почти что не разговаривают. Беда…»

Томка в ту Антонову побывку взяла в разговорах с ним тон насмешливо-покровительственный. Советовала, в какой сходить кинотеатр, какую купить электробритву и еще — чтоб не заглядывался на девиц, гуляющих по Московской. Антону хотелось цыкнуть на нее. Девчонкой она росла, побаиваясь его подзатыльников, и никогда бы не позволила себе так разговаривать с ним. Теперь же Томкина поблескивающая лаком прическа и длинные, свисающие чуть ли не до плеч серьги смущали его, он вяло отшучивался и предпочитал в долгие разговоры с Томкой не вступать.

Вот кавалер ее оказался простым и понятным. Он уже захаживал и в дом к Сухаревым, а познакомившись с ним, Антон сам стал звать его и даже свел с отцом — прежде Толик Гущин приглашался, лишь когда глава семейства отсутствовал.

Толик ростом был под стать Антону, такой же высокий, лишь поуже в плечах, солдатская форма сидела на нем мешковато, но до «дембиля» ему осталось недолго, и он то и дело повторял, с каким наслаждением облачится в гражданский костюм.

Служил Толик в комендантском взводе артиллерийского училища, и поначалу это было не совсем понятно, поскольку до армии он работал в телевизионной мастерской, почти что окончил техникум, и, по идее, ему должна была достаться служба более интеллектуальная. Вскоре открылось, что он и находился прежде в училищном учебном центре, готовил радиолокационную аппаратуру к занятиям, пока не надерзил ротному и тот в сердцах не сослал его в Пензу — стоять в проходной училища, караулить склады или еще что. Тут его Томка и подцепила.

Это, конечно, Антон так говорил — «подцепила». Сестра, смеясь, рассказывала, как Толик, тогда еще незнакомый, заплатил за билет в троллейбусе, потому что у нее не оказалось мелочи, и сошел следом на остановке, а она возьми да и заведи его в парикмахерскую — отдать долг. Потом-то он уж сам стал приходить, Толик. Напротив парикмахерской сквер есть и лавочка, вот он на лавочке и сидел, а она возилась с клиентками и видела его через окно. Сколько у него увольнений было, столько раз он и приходил, пока она не вышла спросить, что ему нужно. Он робко так ответил: «Вас», — и стал дожидаться, когда у нее кончится смена, вовремя вернуться в казарму опоздал.

Томке нравилось об этом вспоминать. Антону уже надоело слушать, а она нет-нет да и возвращалась к троллейбусу и лавочке. И еще любила переводить разговор на Москву, на то, что Толик — москвич и как он прилично зарабатывал в своем телеателье, жаль только, в техникуме диплома не защитил.

Сам ухажер в такие минуты больше молчал, поглядывал на Томку, словно бы разрешая ей говорить что угодно, лишь бы ему подольше оставаться подле нее. Наедине с Антоном был разговорчивее, рассказал про отца, моссоветовского работника, добавил, что тот болеет часто, скоро на пенсию уйдет, и про мать — учительницу, как ее ученики любят: она скучные предметы преподает — алгебру, геометрию, но сколько раз возвращалась домой с цветами, а уж как праздники, так почтовый ящик битком набит поздравлениями. Толик помог Антону перекрыть рубероидом крышу на дровяном сарае, вместе они допилили все плахи, что там лежали, несколько раз ходили на футбол, и, когда пришла пора отправляться к новому месту службы — на Север, в Ужемье, у Антона было такое чувство, словно он расстается с закадычным другом, а не с ухажером сестры-холостячки.

Аня благополучно родила, а вскоре пришло письмо из Москвы, в котором Томка радостно сообщала, что ее фамилия теперь не Сухарева, а Гущина, и работает она не просто в парикмахерской, а в салоне, и ее взяли без звука, хотя и был ужасно трудный конкурс. Аня, прочитав письмо, сказала, что Томка врет, никакого конкурса не было, просто дала взятку, потому что в Москве парикмахеры, слава богу, сколько получают, особенно женские, и желающих делать прическу — вагон, без конкурса сядут, но Антон цыкнул, чтобы она прекратила болтать; ему было приятно, что Толик теперь его родственник, а где Томка работает и кем — ее дело.

Месяца через два пришло еще одно письмо, и теперь Томка уведомляла, что переменила профессию: уже не парикмахер, а ученик мастера-гримера и работает на самой что ни на есть настоящей киностудии. Конечно, писала она, получился некоторый проигрыш в материальном положении (тут Аня сказала: «Некоторый! Рублей сто в месяц потеряла, дура»), и разряд мастера можно получить только через полгода, но дальше все будет зависеть от нее самой — можно расти до гримера-художника, и тогда фамилию твою станут писать в титрах фильма рядом с артистами, с оператором и режиссером — главное, у нее есть то, что она хотела, и с дороги своей ни за что не свернет.

Чем занимаются на киностудиях, Антон представлял смутно. Ему казалось, что студия напоминает фотоателье, какие бывают в городах на больших улицах, — там стоят аппараты на треногах и перед ними артисты разыгрывают сцены, которые потом каким-то образом складываются в кинокартины. Что делает при этом режиссер, он никогда не задумывался. Его интриговала лишь должность директора, фамилию которого уважительно писали отдельно, во весь экран, и фамилия во всех фильмах значилась разная — получалось, что на киностудиях либо очень много директоров, либо они часто меняются.

Через год Антон оказался проездом в Москве и убедился, что Толик против новой профессии жены не возражает, а Томка просто млела от важности. Перекрасила волосы в черный цвет, коротко остриглась и без конца рассказывала, какие картины где начали снимать, кто из режиссеров чего стоит и почему некоторые боятся цвета, предпочитают кино черно-белое. При этом она называла фамилии и имена так непринужденно, словно Антон был обязан знать всех режиссеров так же хорошо, как летчиков своей эскадрильи. А он и одного-двух знать не хотел, и польза от Томкиных рассказов состояла лишь в том, что теперь ему стало ясно, как снимают фильмы: не только в «павильонах», то есть на студии, а еще и «на натуре». И не во дворе студии или где поближе, а где покрасивее, хоть за тридевять земель. Томкин декабрьский загар, например, объяснялся тем, что она только-только явилась из «экспедиции», из Сухуми.

До сих пор Антон полагал, что экспедиции бывают только у геологов и полярников. Спросил у Толика, не много ли два месяца жене пропадать, могут, наверное, придумать и подольше, но тот не понял смысла вопроса, промолчал; он, как и прежде, таял при одном взгляде на Томку, и Антон отстал от него.

Так и пошел год за годом. В Ужемье приходили письма, и Антон даже видел в клубе одну картину про заводскую молодежь, о съемках которой уже сообщала сестра, и знал, что она работала в группе, готовившей фильм. Одна экспедиция, в Одессу, у Томки длилась целых пять месяцев, но Толик, судя по всему, разлуку вытерпел, и под крылом у бабки, его матери, преспокойно росла их дочь Лелька, родившаяся как-то невзначай.

Ничего, ну ни капельки, не предвещало, что в семье могла появиться трещина. В письме, полученном за месяц до того, как Антону отправиться в Москву, оказалась фотография. Кто снимал, неизвестно, но получилось здорово: на опушке леса стоит Толикова «Ява», а сам он перед ней — в кожанке и круглом шлеме, держит на руках Томку, а та счастливо смеется, видно, болтает ногами, размахивает своим шлемом, и в нем полно ромашек и еще каких-то полевых цветов…

Но ведь были, были же сказанные час или сколько там времени назад Томкины слова «люблю его» (не Толика), «суд решит» (про Лельку). Были! И, вспоминая их, перебирая прошлое в памяти, Антон почему-то дольше всего видел перед собой фотографию, где Толик держит жену на руках и они оба смеются, — видел и удивлялся непрочности жизни, казалось бы, такой удачливой, полной любви.

Ему вдруг стало обидно. Не за Толика, которого отвергали во имя какого-то другого человека, и не за Томку, не сумевшую сохранить то, что она сама же создавала с такой энергией и расчетом, а за самую жизнь с лесной опушкой, где стояла «Ява», с букетом ромашек в круглом, как глобус, мотоциклетном шлеме. И тут же Антон вспомнил отца, вечно настороженного, вечно что-то проверяющего, предостерегающего семейство, соседей, сослуживцев, и, быть может, впервые — во всяком случае, впервые так отчетливо — Антону стало понятно, почему отец был таким: он ценил как самое высшее достояние все, что создавалось трудом, прилаживалось, притиралось, проверялось временем, и ему становилось горько, если даже самая малость, чепуха, разрушалась, теряла смысл. Для отца  е с т ь  стоило дороже  б у д е т, и всякое обновление он признавал лишь как приумножение существующего, а не разрыв с ним.

Вероятно, приди это на ум Антону в другое время, он бы назвал отца консерватором, но в маятную, бессонную ночь получилось иначе — он определил отца как  х о з я и н а  жизни, хозяина рачительного и строгого, а значит, и достойного уважения. И следом открылось, что и он сам, Антон, тоже такой на службе и в семье, и в этом нет ничего плохого, напротив — хорошо, если ты повсюду чувствуешь себя хозяином, а не случайным, нанятым работником. Потому-то у него и с Аней порядок, просто невозможно представить, чтобы она ревела ночью, как Томка, и потому он не спит сейчас и думает, как поступить…

Небо наливалось синевой. Потух фонарь, ненужно светивший сквозь листву, по асфальту зашаркала метла. Потом проехала машина, за ней другая, шумно вспорхнули голуби, и несколько раз тявкнула собака.

В спаленке послышались неясные шорохи, и вдруг дверь распахнулась, через комнату прошагал Толик. Он был, вероятно, уже одет, уже не по-утреннему — в трусах и шлепанцах, — каблуки ботинок явственно простучали по полу. В ванной зашумела вода, потом недолго жужжала бритва. Толик пошел на кухню и что-то там делал, явно не собираясь появляться в комнатах.

Антон ждал, что выйдет и Томка — надо же готовить завтрак, — но в спальне было тихо, и он, подождав еще минут пять, встал и зашлепал босыми ногами в кухню.

Толик сидел за столом и намазывал масло на хлеб. На плите кипел чайник. Толик поднялся и, не глядя на стоявшего в дверях Антона, налил в чашку кипятка. Антон сел за стол, скрестив руки, поеживаясь не то от холода, не то от странного, непривычного озноба.

— Так что, всерьез разводитесь? — спросил он хриплым, ночным голосом.

— Ага.

— И давно катавасия началась?

— Закрой дверь, — сказал Толик. — И не ори.

— Я не ору… Дураки. Вот дураки! А кто он?

— Режиссер. У них на студии. Оболенцев — фамилия.

— Обо-лен-цев… Ишь какой! Думаешь, серьезно?

— Не знаю. Я теперь ничего не знаю.

— Глупости, — справившись с дрожью, бодро сказал Антон. — Небось за тебя по любви вышла. Чепуха времени-то, как поженились, не могло выветриться.

— «Анну Каренину» проходил? — спросил Толик. — Ничего, брат, не попишешь.

— Тоже, придумал! То литература, а здесь обыкновенно. Дурь ты из Томки не выбил, хоть и муж, не поставил себя. Сказал бы, что никаких — и все. — Антон для вящей убедительности ударил кулаком по столу. — И все!

— Тише ты, — сказал Толик и встал. Кусок хлеба, на который он намазывал масло, остался лежать на столе нетронутым, только чашка была пуста. — Я пробовал… все пробовал. — Голос у Толика задрожал, и казалось, он сейчас расплачется. — Я, знаешь, как думаю: если женщина нашла другого человека, то уж молчи, сам виноват. Не сумел быть для нее лучше всех.

— Да глупости это, глупости! Кто же может быть лучше тебя? Может, она как раз тебе не годится!

— Вот видишь, — оборвал Толик. — Тоже причина.

Он снял с вешалки мотоциклетный шлем и, не попрощавшись, ушел.

Антон стал жевать оставленный Толиком кусок — растерянно, не чувствуя себя способным что-либо решить. Вернулся в комнату, лег на смятую простыню и стал смотреть на влезавший в окно дальний кусок крыши, огороженный низкими перильцами. Заметил про себя, что крышу пора красить, вспомнил свой «сборно-щелевой» и подумал, что хорошо, у них шифер на кровле, вечная, в общем, штука. Потом ему привиделась Аня, как она сейчас возится с девочками, а сама, наверное, думает о списке. Ей, конечно, кажется, что муж едет уже на метро в «Детский мир» или в ГУМ, а ему — вон каково…

Томка затеребила его, и он повернулся к ней, привстал на локте.

— У меня смена с двенадцати, — быстро заговорила сестра, — так что приду поздно. Обед сам себе разогрей. В холодильнике суп и котлеты. Чао!

Томка была уже у двери в коридор, когда Антон спохватился:

— Постой, слышишь! Котлеты… я найду. А ты что это с Толиком? Рехнулась?

Он потом вспоминал, как было дальше, и решил, что никогда еще не видел сестру такой. Ее лицо, выглаженное гримом, такое приятно розовое, вдруг померкло, и весело разлетающиеся бровки сдвинулись, точно от нестерпимой боли. И поза у Томки была такой, словно она собиралась затопать ногами, закричать в голос. Только вышло у нее по-другому — коротко и устало:

— Ты еще будешь встревать!

Хлопнула дверь. Антон только и успел бросить: «А ты как думала!»

Несколько минут он сидел на диване, уныло разглядывая свои босые ноги, соринки на полу. Слова сестры все-таки попали в точку: он ведь и вправду не знал толком ничего. Мог вообще не приехать. Получил бы письмо, так, мол, и так, а потом — сердись, возражай сколько влезет, опять же в письменном виде… Но затем подумалось другое, как ночью, что здесь он или в Ужемье — не имеет значения и ни в какие причины разлада вдаваться не следует. Томка попросту не имеет права сделать то, что затеяла. Сухаревы так не поступают — вот в чем главное. И она это знает, Томка, только не может пересилить себя, потому что Сухарева, а Толик не в силах ей помочь, потому что он не Сухарев, а Гущин… Тоже называется — глава семейства! Знать бы раньше, так ему бы и жениться запретить. И вообще всем таким. Не можешь — не лезь! Сиди читай «Анну Каренину»…

От этих мыслей Антону стало легче, вернее, понятнее, как теперь быть. Он чувствовал себя словно на аэродроме, когда его, занятого другим делом, звали на самолетную стоянку, когда там что-то не ладилось. И как на аэродроме, сердясь, что должен делать он, именно он, и гордясь, что без него не могут обойтись, Антон стал торопливо одеваться, бормоча:

— Ну ладно, родственнички, я тоже того… не прохлаждаться приехал. Уж не взыщите… времени мало. Вы мне не можете толком пособить, так я вам… Еще спасибо скажете, дураки. Вот дураки!

3

Кирилла Оболенцева на студии все считали удачливым. Он не выделялся среди других режиссеров его возраста ни особенным умом, ни талантом, ни даже тем, что называют пробивной силой, однако сразу же по окончании режиссерских курсов, ни дня еще, собственно, не проработав в кино, получил постановку и с большим опережением плана перевел на экран немудрящую историю несостоявшейся любви пожилого завуча школы и молоденькой учительницы — рассказ, занявший в «Неделе» всего две страницы. Неожиданно фильм отправили в Венецию, и он там, к еще большему удивлению всех на студии, получил приз, не главный, но все-таки приз, и фамилия Оболенцева замелькала в газетах. Правда, при этом опускали, что премия была от католической церкви («за воссоздание на экране атмосферы целомудренности в отношениях мужчины и женщины»), важно, что картина поддержала авторитет отечественного кинематографа.

Руководитель делегации, ездившей на фестиваль, на вечере в Доме кино торжественно передал Кириллу серебряную статуэтку — награду. Пришлось потратиться на банкет для друзей и еще не очень знакомой студийной элиты, а потом, с ходу, запустили новую его постановку — про династию волжских капитанов.

С ранней весны до поздней осени он прожил на воде — на буксирах, баржах, белых «пассажирах», проторчал в шлюзах и возле плотин. В дым разругался со сценаристами, ибо каждую сцену, каждый диалог поворачивал по-своему, не так, как хотелось им, — и картина получилась, главк принял ее на «ура». В рецензиях, правда, говорилось больше о важности темы, чем о ее воплощении, и публика не ломилась в кинотеатры, где шли «Волгари», однако с Оболенцевым на студии обращались уже как с надежным производственником, и вскоре дирекция прямо-таки настояла, чтобы он побыстрее снова начал снимать: год шел тяжелый, два фильма грозили застрять в производстве, и Кириллу предстояло спасать план, прогрессивку и премиальные. Третью свою ленту он должен был сдать непременно к Новому году, хотя запускали его в режиссерскую разработку в феврале.

— Старик, ты сошел с ума, — говорил ему в коридоре Коробкин, директор его второй картины. — Ты же можешь диктовать теперь, понимаешь? У тебя полно зимней натуры, а снег скоро растает. Пойди и скажи, что отказываешься. Пусть добавят срок.

— Срок добавляют уголовникам, — смеялся в ответ Кирилл. — А я свободный человек. Возьму и переделаю зиму на лето.

— Переделаешь! Я читал эту бодягу — там два больших эпизода в Арктике!

— Эйзенштейн снимал Ледовое побоище в жару и ни Чистых прудах.

— Так то Эйзенштейн…

Кирилл опять засмеялся. Он и вправду не боялся предстоящей работы. Кстати, надеялся, что директором у него будет именно Коробкин, паникер и привереда, пока не доходило до дела, и первый пройдоха, когда обстоятельства брали за горло, — еще из той, старой породы кинодиректоров, для которых не существовало слова «нет».

Уж если чего и опасался Оболенцев, так это сценария. Работа над «Волгарями» многому научила его, он знал теперь, что никакими мизансценами и перестановками в монтаже, никакими операторскими ухищрениями не восполнишь того, что должно существовать в самом начале пути фильма к экрану, — той, может быть, простой, но волнующей всех мысли, которая и дает право на то, чтобы кинофильм не просто снимался, а родился, как рождается стихотворение. А в том сценарии, который он начал перекраивать в сцены и кадры, снабжать пометками метража, положенных шумов и реквизита, никакой мысли, чрезвычайно необходимой человечеству, не обнаруживалось.

Приходили соображения, как развить сюжет, укрупнить образы, однако все это было из разряда той элементарной работы, которую следовало выполнить автору сценария и редактору. Да и не меняло это, в сущности, ничего. Хотя автор был и маститый — Валентин Городецкий, и сценарий он написал по биографии великого, недавно ушедшего из жизни авиаконструктора, самое интересное в этой биографии лежало за пределами информации, доступной открытой печати. Ставка делалась на впечатляющую силу техники — самолетов равных типов, сборочных цехов заводов, на бесконечные взлеты, посадки, тревожное мигание лампочек и рев двигателей. Вот в чем бы остеречь Коробкину, а он про натуру! Натуру и вправду можно выдумать какую хочешь, конструктор не обидится…

Кирилл несколько раз ездил в Переделкино к Городецкому: пытался уговорить его уйти подальше от биографии, уменьшить количество типов самолетов, которые создавал герой фильма, выделить что-то главное, к примеру, драматические отношения конструктора с сыном-летчиком, но Городецкий отшучивался, делал вид, что не понимает Кирилла, и все переводил разговор на свою новую пьесу, которую начали репетировать во МХАТе. Кирилл слушал и с горечью думал о том, как, в сущности, ему было хорошо с теми двумя мальчишками, молодыми актерами, сочинившими сценарий «Волгарей». Ссорились, ругались, он их даже ссадил с теплохода в Кинешме, чтобы не мешали снимать, но ведь и они, и он хотели тогда одного — лучшего для картины, просто не знали, как этого достичь.

Однажды вечером, когда Городецкий пошел провожать его к машине, он сказал:

— Валентин Емельянович, а не стоит ли всю эту нашу историю смонтировать из хроники? Раз мы не намерены открыть что-то новое в художественном смысле… дать свой образ эпохи. Пусть будет правдиво по сути, публицистично, что ли…

— Слушайте… — Городецкий остановился, и Кириллу показалось, что даже в темноте он различает, каким озлобленным стало лицо писателя. — Слушайте, если вам не нравится сценарий, зачем вы взялись за него? Я-то свое написал, на студии довольны, но еще неизвестно, как получится на экране. И я не докучаю, не просил показать мне, что вы там снимали прежде. Если бы вам удалось в этих… как их — «Волгарях» — создать «образ эпохи», уж, наверное, я бы услышал, кто-нибудь затянул бы меня в кино.

Городецкий снова пошел вперед, и мокрый снег громко чавкал у него под ногами. Теперь Оболенцеву казалось, что писатель саркастически усмехается, как мог усмехаться богач, ссудивший деньги в ненадежные руки. И стало страшно. За себя, за сценарий. Городецкий — сильный человек, начнет мутить воду, скажет, не сработался с режиссером, и его послушают. И, уже держась за дверцу машины, Кирилл торопливо сказал:

— Вы не так поняли. Я просто о том, что можно кое-что придумать. Если не хотите по линии сына, можно про зама генерального. В целом все останется…

— Ну вот и дерзайте, молодой человек! — Теперь уже Городецкий явно усмехался. — Ваша очередь!

С тех пор они встретились всего один раз — так, по чепухе, когда Городецкий приезжал на студию по каким-то своим другим делам, но разговор у переделкинской калитки Кирилл воспринял как разрешение делать со сценарием что он захочет. Решил, что писателю просто лень возвращаться к сделанному, он дает карт-бланш.

Коробкин нашел консультанта для картины —генерала, аэродинамика и член-корра, трудами которого вот уже сорок лет пользовались все, кто проектировал и строил самолеты. В тесной квартирке на Ленинградском проспекте, с обитыми сафьяном креслами, с коричневой таксой на яро блестевшем полу, Оболенцеву вдруг стало покойно, он приготовился к интересной беседе, но генерал, грузно усевшийся напротив, огорошил его первыми же словами: сценарий он прочел, даже угадал, про кого тут говорится, он хорошо знал этого человека, был его другом, однако консультировать фильм отказывается наотрез, и не надо его уговаривать, потому что, познакомившись со сценарием, он только лишний раз убедился, что искусству не дано, не по силам рассказать людям, не связанным с техникой, кто такие инженеры, в чем суть их работы.

— Инженеры, — вещал генерал, поглаживая седой бобрик, — могут всё. Они могут перекачать воду из Атлантического в Тихий океан. Но прежде обязательно — именно потому, что они инженеры, — зададут себе два вопроса: зачем это нужно и сколько это будет стоить? Понимаете? У инженеров — я имею в виду не просто получивших диплом, а обладающих на него правом — даже сны упорядоченные. Инженер не ответит на ваш вопрос «да», «нет», он скажет: «Надо посчитать». В одиночку или с целым КБ, на логарифмической линейке или на ЭВМ — не имеет значения. И от того, что считает инженер и как быстро, зависят его масштаб как специалиста и результаты его труда… А вы вот здесь, — генерал потряс тетрадкой сценария, — вы здесь описываете, как руководитель крупного коллектива проектировщиков, выдающийся инженер современности грубо, бестактно отчитывает свою секретаршу, и полагаете, что проливаете свет на его работу. Ну, допустим, так будет на экране… И что же? Зритель увидит сердитого человека, но не увидит инженера, не будет знать, как он  с ч и т а е т…

— Она безответно влюблена в него, секретарша, — попытался защитить творение сценариста Оболенцев. — Это же истина: как человек ругает, какими словами, за что, находит выражение его характер, определяется душевное состояние в данный момент.

— Состояние! — усмехнулся генерал. — Но скажите, какое отношение имеет душевное состояние конструктора, расчетчика к решению технической проблемы, которая стоит перед ними? Тут речь может идти лишь о работоспособности героя, да-с!

— Он сидит над чертежами, и у него не получается.

— Что не получается? Что именно, я вас спрашиваю? Не удается уложиться в заданный объем, добиться нужной прочности конструкции? Мы, дорогой товарищ, часто бились вместе с Николаем… ну, с вашим героем, над разными проблемами, я ему помогал. Но вы думаете, сто вариантов рождались тогда потому, что был плох первый? Не-е-т! Ник… ваш герой и за первый получил бы орден, он был божьей милостью инженер. Все дело в том, что этот вариант почему-то его не устраивал. Не меня, не черта и дьявола, а его! Он был честолюбив — вот почему набирались сотни вариантов. Он был честолюбив, как рекордсмен мира, и норовил повыше поставить планку — выше всех. Но зато, перепрыгнув, достигал сразу всего. Его машины разнились одна от другой не по двум-трем показателям, а по десятку, они всякий раз потрясали авиацию!

— Вот видите, — ободрился Оболенцев, — вы сказали «был честолюбив». Про инженера. А честолюбие — это не техническая характеристика, это черта характера, и она проявляется не только в работе, но и в чем-то обыденном, домашнем, ее можно показать, выразить…

— Увы, мой друг. — Генерал посмотрел с сожалением и даже отмахнулся, словно его старались втянуть-в зряшное дело. — Честолюбие вашего героя пряталось в ворохах записей, блокнотов, тетрадей. Женился он на тихой, заурядной, между нами говоря, женщине, на людях появлялся неохотно и больше молчал. Да и внешне был малозаметен: по году ходил в одном и том же костюме, в одном и том же галстуке…

Коричневая такса, простучав по паркету коготками, ткнулась в ноги Оболенцеву, и он погладил ее. Было тихо в квартире, пахло чем-то незнакомым, устоявшимся, как убеждения старика, что сидел напротив, — в бледно-зеленой генеральской рубашке с погончиками, так идущей к его седине, к жестким, тщательно подстриженным усикам. «Наш разговор, — подумал Оболенцев, — похож на экзамен; член-корр доказал несостоятельность приготовишки экзаменуемого, и такса советует сдаваться. Эх, Городецкого бы сюда!» И, уже решив, что хватит беседовать, что Коробкин получит на орехи за такого консультанта, спросил для закругления разговора, для окончательного выяснения того, что встреча была обоюдно напрасной:

— А как вам показалась история с сыном? Тут ведь нет технических проблем. Отцы — всегда отцы.

— Насчет отцов и сыновей, — улыбнулся генерал, — я, увы, не специалист. Бездетен. Но если вы имеете в виду прообраз, то Митьку я носил на руках, крикун, помню, был изрядный… И рос он у меня на глазах. То, что вы тут про него написали, простите, — абсолютная чепуха.

— Это не я, сценарист.

— Ну, не знаю. Все равно. Митька действительно служил в войсках, потом окончил школу испытателей, а сейчас преспокойно летает, недавно Героя получил. Отец, правильно, не хотел, чтобы он был летчиком. Но не потому, что боялся за его жизнь. Скорее всего, отцу хотелось, чтобы сын перенял его конструкторский опыт, знания, продолжил бы дело. Это естественно… Но главное не в том. Вы делаете…

— Сценарист, — снова поправил Оболенцев.

— Все равно. Вы делаете упор не на растущей разнице профессиональных интересов этих двух людей, не на разном ритме их жизни, а просто на гибели сына-летчика. И еще хотите выразить этим не столько семейную трагедию, а обобщенно, одним махом, главную-де трудность на пути развития авиации! Нет слов, нынешнее положение авиации в мире, в судьбах человечества стоило многих жизней. Но когда говорят так, забывают, что терять первых, расплачиваться ими за успехи идущих вслед было уделом и морского, и железнодорожного и, если хотите, автомобильного транспорта. Гибнут врачи, монтажники, водолазы, оленеводы, буровики. И вы наверняка не скажете, что смерть — их профессиональный удел, что ею и только ею меряется выстраданное, созданное, сделанное. А тут, когда речь идет об авиации, вы, ну… ваш сценарист возводите катастрофу в ранг неизбежного, делаете ее эдаким крестом, на котором непременно нужно распять человечество, прежде чем оно взмоет в небо…

— А Чкалов? А Гагарин?..

— Это не довод, — спокойно возразил генерал. — Надо понять, что авиация все время, в каждый период своего развития летает при определенном уровне надежности ее техники. Так же, впрочем, как ездят поезда, автомобили. В любой момент можно посчитать — заранее посчитать, сколько самолетов из наличного мирового парка…

— И вы, конечно, «посчитали», — перебил Оболенцев, радуясь, что хоть чем-то может поддеть старика.

— Посчитал, — спокойно отозвался тот и потянулся к бумагам, стопками загромождавшим письменный стол. — Как раз читая ваш сценарий, прикинул — для любопытства. Так вот, на несколько миллионов километров налета мировой авиации приходится сейчас одна катастрофа. В переводе на количество унесенных ею жизней — это в сотни раз меньше того, что происходит на автодорогах… Вот и судите: если бы вы снимали фильм о шоферах, ну, шоферах такси, скажем, ввели бы вы в сюжет аварию как непременную данность в жизни ваших героев?

— Значит, вы вообще отрицаете возможность серьезных неполадок на самолете, трагический исход полета?

— Ну что вы! Я же сказал: на несколько миллионов километров налета всей мировой авиации — одна машина. Немного. И это надо объяснить зрителям. Иначе могут подумать: зачем вообще летать, зачем забираться еще выше, в космос? Прогресс техники, я полагаю, даже отдаленно не напоминает стремление прошибить лбом стену… Уровень надежности, о котором я говорил, продержится еще, вероятно, лет пятнадцать, двадцать, видимых путей в корне изменить положение пока нет, и это учитывается, применяется целый комплекс мер… Словом, авария — проблема никак не нравственная, а техническая, тут никто не стоит перед выбором.

— А планка? Вы говорили о планке рекордсмена, которую надо ставить повыше. Не исключая авиации. Кто-то же должен…

— Я говорил и другое: поднимая планку, надо посчитать, сколько это будет стоить. Один из общественных инстинктов человечества — жить по средствам, разумно. И инженеры — исполнители воли сией!

Оболенцев ушел от генерала, от насмешливо лающей таксы в еще большем смятении, чем от Городецкого, тогда, в последний их разговор. И дело было не в том, он понимал, не в том, что эти двое, пожилые, много понимающие люди, тянули его в противоположные стороны: один — снимать фильм как есть, по буковке сценария, а другой — вообще бросить затею. Кирилл чувствовал, что ему, взрослому и тоже что-то понимающему человеку, ради одного фильма — одного! — предлагалось пересмотреть до основания все то, что он знал, чему верил, из чего исходил. И, злясь на самоуверенных стариков, на себя, на выпавшую ему долю, решил лишь одно: фильм начнется не его фамилией, а маркой студии, и это на студии выбрали в авторы Городецкого, так что есть кому ответить и помимо него.

Взял путевку в Болшево, киношный дом отдыха, и просидел две недели, почти не вставая из-за стола. Кое-что получилось: в сценарии появился заметный персонаж — зам генерального конструктора, его однокашник и, быть может, более талантливый как инженер, но неудачник или человек, не захотевший отдать всего себя созданию самолетов. Напряженнее стало действие, но в целом оно катилось все по той же хронологической дорожке — год такой-то, за ним другой, и еще, еще. Уже в Москве, перечитав начисто переписанный режиссерский сценарий, Кирилл в сердцах запустил им в угол, рухнул на диван и долго лежал, накрыв голову подушкой.

А редакторы сценарий хвалили, подходила пора начинать пробы актеров, выбирать натуру, и постепенно драматургические муки стали забываться, самым важным теперь были самолеты. Где их взять, стародавние, вымершие металлические птицы? Слава богу, Коробкин, как и хотелось Оболенцеву, стал директором и добыл консультантом на картину другого генерала — строевого, влиятельного, и уже можно было что-то планировать, рассчитывая на помощь музея авиационной академии, а главное, иметь в своем распоряжении целый аэродром недалеко от столицы и там все лето снимать, снимать… И как все оказалось удобно: военный городок возле аэродрома сверхсовременный — пятиэтажные дома, обсаженные березками. Дом офицеров со стеклянными кубами раздевалки и кафе, а за городком — Древна, тихая глубокая река, уходящая в обширный лес, и ниже по течению реки — Успенское, село, давшее название и авиационному городку, со старой, заколоченной уже лет тридцать церковью, с избами по двум улицам, крест-накрест перечеркнувшим косогор.

Утром снимали полеты или проходы актеров у жилых домов (в одном из них Оболенцев поселил сына своего главного героя — летчика-истребителя), после обеда перебирались в лес, где зам генерального разгуливал с фоторужьем, — считалось, что за тысячу километров отсюда, в Беловежской пуще, во время отпуска предавался своей истинной любви не к металлическим, а живым, из перьев, птицам, а заодно мучился из-за неясности отношений с молодой вдовушкой — лесничихой Настей.

Оболенцев потерял счет времени. Все до одного редкие выходные дни уезжал в Москву и сидел в монтажной, начерно подбирая готовые эпизоды, а в будни вставал в серый еще рассвет, наскоро окунался в холодной, как родник, Древне и хватался за пухлую тетрадь, куда с вечера записывал все, что намеревался сделать за день. Если предстояли съемки в сумерки, под ночь, он бродил по гарнизону, высматривая, что еще можно прихватить в картину из реальной авиационной жизни — что-нибудь эдакое, не высмотренное другими режиссерами, не разнесенное по экранам, или сидел у лейтенантов-летчиков в общежитии, а потом спохватывался и принимался репетировать с актерами.

Исполнители всех ролей подобрались удачно. Кириллу не нравился лишь один, игравший сына героя фильма, того самого Митьку, о котором говорил привередливый член-корр и против гибели которого по ходу фильма возражал. Катастрофы в режиссерском сценарии не осталось, но даже если бы она и существовала, не эпизод гибели самолета беспокоил Оболенцева — это сняли бы комбинаторы, — а то, что ему предшествовало.

Актер, утвержденный на роль летчика, недавно окончил Щукинское училище, шел в гору у себя в театре и был внешне, как казалось в Москве на кинопробах, олицетворением современного молодого человека: красивенький, с умными глазами и той независимой манерой держаться, которая услужливо обещает, что этот человек в любой ситуации поведет себя неожиданно и интересно. Однако здесь, на аэродроме, все в актере выглядело до странности фальшиво: одетый в военную форму, он отчетливо выделялся среди летчиков, приходивших поглазеть на съемки, хотя и форма на нем была не новенькая, ношеная, как и у них, и подстричь его Оболенцев велел не гримерам, а в пропахшей «шипром» гарнизонной парикмахерской. Не то выражение лица? Торопливость? Мелочность затаенных желаний? Трудно было понять. И вот уж кто действительно обещал неожиданное, так не актер, а эти загорелые, с усмешечками офицеры. Они держались, быть может, скованно с людьми, занятыми малопонятной им работой, но за неуклюжей их стеснительностью чувствовалась отрешенность избранных, проступало умение, доступное не каждому, — летать.

Оболенцев отчаялся добиться от актера вот такого «двойного дна» в манере держаться, решил: пусть будет таким, как есть; не каждый зритель видел живого  б о е в о г о  летчика. Но актер еще и просто плохо играл, ему начисто не давалась первая же его сцена — в спортивном городке, когда он должен был изобразить, как сын генерального, такой же упрямый, как отец, пытается взять на штанге вес себе не под силу — лишь бы переплюнуть замкомэска, своего ненавистника. Началось с того, что актер не смог поднять и полсотни килограммов, подумали даже сделать штангу бутафорской, заказать ее в Москве, но потом Оболенцев решил, чтобы не терять времени, найти дублера, снимать «сына», толкающего штангу, со спины. Ничего страшного, кино недаром именовали «иллюзионом» — в нем все держится на подменах, кусочках несуществующего целого, на разорванной перспективе… Вот только не в этом, не в этом, ругал себя Оболенцев, скрывалась суть происходившего! Торопливые, самонадеянные пробы актеров — пусть; в конце концов, не подошел только один. Надо же — в полку обнаружился его почти двойник — копия и ростом и цветом волос, и уж он-то был точно на роль, мог бы сыграть, вполне мог бы справиться и даже встретился раньше, правда, мельком, остался неразгляденным, когда летал специально для картины, изображая полет «сына»…

Его фамилия была Широков, старший лейтенант, но все в полку звали просто Славиком. Он и впрямь отвечал этому затверженно-ласкательному обращению — непохоже на других летчиков говорливый, притягивающий к себе не только охотой, но и умением мгновенно погрузиться в чужие дела, как в свои. С первого же подхода к штанге взял вес семьдесят килограммов, предлагал и больше, и не просто так поднял — как может любой сильный человек, поплевав на ладони и крякнув для облегчения, — а со всеми тонкостями тяжелой атлетики, в толчке, с приседанием, с четким взлетом прямых мускулистых рук. И что-то произошло сразу на площадке, что-то пронеслось и развеялось добрым ветром — и пошел дубль за дублем, только успевай подавать команду: «Мотор!»

Оболенцев продержал Славика на съемках три дня, хотя и снимал всего час, и майор Фигурнов, командир эскадрильи, не на шутку разволновался, пришел спросить, не довольно ли отвлекать летчика от службы.

— А искусство? — смеясь, отшучивался Кирилл. — Мы ведь вас, авиацию, прославляем. Вы должны нам помогать!

— Оно так, — мялся Фигурнов. — Только мы ведь не в одиночку летаем. Парой, звеном… А нет Широкова — кто заменит. Вчера я летал и позавчера, а налет не мне — ему нужен.

Потом, разговорившись с Фигурновым во время случайной встречи, Оболенцев выяснил, что майор боялся не только за «налет» Широкова, он вообще не признавал иных занятий, кроме тех, которые человек был обязан выполнять по своей профессии. Фигурнов, оказывается, еще с курсантских времен, еще с тех пор, когда никем и ничем не командовал, не мог терпеть самодеятельности, всех этих, как он говорил, балалаечников, аккордеонистов и бегунов; его удивляло, как это люди, избрав себе дело всерьез и надолго, добиваются еще чего-то, ездят на смотры и соревнования и, не достигая даже десятой доли того, на что способны настоящие артисты и чемпионы, радуются, считают, что осчастливили человечество своим жиденьким пением, своим четвертым местом на районных соревнованиях, а их дело, где никого другого, кроме них, не имеется, ждет и страдает от этого.

— Ну, вы крутовато берете! — возразил Оболенцев. — Есть сколько угодно примеров, когда люди успевали отличиться во многих областях. Про Уточкина слышали? А Экзюпери? Авиатор и писатель с мировым именем.

— Может, оно и так, — сказал Фигурнов, — только тому, кто на теперешних самолетах летает, лучше не отвлекаться. Навыки нужны уникальные, их ни боксом, ни пением не приобретешь. Одно небо помогает. А Широков… Широков, скажу я вам, пилотяга особый, с талантом. Талант легче всего…

— Испортить? — завершил фразу Оболенцев. — Ладно, обещаю вам больше Славика не требовать. Выкрутимся. Но только уж на полеты вы его нам давайте, раз он такой, особый. В искусстве, знаете, что самое главное? Талант!

Разговор происходил в сумерки. Они стояли под деревьями, на траву падал свет из окон столовой, хлопали двери, темными силуэтами проходили мимо летчики, исчезали с глаз, будто и вправду хоронились от мира для сегодняшних ночных или завтрашних дневных полетов, и Оболенцеву вдруг показалось, что промелькнул и тот генерал, член-корр, который так настойчиво возводил в феномен свою инженерную науку, так же настойчиво, как Фигурнов — летное дело. Подумалось, что они, эти двое, даже похожи внешне — стражи у ворот, которые так берегли; нет, скорее не внешне похожи, не голосом и ростом, не лобастыми головами, а сосредоточенностью на одном — мысли, понятии, и это делало их не только одинаково устрашающе сильными, но и равно до смешного слабыми, потому что генерал говорил, говорил, а фильм все равно снимается, и Фигурнов тоже развивал свои материи, а Славик уже на пленке, и пленка в лаборатории, и ничего уже не изменишь — так было и так будет, жалобных книг на такой случай не придумано…

С того вечера Оболенцев с особой заботой пожимал руку Фигурнову, будто бы тот чему-то научил его, в чем-то помог. Бог с ним, со Славиком Широковым, пусть летает! И член-корр пусть раздумывает, как перекачать воду из Атлантического океана в Тихий. Пошли другие сцены, без самолетов и людей в форме, съемки покатились сами собой, и стало совсем легко, просто, как на той, самой первой его картине, когда он снимал в день, по пятьдесят, по семьдесят полезных метров — он, тот самый Оболенцев, которого считали удачливым и которому, как он сам порой считал, завидовали.

В середине августа позвонили со студии, сказали, что будут смотреть его материал. День был солнечный, с белыми островками облаков на ослепительном небе, надо было бы снимать и без него, со вторым режиссером, но он, удивляясь своему великодушию, дал группе отгул и помчался в Москву — возбужденный, нетерпеливый, словно бы призванный получить уже объявленную награду.

По лестницам, по коридорам шагал прямой, загорелый, и шнуровка на вороте мохнатой, с короткими рукавами, вроде бы из полотенца сшитой, рубашки, была распущена — как у футболиста, только что забившего красивый гол.

В душном просмотровом зале уже собрался народ. Кирилл, проходя от ряда к ряду, целовал женщинам руки, весело здоровался с мужчинами и всех приглашал к себе в Успенское. Шумно, правда, самолеты все время над головой, но зато Древна — ох, что за река! И лес, и рано поспевшая малина… Когда погас свет, он еще громко объяснял, с какого вокзала и на какой электричке лучше ехать.

Материал ему самому понравился. Особенно сцена зама генерального с вдовушкой — снимали на настоящем сеновале, и полная иллюзия светлой лунной ночи получилась; особенно здорово, как Настя скатывается с копны, бежит к загону с зубрами. Потом придется съездить в пущу, подснять зубров, но теперь есть один длиннющий кусок — от объятия с пожилым любителем птиц через росистую поляну, сквозь кусты, цепляющиеся за платье Насти. Ничего не скажешь — хорошо. И еще сцена в спортивном городке. Молодец, Славик, помог… Полеты так себе, ничего выдающегося, кроме взлета истребителя с пороховыми ускорителями. Опять же Славик летал. Эффектно, куда там, только ведь в монтаже вылетит, как пить дать вылетит, пусть это снимают для журнала «Наука и техника» номер такой-то…

Он даже не стал записывать, что говорили. Это впечатляет, то свидетельствует о возросшем мастерстве Оболенцева. Ура и всем привет. Но когда грузно поднялся и вышел в проход директор студии, Кирилл сразу понял, что обсуждение до сих пор шло совсем не так, как ему полагалось идти. И еще показалось, что заговорил не директор, такой, в общем, наперед известный по суждениям, а маститый автор сценария.

Кирилл даже обернулся, покрутился в кресле, ища, нет ли в зальчике Городецкого. Нет, его не было, но дух, железный дух, вызвавший к жизни сценарий-биографию, сценарий-календарь, витал здесь и вещал устами директора. Оболенцев, видите ли, снял половину картины, и теперь со всей очевидностью можно сказать, что она пошла совсем не туда, куда нацеливал режиссера уважаемый В. Е. Городецкий. Он ведь замышлял фильм не как сентиментальную драму, не как перепевы тысячу раз виденных любовных сцен, куцых эпизодов из заводской и армейской жизни, а как эпическое полотно, демонстрирующее на примере жизни одного выдающегося человека технический гений всего нашего народа, историю его борьбы за превосходство в воздухе. А что мы видим? Мы это видим? Разве суета вокруг истребителя на фронте убеждает, что данный самолет был грозой «мессершмиттов», «хейнкелей», «фокке-вульфов»? А конструкторское бюро? Разве хиханьки да хаханьки у чертежных досок убедят зрителя, что перед ним проходят поколения лучших представителей нашей инженерной мысли?

Голос директора то удрученно спадал, то взрывался негодованием. По его словам, выходило, что в материале нет ни одного приличного кадра. «Странно, — подумал Оболенцев, — директор же всегда неплохо ко мне относился. Откуда такая ненависть?»

Потом говорил главный редактор студии. Он был новый, Оболенцев его мало знал, и тот, конечно, его тоже, но это не помешало главному редактору столь же настойчиво обвинить режиссера в неоправданном отходе от основной мысли сценария, от предложенной автором стилистики картины. Особо была отмечена необоснованная трактовка сцен, а то и полная их трансформация в угоду сомнительным кинематографическим находкам. Тут Оболенцев не выдержал и громко сказал:

— Но режиссерский сценарий был принят. И подписан, между прочим, вами!

— Мало какие бумаги подписываются! — хмуро отозвался редактор. И тоном обиды почему-то на него, Оболенцева, добавил: — Вы знаете, я тогда лишь один день был в своей должности.

— Представляю, что станется, когда прослужите год! — не сказал — крикнул в ответ Кирилл.

Но не помогло, ничего не помогло. Ни эти возгласы, ни получасовая оборонительная речь. При общем согласии даже тех, кто поначалу хвалил материал, решили дать режиссеру подумать и обязать его в ближайшее время выступить перед сценарно-редакционной коллегией с предложениями, как, не нарушая съемочного плана, вернуться в лоно сценария «а ля Городецкий».

Так, конечно, он про себя сформулировал, Оболенцев. Ему в этот момент виделась дачная калитка в Переделкине, каша из песка и тающего снега под ногами, неясные вздохи ветра и бодрые, такие бодрые слова сценариста: «Ну вот и дерзайте, молодой человек, я свое сделал!» Что же происходит теперь? Удовлетворяется тщеславие лауреата? Но разве бы ему повредила хорошая, пусть не совсем по его замыслу картина? Или он боится, что режиссер потребует половину денег за сценарий? Но ведь об этом в речи не было, да и потом тысячу раз можно договориться. Эх, знал бы Городецкий, что говорил тот усатенький член-корр…

Но главное, Оболенцев вдруг почувствовал, что ему самому не так уж важно, каким именно будет фильм. Он ведь и к Городецкому прежде приставал и что-то приглушал, что-то раздвигал в сюжете потому, что, думалось, выйдет лучше, будет нравиться  в с е м  и станут хвалить. Странно, как он не угодил! Ходом-то пошел верным…

У окна Коробкин удрученно тер виски ладонями.

— Фантастика, — шепелявил он сквозь таблетку валидола. — Я же тридцать лет в кино. Кира! У тебя такой материал, такой материал! Что им нужно, а? Что им нужно?

— Кому это «им»?

— Ну… вот… им. — Коробкин устало показал на отворенную дверь опустевшего просмотрового зала.

— Ты что-то путаешь, Матвей, — сказал Оболенцев, закуривая, не глядя на Коробкина. — Теперь это нужно нам. Так и запомни. Давай звони в Успенское, у нас есть еще два отгула, и пусть народ покупается. Я останусь в Москве. Помозгую. А ты завтра с утра пораньте жми к генералу, и пусть он лопнет, но обеспечит ту съемку, помнишь, от которой мы отказались. Ну, как самолеты отправляются на фронт. С бомбежкой… Когда заводят мотор истребителя и он тащит весь состав. Вспомнил? Ну вот. Машина где? У подъезда?!

— Постой, Кира! Можно же уладить, договориться. Кроме студии есть еще главк!

— Думаешь, Городецкий не знает, где находится твой главк? Не хнычь, старина. Чао!

Кирилл смотрел в переднее стекло машины невидящим взглядом. В сознании отпечатывались только разноцветные глаза светофоров: желтый, красный, зеленый, снова желтый. Надо скорее кончать в Успенском и снимать авиационный завод. Побольше завода. До войны, во время войны, после… Макс — оператор дай бог, снимет так, что конвейер зазвучит, как драма!

С Максимом Таниным он делал все свои картины. Бывало, они крепко ссорились, но всегда по делу, и это, в общем, не мешало их ровной, уже испытанной дружбе: он даже считал Макса своим талисманом, пугался мысли, что когда-нибудь придется снимать с другим оператором. Вот и теперь, вспомнившись, Танин успокоил, а успокоив, вновь вернул к прежним волнениям. Ведь это он, Макс, когда-то сказал, на первой или второй их совместной съемке: «Старик, ты слишком легко соглашаешься!» Сказал и, скорее всего, забыл, во всяком случае, никогда не повторял этих слов, но фраза врезалась Оболенцеву в память, как год его рождения, как номер школы, в которой он проучился все десять положенных лет.

Он побрел в подъезд, говоря себе: «Ты легко соглашаешься». На лестнице шел ремонт, ступени еще не отмыли от известки, и он подумал, что надо бы получше вытереть ноги, но тряпка возле двери куда-то пропала, пришлось войти в маленькую прихожую, печатая на полу белые следы.

Ему было безразлично, что следы и что воздух в квартирке затхлый оттого, что мать, опекавшая его жилье, гостила у брата, в Керчи, а в ее отсутствие некому было отворять окна. Скинул башмаки и растянулся на тахте, нырнув головой под подушку.

Лежать было неудобно. Он отбросил подушку, а потом сел и не то сказал вслух, не то с яростью подумал, обращаясь к отсутствующему Танину, как недавно говорил Коробкину: «Ничего я не соглашаюсь! Просто меняю решение. Мудрость в том, чтобы знать много решений и выбрать лучшее. Да-с!»

В носках он прошел в кухню и похлопал дверцами стенных ящиков, хотя знал, что там ничего нет; открыл и закрыл давно выключенный холодильник и подумал, что надо сходить в магазин, — очень хотелось есть. И уже надел один ботинок и собирался надеть другой, как зазвонил телефон.

Он так и пошел в одном ботинке к письменному столу, оставляя странный, как инвалид, белый след, и взял трубку, прижал к уху.

Ему почему-то подумалось, что это Макс, хотя тот остался в Успенском, и он усмехнулся еще до того, как услышал женский голос:

— Это ты? Как хорошо, что ты в Москве! Знаешь, я сегодня сказала Толику, что ухожу от него… Ты рад?


Где это было? В Куйбышеве? Нет, нет в Жигулях… именно там. «Зея», двухпалубный теплоход, на котором все лето плавала группа, снимавшая «Волгарей», зашла в бухту под Молодецким курганом: искали место, где бы доснять сцену первой встречи героя и героини, — нужен был луг с травой по пояс, с цветами и хорошо бы с березами по краю, в общем, с лесом. Это капитан подсказал идти в Жигули. По берегу бухты действительно, насколько хватало взгляда, тянулась высокая, некошеная трава и стояли березы, еще молодые, невысокие, и все — в солнце, и на небе — мечта Макса — белоснежные острова облаков.

Снимали с раннего утра до вечера, и, собственно, надо было отплывать, ждал Ярославль; но так было хорошо в тихой бухте, так удачливо и покойно, что он велел капитану не торопиться, если можно, постоять на якоре до рассвета.

На проходивших мимо буксирах, наверное, удивлялись, что это делает двухпалубник под курганом — вроде и не туристский, музыки не слышно, на туристском бы до хрипа орали динамики. Все равно, думали, какая-нибудь экскурсия, отдыхающие. А в каютах на «Зее» один за другим гасли огни. Это прежде так казалось — безмятежный вечерок проведем, глядя на Молодецкий курган, Стеньку Разина вспомним; но убрали камеру, осветительные приборы, развесили костюмы, поужинали, и оказалось — скорее бы добраться до коек, с шести ведь все на ногах. Только в верхнем коридоре, где каюты первого класса, слышались шаги, нет-нет да и хлопала дверь.

Он тогда еще подумал, что это актеры колобродят, снимавшиеся в Куйбышеве; у них действительно тут был выходной, видел — купались до обеда и после… А он работал. Слегка даже раскипятился — героиня никак не хотела делать, что ему было нужно. А нужно проще, проще, она же дочь бакенщика. Может, потому и не ложился? Все переживал ту минуту, когда наконец добился своего, сломал кривляку. Потом-то и пошло, сто полезных метров в картину…

Фырчал вентилятор, обдавая волнами теплого воздуха. Он включил транзистор, но на всех волнах говорили, убеждали, опровергали, советовали, а музыки не было. Ему же хотелось музыки. Он встал и вышел из каюты.

На серой, в полсвета освещенной палубе было пусто, он потоптался у борта и вернулся в коридор; хотел уже взяться за ручку, даже приказал себе лечь спать, непременно лечь спать, как одна из полированных дверей, дальняя, распахнулась, и из нее странно, почти падая назад, показалась Тамара Гущина. Она бы, может, и упала бы, но сильные руки Осоцкого, актера, исполнявшего в картине главную роль, схватили ее за плечи и потянули обратно в каюту; дверь захлопнулась.

Почему он остался стоять, так и не взялся за медный грибок ручки? Потому что это была она, Тамара? Ему ведь, собственно, от нее ничего не было нужно. Ну, замечал, как она смотрит на него, ну, временами казалось, что специально попадается на глаза, хочет заговорить. Он же ни разу не поддался; по правде сказать, не одна Гущина  т а к  смотрела. Да и не важны ему были никакие взгляды, ему важна была тогда только картина, только она. Лишь чуть-чуть отвлекаясь от работы, он замечал Тамару и один раз даже собирался поговорить. Что-то трогательное было в ее худенькой фигурке, какую-то отрешенную грусть часто выражало ее лицо. В жаре, в сутолоке сборов, отъездов и приездов, среди мятых джинсов, выгоревших сарафанов, трусов, купальников она выглядела случайно забредшей на «Зею» — всегда в наглаженном платье, причесанная волосок к волоску. Тамара словно бы протестовала против всего, что делается вокруг, хотя и работала не хуже других, клеила усы и бороды, намазывала грим, подправляла, причесывала — ее не приходилось ждать. А может, и не протестовала, думалось иногда ему, просто давала понять, что достойна большего, чем имеет?

Успеху Тамары у мужчин могла позавидовать любая женщина в группе. Даже Макс, мирный отец и муж, и тот однажды признался, что видел Гущину во сне. Его ассистент Жора, тот прямо места себе не находил, когда она была рядом; за ней, как тень, ходил зам директора; маленький кривоногий пиротехник чуть не остался в Саратове, но явился с букетом роз, подозрительно похожих на те, что росли на клумбах городского сквера, а московский поэт, сочинявший слова к песне о Волге и приезжавший на «Зею» вдохновиться, все три дня, что был на теплоходе, сочинял длиннющую оду Тамаре и потом громко, нараспев читал за ужином в столовой.

Вот бы на легкий, на смешливый характер все эти ухаживания, думал Оболенцев, каким нескончаемо прекрасным, наверное, показалось Тамаре лето, какой рекой счастья запомнилась Волга. А у Гущиной все грустней становились глаза, и сама она выглядела еще более наглаженной, причесанной. Точно приближалось время одной ей известного парада, и она ждала его и готовилась к нему.

Только иногда изменяла себе. Кирилл замечал: она стоит вечером где-нибудь на корме с замом Коробкина, и до него доносился беспечно-громкий, такой неподобающий Тамаре смех. В Куйбышеве он видел, что она поехала на катере с пиротехником на другой берег Волги, видимо, купаться на песчаный остров, и на ней был крохотный, вызывающе минимальный купальник — собственно, две желтые полоски. А еще раньше, проходя по причалу, он посмотрел в иллюминатор одной из самых нижних, общих кают и как-то сразу в компании, устроившей пирушку, в звоне гитары, в нестройном пении различил ее — возбужденную, с горячими глазами, будто бы не замечающую руку ассистента Жорки, простертую по стенке дивана, возле ее плеча.

Ну и пусть. Мало ли что делают люди в свободное от работы время. Его дело — картина, он обязан думать только о ней. Гущина взрослая, у нее есть муж и, кажется, дочка; сама о себе позаботится… Но никак не выходила из памяти волосатая, бугристая грудь пиротехника, и сам он, торжествующе вцепившийся в румпель подвесного мотора, и рука Жорки, и смех, доносящийся с кормы, — такие оскорбительные для той, обычной Тамары, молчаливой и грустной, словно бы случайно попавшей на «Зею».

Ну и пусть, ну и пусть. Дел у него много — ругаться со сценаристами, актеры делают все время не то, и Коробкин, вечный жлоб, сыплет тысячами, а потом, когда не надо, экономит копейки… Дел много, ух как много! Кирилл бы забыл все, что думал про Гущину, вот только однажды вышел ночью на палубу, очень поздно, и увидел ее. Она стояла, навалившись грудью на решетчатое ограждение палубы, и плечи ее вздрагивали. Он подумал, она высматривает что-то на воде, вероятно, оттого и вздрагивают плечи, но услышал в сонной тишине всхлипывания, тяжелые вздохи, а потом уж никаких сомнений не осталось, что Тамара плачет.

Наверное, следовало подойти, что-то сказать. Быть может, обнять за плечи — дружески, не так, как, наверное, хотелось бы Жорке. Протянуть платок и поговорить шепотом о каких-нибудь пустяках, пока бы она не успокоилась. Но он не подходил, не протягивал платок, не говорил. Его вдруг поразила пришедшая на ум мысль, казалось, такая тонкая и верная, и он все произносил ее про себя и удивлялся, как верно, как точно думает.

Он решил, что был неправ, полагая, что Гущиной претит всеобщее мужское внимание, что оно не для нее. Иначе зачем зам, зачем пиротехник, зачем Жора? Но ей нужно не по кусочкам внимание и заискивание всех, а безумство одного. Да, одного! Вот почему она грустная и такая ухоженная всегда. Она ждет, ждет, а вместо этого ей суют украденные на сквере розы, везут купаться на песчаный остров и готовы положить руку на плечо, когда уже все вокруг хорошо выпили и это не имеет никакого значения.

Тамара плакала, а он стоял и думал. Ему очень хотелось ей помочь, сотворить каким-то чудом того, кто подойдет сейчас к ней, вынет из кармана платок и сотрет слезы. Но где он, где этот рыцарь? Не самому же играть его роль?

Он повернулся и пошел прочь, тихо ступая и веря, что ступает тихо, и она не догадалась, что он был здесь, видел, как она плачет, и размышлял о том, как ей помочь.

Вот отчего он не взялся за надраенный грибок ручки там, в Жигулях, после долгой съемки на жаре, хотя и приказал себе лечь спать тотчас, немедленно. Вспомнил, как прежде думал о Тамаре, и еще больше уверился в своей правоте, но теперь ему захотелось другого — не сотворить чудом доброго и отважного ухажера, а чтобы Тамару оставили в покое. Или всё или ничего…

Он даже пожалел, что не зашагал сразу к распахнувшейся вдруг двери, не вызволил Тамару из цепких рук Осоцкого — она ведь явно вырывалась, пыталась удрать от актера. Тогда еще можно было вмешаться, а теперь поздно. Не войдешь же, не скажешь: отпустите ее. Тут не съемка, и он уже не командир; тут право на отдых.

И он взялся наконец за медную ручку. Но та, дальняя, дверь снова распахнулась, по полированной стене полыхнул, отражаясь на обе стороны коридора, желтый свет, и он услышал голос Тамары и голос Осоцкого. Ей уже было явно невмоготу, впору звать на помощь, но лапищи актера крепко держали ее за плечи, и она никак не могла переступить через порог.

Кирилл в два прыжка оказался у растворенной двери и заглянул в каюту. Сразу стало тихо. Осоцкий опустил одну руку, как бы сдаваясь.

В глубине каюты почему-то сразу бросился в глаза столик под окном, уставленный бутылками, с колбасой на буфетных тарелках, с недоеденными кусками хлеба. На диване в углу сидел старик Макаров, бакенщик по картине, любимый с детства актер Кирилла, а напротив — в домашнем халатике, распахнувшемся на груди, и всегда-то толстая, а теперь словно бы расплывшаяся на полдивана администраторша Паня. Старик Макаров, сильно выпивший, смотрел хмуро и безразлично, а Паня — хитро и заискивающе. Она и нарушила первой молчание:

— Кирилл Константинович, миленький, к нам, пожалуйста, просим! Чем бог послал.

— Может, правда? — нерешительно поддержал Осоцкий и опустил другую руку.

Тамара стояла совсем близко, и Оболенцеву казалось, что он слышит запах ее волос. Получалось, что они вроде бы делят ее с Осоцким.

— В другой раз, — сказал он и подтолкнул Тамару в сторону, притворяя дверь.

— О-они г-гребают… — глухо донесся голос старика Макарова, словно бы играющего роль. — И-им с нами противно!

Теперь вокруг было тихо, так тихо, что слышалось шуршание шагов по мягкому ковру коридора. Тамара шла рядом, опустив голову, и он не знал, как теперь поступить. Они уже поравнялись с его каютой, и тут она остановилась, закрыла ладонями лицо и заплакала, вздрагивая плечами, как тогда, на палубе ночью, и всхлипывала все громче, почти навзрыд. Он вконец не знал, что с ней делать, и поспешно, прямо в панике, дернул за медный грибок, пропуская ее к себе, под теплые волны вежливо фырчащего вентилятора.


— Ты что, не слышишь? Я сегодня сказала мужу, что ухожу от него. Как будто знала, что ты в Москве.

— Но… мне нужно в Успенское, — соврал он и обрадовался, что ложь вышла только наполовину; можно ведь и уехать и остаться, на студии не требовали немедленно ответа о переделках. И повторил твердо: — Мне сегодня же нужно в Успенское. Рано утром — съемка.

— Но я все равно сказала Толику, что ухожу. Ты рад?..


Она стояла посередине каюты, и он подтолкнул ее, чтобы села, и достал платок — вытереть слезы, но мешали руки, ее руки, закрывавшие лицо, и он опустился на корточки перед ней, не зная, как же все-таки поступить. Поднялся, налил в стакан боржома и протянул, но она не отпускала рук, а он стоял с протянутым стаканом, молчаливо прося.

Сколько же он так стоял и о чем тогда думал? Помнится только, как она вдруг опустила руки и подняла голову. Лицо ее было мокрое, красное, а он не замечал ничего, видел только большие, широко открытые глаза. Удивительно, как серьезно они на него смотрели. В них не было ничего, что привело их обоих сюда, в каюту, как будто Тамара хотела одного — увериться, что это он перед ней, он, а не кто другой. И вдруг засмеялась негромко. Так негромко и счастливо, что у нее опять навернулись слезы, и схватила стакан, жадно выпила и снова стала смотреть, и теперь уже глаза ее не были серьезными, они видели, что это он, действительно он стоит перед ней, и она снова засмеялась, уже без слез.

Господи, неужели от простого узнавания можно так счастливо смеяться? Только-то всего… и что теперь? Он сделал шаг по узкому пространству каюты, рванул, опуская, деревянное жалюзи на окне.

— Чтобы Осоцкий снова не привязался, — сказал, оправдываясь не то перед ней, не то перед самим собой. — Так ведь лучше? А то снова  э т о  начнется. Я  э т о г о  не люблю… Черт знает что творится иногда в экспедициях… Можно подумать, что ради  э т о г о  некоторые идут работать в кино…

Он говорил, а она молчала. Лишь следила за ним взглядом и, казалось, не слышит его слов. А он не знал, что еще сказать и что сделать с собой, большим, нелепо торчащим между двумя диванами в холщовых чехлах. И как-то само собой вышло, что он сел рядом с ней. Стенка шкафа оказалась близко, ему было трудно поместиться, Тамара подвинулась чуть-чуть, и он почувствовал, что касается ее.

Его удивило, что вблизи она совсем не щуплая, как обычно казалось, и, будто бы проверяя, что не ошибся, прильнул к ней плечом и снова подумал, что она совсем другая, чем казалась.

— Кого же ты все время ждала? — спросил он, почти не слыша своего голоса. — Я замечал, ты все время кого-то ждала.

— Тебя, — сказала она.


Он не знал, как относятся к позднему возвращению соседей те, кто располагался на самой первой палубе, собственно, даже в трюме, бесплацкартном помещении, где койки выстроены в два этажа и между ними нет ни дверей, ни перегородок. А Тамара, по своему низшему положению в группе, жила именно там. Уже рассвело, по палубе грохотал ведром вахтенный матрос, и лучше всего было сделать вид, что никто не проводил ночь ни в чьих каютах, просто заговорились, загляделись на летнее, рано заголубевшее небо, и вот, пожалуйте, — на ногах. Взял Тамару за руку и повел по трапу наверх, в рулевую. Оставил возле широкого окна, за которым сначала полого, а потом круче и круче вздымался склон Молодецкого кургана, а сам пошел к капитану. Спросонья тот никак не мог понять, чего он от него хочет, а он хотел — в полную противоположность тому, на чем настаивал накануне, — чтобы «Зея» поскорее снималась с якоря и шла в Ярославль.

За два месяца путешествия с киногруппой капитан разучился чему-либо удивляться, и через полчаса теплоход уже разрезал наискосок Волжское водохранилище, раскланиваясь со встречными судами белым флагом-отмашкой.

Вечером в каюту легонько постучали, и Оболенцев не удивился, что это былаТамара. Так произошло и на второй день, и на третий, только в Ярославле, когда началась недельная суматоха со съемками старых, еще дореволюционных пристаней, ярмарки с массовкой в пятьсот человек, он не видел ее после работы, даже не вспомнил ни разу. Потом до самой Москвы с утра до вечера сидел в монтажной, по-походному устроенной в кормовом ресторанном зале, и только в Химках, на широком асфальте причала, вдруг заметил Тамару с плащом через руку, с голубым чемоданом у ног. Она ждала других, чтобы сесть в студийный автобус, а он уже распахнул дверцу «Волги», и ему стало вдруг неловко, будто наобещал три короба, а держать слово не хочет.

К счастью, мимо несла свое рыхлое тело администраторша Паня, и Кирилл противно-заботливым (для себя противным) голосом осведомился, не по пути ли ей с ним. Паня радостно заохала, полезла в машину, и тогда он, краснея, спросил Тамару:

— Мне на Комсомольский. Может, и вам по дороге?

В машине он нес всякую чушь — как плохо летом, если окна квартиры выходят на улицу, что в Америке нет понятия «обгон», там кто едет медленно обязан становиться в правый ряд, и что график работы такси не согласован с московским ритмом жизни и машины днем стоят, хотя вечером — нарасхват. Говорил не переставая, а сам думал, что зря повез Тамару. Э т о  надо решительно оставлять в прошлом, с  э т и м  нельзя возвращаться из экспедиции домой.

Паню ссадили у Белорусского, повернули в сторону проспекта Мира, и он уже ничего не говорил, только думал, хорошо ли, что молчит, не заподозрит ли шофер в его молчании что-либо особенное.

Доехали быстро. Машина свернула к новому дому, и он даже выскочил, галантно распахнул дверцу. Тамара с минуту стояла, бросая взгляды то на него, то на окна дома, куда-то невысоко, на второй или третий этаж, а потом что-то сказала, вернее, просто пошевелила губами и пошла к подъезду следом за шофером, который нес чемодан. Оболенцев смотрел на нее и почему-то удивлялся, что она кажется худенькой, хотя на самом деле другая, и еще подумал, что при таком расставании  э т о  не кончилось, все еще впереди.

Дома он первым делом позвонил матери, сказал, что придет вечером, и открыл в ванной кран.

Шум воды, низкий и властный голос матери вернули ему привычное состояние подчиненности, зависимости от заведенного порядка вещей, и он перестал думать о Тамаре. Знал, что трагически потерявшая мужа, когда ее единственному сыну было всего полгода, в одиночку выходившая его, выучившая, мать и теперь, когда сыну уже тридцать пять, не собирается отдавать его в покровительство ни одной, даже самой распрекрасной женщине. Четыре года назад случилась, правда, осечка, из-за которой они жили теперь отдельно, но из прошлого Нина Львовна извлекла хороший урок и ошибиться еще раз вряд ли бы согласилась.


После окончания ГИТИСа Оболенцев стал работать режиссером-стажером в театре. Стоящего дела ему не поручали: возился с инсценировкой повести из «Юности» для молодежного состава, но в середине работы чахлые еще куски посмотрело художественное руководство театра, и было решено, что тема вещи устарела. Дали другую пьесу — опять для молодых актеров, и он довел репетиции до конца, всем нравилось, только что-то стряслось с планом, воткнули две ранее не предусмотренные премьеры и о его спектакле просто забыли. Почти год он ничего не делал, ни с кем не встречался, не дружил, пока Марьяна, почти незнакомая, видевшая его лишь на собраниях, не утянула однажды из прокуренной комнаты литчасти к себе на Усачевку, в восьмиметровую комнатуху в каком-то полуразвалившемся флигеле. Она пригласила, собственно, завлита, но тот в последнюю минуту отстал.

Был первый день масленицы. Марьяна напекла блинов, поставила на стол бутылку водки и банку соленых огурцов. У нее тоже неважны были дела: старше Кирилла тремя выпусками актерского факультета, Марьяна блеснула только в одной роди, на которую ее и взяли в театр, а потом удача не выпадала, постепенно она отошла на второй план, ей давали играть только во время летних гастролей, когда актрисы основного состава охотно уступают спектакли.

От водки, от тесноты стало жарко. Кирилл снял пиджак, потом стянул и галстук, перебивая Марьяну, начал тоже жаловаться на жизнь, а потом рассказывать, как бы хотел все перестроить в театре, и она принялась рассказывать, о чем мечтает по ночам здесь, в восьмиметровке с промерзшим углом, и даже прочла в полный голос монолог Марии Стюарт, выученный «просто так», для себя. Ему показалось, что это не свое, из Пастернака: «К смерти приговоренной, что ей пища и кров, рвы, форты, бастионы, пламя рефлекторов?» — но он ничего не сказал, попросил прочесть еще раз и поправлял, как на репетиции. Потом они счастливо засмеялись и удивились, как это до сих пор близко не познакомились, хотя работают рядом.

Он остался у нее ночевать и половину следующего дня проходил по улицам, не зная, как вернуться домой и что сказать матери. Но, оказывается, ничего не надо было придумывать. Перед тем как он явился, к нему заходил приятель и, узнав, что его не было всю ночь, наплел из мужской солидарности про день рождения за городом, куда всех пригласили так поздно и так неожиданно, что обижаться и волноваться Нине Львовне не следует. И он бы, рассказывающий, к превеликому удовольствию, тоже поехал, если бы не задержался после спектакля, а адрес ему, к сожалению, не сообщили.

Нина Львовна, как ни странно, поверила и огорошила сына вопросом: «Где это было? В Тарасовке, у Крашенинникова?» Вначале он бормотал невразумительное, но постепенно, сообразив, что мать кто-то уже одарил спасительной ложью, стал разыгрывать «предлагаемые обстоятельства», как когда-то в институте, на занятиях.

Для вранья был полный простор. Каждый вечер, усаживая его за ужин, мать требовала полного отчета за прошедший день и составила себе довольно полное представление о труппе и жизни театра. Теперь она знала даже, кто был как одет на мифическом дне рождения и как выглядит неведомая Кириллу дача Крашенинникова снаружи и внутри. Она только ничего не знала о Марьяне. А он бывал теперь у нее почти каждый день.

На счастье, Марьяне предложили сниматься. Роль не ахти какая, но она была много занята, и смены всё ночные, так что Кирилл являлся домой еще до полуночи, проводив Марьяну до проходной Мосфильма. Потом стало хуже. Прошел слух, что флигель, в котором жила Марьяна, скоро снесут, и она так же решительно, как весной притащила его к себе на блины, за один вечер уговорила пойти в загс. Собственно, даже не уговорила, просто заметила, что на двоих дали бы не комнату в общей квартире, а наверняка что-нибудь отдельное, и он сам же подхватил ее мысль, сказал (себе) что хватит прятаться и (ей) что надо пойти и расписаться. Сказал и сразу начал давать задний ход, перечислять «хотя» и «если», но Марьяне, уже раскусившей его характер, оставалось лишь терпеливо выслушивать витиеватые соображения, а утром позвонить и сказать, чтобы он приезжал, она уже тут, в загсе, и ждет его.

Флигелек с восьмиметровкой скоро снесли; вселение в новый дом задерживалось, и Марьяна жила у подруги, а он — дома, терзаясь мыслью, что мать обнаружит в паспорте печать.

Им дали превосходную однокомнатную квартирку на Комсомольском проспекте. Перевезли туда Марьянины чемоданы и два стула (остальное, решили, должно быть новым, из магазина), не успели поахать по поводу того, что из одного окна видна Москва-река, и парк за ней, и «чертово колесо», как Марьяна надела пальто и велела одеться ему — ехать к Нине Львовне, повиниться. Она и первой вошла в квартиру, и первой заговорила, и ей, а не сыну Нина Львовна строго ответила: «К чему все это? Я давно знаю». И потребовала себе вторые ключи от квартиры на Комсомольском. Марьяна покорно отдала и даже театрально поклонилась, как бы воочию признавая старшинство свекрови в их маленькой семье.

Любил ли он по-настоящему Марьяну? Ему казалось, что любил, потому что любить для него означало подчиняться, уступать, мириться с чужим мнением, даже если оно и неверно, и находить в этом усладу творящего доброту. Так он любил свою строгую мать. Так же любил и Марьяну, только делать это в отношении ее было в тысячу раз приятнее, ибо, ища собственную выгоду, даже самую маленькую, житейскую, Марьяна все оборачивала так, будто он поступал по собственному желанию. Теперь у него было как бы две матери. Но с первой он и в тридцать пять оставался мальчиком, а со второй, будь даже семнадцатилетним, мог называть себя мужчиной.

Дела в театре по-прежнему обстояли неважно, но Марьяна теперь, часто снимаясь на разных студиях (ее заметили), завела кое-какие знакомства, и Кирилл будто сам собой оказался на режиссерских курсах, да еще попал в группу к Великому Мастеру, без имени которого не обходился ни один учебник по истории кино.

Он довольно твердо стоял на ногах после двух, хоть и неудачных, но  с в о и х  театральных постановок да еще учился с охотой, и на курсах его прочили в молодые кинодарования. И дома, в общем, все шло нормально, если не считать бдительного ока Нины Львовны, по возможности не оставлявшей молодых без присмотра. Вернее, его одного. Марьяна как-то уж часто стала уезжать, порой ему казалось, что даже охотно, и не торопилась возвращаться; он замечал — старалась прихватить на съемках лишний денек. Только это его и заботило, даже ощущение собственного великодушия (он же сам разрешает жене уезжать) не заглушало опасений, что в отношениях с Марьяной пропала привычная ясность.

Однажды, проходя мимо кинотеатра, он мысленно увидел на афише свою фамилию и остановился, несколько пораженный простотой осенившей его мысли. Скоро курсам конец, и будут деньги, а значит, не надо ничего опасаться. Просто Марьяна должна посидеть с годик дома. Никаких съемок, театр — к черту, пусть родит ребенка. Они оба заработались, вот и все.

Он обрадовался, заспешил домой. Поднимался через две ступеньки, заливисто позвонил в дверь и, суетясь, стал отпирать своими ключами, словно за молчаливой дверью все равно кто-то был, хоть его и не встречали. И именно тогда, в тот, казалось, до предела осчастлививший день, еще не сняв пальто, нашел в кухне на столе записку:

«Я уволилась из театра. Пригласили постоянно в Новосибирск, и самолет — сегодня. В аэропорт не приезжай. Тебе со мной хорошо, я знаю, но ты вполне можешь существовать при одной мамочке. А вот смогу ли я без тебя — посмотрим. Целую. М.»

Он все-таки кинулся к телефону, с трудом дозвонился до аэрофлотовской справочной. Оказалось, что в Новосибирск самолет уже улетел; был еще один — ночью, но вряд ли Марьяна после такого решения смогла бы торчать в аэропорту, конечно же улетела.

За окном начинались сумерки; снег посинел, на нем черными пятнышками виднелись фигурки мальчишек, гоняющих шайбу. Кириллу хотелось спуститься во двор и рассказать мальчишкам, что с ним случилось. Казалось, только они бы и поняли… в самом деле, только они. Ведь не было злости на Марьяну, он чувствовал, и жизнь вовсе не казалась разбитой — одолевало только чувство обиды, почти детской: как будто подарили что-то, а потом отняли, навсегда. И нет никакого желания сопротивляться: ты-то тут при чем?

Марьяна приехала через год — разводиться. Она выглядела помолодевшей и довольной, сказала, что ей вовсю дают играть и что у нее есть муж, тоже актер, из их театра. «Муж? — удивился он. — А кто же я?» Марьяна сощурилась, как умела делать только она, словно ей это нужно, чтобы поверней ответить: «Ты ответчик на бракоразводном процессе». А потом потрепала по щеке, как тоже умела делать только она, будто внушая истину: «Вырасти, еще успеешь».


От Марьяны осталась не только квартира, но и множество вещей, которые Кирилл сам, наверное, не догадался бы купить, — зеркало на стене в черной резной раме, часы с гирями, подставки для цветов, глиняные вазы. И, возвратившись из Химок после долгого плавания на «Зее», а точнее, из Грохольского переулка, где жила Тамара Гущина, сидя в ванной и намыливая загорелую грудь, он вдруг вспомнил, что губка — Марьянина, кто-то привез ей на Югославии. Ему вдруг представилось, что Марьяна никуда не уезжала, она здесь, в кухне, и даже почудился чистый, отшлифованный на репетициях голос: «Ты долго будешь плескаться? Все остынет!»

Он на секунду замер, будто ожидая повторения, но услышал только шаги за стеной, на лестнице, звонкое шлепанье капель из крана, и забултыхался в воде, прогоняя  л и ш н и е  звуки, снова представил, как из кухни доносятся слова, те же, только сказанные другим человеком — Тамарой…

Ничего не получилось. Он знал почему — так фальшиво. Тамара не может приказать: «Ты долго еще?» Приказать может он, а она — попросить; в этом и состоит разница. Все переменилось, и теперь он в той роли, которую взяла на себя Марьяна (или не могла не взять) в тот вечер на масленой неделе.

Он знал, что поступил искренне, когда привел Тамару в свою «восьмиметровку» на «Зее», ему действительно хотелось ее защитить, сберечь для кого-то одного. Разве он виноват, что этим одним оказался он сам? И к тому же она ему нравилась. Человек же он, в конце концов! Вот только не надо было приглашать ее в легковуху, добралась бы в автобусе — багаж невелик. А там муж, дочка… Забылось бы все, как жара в Волгограде, как дожди в Горьком, как быстрая, расписанная под старинную карусель в Ярославле. Но он пригласил ехать с ним… нет, приказал, и в этом все дело. А ей ничего не осталось, как подчиниться.

Несколько дней он избегал встречаться с Тамарой на студии, круто сворачивал, завидев ее в конце коридора. Потом пошли павильоны, она опять была рядом, и он ожидал, что все-таки подкараулит, заговорит — ей же надо было выполнять приказ. Но она не подошла, не заговорила.

«Волгарей» сдали, группы не стало. Говорили, что Гущина на той картине, что почти вся снималась в Серпухове, — бездна натуры в городе и под городом, павильонов почти нет. Оболенцев радовался, что так все образовалось, и уже начал возиться со сценарием Городецкого, почти не выходил из дому. Квартирку на Комсомольском навещал только Макс, когда его освобождали от домашних дел, и они по нескольку часов просиживали за шахматами, пока воздух в комнате не становился сизым от табачного дыма.

Так было и в тот день. Макс ушел. Оболенцев приоткрыл балконную дверь и направился в кухню, размышляя, жарить ли котлеты, три дня лежавшие в морозильнике, или обойтись на ужин яичницей, как услышал стук. Он сначала не понял, откуда это, но повторилось опять, и он понял, что стучат в дверь. Звонок вроде был исправен, Макс звонил, и теперь он удивился, почему же стучат, и слегка заволновался, хотел спросить, кто там, но подумал, что глупо пугаться взрослому мужчине, и повернул замок, правда, вытянутой рукой, как бы остерегаясь.

Дверь отошла, открывая сумрак в глубине, яркий свет падал сбоку, от невидимой лампочки, и потому представившееся было похоже на театр, во всяком случае, выглядело не совсем реально: на лестнице, прислонившись к дверному косяку, стояла Тамара.

Он не знал, что сказать, и только подумал, что на улице дождь, а плащ на ней сухой, и это означает, что Тамара долго стояла, не решалась позвонить, быть может, она столкнулась с Максом, и это ненужно, нехорошо. Он и хотел спросить о Максе, но передумал, почему-то вспомнил, что уже половина двенадцатого, и поправил себя: нет, позже, наверное. Оттого и вышел таким глупым, непонятным его вопрос:

— Ты? А как же муж?

Она не удивилась, ответила все так же, прислонясь к косяку, словно устала, выбилась из сил:

— Я же в Серпухове.

И он сказал:

— Ах да, я и забыл.

Она наконец отделилась от стены, выпрямилась, точно сделала все, что хотела, и собирается уходить, и он подумал, что все сейчас похоже, как было в Химках; только тогда он собирался уезжать, а Тамара стояла, ожидая, и действительно надо было уехать, она бы добралась домой сама, а теперь нельзя отправить ее, теперь уж никак нельзя. Сделал шаг вперед и обнял ее, как в первый раз, там, на «Зее», когда они сидели рядом на диване, и подхватил под колени, слыша твердое шуршание болоньи, и понес в комнату, опустил на тахту.

Было почему-то приятно видеть ее такой — распростертой на простыне в плаще, в туфлях, он даже засмеялся и спросил, любит ли она яичницу, и пошел на кухню, загремел сковородкой. А когда вспыхнул венчик газа, зашипело масло и совсем уже не было пути назад, радостно сказал себе: «Теперь я не приказывал, она сама, сама…»


Это стало правилом, их правилом: когда она приходила, то стучала в дверь, а не звонила. Но как ни долгой была экспедиция в Серпухове, она кончилась. Только раз, сказав мужу, что у нее ночная съемка, Тамара осталась у него до утра, а так все больше бывала днем. Вычистила и выскоблила квартиру и даже несколько раз готовила обед — ему хватало его на завтра и еще на день.

Он ел борщ или отбивные, сидя один в кухне, и размышлял о том, как это выходило, что Тамару не застал у него ни Макс, ни кто другой из друзей и — что уж совсем поразительно — мать. И не удивился, когда Нина Львовна, открыв однажды дверь своим ключом и опустив на пол тяжелую сумку с провизией, еще с порога, еще задыхаясь после лестницы на пятый этаж, сказала:

— Не понимаю, чем тебя привлекает этот пошлый адюльтер… Женщина, которая бывает у тебя, сейчас покупала в магазине детские колготки… Ты что, не способен иметь своего ребенка? Если тебе, конечно, хочется… Но, я думаю, самое важное сейчас для тебя — картина.

Мать ушла на кухню, а он все стоял на том месте, где настигли ее слова, — у телевизора, он собирался посмотреть хоккей. Значит, мать выследила Тамару. Видимо, не раз подкарауливала у подъезда, провожала, как сыщик, до троллейбусной остановки. Значит, когда-то она, невидимая, провожала и его на Усачевку, к Марьяне. Недремлющее око. В детстве берегла его от кори, от сквозняков, в школе — чтобы не научили курить. А теперь от чего?

Он не ответил себе. Включил телевизор и, когда на экране возникли игроки, крикнул матери:

— Не беспокойся! Через неделю я уезжаю выбирать натуру! Прелестное сельцо нашел Макс, и аэродром рядом… — И уже для себя, уже увлекшись игрой, добавил про шайбу, чуть-чуть не влетевшую в ворота: — Эх, черт!


— Что же ты молчишь? Я все рассказала Толику. Ты рад?

— Да… конечно. Но мне нужно возвращаться в Успенское. Что?

— Ничего. Я слушаю.

— А где же ты… теперь будешь?

— Как где?

— Ах да… разумеется… Ты приезжай. Я оставлю тебе ключи.

4

На том месте, где остановился автобус, от шоссе ответвлялись две дороги. Одна — свеженький грейдер с неглубокими кюветами — вела к низким длинным сараям на опушке леса, похоже, коровникам; другая — разъезженный проселок, — изгибаясь, тянулась к домам Успенского, вернее, к одному угольному дому; краем проселок касался картофельников, наполовину захвативших выжженный солнцем пустырь.

Антон пошел по проселку.

Широкая лужа с темной водой преградила было дорогу, но дальше, за ракитой, уже открылась улица и в конце ее, за высокими кронами тополей, — обшарпанная колоколенка без креста и серая стена церкви за решетчатой, еле видимой сквозь кусты оградой.

После пятой или шестой усадьбы опять встретилась лужа, шире и темнее прежней, и надо было либо переходить на другую сторону улицы, либо красться по глинистой, круто скошенной бровке возле плетня. Антон взял чемоданчик под мышку и, цепляясь за колья, пошел вперед.

Он уже оказался посередине лужи, но ботинок вдруг соскользнул, полетели брызги, и он повис на кольях, боясь, что выпадет прижатый к боку чемоданчик, и радуясь крепости плетня.

За плетнем виднелись ухоженные гряды с капустой, рядком вздымались высокие, уже расцветшие мальвы, и подле них с тяпкой в руках стояла старушка, одетая во все черное, только платок на голове был белый и повязан низко, козыречком от солнца.

— Тебе чего? — спросила она. — Иль, может, так, прохожий?

— Прохожий, — подтвердил Антон, нашаривая ногой скользкую бровку. — А вообще, где бы остановиться ищу. На денек. Крайний случай — на два.

— Я б сдала, у меня завсегда дачники живут. Да вот неделю как сговорилась. Лейтенант с аэродрома. Весь дом снял, и чтоб его непременно молоком снабжать. Мои-то постоянные на остаток лета в Крым направились, я и не возражала. Лейтенанту. Сама-то в пристроечке, зять мне уже два года как пристроечку соорудил. Он в Москве, зять. И дочка. Редко бывают.

— А может, соседи пустят? — спросил Антон и двинулся осторожно вбок, стараясь не выронить чемодан. — У соседей нельзя остановиться?

— Отчего нельзя! На день-то. — Старушка кинула тяпку на землю и пошла к калитке. — На день и у меня можно обосноваться, — прибавила она. — Пущу. Лейтенант и деньги вперед заплатил, а носа не кажет. Чую, и теперь не появится. Иди! Сам-то, гляжу, в форме — на аэродром, что ль, служить приехал?

Она повела Антона в просторные сени и показала умывальник в углу — можно умыться с дороги, а потом впустила в дом, собственно, в большую избу с голландкой вместо русской печи посередине и невысокими перегородками, создававшими в углу небольшую комнатку с окном. Здесь, в комнатке, где стояла койка, застеленная серым байковым одеялом, Антону и было предложено располагаться, но он прежде прошелся по остальному пространству дома, потрогал плоско отесанные бревна стен, оглядел широкую лавку и стол перед ней, железную кровать с медными шарами на спинках, горшки с геранью на подоконниках и киот в углу с большими иконами, желтые ризы на которых ярко блестели из-под стекла даже в тени, в полусумраке. Хотел выяснить, не мешает ли божница постоянным дачникам, но решил: чего доброго, обидит хозяйку. К тому же бабка была куда как приветлива, вызвалась принести молока, и, когда появилась снова, Антон спросил — уже из комнатки, вешая китель на гвоздь:

— А кино у вас тут снимают?

— Третий месяц. Больше все на аэродроме, а живут в селе, автобусом ездят. Мне тоже артистов пустить предлагали, и деньги хорошие, да уж говорила, занято у меня, не смогла…

— И теперь на аэродроме?

— Тут они, на Древне, река так наша прозывается. Я в магазин бегала, а оттуда видно, с косогора, на берегу они. Бывало, дым пускают, сегодня что-то оставили. А лампы все одно большие жгут. При солнце-то! Да тебе на что артисты? Ты отдыхай с дороги…

Антон снял галстук и сел на койку, потом лег навзничь, не доставая головой до подушки, смотрел в дощатый потолок. Ему подумалось, что не в Москву бы стоило приехать в отпуск, на несчастные пять дней, а сюда, в это Успенское. Дома, на севере, тоже вроде деревенское житье, но тут как-то уж отменно спокойно, словно бы ты родился в этих краях и бегал босиком на неведомую пока Древну, наверняка глубокую, с зелеными плотиками кувшинок, с наклоненными старыми осокорями, с которых хорошо удить рыбу… Вот уж поистине нет худа без добра. Не затей Томка свой дурацкий развод с Толиком, он бы и знать не знал, что на свете есть такое село Успенское, не посмеивался над дачниками, смывшимися из такой-то благодати в затоптанный, жаркий Крым.

И как еще повезло, что нашел сюда дорогу! Это поначалу казалось просто: решил вмешаться в семейные дела родичей, восстановить порядок, так дальше Мосгорсправки и шагать некуда, все объяснят, все расскажут. Ан нет…

Справочный киоск отыскался быстро, стоял у самого входа в «Детский мир». Антон все-таки решил, раз уж выбрался в город, сунуться в универмаг, вроде увериться, справится ли с поручениями жены сам, без Томки, если она так и будет вертеть носом и вообще если все задуманное сорвется. Решил — и поднялся по ступеням. Толпа тотчас внесла его в зал, где продавали игрушки, и он долго кружил возле прилавков с куклами и медведями, разноцветными мячами и пирамидами, пока людское движение не увлекло его в отдел надувных крокодилов и туристских палаток, и он, злясь, ледоколом пошел навстречу идущим, галдящим, несущим, что-то высматривающим, встал на эскалатор и нашел-таки ряды вешалок, пощупал плащики на подстежке из искусственного меха и попросил показать, где получше, но продавщица не слушала, смеясь, что-то выясняла у напарницы, что-то явно не имевшее отношения к продаже детского верхнего платья, и он плюнул на свою затею, кинулся обратно, к выходу.

Тут-то ему и попался киоск, где давали справки. Он спросил, как проехать на киностудию, но оказалось, надо еще знать на какую, их в Москве четыре, а он не знал, какая ему нужна. Хорошо, вспомнилось название станции метро, где выходила Томка, едучи на работу. Так он получил бумагу с адресом. Путь снова, как назло, предстоял неблизкий, в бумажке значилось три пересадки, да еще такси стояло рядом, зеленело фонариком, дразня, и он залез в него совсем уже сердитый и всю дорогу мысленно ругал сестру, давая себе клятву, что обязательно запишет, сколько выбьет счетчик, а потом сдерет с нее в тройном размере.

Но не записал, забыл. Уж когда подъехали, когда таксист сказал, что вот она, киностудия, Антон вообще все на свете забыл, только и думал, как же теперь быть, кому звонить, у кого спрашивать режиссера Оболенцева.

У себя в полку он не раз слышал, что при семейных разладах обращаются в парторганизацию или в политотдел, там разбирают жалобу и восстанавливают согласие между супругами. Партбюро, конечно, имелось и на студии, но было неясно, состоит ли в партии зловредный режиссер, и потом — кто, собственно, он, Антон Сухарев, в данном случае, чего лезет, когда муж гримера Гущиной жив и здоров и никуда заявления не подавал; может, Гущин согласен расторгнуть брак, что по закону, в общем-то, не возбраняется?

Такси давно уехало, к тротуару подкатывали другие машины, из них вылезали мужчины и женщины, шли к дверям студийной проходной, и, возможно, среди них был даже сам Оболенцев, а Антон все стоял, покуривая, следя за строго-равнодушными стрелками часов на фонарном столбе. Сказал себе, что, как только наступит половина двенадцатого, обязательно решит, что делать, скорее всего плюнет и уедет, но определенно решит, и вдруг за пять минут до назначенного срока подумал, что зря дрейфит, напридумывал черт знает что — он ведь и не собирался никому жаловаться; знал еще в Грохольском, в пустой, будто покинутой навсегда жильцами квартире, знал, что не намерен жаловаться. Просто подойдет к Оболенцеву и скажет… ну там на «вы» или на «ты» — значит, так, скажет: с этой минуты ни встреч, ни телефонных звонков, ясно? В общем, даже неважно, какие подвернутся слова, их не нужно приготовлять заранее, главное — тон, каким он их произнесет. А будет говорить, как бы заговорил на его месте отец, машинист Сухарев, и как братья его, дядья Томке сказали бы, и любой из ее двоюродных братьев, достигший совершеннолетия, — тоном абсолютной уверенности, что не может и не должно возникать никаких Оболенцевых, раз есть Толик, раз она его выбрала и назвалась женой; потому что метро, сборные дома, спутники и магнитофоны ничего не значат, никакой новый век не создадут, если у людей не будет свято то, что множит их род и благодаря чему появляются на свет главным образом работники, а не свистуны и тунеядцы.

Пришедшее на ум очень понравилось Антону, последние слова он договаривал себе, уже входя в проходную, и только предостерегающая солидность усатого охранника заставила снова вернуться к вопросу, кому звонить и у кого спрашивать режиссера Оболенцева, — миновать без пропуска вахтера, ясно, было нельзя.

Телефон на исцарапанной, исписанной стене с любопытством поглядывал на Антона кружком в дырочках, а он смотрел на него с тоской и ненавистью, пока сзади кто-то не налетел, не дернул за плечо и не сказал громко: «Вы что? Я же велела быть в половине одиннадцатого!»

Невысокое существо в брючках, в желтой косынке схватило Антона за руку и поволокло мимо усатого, через пустой по-летнему гардероб, потом — полутемным коридором, протолкнуло в щель огромных, как у ангара, ворот и снова потащило — мимо фанерных щитов, под пыльные, свисавшие откуда-то сверху холсты, и вдруг вывело на яркий до боли в глазах голубоватый свет, чуть подернутый дымком, и в этом свете обнаружился зал не то кафе, не то ресторана, и за столиками сидели, а позади, на возвышении, негромко наигрывал джаз, и на паркетном пятачке топтались пары; вся левая сторона ресторана представляла собой сплошное высокое окно, а за ним, вернее, за тюлевыми занавесками виднелись высокие дома, похоже, с Нового Арбата. Было удивительно видеть эти дома здесь, совсем на другом конце города, и Антон все думал, как же получается, что они видны из окон ресторана, а потом понял — это фотографии, большие фотографии, только ловко сделанные и прикрытые тюлем, и засмеялся, еще не отцепившись от невысокого существа в брючках, еще не решив, куда и зачем его привели. И тут на весь ресторан разнесся зычный голос: «Сто-о-оп! Плохо. Все плохо!» Музыка умолкла, пары перестали топтаться, все, кто был вокруг, стали смотреть вправо, и оттуда, немного переждав, тот же голос властно спросил: «Кого вы привели? Вы соображаете, кого привели?»

Антон сразу почувствовал, что это было сказано о нем, потому что ощущал на себе взгляды всех, кто был вокруг, а еще потому, что рядом вырос человек в вельветовых брюках, в рубахе, усыпанной красным горошком, и рукава у него были закатаны так решительно, будто он приготовился схватиться на кулаки.

«Вы хоть чуть-чуть соображаете, кого вы привели?» — грозно переспросил подошедший, и Антон подумал, что это, наверное, режиссер, и еще — отчего-то смущаясь, как будто мысли его могли услышать, — что это и есть Оболенцев.

Существо в косынке, однако, не сробело и, по-прежнему не выпуская руки Антона, дерзко отрапортовало: «Как кого, Илья Борисович? Танцующего лейтенанта, как вам хотелось. Широкое русское лицо и рост выше среднего?»

Про рост свой Антон хорошо знал — на парад в училище ходил правофланговым батальона, а вот что лицо широкое — не задумывался. Но сейчас проверять было некогда, потому что тот, в вельветовых штанах, побагровел, затопал ногой и заорал: «Как точно! Как удивительно точно! А что у него на погонах? Вы что, не видите, что он старший лейтенант и еще авиатор? А мне нужны кра-с-ные, понимаете, красные общевойсковые петлицы, мне надо снять его кру-п-но! Или вы до сих пор не усвоили, что я снимаю цве-т-ную картину?»

Брови режиссера горестно изогнулись, он мелко изорвал какую-то бумажку, бросил обрывки на пол и снова заорал — уже кому-то в сторону: «Семен, Семен! Ну вот теперь скажи, могу я работать в таких условиях?» Семен не отозвался, да этот, в рубашке с закатанными рукавами, и не ждал ответа, поплелся в угол ресторана, туда, где высилась поднятая на высокой треноге кинокамера.

Девушка в желтом платочке тихо спросила не то себя, не то Антона: «А разве не с вами я вчера договаривалась?» И когда он ответим, что нет, не с ним, опрометью кинулась прочь.

Яркий свет в кафе вдруг погас. Все словно бы слиняло — цвет, звуки, — и только запахло резче — жженым углем. Вокруг медленно, но, показалось, тревожно заходили люди; что они собирались делать, было неясно, и Антон решил, что настало самое время смыться. Пошел туда, где исчезла та, в косынке, шагнул влево, вправо и неожиданно быстро оказался у щели в больших, как у ангара, воротах. Дальше был коридор. По стене рядком стояли металлические креслица, и на них расселось человек десять странно отличных по одежде людей. Некоторые были в рабочих комбинезонах, простоватые на вид, и тут же — в отутюженных костюмах, с неестественно розовыми лицами; все жадно курили, переговаривались, и Антон тоже решил постоять, покурить, обдумать, как поступить дальше.

«Что, старлейт, турнули? Не подошел в артисты?» — посмеиваясь, сказал сидевший с краю парень, и Антон понял, что лицо у него такое розовое от грима. Разговаривать не хотелось, парень чем-то не нравился, наверное, своим галстуком-бабочкой вроде кошачьего бантика, и Антон только буркнул: «А я и не напрашивался». Другой, в комбинезоне, с нормальным, не в гриме, лицом, заступился: «Сонька виновата, помреж. Вечно путает!» Издалека поддержали: «А ничего ей Илья врезал! Я его буду снимать кру-п-но! Вы что, не знали, что я снимаю цве-т-ную картину?» Все засмеялись — так похоже передразнивал говоривший, и Антон, расхрабрившись, спросил того, в комбинезоне: «А как фамилия режиссера? Не Оболенцев?»

Почему-то опять засмеялись, заговорили, и он понял, что Оболенцеву рановато так покрикивать, как покрикивал этот Илья Борисович. Фамилии он его точно не уловил, показалось только — знакомая фамилия, встречал в журнале. Да и шут с ней, с фамилией, главное, что это не Оболенцев, а то вот поди поговори с таким… И тут же вынырнула Соня, та самая, в платочке, что привела сюда Антона, и, уже не глядя на него, зашикала на парней, которые в гриме, — начинается съемка, и креслица у стены опустели, правда, не совсем, потому что парни в комбинезонах, в клетчатых рубашках, все с большими рукавицами, как у грузчиков, продолжали курить, только один, похоже, бригадир, ушел, и тогда Антон, торопясь, не зная, к кому именно обращаться, и потому сразу всех спросил: «Ребята, а Оболенцева как мне разыскать? Очень нужен…»

Ответили разом — и вот беда, что его нет на студий, он в экспедиции, а где точно, бог его знает. И уже вроде всё, лопнула затея, можно уходить, но тот парень, что заступился за Антона, когда приставал галстук-бабочка, сказал, что Митька наверняка знает, Митька, который давеча ездил в группу Оболенцева чинить камеру, и следом исчез за высокими дверями-воротами, а потом появился и растолковал, что ехать надо до города Аринска («Ну, где этих фабрик полно, текстильных, на всю Россию ситец делают»), а потом автобусом, и даже номер сообщил и с какого вокзала отправляться, какой лучше электричкой.

Теперь впрямь можно было идти. И он двинулся уже, Антон, по коридору, но остановился, опасливо прижался к стене, потому что вдали, в темноватом пространстве — коридор был без окон — показалась Томка. И неизвестно, что делать, что говорить ей, и чувство охватило такое, будто он залез к сестре в сумку или распечатал адресованное ей письмо. Вот чего он не учел — что сестра здесь, на студии, на работе, и он может встретиться с ней. Попался, заступник?

Женщина подошла ближе, теперь на нее падал свет от лампы, и — о радость! — оказалась не Томкой. Антон шмыгнул мимо, торопясь, зашагал дальше, туда, где должна была находиться раздевалка.

Уже и свет дневной голубел за углом, уже шаг остался до этого света, все — дошел, и тут он нос к носу столкнулся с Томкой. Странно, ее держал под руку Илья Борисович, только он уже был не в вельветовых штанах, а в черном костюме, с галстуком-бабочкой, и лицо у него ярко розовело от грима. Но сказал он громко и так же чуть удлиняя слова, как прежде, когда ругал своего помрежа Соню: «Смо-т-рите, Томочка, ваш брат ищет Оболе-н-цева, а следует искать меня! Ведь это ко мне вы уходите от своего мужа, пра-в-да? Вам же все равно, лишь бы ре-жи-ссер!» Томка засмеялась, согласно кивала, и тотчас громко заиграла музыка — польку; Илья Борисович подхватил Томку, и они закружились среди десятка или больше танцующих пар, и вокруг почему-то была вовсе не раздевалка с пустыми по-летнему вешалками, а тот ресторан или кафе, куда по ошибке привела Антона шустрая Соня, только за окнами виднелись не дома на Новом Арбате, а залы «Детского мира» с горами игрушек, и среди танцующих Антон заметил продавщицу, которая не хотела показать что-нибудь получше плащиков на подстежке. Он пытался крикнуть девчонке, что узнал, запомнил и вполне еще может вернуться, записать ее поведение в жалобную книгу, но слова не выходили, как он ни старался, не звучали. Наверное, потому, что сильно бил барабан: бум, бум, бум!..


— А что ж молочка не попробовал? — послышался за перегородкой голос хозяйки, и Антон проснулся так же мгновенно, как и заснул. — Не такое уж холодное молочко, а я ведь из погреба достала. Да ты попей, все равно попей, дружок. Вот и хлебец свеженький.

— Ладно, бабуся. Я мигом, — отозвался Антон, испытывая неловкость, что задремал одетым, даже не достав головой до подушки, и начал расстегивать пуговицы на рубашке.

Он вышел в горницу переодетый в синий тренировочный костюм. Хозяйка стояла возле стола, пока он пил молоко, отрезала ломти от желто-серого кирпича и говорила, чтобы он, если пойдет прогуляться, не задерживался — вместе пообедают, она вчера щей мясных сварила, упрели щи, хороши будут. Антон кивал головой, но разговор не поддерживал, удивлялся только, как быстро старая женщина прониклась к нему добром — незнакомому, всего час назад, а может, и меньше, появившемуся за плетнем ее огорода, но потом подумал, что бабке просто одиноко — дачники, к которым она привыкла, уехали в Крым, а дочь с зятем глаз не кажут.

Надо было бы ответить хозяйке, подтвердить, что он ценит ее заботу и постарается, сколько проживет в Успенском, скрасить ее одиночество, только говорить все равно не хотелось. Рядом с мыслями о бабке, о ее дачниках и дочке с зятем, как бы в продолжение сна, текли другие мысли, требовали серьезности и сосредоточенности — о режиссере Оболенцеве, о том, что пора идти его разыскивать и все сказать, вернее, решительно потребовать…

Узнав на студии про Успенское, Антон не поехал сразу на вокзал, решил, что глупо отправляться в незнакомое место на ночь глядя, с тремя пересадками, как велела выданная ему в справочном киоске бумажка, и вернулся на Грохольский.

Его удивило, что Томка оказалась дома и была совсем не такая, как утром, — в фартуке, надетом на старенький сарафан, в шлепанцах и с лица грустная, вроде даже заплаканная. Во всяком случае, она то и дело лезла под фартук, доставала платочек и прижимала к носу. Ходила по квартире, распахивала шкафы, вытаскивала вороха грязного белья и относила в ванную, где вовсю шумела вода. Томка грохотала тазом, как-то уж очень безнадежно хлюпала, полоская, и Антон, жалея ее, даже подошел к двери ванной, спросил: «Ну ты что?» Она ответила, не разогнувшись и совсем не грустно: «Отстань!» — и он поплелся на балкон, уселся там и попробовал читать Толиков «Справочник радиолюбителя».

Внимания хватило всего на несколько строчек, думалось совсем не о радио, а о том, что у сестры все-таки хватает сухаревского житейского благородства — не может уйти от мужа, не наведя порядок в доме, который завтра станет ей чужим, и, перестирав белье, перегладив, еще, наверное, примется мыть, убирать комнаты. Антон даже немного погордился Томкой, предположил, что Оболенцев не знает ее такой, да и, скорее всего, не нужна она ему такая, работящая, ему надо только, чтобы она, разодевшись, ездила с ним в Дом кино и по ресторанам и чтобы все завидовали, какая с ним красивая женщина… И еще он думал, как жаль, что не появляется Толик. Сейчас им обоим и взять бы Томку в оборот, убедить, что она делает глупость, — когда стирает, Томка обыкновенная пензенская девчонка, дурь сейчас из нее легче выбить, и ни с каким Оболенцевым говорить не придется, сама отошьет.

Антон вспоминал Аню и радовался, что у него с ней ничего такого не случалось, и тревожился, чтобы у нее не началось преждевременно, пока он в отъезде, и все ждал зятя — до сумерек, но тот так и не появился, видно, остался ночевать у родителей.

Томка прогнала его с балкона — развешала белье, и он немного посидел у телевизора, а потом она позвала в кухню ужинать, но сама есть не стала, исчезла за дверью спальни. Он встал первым и сам позавтракал, а потом подошел к двери и позвал сестру — с надеждой позвал, думая, может, что и переменилось за ночь, ехать не придется, и Томка отозвалась — странным показалось, каким отозвалась голосом, будто и не спала, будто в теперь, говоря, утирала нос платочком. И он, сердясь, что надежды не сбываются, сказал про давнего кореша: встретил, мол, вчера случайно и тот позвал к себе в Электросталь, там он живет, кореш, так что пусть она, Томка, не беспокоится, он на денек исчезнет, от силы на два, и сестра сказала: хорошо, поезжай, ей все равно. И он поехал на вокзал и все думал, что уже не злится на сестру, а жалеет ее, попавшую в такое положение.

Жалость кольнула Антона и теперь, в Успенском, когда он допил молоко и сказал хозяйке, что пойдет прогуляться, и только на улице, прошагав изрядно по солнцу, смог прогнать расслабляющее чувство сострадания к сестре, перевести мысли на Оболенцева.

Сделать это было не просто. Вчера поначалу режиссер представлялся пожилым, с седыми волосами, но еще молодящимся человеком, сманившим уже не одну замужнюю женщину и потому страшно уверенным в себе, но только до первого слова разоблачения, только первого слова правды, которое готовился адресовать ему Антон. Однако неожиданная встреча с Ильей Борисовичем, крикуном в вельветовых брюках, сбила воображение, образ Оболенцева, придуманный во всех деталях, потускнел, развеялся, от него осталась, в сущности, одна фамилия, да и она вызывала в воображении всего лишь ощущение округлости, гладкости, неуязвимости, и одна только эта гладкость злила теперь Антона, вяло вызывала на бой.

Возле церкви улица сужалась; напротив церковных ворот, наглухо запертых ржавыми замками, высилось невысокое здание с вывеской «Клуб», и на всем пространстве перед ним зеленый покров травы, неприхотливого спорыша и подорожника, был вытоптан до мягкой серой пыли. За клубом виднелась стена не то машинного сарая, не то кузни. Вряд ли там могла идти съемка, и Антон свернул вдоль ограды храма, мимо густых кустов сирени, пошел по крепко выбитой стежке к старым березам, чувствовалось, растущим на обрыве, за ними должен был оказаться спуск к реке.

И он дошел до берез и невольно остановился, обхватив шершавый ствол, словно боялся сорваться с неожиданно открывшейся крутизны.

У самых ног песчаная, в осыпях стена падала на узкий, в густых шапках осокорей берег Древны; река была в тени, и от этого вода в неторопливых извивах казалась неподвижно глубокой; гривка осоки оторочивала противоположный берег, за ней в синей, лиловой, белой пестроте цветов полого стлался луг, постепенно выбираясь на солнце, а дальше, резким переходом в изумруд, в неровный бархат колеблемых ветром стеблей, тянулось овсяное поле, местами перерезанное картофельниками, кое-где уставленное ветлами, пока вдали, совсем; вдали не начинался лес, сначала невысокий, наверно, лещинник, а потом виднелись сосны, и их стволы отсвечивали оранжевым золотом. Лес простирался слева и справа, река словно бы вытекала из него, дугой касалась обрыва и снова исчезала в холодно-темной зелени. Если же смотреть прямо, дали ничего не мешало дойти до самого горизонта, до белых башен облаков, как бы подпиравших синий свод неба, и там, в самом конце видимого пространства, еле различались дома какой-то деревни и два самолета, в строю пары срезавшие верхушки облаков.

Возле берез кто-то врыл скамейку, можно было сесть на нее, потемневшую от дождей, изрезанную ножами, но Антон испугался наплывавшей на него благости, успокоения, как прежде жалости к Томке, и быстро зашагал вдоль обрыва, мимо поворотившей под прямым углом церковной ограды.

Тропка сузилась, ее прикрывали с краев тяжелые листья лопухов, осаждала рослая крапива, да к тому же теперь приходилось шагать по кладбищу, среди старых, заброшенных могил с покосившимися каменными крестами; в стороне промелькнул черным, нестираемым блеском гранитный памятник, и из-за тонких стволов ольхи выглянул бронзовый ангел, как бы стремившийся улететь вслед Антону, сорваться наконец с высокой колонны; и уж совсем по пояс в траве, среди ступенчатых цветков иван-чая, пришлось пробираться, когда тропа начала сползать к обрыву, пока не показались беспорядочные ступени, вытоптанные по обнаженным корням; потом тропа заскользила, и надо было бежать что есть сил, чтобы не упасть, пока под ногами не ощутилась ровность речного берега.

Антон шагал еще долго и уже начал ругать себя, что, наверное, выбрал не ту сторону, следовало направиться вверх по течению, но тотчас впереди послышался гул работающего двигателя, и было непохоже, что это трактор на поле, за косогором, скорее всего, работал дизель, и его однотонное фырчанье временами перекрывал стрекот не то мотоцикла, не то подвесного мотора.

Послышались голоса, ветлы расступились, и впереди открылось устье оврага, выходившего к Древне. Река тут разливалась пошире, и оттого свободно было на ней двум лодкам с моторами (они, значит, и тарахтели). Голый край берега стелился тоже попросторнее — у самой воды лежали тонкие, из трубок, рельсы, и на них стояла тележка с кинокамерой; вдоль рельсов выстроились осветительные приборы на высоких ножках, и от них змеились кабели к отчаянно заехавшей в овраг автомашине с дизель-генератором (его гул и слышался). И просторно было людям, стоявшим, сидевшим на траве или бродившим среди всей этой техники, такой нелепой, показалось Антону, среди тихой дремы кустов, деревьев и воды.

Он решил не торопиться, присел на склоне, возле черного круга кострища. После вчерашней, ошеломившей его встречи с Ильей Борисовичем, после фальшивого ресторана с фальшивым Новым Арбатом за окнами многое из происходившего на берегу сразу показалось понятным. Например, что снимали двух актеров в лодке, а они изображали охотников, потому что из-за борта торчали двустволки и на носу была посажена легавая, в рыжих пятнах собака; лодке предстояло плыть вдоль берега, и параллельно ей должна была двигаться камера на тележке.

Актеры в ватниках, в высоких резиновых сапогах хорошо различались среди толпившихся возле лодки. И еще — кинооператор в голубых шортах. Он сидел на тележке и все целился камерой, а его помощники возили тележку взад и вперед, мерили траву рулеткой и подносили черный аппаратик актерам к самому носу, словно бы те перед съемкой должны были чего-то нанюхаться. Отличались от других и здоровяки в плавках, с надетыми на руки рукавицами, вроде как у грузчиков, — они что-то подкручивали на осветительных приборах, перекликались. Наверное, где-то суетился и помреж, такой же шустрый, как Соня, помощница Ильи Борисовича, но вот где тут был Оболенцев, Антон вообразить никак не мог.

Уже хотел перебраться поближе к камере, постараться услышать, как кто-нибудь обратится к режиссеру, но тут на смену умолкшему вдруг дизелю в приятно наплывшую тишину врезалось тарахтение мотоцикла, и, еще не видя машины, только по мягкому звуку, Антон определил, что это «Ява-350», его мечта. Привстал, чтобы увидеть счастливчика, но тут же снова сел, потому что мотоцикл показался на краю оврага, смело перевалил через бугор и стал съезжать вниз, казалось не только не снизив скорость, а даже прибавив ее. Хищно взвизгнули тормоза, намертво схватывая колеса со светлыми ободами, и мотоцикл остановился на черном круге кострища, будто точно посаженный самолет, сразу за «Т».

«Силен!» — восхищенно подумал Антон и только теперь посмотрел на ездока. Тот был в хромовых сапогах и зеленых бриджах и еще — в кожаной куртке, не иначе как с аэродрома, наверное, прямо с полетов и завернул; не хватало только шлемофона, вместо него на голове приехавшего красовался мотоциклетный шлем, белый, почти сплошь покрытый переводными картинками, из которых первой Антону бросилась в глаза длинноногая блондинка в купальнике и желто-оранжевая бабочка, правда, у бабочки виднелось лишь одно крыло.

Мотоциклист откинул подножку, устроился в седле, как на стуле, свесив ноги на одну сторону, и стал снимать шлем и очки — медленно, будто ожидая внимания, будто говоря своим видом: вот я, приехал, радуйтесь. И Антону подумалось, что он не чужой здесь, среди киношной братии, хотя и смотрел на возню возле камеры без интереса, даже с равнодушием.

На берегу возникло движение, мотоциклисту махали руками, а потом оттуда быстрым шагом пошел человек в джинсах и голубой рубахе, расстегнутой ниже обычного, чтобы из-под нее щеголевато выглядывала, молочной белизны майка. Он шагал прямо, этот человек, высоко держа аккуратную голову, и сине-голубой его наряд удивительно шел к светлым волосам, к загорелому, чуть тронутому улыбкой лицу.

Антон невольно сравнил подходившего с мотоциклистом. Без шлема и очков летчик не выглядел уж таким юнцом, как показалось спервоначала, но его голова с заметно торчащими ушами, с выпуклым лбом все равно не оставляла надежд на солидность; да еще невеликий росток, большой красногубый рот и вздернутый нос… Вот только глаза — темные, заметно лукавые, словно бы притягивали, обещали нечто интересное, что может сказать или сделать один только этот парень. А подходивший был сама степенность, хоть и не дать ему много свыше тридцати; он вот и улыбался, и сам шел к летчику, однако настоял на своем превосходстве, не поздоровался первым, протянул руку после того, как мотоциклист поприветствовал его.

Они заговорили оживленно, как старые знакомые, и подошедший все трогал мотоцикл за руль, за треснувший плексигласовый ветровой щиток, но Антон не понимал произносимых ими слов, в сущности, даже не слышал их. Какое-то чувство, похожее на неловкость, а может, и на стыд, сорвало его с места, заставило отойти в сторону, шага на три от мотоцикла, и стоять неподвижно, как в строю.

Хорошо, деревенские девчонки с корзинками, полными малины, спустились по оврагу и остановились рядом, а то бы все обратили внимание, как ошалело он отскочил, еще бы смеялись… Но Антон ничего сначала не мог с собой поделать, потому что шел по берегу и искал встречи с Оболонцевым, высматривал его среди хлопотавших возле лодки и не находил, а тут, как только летчик поздоровался, сказал: «Привет, Кирилл Константинович», сразу стало ясно, что вот он перед ним, Оболенцев, в шаге всего, нет, меньше, можно рукой дотянуться. Ведь точно же, еще на студии, когда возле больших дверей-ворот он расспрашивал рабочих, как найти режиссера, все говорили: «Кирилл Константинович» или просто «Кирилл», «Кира», а он не обратил на это внимания, ему бы только запомнить, как ехать в Успенское…

«Айда», — тихо сказала девчонка, жуя травинку, а ее подружка ответила: «Не, поглядим». И только тогда он очнулся, взял себя в руки, понимая, что теперь не волен ни волноваться, ни отступать. Шагнул на старое место и непринужденно растянулся на траве, как будто и не собирался вставать, вытащил из заднего кармана сигареты и закурил, поглядывая то на Оболенцева, то на летчика, судя по разговору, носившего имя Владислав или Вячеслав, потому что откликался на уменьшительное «Славик».

— Брось, брось, Славик, не прибедняйся, — твердил Оболенцев. — У тебя натура артистическая! Порепетировали, и сыграл бы. Не боги горшки обжигают.

— Не боги, но мастера. Это, между прочим, Твардовский сказал.

— Не прячься за литературу, ты человек дела… Кстати, знаешь, здорово взлет твой с ускорителями получился. Я хочу еще к нему подснять — как бьет огонь, и крупнее самолет снизу. Повторишь?

— Прикажут, и повторю. Вам-то здорово, а на меня командир до сих пор дуется. В полк тогда инспектор приехал, ребята на классность сдавали, а вы со своими ускорителями. Я на глаза командиру попался, он и говорит: давай шуруй. Ну, я и шуранул. А он увидал, что вы с двух камер на пленку шпарите, — значит, очень нужно, в картину попадет, и спохватился: почему не он сам полетел, мне честь отдал?

— Да летчика же на экране не видно!

— Неважно. Можно зафиксировать вначале, где артисты перечисляются: «В воздушных съемках участвовали такие-то и такие-то». Он умрет от зависти, командир, если его там не будет.

— Ага! И от инспектора чтобы не отрывали и в титрах напишите! Нет уж, я до главкома дойду, лишь бы ты один и летал у меня. В картину, знаешь, еще много полетов придется добавлять, так что вместе начали, вместе и закончим.

— Шли вместе, нашли двести: мне кошелек, вам деньги… А что это вы, Кирилл Константинович, без толку время изводите?

— Моторы… Вон те, на лодках, подвели. Надо проезд по реке снимать. В одной лодке актеры, на другой — камера. И ни черта не выходит! То один глохнет, то второй. Решили с берега, с рельсов, все — движение… Слушай, Славик! — Оболенцев вдруг оживился. — А ты, часом, в моторах не смыслишь? Это ж как на мотоцикле. Да еще ты летчик, человек технический, а?

— На занятия надо. Всего на час в Успенское сгонять отпросился. И потом — не дело летчика гайки крутить. Так он еще, чего доброго, начнет думать, что техника может отказать. А летчик должен верить в технику. Стрелки показывают, лампочки не горят — и порядок! Мы верим самолету, как вы кинопленке.

— Развел философию! Пленка, между прочим, часто бывает с браком. Приходится переснимать.

— А у нас пан или пропал. Поступайте в летчики, Кирилл Константинович, милое дело…

— Фу ты, заладил! Моторишки по одной лошадиной силе, за час все и снимем. А я на себя возьму, что ты задержался. Ну?

Оболенцев смотрел выжидательно, просяще, но летчик не проявлял готовности отозваться. Поглядывал мимо плеча режиссера на медленно подходившего к ним человека в голубых шортах, как уже определил Антон, оператора, и вдруг весело заорал:

— Заступитесь, Максим Давыдович! Совращают изменить воинскому долгу! Мне в полк, а тут просят на лодке покататься! Занятие ли для летчика первого класса?

Сказанное ушастым не понравилось Антону. Зная авиационную жизнь, он готов был верить, что мотоциклист принадлежит к тем немногим летчикам полка, которые летают очень уж здорово, иначе не послали бы участвовать в съемках. И все же гонор его, независимая манера держаться не нравились, как не понравился сразу обклеенный переводными картинками шлем. В конце концов, мог бы пропустить свои занятия, раз просят помочь!

Антон представил, как мотоциклист сейчас укатит и через полчаса будет сидеть в классе, листать рабочую тетрадь с записями, вытверженными наизусть: упражнение такое-то, порядок выполнения, меры безопасности, действия в особых случаях. И в классе будет душно, кто-нибудь из летчиков станет заводить посторонние разговоры, а комэск цыкнет на него, и все снова уткнутся в тетради, в плановые таблицы, будут втайне, под столом поглядывать на часы. А тут хорошо, на берегу, интересно, и ничего бы не случилось без томления в классе, без тренажа; слетал бы завтра — в зону или на перехват, эка невидаль!

Антон чуть откинулся, оперся на локоть, ожидая, чем кончится разговор. То, за чем он явился на берег Древны, отошло, не тревожило, вроде отложенное на поздний срок, и уже не раздражал вид Оболенцева — человека, занятого делом, болеющего за него и потому достойного если не похвалы, то хотя бы снисхождения.

— Бодяга — с тележки снимать, — хмуро водя сандалией по пеплу кострища, сказал оператор. — Два дерева на фоне — тоже мне движение! Пусть гребут веслами, что ли. А, Кирилл? Тут не река, а диво, стоит подальше проехать…

— Ну да, на веслах! — взорвался Оболенцев. — Выплывали расписные… А потом встык пойдут кадры, как самолет взлетает с пороховыми ускорителями! И мне скажут, что я не ощущаю особенностей нашей эпохи, тяну в деревенщину и патриархальщину. Как про сцену на сеновале. И ты еще сам, Макс, добавишь, что я же согласился, что вообще быстро соглашаюсь… Нет моторов — надо с рельсов! Потянем лодки веревкой, а звук моторов подложим потом.

— Ну и подкладывай. Я с тележки снимать не буду.

— Нет, будешь!

— Нет, не буду! — Оператор достал пачку сигарет и наклонился к Антону: — Разрешите прикурить.

Антон увидел два своих отражения в темных стеклах очков, приблизившихся к нему. Ему нравился этот полноватый дядя в голубых шортах, и хотя он не совсем понимал, чего хочет Максим Давыдович, в чем не соглашался с Оболенцевым, но чувствовал себя на его стороне.

— Что… что, если я попробую? С моторами, — сказал он, все еще глядя на свое отражение в темных очках. — Может, заведу?

— А умеете?

— Заведу, — так, значит, умею.

— Ну чего ж вы сидите? Ради бога!

— Что? Что? — требовал объяснений Оболенцев, но оператор не ответил, потащил Антона к лодкам.

— Помощь неожиданно пришла со стороны! — шутейно воскликнул летчик, и следом взревел его мотоцикл. — Жизнь путников, висевшая на волоске, была вне опасности!

У самого берега Антон обернулся, успел еще схватить взглядом маленькую фигурку в круглом шлеме и два колеса, чуть ли не на метр подпрыгнувшие над краем оврага. «Вот это машина! — с завистью подумал он. — Мне бы такую…»

Моторы, подвешенные к длинным, сколоченным из некрашеных досок лодкам, оказались барахляные — с вмятинами на бачках, в толстой коросте грязи и смазки.

Прошлый свой приезд в Пензу Антон с отцом и его напарником ездил на Суру рыбалить, и у отцова напарника тоже был мотор, но только не такой, как эти, — здоровенный, «Москва», и ухоженный. Антон все возился с тем мотором — не потому, что плохо работал, просто нравилась ладная, сильная машина, и теперь, прикасаясь к исшарпанному железу деревенских подвесушек, испытывал что-то вроде жалости к ним, мысленно сокрушался, что нельзя их разобрать где-нибудь в сарае, на верстаке, наладить по-хорошему. Он знал, от него ждали не качества, а лишь скорого результата работы, и, пока не принесли из грузовика с дизель-генератором ключи, обтирал мотор тряпкой, незаметно вникая в конструкцию и прикидывая, чем можно помочь.

— Представляете, наняли лодки честь по чести, с хозяевами. Им не только за аренду деньги будут заплачены, но и за присутствие на съемке. Так одного председатель колхоза отправил сено возить, а другой выиграл по лотерее холодильник и так вчера надрался, что добудиться не могли! Вот, полюбуйтесь, прислали взамен себя специалистов!..

Это сказал Оболенцев. Он сидел на корточках у самой воды и показывал на двух мальцов, с уважением взиравших на Антона из лодки. Одному, непрерывно ковырявшему в носу, подходило лет восемь, другой — в военной фуражке без ремешка — выглядел постарше.

— Случается… — нехотя отозвался Антон. — Дело крестьянское.

Ему было неприятно, что оператор, притащивший его к лодкам, тотчас ушел и теперь рядом все время торчит Оболенцев. Он ведь вызвался помочь  в с е м, а не одному режиссеру, да еще одновременно с заботой, как наладить моторы, пришла мысль и не отпускала: а что, если бросить ветошь и сказать прямо этому чистенькому киноначальнику, что хотел от него, ради чего приехал? И Антон все останавливал себя, убеждал: глупо, несерьезно и глупо. Только когда принесли гаечные ключи, заметил, не оборачиваясь и погрубее, постарался, чтоб погрубее:

— А что ж своего механика с дизеля не используете? Не хвор и помочь.

— Лихтвагенщика? — переспросил Оболенцев, видимо называя дизелиста по-своему, по-киношному. — А ведь и верно! Не сообразили. Впрочем, он бы не пошел. Рабочая аристократия! — И засмеялся, как бы прощая себе промашку.

Антон завел первый мотор и, прислушавшись к его всхлипу на последних, скоро оборвавшихся тактах, вывернул свечу и хорошенько почистил ее, а потом и контакты прерывателя. Пущенный снова, мотор взвыл словно бы с двойной силой, волны от винта с пеной заколотились о берег, и Оболенцев вскочил, замахал руками:

— Актеры! Готовы актеры? Съемка!

Но он поспешил, режиссер. Со второй стрекоталкой пришлось повозиться, пока она заработала надежно. Антон поменял моторы, поставил первый на лодку, где предстояло расположиться охотникам и рябому пойнтеру, а сам устроился возле другого, похуже, крепко обхватив ручку румпеля и ожидая, когда Оболенцев скажет трогаться в путь.

У мотора были изрядно сношены кольца, он предполагал, что машина рано или поздно забастует, но все обошлось. Почти два часа лодки носились по Древне — по стрежню и в заводях, подминая плотные листья кувшинок, пролетали под нависшими над водой ветлами, шли навстречу друг другу — и все это время моторы работали безотказно, разве что пришлось подливать смесь в бачки. И уже два раза Максим Давыдович заявлял, что хватит зря тратить пленку, и Оболенцев наконец согласился, сказал: «Ладно, считаем, сняли» — и актеров отправили разгримировываться, и уже мало осталось народу на берегу, дизель, так тот давно укатил, и рельсы убрали, и тележку, но сам же оператор, отдав камеру помощнику и отправив его восвояси, сказал Антону:

— А мы с вами еще прокатимся. Пейзажики тут можно завтра поснимать. С утра, когда солнце поинтересней. Вы с утра свободны?

Оператор спросил раз и другой, пока Антон отозвался. Он и вправду не слышал, что тот говорил, потому что смотрел на опустевший берег, по которому шел прямо, гордо подняв голову, режиссер Оболенцев. Очень похоже было, как он шел днем, только тогда к нему, к Антону, вернее, к мотоциклисту, но все равно и к нему, а теперь прочь, к автобусу, четко видневшемуся на юру, на обрезе оврага, как раз в том месте, где совершил свой лихой прыжок ушастый Славка.

— Завтра? — наконец отозвался Антон и вздохнул. — Придется прийти завтра.

5

Он вернулся с реки в сумерках. Проплыли километра три, до того места, где река вырывалась из лесу на обширную равнину, и решили поворачивать, но тут мотор, верой и правдой служивший весь день, забастовал; оператор с мальчишкой — хозяином лодки — попеременно гребли почти до самого Успенского, пока Антон не завел тарахтелку.

Только забота о замученном неумелым обращением моторе и отводила его от беспокойных мыслей о себе, о потерянном дне и о том, что так вот можно проканителиться и неделю, хотя в Ужемье Аня ждет и надеется, и что вообще вся эта затея со спасением Томкиной семьи — блажь, несолидное занятие для солидного человека. Уж лучше таскаться по магазинам в поисках зимних пальто для детей и сапог с широким голенищем. Но когда распрощался на изволоке с оператором, когда шел по мягкому песку окольного переулка, мыкался, не в силах разобрать, где же дом с нанятым ночлегом, — тогда все это и нахлынуло. Даже сон вспомнился — душный, дневной, и как Томка танцевала с Ильей Борисовичем в раздевалке.

Антон хмуро добрел до калитки, не обрадовался, что отыскался палисадничек с георгинами, и только возле крыльца остановился с иными мыслями и заботами.

У самых ступенек, загородив путь, стоял упертый на подножку мотоцикл, и даже в густой темноте было не спутать — «Ява», та самая, что давеча съехала по оврагу и стояла потом на черном круге кострища; вон и щербатинка на краю плексигласового щитка, только бегущей от нее трещины не разглядеть. Вот, значит, какой лейтенант снял дом и не приезжал, пока ему, Антону, не понадобилось переночевать в Успенском! Одну ночь всего, завтра он поговорит с Оболенцевым и уедет — а сейчас-то как?

Он потрогал гладкую кожу седла и прокашлялся, будто уже теперь, на дворе, готовясь не то к оправдательной, не то к просительной речи, и шагнул на крыльцо.

В сенях было темно, он не сразу попал к двери, сшиб со стены что-то жестяное, длинное, вроде корыта, и под грохот, охваченный неловкостью, ввалился в избу, на кольнувший глаза свет.

Славка, стоявший у окна в белой майке, с офицерской рубашкой в руках, видно только что снятой, и хозяйка, хлопотавшая у стола, разом обернулись к двери, и по лицам их было заметно, что они не очень готовы к его появлению.

Антон, выжидая, шаркал ногами, словно вытирал с них несуществующую грязь, и думал: «Славка, ладно, мог не узнать, но старуха-то что, сама пригласила, можно было устроиться и в другом месте. И уже решил, что надо быстрее собрать вещи и уйти, только сначала сказать, что пришел за вещами, может, соврать даже, что пригласили в другой дом, но тут мотоциклист, не хозяйка, первым нарушил неловкое молчание:

— А, это ты, спаситель киношников! Заходи, чего мнешься! — И, обращаясь к хозяйке, насмешливо прибавил: — Сколько же он вам, бабуся, посулил, что вы меня уплотнить решили?

— Ой, — всплеснула руками старуха, — опомнись! И копейки не взяла еще. Вижу — тоже офицер, молоденький, на день просится, чего ж не пустить, когда тебя, голубь, неделю видом не видать? Дом жилой дух любит.

Славка пролез в узкую щель между столом и лавкой, зачерпнул половником щей из чугунка и начал есть, громко прихлебывая. Потом потянулся за хлебом и, отрезая ломоть, спросил:

— Как это на день остановился? А форму за перегородкой развесил? Небось служить к нам приехал? Почему же на день?

— Сами тут служи́те, — насупившись, вставил Антон. Он все еще стоял у двери, не зная, как поступить.

— Ага, не служить… — Славка снова начал есть и вдруг определил: — Тогда ты шпион!

— Кто-о? — удивилась хозяйка.

— А что, натурально может быть и шпион. Агент иностранной державы. Бродит по окрестностям энскою гарнизона, для маскировки втерся в доверие к киношникам. И форма старшего лейтенанта ВВС — тоже для отвода глаз. Зовите-ка, бабуся, милицию! Будем исполнять свой гражданский долг.

— Ладно болтать-то. — Антон наконец отклеился от притолоки и шагнул за занавеску.

Делать в отгородке было нечего, и он снова вышел в горницу, быстрыми движениями причесывая волосы, чтобы как-то занять себя, чтобы не выглядеть при летчике просящим, приниженным. Его почему-то обозлило, что мотоциклист аппетитно хлебает щи, хотя, по всему, должен был поужинать в летной столовой. И уже не по необходимости, а наперекор Славке решил, что останется ночевать, не отступится и без приглашения сядет за стол — бабка не обидится, а ушастый — черт с ним, главное — не поддаваться на его задиристые речи.

Лавка у стола была одна, сесть пришлось рядом с летчиком, и хозяйка тотчас поставила перед ним тарелку. Вот только неудобно было ожидать новых нападок Славки сбоку, вроде вне поля обстрела; лучше бы сидеть напротив, чтобы виден был его большой лоб и колючие глаза.

Но щи доели молча, и, лишь когда хозяйка разлила по стаканам молоко, Славка сказал, вздохнув:

— Ужасно охота поймать шпиона.

— М-м… Переводись в пограничники. Овчарку на помощь дадут.

— Не могу, рожден летать… Да я и не в государственном плане стараюсь. В личном! Потребовалось исчезнуть из общежития, и — нате, снова рядом брат по оружию… И еще вот эта, — он показал в угол, на иконы, — мать-богородица, заступница России, следит, как бы я чего дурного не выкинул. Лихо, да, было придумано? Сидит себе человек в избе один, а всё под контролем. Не греши!

— И верно, неплохо, — согласился Антон и наставительно прибавил: — Жажда одиночества, я читал, — признак душевного нездоровья.

— Одиночества? Я не одиночества хочу, а уединения. Разница? И не грешить, а чтобы делать добро.

Пока они говорили, хозяйка убирала со стола, неслышно исчезала за дверью и снова возвращалась. Теперь она стерла тряпкой со стола и, прижав к сухонькой груди последнее, что оставалось, — кринку, обиженно сощурилась.

— Слышу, иконки мои задеваете. Просила ведь тебя, Вячеслав… Зять вон тоже сулил за большие деньги продать в Москве, а я не далась. Со мной в дом вошли, до смерти и останутся! — Она повернулась к киоту и хотела перекреститься, но удержалась, вместо того приложила кончик платка к носу и всхлипнула.

Славка вскочил с лавки, обнял старуху за плечи.

— Что вы! Точненько соблюдаем конституцию! Право каждого на свободу совести. Верьте и не кручиньтесь, дорогая Марья Даниловна! Мы просто на историческую тему беседовали. Успенское, название вашего села, не от «успенья» ли богородицы происходит?

— Точно, — обрадовалась старуха. — Точно, голубь. В честь преставления божьей матери храм у нас освящен, оттого и село прозвали. Праздник еще был двадцать восьмого августа, успенщина. Его повсюду по деревням праздновали, осенинами называлось, конец уборки, несколько дней гуляли, а в нашем селе — особо, потому что храмовой праздник, престольный.

— Вот, значит, как! — Славка заговорщически подмигнул Антону. — А ваш новый жилец утверждает, что название от слова «успеть» — сделать вовремя. В этом селе, наоборот, выходит, ничего не успеть, кроме как «успеть», умереть то есть.

— Чего, не поняла?

— Ничего, бабуся, я так. Спать ступайте, время позднее.

Старуха согласно вздохнула, глянула в угол, на иконы, и побрела к двери. Антон недовольно спросил:

— Чего ты к ней привязался?

— Я? Да она сама, не видел? Приемчик у нее такой: чуть что — на богомолье разговор переводить. Я заметил.

— А тут бы и промолчал. Историк!

— Ну, брат, понятия о вежливости у нас, видать, с тобой разные. Небось под ее крышей устроились. Да и чуток потрафить не страшно. Сколько их, богомолок, осталось? Небось свои, тоже в трудовом процессе участвуют. Церковь тут, заметил, еле держится. Ее в тридцать втором году закрыли, склад устроили, а лет пять и вовсе пустая стоит, вот-вот стропила рухнут. Там не только двери заколотили, на воротах ограды два замка повесили, чтобы, часом, кирпич на кого не свалился.

— Лучше бы совсем разобрали, а из кирпича клуб построили. А то рядом стоит и вроде сарайчик, если с колокольней равнять.

— Пустой расход! В клуб только на колхозные собрания и являются. Сядь на автобус — и через полчаса в Аринске. А там не то что кино — театр драматический есть, филармонию открывать собираются. Не будь между городом и селом аэродрома, так новые кварталы определенно в эту сторону погнали. Глядишь, и не стало бы Успенского. Дачный пригород… Так что давай к нам служить, моторист, — неожиданно заключил Славка. — Гарнизончика такого по всей стране не сыщешь!

— У меня свое место имеется. — Антон поднялся с лавки и чиркнул спичкой, закуривая. — На Севере я. Ужемье — может, слыхал?

— Ха! Ленинградский округ? Я чуть было в те края не загудел, когда из Германии переводили. Там у вас еще Теплые горы есть, да? Адью, служите себе на здоровье, мы мороза боимся… А теперь что, в отпуске?

— Ага. Дело тут небольшое оказалось.

— Значит, точно, завтра уедешь?

— Уеду, наслаждайся себе одиночеством.

— Не одиночеством, а уединением, — поправил Славка и подошел к окну. Склонился над тесно сдвинутыми цветочными горшками и ткнул стеклянные створки, растворяя пошире. И будто бы от этого его движения стал вдруг слышен говор на улице и где-то подальше позывные «Маяка», отбивавшие очередные полчаса. — Слушай, старик, — позвал Славка, не оборачиваясь и в задумчивости, не вязавшейся с прежним его напористым говорком, — по-твоему, какая женщина лучше: с правилами или с направлением?

— Чего-о?

— Ну в старину так говорили, в прошлом веке. С направлением, она за свободную любовь была и вообще. А с правилами — домостроя держалась. Выдали замуж — и молчи.

— Не знаю.

— И я не знаю. Вроде на первое время лучше с направлением, а потом, конечно, с правилами.

— Морочишь ты голову, — сказал Антон и двинулся к своей отгородке. И уже с расстояния, приподняв рукой занавеску, прибавил: — Жениться, что ль, задумал? Поди, и избу для того снял? В гарнизоне-то квартиру небось обещают-обещают, а когда дадут! Сам два года на частной жил, понимаю.

— Вот еще! — обиделся Славка. — Я так, теоретически.

Он вышел в сени, и Антон уже в одиночестве, в тишине разбирал постель, раздевался. За дверью глухо слышались голоса, и он удивился, что хозяйка еще не спит. Но оказалось, Славка разговаривал не с хозяйкой. Он вошел и объяснил, что режиссер Оболенцев, из киногруппы, которая снимает в Успенском в на аэродроме, прислал записку, сообщает, что договорился с командиром полка и завтра ему, Славке, предстоит кувыркаться на самолете в зоне, чтобы его могли поснимать с другого самолета, со спарки.

Славка объяснял так, словно всю жизнь только и получал записки от режиссеров и летал исключительно для киносъемок — шурша простынями, громко роняя сапоги на пол, а потом скрипя пружинами старого, видно, матраса. Он и умолк вдруг, не собираясь развивать тему, но Антон позвал его, озабоченно приподнявшись в темноте, сдвинув одеяло:

— Как «завтра»? Завтра, оператор сказал, они еще на реке будут. Послезавтра, наверное?

— Может, и послезавтра, — спокойно согласился Славка. — У них семь пятниц на неделе, у киношников. Чудной народ. Удивляюсь, как вообще дело свое доводят до конца, фильмы на экраны выпускают. Придут, камеру поставят — и начинается! То того нет, то другого; один говорит, так надо снимать, другой свое выставляет. Полдня канителятся, пока с первым кадром сладят… А этот, Оболенцев, вообще чудик. Сто раз примеряется, пока на пустяк решится. Я с ускорителями должен был для них взлететь, чтоб засняли. Обычное дело, а он мне сорок раз показывал, где камеры стоят и чего они будут делать. Мне-то что? Я по газам — и пошел; кроме как по полосе, взлетать негде. Так он, видишь, наставлял еще… А теперь записка. Это значит, чтоб с духом собрался. Полагает, мне впервой. Наивняк! Как скажет отец-командир, так я и сделаю.

— Он днем и в картине тебя сниматься уговорил? Как артиста?

— Да я уж и снимался. Штангу поднимал, дублером. Ну, сняли меня, пошел в курилку. Сидим, травим. Я училищную байку рассказал, наверное, знаешь, как в столовой старшина спрашивает новичков: «Наелись?» И один за всех басит: «Не-ет!» Старшина сейчас: «Как фамилия?» И опять голос: «Наелись…» — Славка засмеялся и продолжил: — Оболенцев тут как тут, с блокнотиком: дай, говорит, спишу. Ну, я по новой рассказал и обедать отправился. Потом иду мимо ДОСа[1], где они снимали, и он меня заметил. Иди, говорит, сюда на минутку, помощь требуется. Я подошел, а он, оказывается, актера, под летчика загримированного, заставляет мою байку юмористически произнести, да тот никак не может.

— А ты что?

— Я говорю, ерунда это, про старшину. Можно посмешнее вспомнить. И про инструктора своего рассказал, еще аэроклубовского, как тот в воздухе орал: «Много думаешь, Широков, жить надо!» Это я, значит, Широков… А у меня никак заход на посадку чисто не получался. Лучше бы, матерюсь про себя, сказал, что с ручкой делать, с педалями, а он — «жить»! — Славка помолчал, повозился и прибавил: — А вообще, жаль того парня, актера, который летчика играет. Оболенцеву не нравится, кричит, а у того пуще не выходит. Говорил, сменить его хочет, да поздно. Много переснимать. А может, и можно заменить. Не знаю.

— Ну вот в давай. Спишут с летной, не надо будет штурманом на КП идти. Киноартист! Еще и портреты в киосках продавать будут. Как Смоктуновского.

— Да я вообще сыграл бы, — не принял насмешки Славка. — В школе драмкружком увлекался и в училище. На аккордеоне пиликаю. Смог бы, наверное… определенно смог.

— Завидная храбрость! — сердито бросил Антон. — От «смог бы» до «сделал», знаешь, сколько верст? И сколько людей между этими словами всю жизнь болтаются, уверенные, будто своего достигли? Ты не из их ли числа? А? Чего молчишь?

Он ждал ответа, но за перегородкой было тихо, словно Вячеслав и не лежал там на широкой, с медными шарами кровати. Только шелест листьев долетал из палисадника да отбили полчаса позывные. А дальше случилось так, что Антон не успел ничего понять, приготовиться. Заскрипели пружины, прошлепали по полу босые ноги, отдернулась занавеска, и в отгородке обнаружился Славка. Секунду постоял в головах у Антона, сел на койку, и на фоне бледно-синего окна очертилась его крупная голова, угловатые, сильно мускулистые плечи.

— Слышь, — проговорил Славка шепотом. — Ты верно чувствуешь. А главное, завтра уедешь, разойдемся навсегда. Так вот послушай… Только не перебивай. Ладно?


Так бывает в поезде. Люди садятся на разных станциях, на разных выходят и если разговорятся в купейной полутьме, то не сдерживают себя. Точно исповедуются, выкладывают такое, чего бы и близкому другу не рассказали. А все потому, замечал Антон, что знают: скоро возьму чемодан и сойду в незначительном городе, его и названия-то не запомнишь, или собеседник первым сойдет, вот и не встретимся больше, а все ж поговорили, облегчилась душа.

Ощущение чего-то поездного, случайного возникло у Антона сразу, как только Славка начал говорить, и не проходило, потому что рассказ пошел поначалу сбивчиво, даже трудно было понять, про что он. И никакого вопроса к Антону, ничего такого, что требовало бы его посторонней, независимой рассудительности. Так — жил-был парень в Туле, играл в школьном оркестре и в драмкружке, собирал марки (только отечественные, советского периода), а потом узнал, что его приятель, кореш, можно сказать, записался в аэроклуб, и ему тоже пришлось, тому парню, записаться — как же иначе? И даже не нравилось поначалу, он вообще-то подумывал податься после школы в медицинский, но как-то незаметно начал летать, и у него пошло, даже лучше, чем у других, и, когда приятеля, который первым записался, отстранили от полетов за полной непригодностью, он только сделал вид, что тоже уйдет из аэроклуба, за компанию, — словом, ради дружбы написал рапорт, но знал, что не отпустят, и чуточку гордился этим. С корешем, в общем, так и расстались — мало времени оставалось на совместное времяпрепровождение. И девчонка знакомая — та, с которой прежде на танцы и в кино, даже, казалось, в загс, — та девчонка тоже скоро исчезла с горизонта. Не нашла ничего умнее, как твердить при каждой встрече: «Не хочу, чтобы ты был летчиком. Опасно, боюсь». Конечно, все это ерунда — школьная любовь, записочки, поцелуи на лестнице, но почему-то слова той девчонки больно задели парня. Она ведь особенно точно выразила свои мысли, когда он уже из училища приехал, в отпуск. Другая бы пока что висла на руке, поглядывала на фуражку с голубым околышем, гордилась, а она — вон как… И не напугали слова ее будущего аса, его ничего теперь не могло бы испугать, потому что он уверовал в свою единственную дорожку в жизни и точнехонько шел к ней. Просто понял, что, быть ему с этой девчонкой или с другой, определяет одно: как она относится к его будущему, насколько заинтересована в нем. Без этого ни черта не выйдет…

Славка замолчал и поежился, потер плечи накрест сложенными руками. Повернулся, хотел прикрыть окно, откуда долетал зябкий холодок, но передумал.

— Слушай, — сказал Антон. — Очень длинно. И надо ли такое ночью сообщать? Завтра поговорим.

— Да нет, погоди. — Славка разгладил складки одеяла. — Погоди, наспишься. Я не стану подробно, история у парня обычная… Окончил по первому разряду, служить поехал в Германию. Два года — и старший лейтенант, старший летчик. Дважды старший — чего еще? Живи, как говорил мой аэроклубовский инструктор. Он и жил, тот парень, охранял передовые рубежи социалистического содружества. И вся разница с курсачами, с которыми вместе из училища приехал, что раньше класс получил и что у них комнатки с тюлевыми занавесочками, жены с полетов ждут, кой у кого и детишки уже, а он все в общежитии, холостяк… Тоже, если подумать, не очень примечательно: двадцать пять — не старость. Но как-то уж неудачно все шло у парня по женской части, вот что требуется заметить. И не то, чтоб желающих на него не было, с одной представительницей нашей передовой молодежи почти что свадьба наметилась, да хорошо, он, еще до того как она белое платье и фату приготовила, отбой дал… Фальшь, понимаешь, в своем положении почувствовал. Ну, когда шуры-муры — ладно. Разошлись, как в море корабли, и никто не в обиде. А тут — на всю жизнь вместе, и он все думал: интересно ли ей не настоящее его, а будущее, нужен ли он ей не только нынешний, но и любой, может, списанный с летной работы, может, искалеченный, а может, и летающий под завязку, до честной полковничьей отставки, и целый день нет его, и чтоб ждать и тревожиться, но виду не подавать, потому что такая уж у него судьба, а значит, и у нее…

— Ты, брат, таблицу умножения открываешь, — сказал Антон и зевнул. — Все так и женятся.

— Да нет, я не про то. — Славка схватил Антона за руку и долго не отпускал. — Ты послушай, что дальше! Послужил парень в Германии, и, как водится, перевели его на Родину, во внутренний округ. И никаких особых перемен — та же, в общем, бетонка, то же общежитие, может, похуже только — простыни реже меняют, и вода в графинах желтая. Но так он себя всего неделю чувствовал, тот парень. А потом идет однажды по городку, и навстречу ему молодая женщина с сумкой — в магазин, видно, ходила. Сумка тяжелая, она ее все из руки в руку перехватывала, и это как раз произошло, когда они поравнялись. Она посмотрела на него — когда в другую руку сумку брала — даже чуточку приостановилась, а он так просто и замер на месте. Он остановился, еще когда только заметил ее впереди, потому что понял, что вот наконец и идет та женщина, про которую он все время прежде думал, которую ждал и с которой сравнивал всех других. Он даже не понял, нет, его просто озарило, что вот она-то и будет его всегда ждать и не скажет, что ей это трудно. И всюду пойдет за ним, и всегда, даже когда он будет неправ, возьмет его сторону… Ему все это мгновенно стало ясно, тому парню, а главное, она сама подтвердила, что он не ошибся. Ну, когда перекладывала сумку из руки в руку. Так посмотрела, что у него уж никаких сомнений не оставалось…

— Лучше бы он помог ей сумку дотащить, — усмехнулся Антон.

— Да, следовало, конечно, помочь. Но, понимаешь, все у них сразу пошло как-то поверх жизни, суеты всякой — с сумками, с разными там словами, вздохами… Скажешь: любовь? А он вот, тот парень, даже не вспомнил ни разу этого слова. Просто знал, что она есть на свете, существует, и ему этого было достаточно. Прежде-то и на свидания бегал, и ревновал, а теперь ему было все равно. Главное, что она нашлась… Ну, потом они познакомились. В гарнизоне-то одном разве не найдешь случая заговорить, а потом и еще встретиться, и еще…

— Слушай, — перебил Антон, — а ты ведь про себя рассказываешь! Жениться, что ли, собрался? Так не темни… разрешаю. И давай спать, а?

— Женись… — грустно отозвался Славка и поежился, снова потер плечи ладонями. — В этом ли дело! Раз два человека друг друга нашли, они поженятся. И неважно когда. Тот парень хоть сто лет мог ждать.

— Так она что, замужняя?

— Ага, — вздохнул Славка. — Ты верно догадался. Скажу больше — жена замкомэска, и как раз той эскадрильи, где служил парень… Но не в этом дело, не в этом! Не о том я рассказываю. Плохо ей было, той женщине, понимаешь? Не сложилось у нее ничего с замкомэска. Она учительница, русский и литературу преподает, а он, знаешь, из тех ротных педагогов: «Я сам двадцать лет в театре не был и вам не советую…» Вылетела-то за него девчонкой после курортного знакомства. От тетки поскорее хотела уйти, у которой воспитывалась. У тетки дочь горбатая. Пока маленькие девчонки были — ничего, а подросли — ревность. Ну вот, вышла замуж и поняла, что зря. Да как тут главе семейства объяснишь? И еще ребенок мертвый родился… больше врачи не велят. А муж ревнует к каждому встречному, взъелся на нее; он и попивать стал, раза два руку прикладывал…

— Стой! — не сказал, почти выкрикнул Антон и сел на койку. — Стой, жалобщик! Увести хочешь? Чужую жену увести?

— Подожди, дослушай…

— Что подожди? Чужую, точно? Не-е-т! Не получишь моего одобрения! Эк, вас, субчиков, развелось… — Антон яростно заметался на койке, смял подушку, близко при двинулся к Славкиному лицу. — Теорий наизобретали! Предназначена на всю жизнь!.. А что ж для вас всё чужие бабы предназначены, чего своих не ищете? На готовенькое тянет, на проверенное? Что обед сварить сумеет, что тюль на окна повесит? А каково твоему замкомэска, подумал? И как ты с ним в паре полетишь, если война?

— Да подожди ты! — Славка оттолкнул Антона. — Подожди, бешеный! У самого, что ль… отбили?

— Неважно! Есть примеры.

— В кино или по телевизору передавали? — Славка мгновенно изменил тон, говорил теперь насмешливо и зло. — А самому небось жену замполит порекомендовал? С расчетом на крепкую боеготовность?

— Не остри. Одумайся, пока не поздно.

Славка встал, зачем-то выглянул в окно, в седые предутренние сумерки.

— Чудик ты, чудик, — сказал он, оборачиваясь, и уже не зло, а с сожалением. Помолчал и добавил твердо: — А избу-то утром очисти. Я снял, моя жилплощадь!

6

Антон проснулся от тарахтения будильника. Славка уже одевался, топал по полу, стараясь ловчее попасть в сапог, и, на удивление, так несхоже с тем, что произошло ночью, тихонько напевал. Он вышел и уже не вернулся — на улице взревел мотоцикл и быстро затих вдали.

Хозяйка возилась в сенях. Антон поздоровался с ней, но спросить молока постеснялся, не евши отправился со двора искать школу, где находилась «база» киногруппы.

Когда лежал без сна, рассерженный Славкой, все думалось об одном: как до странности однолинейно выстроились последние дни; словно бы в мире никто ничем другим не занимался, кроме разводов. И Антон обижался на себя за то, что поддался этой однолинейности, в сущности, сам выбрал ее. Похоже, забыл про Аню и что надо многое успеть в Москве, а потом побыстрее уехать. Но теперь, ясным днем, мысли так далеко не разбегались. Антон ощущал одну только решимость покончить с  д е л о м. Точно ему приказали, и он всего лишь должен выполнить приказ и доложить, а там что будет, то и будет. И знал, почему так получалось: из-за Славки, из-за его ночной исповеди и последних, упрямых слов. На них ведь нечем было ответить. Славка  ч у ж о й, волен поступать, как ему вздумается.

«Скажу Оболенцеву и уеду, — твердил себе Антон, шагая пустынной улицей. — И пусть сами решают. Мое дело предупредить!»

Школа располагалась недалеко от церкви — самого приметного ориентира в Успенском. Кирпичное здание в один этаж, с облупленными, давно не беленными колоннами по фасаду, плотно затеняли высокие, старые деревья. Возможно, давным-давно это был помещичий дом, а может, специально, с постройки школа, но сейчас, летом, судя поразноцветному белью на веревках, по разнообразным, на время прилаженным к окнам занавескам, — общежитие.

По двору тут и там стояли автомашины, желтели свежими досками наспех сколоченные сараи и просторный навес. Под навесом и обнаружился единственный человек — старичишка сторож в окружении стаи дворняг. Собаки залаяли на Антона, но сторож отогнал их палкой; ему, видно, было скучно, хотелось поговорить, однако сообщить он смог только, что еще рано, «поднимутся в семь, потому как дюже поздно ложатся», и порекомендовал позавтракать пока в дорожной столовой.

Антон побрел обратно, через все село, и по другую сторону шоссе обнаружил стоянку тракторов, грейдеров и асфальтовых катков, а еще — барак и толпившихся у входа рабочих. Но и тут не открылось, пришлось ждать да еще пропускать вперед хозяев столовой, так что завтрак закончился, когда на часах Антона уже шел девятый час.

Он пожадничал, взял две порции каши, надулся сверх меры чаем, и на пригретой солнцем дороге его потянуло в сон. Он с трудом поборол соблазн, чтобы не свернуть в калитку Даниловны, добрать часок из того ночного времени, которое Славка разбазарил на неприятный даже в воспоминании разговор.

На базе, под деревьями, сон, однако, мигом отлетел. Из машин, прежде заставлявших двор, остался один только «ЗИЛ» с откинутым бортом, и людей тоже не было, не считая двух парней, грузивших в кузов знакомые Антону рельсы и тележку на маленьких колесах — для кинокамеры. Не было и старичка сторожа, пришлось обращаться к парням, но они, занятые делом, отвечали сбивчиво; ясно было одно: съемка сегодня не на реке.

Борт грузовика закрыли, мотор заработал, и Антон еле успел подтянуться, вскочить в кузов. Парни не спросили, кто он и зачем поехал, — обменивались короткими, только им понятными замечаниями насчет какого-то пожара, ругали художников, тянувших канитель целый месяц и вдруг проснувшихся, досадливо говорили, что если на завтра назначен аэродром, то нечего пороть горячку, потому что на пожаре не управиться и за три дня.

Разговор быстро оборвался: за крайними домами потянулся разбитый проселок, но шоферу не хотелось снижать скорость, и грузовик начало нещадно мотать.

Сквозь тучу пыли Антон различал ржаное поле на косогоре, а по другую сторону — лес, тянувшийся, по всей видимости, берегом Древны. Лес скоро кончился, и река открылась в плавных своих извивах, а за увалом показался брод и стадо пестрых коров возле него.

Дорога чуть отвернула, слева стал возникать постепенно густеющий осинник, а справа по-прежнему стлалось поле, теперь в черных бороздах зяби, а потом дикое, с бело-розовыми островками тысячелистника, и там, в поле, если не считать автомашин, обнаружилось что-то похожее на самолет.

Когда подъехали, Антон определил, что не ошибся: в поле действительно стоял истребитель, только не современный, а винтовой, еще времен войны, с красными звездами на фюзеляже и киле. Самолет был ненастоящий — наметанный глаз сразу отличал выточенные из дерева колеса, тоже деревянные стойки шасси и раскидистый трехлопастный винт. На плоскости, по капоту и за кабиной строчкой зияли пробоины, как будто по истребителю сыпанули из пулемета, а из-под колес и костыля тянулись назад грубо заметные следы. Кто-то, видно, сильно старался создать впечатление, будто самолет недавно приземлился здесь, в поле у Древны, но поверить этому могли лишь, пожалуй, богатые фантазией мальчишки.

Неподалеку остановилась машина с приделанным в кузове странным, похожим на качели краном; его тяжелое коромысло оканчивалось площадочкой с креслицами, там была укреплена кинокамера, и ею целился в самолет знакомый по речному плаванию Максим Давыдович. Он негромко командовал, и его то опускали до самой земли, то быстро вздымали — наверное, со второй этаж, а то плавно вели вбок. Потом на кран взобрался Оболенцев — такой же чистенький, как вчера на реке, только брюки на нем были палевые, а рубашка белая, и на голове красовалась узенькая, в клеточку, кепка. Режиссер объяснял, показывая с высоты рукой, но оператору не нравилось, он бегал возле истребителя, суетился, даже подлез под фюзеляж и стал требовать, чтобы его снова пустили на кран.

Сквозь открытую дверь автобуса виднелся человек в синем комбинезоне, с кожаным шлемом в руке. Сидел, покорно задрав подбородок, и высокая девушка в сарафане быстрыми движениями гримировала его. Антону тотчас вспомнилась Томка и  д е л о, и он подумал, что опять попал некстати и вся польза от почти двухдневного пребывания в Успенском состоит в том, что прежде он совсем не представлял, чем занимается сестра на киностудии, а теперь знает.

Неподалеку от автобуса, за грузовиком, хохоча, перебрасываясь шутками, переодевались несколько солдат. Судя по значкам на петлицах брошенных на траву кителей, они были здешние, с аэродрома. Некоторые стояли босиком, другие успели натянуть серо-зеленые брюки, сапоги с широкими голенищами или застегивали белые пуговицы на мундирах, но двое уже стояли в полном параде — перепоясанные, в пилотках, одергивали непривычную, не очень по размеру одежду, и были  н е м ц а м и, настоящими пехотинцами вермахта, один даже подсучил рукава, и на плече у него болтался почти новенький «эмпэ сорок», автомат с пистолетной рукоятью и злобно торчащим рожком магазина.

По мере того как облачались в чужую форму остальные, смех и шутки смолкали. Солдаты присмирели, заметно смущаясь своего вида, и только команда старшего, наверное, сержанта — строиться в одну шеренгу — несколько поддержала привычный им дух.

Подошла женщина в соломенной шляпе и велела вести строй в поле, за самолет, и тут Антон обернулся и увидел, что стоит не один. Рядом собралась стайка ребят, прежде толпившихся возле крана, было и несколько взрослых, и еще на дороге остановилась подвода, где рядком сидели бабы в одинаковых белых платках, и все — дети, взрослые, бабы на подводе — молча и одинаково тревожно провожали взглядом затопавших в ногу солдат.

Радиомегафон донес призывный голос Оболенцева, и Антон заторопился туда, где находился прежде, — к истребителю.

Из-за веревочного ограждения, которым оттеснили зрителей от самолета, было видно, как Оболенцев давал указания артисту в синем комбинезоне и летном шлеме, и тот то закрывал, то открывал «фонарь» кабины, выбирался на плоскость и спрыгивал на землю. У него это получалось неловко. Оболенцев гонял его раз десять, пока артист не смог уверенно продолжить свои действия — бегать вдоль пробитой пулями плоскости, заглядывать под фюзеляж, что-то поджигать, пока так, условно.

Каждый раз за артистом, как железка за магнитом, следовала площадка крана, где у кинокамеры сидел оператор с помощником, и Оболенцев все спрашивал у Максима Давыдовича: «Ну как?» — а тот невнятно огрызался, но потом и у него стало получаться, один раз он даже сказал: «Можно снимать».

Но снимать не начали. Наверное, с час тянулась та же волынка: солдаты, одетые в немецкое, бежали цепью по косогору, и режиссер с оператором согласовывали, когда следует начинать летчику вылезать из кабины, и не выходило. То «немцы» добегали до самолета, когда он только выбирался на плоскость, то сильно отставали.

Укатила подвода с бабами, потом и ребятишки потянулись к Древне — купаться, только самые терпеливые дождались, когда вдобавок к беготне уставших, еле волочивших ноги солдат подожгли дымовую шашку. Едкий дым окутал самолет, сполз под ветром, и Максим Давыдович стал кричать, чтобы повернули кран, иначе он задохнется.

Солнце нещадно жгло. Антон стянул рубашку и уселся на траву в тени грузовика. Уже подумывал, не пойти ли и ему искупаться, и вдруг мегафон знакомым режиссерским голосом прокричал: «Внимание, съемка!» — и подал команду солдатам, чтобы приготовились и бежали, как было срепетировано, а затем тише, намного тише прозвучал приказ: «Мотор!»

Антон не знал, что за мотор должен сейчас заработать, но понял, что настала наконец пора, и, боясь пропустить важное, встал и поразился происшедшей перемене.

Кран, веревочное ограждение, толпа людей и автомашины на солнцепеке — все осталось прежним, а вот самолет, выкрашенный в зеленое, с красными звездами на боку, с простреленной во многих местах обшивкой, представился иным: казалось, он действительно только что приземлился, всего минуту назад пропахал костылем косматую траву, и трехлопастный винт вот-вот замер, дрогнув в последний раз. Летчику, решительно сдвинувшему «фонарь» кабины, теперь, наверное, стал слышен треск кузнечиков, такой мирный, такой непривычный после долгого рева мотора. А может, он и не слышал никаких кузнечиков, летчик. Скорее всего, не слышал, потому что тревожно озирался, стоя на плоскости, и даже схватился за кобуру пистолета, расстегнул, а потом нагнулся в кабину и, нашарив нужное там, выпрямился, спрыгнул на землю. Он явно был в замешательстве, правда, всего секунду, всего миг, необходимый ему, чтобы вернее что-то решить. И он решил, и видно было, что в руках у него ракетница и он хочет выстрелить в горловину бензобака.

Пробка не поддавалась. Он с трудом отвернул ее и оглянулся, окинул взглядом самолет. Ему наверняка жалко стало свою машину, хоть и израненную, неспособную сейчас лететь, но все-таки целую, еще готовую вылечиться и снова подняться в небо. Он даже опустил руку с ракетницей, летчик, и, возможно, вздохнул тяжело, вспомнив, как самолет надежно нес его среди облаков. И не только его, но и пушки и пулеметы, и они стреляли в другие машины, с крестами на крыльях, и, быть может, до того, как появились на обшивке ровные швы пробоин, летчик успел наделать пробоин в других самолетах, тех, с крестами, даже наверняка успел, потому что на такой машине многое можно сделать, если умеешь.

И все же настала пора. Он поднял тяжелую ракетницу и уже мог спустить курок, но тут над ровной линией косогора, на фоне белесого неба, возникла цепь солдат. Они видели, что самолет садится, или им кто сообщил — неважно, плохо то, что они развернулись по всем правилам, цепью, их был целый взвод, и крайние забирали в стороны, торопясь охватить самолет с боков.

Летчик заметил солдат. Наверняка понял, что, захоти они, его бы уже сразил их автоматный огонь — метров за пятьдесят, за семьдесят достали бы. Но он не отступил ни на шаг, летчик. Наоборот, постарался поточнее устроить ствол ракетницы в горловине и выстрелил ракетой в бак…

В общем-то, сделав такое, не отскочишь. Возможно, потому летчик и не побежал от солдат. Знал, что не достанется им живым после взрыва, который сам устроил. Но инстинкт все же сорвал его с места, когда грохнуло, когда обдало огнем то место самолета, где был бак. Могло бы и посильнее рвануть, но бензина, наверное, осталось уже немного.

Черный дым повалил, заклубился и, подхваченный ветром, стал растекаться, словно бы старался скрыть самолет от солдат. На время не стало видно и летчика, даже почудилось, что он уже побежал прочь, но ветер опять налетел порывом, снес дым на сторону, и летчик опять обнаружился — с пистолетом в руке стоял за фюзеляжем и целился в набегавших, совсем уже близких солдат.

Бухнул первый выстрел, добавив к огню, лизавшему зеленую плоскость, такой же поразительный в своей реальности звук. Летчик выстрелил еще раз, и теперь ему отозвался немецкий автомат, а за ним другой, третий. Солдаты находились совсем уже рядом, человек шесть. И только когда один из них — плотно сбитый, с удобно закатанными рукавами мундира — рухнул внезапно, выронив тяжелый автомат, летчик бросился бежать.

Солдаты продолжали палить по беглецу, но уже не все — некоторые, торопясь, отстегивали саперные лопатки, забрасывали землей пламя на самолете. Им это было очень важно — погасить огонь, потому что стреляли уже только двое, с колена, и вот только не попадали никак в петляющую по полю фигурку, пока она наконец не исчезла — то ли просто в траве, то ли в какой-то яме…

Дым повалил сильнее, и солдаты старались вовсю, чтобы сбить пламя, но их кто-то отогнал, закричал громко, так громко, что, казалось, в мире нет ничего сильнее его голоса, и они послушались, побежали прочь от самолета, на ходу пристегивая лопатки, с трудом, устало забрасывая на спину автоматы.

Это хорошо, что их прогнали вовремя. Потому что возле самолета опять показался летчик, и теперь вблизи, раз уж они добежали до истребителя, им ничего не стоило его убить.

Он сначала не знал, что делать, летчик, но тот же громкий голос приказал и ему, и он сначала неуверенно, остерегаясь подступить к горящему самолету, все-таки влез на плоскость и, прикрывая локтем лицо от дыма, юркнул в кабину. На секунду дым отнесло ветром, и он показался во весь рост. Вылез на плоскость, спрыгнул и подошел к тому месту, где раньше был сам, а теперь пылал костер, здоровенный костер, и зачем-то снова поднес туда свою ракетницу, хотя уже ничего не надо было поджигать, и бросил ее, отскочил, заметался на фоне пламени, вдруг охватившего фюзеляж. А немецкие солдаты снова бежали на него цепью, только быстрее, чтем раньше, проворней, и он не успел обойти хвост, пришлось стрелять отсюда, из этого пекла, как бы загнанному в огненный угол.

Теперь, правда, вышло удачнее: упал не один, а два солдата, и Антон мысленно пожелал, чтобы летчику удалось уложить и третьего, но летчик уже не стал стрелять — побежал.

Солдаты отстегивали лопатки, швыряли землю и прицельно, с колена сыпали очереди уже не двое, а четверо, и попали скорее — летчик пробежал всего метров двадцать и упал на белый ковер тысячелистника, словно бы специально расстеленный для него в жесткой, выгоревшей траве, всего-то и остался один рывок до проселочной дороги, до гривки кустов за ней…

Антон почувствовал, как у него вдруг вспотели ладони. Ветер нес дым прямо в лицо, но он не отвернулся. Сколько раз читал про войну, сколько слышал о ней, сколько раз видел в кино и по телевидению, но не ожидал, что она такая. Страшная, говорил он себе, глядя на горящий самолет. И не потому, что могут убить. Просто можно не успеть сделать то, что тебе приказали или ты сам хочешь и что, впрочем, одно и то же, потому что, если ты на войне, тебе не столь уж важно, убьют тебя или нет, тебе главное — у с п е т ь.

Он думал так и тер потные ладони о штаны и, будто просыпаясь, будто еще не веря, что бодрствует, услышал громкий и протяжный, усиленный мегафоном голос Оболенцева: «Сто-о-оп! Сняли!»


— Молодой человек! Антон! Я… правильно вас назвал?

— Правильно.

— Хочу извиниться. Уговаривал покататься по реке, а сам… Видите: вечная наша суматоха.

Максим Давыдович, оператор, сидел под огромным зонтом, рукоять которого была воткнута в землю, и, держа на голых коленях тарелку, аппетитно ел. Как только объявили перерыв, к съемочной площадке подъехал автобус. Две женщины в белых халатах выволокли термосы, груды тарелок, буханки хлеба, и все стали подходить к ним, а потом устраивались где попало, лишь бы не пролить борщ. Антон бродил среди машин, среди обедающих в надежде наткнуться на Оболенцева, но тот вдруг исчез, как провалился.

— Ну, скажите, Антон, — опять позвал оператор, отставляя в сторону пустую тарелку. — Как вам показался пожарчик?

Антону хотелось есть. Он с вожделением смотрел на столовские термосы, не зная, можно ли и ему присоединиться, или это только для киношников, да еще не прошла злость на пропавшего Оболенцева, и он ответил рассеянно:

— Ничего.

— Как это «ничего»? Если брака не будет, мы такой эпизодик сгрохаем — все ахнут. Это же только кусочек! А вообще будет и полет, и как летчика сбивают, и он вынужден сесть на вражеской территории, а самолет у него новейший, недавно созданный, его никак нельзя отдать немцам. Летчик поджигает истребитель и успевает скрыться. Ползет, раненный, по лесу два дня и возвращается к своим. Понимаете? Самолет он сжег, но все-таки приносит конструктору важные сведения — как машина вела себя в первом настоящем бою.

— А что ж ее не прикрывали, эту машину, раз она опытная? — нехотя перебил Антон. — Поди, целая эскадрилья должна была сопровождать.

— Сопровождали. Но знаете, война. — Оператор сокрушенно вздохнул, как будто сам был участником рассказанной им истории. — Только суть не в этом. Весь эпизод будет как бы воспоминанием одного нашего героя теперь, в наши дни. Он уже в летах, готовится испытывать новый реактивный истребитель, смотрит на пламя спички, которую подносит к сигарете конструктор, его старый друг, и вспоминает. Пламя спички разрастается во весь экран, и вдруг становится видно, что это горит самолет… Понимаете, как нам важно было сегодня, чтобы хорошо горело! О, тут гвоздь всей сцены! К счастью, ветер раздул, эти чертовы пиротехники чуть было все не испортили. Заметили: актер пальнул из ракетницы — и ничего выдающегося, пшик.

— Так и не надо было из ракетницы, — по-прежнему мрачно, не увлекаясь заботами оператора, отозвался Антон. — Если у машины пробоины на капоте, так, считай, ей обязательно масляный радиатор у мотора продырявили. Под самолетом бы лужа натекла. Только брось спичку. Масло, видели, как горит?

— Масло?.. — Максим Давыдович удивленно поскреб в затылке. — А вы откуда это знаете? Вы летчик, Антон?

— Техник. На поршневых не работал, да и понять несложно. Каждый бы вам сказал.

— Ой! — взвизгнул оператор. — А ведь так бы лучше вышло! Лучше! Вы где, тут на аэродроме служите?

— Приезжий.

— Ой-ей-ей! Вот бы вас консультантом взять! Я же говорил Коробкину, что вы находка. Как вчера с лодками помогли! И теперь бы… А вам заплатили за вчерашнее? Вот жлобы! Но я им задам… я… — И вдруг выкрикнул: — Паня! Паня, бросьте свои кастрюли, идите сюда!

Та, которую звал оператор, однако, не появилась, даже ее отозвалась. Но он тотчас забыл о ней, смотрел куда-то мимо Антона, и Антон обернулся и увидел рядом, совсем рядом Оболенцева.

Его удивило, как выглядел режиссер, два часа назад такой аккуратный, разряженный. Белая рубашка посерела от пыли, измялась, а палевые брюки, прежде как новые, со стрелками, украшало большое черное пятно. Только платок, которым Оболенцев утомленно вытирал лоб, непонятно хранил крахмальную белизну. Было похоже, не артист в комбинезоне и не солдаты в немецкой форме бегали только что по жаре, возле горящего самолета, а он, Оболенцев, и не за одного себя, а за всех, разом волоча автоматы, саперные лопатки, пистолет летчика и его ракетницу.

Оператор, однако, как казалось Антону, даже обрадовался устало-приниженному виду режиссера, заорал так же громко, как минуту назад звал какую-то Паню:

— Кира! Наш консультант ни фига не понимает. Ракетница! Кто сказал, что надо поджигать ракетницей? Масло, понимаешь, масло должно натечь под самолетом. Лужа! Брось спичку — и все. Мы же договорились — огонь. Сразу много огня! Но эти жлобы… ты знаешь, они не заплатили Антону за вчерашнее. А это он сказал про масло. И был все время тут. Могли сделать иначе!

— Какой Антон? Что ты кипятишься?

— Вот, вот какой! — Оператор схватил Антона за плечо и подтолкнул к режиссеру. — Ты неблагодарный, Кира! Он вчера нас выручил с лодками и был здесь все время, с утра. Понимаешь? Он техник, авиационный техник и все знает… И в отпуске сейчас, вполне можно заключить договор!

Антону было неловко стоять, чувствуя пальцы Максима Давыдовича, еще державшие его за плечо, но хуже всего — вот так, между людьми, один из которых возвышал его, но был совсем не нужен, и другим, который не проявлял к нему никакого интереса, но был сейчас важнее всего. И еще это строгое молчание Оболенцева, его изучающий взгляд. Словно он что-то знал и забыл и теперь вспоминал — мучительно, долго.

— А, — сказал он наконец. — Чего уж теперь. Сгорело.

— Да! — Максим Давыдович выпустил Антоново плечо и довольно потер ладони. — Огонек получился знатный. Я думал, ты сдрейфишь, Кира, снова гнать актера в кабину. Но ты молодец. Высший класс!

— Молодец… — зло оживился Оболенцев. — А знаешь, что с нашим летчиком? Рванул на реку и сидит в воде, ни за что вылезать не хочет. А ему завтра сниматься.

— Сниматься завтра Славику Широкову. Или ты думаешь, что мы, кроме полетов, еще успеем? Дудки! Меня вынесут из самолета, как труп. Я знаю! Но сегодня ты молодец, Кира. Я думал, что ты меня не услышишь… Смотрю, в первом дубле чепуха, вместо пожара — сигарету вроде закурили, ну, две. Так могла и зазря декорация сгореть… А видел, как солдаты перепугались, когда ты на них гаркнул? И актер обалдел, ничего не понимает. Я за ним камеру веду, а из кабины, гляжу, дым валит. Ну, думаю, не влезет. А ты опять медным голосом — он и полез, бедняга!

Максим Давидович довольно похохатывал, словно втайне осчастливил людей и теперь радуется, что получилось, не помешали. Оболенцев недовольно произнес:

— Хватит тебе, Макс. Обошлось, и ладно.

— Это точно, что обошлось. На Киевской студии, помнишь, актриса сгорела? Тоже надо было режиссеру решиться. Погнал в горящий барак, на последний дублик, а стропила и рухнули… Считай, Кира, ты сегодня тюрьмы миновал!

Оператор скрестил пальцы решеткой и опять захихикал.

— Между прочим, сам подначил, — стесненно и как бы оправдываясь, сказал Оболенцев. — Не крикни ты, я бы ни за что не решился. Выходит, ты главный был бы ответчик, если что. Совратил.

— Э-э, нет! Мы только соучастники. Ты хозяин, тебе и отвечать… Вы, режиссеры, авторы всего.

Антон слушал разговор рассеянно, еще стоя там, куда подтолкнул его Максим Давидович, переживал неловкость. Да и слова, которые говорили при нем, не укладывались в сознание: если на съемке произошло что-то опасное, противозаконное, то почему это обсуждают так спокойно, словно для виду препираются, кому первому выйти в дверь. И почему их никто не одернул прежде — народу ведь вон сколько участвовало, понимать должны, что можно, а что нельзя. Но главное, своим разговором эти двое портили впечатление, которое осталось у Антона от съемки, — будто вправду побывал на войне. И, как бы защищая это свое чувство и отстраняясь от не нужно услышанного, Антон вздохнул поглубже и выпалил, одновременно заливаясь краской:

— Кирилл Константинович, мне надо с вами поговорить.

— Со мной? — переспросил Оболенцев. — Ну говорите. Насчет оплаты за вчерашнее? Я распоряжусь.

— Да нет… я же так, просто помог. Мне… отдельно надо поговорить!

И, не зная сам, что делает, Антон схватил Оболенцева за руку и потянул прочь, к дороге, подальше от речистого оператора, от автомашин, крана, сгоревшего самолета — всего того, что невидимыми щупальцами притягивало его к себе и мешало хоть ненадолго уединиться с режиссером, хоть на минуту, — сказать, что кроме картины, которую тот снимет, есть на свете еще нечто важное, и от этого все равно не уйти.

Оболенцев не упирался, Антон выпустил его руку, но знал, что режиссер идет за ним, и все думал, много ли они прошли, не станут ли слышны их слова другим. Только почувствовав под ногами гладкую ложбинку дорожной колеи, он остановился.

— Я приехал поговорить насчет Тамары. — Что еще сказать, он не знал. Смотрел на Оболенцева, ожидая, что тот переспросит, поддержит разговор, но режиссер стоял молча. — Я насчет Тамары, — снова проговорил Антон и удивился, что не чувствует к Оболенцеву ни злости, ни обиды, хочется только поскорее высказаться, словно ответить урок — чтобы поставили отметку и отпустили.

— А вы кто? — спросил Оболенцев.

— Моя фамилия Сухарев, Антон Сухарев. Я на Севере служу…

— Вы, значит, брат ее, — сказал Оболенцев и нахмурился. — Живете в Заужемье или Приужемье, да? Она рассказывала.

— Просто в Ужемье. Но это неважно, Кирилл Константинович. Про Тамару надо поговорить. Нельзя же так…

— Нет! — вдруг выкрикнул Оболенцев, и Антон испугался, что их услышат. — Не сейчас. Я занят, понимаете, занят! У меня съемка, вы же видите.

— Но я недолго. Второй день жду.

— Нет! Вечером, ночью, когда угодно, только не сейчас. — Оболенцев решительно повернулся и зашагал обратно к машине. Внезапно остановился, властно взглянул: — И чтобы больше я вас не видел на площадке, ясно?

— П-почему же? — не понял Антон. — Земля не купленная… А дело у нас серьезное, сами знаете.

— Вот поэтому и скройтесь. Если сами не уйдете, прикажу увести!

Он пошел быстрым шагом, Оболенцев, и было глупо кричать ему вслед. Вот бы догнать и дать по шее — другое дело. При всех. Чтоб с катушек долой, чтоб рубашечку беленькую вконец измарал…

— Слабо, между прочим! — все же крикнул Антон. — Вот возьму и не уйду!

Оболенцев не обернулся.

«Ну, сука, погоди, — бормотал Антон, задыхаясь от обиды, — ну, шалавый…» А сам шагал по дороге и не понимал, что шагает, что выполнил приказ, которого, в сущности, мог и не выполнять. Только миновав с полкилометра и немного успокоившись, решил — фиг с ним, с этим неврастеником. Сам виноват, не то место выбрал да и время.

Он уже собрался свернуть к берегу Древны, искупаться, но за спиной затарахтело, заныл мотоциклетный сигнал, пришлось отвернуть от дороги.

Красная «Ява», пыля, проскочила мимо. По шлему, по кожаной куртке Антон узнал в седоке Славку. Мотоцикл сбавил ход, но не остановился. Славка обернулся, изловчась, махнул рукой и что-то крикнул. Антон не разобрал что, но, показалось, обидное — вроде оболенцевского, недавнего.

И, торопясь, будто мог еще успеть, он нагнулся, поднял с земли камень и, натужившись, швырнул в дальнее, уже пыльное облачко.

— Ишь разъездились… Х-х-озяева!..

7

Возле сплошной стены дома, с одним лишь окном в дальнем конце, был врыт в землю стол с лавками по бокам, и весь его заставляли пустые бутылки. Издалека, от калитки, не сразу поймешь, что тут происходило. Четыре мужика толковали целый час, могли и надраться.

Только подойдя ближе, Антон разобрал, что бутылки — из-под «Боржоми»; в одной еще осталось, и ему смертно захотелось пить.

Он покосился на босую девчонку в коротком, уже не по росту платье, снимавшую с веревки белье, и сказал себе, что пить все равно не попросит, а девчонка хорошо бы ушла — лишняя. Но Оболенцев словно почуял или специально так постарался — первым делом подставил стакан:

— Наливайте, пока есть. Свеженький, московский…

Режиссер успел переодеться в чистую тенниску, сидел, прислонясь к бревенчатой стене, и не выглядел таким усталым, как днем, на проселке.

Пришлось налить и выпить. Глупо сразу, с первых слов задираться, хоть и обида была и осталась. Столько ведь ждал! Сто раз исходил берег реки и все село, отобедал в дорожной столовой, пока группа не вернулась со съемки. На базе объяснили, где живет режиссер, оказалось, возле клуба, но еще долго не появлялся «рафик», его, оболенцевский, а подкатил — так с целой компанией, до самых сумерек этот вот теплый «Боржоми» дули…

Антон поставил стакан на стол и снова покосился на девчонку, снимавшую белье, — ушла бы поскорей.

— А вы, я вижу, в полном параде, — сказал Оболенцев. — Для важности или уезжать собрались?

— Уезжать, — сказал Антон, хотя облачился в военную форму именно для важности. Ждал, ждал, слушая грачиный крик над колокольней, репетировал про себя, что скажет, и уж когда прогнали стадо, когда вместо режиссера протерлась в калитку черно-пегая корова, побежал в избу к Марье Даниловне и переоделся. Подумалось, так будет верней.

Тогда еще обрадовался, что не застал Славку. После встречи на дороге просто и видеть его не мог. А уж перевоспитывать сразу двух ухажеров совсем не было сил.

— Форма вам идет, — сказал Оболенцев и плеснул себе в стакан. Он, похоже, смущался от настойчивости собеседника, все же явившегося для разговора, пренебрегшего тем, что случилось полдня назад, и осторожно нащупывал, как вести беседу дальше.

— На форму не обижаюсь, — глухо сказал Антон и поглядел на крыльцо, по которому, загородившись грудой белья, поднималась так мешавшая ему девчонка-свидетельница.

— Вы простите за резкость, — сказал Оболенцев. — Ну, днем. Не мог иначе — работа. Вот теперь…

— Теперь уж чего откладывать, Кирилл Константинович! Слушайте, чего скажу. — Антон поглубже вздохнул и вывел: — Жила-была у меня сестренка. И все вроде в норме, а вот вы появились — и нехорошо дела пошли. Мягко говоря, нехорошо… — Он видел, как отделился от стены Оболенцев, как нахмурился вдруг, и, чтобы не перебил, сделал предостерегающий жест: — Слушайте, слушайте! Два дня я тут проболтался, этого разговора ожидал. А скажу коротко. Значит, так: чтоб ни звонков, ни встреч с моей сестрой никаких больше не было. Никаких! Грозить не собираюсь, только управу найду. Понятно? Не в лесу живем!

Он встал и подумал, как вдруг все может меняться. Так же приказывал днем Оболенцев, а теперь он ему. И как просто все оказалось. Жалко, Толика нет, поглядел бы. И Томка и Аня. Против правды не попрешь, закон среди людей, слава богу, еще существует! Теперь конец, можно уходить. Услышать от режиссера согласное слово — и можно возвращаться в Москву…

Но он почему-то молчал, Оболенцев. Потянулся под лавку, достал из ящика новую бутылку и никак не мог открыть, так дрожали у него руки. Еле налил. И пил, пил так, что у него тяжело, медленно перекатывался кадык. Поставил стакан на стол и посмотрел на Антона возбужденно и будто радостно. Ошалел, что ли?

— Вот… Вот, стало быть, вы с чем! Антон, дорогой, да я ведь тоже этого хочу… Вот не знал! Оттого и набросился на вас днем. Думал, уговаривать приехали. Уж простите!.. Ну, случилось у нас с Тамарой, не совладали с собой. Взрослые ведь люди. Но я никогда не предлагал ей уйти от мужа. Понимаете? Даже наоборот… Она сама, поверьте, сама так решила! Вам не со мной, с ней надо поговорить. Я — пожалуйста… я ни на что не претендую!

— Как не претендую? — не понял Антон. — Она и дочку собиралась забрать, Лельку.

— Вот еще! Зачем мне чужой ребенок? У меня с картиной не ладится, надо работать, а Тамара с разводом своим… Ей вот и деться теперь некуда, пришлось ключи от своей квартиры дать… Но видите — я здесь! А должен находиться в Москве — думать, решать, организовывать. Разве не ясно? Я стараюсь не усугублять. И вы мне помогите. Договорились, Антон? Вы серьезный, понимающий. Для меня сейчас самое важное — картина, а все так перепуталось, так усложнилось. Поможете?

Антон почувствовал прикосновение Оболенцева и отдернул руку, а тот не заметил, придвинулся ближе и говорил, говорил без умолку, почти уже невидимый в темноте, — о Волге, и как там снимали фильм, и про Химки, про речной вокзал, как он непростительно повел себя, и ничего не понять толком, одно выходит: не ругать его надо, не стыдить, а откуда-то вызволить.

— Ладно, — сказал Антон и поднялся из-за стола. — Ладно, Кирилл Константинович. Не надо мне ваших объяснений. Хорошо, что одинаково порешили, а время излечит.

Он шел к калитке и удивлялся, почему так жарко. Вроде и вечер поздний уже, и холодок с реки, туманом тянет, а жарко. Ну прямо как вылет разом всего полка готовили. Чудеса!


А во дворике Марии Даниловны, тоже не мед, встретил его знакомый мотоцикл.

Желтый свет из открытых окон падал в палисадник, на еще не расцветшие кусты георгинов, занавески были раздвинуты, и в горнице можно было разглядеть двоих — Славку и незнакомую женщину, светловолосую, в красном платье.

Могла, конечно, хозяйкина дочь приехать — старуха говорила про дочь, — но сейчас Антон палец бы дал отрубить: это другая женщина. От разговора с Оболенцевым, что ли, от настроенности на  о д н о  он был уверен — в избе она, та самая, которую намеревался спасти от мужа Славка, И Антон застыл в тени крыльца, взволнованный своей догадкой, не зная, как поступить дальше.

Всю дорогу от режиссера — короткую, в тихой темноте — он старался ощутить хоть нотку радости, которая должна была увенчать его долгое и трудное заступничество за сестру. Но не было радости. И не потому, что, как оказалось, заступничества не требовалось; тревогу за Томку, он ясно понимал, сменила обида за нее и даже за себя, за весь сухаревский род. Томка плохо сделала, связавшись с Оболенцевым, чего уж говорить, но то, что в итоге ее еще и отвергли, получалось хуже всего. Как ей отныне прикажете жить? И что вообще Сухаревым делать, если они, выходит, л е з у т?..

«А теперь эта, в окне, — думал Антон. — Глупенькая, не знает еще ничего…»

Было грустно так думать, но — он верил — надо, потому что вдруг открылось: в этих историях с разбитыми семьями больше всего страдают женщины, горше всего, оказывается, им. И, подумав так, Антон вспомнил все сначала, с приезда в Москву, и удивился результату своих рассуждений, вернее, итогу двух странных, путаных дней. Выходило, что Толик, бледный, расстроенный, пьющий на кухне пустой чай, был прав: он сам виноват, что оказался для Томки хуже Оболенцева. И неизвестный замкомэска со здешнего аэродрома — тоже… А Славка ничего такого не знает, и этому не научишь, надо самому понять.

Антон вздохнул, словно освобождаясь от тяжелой ноши, и нарочито громко затопал по крыльцу, шумно отворил дверь. Пусть слышат, что он идет, и пусть делают что хотят, он только соберет чемодан и уедет. Привет, скажет, кролики, или лучше по-томкиному: «Чао!»

Он намеревался сразу нырнуть налево, в отгородку, но Славка завопил с радостью, словно ждал-ждал и никак не мог дождаться:

— Моторист! Ты еще бродишь? Ничего себе делишек напридумывал! То-то я днем удивился: заботы у человека, а он по полю разгуливает! Кричал, спрашивал, чего бродишь, а ты не услыхал. Хотел вернуться, подвезти…

— На своих двоих управимся, — оборвал Антон и шагнул за занавеску.

Собирать, в общем, было нечего. Тренировочный костюм он сунул в чемодан прежде, когда забегал переодеться, оставалось сдернуть со спинки кровати полотенце да взять с тумбочки футляр с бритвой. Теперь можно и объявить это самое «чао».

— Э-э, нет! — Славка загородил проход, сорвал фуражку. — А чайку? Неужто погребуешь? На дорожку полагается. — И опять завопил, как зарезанный: — Света-а, он упирается, помогай!

Сердясь и смущаясь, Антон вошел в горницу. Пришлось пожать слабую Светланину руку и назваться самому, а Славку отпихнуть, чтобы не щелкал каблуками, не ерничал: «Пилот-с Вячеслав Широков». Вот уж точно, одурел от счастья!

Антон еще раньше, с порога заметил в избе перемену, а теперь разглядел ясно. Дощатый, немудрящий хозяйкин стол был покрыт розовой скатертью, и на ней в окружении стаканов и чашек стоял самовар. Имелась еще неначатая коробка конфет и вазочка с сахаром, однако главным украшением стола служило ведро, до отказа набитое флоксами и гладиолусами. Антон вспомнил, что такие цветы у хозяйки в палисаднике не росли, как не нашлось, верно, у нее и вазы, а это означало, что днем в Успенское Славка и приезжал за букетом, собирал по усадьбам охапку.

Цветы источали слабый запах и здорово подходили к розовой скатерти, но еще больше, пожалуй, к красному платью Светланы, и одно удивляло Антона — как это платье оставалось таким свежим, отглаженным, если новая жилица приехала на Славкиной тарахтелке. Сам мотоциклист расхаживал в пыльных сапогах, в военной рубашке, галстук только сдернул.

— На съемке, поди, целый день проторчал? — спросил Славка и принялся нацеживать из самовара в граненый стакан. — Мутное дело! Смотришь, смотришь, а в результате — пшик. Ни сюжета тебе, ни идейной зарядки.

— Как смотреть, — возразил Антон, насторожившись под взглядом Светланы. — Сегодня любопытно было. Самолет жгли.

— Жгли, жгли, а потом из картины и выбросят. Мне их второй режиссер рассказывал: мучаются, снимают, а потом, когда пленку склеивают, самое интересное летит в корзину. Ради лаконичности.

— И все-таки Антон прав, — сказала Светлана. — Я вот Осоцкого, какой он в жизни, только в «Советском экране» видела. А тут — пожалуйста, разгуливает по городку, даже в военторг заходил. А когда в летной форме, на съемках — прямо красавец.

— Ну и что? — не согласился Славка. — Что про летчика, глядя на него, узнаешь? Красоты в небе не спрашивают! — И повернулся к Антону: — А ты, старик, пьешь без сахара. Может, у хозяйки хлеба спросить? Тебе, готовься, всю ночь на шоссе автобус поджидать. Они тут после девяти по вольному расписанию ходят.

— Ой, — сказала Светлана. — Ехать в Москву? Так до Аринска в лучшем случае сорок минут, да электрички вдруг не будет, и еще два с половиной часа. Когда же явитесь?

— Ничего, — успокоил Славка. — Он северянин. Слышала, как на своих двоих любит? Ночи теплые, может и прямиком в столицу, по-пехотному. Да, старик?

Антон промолчал. Он успел взглянуть на часы, прикинуть. Конечно, мог в лучшем случае появиться на Грохольском часам к четырем утра. Да впору и на вокзале переждать, на скамейке, мало уж до нормального времени останется.

— Пешком! Скажешь тоже, Славик, — опять забеспокоилась Светлана и быстро глянула вбок и вверх, будто кроме произнесенных слов у нее оставались другие и она их проговаривала про себя.

Антон заметил, что Светлана взглядывала так уже не раз и тогда на мгновение чуть-чуть косила. Но это не портило ее, даже шло, сразу запоминалось как особенное. Наверное, потому и хотелось смотреть на нее — на припухлые щеки, по-детски розовые, на невысокий лоб, от которого вверх, неестественным водопадом текли волосы — такие густые, что их приходилось сдерживать изогнутым, похожим на маленький кокошник гребешком. И отчего-то верилось, что Светлана добрая. Антон даже подумал, что она бы взяла его сторону, вздумай он настоять еще на одной, второй здесь своей ночевке, и, представив такое, украдкой посмотрел на широкую кровать под образами, на медные навершия спинок и усмехнулся мысленно: ничего себе, если так, — он за перегородкой, а они на кровати, в первую свою брачную ночь…

— Нет, — сказал он. — Автобус придет. Я везучий.

— Видала? — восхитился Славка. — Северянин! Амундсен!

— А вы в Карелии служите? — спросила Светлана. — Песня есть: «Долго будет Карелия сниться».

— Не совсем, — сказал Антон. — Не совсем в Карелии… Я выйду, пожалуй, курну.

Это было похоже на бегство. Он вдруг подумал, что нужен этим двум, что вовремя оказался у них на пути. Славка недаром сделал вид, будто никакой размолвки не произошло, заставил сесть за стол. Иначе как ему держаться с учительницей, что делать в первые, самые трудные часы ее свободы? Ни цветы, ни розовая скатерть тут не помогали. Только третий человек помогал, посторонний. Его присутствие придавало случившемуся благопристойный, вполне заурядный вид.

Антону представилось, как уже сейчас, поздним вечером, по военному городку, по ДОСам пополз слушок, что Широков увез чужую жену. Быть может, это случилось, когда замкомэска, Светланин муж, находился на дежурстве, а теперь явился домой, в постылую прежде, а тут вроде ограбленную квартиру и, что вполне вероятно, побежал к командиру полка или к замполиту жаловаться, и те уже, гневаясь, придумывают слова, которые скажут старшему лейтенанту Широкову, когда он завтра утром предстанет перед их очами. Ой-ей-ей, какие слова! Если бы в городке любовь разводил, еще бы потерпели: поуговаривали, повоспитывали, может, даже признали бы его право на учительницу, перевели только в другое место для отвода глаз. А так спасу не жди, так, выходит, Широков неуправляемый — что хочет, получается, может творить…

И уж совсем плохо, подумал Антон, если объявят тревогу, а Славки не будет; он, конечно же, никому не сказал, где проведет сегодняшнюю ночь.

Выходило, что надо вернуться в горницу; вернуться и сказать, просто как опытному, семейному человеку посоветовать Славке и Светлане, чтобы не увлекались, не рвали так резко с прошлым, остереглись. Но сил возвратиться к столу, как и сидеть за ним, не было. Все равно что наябедничать человеку на него самого. Предать, точнее. И они еще так подходили друг к другу! Точно со школы прямо расписались, точно замкомэска никто и в глаза не видал…

«Сводник ты, сводник! — обругал себя Антон. — Вот бы Оболенцеву сейчас заявиться. И Томке. Посмотрели бы, полюбовались».

Впереди, за пространством улицы, густо блестели звезды. Сильнее других, крыльями мельницы, чуть повернутыми вбок, проступали голубые точки Ориона. И Антон вдруг вспомнил, что созвездие точно так же виделось с того крыльца, которое он пристроил к своему финскому домику в Ужемье. Стало еще хуже на душе; представилась Аня, ее покрасневшие, будто набрякшие от слез глаза, и в них укор: «Эх ты! То одно, то другое… Я-то тебя зачем послала?»

Хлопнула дверь. Пришлось посторониться, пропустить на ступени Славку, а потом и Светлану, что-то объяснявшую мужу, или как там его теперь называть:

— В РОНО, конечно, сначала в РОНО, потом уж в Москву. Приеду, расскажу. Не сутки же мне с теткой беседовать…

Славка приговаривал «да, да», и по его движениям угадывалось, что он надевает свой круглый шлем, бело проступавший в темноте. Спустил с подножки мотоцикл и повел к калитке, а когда оказался в пятне, света, падавшего из крайнего окна, остановился.

— Ну что ж, моторист, прощай, — сказал он и поправил пряжку на подбородке. — Привет Карелии.

— Ой, Славик, — сказала Светлана, — а вдруг Антон меня не послушает.

— Все зависит от силы красноречия, — засмеялся Славка и прибавил: — Слышь, путешественник, Светлана Алексеевна полагает, что тебе не резон в такую темень на шоссе тащиться. Оставайся, ответь на заботу.

— Ну, Антон? — подхватила Светлана. — Утром только в РОНО забежим, мне директор школы заявление об увольнении не подписал. Поговорим с инспектором — и сразу на станцию. Какой смысл ночью мучиться неизвестно где?

— Соглашайся, старик, — сказал Славка. — У Светланы Алексеевны еще и к тетке щепетильное дело есть. Поддержишь дорогой морально. Человек человеку — слышал? — друг и товарищ.

Он уже выводил мотоцикл на улицу, и только тут Антон спохватился, сбежал с крыльца.

— Стой, — позвал негромко. — А ты это что? Куда?

— Как куда? В гарнизон.

— Нет, ты правда уезжаешь?

— Дурак… — Славка вдруг надавил ногой на стартер, словно не хотел продолжать разговор, и уже в грохоте мотора Антон скорее угадал, чем услышал его слова: — О чем ты думаешь… Ну и дурак!

Потом, лежа в темноте, отделенный от Светланы тонкой, не доходящей до потолка перегородкой, Антон вспомнил эту фразу — «О чем ты думаешь?» — и ему было стыдно. Он ведь действительно имел в виду кровать с медными шарами на спинках, именно из-за нее решил уехать, хотя верил, что нужен им, этим двоим.

— Антон, — вдруг позвала Светлана, и он обрадовался ее голосу, что она тоже не спит. — А вы давно Славика знаете?

— Я… да нет. Два дня всего… Я тут по делу, случайно.

— Случайно? А я думала, вы давние приятели. Когда ехала сюда на автобусе, мне оттого и нестрашнобыло, что вы тут. Славик сказал: он тебя встретит.

— Так вы на автобусе приехали? Сами?

— У Славиковой эскадрильи предполетная подготовка, он никак не мог. А я хотела… ну, чтобы дома никого не было. Все уж было сказано раньше, договорились, только я все равно не хотела… ну, при нем уходить. Но Славик успел. Выхожу из автобуса, а он несется по шоссе. Через лужу, правда, еле перебрались. Надо было взять еще левее, к дальнему забору. Хорошо Славику, что пешком, что на мотоцикле. На мотоцикле даже лучше. Ни капельки не забрызгал!

— Да, он умеет, — сказал Антон и, помолчав, прибавил: — Он очень любит вас.

На секунду за перегородкой стало тихо, потом раздался недоуменный смешок.

— Любит? — переспросила Светлана и уже без усмешки, ровным голосом произнесла: — Что вы, Антон! У нас такого ничего не было… До любви ли мне сейчас! С прежней бы рассчитаться…

Снова стало тихо в избе. Тишина длилась, как звук, будто накапливалась для чего-то, пока Антон не спросил:

— А цветы? — Он почувствовал, что говорит глупость, но не находил сил промолчать, расстаться со своей версией событий, которая так убедительно сложилась с прошлой ночи, когда за перегородкой звучал не Светланин, а Славкин голос. — Цветы разве ничего не значат?

— Так это ж хозяйкины! — уверенно возразила Светлана. — Как ее — Марьей Даниловной зовут? Слава сказал, кто-то цветы купить у нее хочет, завтра придут. Пока только на стол поставил. Не все ли равно, где им до утра стоять?

— Слушайте вы его…

— Ой, Антон, верно же! Вы действительно ничего не знаете… Мы со Славиком и не дружили толком. Встречались, разговаривали — кто в гарнизоне не встречается, не разговаривает? Да еще с учительницей — у меня в классе малыши со всего полка были, как по заказу.

— Кроме Славкиного.

— Ну да. — Светлана пропустила его иронию мимо ушей. — Слава — холостяк. Мы разве что в волейбол вместе играли, так получалось. Но это давно, когда еще у меня с Рындиным… ну, с мужем, более или менее ровно шло. Конечно, они в одной эскадрилье, вместе на полеты, вместе с полетов — это тоже кое-что значит. Но поверьте, — ни-ни, ничего лишнего, я бы так не смогла. — Она замолчала, о чем-то, видимо, думала, и Антон молчал, считая себя уже не вправе вопросами вызывать продолжение исповеди, такой непохожей на ночной рассказ Широкова здесь же, в этой избе. — А последний месяц, — снова начала Светлана, — я точно в тумане жила. Мы уже развелись с Рындиным, официально, по всем правилам, а он все меня не отпускал. Представляете?

— Развелись? — переспросил Антон и почувствовал, что краснеет. — В загсе? Законно?

— Ну да. Живем в разных комнатах, двери за собой притворяем — чужие вроде. Но все-то он твердил: подожди, мне комнату командир обещал; я уеду, не ты… А какая комната, кто ему ее даст? Дом новый когда еще построят, без крыши стоит, в нынешнюю-то квартиру вселили, когда я в положении была… Согласитесь: шикарно учительнице — с боку припека ВВС — двухкомнатную на одну оставлять…

— Наверное, надеялся, что склеится снова у вас, — все-таки вставил Антон. — Можно понять.

— Конечно, надеялся. Он и женился так — а вдруг… Посмотрим, мол, увидим. Будто печать в паспорте души на век соединяет. Ну да бог с ним… Я что говорю? Развелись, а живем вместе, и тянется, тянется то, чему давно конец пришел. Мне-то ладно, каникулы, в школу ходить не надо, а ему? Собирается на полеты — лица на нем нет. Я же видела. Разве можно, думала, в таком состоянии летать? И в гарнизоне шушукаются. В магазин приду, глаза стыдно на людей поднять. И куда деться — не знаю… Я у тетки воспитывалась, а теперь из квартиры у нее в Москве выписана, да и характер у тетки не сладкий, может, даже больше у дочери ее, моей кузины… Я, признаться, к Рындину кинулась, чтобы с ними расстаться… — Светлана снова помолчала и, как почудилось Антону, достала носовой платок и снова сунула под подушку. — Ну вот, такие дела. И вдруг приходит третьего дня Славик Широков и говорит: «В Успенском светелку тебе нанял, собирайся!» Я знала, какой он добрый, приветливый, а тут даже не поняла, о чем он. «Какую еще светелку?» — спрашиваю. А он: «Жить, Светлана Алексеевна! Жить тебе пора начать по-человечески. Собирай вещички». Я, признаться, и без него думала в деревню перебраться, давно думала, да уж говорила, Рындин просил подождать. Не могла в одиночку переступить его просьбу, хотя знала, что надо, обязательно надо, добром это не кончится… Потому и перед Широковым сопротивлялась, что-то ненужное во мне еще сидело. «А школа? — говорю. — Как в школу ходить? Далеко». А Славик: «Гарнизонная школа теперь не про тебя писана. Ты тут, — говорит, — мимо ДОСов ходючи, доблестного замкомэска Рындина совсем с летной работы спишешь. Попробуем тебя, — говорит, — трудоустроить в другом месте, желательно в столице, поскольку ты как молодой специалист положенный срок в провинции уже отмолотила». Он такой, Славик, любит пошутить, но, в общем, верно сказал. Я и о том, чтобы работу сменить, тоже думала — надо с Рындиным разъехаться, чтобы и не встречаться совсем… Словом, спасибо Славику. И заявление директору школы подала, и сюда вот укатила. Не знаю, как дальше пойдет, но у меня хоть камень с души свалился. — Она глубоко, тяжко вздохнула. — А вы говорите — цветы…

Светлана надолго замолчала. Молча лежал и Антон, не зная, как воспримется то, что вертелось у него на языке. А ему хотелось сказать, что он все-таки прежде был прав, что не все так в этой истории, как рассказывала учительница… Ладно, пусть по ее выходит с цветами, пусть старуха продаст их утром в Аринске, хотя они и не ее, гладиолусы, — пусть. Но избу — тут уж увольте, сама хозяйка сказала, — Славка снял не третьего дня, как думала Светлана, а месяц назад, аккурат, видно, в тот день, когда замкомэска пришлось отправиться в загс за разводом. И тогда получается: Славке нужен был этот день развода, он ждал его и хотел побыстрее отделить Светлану от ее прошлого — прошлого, в котором не было его, мотоциклиста. В общем, думал Антон, нет в этой истории святой абсолютной широковской бескорыстности, на которой так настаивала учительница, — настаивала в ущерб себе, не желая принять даже просто так, к сведению, милое для всякой женщины при любых обстоятельствах упоминание о том, что ее кто-то любит, заботится о ней не по велению общественного долга, или великодушия, или сострадания, а совсем по другой причине, выделяющей ее, эту женщину, из миллиона ей подобных, ставящей выше всех других…

Все это Антону очень хотелось сказать вслух, пока он не сообразил, что все-таки складывает события как-то не так и что мысли, бродящие в голове, — не для Светланы.

Вспомнилось, как налетел на Славку ночью, не дал договорить, и оттого ничего не понял, не узнал толком, и как стоял на крыльце, как блестел на черном небе Орион, звездная мельница, и как думал про Аню, жену, и про кровать с медными шарами, которая тут, в избе, и что сам вроде сводника, а потом вот случился учительницын рассказ — жалостный такой, и все обернулось наоборот. Теперь получалось и отчего-то задевало, что они со Славкой словно из одного отделения «Скорой помощи», ходатаи по одному делу. Однако зацепил самолюбие, кольнул острой булавкой, догадался Антон, не этот довод — что вместе, что одинаковые, а то, что Широков в своих делах и намерениях все же выходил вперед, будто бы действовал с бо́льшим правом…

И Антон вдруг понял, что, правда, совсем не обязательно убеждать Светлану, будто цветы в ведре не на продажу, а ей, и что изба снята месяц назад — тоже ей, чтоб не мучилась так долго, и если не получилось ей раньше приехать, так в этом Широков не виноват, — наверное, не мог иначе. Ведь даже если не долг двигал Славкой, не великодушие и сострадание, а что-то его, личное, так в этом личном было куда больше долга, и сострадания, и великодушия, чем если бы они присутствовали порознь, потому что Широкова занимал, заставлял действовать не только вот этот трудный, унизительный период в жизни Светланы, не столько он, сколько вся ее остальная жизнь, а быть может, и ее будущих детей и внуков…

И еще что важно, думал Антон, так это то, что Светлана не признавала ничего личного в поступке Широкова. Да, это важно, потому что доказывает, что он действовал бескорыстно, не требовал — хотя бы пока не требовал — ничего взамен, ничего не получал для себя, и вот этим — точно! — выходил вперед в таком сходном с его, Антоном, деле.

Подумалось, что возьми захоти потом когда-нибудь, зимой, в дежурном звене или при гостях рассказать Славкину историю, и расскажешь — вот, мол, какие еще рыцари есть на свете, а про свою, про Томку и Толика, про себя, так лучше молчать. Тут ведь только принцип, только он один… Что-то тяжелое, неприятное поднималось в душе Антона, когда приходили на ум свои заботы, свое путешествие в Успенское — вроде снова пил теплый, невкусный боржом, что так заботливо подливал ему недавно в стакан говорливый режиссер…

За перегородкой слышалось тихое, ровное дыхание — Светлана, видно, уснула. Антон стал думать о дочках — о Марине и Саньке, — как они там сейчас, и о полковом докторе, смотрит ли он за Аней, и принялся высчитывать, сколько дней жене было назначено до роддома и сколько осталось, но сбился, начал сызнова, так и уснул.

8

Ах как легко, как славно дышалось Кириллу Оболенцеву в то утро! Он встал рано и побежал на Древну купаться. Кусты и трава были в густой росе, воздух за ночь захолодел, но он быстро разделся и, не раздумывая, кинулся в воду.

Тело обожгло, будто бы сдавило со всех сторон тяжестью, и он на секунду замер, жадно вздохнул и поплыл к другому берегу.

Кувшинки с тугими, едва раскрывшимися бутонами пахли свежо и чисто, и он сорвал несколько штук, лег на спину и, прижимая к груди плотные листья с длинными плетями стеблей, поплыл, работая одними ногами. Озноба уже не ощущалось, теперь кожа горела, точно сильно растертая полотенцем, а голову приятно холодило тугое сопротивление воды.

Всегда бы так, думал он, глядя в высокое небо. Пришел офицерик, и стало легко. Такой серьезный офицерик и такой настойчивый. Вот бы два дня назад нашелся, когда состоялась торжественно-глупая передача ключей от квартиры! Уже тогда стало бы легко. Э т о  ведь кончилось, давно кончилось, однако надо было, оказывается, появиться хмурому офицерику, чтобы кончилось совсем… Он так же серьезно объяснится со своей сестрой, и все останутся довольны. Ей даже ключи не придется возвращать, можно поставить другие замки.

Кувшинки он бросил на траву, там, где одевался. Но по дороге к дому сорвал цветок кипрея и церемонно вручил хозяйке, жарившей для него яичницу.

— Да ну вас, — смутилась хозяйка. — Еще бы цвет, а от этих по огороду не знаем, куда деваться.

Кирилл быстро поел и все не мог дождаться «рафика» — ехать на аэродром. Вообще-то, было еще рано, должны были приехать к восьми, но ему сегодня так все хотелось скорей, так хотелось! Благо занятие нашлось — глазеть на суету возле церкви, напротив дома, а то бы не знал, куда себя деть.

Еще когда брился, привычно разглядывая чужие, выцветшие фотокарточки над комодом, услышал тарахтение трактора, лязг гусениц и удивился: тракторы до сих пор селом не ездили, а этот еще в такую рань. И выглянул, узнал по желтому цвету машину дорожного отряда и опять удивился, а потом уж и просто стал смотреть, водя бритвой по щекам, — трактор остановился рядом, возле церковной ограды.

Вскоре подъехали два самосвала, и какие-то люди, погремев ржавыми замками на воротах, прошли за ограду и принялись сдирать ломиками доски, накрест приколоченные к большим дверям на паперти.

Среди ходивших по заросшему крапивой и дудником церковному двору Оболенцев различил председателя колхоза и по коротким, уверенным фразам, которыми тот перебрасывался с рабочими, определил, что начали дело, безоговорочно решенное.

Исчезли в темном проеме дверей, некоторое время никого не было видно, а потом председатель и еще трое с ним вышли, а наверху, на колокольне, за березовым деревцем, чудом прилепившимся к ветхому карнизу, появилась голова, за ней другая.

— Э, не балуй! — крикнул председатель. — Провалишься, черт!

Сверху не отвечали. На двор, в крапиву, что-то шлепнулось, и Оболенцеву пришлось высунуться из окна, чтобы разглядеть: бросили с колокольни веревку.

— Не балуй, — снова остерег председатель.

Наверху засмеялись, потом чистый, молодой голос ответил:

— Как красиво звучит — погиб при исполнении служебных обязанностей!

Мотор трактора заработал громче, двое рабочих в больших рукавицах стянули трос с барабана лебедки и перекинули через ограду. Кто-то быстро привязал его конец к веревке, и трос поплыл вверх, на колокольню.

Оболенцев заметил, как стремительно выбежала за калитку хозяйка, как замерла, задрав голову, приставив к глазам ладонь. Потом и дочь ее выбежала, встала рядом — босая, в коротком, не по росту уже платье. В стороне собралось несколько старух, они тоже смотрели на ползущий вверх трос. Пожалуй, скорее с любопытством, чем со страхом.

Шикарно, по-московски, взвизгнули тормоза «рафика», хозяйка с дочерью испуганно отпрянули, и тотчас послышался предостерегающий голос председателя:

— Шофер, а шофер! А ну не ездить тут! Слышь, не ездить!

Оболенцева это замечание почему-то рассмешило: опасно, так перекрыли бы дорогу, поставили фанеру с надписью. Мастера!

Он схватил кепку, бинокль, просунул руку в браслет часов и выбежал из дому.

В «рафике» царило угрюмое — по раннему утру — молчание. Администраторша Паня пыталась развязать узел на тесемках соломенной шляпы помрежа Наденьки, Макс — тот просто спал, опустив подбородок на грудь, а его ассистент Жора безуспешно чиркал зажигалкой и лишь мельком вскинул на Оболенцева красные от вечернего перепоя глаза.

— Эй, — сказал Оболенцев. — Люди! Вы что? Поглядите, что в мире творится!

— Мы опаздываем, — прошепелявила Паня, вцепившись зубами в узел.

— Позвольте прикурить, — сказал Жорка. — Зажигалочку вашу, Кирилл Константинович, «ронсон».

— Да вы посмотрите! — настаивал Оболенцев. — Церковь собираются ломать. А? Представляете, Успенское — и без церкви. Его уж и селом нельзя будет называть. Деревня, раз без церкви.

— Ой, — сказала помреж Надя. — А как же ее сломают? Взорвут?

— Да вон — тросом. Закрепят трос на колокольне и дернут трактором. Ветхая колоколенка, полвека не ремонтирована, так, поди, и посыплется! Надо же — новость…

— Вы все, Кирилл Константинович, последним узнаете, — сказала Паня. — Сторож на базе три дня пристает с вашей новостью. — Она наконец развязала узел и смотрела торжествующе. — Дорожникам нужен кирпич, так председатель договорился, что они в виде платы за него снесут колокольню и разберут кровлю. А еще ограду сломают. Из оставшегося туземцы намерены создать лучший в мире клуб…

— Может, мы все-таки поедем? — внезапно раздался голос оператора, и Оболенцев обрадованно обернулся к нему:

— Проснулся, Максимушка! Плохо спал или по предписанию врача добираешь? Дай я посчитаю пульс.

Машина тронулась, гул мотора перекрыл тарахтение трактора, колокольня быстро скрылась за деревьями, и Оболенцев забыл о ней, стал приставать к Максу, будто и вправду хотел посчитать его пульс. Танин лениво отбивался, потом пересел подальше, и оставалось только смотреть на него, делающего вид, что дремлет.

Мысль о том, что оператор через какой-нибудь час залезет в кабину МИГа с двойным управлением, в «спарку», и поднимется в небо, радостно волновала Оболенцева. Он немного завидовал приятелю и представил себя на его месте: как бы держался сейчас он сам? Молчал? Сидел с закрытыми глазами? А о чем думал?

Он знал, что Максу прежде, когда они еще не были знакомы, приходилось снимать в воздухе. Однажды с вертолета в тайге, а по другому фильму — в Арктике. Про вертолет Макс рассказывал мало, только что очень шумно и негде закрепить камеру, а вот про полеты надо льдами на Ан-2 у него был целый воз историй. И как летчики, разыгрывая его, попросили поуправлять самолетом и он насмерть перепугался, ощутив в руках — сам, один! — овальный штурвал; и как командир удивлялся, что его не укачивает, и по сему случаю стал гонять тюленей на льдинах, пока Макс не рухнул на пол и не заявил, что умирает; и как он уговорил экипаж рвануть под Первое мая из Амдермы в Москву, и погоды не было, а возле Сыктывкара их так тряхануло молнией, что он потом два года ни за что не хотел летать и даже в дальнюю Алма-Ату, в экспедицию, поехал поездом.

Суть же всех этих Максовых рассказов сводилась к одному: рожденный ползать летать не должен, и лично он способен находиться в самолете лишь при одном условии — если небо будет созерцать через объектив кинокамеры. Но вчера в штабе полка, когда говорили с командиром о сегодняшнем полете, он держался молодцом. Командир, тот явно нервничал: свалились ему на голову эти съемщики! Раньше ладно: фотографировали с земли, путались под ногами на полетах, городок, ДОСы будоражили — так теперь подымай их в небо! В бумаге от командующего, которая недавно пришла в полк, было, конечно, все это указано — обеспечить, и полет был указан, но, судя по всему, командир полка (его фамилия была Понизовский, подполковник) явно надеялся, что полет как-нибудь оттянется, отложится, а там, глядишь, и отменится совсем. Он даже намекнул, нельзя ли научить кого-нибудь из летчиков фотографировать, или из Дома офицеров взять одного сержанта — сила, как стенды оформляет. Тогда-то Макс ему и отрезал: «Ну, если так, то мы лучше летчика из своих найдем. Вы нам самолет дайте». И нечего Понизовскому делать — черти́ на бумаге схемы, показывай на карте, где зона, и чтобы поближе к Аринску, чтобы над самым городом — тут уж Макс, а за ним Оболенцев не отступали. И подполковник совсем сдался, только одно и твердил: «Но последнее слово за доктором, как пан доктор скажет!»

Вот уж и пан! Доктор оказался добряком, с невоенными какими-то кудряшками на голове, хоть и в погонах. И Коробкин, директор картины, молодец, еще прежде, за неделю, свел доктора с Максом и прежде еще с начальником парашютно-десантной службы договорился, и тот два дня мучил Макса подробностями обращения с катапультируемым сиденьем — как покидать самолет, если что случится. Нет, Понизовскому абсолютно нечем было крыть вчера, и если он снова закивал на доктора, то лишь в надежде, что оператора удастся отстранить от полета перед самой посадкой в истребитель.

«Ну, это мы еще посмотрим!» — сказал себе Оболенцев так вызывающе, точно сам собирался лететь, точно его, а не Макса, состояние должны будут сейчас проверить в последний раз.

«Рафик» остановился у двухэтажного здания, над крышей которого возвышалась стеклянная башенка, а рядом с ней тянулись к небу металлические хлысты антенн. Оболенцев знал, что наверху расположен командный пункт, а низ служит своеобразной раздевалкой — тут хранились противоперегрузочные костюмы, маски, подающие летчикам кислород для дыхания на высоте, здесь же находилось и всякое оборудование для их проверки, отчего здание, включая и КП штурманов наведения, именовалось высотным домиком. Оболенцев чувствовал, что домик романтически фокусирует многое из того, что происходит перед полетами, и, выбравшись из машины, разминая затекшие ноги, первым делом прошелся вдоль фасада, поискал, нет ли интересной точки для съемки, и, кажется, нашел — от угла, так чтобы виднелась стеклянная будка на крыше и антенны, а дальше — площадка, где истребители заправляются топливом, но увидел, что Макс исчез в дверях, и побежал следом.

Внутри было прохладно. Цементный пол отчетливо разносил звуки шагов. В дверях кабинета доктора стоял командир эскадрильи Фигурнов и улыбался. Оболенцев удивился, почему он здесь — вчера вечером, когда окончательно договаривались о полете с Понизовским, было решено, что с Максом полетит на «спарке» Рындин, опытный заместитель Фигурнова, а другой самолет — тот, который станут снимать, — поведет (не без нажима Оболенцева) Славик Широков. Командир полка тогда сразу же отослал Фигурнова, сказал, что ему нечего зря забивать голову, и указания давал молчаливому, неспособному, казалось, произнести фразу, содержащую больше двух слов, Рындину.

— А где ваш разговорчивый зам? — спросил Оболенцев и с приятностью почувствовал, как утонула его рука в лапище Фигурнова.

— Замена. Полечу сам. Вы не возражаете?

— Я? Ради бога… Только не верится: так вдруг в авиации плановую таблицу полетов не меняют.

— Верно, — все еще улыбаясь, согласился Фигурнов. — Да не может Рындин. Дела у него… дома дела. В общем, так командир приказал.

— Есть! — сказал Оболенцев и вытянулся, приставил руку к козырьку клетчатой своей кепочки. — Кинематографическая общественность с пониманием относится к личным делам летчиков полка и смело вверяет в ваши руки, товарищ комэск, жизнь выдающегося оператора современности Максима Танина!

— Эй, — донесся вдруг голос Макса. — Мешаешь медицине. Не пустят меня в самолет, и будешь виноват…

Оболенцев сделал вид, что смутился, прижал палец к губам, шутливо зашикал на Фигурнова. Нет, он положительно не знал сегодня, куда деть внезапно нахлынувшую энергию, желание смеяться, говорить, двигаться. Ему сейчас нравилось все — и здоровяк Фигурнов, такой застенчивый с виду, хотя слыл в полку самым твердым, даже крутым командиром, и кудряшки доктора, его стетоскоп, трубкой-щупальцем приникший к руке Макса, и эта рука, послушно распростертая на столе, загорелая, но все равно пухлая и нерабочая, словно у избалованного, закормленного ребенка. И когда доктор сказал, что давление у Макса преотличнейшее, как у космонавта, Оболенцев прямо возликовал и тут же не смог скрыть огорчения из-за того, что пульс у Макса мог быть и пореже, но опять шумно обрадовался, потому что доктор (ах, какой милый человек!) объяснил, что перед полетом на боевом самолете частый пульс — явление вполне терпимое, потому что человек (Макс, толстый Макс, лучший оператор мира) не может, конечно, не испытывать сейчас повышенных эмоций, а его сердечно-сосудистая система не может на них не реагировать.

Ура! Пожалуйте, товарищ Танин, одеваться!

Дальняя, просторная комната оказалась похожей на предбанник. Такие же шкафчики вдоль стен, только на каждом высится картонная коробка, будто для шляп. И в роли банщика — солдат. Серьезный, как профессор. Нисколько не оробел от присутствия Фигурнова и еще посоветовался с ним, на кого из летчиков похожи товарищ… ну вот, которым лететь. И однако, беда: ни на кого Макс не похож, перекормленные дети могут становиться кинооператорами, а летчиками-истребителями — никогда.

Оболенцев испугался: из-за такой мелочи, из-за того, что Максу не найдется подходящего комбинезона, сорвется съемка. Отчаянно завертел головой, будто ища поддержки, и только теперь заметил Широкова. Славка стоял у окна и улыбался. Что они все сегодня разулыбались? Фигурнов — ладно, приветствовал так, здоровался, а этот? «Нет, есть что-то в Славке от волчонка, — подумал Оболенцев, — что-то у него всегда свое на уме!»

— Золина костюм подойдет, — вдруг сказал Широков солдату. — Давай Золина.

И точно! Тютелька в тютельку. И уж все забылось, и уж опять Оболенцеву хорошо. Даже смех разбирает, какой нелепый Макс в трусах рядом с литым Фигурновым, рядом с гимнастической худобой Славки. Да пусть, теперь неважно — нежные Максовы формы быстро скрылись под шелковой рубахой, цвета утреннего неба кальсоны плотно облегли толстые ляжки. И давай лезь, голубчик, в костюм, хорошо, солдат помогает, кряхти, мучайся, раз тебе выпало профессиональное счастье слетать на МИГе!

Лицо Макса залила краска, но глаза вдруг погрустнели, когда солдат повернул его и что-то стал стягивать сзади, застегивать. Костюм слабо отливал серебром и был очень красив. Сбоку, пониже кармана, по ноге Макса свисала трубка. В самолете ее присоединят к специальной системе, и, когда во время эволюции самолета тело оператора, привыкшее к одной лишь земной силе тяжести, примутся раздирать иные силы, в тонкую оболочку костюма поступит воздух, костюм обнимет со всех сторон несчастное тело, сдавит его и таким путем защитит от зловредных сил, от притаившихся в них еще со времен черной школьной доски масс и ускорений.

Из картонной коробки над шкафчиком милого Золина, одолжившего Максу такой замечательный костюм, солдат вытащил кислородную маску, шлемофон и защитный, как у мотоциклистов, шлем с большим темным козырьком. Примерили, и Макс стал похож на космонавта, заулыбался, не то представив себя уже летящим в воздухе, не то решив, что в такой амуниции не пропадешь.

И, как товарищи по космическому кораблю, по какому-нибудь там «Союзу» или «Аполлону», его обступили Фигурнов и Широков, тоже в костюмах, тоже в шлемах. Хлопали Макса по плечам, что-то говорили ему, а Оболенцев смотрел на них и обещал себе, что обязательно придет сюда, в высотный домик, попросит одеть и его так, хотя бы только одеть, и пусть фотограф группы снимет — на память.

Ему вдруг стало удивительно близко и понятно то, что произошло два дня назад на студии, когда смотрели, а точнее, ругали снятый для картины материал. Прежде, после уговоров и назиданий, он ведь согласился «вернуться в лоно сценария» только внешне, формально. А теперь почувствовал себя так, точно был соавтором Городецкого. Действительно, думал Оболенцев, это интересно и впечатляюще — идти в фильме не от разных там переживаний, споров и столкновений персонажей, от любви и нелюбви, а вот от этих костюмов, шлемов и трубок, свисающих с бедра, от стеклянной будки на крыше высотного домика и тонко звенящих антенн, от стоянок, рулежек, КП и бетонных плит взлетной полосы, от самолетов, турбин и радиолокаторов. Время комнатных историй, встреч в полуночных электричках и кроватей со смятыми простынями прошло. Ну… не прошло, но не в этом суть. Она — в человеке, садящемся в самолет. Или в электровоз. Или — идущем к мартену. Хомо сапиенс, глядящий не внутрь себя, а в эпоху…

Мысли так стремительно неслись в голове Оболенцева, так возбуждали, подзадоривали на какие-то другие, столь же напористые и стремительные, что он даже пожалел, что надо уходить из высотного домика. «Как жаль, — все же успел подумать он, — как жаль, что я начал снимать, не потолкавшись хотя бы с месяц на аэродроме. Как на «Волгарях»…»

Тогда, уже под конец работы, команда буксира, все лето изображавшего для фильма старый, идущий на слом пароходик, устроила прощальный банкет с изобилием водки и паюсной икры собственного приготовления, и подвыпивший механик, припадая на правую, раненную еще в Сталинграде ногу, повел его к себе в машинное отделение, стал показывать, что там и зачем. И Кирилл поразился, как красива медь паровой машины, как загадочно светится шлак в топке, и пожалел, с болью непоправимой утраты пожалел, что не удосужился спуститься под пол рулевой рубки, в которой провел столько часов с мегафоном в руках, что не затащил Макса с камерой к отполированным, масляно блестящим шатунам, не придумал сцены, происходящей в тесноте машинного отделения. Здесь, он понял, даже самые простые слова обрели бы двойной, тройной смысл…

Но сейчас у него был именно такой сценарий — с «шатунами». И он решил: все, сцену с вдовушкой, со всеми этими тисканиями на сеновале — к черту, в корзину. И пусть подполковник Понизовский готовится к новым волнениям, а Коробкин с консультантом пишут новую бумагу командующему: сегодня только первая съемка с полетами, а будет их пять, десять, двадцать, сколько надо, но главными в картине действительно будут самолеты. Старые и новые, предвоенные и военные, винтовые и реактивные. И тогда посмотрим, что скажут на студии, тогда уж им  н е ч е г о  будет сказать!

Оказалось, что из высотного домика есть еще выход — прямо под брезентовый навес, под которым, как на санаторном пляже, рядком стояли раскладушки. Славка сразу улегся, Макс храбро последовал его примеру, только никак не мог устроиться в стеснявшем его костюме, а Фигурнов только присел и посмотрел на часы. Появился Жорка с кофром для камеры и тоже уселся на раскладушку, а потом вытащил камеру и стал приставать к Максу — спрашивал, сколько тому потребуется кассет, но Макс, казалось, не слышал ничего в мире.

Тень под навесом приглушала цвет, даже костюмы летчиков из серебристых стали серыми. Лента бетонной дороги бежала к ангарам, и там стоял расстыкованный, о вынутым двигателем самолет. Он был похож на ополовиненную, никак не могущую напиться лошадь Мюнхаузена. Дальше стеной стоял лес, темно-зеленая полоска его сужалась в конце взлетно-посадочной полосы, а потом снова росла, и вместе с ней увеличивалось в размерах все другое: рубленые домики каптерок на той стороне аэродрома, капониры, строй истребителей в брезентовых чехлах, ровная строчка огней подхода и, наконец, бело-черная, в клетку, башенка СКП — стартового командного пункта.

Тут и там виднелись машины и — почти точками — люди, а все вместе оставляло впечатление строгого простора, словно бы единственного места, где небо сливается с землей.

— Славик, — позвал Оболенцев. — Ты что сегодня вечером делаешь? Приходи в гости, а? Церковь в Успенском ломают, посмотришь…

Он сам не знал, зачем зовет летчика, только чувствовал, что ему не хватит дня насладиться аэродромом, и, забегая вперед, хотел продлить удовольствие — хотя бы в разговорах о том, что сегодня произойдет.

— Не могу, Кирилл Константинович! — Славка лежа сводил и разводил ноги, точно бегун перед стартом. — Сегодня не могу. Личная жизнь.

— Личная жизнь? Ты же холостяк! Измени расписание, только и всего. Макс, может, он тебя послушает? — Оператор не отозвался, как не отозвался и на вопросы своего ассистента, и Оболенцев повернулся к Фигурнову: — Слушайте, что это у вас все вдруг занялись личными делами?

Но Фигурнов словно бы не услышал вопроса. Посмотрел на часы, заметил:

— Вам, пожалуй, на СКП пора. Сейчас разведчик погоды пойдет, а мы по таблице — через десять минут…

Ехать не хотелось, хоть и так важно было находиться рядом с Понизовским. Оболенцев боялся, что самолеты загонят куда-нибудь подальше, а надо снимать над Аринском, да еще и пониже, чтобы в кадре читался город… Полет в бесплотном пространстве — кому он нужен? Так и комбинаторы снять могут!

Он выскочил из машины и сразу увидел изумрудную «Волгу», показалось, нездешнюю. Очень уж важно сидел в ней солдат-шофер и два офицера стояли рядом. Потом перед Оболенцевым вырос полковник — щеголеватый даже в форме, в сущности, такой же, как у всех тут, но все равно будто особенный, и первым назвался — из штаба округа — и протянул руку, улыбаясь.

У полковника было узкое, остроносое лицо и с ним, твердым и целеустремленным, не вязались добрые серые глаза и значок летчика первого класса — полковник скорее мог назваться прокурором, следователем, работником госбезопасности — кем-то стоящим над всеми профессиями, выясняющим только одно — правильно ли делают люди то, что им положено, и не поступают ли так, как запрещено. И тут же Оболенцев понял, что, наверное, полковник не такой, как он о нем думает, но все-таки он думает правильно, и это оттого, что стало ясно: штабист здесь не по обычным своим делам, а из-за него, Оболенцева. Вернее, потому, что на аэродроме должны состояться воздушные съемки. А еще вернее — полковника заботит, что на боевом, самом современном самолете полетит гражданский, ничему не обученный, по правде говоря, человек, и этот самолет будет находиться близко, очень близко от другого самолета. И хотя на таких самолетах можно летать еще ближе друг к другу, но это — летчикам, а не гражданскому человеку, да еще такому, который, того и гляди, начнет приставать к Фигурнову: ближе, ближе, ближе…

Наверное, вид у Оболенцева был встревоженный от набежавших мыслей, потому что полковник спросил:

— За товарища опасаетесь?

И тут с ракетным хлопком сорвался со старта истребитель. Гул двигателя навалился волной, лопнул на части и будто бы стал отставать от уходившей в небо машины. Пришедшее на смену грохоту ровное гудение быстро таяло, но все равно говорить было трудно, и полковник рукой указал Оболенцеву на ступени, ведущие вверх, в стеклянный куб.

На месте руководителя полетов, в креслице перед пультом с переключателями, шкалами, лампочками, сидел сам Понизовский. С микрофоном в руке, он еще провожал взглядом взлетевший самолет и не поднялся, даже не обернулся на вошедшего полковника. Зато сверх меры, как показалось Оболенцеву, вытянулись майор с красной повязкой руководителя полетов и какой-то старший лейтенант, наверное, дежурный метеоролог, и еще капитан, и солдат-планшетист, и еще какой-то солдат. Кирилл отошел в сторонку, размотал ремешок на бинокле и быстро нашарил стоянку централизованной заправки, неподалеку от которой недавно находился сам и где теперь были Макс, Славка и Фигурнов.

Он, на удивление, сразу наткнулся на Макса, а потом на Жорку, с камерой в обнимку. Жорку тотчас оттеснил человек в комбинезоне и подтолкнул Макса к красной стремянке, приставленной к самолету. Оболенцев посмотрел левее и увидел Славку, улыбающегося во весь рот, на такой же стремянке; он как-то сразу утонул в кабине, и над ней склонился еще один синий комбинезон. Макса тоже было уже не видно, Жорка передал технику кинокамеру, а тот словно бы опустил ее куда-то вниз, в самолет. Техника перекрыл серый силуэт, и Оболенцев понял, что это Фигурнов садится на свое место впереди Макса, и тут же отметил про себя, что «фонарь», прозрачный колпак, на «спарке» общий на обе кабины и сейчас, поднятый, напоминает навес, что ли, а на самолете Славки, настоящем, одноместном, откинут вперед, точно капот у малолитражки.

Оболенцева тронули за плечо. Сзади стоял майор с красной повязкой. Он молчал, но было и так ясно: Оболенцеву, постороннему на СКП, пользоваться биноклем нельзя.

— Пусть смотрит, не приставайте!

Это сказал полковник. Но Кирилл уже успел залиться краской. Стал быстро сматывать ремешок бинокля, как будто тем самым можно было запечатать окуляры, лишить их прозрачности. Черт… Как похож этот противный майор на того… братца Тамары. Тот тоже вчера смотрел не мигая: «Значит, так…» Но все равно, думал Оболенцев, все равно стало легко. И здесь будет легко. Приезжий полковник как-никак заступился. Сам!

И, гордо выпрямляясь, всматриваясь в серое озеро бетонки, Оболенцев услышал из динамика на пульте:

— Я ноль второй, разрешите выруливать?


Танин потом рассказывал, что его страшно поразило, как «фонарь», когда его закрыли, вдруг отделил кабину от остального мира. К самолету подъехал автомобильчик-фургон с аккумулятором, подключили кабель, и что-то тихонько запело, а потом послышался ровный напористый гул. Совсем даже не громкий, если сравнить его с тем, который прямо оглушает, когда ты на земле, возле самолета. Убрали колодки, и машина покатилась, но тут же, видимо, для пробы, Фигурнов притормозил, и самолет вздрогнул, точно с обидой, и мертво застыл; это длилось всего секунду — остановка, однако Танин со всей отчетливостью ощутил, какая страшная силища заключена в двигателе, как охотно она несет самолет вперед и в каком злобном нетерпении даже на миг умеряет его бег.

Он думал об этом и ощупывал камеру, лежавшую у него на коленях, а самолет катился куда-то вперед, кажется, развернулся, и та самая безмерная сила, которая так удивила Танина, потащила машину дальше, все дальше, и он уже хотел оглядеться, понять, что происходит, но вдруг истребитель словно воткнулся во что-то мягкое, в какую-то вату, и Танин, как был склоненным над камерой, так и полетел вперед. Нет, не полетел, удержали ремни, которыми он был привязан к креслу, но голова все-таки достала до чего-то твердого, металлического — переносицу пронзила резкая боль.

— Ох, — сказал он, — о-хо-хо…

— Что, Максим Давыдович? — поинтересовались наушники голосом Фигурнова.

— Ударился.

— А-а… Между прочим, я объяснял: следите за моментом выключения форсажа.

— Я слежу, — пободрее отозвался Танин.

— Чего уж теперь, все кончилось. А где Широков, видите? Справа и ниже. Видите?

Нет, он ни черта не видел сначала, Танин. Небо и небо. Белесо-голубое, как застиранная майка. Но потом вдруг стало ясно, что внизу земля — он различал зелень травы, темные неправильные фигуры лесов и изломанную нитку реки. И только теперь ему стало ясно, что взлетели и самолет находится довольно высоко, — нельзя было различить ни людей, ни машин, ничего мелкого. И он удивился, как быстро произошел взлет, чудовищно быстро, точно их с Фигурновым выстрелили из пушки.

— А мы не высоко? — спросил Танин как бы самого себя, потому что не видел того, к кому обращался, только ларингофоны подрагивали на ошейничке, обхватившем горло. — Аринск-то где?

— Ну вот, опять вы все забыли, Максим Давыдович! Действуем по программе… Разворот — и идем со снижением на Аринск… Там вы снимете…

Голос у Фигурнова был добрый, как у няньки. Даже убаюкивал немного. Ну да, подумал Танин, конечно, со снижением, и над городом оба самолета делают вираж, и я снимаю. Потом опять разворот, и, когда опять окажемся над городом, я снимаю опять. Мне разрешено снимать три раза.

Он поднял камеру, и сердце у него екнуло: неудобно. На земле казалось удобно, а тут — нет. Вот только так, если откинуть голову до упора о вершину бронеспинки, ничего; но в сторону много не повернешься, только если Фигурнов поможет самолетом, повернет, как надо, самолет…

Танин возился, прилаживался, намертво привязанный ремнями, с двумя шлемами на голове, и в тот момент, когда резиновый ободок приник наконец к глазнице, вдруг увидел в прямоугольнике кадра самолет. Даже вздрогнул — так неожиданно это случилось. И улыбнулся — уже, точно, сам себе, не Фигурнову: так не видел Славкин самолет, а с аппаратом в руках — пожалуйста. Тоже, братцы, профессию имеем, не как-нибудь!

Долго держать камеру на весу было неловко, и он опустил ее на колени, но теперь уже взгляд не отрывался от невесомо скользящего в пространстве самолета с ярко-красными цифрами на фюзеляже — «1» и «7». Виделся даже Широков — под плексигласовым колпаком, словно бы слившийся с машиной, словно он был частью хищно удлиненного фюзеляжа с острым обтекателем впереди.

— Приготовиться!

Танин снова поднял камеру, но теперь «семнадцатую» пришлось искать. Славка ушел вперед, но в кадре оказался шикарно — над городом хорошо виделись дома вдоль улиц, дворы, какой-то скверик, корпуса фабрики. Теперь его только не потерять, думал Танин, только не потерять…

— Делаем вираж! — приказал Фигурнов, и Танин понял, что это сказано не ему — Славке.

«Семнадцатая» тотчас начала красиво заваливаться набок. Ох, как красиво, подумал Танин, и включил камеру. Только бы пленка шла хорошо, только бы не засалатила камера! Ага, и фабрика теперь по-другому — трубы, трубы было видно… Но что же Фигурнов? «Семнадцатая» выровнялась, опять невесомо пошла вперед. Ах да, была же команда: «Конец виража». Ну ладно, повторим еще раз.

Танин положил камеру на колени, но тотчас снова вскинул ее. Как жаль, что неудобно, думал он, и пытался прицелиться в «семнадцатую». Неужели не получится, ох, неужели…

А самолеты, казалось ему, делали чудеса. Снова набрали высоту, поравнялись, и «спарка» вдруг мягко провалилась, нырнула под «семнадцатую» и оказалась с другой стороны от нее. Разворот — и опять пошли рядом, и Танин смутился вдруг, вспомнил, что это же для него истребители перестраивались так, он сам же просил, чтобы лучше было по солнцу, чтобы лучи не попадали в объектив. «Но я, кажется, снял, — говорил он сам себе, — кажется, ухватил, когда ныряли под Славкин самолет. Не может быть, чтобы не уловил!»

А внизу снова был Аринск, и Фигурнов скомандовал Широкову, и Танин снимал и снимал, не обращая внимания на слова в наушниках, а теперь вспомнил и про это, про разговоры. Как ему объяснили, он сам сможет переговариваться только со своим летчиком, но будет слышать других. Пусть, ему не мешало, даже интересно. Он снимает, а они говорят, Фигурнов командует, и Славка радостно, похоже, что радостно, отвечает: «Поря-я-док!» И еще с аэродрома спрашивают: «Ноль второй, как дела?» И Фигурнов басит: «Осталось последний раз». Там молчат, на земле, а потом наставляют: «Добро. Последний раз и идите домой. Сразу идите домой!»

Хорошо, думал Танин, пойдем. Мы сразу пойдем, но у нас остался еще третий заход. Мы снимем и сразу пойдем домой.

Самолеты опять неслись со снижением. Танин знал, что уже надо приготовиться. Знал, что включит камеру, как только услышит Фигурнова. И вдруг услышал Славкин голос:

— Я семнадцатый… Остановился двигатель…

Кому это он? Танин ждал, что Фигурнов вот-вот скомандует, и держал камеру на весу. Но опять раздался другой голос, тот, с земли:

— Семнадцатый, высота?

— Пятьсот… Близко город… В кабине дым…

Танин чувствовал, что еще секунда — и он ничего не успеет. Включил камеру и выгнулся весь, сколько позволяли ремни, чтобы не выпустить «семнадцатую» из кадра. А в наушниках уже неслось без пауз:

— Семнадцатый, высота?

— Триста. Дым… дым в кабине.

— Я ноль второй. Вижу огонь на семнадцатом… Он горит!

— Катапультируйся, семнадцатый! Прыгай! Приказываю прыгать!

— Город… — не соглашался Славка. — Подо мной город!

И тут — Танин даже удивился, как ему стало удобно снимать, — спарка словно бы удвоила скорость, почти поравнялась с «семнадцатой». Фигурнов, странно молчавший про съемки Фигурнов, будто бы проснулся и, как опытный ассистент оператора, управляющий краном, накренил самолет. Даже рукам стало удобнее, подумал Танин. Вот только земля очень близко, так ведь можно и врезаться в нее, точненько в дома можно вмазать, в улицы, в эту фабрику с трубами. И привет!

Его вдруг кинуло в сиденье, обжало костюмом, он почувствовал, что пошли вверх, круто вверх, и в прямоугольнике кадра успело только мелькнуть что-то красное и сразу черное — столбом, словно от горящей нефти.

Но это было всего мгновение. Дальше пошло небо — далекое, голубое, тихое…


«Все-таки он не зря приехал, — подумал Оболенцев о полковнике из штаба округа. — Все-таки им хлопотно с нами». И даже посочувствовал мысленно полковнику, когда тот наклонился к Понизовскому, велел передать, чтобы самолеты не задерживались, сразу шли домой. «Ответственность, — подумал Оболенцев. — Груз ответственности что-нибудь да значит».

А за широкими стеклами СКП было так покойно, никто не собирался взлетать. Зеленая трава и серый бетон. Кирилл смотрел вдаль и не понял, отчего рядомзадвигались, заволновались и вдруг застыли. И почему полковник протянул вперед руку, как бы пытаясь выхватить микрофон у Понизовского. В это же надо было вникнуть: «Пятьсот… Близко город. В кабине дым…» И Оболенцев дернул за рукав майора с красной повязкой, вместо которого за пультом сидел все время Понизовский, а теперь и того сменил приезжий.

— У кого… дым?

— У Широкова, не слышите, что ли?

Да, конечно, думал Оболенцев, я слышу. Полковник говорил «семнадцатый». Это Широков, Славка, и я приглашал его вечером в гости. А теперь под ним город… Почему же так было легко утром на реке, думал Кирилл. Разве можно, чтобы сначала легко, а потом вот так?

Внезапная боль пронзила его. Как два дня назад, когда позвонила Тамара. Но он не думал о причине этой боли, только чувствовал ее. И как прежде, быстро спохватился, нашел выход, спасительную версию, почему ему худо. «Теперь нам не дадут снимать, — думал он. — Теперь уж не дадут. Никогда». И навалился на стол с пультом, почти прижался к Понизовскому.

Он выпрямился, лишь когда полковник отшвырнул микрофон, когда все уже стояли в молчаливом ожидании. А потом полковник сказал:

— Инженера ко мне. И срочно отправить людей к месту падения.


Встали рано, но в Аринске были в десять, а может, в начале одиннадцатого: бегали смотреть на рухнувшую, сдернутую тросом колокольню, да еще час, наверное, про-завтракали и автобус ждали — Антон раз пять ругнул себя за то, что связался со Светланой. Один бы он, точно, садился теперь в метро, ехал дальше. Он и в РОНО, в плоский одноэтажный дом, вошел первым и по узкому извилистому коридору шел впереди, как будто ему требовалось найти инспектора, не Светлане. Она почувствовала, что он злится, и притихла; только когда заметила нужную табличку на двери, виновато произнесла: «Здесь».

В комнате, заставленной столами, сидели мужчина в желтой тенниске и строгая женщина с высокой прической. Женщина и сказала, не подняв головы, что нужного им человека нет, и еще — «Подождите». Светлана присела на краешек стула, а Антон остался стоять, теребя ручку своего чемодана.

Маленькие, как в деревенских избах, окна в комнате были открыты, за ними ярко отражала солнце немощеная улица и кричали мальчишки. Если прислушаться, можно было уловить далекий самолетный гул, но Антон не прислушивался.

— Может, в другой раз? — спросил он у Светланы и понял, что делает ей больно. Она только посмотрела в ответ — виновато и просяще.

Тогда-то и хлопнуло вдали. Антон еще подумал, что мальчишки разбили о камень электрическую лампочку. Он сам пацаном их бил ради этого звука. Но теперь, кажется, перед тем был еще какой-то звук, как будто рев даже, громкое гудение, но он точно не уловил.

Мужчина посмотрел в окно, а женщина так и не оторвалась от бумаг.

Мальчишки уже не кричали, только улица по-прежнему яростно отражала жаркое не по-утреннему солнце.

А минуты шли, томительные минуты ожидания. И что-то загудело опять, но по-другому, отчетливо было слышно, что это беспрерывно, надрываясь, стонет автомобильный гудок, а потом мимо окон, полыхая красными боками, промчались подряд две пожарные машины.

Светлана посмотрела на Антона, и он в ответ пожал плечами.

Зазвонил телефон, и мужчина — его стол стоял ближе к окну — взял трубку и долго слушал, потом удивленно и даже с восторгом спросил: «Да ну? За канавой? А фабрика — ничего?» Еще послушал и сказал: «Привет, заходи». Положил трубку и повернулся к женщине с высокой прической:

— Представляете, самолет сейчас разбился. За канавой. Чуть во двор фабрики не угодил.

А женщина, все так же не поднимая головы, сказала:

— Я всегда говорила, что они много летают. Днем, ночью. Вот и долетались!

И тут закричала Светлана. Антон даже испугался, заметив, как она изменилась в лице.

— Это он! Он!

Антон кинулся за ней следом — по узкому, изогнутому коридорчику и думал, что только он один понял, кого Светлана имела в виду — своего бывшего мужа. И  ч т о  имела в виду. Еще в училище, когда возвращались со стажировки, Антон услышал в вагоне, как рослый, охочий до спора дядька грозил кому-то, что назло, в отместку пустит свой самосвал с моста в реку, а сам из кабины не выпрыгнет. Он и реку похваливал, какая она у них глубокая, и все повторял одни и те же фразы, заикаясь, захлебываясь словами, — ну псих, форменный псих… Рындина, конечно, не поставишь с ним рядом, только ведь и самолет не самосвал: тут только ошибись, и все само собой обернется.

У выхода Светлана чуть не столкнулась о какой-то женщиной, а Антон с разбегу даже обнял ее за плечи, чтобы не сбить, и удивился, что в руках у женщины полные ведра, что она идет спокойно от колонки домой, когда… когда случилось такое. И тут же увидел такси. Машина ехала медленно, колыхаясь на разбитых колеях, и зеленоватый огонек за ветровым стеклом тоже колыхался, будто пританцовывал. Антон выбежал наперерез, замахал чемоданом, но шофер выглянул, предупредил:

— Я московский, если в Москву — поеду.

— В Москву, в Москву, — твердил Антон. — Только потом. А теперь прямо… Несчастье, понимаешь, шеф, несчастье! Я заплачу. Сколько скажешь, столько заплачу! Шеф! — И вытащил бумажник и удивился сам, какой он толстый от денег, и вспомнил, что большая часть их тут — на мотоцикл…

Шофер снисходительно молчал, и Антон грубо, он понимал, втолкнул Светлану на заднее сиденье и влез в машину сам, подгоняя шофера ехать, хотя и не представлял, где находится фабрика, и какая именно, и что значит «канава», которую упомянул говоривший по телефону.

Светлана молча плакала, крупные слезы катились по щекам, и она не догадывалась их вытирать.

Немощеная улица кончилась, колеса запрыгали на булыжнике, и такси поехало быстрее. По сторонам тянулись бревенчатые дома, на тротуарах люди собирались кучками, куда-то показывали. Шофер притормозил, справился, так ли они едут, и оказалось правильно; миновали плотину с темной, глубокой водой, за ней уже виднелся только кирпич, темно-красный кирпич фабричных зданий, еще старой, наверное, царской постройки.

За фабрикой сочно зеленел луг, дальше угадывалось опять что-то вроде реки, а может, и та самая канава. Показался и мост через нее с деревянными перилами и рядом автомобили — два милицейских и грузовик. Пожарные машины краснели за мостом, возле низкорослого леска. И еще было много людей у моста, целая толпа. Антон понял, что дальше никого не пускают, и если такси подъедет к мосту, то и его не пустят. Попросил шофера остановиться и пошел дальше пешком один.

Его вдруг озаботило, какая узкая дорога под ногами, типичная гать, только покрытая землей и мусором; значит, луг заболочен, и таксисту некуда будет деться, если приедут следом. Как тесно, думал Антон, луг широкий, а как тесно!

Его пропустили за мост. Он даже удивился, как просто пропустили его солдаты с малиновыми погонами внутренних войск, и решил, что это потому, что на нем авиационная форма, подумали, что он с аэродрома. Он свой, и ему можно… Что можно? Увидеть своими глазами? А зачем?

Он чувствовал, что шагает все медленнее, словно бы отдаляя свидание с этим леском впереди, с несколькими раскидистыми соснами и невысоким подлеском, с пожарными машинами, шлангами, змеящимися от них, с голубоватым дымком над обгорелой хвоей, с этой резкой, такой знакомой ему керосиновой вонью.

Отчего-то вспомнилась картинка в учебнике ботаники: две сосны, одна с тонким высоким стволом, а другая низкая, с просторной кудрявой кроной, и объяснение, что в лесу сосна тянется к свету и вырастает длинной, тонконогой, а растущей на опушке света хватает, вот она и не стремится вверх, сразу широко протягивает ветви… Этим, впереди, света хватало, подумал Антон, вот они и не стали расти; особенно вон та, толстая… Он подходил и все смотрел на косо срубленный ствол, наверное, в двух метрах от земли, и его удивляло, что дерево все-таки выдержало такой страшный удар — не вывалилось из земли с корнем, а только сломалось, ощетинившись кверху острыми смолисто-желтыми щепками.

Но так все время нельзя — смотреть только на дерево, он понимал, что нельзя, и наконец оторвал взгляд от сосны, миновал пожарную машину, касаясь рукой теплого темно-красного борта, и подумал, что знает, что́ увидит сейчас: так уже было в Ужемье, когда разбился замполит. Истребители разбиваются, в общем, одинаково, а ему, Антону, тогда пришлось первому наткнуться на злое, проклятое место… Вот и тут похоже: дымящиеся, искореженные куски белого металла — стали и алюминия, и все разбросано ровным слоем, точно проехал бульдозер и все разровнял по взрыхленной земле. И эта вонь, керосиновая вонь. Просто душит, даже вода из пожарных шлангов не помогает.

Два солдата с малиновыми погонами внутренних войск стояли возле сосны — не той, на которую так долго смотрел Антон, а целой, и перешептывались, показывали вверх, на опаленные огнем ветки. Антон подошел к ним и понял, что там, наверху, — самое страшное… Надо лезть. Он, Антон, тогда тоже лазил с солдатами и фуражку принес, когда уже был гроб, — его фуражку, замполита. Целехонькую. В высотном домике осталась.

Солдат вокруг стало больше, уже не с малиновыми, а с голубыми погонами — эти, значит, уже с аэродрома. Делать приехавшим пока ничего не приказывали, и они стояли кучками, боязливо оглядывая крошево металла, обгорелый подлесок, мешали пожарным. Антон подумал, что солдаты должны были приехать на грузовике, и забеспокоился — как же такси, могли столкнуть впопыхах с дороги, и тогда вытаскивай его полдня… Хотел посмотреть в ту сторону, где была легковушка-такси, но мешали красные бока пожарных машин, и он снова стал размышлять о том, что солдатам придется лезть на сосну, иначе нельзя…

Капитан-авиатор в начищенных на удивление сапогах оказался рядом, и Антон спросил как бы мельком, словно целую вечность служил с этим аккуратистом:

— Сколько лет ему было… ну, замкомэска?

— Какому замкомэска? — спросил капитан, и лицо его было строгим и обиженным, точно его преднамеренно хотели ввести в заблуждение.

— Ну, вот этому, — показал Антон на землю, на дымящийся металл, а потом на сосну.

— Замкомэска! Не успел дослужиться. Старший летчик. Широков фамилия. Славик Широков.

— Как? — спросил Антон и почувствовал, что у него внутри все сжалось в комок и вдруг разнеслось в стороны, неизвестно куда, оставив только пустоту, противную, словно разлитый вокруг керосиновый запах. — Как Широков?

— Увы, — сказал капитан. — Вон и номер его машины остался — семнадцатый… Над самым Аринском двигатель остановился, а он, вишь, куда дотянул, не задел никого!

— Не может быть!

— Отчего же не может, вон же, говорю, как назло, помер остался, весь целиком — семнадцатый. Он на семнадцатой машине летал, Широков, и на КП успел доложить, что падает, что ничего уж сделать не может… А Рындин, его замкомэска, сегодня не летал, я его сам недавно видел.

Вот уж наверняка не надо было торопиться с этой вестью, но Антон бежал, задыхаясь, по гати, через мост, мимо милицейских машин, сквозь толпу и опять по гати, И все это время перед его глазами метался, прыгал, застилая все вокруг, дюралевый лист с рваными краями, о большими, четко выведенными киноварью цифрами: «1» и «7».

Семнадцать, семнадцать… Такси, чтобы разъехаться о аэродромным грузовиком, сдало задним ходом и теперь стояло в конце мощенной булыжником улицы, у краснокирпичного здания фабрики. Метров на пятьсот отъехало, наверное, и Антон вконец запыхался, когда добежал, когда рухнул, просто рухнул на сиденье. И еще не поехали, еще шофер не включил скорость, как Светлана спросила — шепотом, но это было хуже крика там, в РОНО:

— Ну что?.. Он?

— Слава, — сказал Антон и почувствовал, как жжет ему глаза, прямо, как кислотой, жжет. — Слава Широков…


Они добрались до Москвы в пятом часу. Антон велел таксисту прежде ехать на Метростроевскую, где жила Светланина тетка, думал, сам сразу поедет дальше, но спохватился, дал шоферу трояк, кроме положенного, и повел Светлану в подъезд. Он держал ее за локоть даже в просторном лифте, словно она была тяжело больна, и косился в зеркало, на свое и ее отражение, и думал, что она и впрямь больная — всю дорогу не проронила ни слова.

Квартира была коммунальной, со множеством звонков и табличек на двери. Открыла им горбатенькая сестра Светланы, будто бы и не удивившись появлению незнакомого офицера, только многозначительно поджала и без того тонкие, бескровные губы. Потом появилась тетка, тоже тонкогубая, но она хоть поздоровалась. Антон вконец сробел, оказавшись в неестественно чисто прибранных комнатах, вернее, в одной, когда-то перегороженной, и все тревожно поглядывал на большую картину, изображавшую лунную ночь на реке, на бронзовые подсвечники в виде львов, сидящих на задних лапах, и стеклянный шкаф, набитый фарфоровыми чашками.

Светлана пошепталась с теткой и легла на кушетку, лицом к стене, а тетка принялась подробно расспрашивать Антона, кто он и как оказалось, что он объявился у нее в доме вместе со Светланой. Сначала Антон врал не очень понятное даже ему самому, то и дело оглядывался на Светлану, но старая женщина спокойно и методично, точно следователь, вывела его на дорожку правды, и он рассказал все, что знал про Широкова, и как Светлана оказалась в Успенском, и как разбился самолет — за городом, хотя мог упасть на дома и погубить очень многих.

Горбатенькая собрала чай, Антон по инерции рассказывал уже и про свою жизнь, про Ужемье и про дочек, Саньку и Марину, и что Ане, жене, скоро рожать. Светланина тетка сходила в другую комнату и принесла оранжево-зеленый плед, укрыла им племянницу, и Антон подумал, как хорошо, что Светлана уснула. На столе стояла вазочка с вареньем, он один съел его почти все, хотел попросить еще чая, рассказать заодно и про сестру и как он ловко справился с Оболенцевым, но вдруг застеснялся и начал прощаться.

В Грохольском Антон объявился в девятом часу. Томка, с распущенными волосами, в домашнем халатике и шлепанцах, набросилась на него, как только он переступил через порог:

— Явился, братец! Ну, знаешь… Лучше бы уж и не приезжал! На сколько, сказал, в свою Электросталь уедешь? На день, от силы на два? А теперь который?

Толик стоял в дверях комнаты, улыбался:

— Ладно, не кори его. Пусть лучше спляшет.

— Как это не кори? Я волнуюсь, Анька там без него рожает, так он еще по корешам отправился! По бабам, а не по корешам!

— Да ладно, покажи лучше телеграмму, — настаивал Толик и не утерпел, сам вынес из комнаты листок: — На, читай.

«АНЯ РОДИЛА ДЕВОЧКУ РОДЫ ПРОШЛИ ХОРОШО РЕЗОЛЮЦИЯ».

Буквы сливались, и Антон все перечитывал телеграмму, радуясь тому, как четко, жирно было напечатано слово «ХОРОШО».

— А кто это — Резолюция? — спросил Толик. — Или что?

— Соседка, — сказал Антон. — Ее зовут Люция, а мужа — Резо, сокращенно, правда; полностью — Реваз. Вот она и подписывается так, вместе оба имени и его первым. Для выражения чувств. — Помолчал и растерянно прибавил: — Но почему же девочка?

— Потому что бракодел! — донесся из кухни Томкин голос. — Даже запомнить толком не можешь, когда жене родить… Три недели осталось! А еще в политехническом учился!

Сестра быстро накрыла на стол, поставила среди тарелок початую бутылку водки — ту самую, из которой пили за Антонов приезд. Прикончили ее быстро, и Антон, разгоряченный, вспотевший, вдруг почувствовал, как зверски устал. Так бы и заснул прямо на стуле. Но Томка, молодец, быстро постелила на диване, и, прежде чем свалиться на скользкую простыню, он успел спросить у Толика — на балконе, когда курили:

— Старик, а у вас что, не пойму, — лады?

— Как видишь.

— А что ж тогда прежде? Бой местного значения?

— Да нет. На полный серьез… Я уж решил — все. Черт его знает как мне на другой день в голову пришло. Вернулся домой и прямо с порога говорю ей: «Значит, так. Ты сейчас сядешь и напишешь заявление, что уходишь с киностудии».

— А она что?

— Да она какая-то прямо не своя была. Взяла тетрадку и говорит: «Диктуй». Я и продиктовал: прошу, мол, уволить по собственному желанию…

— А потом что?

— Потом реветь начала. Весь вечер ревела и все приговаривала… ну, что любит меня, что лучше меня никого нет и не может быть…

— А заявление отдала?

— Сразу. Сегодня, говорит, и бегунок весь заполнила.

Антон молчал. Ему снова привиделся дюралевый лист с рваными краями. Огненные цифры прорывали душную темноту: семнадцать, семнадцать… И стало вдруг обидно, он не понимал, отчего обидно, и наконец вспомнил — вот так же он почувствовал себя, когда добежал до такси возле фабрики, когда Светлана спросила шепотом: «Ну что?.. Он?» — вот отчего так жгло глаза, словно кислотой, — от обиды. За Славку, за то, что у него могло быть впереди. И за Светлану и за то, что и у нее могло быть впереди.

Говорить с Толиком сделалось неинтересно, и он сказал, сплевывая на окурок, гася его:

— Ладно, живите.

На другой день была суббота, и они втроем объехали штук шесть универмагов и все купили, что было в Анином списке: и шубейку Марине, и теплую шапку Саньке, и тюль на занавески, и много еще всего. Антон не скупился, тратил деньги вовсю, хоть и не сказал сестре и зятю, что это из заначки, из прикопленного на мотоцикл.

Только вот сапог Ане не нашлось. Были в обувном на Куусинена отечественные, и голенище широкое, по мерке, но Томка не захотела брать, сказала, достанет через знакомую импортные, скорее всего, французские, и пришлет посылкой.

Успели днем завернуть и на вокзал, потомились в очереди к окошку военного коменданта, и Антону повезло, достался все же один-единственный, последний билет на мурманский поезд.

В тот же день он уехал. Вернее, на следующий, ночью: в час и две минуты. И когда поезд вот-вот должен был тронуться, когда проводница загоняла пассажиров в тамбур, сунул Томке бумажку.

— Телефон там записан, — сказал он вместо прощальных слов. — Позвони и, если что, помоги.

Томка стояла рядом с Толиком, чуть впереди, махала рукой. Она ничего не ответила Антону, только кивнула, как бывало в детстве; он ведь не просил — он был просто старший брат, и его полагалось слушаться.


Фильм Оболенцева вышел на экраны в марте. Но еще зимой, сразу после премьеры в Доме кино, газеты стали давать рецензии, а по телевидению, на кинопанораме, показывали самого Оболенцева, и он рассказывал, какие задачи ставил перед собой, и как их решал, и почему «Распаханное небо» считает важным этапом в своей творческой биографии. Потом в кинотеатрах было битком, и появилось сообщение, что фильму присуждена премия.

Почти каждый день на студии Кириллу давали пачку писем от зрителей, и он тут же, в тесной редакторской комнате, мельком просматривал их, шутил, что зря он не актриса, вот бы актрисе такую популярность и столько поклонников, и просил пожалеть его, не заставлять отвечать на вопросы и приветы киноманов.

Только одно письмо прочитал внимательно, сунул в карман и быстро ушел. Впрочем, он зря сделал из письма тайну. Любому, кто посмотрел на конверт, ничего бы не сказал обратный адрес — какое-то Ужемье, номер войсковой части и фамилия: Сухарев А. Н. Ничего особенного не сказали бы постороннему и строчки на вырванном из школьной тетради листке:

«Посмотрел вашу картину, Кирилл Константинович. Спасибо, что пропагандируете нашу профессию. Но пишу-то я вообще не для того. У вас в картине много наснято полетов, и особенно, как проходит удачное испытание нового истребителя. Красиво получилось. Вот только, если присмотреться, на экране все время самолет с номером «07», а потом «17» и опять «07».

Кирилл Константинович, «семнадцатый» — это ведь Славы Широкова самолет, вы, значит, его в тот последний день и снимали. Но зачем же тогда в картину вставили? Он ведь всерьез падал, Широков, по-настоящему. Зачем же вы так, а?»

Ответа на свое письмо Антон не получил. Он с тех пор вообще ничего не слышал про Оболенцева, хотя и мог кое-что узнать. Томка теперь работала в парикмахерском салоне, и к ней по старой памяти заходили причесываться подруги с киностудии. Они рассказывали, что Оболенцев со студии не уволился, но и снимать ничего не снимает. Вернулся в театр, где работал еще до режиссерских курсов, и с успехом поставил подряд два спектакля.

А еще говорили, что Оболенцев написал пьесу и тоже сам хочет ее ставить. Как называется пьеса и про что она, никто не знал. Кирилла видели в Аринске еще раз — после того, как он приезжал на премьеру своего фильма в кинотеатр «Встречный». Он долго стоял возле памятника в вокзальном скверике, хмурился, уходил и появлялся снова, как будто хотел что-то спросить у Славика Широкова.

Была поздняя весна, кусты боярышника оделись листвой. Рядом, на скамейках, сидели люди. Они отрывались от газет, от детских колясок, участливо поглядывали в сторону Оболенцева.

Он уехал двенадцатичасовой электричкой, самой удобной: после Купавны у нее всего одна остановка.


1972—1974

РАКЕТЫ СМОТРЯТ В ЗЕНИТ Из записок молодого человека

1

Посыльный передал, что меня вызывает командир; я ответил: «Хорошо, иду» — и почему-то вспомнил отчима: тот сердился, когда его вызывали — завгар, диспетчер или в профком. Вот ты работаешь, говорил отчим, и все вроде бы зависит от тебя самого, а раз вызывают, раз кто-то может вызвать, значит, ты пешка, зря стараешься.

Я шел и думал: «Зачем?»

Тогда еще не истек мой первый месяц в дивизионе. Другие офицеры тоже, правда, не вышли в ветераны, новую технику приняли только-только, перед самым моим приездом, и еще побаивались ее — свеженькую, с острым запахом заводской краски. В тот год так случалось со многими: служил человек артиллеристом или в авиации, ни о чем другом не задумывался, и бах — ракетчик. Только Евсеев, командир дивизиона, ничем не обнаруживал перемены в своей судьбе: говорили, он и прежде был такой, с виду его будто бы ничто и никогда не задевает. Ну и мне с моим дипломом чего теряться? «Эпоха становления» даже нравилась. Кругом суета, тут мучаются, там переживают, а у меня одна забота — сказануть при Евсееве что-нибудь эдакое, понаучнее, пусть помнит, что инженер у него не из переученных пушкарей, — первого законного выпуска.

И вдруг заболел один техник. Вот в то самое утро, когда его повезли в госпиталь, Евсеев и вызвал меня.

Он стоял в своей любимой позе — прислонившись спиной к подоконнику, папиросный дым чуть застил его лобастую, уже тронутую сединой голову.

— Слушай, Корниенко, — сказал. — Не нравится мне, как ты работаешь!

От неожиданности я покраснел и переступил с ноги на ногу. Сам не знаю почему, — когда себя неловко чувствую, начинаю топтаться.

— Так из тебя инженер не получится, — добавил Евсеев.

Я покраснел сильнее и опять задвигал ногами. Даже вспоминать неловко — будто собирался танцевать. Но командир что говорил? Инженер не получится. Это когда я почти что месяц инженером в дивизионе! Затанцуешь.

— Ты как профессор. Операторы не знают, что за чем включать, — давай Корниенко. Технику лень самому разобраться — опять Корниенко. Прибежишь, дух не переведешь и — пожалте, лекция. Говоришь, говоришь… а надо сесть да показать!

— Разрешите, товарищ подполковник, — не выдержал я. — Вы же сами говорили, что моя основная обязанность…

— Помню: учить людей. Ну и учи… С толком! Не разделяй знания и навыки. Так, кажется, по педагогике вам преподавали?

Я растерянно смотрел в окно. При чем тут педагогика? В училище многому учили. Выходит, зря.

У входа в казарму, по ту сторону узкого скверика остановился командирский газик. Из кабины вылез шофер Лацемидзе — без пилотки, с расстегнутым воротом, одернул несвежую, в пятнах гимнастерку, заулыбался и что-то закричал проходившему мимо солдату.

— Так вот, — продолжал Евсеев, — для пользы дела садись-ка ты, братец, на место заболевшего техника. Прямых обязанностей я с тебя не снимаю, но и за приемники, за передатчики спрошу на полную железку. А потом другой аппаратурой займешься. Станешь всюду с закрытыми глазами мараковать — цены тебе не будет…

Подул ветер, и створки окна захлопнулись, пригасили шелест тополей. Евсеев снова растворил окно и заметил свою машину. Громко позвал:

— Лацемидзе, у тебя все в порядке? Скоро поедем.

Что ответил шофер, я не расслышал, и позавидовал ему: залезет на пропахшее бензином сиденье, раскроет какой-нибудь замусоленный, зачитанный детектив и будет читать, ожидая командира, а тот придет и не скажет, хороший Лацемидзе водитель или плохой, — просто куда ехать и долго ли снова ждать.

— Ты что? — спросил Евсеев.

— Я? Ничего…

— Ну, раз ничего, тогда шагай.


В кабину, где отныне мне полагалось работать, я пришел после обеда. Сложил горкой инструкции, подпер голову руками и так сидел, глядя в угол. Вспомнилось: актовый зал, строй в ниточку, и начальник курса торжественным голосом выкликает нас по очереди, а у стола, застланного зеленым сукном, стоит генерал — невысокий, серьезный такой, со множеством орденских ленточек на кителе — и вручает дипломы. До буквы К далеко, но каждый раз, когда к столу идет очередной выпускник, мне страшно хочется переступить, еле удерживаюсь, чтобы не нарушить заученную ровность строя, а когда по алфавиту настает моя очередь, с трудом отрываю ноги от пола, подхожу к генералу и, вместо того чтобы взять диплом левой рукой, как наставляли, беру правой. Генерал протягивает мне руку, и я никак не могу сообразить, что надо сделать, чтобы не ответить на рукопожатие левой. Проходит целая вечность, пока я перекладываю синюю книжицу и коробочку со значком из руки в руку, а генерал негромко подбадривает: «Диплом инженера получают один раз в жизни, но все же не стоит так волноваться».

Действительно, не стоит, думал я теперь. Какой диплом, какая наука? Вот инструкции, надо вызубрить порядок регулировки, и Евсеев будет доволен. Чрезвычайно просто!.. А потом и вовсе перейти в операторы, вон на место того, когда отслужит, — Жерехова. Сопит, сердечный, протирает панели и не ведает, какое счастье ему привалило: практика, каждый день практика!

Солдат будто почувствовал, что мысли мои коснулись его персоны, робко спросил:

— А вы, товарищ лейтенант, заместо нашего техники будете работать или так посидеть пришли?

Это уж было слишком, совсем не вытерпеть.

— Я «так» никогда не сижу! И «заместо» твоего техника тоже, вообще говоря, положено кому-то работать, Или думаешь с новым почином выступить: оператор работает за себя и за техника?

Жерехов смотрит испуганно.

— Какой почин? Я ни с каким почином не выступал…

Мне стало неловко — он-то при чем?

— Ну ладно, прости… Показывай, что тут у вас и как, начнем разбираться. А то, глядишь, другие расчеты обгонят. Вы ведь вроде шли впереди?

— Шли…

Я начал осматривать блоки; увидел замененную деталь и поразился, как тщательно выполнена замена. Я считал себя классным радиолюбителем, но даже в том приемничке, с которым возился целый год и который за качество монтажа попал на окружную выставку, провода были заделаны хуже.

— Это ты или техник? — спросил я у Жерехова.

— Техник, — ответил он равнодушно. — Но больше я таким делом занимаюсь.

В кабине стало тихо. Я уныло листал инструкцию. Взгляд скользил по перечню действий, но вместо нужного значения слов на разные лады читалось: «Чтобы быть инженером, надо: а) Работать техником; б) Научиться изящно заделывать концы проводов, как это делает рядовой Жерехов…» Еле дождался конца рабочего дня. А тут еще в дверь заглянул капитан Корт, секретарь парторганизации дивизиона и мой сосед по квартире, спросил, помню ли я, что сегодня собрание и что мне как инженеру надо выступить, а я, конечно, забыл, бог знает что на душе творилось, но ответил, что помню, а насчет выступления не обещаю.

— Ну, это ты брось, — сказал Корт и ушел.

Мы обычно собирались в ленинской комнате; парторганизация в то время была небольшая, и все умещались за двумя столами, составленными углом. У меня было привычное место — там, где соединялись столы, а теперь я ушел на самый дальний конец; сидел хмурый, безучастно смотрел на кумачовые плакаты. Хорошо еще, не выбрали в президиум — просто неприлично было бы с такой физиономией сидеть в президиуме, да еще когда обсуждались сроки готовности к боевому дежурству. В перерыве Корт сказал:

— Так я записываю?

— Не надо… я не буду выступать.

— Ты что, заболел?

— Да.

Устраиваясь на своем месте, я заметил, как Корт, поглядывая на меня, что-то сказал Евсееву. Тот выслушал, посмотрел в мою сторону и неожиданно подмигнул. Он всегда умеет, наш командир, выкинуть такое, что не предвидишь заранее, и мне ничего не оставалось, как улыбнуться в ответ. Не от радости и счастья, разумеется; улыбка получилась такая, будто я секунду назад сжевал кислое яблоко.


Когда пришел домой, Андрейка, сын, уже спал. Стараясь не шуметь, я расстегнул ремень, портупею и стянул гимнастерку. Лида — это моя жена — молча ходила из комнаты в кухню и обратно, собирала ужин. Она всегда молчит, пока не накормит меня. В общем, это хорошо: постепенно переходишь на домашние рельсы, служебные заботы отходят на задний план, не мешаются с житейскими делами.

Теперь молчание было вдвойне приятным. В открытое окно доносились звуки радио, — наверное, от Савельевых, что живут этажом выше, у них никогда не выключают радио. Звуки долетали разрозненные, то затихали, то усиливались, будто приемник носили по комнате, и я вспомнил, как отвечал на экзамене об эффекте Доплера — изменении частоты колебаний с изменением расстояния. Экзамен был зимой, стояли сильные холода, и я чуть не отморозил ухо, когда бежал из общежития в училище; загадал: если выдержу, не опустив ушей у шапки, значит, сдам.

— Садись, инженер, — сказала Лида и поставила на стол тарелку с помидорами.

Есть не хотелось. В голове кругами ходили слова длиннющей речи, обращенной неизвестно к кому. Наконец я не выдержал, встал из-за стола и начал укладываться спать. Лида удивленно спросила:

— Что с тобой, инженер?

— Неужели у меня нет имени? Напоминаю: меня зовут Ни-ко-лай!

— Злиться можешь в одиночестве, — сказала Лида и ушла на кухню.

Я погасил свет и лег на кровать лицом к стене. Скоро Лида вернулась и легла тоже — обидчиво, стараясь не касаться меня.

От ковра на стене веяло душной теплотой; пробили часы на Спасской башне, и радио у Савельевых умолкло. Лида уже давно спала. Я лежал с открытыми глазами, прислушивался к звукам, долетавшим с близкого к дому шоссе, считал проезжавшие в ночи машины. Но сон все равно не шел. За окном посветлело; я решил встать и пойти побродить по росе в яблоневом саду — там, за крайней улицей нашего военного городка. И показалось, что я уже в саду, уже слышны голоса птиц, проснувшихся на заре, и видна вылезающая из-за дальнего леса раскаленная краюха солнца, и следы мои тянутся по белесой от росы траве — ровные, отчетливые, потому что я не так уж плох, как думает Евсеев, и вовсе не разделяю знаний и навыков. Просто у меня еще не было возможности показать себя. Но я покажу, покажу…

Когда проснулся, часы на тумбочке показывали, что до утреннего построения осталось пятнадцать минут. Я стал быстро одеваться. Лиды и Андрейки дома не было — обидевшись, жена ушла гулять с сыном пораньше. Возможно, в тот самый сад, в который я собирался сам на рассвете.

Не знаю, правда ли, что утро вечера мудренее, — от вчерашних мыслей остались смутная тревога и единственное желание, чтобы никто не трогал и можно было спокойно заниматься делом — нравящимся или ненравящимся, не имеет значения. Так, во всяком случае, мне хотелось отныне жить.

Офицеры были уже в сборе. У входа в казарму стояли, выстроившись, солдаты и сержанты. Солнце высветлило их лица, выгладило складки на гимнастерках, и они казались какими-то особенно бодрыми, чистыми, довольными.

Корт налетел на меня.

— Ты сегодня техников проверяешь, да? Не забудь сказать, если что выявится, я план по решению собрания готовлю. — Он заглянул в записную книжицу и ткнул в нее авторучкой: — И еще ты должен к вечеру сдать мне план по военно-технической пропаганде. Понял?

— Это вопросы к коммунисту Корниенко или к инженеру под той же фамилией? — мрачно сострил я.

— А-а, не дури! Конечно, к инженеру.

— Тогда, кстати, кто будет проверять техника по передатчикам?

— Зачем же проверять? Ты сам теперь этим делом занимаешься, Евсеев здорово придумал. Действительно, кто, кроме тебя, справится с двумя должностями?

Я не знал, что ответить: получалось, будто мой перевод в техники не ссылка, а почетное повышение. Корт, во всяком случае, так и определил: «Кто, кроме тебя, справится с двумя должностями?» Но мне-то Евсеев долбил только про одну сторону: чтобы я сел на место техника. Универсальное, черт возьми, решение!

Подъехали грузовики, и все стали садиться. Жерехов, увидев меня, заулыбался и услужливо уступил свое место на передней скамье. Всю дорогу до позиции техники и солдаты громко переговаривались, но я не вникал в смысл их слов; вопреки утверждению Корта, старался удержать в мыслях прежнее: обиду на командира. Он принял решение, и я тоже. Баш на баш.


Жерехов открыл дверцу кабины и пропустил меня вперед; я поднялся на высокий порог одним рывком — постарался, чтобы на глазах у солдата вышло половчее. Чуть подождал, осмотрелся, хотел приказать операторам, чем заняться в первую очередь, но в светлом проеме показалась коротко стриженная голова лейтенанта Гонцова, техника из другой кабины. С явной усмешкой обращаясь ко мне на «вы» — мы были в равных званиях и почти однолетки, — Гонцов спросил:

— Сказали, проверять будете. Может, сейчас начнем? А то мне в наряд заступать.

Я поглядел на него с досадой — выбрал время! — протиснулся мимо Жерехова и спрыгнул на землю.

Солнце стояло еще невысоко; дальний лес, прикрытый плотными облаками, казался совсем темным, а широкое пространство луга перед ним, наоборот, желто светлело, и оттуда, с недавнего покоса, доносился запах подсыхающего сена. И так же покойно, как выглядело все вокруг, под шиферным навесом тарахтел дизель — однотонно, с почти бесплотным выхлопом, словно убаюкивал сам себя.

Гонцов прошел в дальний угол своей кабины и вопросительно уставился на меня. Губы его сомкнулись в тонкую линию, лицо выражало нетерпение и досаду. Других техников и операторов в кабине не было.

— Кто на склад ушел, а кто в наряде, — пояснил Гонцов, демонстрируя завидную способность отвечать на вопросы, которые ему не задают.

Я мучительно соображал, с чего следует начать. Проверять знание инструкции? Но для кабины аппаратуры наведения я их и сам толком не знал. Правда, третьего дня у Гонцова забарахлил усилитель. Исправлять пришлось мне, я невольно запомнил несколько параграфов, так что можно начать с них. А потом?

Решил проверить параметры — характеристики аппаратуры. Вообще говоря, главная задача всех, кто работает в кабинах, — держать параметры в заданной норме, не больше и не меньше, чем указано в инструкциях, только тогда ракета попадает в цель.

— Может, с параметров начнем? — спросил Гонцов, как бы снова перехватывая мысли.

Он уверенно, хотя и не очень быстро, включил тумблеры, задвигал рукоятками. По экрану осциллографа побежал ярко-зеленый луч. Я сделал его четким и подогнал по масштабу. Гонцов принялся подключать цепи.

Импульсы на экране меняли форму, плыли то важно, размеренно, словно речные баржи, то вдруг скользили с быстротой гоночных лодок. Меня всегда завораживают эти изумрудные кривые. Пусть разбудят ночью, и я расскажу нехитрую механику их появления, но просто так, на экране, они мне кажутся сигналами из какого-то таинственного мира, оттуда, где люди марсианской наружности изъясняются одними лишь математическими знаками — радикал, синус, косинус, интеграл. Вот и теперь я с удовольствием рассматривал импульсы, особенно тот, идеальный по форме, что пришел от усилителя, который я сам исправлял. Гонцов тем временем раскрыл инструкцию и пододвинул поближе. Вот, мол, все работает, а домашние инсценировки экзаменов, право же, ни к чему. Я встретился с ним взглядом и подумал, что он определенно мог сказать: «Инсценировки экзаменов».

— Нет, так не пойдет, — воспротивился я. — Выключайте все и закрывайте инструкцию.

Гонцов недовольно повел плечами. Я накинулся на чего с вопросом, который знал, — порядок проверки усилителя. Он поднял глаза к потолку, опять сжал губы в ниточку. Надолго стало тихо. Я вспомнил: когда возился с усилителем, Гонцов или уходил курить, или чистил отверткой ногти. Занятый работой, я не придавал этому значения, да и помощь мне не требовалась, но теперь понял, что Гонцову тогда все было попросту неинтересно.

— Так, не знаете, — со злорадством сказал я. — А этот блок как проверить?

Гонцов торопливо заговорил. Я не очень твердо помнил нужную страницу инструкции, но по выражению лица техника чувствовал, что и он не уверен в правильности своих слов. Его выдавали в руки — он шарил пальцами по краю гимнастерки, словно искал шпаргалку. Наконец умолк и хмуро уставился на меня.

— Все, — сказал я. — Придется доложить командиру. — Спрыгнул с порога кабины и пошел к курилке.

Гонцов, однако, быстро догнал меня, уселся рядом на скамье, возле врытой в землю бочки с водой. Он явно ждал, не изменю ли я своего решения.

С луга, с недавнего покоса все так же сонно тянуло запахом сена; дизель электростанции выключили, и стало слышно, как чирикают воробьи. Гонцов не выдержал:

— А может, повремените докладывать? Я выучу… И потом, у меня сегодня именины.

Так и сказал: именины, а не день рождения, и я подумал, что его, наверное, крестили. И может, имя ему, редкое теперь, — Егор — дали в церкви. А дома мать говорила: святой Егорий скоро, ты именинник. Вот чертовщина! Святой Егорий — и ракетчик.

— А вас крестили? — спросил я.

— Что?

— Крестили, спрашиваю?

— Нет, — сказал Гонцов. — Я детдомовский.

Неподалеку солдаты перематывали катушки с кабелем, их терпеливо подбадривал сержант. Я прислушивался к его голосу и думал о том, что действительно не стоит докладывать командиру — рано еще.

— Ладно, — сказал. — Учите как следует.

— Законненько! — с радостью подхватил Гонцов. — От начала и до конца, потом в обратном порядке!

Тень его упала на воду в бочке — буро-зеленую, как в болоте, и снова там отразились облака и небо; цвет их был неестественный, приглушенный, словно увиденный сквозь дымчатые очки, и я вдруг подумал со страхом и болью, что фокус вообще-то не в том, что Гонцов не знает, а в том, что проверяющим был я. Законненько… А что, если бы поменяться ролями?

Швырнул окурок в бочку, в отражение облака, и встал со скамейки. Пора было возвращаться в  с в о ю  кабину, к Жерехову.

2

Отошел июль, день за днем укорачивался август, деревья желтели, и вечерами над городком, вскрикивая, тянули долгие стаи черных птиц. Но мы с летом не прощались. Для нас оно должно было кончиться не дождями, не палой листвой, а стрельбами, первыми боевыми стрельбами. Вот только их никак не назначали, будто забыли про евсеевский дивизион. Когда командира спрашивали, скоро ли поедем, он отшучивался, но по глазам угадывалось, что ожидание истомило даже его.

Однажды в воскресенье я взял у соседа ножовку, молоток и починил валявшийся в сарае стол. Поставил в угол комнаты, между диваном и кроватью, покрыл скатеркой, а сверху положил кусок текстолита. Еще через неделю на столе появились ящички с деталями, паяльник и настоящее шасси от телевизора «Знамя» — все это я купил, съездив в город, в порядке осуществления своей мечты — собрать телевизор с дальним приемом. У меня было припасено несколько схем из журнала «Радио», я хотел объединить их вместе и удивить сослуживцев чудо-аппаратом.

Каждый свободный вечер сидел теперь за своим столом. На коленях у меня устраивался Андрейка, тянулся к разноцветным сопротивлениям и конденсаторам, а я, стараясь не обжечь его паяльником, потихоньку монтировал детали.

Лида однажды спросила:

— Что-то ты довольный, инженер. Не злишься… — И, не дожидаясь ответа, напомнила: — Лежал ночью, отвернувшись к стене, а мне было страшно. Казалось, произошло что-то непоправимое, но я боялась, спросить — что. А теперь все время улыбаешься. Странно.

— Я действительно думал, что жизнь не задалась. Как тебе сказать?.. Меня Евсеев в техники перевел. Ну, не совсем, а перевел. Понимаешь?

— Где уж мне, — обидчиво отозвалась жена. — Целый день с Андреем да на кухне. Не смотри так. К празднику, говорят, ателье откроют, пойду работать.

— В ателье? Работать? Пой-де-ешь! — запел я, радуясь отличному, как мне показалось, предложению Лиды. Она ведь окончила техникум легкой промышленности, работала в Энске в самом большом ателье. Конечно, здесь будет не то, но я уже представлял, как она примеряет заказчицам пальто и платья у больших, ярко освещенных зеркал, и думал, что хорошо бы кусты посадить возле донов, с осени, — сирень там, жасмин, черемуху, и чтобы весной — все в цвету… Что вам  е щ е  тогда будет нужно, товарищ Корниенко? Чтобы не повторился  м у д р ы й  разговор с Евсеевым? А он и не повторится. Такие разговоры между дельными людьми случаются всего один раз, потому что важен ведь не разговор, а вывод, да. Инженер-лейтенанта Корниенко отныне голыми руками не возьмешь!


Ну а потом — стрельбы, приказ получили шестого сентября.

Эх, если бы не писать дальше, тут бы и поставить точку! Я не стремлюсь в писатели, в мою задачу не входит живописать характеры, сталкивать их и разводить, хитроумно воссоздавать на бумаге будто бы реальную действительность. Да и хватило бы морали на рассказ, на повесть? Мне вообще кажется, что все случившееся касается меня одного; если бы не желание получше разобраться в себе, в своем прошлом, а значит, и в будущем, я бы не стал копаться в событиях того лета и осени. Только это и придает мне храбрости двигать свои записки дальше.

Так вот, стрельбы. Мы оставили свой городок и целым эшелоном, как во время войны, приехали на полигон. Здесь еще стояла по-летнему яростная жара. Пыльная степь с редкой травой плоско убегала во все стороны, и верилось, что за горизонтом, до края земли, ничего другого нет, та же степь.

Мы работали в душных кабинах, обливаясь потом. Вентиляторы натужно гудели, будто обещали, чтовот-вот остановятся и тогда наша электроника разом выйдет из строя, сгорит, как сгорают у фотографов лампы-вспышки. Техник все еще был в госпитале, и мне приходилось, как и прежде, заменять его. Но я даже радовался длительной тяжести двух должностей. Теперь хотелось доказать Евсееву не то, что он напрасно унизил меня, инженера, а то, что я могу хорошо работать всюду.

Корт спросил:

— Ты что все время улыбаешься? «Москвича» по лотерее выиграл?

— Произошло нечто более значительное, товарищ капитан. В тяжких учебных буднях я обретаю уверенность и стойкость истинного бойца.

— Ишь ты, — удивился Корт, — как торжественно!

И будто кто поймал меня на слове — в тот же день объявили тревогу.

Когда завыла сирена, я занял место в кабине одним из первых. Рядом деловито возились операторы. Подали команду о предбоевой проверке, я уже принялся за дело и вдруг услышал, как кто-то подошел к двери, как подковки сапог цокнули о металлическую скобу. Наверное, проверяющий. Я встал, набрал побольше воздуха, чтобы доложить, но слова сами собой застряли в горле. Конечно, я не надеялся, что наблюдать за нашей работой придет сам генерал. Но и такого не ожидал: проверяющий — лейтенант-коротышка, да еще с таким знакомым лицом! Дробышев, Венька Дробышев, с которым я четыре года прозанимался в училище.

Мы с Дробышевым не любили друг друга. На третьем курсе меня назначили командиром отделения, и — так вышло — я здорово его прижал. Венька числился отличником, но все ребята знали, что похвальные отметки он добывает с помощью шпаргалок. Делал он их мастерски — крохотные, испещренные бисерными буквами и, видимо, такие понятные, что ему хватало нескольких взглядов из-под полы, чтобы без запинки вывести длиннющую формулу. Прошлому командиру отделения было все равно, так даже общий балл получался выше, и я бы, наверное, молчал, полагая, что в сущности тут вопрос застарелой вузовской традиции: кто их не писал — шпаргалки? Но однажды, когда мы готовились к экзамену в большой аудитории, Венька сам вызвал меня на бой. Я-то отличником не был, у меня никогда не получалось учиться на круглые пятерки, даже в школе, — может, оттого, что старался побольше понять и выдолбить надолго, а времени всегда не хватает. Вот и тогда разобрался до буквы, до последнего коэффициента в нуднейшей системе уравнений, и ребята попросили повторить, собрались кучкой возле доски, только Дробышев остался за столом, склоненный над своей ювелирной работой — изготовлял он «шпаги» открыто. А вывод был действительно трудный, его-то уж не спишешь на бумажный клочок; я позвал и Веньку к доске, но он рассмеялся в ответ, а потом, потягиваясь и зевая, сказал, что только дураки забивают память ненужной писаниной и телефонами знакомых, и еще добавил, что мозговые клетки не восстанавливаются. Ребята молчали, поглядывали на нас. И тут я неожиданно для самого себя произнес: «Иди лучше, поздно будет. Я твои шпаргалки все равно уничтожу». Венька все же не подошел к доске, и как-то это все забылось, но через час примерно я оказался возле его стола, когда он вышел в коридор, и вспомнил, что говорил прежде: замирая, открыл первую попавшуюся на глаза тетрадь и увидел там предмет нашего раздора. Сгреб всю пачку в карман и спустил в уборной… Венька, однако, промолчал, хотя я видел, каким бледным стало его лицо, — экзамен был на следующий день. Он получил первую свою тройку и только прошипел при встрече: «Ну, погоди же!..» Писал ли он шпаргалки по-прежнему, я не знал, но остальные полтора года учебы мы, в сущности, не разговаривали. И вот теперь — надо же! — сошлись, как на узком мостике.

Дробышев тоже узнал меня, но удивление не тронуло его пухлого, обгоревшего на солнце лица. Что он, специально выбрал кабину, где я работал? Ухмыльнулся и сделал от порога шаг вперед.

— Значит, ты? — спросил я вместо доклада.

— Я, — согласился он и вытащил из кармана часы «Молния» на цепочке. — Не доверяешь?

— Отчего же. Ты, значит, здесь служишь?

— Ага. Нашлось теплое местечко.

— Ты, я вижу, не изменился, — сказал я. — Лучше…

— Лучше начинал бы, — перебил Венька. — Времечко, оно бежит себе.

Я спохватился: действительно, нашел, когда беседовать. Отвернулся к шкафу с аппаратурой и стал смотреть на сигнальные лампочки. И вдруг мне показалось, что в настройке системы должна обнаружиться ошибка. Помнилось, прежде импульс был на пределе. А сейчас? Взял отвертку и начал поворачивать регулировочный шлиц, хотя делать это теперь ни в коем случае не разрешалось. Не разрешалось, а я вертел отверткой… Взгляд мой встретился со взглядом Жерехова, он молчаливо укорял: «Что с вами?» Спохватившись, я крутнул шлиц обратно и оглянулся на Веньку. Тот сидел на табурете возле столика, закинув ногу на ногу. Перед ним лежал самодельный блокнот — общая тетрадь, разрезанная пополам.

— Так-так, командир, — сказал Венька. — Двигай дальше. Ты, я вижу, неплохо инструкцию усвоил.

Меня кольнуло это «командир»; в училище ребята так звали скорее из уважения, чем по уставу, и Венька вспомнил давнее, несомненно, для того, чтобы подчеркнуть перемену в наших положениях.

— А кстати, чего это ты за техника вкалываешь? — ангельским тоном спросил он и покачал свои часы на указательном пальце. — Не справился или должности не нашлось?

Я все еще держал в руках отвертку; черт знает что ею натворил из-за нежданной встречи, а теперь этот вопрос — специально рассчитанный, чтобы побольнее задеть.

— Техник заболел. В госпитале.

— Бедняга, — сказал Дробышев, и по тону его голоса было нетрудно уловить, что «бедняга» относится не к технику, а ко мне, и что я оказался на новой должности конечно же по неспособности быть кем-то иным.

Но теперь я промолчал. Дробышев положил часы на стол и что-то писал в своей разрезанной надвое тетрадке. Только изредка, не глядя на меня, бросал каким-то деревянным голосом: «Так, так… Хорошо… Преотличнейше!»

В динамике щелкнуло, я быстро доложил о готовности кабины. Не успел договорить фразы, как посыпались доклады других, и то, что я успел первым, заставило меня улыбнуться — все-таки здорово получилось, что первый, Дробышеву нечего будет сказать. Конечно, ненужной регулировкой я дело подпортил, но не страшно, раз успел.

Прошло еще немного времени, и снаружи кто-то позвал Веньку.

— Иду, — ответил он и не тронулся с места. Морщил лоб и что-то строчил в блокноте.

Его еще раз позвали. Наконец он встал, в упор посмотрел на меня:

— Вот так, командир! — и выскочил из кабины.


Нас собрали в солдатском клубе — тесном, с земляным полом, с белеными стропилами, низко нависшими над рядами скамеек. Я сел в четвертом ряду. Впереди расположились командир, Корт и замполит, дальше теснились незнакомые спины и по-разному стриженные затылки офицеров с полигона.

Раздалась команда — и все встали. Вошел генерал. Он разрешил сесть и медленно пошел к невысокой сцене, где стояла тумбочка, покрытая куском кумача. Генерал положил на тумбочку кожаную папку, открыл ее и стал перебирать бумаги. Наконец поднял голову и начал говорить, не обращая внимания на документы, которые только что внимательно перебирал и которые лежали теперь поверх кожаной папки. Из слов его выходило, что мы, то есть наше подразделение, достойны похвалы; за довольно короткий срок сложная, новая техника в общем освоена неплохо, мы вполне уложились в нормативы.

Мне почудилось, что в эту минуту по клубу пронесся негромкий шум. Даже не шум, а просто движение. Наверняка каждый из наших офицеров двинулся, что-то шепнул соседу или просто облегченно вздохнул. Всегда приятно слышать, что работа сделана неплохо, а мы ведь старались. Кто больше, кто меньше — на круг получалось прилично. Генерал уловил шумок и сделал паузу; оглядел ряды и взял со столика свои бумаги. Потом вытащил из кармана очки и поднес к глазам. Он не надел их, а лишь взглянул через стеклышки на документы, отвел руку и протянул: «Но однако…»

И вот тут-то началось; я сразу понял, что такое «разбор». Досталось всем: Евсееву, замполиту, Корту, ну, всем, кто занимал хоть какой-нибудь командный пост. Только меня генерал почему-то не упомянул. Покончив с разбором общих действий, принялся за частности: перешел к техникам, к операторам. Тут он чаще подносил к глазам очки, заглядывал в записи, — видно, на листах были замечания проверяющих. Генерал перебрал по фамилиям почти всех техников, а меня снова не упомянул. Я разволновался, не переставая, водил рантом сапога по земляному полу. Наверное, подумал, генерал не называет меня потому, что я инженер и техника заменяю временно, а потом все же решил, что, раз я первым уложился по времени, генерал приберегает меня под конец, чтобы поставить в пример. Надо же кого-то поставить в пример, иначе какой же разбор? От нетерпения я быстрее задвигал ногой, и на полу образовалась канавка с загнутыми, как у молодого месяца, краями. И вдруг услышал, что генерал говорит обо мне.

— А на ком мне, товарищи офицеры, хочется остановиться особо, так это на инженер-лейтенанте Корниенко. — Мне показалось, генерал произнес мое звание таким тоном, словно оно было чем-то позорным. — Мо-ло-дой чело-век, недавно окончил высшее инженерное училище. Кстати, он здесь?

Я встал. Множество лиц обернулось ко мне. На всех было написано ожидание.

— Мо-ло-дой че-ло-век, — с расстановкой повторил генерал, — недавно окончил высшее инженерное училище! Но вы посмотрите, товарищи офицеры, сколько замечаний по его работе пришлось сделать проверяющему…

Слова, составлявшие длиннющий список моих недостатков, больно хлестали по ушам: «не знает», «недостаточно овладел», «плохо освоил», «с трудом разбирается». Казалось, все самые обидные обвинения, какие только можно себе вообразить, имелись тут.

— Я не берусь объяснять, чем это вызвано, — заключил генерал. — Но вам, товарищ лейтенант, надо всерьез задуматься над выбранной профессией. Так относиться к делу нельзя. Вас партия и правительство не в бирюльки послали играть, а служить в зенитно-ракетных частях Войск ПВО страны — важнейшего вида наших Вооруженных Сил!

Последние слова генерала донеслись до меня как сквозь вату, ноги обмякли, словно оттопали десятка два километров, я мечтал только об одном — скорее сесть. Но генерал все говорил, говорил. Многие из смотревших на меня отвернулись. Я бессознательно обводил взглядом лица, которые еще были обращены ко мне, словно просил о заступничестве. И тут увидел Дробышева — он ехидно поглядывал из конца первого ряда.

Стало нестерпимо жарко, захотелось крикнуть, что все сказанное неправда, ведь это оценки Дробышева читал генерал, а тот чепуховую в общем оплошность раздул в целую аттестацию.

Наконец генерал разрешил мне сесть. Скоро разбор закончился. Офицеры повалили из клуба, щурясь на солнечном свету, таком резком после клубного полумрака. У выхода я столкнулся с Евсеевым. Вначале командир посмотрел на меня, словно бы на незнакомого, потом с усилием протянул:

— Нехорошо, брат, получилось, а?

— Товарищ подполковник, — заговорил я, глотая слова от обиды и волнения. — Меня мой однокашник проверял…

— Ну и что? — перебил Евсеев. — Не оправдывайся. Нехорошо так нехорошо. Надо быть самокритичным.

— Вы все же поймите, товарищ подполковник, меня же мой однокашник… — снова начал я и умолк. Вдруг расхотелось говорить. Разве объяснишь все, что произошло когда-то между мной и Дробышевым в училище, и то, что было в кабине? Да еще в нескольких словах. А Евсеев тоже не очень старался продолжить беседу.


Как провел остаток дня — не помню. Ужинать не пошел, соврал Корту, что надо на почту, и отправился в ближайший степной городок, благо подвернулась попутная машина. Ехал и думал: «Только бы подальше сейчас от палаток, от знакомых лиц! Позор, какой позор!..» Больше всего почему-то беспокоило, что я один выслушивал замечания генерала стоя. «В конце концов, и другие оказались не ангелами, было за что поругать. Но я…»

В ушах, как записанный на магнитофонную пленку, звучал чуть приглушенный голос генерала: «Мо-ло-дой че-ло-век…» И тут же вспоминался Венька, его смешок во время проверки, дурацкие возгласы: «Хорошо, превосходнейше…»

Возле окраинных домов, не останавливая машины, я спрыгнул из кузова. По пути к центру, к базару, надо было миновать улицу, застроенную одинаковыми, как вагоны поезда, финскими домиками; кажется, здесь жили те, кто постоянно работал на полигоне. Монотонность квартала нарушалась только пестротой освещенных окон — занавески были разного цвета. Я смотрел на окна, и это отвлекало от грустных мыслей.

На углу неширокого проулка, возле изгороди из тонкого штакетника, пришлось остановиться. Куда идти — прямо или направо? Окна углового дома были темны. Тень его, отброшенная луной, встававшей со стороны базара, достигала моих ног. Сбоку хлопнула дверь.

— Хватит тебе возиться, опоздаем, — сказал кто-то и чиркнул спичкой.

Другой отозвался:

— Сейчас, только сапоги почищу. Англичане говорят: с нечищеными сапогами не сделаешь карьеры.

Довольный смешок завершил сказанное. Мне бы идти дальше, а я стоял, чувствуя, как часто колотится сердце. Ведь тот, кто собирался чистить сапоги, был Дробышев — я сразу узнал его голос!

Другой, тот, что курил, потоптался на месте и, видно, от скуки, чтобы скоротать ожидание, сказал:

— Говоришь, карьеры не сделать… А мне, знаешь, жалко стало сегодня того… ну, того парня, которого генерал на разборе драил. Вот уж кому теперь не до карьеры, хоть во взводные переводись, склады там охранять или по интендантской части…

— Ха-ха, склады! — отозвался Дробышев. — Еще как и при ракетах послужит! Генерал влындил, а потом свой командир добавит, они там, в частях, командиры, ого-го-го как не любят, когда их подводят. Помытарит с полгодика, повоспитывает и приведет в чувство. Главное — в чувство привести!

— Можно подумать, что он тебе чем-то насолил. Сам на его месте как бы себя чувствовал?

— Чего мне — сам… Я на его место не попаду. А вот он, между прочим, как раз и насолил мне, тот парень, подругу отбил…

Я ловил долетавшие до меня слова и чувствовал, как странное, почти болезненное волнение охватывает меня. Надо же — приехал на полигон и встретил Веньку; ушел из расположения дивизиона, в степь, в какой-то богом забытый поселок — и снова он, больше того — разговаривает с дружком не о ком-нибудь, а обо мне. Сон, прямо бредовый сон! От напряжения, что ли, оттого, что хотелось подавить волнение, я крепко сжал штакетину, потерял равновесие и чуть было ее не сломал; забор скрипнул и пошатнулся.

— Эй, кто там? — крикнул Венька и, не получив ответа, пояснил: — Ветер… Да, так вот о подруге. Чувиха была что надо, я планы имел, а он взял и отбил…

Дальше все опять напоминало сон. Венька говорил о какой-то компании, которая собиралась в клубе строителей, о том, как он танцевал в клубе с Лидой и будто бы все знали, что он с ней жених и невеста, а потом, дескать, появился я и гнусными — он так и сказал — гнусными интригами радушия, растоптал его, Дробышева, светлое чувство. Вообще-то, он правда был родом из Энска, Венька, жил неподалеку от техникума, в котором училась Лида, но на танцы в клуб строителей мы ходили всем классный отделением, и я не помнил, не мог вспомнить, чтобы кто-то связывал вместе его и Лидино имя, он с ней даже ни разу — по крайней мере на моих глазах — не танцевал. И уж кого называли женихом и невестой, так это меня с ней, мы поженились скоро, через два месяца после нашего знакомства, а когда я был на втором курсе, уже родился Андрейка… Нет, он врал, нагло врал, Дробышев, но зачем?

— Вот и суди, — долетали до меня Венькины слова, — жалеть мне его или радоваться. Лично я заодно с генералом — справедливость должна восторжествовать. — Он рассмеялся и бросил щетку куда-то в угол крыльца.

Его приятель промолчал. Вдвоем они пошли прямо на меня — это потому, что, как оказалось, я все время стоял возле калитки.

— Кто-то пришел, — сказал Венька. — Эй, кто там? — И, узнав меня, с удивлением переспросил: — Ты? — Мне показалось, что он испугался, однако быстро овладел собой, затараторил: — В гости пришел, командир? А мы, вот беда, уходим, видишь, уже собрались. Может, с нами, а? За компанию? С девочками познакомим — первый сорт девочки, развеешься от служебных невзгод.

Я отступил от калитки — будто отстраняясь, будто желая показать, что не хочу иметь с ним что-либо общее. Что-то трудное, копившееся весь день, искало выхода и наконец нашло.

— Ты подлец, — сказал я. — Ты законченный подлец, Дробышев!

— Ну-ну, ребята, без этого, — сказал Венькин приятель и вышел за ограду. Он, видно, сообразил, что разговор только что шел обо мне. — Нашли место счеты сводить!

— Да, да, без личностей, — вставил Венька, обрадованный поддержкой. — Я этого не люблю!

— А шкодить любишь? За спиной шкодить, исподтишка, а потом хвастаться, что за справедливость? Мелкая ты душа!

— Я… мелкая? А сам, не помнишь?

Лицо Дробышева придвинулось ко мне, а руки, наверно измазанные сапожной ваксой, потянулись к моему вороту. Приятель его двинул плечом, вставая посередине, как бы разнимая нас, но это не помогло — Дробышев все тянулся ко мне, наступал. И с быстротой молнии я представил себе, как через секунду мы с ним деремся, катаемся по земле, и пуговицы у гимнастерок с хрустом отрываются, летят в стороны, а на другой день Евсеев смотрит на меня и опять с грустью в голосе говорит: «Нехорошо получилось» или что-то вроде этого, и мне уже нечего, совершенно нечего ему возразить.

— Не подходи! — закричал я. — Слышишь, не подходи!

Подул ветер, и калитка заскрипела, как бы подчеркивая тяжесть наступившей тишины. Я повернулся и пошел — сначала медленно, потом быстрее, словно вот этим, быстротой шага, можно было искупить вторичный за сегодняшний день позор, новое торжество Веньки и скрип, такой насмешливо-размеренный скрип калитки.

За рядами финских домиков потянулась главная улица городка, потом открылась базарная площадь — опустелая, пахнущая сеном и арбузами.

Я прошагал базар и вышел в степь.

Луна здесь светила, казалось, ярче; глухо стрекотали цикады, их перебивал доносимый ветром сонный лай собак. Я не смотрел на часы и некоторое время шел по разъезженной дороге, потом опустился на твердую, иссушенную землю. Ненависть к Дробышеву еще кипела во мне, но не прошло и тесное, будто железный обруч, усилие воли, которым я сковал себя, смирил, предотвращая драку. Мешанина чувств угнетала, было жаль себя, больно оттого, что нельзя, как в детстве, разреветься, излить тоску открытым признанием своей слабости перед неподвластным тебе миром. Что-то похожее, вспомнилось, было и после разговора с Евсеевым у него в кабинете, после моего бесславного перемещения в техники. Унижение? Тогда я тоже почувствовал, что унижен. И стерпел? Пожалуй, да. Только там было легче, там все искупала дисциплина. Там дело касалось  с л у ж б ы, и ты должен был это выдержать, снести, думал я, потому что сам, по своей воле надел погоны и, значит, взвалил на плечи такое, что не уложится, не может уложиться в обычные отношения людей. А с Венькой иначе. Венька только воспользовался службой, служба тут ни при чем. Он хотел тебя унизить и добился своего. И ты, в сущности, ничего не сделал против, стерпел, дважды стерпел: на разборе и у калитки…

Я говорил сам с собой и вспоминал голоса возле финского домика, когда Венька чистил сапоги, и спрашивал себя, что он думает сейчас обо мне, Венькин сослуживец, что думает вообще о людях, если они могут терпеть то, что вытерпел я. И генерал… Что сейчас делает генерал? Вспоминает меня? «Молодой человек, недавно окончил высшее инженерное училище…» Нет, зачем обо мне вспоминать генералу, вовсе не надо. А Евсеев сказал: «Нехорошо».

В вышине, просвеченной лунным светом, пророкотал самолет. Зеленый навигационный огонь плыл по небу, похожий на метеор. Я знал, что летит свой, но как просторно, подумалось, небо, как легко оказаться в нем чужому самолету… Нет, конечно, не так-то легко, если есть наш дивизион и все другие. Если есть… И если техник Корниенко, инженер Корниенко — все равно — не станет по-дурацки лезть с отверткой когда не следует, куда не следует, потому что без него, Корниенко, все-таки нет дивизиона, как без дивизиона — полка. И… при чем же тогда Дробышев?

Мысли трудно сцеплялись. Я отводил одни, отбрасывал как неверные и повторял другие, так и сяк определяя то, что казалось незыблемо прочным, неподвластным никому, кроме меня самого. И странно: все оставалось прежним вокруг — трещали цикады, так же плоско стлалась к темному горизонту земля, — все было таким же и иным. Что-то ломалось во мне, я чувствовал, что-то не прошло сегодня даром, потому что я вдруг показался себе вроде бы старше, вроде бы прошел год или пять лет; что-то вернулось из прошлого, окрепнув в сто раз, — мое обычное, то, что всегда давало силы, существовало помимо Веньки и его дружка, помимо генерала; казалось даже, что теперь нетрудно вытерпеть все сначала, даже стыд от своей неловкости, незнания, неумения, потому что — теперь я знал! — за вычетом стыда все-таки что-то останется — м о е.

Вот только Евсеев… Я снова вспомнил, как он сказал: «Нехорошо», и подумал, что сейчас вполне самокритичен, как он всегда требует, как считает постоянно нужным, а в моей самокритике, возможно, нет никакого смысла, потому что Евсеев вправе попросить в дивизион другого инженера, факт!.. Вот, оказывается, что самое трудное — то, что не зависит от тебя, — нужен ты или нет.

Наверное, была уже глубокая ночь, когда я добрался до своей палатки. Все спали, только Корт услышал, что я вожусь возле койки, и проворчал:

— Шляешься где-то, а завтра, говорят, работа будет… Ложись!

Утром, на построении, Евсеев действительно объявил, что нам предстоят боевые стрельбы.

На этот раз в нашу кабину пришел другой проверяющий — немолодой уже капитан со строгим лицом. Я обрадовался: раскусили, значит, Дробышева, но тут же подумал, что прошло слишком мало времени, да и вообще никто не обязан вступаться за меня. Могли случайно прислать нового проверяющего, а может, порядок такой. И все-таки было заметно, что капитан следит за всем особо придирчиво, хоть и не говорит ни слова. Сначала было тяжко работать, ощущая на себе его настороженный взгляд, но команды, целая лавина команд из динамика, заставили забыть обо всем  п о с т о р о н н е м. Я старался вовсю.

Да, они прошли как во сне, они были суровы и прекрасны, первые стрельбы.

Яркое пламя вспыхнуло, всклубилось, и ракета сорвалась с пусковой установки; сначала за ней тянулся оранжево-черный шлейф, потом он исчез. Секунда, другая… Еще вспышка, и там, в вышине, где прежде была цель, — короткий рокот разрыва.

Осталось одно лишь сероватое облачко дыма, будто отчет, будто напоминание: ракета выполнила все, что ей приказали люди.

3

Мы вернулись с полигона. Отстранив на ходу детскую коляску, которую кто-то оставил в подъезде, я взбежал на второй этаж и постучал в дверь, знакомую до последнего кусочка облупившейся краски. И сразу услышал голос Андрейки — он играл в коридоре.

— Мама, к нам кто-то просится!

Руки у Лиды были по локоть в муке, и на щеке мука, я шагнул вперед, и она прижалась ко мне, пряча руки за спиной, чтобы не испачкать. Андрейка теребил за брюки, приговаривая: «Папка, папка приехал». Надо было что-то говорить, а я все стоял молча, и Лида стояла, и руки у нее были растопырены, потому что она все время помнила о муке.

В коридор вышла соседка, жена Корта, и набросилась на меня: а где ее муж? Как будто это я посылаю офицеров в командировки и назначаю срочную работу. К счастью, внизу хлопнула парадная дверь, и по ступеням затопали тяжелые сапоги Корта.

— Слышите? — сказал я и потащил свое семейство в комнату.

— Приехал, — сказала наконец Лида и стала вытирать руки передником.

— Приехал, — подтвердил я и пошел по комнате вокруг стола.

Потрогал зачем-то книги на полке, недоделанный свой телевизор, коврик с зайцами над кроватью сына. Наверное, у меня был глупый вид: улыбался и все повторял: «Приехал, приехал». И Лида тоже улыбалась, а потом убежала на кухню — у нее ведь пеклись пироги.

Потом мы обедали, играли все втроем в Андрейкины игрушки. Наступил вечер. Мы уложили сына спать и уселись с Лидой на диване. В форточку дул ветерок, и я радовался, что нет уже проклятой полигонной жары. Лида ни о чем служебном меня не расспрашивала. Она молодец, знает, что, если можно, сам расскажу. Вообще-то, про разбор я хотел ей рассказать, не мог не рассказать, но она начала вдруг говорить про кинофильм, который на днях показывали в Доме офицеров, и я стал слушать. Как всегда, играло радио наверху у Савельевых — эстрадный концерт, и мне уже совсем не хотелось вспоминать про Веньку, про свой позор, и снова думать, как же теперь быть. Показалось даже, что все это приснилось, придумалось.

Но так было только вечером. Утром, шагая на службу, я думал о том, что, в сущности, на происшедшее со мной еще никто не прореагировал — ни Евсеев, ни замполит. Словно бы оттягивали время, чтобы заняться пообстоятельней, когда приедем домой. И еще были начальники постарше. Им-то придется поинтересоваться, кто из нас и как отличился на полигоне.

Толком не собравшись с мыслями, с ходу, я наткнулся на командира — он что-то внушал своему шоферу Лацемидзе.

— А, инженер, — сказал Евсеев. — Ты мне нужен. Забери отчетность и мигом в штаб. С утра телефон оборвали.

Через десять минут я сидел в евсеевском газике и смотрел, как стелется под колеса серый бетон шоссе. Потом в штабе полка ходил по кабинетам, занимался делами, которые поручил Евсеев, и все прислушивался, не говорят ли что обо мне и о злополучной полигонной истории. Нет, ничего. Это было удивительно. Даже начальник штаба и тот ничего не сказал, хотя расспрашивал меня о подробностях стрельб и вообще о нашей жизни на полигоне.

Не может быть, сомневался я, не начальник штаба, так уж в политотделе обязательно спросят. Но и там никто не проронил ни слова. Успокоился я только в библиотеке, стал рассматривать книги на полках, отбирать, что выписать в нашу дивизионную передвижку, и вдруг услышал, как открылась дверь и кто-то спросил, нет ли меня. Посыльный, наверное. Библиотекарь меня окликнула, и я вышел из-за стеллажей. Оказалось, вызывал инженер-майор Бунчуков.

Я шел по лестнице и думал, что вот теперь-то и начнется то, чего боялся. Ведь не случайно не зашел к главному инженеру полка, у меня даже были к нему кое-какие дела. Решил, что на этот раз обойдусь. А он вот узнал, что я в штабе, и требует к себе. На стружку зовет, определенно стружку снимать…

Бунчуков был один в продутой сквозняком комнате. Теребя кончик черного казацкого чуба, он что-то писал в похожей на бухгалтерский гроссбух «секретной» тетради.

— А-а, ты, — протянул Бунчуков миролюбиво и этим сразу же озадачил. — Я что позвал — тебе, знаешь, завтра занятия проводить. И учти, кроме ваших будут офицеры из других подразделений.

Последние слова Бунчуков произнес, снова уткнувшись в свои записи, — будто ничего особенного не сказал. А я-то хорошо знал, что значит: «Будут офицеры из других подразделений». Это когда разбирают наиболее сложные теоретические вопросы. Такие занятия всегда проводил сам Бунчуков или другие, помладше, но особенно хорошо подкованные. Один раз и мне доверили, но это было еще до полигона.

— Мне проводить? Так ведь я теперь…

— Ты про полигон? — поднял голову Бунчуков. — Знаем, как же. Но ты ничего, проводи…

До поздней ночи я просидел над своими училищными конспектами. Лида и Андрейка спали. Настольная лампа бросала желтоватый отсвет на стол, комната тонула во мраке, и мне казалось, что я готовлюсь к экзамену.

На другой день я выводил графики на доске нашего самого просторного класса. Офицеры прилежно записывали мои слова; особенно внимателен был Евсеев — сидел за первым столом и крепко сжимал своими большими, по-крестьянски корявыми пальцами крохотную авторучку. Я искоса посматривал на командира и, когда видел, что он долго не записывает, смотрит, хмурясь, на доску, снова повторял. Специально для него — похоже, оправдывался или старался задобрить.

Мои молчаливые мольбы как будто подействовали на Евсеева — он так и не сказал мне ничего. И замполит не вспоминал, и Корт молчал, даже дома, когда мы выходили с ним в коридор покурить. Мне очень хотелось расспросить Корта, но я боялся, что наш разговор невзначай услышит Лида. А через несколько дней я, как мне показалось, стал догадываться о причинах всеобщего «заговора молчания».

Тогда, помню, выдался ветреный день. Мы стояли с Евсеевым на краю позиции. К нам подходили офицеры, слушали, что говорил командир, спрашивали, кому что надо. Обычно Евсеев во все вникал, а тут, смотрю, говорит: «С инженером решите». Со мной, значит. Потом другому: «Что вы ко мне с таким делом? На то инженер есть». И спокойно так ушел.

Я смотрел вслед командиру, на его сутулую спину, и вдруг осенило: он мой авторитет спасает! Ну, не мой лично, Корниенко, а моей должности… И про полигон никто не напомнил тоже, конечно, по его, Евсеева, наущению. А чтобы убедительнее получалось, он даже то, что сам обычно делал, сплавляет мне, и обязательно у всех на виду. Пусть, мол, знают, что он, командир дивизиона, мне как-никак доверяет…

И еще вспомнился штаб, Бунчуков. Выходит, назначив меня проводить занятия, он тоже спасал авторитет, только теперь уже всей своей инженерной епархии.

На душе было погано, как у совестливого школьника, который не выучил урока, а ему все равно поставили пятерку. Но что было делать? Дивизион готовился к экзаменам на классность, и я целый день крутился так, что к вечеру ноги наливались свинцом. Даже телевизор забросил. Приду домой, поужинаю, с Андрейкой поиграю и — спать. Лида не очень сердилась, что я ей уделяю мало внимания. Она шила шторы для детского сада. Скоро сад должен был открыться, и наши женщины вовсю помогали его оборудовать. Мы с сыном засыпали под стрекотание швейной машинки. Не знаю, как ему, а мне нравилось: будто лежишь на полке в вагоне поезда и колеса стучат, стучат…

В те дни мне все в дивизионе напоминало училище: конец семестра, сессия… Я тогда, бывало, больше другим объяснял, чем сам учил; наверно, это у меня от матери, наследственное — она учительница. И теперь объяснял, учил; настоял, чтобы точнее следили за графиком нарядов и все были бы в равном положении, договорился с комсоргом Володей Дубинским, и мы устроили специальное собрание. Я выступил с докладом: что еще нам мешает? В прениях говорили — мало учебных пособий. На другой день я сколотил бригаду — изготовлять пособия. Дубинский, серьезный человек, поначалу обиделся: без бюро, стихийно. А я рассмеялся в ответ: какое теперь бюро, раз идея овладела массами? Дубинский тоже засмеялся — понял, сам взялся за паяльник. С ним разве что Жерехов мог поспорить, мой коллега по кабине, где я недавно заменял техника. Жерехов придумал и сам изготовил пульт для тренировки операторов. В бою ведь все решают секунды, действия расчетов должны быть доведены буквально до автоматизма, а для этого нужны постоянные тренировки. Но вот какое получается противоречие: надо тренироваться на технике и ее же беречь, у нее ресурс, определенное время работы. Зато с пультом Жерехова возись сколько хочешь. Конечно, он не заменял весь ракетный комплекс, только частичку его, но и это нам было большим подспорьем.

Бунчуков, когда узнал, тотчас приехал. Щелкал тумблерами, спрашивал, что к чему, и срисовывал схемы, чтобы передать в другие подразделения. Мы с Жереховым объясняли. Пусть делают — не жалко!

Потом принялись за новый тренажер. Идею его предложил уже сам Володя Дубинский. Машина должна быть сложной, и над ней корпела вся наша бригада. Я сделал расчеты, а Дубинский и Жерехов стали главными монтажниками. Время поджимало, и я решил сагитировать в помощники еще кое-кого из техников.

Так вышло, что я начал разговор, когда Корт к вечеру собрал офицеров, чтобы посоветоваться накоротке по текущим делам. Я говорил, собственно, с теми, кто был мне нужен, а получилось, что слушали все. Наверное, я увлекся; помню, когда кончил свою речь, кто-то в шутку даже захлопал в ладоши.

Евсеев сидел за столом недалеко от меня, а рядом с ним стоял Корт и все еще держал перед носом свою потертую книжицу. Когда я умолк, он наклонился к Евсееву.

— Вот бы кому — секретарем, — сказал негромко, а Евсеев ничего не ответил, только пристально посмотрел в мою сторону. Корт еще раз наклонился и добавил: — Ему, видите, легче на главном направлении действовать…

Он не договорил. Похоже, разговор у них шел давно в все понятно с полуслова. А Евсеев по-прежнему ничего не сказал и продолжал смотреть на меня.

Я это все заметил и слышал, что говорил Корт, но как-то не придал значения его словам, только подумал: что значит «на главном направлении»? И не успел найти ответ, потому что меня стали спрашивать про тренажер, я объяснял, а потом предложил пойти в тот класс, где мы устроили свою мастерскую.

Когда проходил мимо Евсеева, посмотрел на него. Командир встретился со мной взглядом и вдруг усмехнулся. Совсем как тогда, в своем кабинете, когда посылал работать вместо заболевшего техника. Только на этот раз в его взгляде не было настороженности, он будто говорил: «А ты парень ничего, соображаешь!»


Я бы, может, потом и не вспомнил обо всем этом, если бы не жена Корта, Анна Сергеевна. Я уважал ее, рассудительную и справедливую женщину, она немало лет провела с мужем в дальних гарнизонах, в самых что ни на есть захолустьях, но не увяла, не ожесточилась, даже наоборот, приобрела особенную, постоянную покладистость. И вот увидел Анну Сергеевну непривычно рассерженной.

Поздно вечером услышал, как на кухне кто-то грохочет кастрюлями. Вошел и удивился: Анна Сергеевна. В такой-то час! Заметив меня, она еще раз переставила кастрюлю с полки на полку и сердито спросила:

— Чего бродишь? Спать пора.

— Читаю.

— Ишь ты, читает! А мой бы враз уснул. Да, вишь, — уроки не приготовлены. Школьник!

Я улыбнулся: Корт и — школьник; даже представил его за школьной партой — смешно…

Анна Сергеевна снова двинула кастрюли, а я сказал:

— Учиться нелегко.

— Куда уж! — Анна Сергеевна обернулась, уперла руки в бока. — А как же ты, милый, инженерский значок получил? Семи пядей во лбу, что ли?

— Я, собственно, в другом смысле…

— То-то, в другом. Трудно, если как надо жизнь не устроена. Ты небось, учившись, только и знал, что в тетрадки глядеть да в рот учителям. А мой сегодня после службы в штаб мотался, на семинар секретарей. Пришел, обеда толком не проглотил и — за книжки. И вчера вернулся бог весть когда. Тоже, говорит, дела: отчетный доклад к перевыборному собранию. Да снова за конспекты! Мудрено ли чахотку схватить? Скажи, мудрено?

Я наконец понял, отчего она сердита: Корту надо заниматься, начался учебный год в заочном институте, а у него, естественно, времени нет. Ночами сидит. Вот жена и негодует. Но что же делать? Конечно, времени у Корта меньше, чем у других. Да он ведь учиться поступил не из прихоти. Это необходимо, совершенно необходимо, такая уж у нас техника. А Корту не довелось получить систематическую подготовку. И не ему, в сущности, одному…

Анна Сергеевна не дождалась моих слов, снова заговорила:

— Я не против — учись, сама подбивала. Только жизнь надо прежде наладить. Что он у вас — незаменимый? И служба, и занятия, и еще секретарем? Больше некому?

— Такого авторитетного больше нет.

— Ишь ты! — всплеснула руками Анна Сергеевна. — Так ведь когда его восемь лет назад первый раз выбрали, у него авторитета, как у тебя было… — Она осеклась, почувствовав, что сказала обидное для меня, и перевела на другое: — Ты бы предложил на собрании, а? Может, подумают насчет другого секретаря? Хоть на один срок. Моему бы только разгон взять…

— Хорошо, скажу, — пообещал я.

Анна Сергеевна стояла, отвернувшись к темному, без огоньков, окну. Я потоптался еще с минуту в кухне и пошел к себе.

Половицы в коридоре перекрещивал лучик света. Он выбивался из щели неплотно прикрытой двери, и я подумал: а ведь Корту был слышен наш разговор; вдруг у него на сей счет иное мнение? Негромко постучал в дверь и вошел.

Корт сидел за письменным столом, как всегда дома, — в полосатой тельняшке.

— Ну, все обмозговали, адвокаты? — Он обернулся, заговорил громко, но, видимо, вспомнил, что рядом в комнатке, отгороженной шторой, спят его дочки, и перешел на шепот: — Как все просто у вас получается!

— А может, и правда попросить тебе самоотвод, если опять выдвинут?

Корт неопределенно покачал головой.

— Ты с командиром говорил? — настаивал я.

— О чем?

— Да что тебе трудно.

— А ты откуда знаешь, что трудно?

— Ну, жена твоя рассказала.

— Ах, жена… Женам, конечно, все всегда известно. А кто будет вместо меня, Аня не говорила?

Тут-то я и вспомнил разговор Корта с Евсеевым в классе. Корт сказал тогда, указывая на меня: «Вот бы кому — секретарем». Придумал! Мне — секретарем… Не случайно Евсеев промолчал. Но поискать и вправду надо. Вон на столе задачник, курс дифференциального исчисления. Ох, как мы сидели над ними в училище! И верно Анна Сергеевна сказала, что у нас тогда ничего другого на уме не было. А Корт — командир стартовой батареи, у него служба, семья…

Да что математика! Сколько еще наук ему предстоит одолеть: теоретическая механика, физика, химия, а потом специальные предметы. И все одному, вот так, сидя до глубокой ночи за столом.

— Ну, так что сам-то думаешь? — спросил я Корта.

— Придется, видно, попросить, чтобы освободили.

— Вот и мы про то. А ты — адвокаты! И потом… может, я тебе в занятиях чем помогу?

Корт устало взглянул на часы:

— Конечно, поможешь. Одному век не разобраться. Только не сейчас. Ступай, ложись спать.

В дверях я столкнулся с Анной Сергеевной. Она взглянула на меня так, словно я уже выполнил данное ей обещание. Но мне от этого взгляда стало тревожно. Слишком уж все гладко выходило в наших разговорах.


Собрание состоялось через несколько дней. Корт выступал с докладом. Он стоял возле стола в ленинской комнате и читал скороговоркой свои записи. Интересно получилось: когда отмечал положительные стороны нашей работы, говорил негромко, а перешел к недостаткам, и голос так загрохотал, что задрожало стекло в окне. Я посмотрел на Евсеева — он согласно кивал головой в такт словам Корта. Я подумал, что Евсеев, наверное, помогал составлять доклад, но в ту же минуту досталось и ему — мол, не всегда как надо опирается на партийную организацию. Я снова посмотрел на Евсеева и увидал, что он по-прежнему утвердительно кивает. Только краснее стал, и от этого заметнее проступила седина в его жестких, коротко остриженных волосах.

Вспомнил Корт и о полигоне, сказал про выводы комиссии. Мне здорово попало. Не было Венькиных выражений, но Корт говорил, что я, в общем-то, еще не нашел себя. Что ж, ничего не попишешь — я вспомнил, как проверял Гонцова; Корт описал это, словно сам был тогда с нами в кабине.

Ну а потом начались прения. Выступали без регламента. И на чем все сошлись, так это на том, что дивизион хоть и вошел в строй довольно быстро, но похвастаться перед другими нам пока нечем. В резолюцию вписали длинный перечень задач — что делать и как.

Оставался второй пункт повестки дня — перевыборы. Парторганизация у нас была в то время небольшая, бюро при таком составе выбирать не полагается, просто секретаря и заместителя. Кто-то сразу предложил: Корта. Я тотчас поднял руку.

— В принципе я тоже за него, но вот какое дело. Мы соседи по квартире, и я вижу то, что, может, другим неизвестно. Вижу, как занимается Корт в институте и как ему трудно. Любому на его месте было бы не сладко, а тут, сами понимаете, то на комсомольском собрании надо побывать, то побеседовать с кем или на семинар в политотдел вызовут… Словом, много времени нужно. А первый курс самый сложный. Вот почему я предлагаю не заносить Корта в список.

— А что товарищ Корт сам думает? — перебил меня капитан, представитель политотдела. — Тут его первое слово.

Все повернулись к Корту. Он поднялся с трудом, с лицом хмурым и озабоченным.

— Нелегкое, конечно, дело — учиться… Ну так что ж, легкого в жизни мало. Как собрание решит… — И тяжело опустился на стул.

Стало тихо. Я смотрел на Корта. Странно, дома говорил одно, а тут другое. И Анна Сергеевна… Наверное, передумал. А скорее, не хочет оказаться вроде дезертира, Ну и характер! Эх, я-то поспешил…

В это время взял слово замполит Вешняков; он высоко держал свою красивую голову и каждое слово выговаривал громко, твердо, будто читал лекцию.

— Не обязательно жить в одной квартире с Кортом, чтобы знать, что ему приходится засиживаться по ночам. Я тоже учился в академии в его возрасте, понимаю, как ему нелегко. И потому поддерживаю Корниенко, думаю, действительно надо пойти навстречу товарищу Корту. Учеба — это важно, и пусть не обидится на меня товарищ Корт, но при всех его положительных качествах ему, как секретарю, как раз и не хватало прочных и разносторонних знаний. Правда, к чести его, он умел опираться на знающих специалистов. Корниенко, в частности, ему много помогал. Вот я и думаю, если учесть, что Корту трудно теперь исполнять обязанности секретаря и надо выдвинуть другого человека, то почему им не может быть Корниенко? Человек молодой, энергичный, знающий инженер, ему и карты в руки. А Корта — это я вношу второе предложение — следует избрать заместителем, чтобы было кому поддержать молодого секретаря.

Вешняков сел, а я растерянно посмотрел на Евсеева, тот что-то сказал представителю политотдела и потом взглянул на меня. Представитель политотдела, капитан, тоже повернулся в мою сторону, что-то ответил Евсееву и снова кивнул. И — гул голосов; я пытался разобрать: «за» или «против» моей кандидатуры, и потому забыл сказать о самоотводе, о котором было подумал, когда Вешняков назвал мою фамилию. А тут еще вспомнил, как Корт тогда, в классе, говорил про меня командиру и тот ничего не сказал в ответ… Я с тревогой ждал, что будет дальше.

— Дать Корту поучиться!

— Конечно, сейчас в секретари специалист нужен.

— Корниенко, как приехал с полигона, доказал, что может работать.

Последняя фраза больно задела; хотелось встать и объяснить, что я ничего не доказывал, что всегда стараюсь одинаково, но председатель уже подводил итог:

— Другие предложения есть? Принято.

Потом, когда подсчитали бюллетени, оказалось, чтопротив меня один и против Корта один голос — он, видимо, как и я, вычеркнул сам себя.

Меня поздравляли, хлопали по плечу. Кое-кто уже одевался, уходил домой — внизу, в подъезде, громко бухала дверь.

В коридоре был полумрак, горела одна лампа вдали, и там, в желтом скупом свете, виднелась фигура Евсеева — он дошел до своего кабинета, достал ключи, отпер дверь и исчез за нею. Меня вдруг потянуло к командиру: он ведь один не сказал мне ничего после выборов, только он не поздравил, и я не мог уйти, не поговорив с ним. Наверняка, подумал, он специально промолчал, Евсеев, он все делал нарочно, на все у него был свой расчет…

Окно в кабинете было растворено, Евсеев стоял, опершись спиной на высокий подоконник, словно не замечая, как холодно в комнате. Какое-то мгновение лицо его сохраняло выражение глубокой задумчивости, но ее быстро согнала усталая улыбка:

— А-а, секретарь. Заходи, садись.

Я вошел, но не сел. Взял со стола карандаш и прочел слова на нем: «Деловой. 2М». И подумал, что раньше никогда не входил просто так к командиру и не брал с его стола карандаш.

— Ну что, дел прибавилось? — спросил Евсеев. — Так? — Я кивнул. — И ты пришел узнать, почему выбрали тебя, а не другого? Так? — Я снова кивнул. — Верят тебе, голуба душа, вот что могу ответить. — Евсеев помолчал, чиркнул спичкой. — Никаких ты еще высот не достиг, даже больше — оскандалился на полигоне, скажем теперь прямо, но — верят. И знаешь почему? Есть у тебя любовь к службе, армейский ты человек… Каждый ведь дело по себе выбирает — на скрипке играть, мосты строить или там — моряком. А ты вот военную дорожку выбрал, переживаешь, если тебя с нее сбивают… любишь, значит. Ее, между прочим, не просто любить — нашу профессию, это, знаешь, я бы сказал так: выведут в осеннее поле, на слякоть и дождь, и прикажут — ляг и ползи. А далеко ли, долго ползти — молчок. Ползи!.. Вот что такое военное дело… Ракеты, конечно, ракетами, но то поле, с грязью и дождем, обязательно остается, да! Но как же, спросишь, его тогда любить — военное дело? Трудно, соглашусь. Трудно!.. А вот любят же, сколько людей любит — со времен Петра, с тысяча восемьсот двенадцатого года. Что-то, понимаешь, есть в нем такое, в военном деле, помимо формы, помимо парадов и жалования, какую-то оно особую дает возможность человеку первым проявить себя… В доблести, что ли, или в силе, в чести — потому что, случись самое трудное, самое опасное для России, и всех других мужчин позовут — кто строил мосты, и станки, и на скрипке, а ты уже будешь действовать раньше них, ты будешь в походе или в бою… — Евсеев замолчал, похоже нащупывая, возвращая убежавшую от него мысль, потом с жаром продолжил: — Ты, по-моему, такой. По крайней мере, есть у тебя это… Скажешь, лет мало? Да нам в Сталинграде меньше, по двадцать многим было, и ничего, батареями командовали. Корт опытнее тебя? Да, только не тот у него опыт, что требуется нынче — не на здравом смысле опыт должен теперь основываться, не на старозаветной житейской мудрости — то, мол, хорошо, потому что деды наши так поступали, то плохо, раз они такого не терпели, — а на зна-ни-ях, понимаешь? На математике, черт побери! А у тебя знаний — хоть отбавляй, тебе только смотреть, чтобы в мелочах не захлебнуться. И что осечки случались — неважно, исправишься. Даже скорей исправишься, потому что отныне — тоже все понимают — тебе промахиваться никак нельзя!.. — Евсеев стал яростно давить окурок в пепельнице и как бы в довершение своей речи бросил: — Вот так, инженер или секретарь, не знаю уж, как тебя с сегодняшнего дня величать!

Я смотрел на него и молчал. У меня ведь не было отца, вернее, я совсем не знал его. Был отчим, умер недавно. Человек хороший, работящий, механик в большом автохозяйстве, он относился ко мне, скорее, как знакомый, как добрый сосед, и я отвечал ему тем же. А сейчас, впервые за долгие годы, почувствовал, что слушаю Евсеева не как командира или старшего товарища, а как отца. Что-то такое было в его словах, что мог сказать лишь отец, только он…

От волнения я затоптался на месте, хотел сказать, что понял, вот это понял, отцовское, но в голову лезло что-то иное, не свое, что-то трескучее и вытверженное, казалось, заранее, на все случаи жизни — мол, оправдаю доверие, докажу делом, честным трудом, не пожалею сил. Но, слава богу, не успел излиться — в коридоре послышались шаги, дверь распахнулась, и появился Вешняков.

Замполит был, как всегда, подчеркнуто сосредоточен, начал говорить Евсееву, что пора всерьез потолковать насчет руководителей политзанятий, а мне — что меняются часто руководители и хорошо бы с конспектами разобраться, лавируют некоторые, планы занятий пишут, а конспектов хороших нет. Евсеев, слушая, кивал головой, проверил, заперты ли ящики стола, и снял с вешалки фуражку.

— Хорошо, — сказал, — потолкуем. — И мне: — А ты, Корниенко, берись-ка без раскачки за дело.

Тон его был совсем другой, чем прежде, когда мы были с ним вдвоем, и я почувствовал, что теперь со мной говорит не отец, не старший товарищ, а уставший за день, но от этого не менее жесткий и требовательный командир.

Я распрощался с Евсеевым и замполитом на углу своей улицы; они пошли дальше, а я с минуту стоял, глядя им вслед. Потом зашагал, стараясь ступать так же твердо, как Евсеев, и даже немного сгорбился, как он, будто нес на плечах что-то тяжелое и старался не повредить.

4

Тренировки сделали свое дело, времени на подготовку комплекса стало уходить меньше, но до сто́ящих показателей нам было еще далеко. Я пришел к Евсееву и положил перед ним график; для наглядности нарисовал его Андрейкиными цветными карандашами, линии ползли по листу и обрывались в тщетной надежде соединиться друг с другом. Каждая цветная черта в масштабе означала время подготовки отдельной кабины, а если учесть, что ряд элементов системы готовится друг за другом, последовательно, то получалось, что мы много времени тратим даром именно из-за того, что проверка кабин не увязывается по времени.

Евсеев долго смотрел на график.

— Черт возьми, а ведь верно! Слушай, Корниенко, это ты как инженер или как секретарь предлагаешь?

О, я теперь уже не мог остановиться; составлял расписание занятий и прибавил себе часов, но Евсеев нахмурился, во многих местах перечеркнул «Корниенко» и написал фамилии техников. Я засомневался — правильно ли, все-таки я инженер, и моя задача учить людей. А он вслух, громко пересчитал, сколько раз упоминалась моя фамилия, ч сказал, что хватит.

Вообще-то, он оказался прав. Знания техников так росли быстрее, я убеждался в этом каждый раз, когда мы мудрили с аппаратурой. Секрет был прост: одно дело — сидеть на занятиях и слушать, другое — готовиться и учить самому.

Так шли дни, мне казалось — один лучше другого.

Как-то вечером я чуть раньше обычного пришел домой. Лида была на кухне; Андрейка и дочки Корта возились на полу в коридоре с игрушечным грузовиком.

Я походил по комнате, посмотрел в окно — на двор, перекрещенный веревками с сохнущим бельем, и, не найдя себе занятия, вышел на лестницу, посмотреть, нет ли чего в почтовом ящике. Оказалось, его забыли опустошить днем; там была целая пачка газет, свежий номер журнала «Радио» и очередной пакет Корту из его заочного института.

Чтобы разобрать почту, я вернулся к себе в комнату. Развернул пачку. Внутри оказался конверт. На нем был изображен букет незабудок, а по линейкам написаны наш адрес и слова: «Корниенко Лидии», Почерк на конверте показался знакомым. Ну да, Венька писал! Венька! Он и обратный адрес поставил: полигон. И номер воинской части…

За дверью послышался шум. Я быстро сунул письмо в пачку газет.

В комнату никто не вошел, — наверное, Андрейкин грузовик занесло на повороте. За окном было ветрено, белые простыни на веревках надулись, как паруса. Куда они плывут? Нет, о чем письмо? Наверное, Дробышев решил донять меня: злорадно рассказывает жене, как я тогда, вернее, как он тогда…

Я стал закуривать, но спичка не загоралась. Переломал штуки три и забросил коробок в угол. А может, Венька затеял новую кляузу? Вот гнида… Я же в училище для его блага старался; когда распределяли назначения, начальник курса меня спросил, куда его, Дробышева, направить, и я сказал — можно использовать на исследовательской работе, вот он и попал на полигон… Вроде специально, меня подкараулить! И потом, как он смеет писать замужней женщине? Просто неприлично. Невежливо… А почему бы и нет? Он тогда ночью своему приятелю говорил о Лиде. И может… может, Венька и не за училище мстил мне? Просто хочет унизить меня в глазах Лиды, чтобы…

Дальше думалось уж черт знает что; я вспомнил Отелло и хитроумные льстивые речи Яго. Только здесь все иначе: атака на Дездемону.

Простыни на дворе колыхались, как белые парламентерские флаги; они требовали переговоров. И эти незабудки на конверте — голубые, мещанские. Они, наверное, тоже требовали переговоров — чтобы Лида перешла на сторону Дробышева…

Дверь распахнулась, Андрейка позвал меня:

— Папа, отвинтилось.

Грузовик, как подбитая птица, привалился на один борт. Я стал навинчивать колесо на ось, но Андрейка потребовал, чтобы все было «по правилам». Пришлось достать ящик с инструментом и разложить рядком на полу молоток, клещи, ножовку и отвертку. Андрейка где-то видел, как шофер чинил машину и у него в чехле, конечно, были рядком натыканы ключи.

Мимо прошла Лида и задела меня краем фартука. Раньше я бы попытался схватить ее за фартук или просто сказал бы что-нибудь веселое, но тут промолчал. Лида мне показалась не то чужой, не то скрывающей какую-то тайну.

Она вышла из комнаты и сказала странным, ч у ж и м  голосом:

— Мужчины, кончайте забавляться. Я накрываю на стол.

Колесо наконец встало на свое место. Мы собрали инструменты и пошли с Андрейкой в комнату.

Ужин был на столе. Пачки газет среди тарелок не было. Я покосился и увидел ее на этажерке поверх книг. Сел за стол и стал молча есть. Потом не выдержал и противным, перехваченным волнением голосом произнес:

— Да, Корту, наверное, нужны газеты. Пойду отдам.

В коридоре воровато развернул пачку. Письма не было. Я еще раз просмотрел пачку, развернул каждую газету в отдельности.

Письма не было.

Я отдал Корту его газеты, пакет из института и вернулся к себе. Лида, как ни в чем не бывало, предлагала Андрейке съесть еще две ложки, последних, — за маму и за папу.

Я снова сел и уткнулся в тарелку. «За маму и за папу!» А письма нет.


Если бы цвели ромашки, можно было погадать: спросить Лиду или нет? Но ведь это в шутку гадают, да и ромашки давно отцвели. После ужина я сидел на диване и терзался сомнениями. Сейчас я спрашиваю себя: отчего? Наверное, оттого, что застенчив. Оттого, что люблю Лиду и она для меня всех дороже.

Любовь с кулаками не отвоюешь, думал я, не выклянчишь. А если так, чего мне лезть с вопросами? Раз Лиде нужно держать от меня письмо в тайне, значит, она так хочет. И потом, я ведь так и не рассказал ей всего о полигоне, что там случилось. Тоже причина. Времени прошло изрядно, как тут объяснишь. Да и зачем? Служебные, в общем, дела.

Служебные… Так я себя уговаривал, но выходило не очень достоверно: Венька теперь залез в самую мою что ни на есть личную жизнь.

Сколько бы я еще так сидел — час, два, сколько бы дней терзался — не знаю. Только Лида, уложив Андрей-ку, вдруг щелкнула замком своей сумки и показала мне письмо.

Когда я поднял голову и посмотрел, лицо мое наверняка было чересчур удивленным — теперь уже оттого, что письмо ко всему оказалось не распечатанным. Мне казалось, что Лида обязательно должна была прочитать его, улучив минутку, тайком, на кухне. А тут — целехонько.

— Ты помнишь Дробышева? — спросила она.

Праздный вопрос. Я отвел взгляд и, помолчав, буркнул:

— Подвизался такой, к сожалению, в училище.

— Почему, к сожалению? Ты уже видел письмо?

— Видел.

— Ну… А я думала, что ты принес газеты и не заметил. Впрочем, все равно. Откроем?

Лида потянулась к столу и взяла ножницы. Отрезала краешек конверта, и к ней на юбку выпала фотография. Это было так неожиданно, что я невольно подался вперед. Лида уже взяла карточку и немного разочарованно рассмеялась. Заглянула в конверт и, ничего там не обнаружив, протянула карточку мне. Сердитый вздох вырвался у нее:

— Фу! Чего это он вздумал?

Фотография была мне знакома: Лида, еще совсем девочка, студентка техникума. Сидит, подперев голову, на обороте ее рукой написано: «В. Дробышеву. На память». Ни число, ни место, где совершен был дар, не указаны.

Я угрюмо молчал. Лида дотронулась до моего плеча:

— Что ты? Это я в Энске подарила, когда еще не знала тебя. Он пришел вместе с кем-то из ваших курсантов в общежитие. Тот курсант ухаживал за моей подругой. Вика, блондинка, высокая такая, помнишь? Ну, сидели, болтали. А у меня эта карточка на тумбочке стояла. Он пристал — подари. И еще надпись заставил сделать.

Я поднял глаза на Лиду. Теперь она чуточку волновалась; краска прилила к щекам, и дышала она чаще.

Некоторое время мы молчали. Слышалось, как посапывает во сне Андрейка. Я смотрел на деревянный переплет его кроватки и решал, что же сказать. Женатые меня поймут. Тяжело, когда видишь карточку жены, подаренную не тебе, даже если жена сама тебе ее показывает. Но тогда дело было не только в этом, я понимал, что происходящее — продолжение Венькиного нападения на меня. И все, в сущности, из-за того, что я когда-то не захотел покривить душой. Не велика ли цена?

По шоссе проехала машина и, ударившись на ухабе, грохотнула кузовом. Лида обняла меня за шею и так же ласково, как говорит с Андрейкой, спросила:

— Что же ты молчишь?

Конечно, надо было говорить. Рассказать про замученную солнцем степь и как мы работали на полигоне. Как началась проверка и я стал по-глупому вертеть шлиц. И что потом было в клубе. Про чуть было не начавшуюся драку и про самолет, который пролетел надо мной в степи.

Но… черт возьми! Получалось, как в шахматной игре: уже занес руку, чтобы сделать ход, и вдруг заметил ловушку — вражеская ладья собьет ферзя, и пронырливый слон, пританцовывая на черно-белой диагонали, учинит мат. Венька здорово придумал: если я не расскажу Лиде про его проделку сам, поможет карточка. Все равно зайдет разговор о нем, и даже пусть я буду ругать его при Лиде последними словами, позора мне еще раз не миновать. Генерал-то свое сказал!

Лида придвинулась ко мне, поцеловала в щеку. Один, другой раз и все повторяла: «Неужели сомневаешься?» А потом заплакала. Я стал ее успокаивать, она вдруг схватила карточку и долго рвала ее на мелкие кусочки, пока их держали пальцы.

Мы долго сидели молча. По шоссе еще раза два проезжала машина, и было слышно, как на ухабах раскатисто гремит ее пустой кузов.


Однажды на казарменный двор вкатил штабной газик и из него вылез инженер-майор Бунчуков. Потолковав немного со мной, он предложил поехать на позицию.

Часа три мы лазали по кабинам. Бунчуков молча копался в аппаратуре, огрехов не нашел и был, видно, доволен этим. Потом мы пошли в курилку, уселись, и Бунчуков спросил неожиданно, будто продолжая давний разговор:

— Ты, когда учился, о такой работе мечтал? Или хотел другого?

Я посмотрел на Бунчукова. Он мой начальник, он дает распоряжения и распекает, если что не так. Я, признаться, даже побаиваюсь его. А ведь на самом деле он такой же, как я, и окончил то же училище, только на несколько лет раньше. В сущности, мы могли бы быть приятелями.

— Откуда же мне было знать, что работа — это лазать по кабинам, а потом сидеть с начальством в курилке и разговаривать? — Тут мы оба с Бунчуковым засмеялись, и я продолжил: — В училище не представляешь конкретно, что придется делать. Но я хотел быть инженером-радистом и занимаюсь этим сполна. Тут и теорию не забудешь, и практики хватает.

— А люди? Ты знал, что тебе придется работать с людьми? Готовился к этому? — Бунчуков произнес это строго, будто спрашивал, выполнено ли его приказание.

Я подумал, что ошибся: никакого задушевного разговора мой собеседник затевать не собирался; обычный служебный разговор, только в необычной обстановке.

— Ракета — оружие коллективное, — сказал я. — Прописная истина!

— Верно, прописная, — задумчиво протянул Бунчуков, и тон его снова стал неслужебным. — Понимаешь, я часто думаю о нашем поколении. Мы пришли в армию инженерами… Но армия остается армией, в ней есть солдаты и офицеры. Люди, приходящие служить лишь потому, что этого требует закон, и те, кто обязан их учить, ими командовать. Хорошо командовать. И вот, понимаешь, о чем я думаю — нужен инженер и нужен командир. Новое и старое в одном лице… Знаешь, я еще мальчишкой решил стать инженером. Мне казалось, это самое широкое, самое всеобъемлющее применение человеческих знаний и возможностей.

— Так оно и есть.

— Да. Но если подумать о современном военном инженере, то получится, что у него возможности еще шире. Подчеркиваю: возможности, то есть то, что может быть реализовано, а может и остаться втуне… Вот ты, положим, здорово знаешь импульсные системы. А в каком-нибудь, скажем, импульсном отделе человеческой души хорошо разбираешься?.. Я вот езжу, смотрю и понимаю, что одной радиотехникой в нашем деле не обойдешься. У тебя почему-то проще — народ, что ли, в дивизионе подобрался. У соседей операторы хоть и знающие, а дело делают посредственно. Инженер крутится, день и ночь на работе, да только-только на троечку вытягивают.

— В чем же причина? Вы им что-нибудь советовали, предлагали?

— Ничего я им не предлагал. С теорией у них в порядке, а вот с людьми… — Бунчуков встал. — Говорю — тебе хорошо. У вас люди стоящие подобрались. А были бы похарактернее… — И заторопился: — Ладно, поеду. Прощай!


Он словно бы сглазил, Бунчуков: несколько месяцев в дивизионе не было серьезных нарушений дисциплины, и вдруг нате — лейтенант Гонцов не вышел на службу, он сидел на гауптвахте.

Произошло это так.

Через день, в субботу, я заступил в гарнизонный наряд. После развода перечитал для верности все имеющиеся в дежурке инструкции, потом раскрыл принесенную с собой книжку. Стрелки на стенных часах медленно ползли по циферблату, тихо напевало радио. Не дочитав главы, я спохватился: сижу, читаю, словно дома. Поправил ремень, непривычно оттянутый пистолетом, и приказал двум сержантам, назначенным в патруль, следовать за мной.

Мы медленно обошли весь городок. На груди у сержантов висели автоматы, и со стороны мы, наверное, выглядели очень воинственно, тем более что мимо текла мирная, субботняя жизнь: возле домов играли дети, много народу шло по улице, ведущей к Дому офицеров.

Мы вернулись в дежурку и с полчаса отогревались. Потом, к явному неудовольствию моих подчиненных, начавших слушать трансляцию концерта Райкина из Москвы, я встал и снова направился к двери.

На улице стало холоднее, мелкий дождь колюче хлестал в лицо. Мы походили по дальним окраинам городка и вышли к сельскому клубу. У нас в гарнизоне шутили, что клуб этот специально построили для укрепления связи армии с народом — он стоял как раз между городком и ближней деревней.

Прямоугольники света, падавшие из окон, манили к себе. Мы подошли ближе. Дверь распахнулась, и кто-то вышел на крыльцо. Постояв секунду, человек обернулся на шум наших шагов.

— А-а, патрули. Вовремя заявились. Там один из ваших… шибко куражится.

Сказал и пошел в темноту, посвистывая. Я направился к двери, сержанты тяжело топали следом.

В низком, скупо освещенном зале грохотала радиола, желающих танцевать было с избытком, лица у всех раскрасневшиеся от жары, довольные, и я усомнился, правду ли сказал тот человек на крыльце. Но вот танцующие переместились по кругу, и прямо на меня выплыл Гонцов. Он был заметно выпивши, ноги неважно слушались его; залихватски подхватив низенькую курносую девчонку, техник выделывал невероятнейшие па, налетая на другие пары, мешая им.

Откуда-то появился незнакомый майор в авиационной форме, подошел к Гонцову и крепко взял его за рукав. Сквозь топот и музыку донеслось: «Товарищ лейтенант, потрудитесь покинуть зал».

Гонцов сначала с удивлением, потом зло посмотрел на майора, дернул рукой, освобождаясь.

— Я повторяю, покиньте зал, — громче и тверже сказал майор.

Несколько шагов, и я тоже оказался рядом. Многие перестали танцевать, смыкали вокруг нас плотное кольцо.

— Сейчас же выполните приказание! — поддержал я майора. — Сейчас же!..

— А, и тты здесь, воспитатель, — хрипло отозвался Гонцов. — Аа я нне на сслужбе… Оотдыхаю, мможно ссказать…

То ли злость прибавила мне сил, то ли Гонцов заметил у входа сержантов, но я легко дотянул его до раздевалки. К счастью, вслед за танго грянул краковяк, и никто из посторонних не вышел вместе с нами.

Сержант достал с вешалки шинель Гонцова, и тот, пошатываясь, натянул ее. Мы вышли из клуба.

Дождь перестал, среди низких туч проглядывали редкие звезды. Гонцов шагал впереди меня. По тому, как он все тверже ставил ногу, я догадывался, что голова его трезвеет. О чем он думает сейчас? Сердится или раскаивается? Я не мог знать этого, но всю дорогу меня не оставляло беспокойство. А если бы объявили тревогу? Как бы он тогда следил за приборами в боевой кабине?.. Лучше бы этого не случилось — тревоги и он — такой… Но нет, раз было, значит, было. И хорошо, что я теперь знаю, что он может оказаться совсем не тем Гонцовым, которого я обычно встречал на службе. Тот не лучше, но и не хуже других выполнял предбоевые проверки, участвовал на полигоне в стрельбах. А этот… Этот ничего не может и не сможет…

«Тот и не тот, тот и не тот», — твердил я в такт шагам и вдруг вспомнил слова Бунчукова: «У вас люди подобрались… Вам легче…»

Легче! Я с силой толкнул дверь дежурки. Подошел к столу, на котором стояла зеленая коробка полевого телефона, и попросил телефонистку на коммутаторе соединить с квартирой Евсеева.

Ожидая, когда в трубке прекратятся гудки, я почему-то представил командира в пижаме, с газетой в руках, и мне стало жаль его — как-то он выслушает мой невеселый рассказ! Но Евсеев к телефону не подошел. Его жена объяснила, что он в казарме. Я быстро перезвонил, постарался объяснить суть дела как можно короче и спросил, что делать дальше. Евсеев сердито бросил: «Сейчас приду».

Трубка легла на место, а я так и остался стоять у стола. Один из сержантов вышел, другой стоял, внимательно разглядывая носки своих сапог. Гонцов сидел на топчане, Руки его были глубоко засунуты в карманы помятой, выпачканной глиной парадной шинели.

Потом дверь растворилась, и на пороге появился полковник, командир нашей части. В темноте прихожей за ним виднелся Евсеев — вот, оказывается, почему он оказался не дома! Я хотел доложить, но полковник сделал отрицательное движение рукой — не надо; он в упор смотрел на вскочившего при его появлении Гонцова.

— Пьянствуете?

— Никак нет, — тихо ответил Гонцов. — На танцы ходил.

— А что ж вас оттуда удалили? Да еще по инициативе старшего офицера? — Полковник, видно, уже все знал.

— Он неправ, товарищ полковник, этот майор. Я хоть и выпил, но ведь как-никак при погонах, а он в присутствии гражданского населения делает мне замечание, вместо того чтобы тихонько сказать. Ведь это авторитет армии подрывает.

Полковник повернулся к Евсееву.

— Фортель, оказывается, с философским обоснованием! — И снова к технику: — Вот что, Гонцов, с вашей философией мы потом разберемся, а пока я подвергаю вас аресту на двое суток.

Впервые, пока длилась эта сцена, я посмотрел на Евсеева. Когда на пороге появился полковник, у меня шевельнулось сомнение: не пересолил ли я? Ну, пусть Гонцов выпил, в конце концов, можно было спровадить его в общежитие, сказать ребятам, чтобы не выпускали. А теперь получилось, что виноват не Гонцов, а все подразделение: вон что у них происходит. Наверное, Евсеев проклинает меня…

Евсеев действительно выглядел необычно. Лицо его было злым и строгим. Но когда он перевел взгляд на меня, я не уловил ничего определенного. Посмотрел, и все. И когда полковник строго произнес приказ об аресте, Евсеев совсем не переменился, только еще сильнее покраснел.

Потом оба командира ушли, а я все думал, правильно ли поступил. Налагая взыскание, полковник сказал «я», а про философию — «мы» разберемся. Мы — это там, в штабе полка, в политотделе. Но «мы» — это и те, кто здесь: Евсеев, замполит, офицеры и я — секретарь парторганизации. Да, я — секретарь. А если бы я был только инженер?

Снова вспомнился разговор с Бунчуковым и то, о чем я думал по дороге из клуба в дежурку. Можно было, конечно, и не звонить Евсееву. Но что, если бы и вправду объявили тревогу? Ту, настоящую, ради которой мы существуем. Чего бы стоили самые тонкие настройки аппаратуры, если бы место техника Гонцова в кабине оказалось пустым?


Вот так и не появился в понедельник на занятиях техник-лейтенант Гонцов. Его место в кабине занял я, хотя мне и полагался отгул за воскресенье. Меня все еще мучили сомнения, и вечером, когда собирались уезжать с позиции, я спросил у Евсеева:

— Наверное, зря я вам позвонил вчера. Не думал, что полковник в казарме.

Командир смерил меня пристальным взглядом, будто видел впервые, и невесело усмехнулся.

— А я не знал, Корниенко, что ты очковтиратель.

Это было неожиданно, и я затоптался на месте.

— Вы меня не поняли… Я в том смысле, что, может, лучше было бы самим сначала разобраться…

— Лучше! Хуже! Как есть — так и есть. Полковник приехал проверить, как у нас досуг у солдат организован, вот заодно и с офицерским познакомился. Чего ж тут предварительно разбираться?

Возразить было нечего. Но, чувствуя, что разговор еще не окончен, после минутного молчания я снова спросил:

— А с самим Гонцовым как будем?

— Отсидит свое и пусть работает.

— Я про другое. Про философию.

— Ах, про это… Не знаю.

— Нет, правда, товарищ подполковник, — растерялся я, привыкший к точным евсеевским определениям.

— Да не знаю, говорю тебе. Это ведь не спьяну он намолол. Прорвалось то, что изнутри распирает. Возомнил, наверное, что раз при ракетах состоит — теперь ему сам черт не брат… Но дело, вероятно, не только в этом. Гложет что-то Гонцова, а что — не знаю. Давно уж следил, опасался, что сорвется. Так и случилось. И на будущее мы не гарантированы. Присмотреться надо, пожить…

На дороге затормозил газик. Из-под брезента блеснула улыбка Лацемидзе.

— Со мной поедешь? — спросил командир.

— Мне еще кое-что надо сделать.

Я соврал. На позиции оставаться было незачем, но хотелось побыть одному. Я смотрел на садившегося в машину Евсеева, как он умещает на сиденье свое грузное, немолодое тело. Подумалось: странно все-таки, случись что с аппаратурой, он наверняка отрезал бы: срочно исправить и доложить. А тут — присмотреться, пожить…

— Товарищ подполковник, а может, на собрании вопрос поставить? О его поведении. — Я сказал «его», чтобы Лацемидзе не понял, о ком идет речь. — Пропесочат — сразу вылечится.

Евсеев с неподдельным интересом взглянул на меня:

— Пропесочат, говоришь? Ишь шустрый. А гауптвахта, по-твоему, — санаторий? Садись-ка лучше в машину да поедем. Поостынуть тебе надо.

Он медленно вылез из машины и терпеливо ждал, пока я проберусь на заднее сиденье газика. Всю дорогу мы не произнесли ни слова. Лацемидзе, чувствуя, что у нас с командиром какие-то недомолвки, против обыкновения, тоже не раскрыл рта. Лишь на ухабах, когда ему удавалось удержать рывок машины, он начинал напевать какую-то переливчатую грузинскую мелодию.

Вечером, поужинав, я снова надел шинель и вышел из дому. Еще по дороге с позиции решил сходить в общежитие, где жили наши офицеры. Мне казалось, Евсеев преувеличивает и «болезнь» Гонцова, и трудности поставить ей диагноз. Просто распустился парень, думал я, холостяк, отсюда и время свободное, и деньги.

Общежитие встретило меня теплом. Не домашним, конечно, но все-таки теплом. Я здесь бывал и раньше, но больше мимоходом, а теперь пришел с определенной целью, и каждая мелочь, бросавшаяся в глаза, казалась необычайно значимой.

На второй этаж вела деревянная лестница. На площадке под самодельной картиной «Иван-царевич на сером волке» — место дежурной, но сама она отсутствовала. Хрипело радио: «Удар, еще удар! Ай-я-яй! Не использовать такую возможность!» Где-то на юге еще играли в футбол.

Я прошел по коридору, устланному зеленым половиком. Идти сразу в комнату, где жил Гонцов, показалось рискованно, ребята сразу заподозрят, что я пришел специально. Поэтому толкнул ближнюю дверь налево. В комнате горел свет, но никого не было. Аккуратно застланные кровати, над ними — маленькие коврики; на тумбочках — графины с водой и стопки книг.

— Вы кого ищете?

Я обернулся. В дверях стояла дежурная.

— Все ушли до Дома офицеров, — пояснила она дружелюбно. — Мероприятие у них. — Женщина вышла в коридор и включила свет. На крашенной в голубое стене висел лист бумаги. Дежурная приблизилась к нему и долго разглядывала строчки текста. — Во, нашла. Занятие университета культуры.

На лестничной площадке зазвонил телефон, и она убежала. Я пошел дальше. Дверь напротив последнего окна была чуть приоткрыта, слышались голоса:

— Хотите держать банчик?

— Небольшой — извольте… Угодно снять?

Я замер. Ничего себе университет культуры! Евсеев говорит, пожить надо, присмотреться, а тут вечерами преспокойно дуются в карты. Может, и выпивка Гонцова — не ЧП, а рядовой случай? Мне мать на всю жизнь в голову вбила: где карты, там и пьянство.

Я узнал голоса за дверью — Сеня Коробков и Володя Дубинский. Оба тишайшие и прилежнейшие на службе, но теперь Володя сыпал, как подгулявший купчик:

— Четверка, тузик, оба по десяти.

— Позвольте присовокупить девяточку.

— Черт побери, пароле!

Вот стервецы, подумал я, и слова-то какие знают. Неужели Гонцов научил? Он ведь когда-то беспризорничал.

— И пять рублей мазу, — слышалось из-за двери.

— Атанде, позвольте посмотреть, кажется, еще две тройки должны быть в колоде…

Хватит! Я толкнул дверь. Свет лампы в маленьком шелковом абажуре заливал те же, что и в соседней комнате, койки, те же коврики, тумбочки, графины и стопки книг. Только на столе было другое: по шершавой ковровой скатерти разметались новенькие карты. Я ожидал, что при моем появлении хозяева комнаты вскочат, станут их прятать, но они только повернули головы и удивленно смотрели на меня.

Я поздоровался. Голос у меня противно дрожал. Спросил, почему они не на лекции.

— Разве всем обязательно? — возразил Дубинский. — До сих пор было по желанию.

— Все-таки там про культурную жизнь расскажут, — сказал я, стараясь придать словам побольше язвительности. — Может, займетесь чем, получше этого. — Я показал на разбросанные по столу карты. — И денег до получки будет хватать.

Коробков вдруг расхохотался. Дубинский посмотрел на него и тоже стал смеяться так, будто его щекотали.

— Ох… надо же… не могу! — выдавил наконец Коробков. — Так это ж Гоголь…

— При чем тут Гоголь? — не понял я.

— Гоголя мы репетируем. В драмкружок записались и репетируем.

— «Игроки», пьеса есть такая у Николая Васильевича, — пояснил Дубинский. — Нам с Семеном самые шулерские роли достались, а мы только в дурака подкидного и можем. Приходится наизусть зубрить, без понятия: пароле, четверка.

— Трудненько, — вставил Коробков. — Третьего картежника пока не нашли, вот мы и учим только свое. А потом будем путаться. Может, почитаете нам по книжке? За третьего. — Он взял со стола книгу и протянул мне.

Я отказался: пришел по делу, а не роли репетировать. И будто невзначай спросил, где койка Гонцова. Коробков показал. Койка как койка, только на тумбочке книг нет. Показательно вообще-то. На танцах, видно, ему интересней.

После конфуза с картами заводить новый разговор не хотелось, я уже собрался закрыть за собой зверь, но взгляд зацепился за маленькую фотографию, приколотую к коврику над койкой Гонцова. Подошел ближе.

— Это Любка, — пояснил Дубинский.

— Официантка из столовой, — добавил Коробков.

Я и сам ее узнал — встречал на улицах нашего городка. Она всегда проходила, будто усмехаясь. Мне порой хотелось получше рассмотреть ее, но я отворачивался: говорили, крутит с каждым встречным, есть вроде у нее ребенок неизвестно где и неизвестно от кого. По совести, мне трудно было связать все это с той, которую я видел, но и опровергнуть, что говорили, — чем? Вот и шел мимо, как бы не замечая.

— А что у нее с Гонцовым?

— Блажь, — сказал Дубинский и стал собирать карты.

Я вспомнил фотографию, которую прислал Дробышев, и то, что рассказала о ней Лида. Может, и тут на такую же «память»?

— Добро пожаловать, господа, карты на столе, — просипел Коробков не своим голосом, снова входя в роль.

— Слышишь, Швохнев, карты, а? Сколько лет… — поддержал Володя Дубинский тоже не своим голосом.

Я почувствовал, что мешаю, и вышел.


Лида и Андрейка налетели в дверях и разом заговорили. Кое-как выяснил, что от тещи пришло письмо, она сообщала, что в Энске проездом будет старший брат Лиды, полярный летчик, — получил назначение на дальнюю зимовку, едет на два года и очень хочет повидать сестру, племянника и, если можно, меня.

— Ехать? — нетерпеливо спросила Лида.

Я рассмеялся, увидев, что Андрейка уже укладывает в чемодан свои игрушки. Конечно, надо ехать Лиде и Андрейке — мне-то нельзя.

— Только, чур, — сказал, — чтобы фотографий больше никому не дарить!

На другой день сходил на станцию за билетами. Думал, покажу их Лиде и она обрадуется, будет такая же веселая, как накануне. Но с ней что-то произошло. Сказала: «Не потеряй, сам отдашь проводнику» — и стала молча укладывать вещи.

И утром была хмурая, когда ехали к поезду, и на перроне стояла и смотрела вдаль, где у темной полоски леса сходились холодно блестевшие рельсы. Я старался ее развеселить, дурачился с Андрейкой, но Лида молчала. Только иногда, будто вспомнив чего-то, говорила: «Ты приберешь в комнате, ладно? И на этажерке, ладно?» Она повторила это раза три, и я шутливо пожаловался стоявшей возле вагонных ступенек проводнице: мол, жена срамит меня на людях, будто я без нее и чашку не смогу вымыть. Но Лида осталась серьезной. Когда загудел гудок, подставила щеку, чтобы я поцеловал, и быстро поднялась в тамбур. Андрейка замахал мне рукой, взмахнула разок и Лида и ушла в вагон.

Поезд тронулся. Я растерянно смотрел на проводницу, на двигавшийся мимо зеленый бок вагона. Что-то произошло у нас, не могла так уехать моя ласковая Лида. Но что?

«Но что, но что», — все быстрей повторяли колеса. «Но что…» — охнул последний вагон, и за путями, открылись дома, над ними косо шла вверх стая голубей. Кричали мальчишки, тонко тянул свою песенку рожок стрелочника.

Я хмуро зашагал со станции.


В тот день пришлось задержаться на работе, я вернулся домой поздно. Жена Корта просунула голову в дверь и участливо пригласила поужинать. Я отказался. Разогрел еду и поел в одиночестве. Потом вымыл тарелку и стал наводить в комнате нарушенный отъездом порядок.

Лида ухитрилась уговорить Андрейку не тащить в Энск весь воз его игрушек, они сиротливо грудились в углу. Я начал расставлять их — плюшевых медведей с разноцветными бантами на шее, пузатые паровозы и обтекаемые крейсера с красными полосками на трубах. Потом подошел к этажерке — Лида уж очень беспокоилась о порядке на ней. Поверх книг высилась пухлая горка старых газет, лежали квитанции об уплате за комнату и листки, на которых я сочинял радиосхемы. Я взял всю кипу бумаг разом, чтобы переложить на стол, и на пол упал конверт с неровно оборванными краями. Может, я бы не обратил на него внимания, если бы не этот край. Лида всегда аккуратно разрезает конверты ножницами, а сам я с детства приучал себя, тренируя волю, брать нож и им вскрывать письмо.

Я перевернул конверт. На меня глянули гроздья сиреневого букета и ринулись в атаку синие строчки знакомого дробышевского почерка. Снова на конверте красовалось: «Корниенко Лидии».

Признаться, я растерялся. Читать письмо без Лиды? Нехорошо. Но ведь пишет Дробышев, я должен знать, что он еще затеял! Положил письмо на стол и отошел к окну. Постоял, сел на диван. Надо же — второе письмо! Значит, между ними все-таки что-то есть? Мне хотелось побежать на станцию и помчаться вслед за Лидой. Или нет, просто уйти из дому. На холод, на ветер, чтобы не видеть ничего.

И тут я снова вспомнил слова Лиды: «И на этажерке…» Да, да! Она хотела, чтобы я посмотрел письмо и специально положила его под газеты. Схватил конверт, вытащил вчетверо сложенный тетрадный листок. Но что это? Написано рукой Лиды. А где же Венькины каракули?

«Родной мой, мне тяжело писать, но еще тяжелей было бы говорить. Да и времени не осталось совсем. Когда я получила от Дробышева это письмо, то поняла, что присланная им карточка была не случайна. Он мстит тебе — за что, не могу понять. Написал, что у тебя были неприятности, когда ты уезжал в командировку. Гадкий донос! Но сейчас я думаю не об этом. Плохо, плохо, что ты утаил от меня…

Я знаю, что у тебя строгая служба, ты не все можешь мне говорить. Я и не требую. Но знаю, что служат не автоматы, а люди. И их волнения не составляют военной тайны. А тебе было (следующее слово Лида жирно подчеркнула) трудно. И ты пережил это без меня. Как тогда, с карточкой. Знал что-то помимо меня и промолчал. А я ревела, как дура, и думала, что ты вправе подозревать бог знает что… Мне кажется, что любить — значит все поровну. Раз промолчишь, другой, третий, накопится постепенно «свое», и тогда зачем другой?

Я так не хочу. Подумай обо всем.

Письмо Дробышева я порвала и отвечать ему не буду. Целую тебя. Л.»

Я еще раз перечитал написанное и тяжко вздохнул. Письмо неприятно задело, получилось, что я еще и виноват. Самому достается и виноват… Вскочил, заходил по комнате. «Нет, Лида верно написала, — думал я, — любить — все поровну… И справедливо обиделась на меня, когда я в одиночку переживал свое перемещение в техники. Она, значит, всегда так думала, а я, дубина, до простой истины дохожу только сейчас!»

Щеки горели, как после трудного кросса, я опустился на диван, сидел, уставившись в пол. Негромко, по-соседски небрежно постучав в дверь, вошел Корт. Он был в сапогах, в бриджах и в тельняшке. Странная манера — носить под гимнастеркой тельняшку, я ему тысячу раз говорил, а он только посмеивается. Наверное, потому что — родом с юга, из Херсона, они там все считают себя наполовину моряками.

— Отдыхаешь, старина?

Я молчал, занятый своими мыслями, а Корт начал хвастаться, что решил все присланные ему из института задачи по аналитической геометрии. Подумаешь, когда-то и я решал…

— Эй! — Корт толкнул меня в плечо. — Ты что? Не успеешь оглянуться — вернется твоя благоверная. Да что же ты?

Он снова толкнул меня в плечо и снова безрезультатно. Потом решил пронять деловым разговором. Это ему удалось. Недаром соседи — изучил мой характер.

— Ты, говорят, общежитие посетил. Начал присматриваться к Гонцову?

— Посетил. Начал.

— Правильно. Все-таки он неспроста бузит. И официантка эта еще… Слыхал? Она не таким головы морочила.

Взгляд мой упал на Лидино письмо. Я ведь так и держал его в руках. Странно, что Корт не заметил. Он еще и еще говорил про Гонцова, вообще про холостяцкую жизнь, а я все глядел на конверт. Эх, знал бы Корт, что мне про самого себя сейчас приходится выяснять!

— Не просто у него, — сказал я.

— У кого?

— У… Гонцова.

— Вот и я говорю. Шут вас разберет, молодых. Эмоции из вас жизнь еще не выбила. — Корт засмеялся, довольный своей шуткой.

— И хорошо, что не выбила. И никогда не выбьет, — возразил я, снова вспомнив письмо Лиды и ее слова, что служат не автоматы, а люди.

— Конечно, хорошо, — согласился Корт. — Плохо другое, что у нас партийная прослойка невелика. Вот мы вчера с Евсеевым говорили…

— Вдвоем! — перебил я. — Меня, выходит, для проформы выбирали?

— А что, мне уж с командиром и поговорить нельзя?

— Ну ладно, ладно… Так что, Гонцова в партию предлагаешь принять?

— Эка хватил! Но подходящих у нас хватает, и не только офицеров. Ты молодой, еще не чувствуешь…

Я слушал Корта, и мне вспомнилось лето. Мы сидели с Жереховым в кабине. Я инженер, он простой оператор, а результаты работы комплекса в равной мере зависели от каждого.

— Конечно, и комсомольцы — сила, их только направлять надо, это Евсеев правильно говорит, — будто уговаривая себя в чем-то, сказал Корт. — Но мы ведь и то и другое делать можем.

— Что ты оправдываешься? — теперь уже я пошел в атаку, — Чего бояться? Мы же не механически записывать в партию собираемся. Вон Жерехова возьми. Это же мастер! Посмотришь, раньше всех на первый класс выйдет.

— Жерехов? Безусловно. Давай-ка завтра потолкуем. У командира. Вешняков тоже что-нибудь подскажет.

Я посмотрел на Корта, и он вдруг предстал передо мной в каком-то ином свете. Я, признаться, порой усмехался про себя, когда слышал его любимое «обмозговать», «потолковать», мне казалось это ненужной бюрократией. Но тут, может быть подготовленный раздумьями над Лидиным письмом, я почувствовал, что так Корт выражает свое умение по-настоящему, толково и дружно работать. И еще подумал, как великодушен Корт. Ведь это он первый завел разговор о том, чтобы мне быть секретарем, и голосовал за меня… Я лучше его разбираюсь в технике, потому что больше учился. Но как мне еще далеко до его умения жить, просто по-человечески жить!

— Мы обязательно поговорим завтра, — сказал я. — И знаешь, спасибо тебе…

— За что?

— За дружбу.

— Ох, — сказал Корт и встал. — Говорил я, что в вас, молодых, эмоций много. Подожди благодарить, может, еще ругаться станем. Ведь нам служить еще долго, а?

Он ушел, как всегда, с шумом затворив за собой дверь.

На улице лил дождь, ветер раскачивал фонарь перед домом, и свет его метался по краю окна, будто просился в тепло. А гудок дальнего поезда, прозвучавший в тишине, напротив, показался бодрым, словно машинист возвещал миру, что ему нипочем и ветер, и дождь — он приведет состав вовремя.

Я посмотрел на сложенный вчетверо листок Лидиного письма. Надо же, я до сих пор держал его в руках. Но теперь я знал, что делать, оделся и быстро спустился вниз.

Наша почта была уже закрыта, пришлось в темноте, по грязи, топать в соседнюю с городком деревню. Я ввалился на почту в черной от дождя шинели, телефонистка, не спрашивая, протянула мнебланк телеграммы.

Я сел за измазанный фиолетовыми чернилами стол и рядом со словом «куда» написал тещин адрес в Энске. Против «кому» — «Корниенко Лидии». А ниже по черным линейкам быстро вывел затвержденные дорогой строки:

«Прости меня отныне все поровну ведь нам служить долго целую Николай».

Я торопился, да и почерк у меня не очень разборчивый, и телефонистка, подчеркивая слова, строго переспросила:

— Что «ведь нам»?

— Служить долго, — пояснил я. И вконец озадачил девушку, повторив другие слова Корта: — У современной молодежи, знаете, эмоций много.

5

Дожди, лившие напролет целую неделю, перестали. Солнце временами выглядывало из-за облаков, словно хотело увериться, что на земле и вправду уже голая, поздняя осень. Но воздух был свежий, шинель грела хорошо, а яловые сапоги не боялись ступать в лужи. Я вообще люблю ходить пешком и, если есть время, готов дать лишний крюк. Вот так однажды и шагал дальней улицей городка в Дом офицеров — замполит договорился, что нам дадут там новые плакаты.

Внезапно меня окликнули. Я остановился. В догонявшей женщине узнал Любу, ту, что смотрела с фотографии над кроватью Гонцова. Она шла быстро, похоже, боялась, что я не подожду. В коротеньком пальто и темной косынке, концы которой были повязаны вокруг шеи, она совсем не походила на ту решительно-самостоятельную официантку из военторговской столовой, что лавировала между столиками с тяжелым подносом в руках. И выражение лица у нее было другое — задумчивое и боязливое.

— Простите. — Она перевела дух. — Простите, что я вас задержала. Мне сказали, вы новый секретарь парторганизации.

— Не очень новый, но верно, секретарь.

— Я про Гонцова хочу сказать. Вы его напрасно наказали.

— А я не наказывал. Взыскание наложил командир.

— Все равно. Он командир, а вы секретарь. Комиссар, по-старому.

— Комиссар — это у нас замполит, — пояснил я и сразу почувствовал, что сказал не то. Лицо Любы стало еще более задумчивым, она замолчала, готовая, казалось, повернуться и уйти прочь.

— Напрасно вы к словам придираетесь, — тихо произнесла она. — Я к вам совсем не по службе.

— Так, может, неудобно тут разговаривать, на дороге?

— Мне везде удобно, — усмехнулась она. — Это вам, наверное, на виду со мной стоять вроде бы неприлично. Я ведь разлучница, как женщины по гарнизону болтают.

— Ну, мало ли кто и что болтает. Давайте пройдемся, потолкуем начистоту.

— А я уже сказала: зря Гонцова наказали. Это я виновата. Он мне в загс идти предлагал, а я отказала. Вот он и напился.

Последние две фразы она сказала быстро-быстро, словно боялась, что через мгновение не сумеет произнести их. Я невольно любовался ею. Из-под платка выбивалась прядь золотисто-рыжих волос, и даже накрашенные губы не сердили меня, хотя я и не люблю, когда женщины красятся.

Вспомнился вдруг вечер в клубе, когда я задержал Гонцова, и сам он, потный, раскрасневшийся. Мысленно я поставил Гонцова — вот такого — рядом с Любой; картина получалась комичная, и я невольно усмехнулся.

— Вы чего? — нахмурилась Люба. — Не верите?

— Почему же, верю. Непонятно только, зачем Гонцов на танцы отправился. Ну, напился, предположим, с горя, а он еще — на танцы. И знаете, как танцевал? Как слон в посудном магазине.

— Слон! Скажете тоже… — Чуть заметная улыбка пробежала по губам Любы. — С горя-то обычно грустные песни поют, а он вот пошел на танцы, вроде в бой, вроде завоевать кого-нибудь. Да ну вас… я хотела по-строгому поговорить, а вы на шутку перевели.

Я взял ее под руку. Так мы и пошли по окраинной дороге к Дому офицеров. Там сели на скамейку за высокими, уже голыми кустами акации, и я услышал от Любы нехитрую историю ее жизни и любви к лейтенанту Гонцову — Егору, как она его называла.

Да, у нее родился ребенок от человека, оказавшегося подлецом, разочарование и злость потом на всех и вся, и вдруг — нежданно пришедшая любовь. Изверившаяся в себе и в мужчинах, она не знала, как теперь поступить, и мучила себя и Гонцова.

— Он ведь страшно ревнивый. — Она сказала об этом с гордостью, как женщина, которую любят по-настоящему.

Рассказывая, Люба то снимала с руки перчатку, то снова надевала ее. А я слушал и удивлялся: почему она поверяет все это мне, незнакомому человеку? Но когда перехватил ее чистый, полный мольбы взгляд, то понял, что так оно и должно быть, я  д о л ж е н  помочь ей и Гонцову, хотя в общем-то в таких делах инженер-лейтенант Корниенко полный профан… Выждал, когда Люба сделала паузу, и сказал:

— Гонцов свое получил, теперь ничего не изменишь. Но хотите я поговорю с ним о вас?

Она странно прореагировала на мои слова:

— Поговорите? О чем? Нет уж, мы сами как-нибудь разберемся!

— Тогда зачем же вы мне все рассказывали?

— Чтобы для вас не было неожиданностью, если еще что случится.

— Э-э, так не пойдет, — сказал я. — Похоже, вы меня запугиваете. И потом, зачем вам нужна вся эта драма? Поженитесь и живите в мире и согласии.

— Поженитесь! — Она снова сделала длинную паузу. — У вас есть закурить? — Я хотел сказать, что нет, но рука почему-то сама вытащила из кармана сигареты. Люба вопросительно посмотрела на меня: — А жить где? У меня же ребенок, в деревне он. А Егор в общежитии.

— Ничего, вы сначала поженитесь, остальное устроится. Дадут комнату.

— Думаете, дадут?

Она снова стала похожа на девочку, робкую и доверчивую, только глаза оставались по-взрослому сердитыми и настороженными.

— Выходите замуж за Гонцова, — сказал я. — Если любите, все будет хорошо… вы же сами знаете.

Она тихо, одними губами проговорила: «Спасибо» — и пошла по дорожке мимо голых, совсем уже облетевших тополей. Я смотрел ей вслед и думал о том, как трудно человеку побороть одиночество. А Люба внутренне одинока, факт. Но мне казалось, что теперь, после нашего разговора, ей будет легче.


С Гонцовым я разговаривать не стал. Увидел его на улице вместе с Любой и решил, что дело налаживается само собой. К тому же Гонцов стал приходить на службу в начищенных до блеска сапогах, с лица его исчезла презрительная гримаса, появившаяся было после гауптвахты. Он был постоянно радостно возбужден, словно ожидал чего-то чрезвычайно хорошего для себя.

О разговоре с Любой я рассказал одному Корту. Он молча взглянул на меня и задумался. Это было, когда мы возвращались после работы домой. Я слушал, как шуршит под ногами песок, и ждал, что Корт похвалит меня.

— Ты знаешь, Коля, — сказал наконец Корт. Он всегда называл меня Николай, а тут вдруг — Коля. Я насторожился. — Ты хороший инженер и чуткий человек. И в общем-то правильно рассуждаешь, что во всем нужно искать первопричину, первый пунктик. Но не кажется ли тебе, что для Гонцова все это еще полдела? Конечно, прояснись у него сердечные дела, он бы стал служить по-другому. Но как? Сразу на «отлично»? А откуда у него это возьмется?

— Охота пуще неволи!

— А умение? Ты думаешь, я не вижу, как ты с ним бьешься? Больше, чем с кем-либо другим. И все без толку. Ты все: «Выучите, Гонцов, подтянитесь, Гонцов, смотрите, как надо делать, Гонцов». Он помаленьку учится, подтягивается, делает. Но все — в порядке личного одолжения тебе. Тебе, понимаешь? Уговорщику. А ведь он о-фи-цер, профессией, а главное, законом обязанный человек…

Корт, видимо, не ожидал ответа, и я молчал. Что говорить, правильные слова, но как требовать инициативы, настойчивости, вдохновения, когда человек внутренне далек от этого? А далек почему? Потому что мысли заняты другим. Вот я и действую в этом направлении.

Однако утешить себя до конца не удалось. Мы уже подходили к дому, а слова, сказанные Кортом, еще звучали в ушах. И странное дело — мне казалось, что их говорит не Корт, а Евсеев. Отчего они, старые служаки, одинаково мыслят? Война их, что ли, объединила?

Об этом разговоре я вспомнил на другой день, когда остался вечером на позиции. У нас в одном из блоков появилась странная неполадка. Как мы ни регулировали — результаты получались неправильными. Техник возился, я, но все оставалось по-прежнему. Дело принимало худой оборот, и я решил, что не уйду домой, пока не найду неисправность. Снял шинель, достал из ящика отвертки и пробник. Часа два мудрил. То смотрел на схемы, то менял конденсаторы, сопротивления, то включал и выключал осциллограф.

Все оставалось без изменений: блок врал.

Я решил отдохнуть, сходить в другую кабину. По дороге подумал: там техник счастливец, у него в норме. От этой мысли я даже усмехнулся: счастливцем-то кого назвал? Гонцова. Наверное, он и в самом деле такой, вчера объявил, что женится на Любе. Даже с Евсеевым разговаривал, чтобы дали положенный на женитьбу кратковременный отпуск.

Гонцов сидел и городил колодец из спичек. Когда я залез в кабину, он вскочил и подчеркнуто приветливо засуетился.

— Ну как, исправили? — спросил, участливо заглядывая мне в глаза.

— Да нет.

— И из штаба не помогли?

— Я звонил Бунчукову. Он считает, что мы плохо регулируем.

— А что сами думаете?

— Я?

И тут внезапно пришла мысль: а не врет ли аппаратура в гонцовской кабине? То, что он твердит «наша в норме», еще не факт. Может, отсюда и идет ошибка? Кабины-то взаимосвязаны!

Гонцов пожал плечами; он явно был уязвлен моим предположением. Я даже подумал, что, кажется, дал маху. У Макаренко читал: доверие — самое главное. Может, отказаться от этой внезапной затеи? Но пока я думал, Гонцов уже включил аппаратуру. Стоял, высокий и нескладный, возле металлического шкафа и сердито смотрел на весело вспыхнувшие сигнальные лампы.

— Вот, смотрите. Нормально.

— Э, нет. Давайте по всем правилам!

Один за другим мы проверяли блоки. Все шло хорошо. И только под самый конец стрелка прибора показала, что напряжение — за допуском. Я постучал пальцем по стеклу над шкалой.

— Вот она, ваша «норма»!

От досады мне хотелось выругаться. Столько времени убито! Выходит, прав Корт: устройство сердечных дел у Гонцова ничего для дела не даст. Вылез из кабины и как можно крепче захлопнул за собой дверь: пусть Гонцов уловит в этом хотя бы часть моего раздражения.


Лида, уезжая, наказала питаться в столовой, но я там только завтракал и обедал. Ужин готовил сам и не спеша ел, положив перед собой книгу. Так было и в тот вечер. Убрав со стола посуду, подошел к столику, на котором высился недостроенный телевизор. Я давно уже не возился с ним, шасси покрылось слоем пыли, сопротивления и конденсаторы, когда-то, казалось, нетерпеливо ожидавшие своих мест в схеме, сгрудились в картонной коробке, как никудышный хлам. Я вытер тряпкой пыль, достал схемы и рассортировал детали, собирался включить паяльник. Но в дверь постучали. Я удивился: ко мне редко кто приходил, кроме Корта, а он на правах соседа заглядывал, по существу, не стучась.

Стук, негромкий и нерешительный, повторился. Потом дверь открылась, и я увидел Гонцова. Подумал: что-то случилось. Но Гонцов улыбнулся, и я решил, что дурные вести обычно так не сообщают. Гонцов помялся возле двери и нерешительно взялся за спинку стула, сел. Я выжидательно смотрел на него, а он молчал.

— Ну, как дела? — спросил я, чтобы разрядить атмосферу.

— Порядок, — ответил он и продолжал молчать.

Я разозлился: сам пришел и молчит.

— Чаю хочешь?

— Я недавно ужинал.

— А я хочу. С вареньем.

Когда вернулся из кухни, Гонцов сидел все в той же позе — вполоборота к телевизору. Я поставил на стол стаканы, сахарницу, вазочку с вареньем и взглянул на него в упор. А он все смотрел на телевизор. До меня вдруг дошло, что я впервые обратился к Гонцову на «ты» — домашняя обстановка, наверное, подействовала. Стало интересно: а как он обратится ко мне? Принес из кухни чайник, разлил чай и сел напротив него. И все ждал, как он начнет: на «ты» или на «вы»? А он сказал в третьем лице:

— По заводской схеме собирается или из головы?

Это он имел в виду телевизор.

— Из головы, — сказал я и прихлебнул чаю.

— А детали откуда?

— Покупаю.

В тишине комнаты громко слышалось, как позванивает о стакан чайная ложка, которой Гонцов размешивал сахар.

— И охота… — он помялся, наверное подыскивая местоимение «тебе» или «вам», но опять обошелся без него, — охота так вот: днем на работе — лампы да сопротивления, и дома — сопротивления да лампы.

— Люблю, вот и охота.

— Оно и видно, — вздохнул он. — Я поэтому и пришел.

Щеки Гонцова залились краской, он перевел взгляд на окно и так, не глядя на меня, продолжил:

— Стыдно мне вчера стало. Вы бились с аппаратурой, а неполадка у меня. Я, конечно, не знал, но, если бы лучше проверял, наверняка бы заметил… Когда Люба мне про ваш разговор рассказала, я, признаться, подумал, что для вас главное, чтобы я не мешался, не портил общего порядка. А вчера понял, что вы это — от души… Может, глупо, что пришел, только я понимаю, надо все по-новому начинать, а как — не знаю.

Он замолчал и снова начал помешивать чай. Я раздумывал, как ответить. События последних дней напоминали маленький водоворот — все неминуемо устремлялось в центр, к одному. Еще недавно казалось, что Корт прав: Гонцов конченый человек, а он сам пришел и вон что говорит. Чудно. Мне двадцать четыре года, мы почти ровесники, а он сидит и ждет, что я ему посоветую…

— Ты уже начал, Егор, — сказал я. — Свадьба-то когда?

Губы Гонцова дрогнули, взгляд смягчился.

— Через семнадцать дней. У Любы день рождения. Решили совместить.

— Ну вот женишься, заживешь как следует. А на службе, знаешь, почему у тебя дела неважно идут? Тебе она безразлична.

— Неправда. Я в училище охотно пошел. Добровольно.

— Ну и что? Училище знания дает, а к делу сам человек дорогу находит. Ты еще не нашел. Крутишь шлиц по инструкции, а что при этом происходит — тебя не волнует. Радио этого не любит.

— Что ж мне, в радиолюбители записываться? Поздно.

— А Корт?

— Что Корт?

— Ему не поздно, — усилитель на полупроводниках собрал. А у него, брат, двое детей и война за плечами. Артиллерист, с радио дела никогда не имел, а стал ракетчиком — и сиднем сидит за книжками. Раз пришел ко мне и говорит: помоги смонтировать какую-нибудь штуковину, пока я руками все эти токи смещения не потрогаю, ничего у меня не выйдет.

— Ну, мне-то еще и над книжками сидеть надо. — Гонцов повернулся к этажерке: — У вас вон их сколько.

— Одно другому не мешает. Я в воскресенье поеду в город, хочешь, паяльник тебе куплю? В подарок. Самый главный радиолюбительский инструмент. Я свой — вон лежит — еще в техникуме приобрел.

Взгляд на старую вещь всегда тянет за собой воспоминания. Я стал рассказывать, как занимался в школьном кружке, когда мы жили в Мурманске, как учился в ленинградском радиотехникуме, как собрал свой первый приемник. И про научное общество в училище вспомнил, и как защищал диплом — не просто по чертежам, а с собственной действующей конструкцией.

Мы выпили, наверное, с десяток стаканов чаю и съели все варенье. Гонцов ушел заметно повеселевший. На прощание он протянул мне руку, и я с удовольствием, крепко пожал ее.

Не успел закрыть входную дверь, как в коридор вышел Корт.

— Зачем это он пожаловал? — Брови Корта вопросительно изогнулись.

— Чай приходил пить. Варенье у нас вкусное.

— Я серьезно.

— Серьезно, вкусное. Зря ты не зашел.

— А я открыл ему дверь и решил не мешать. У него вид такой взъерошенный был, ужас. Я подумал, уж не на невесту ли пришел он жаловаться, ты ведь вроде за свата.

— А что, плохая должность?

— Ну, завел! Не хочешь говорить, не надо. Секретничай на здоровье… — Корт зевнул и ушел к себе.

6

Кажется, дня через два после этого я был вечером на ракетной позиции. Сумерки густели быстро, по-осеннему. Не знаю отчего, захотелось побывать в той кабине, где я когда-то начал осваивать обязанности техника. Там уже давно орудовал прежний хозяин, но он мне был сейчас не нужен. Я отворил дверь и поставил ногу на лесенку-скобу. В кабине сидел один Жерехов; перед ним на столике лежала книга, ярко освещенная лампой. Жерехов вскочил, вытянулся, но я замахал рукой: сиди, сиди. Отвернул обложку книги: «Геологическая радиотехника». Эту книжку я взял в библиотеке для себя, а Жерехов увидел и пристал: дайте почитать.

— Ишь ты, до семидесятой страницы добрался!

— Добрался, — согласно вздохнул Жерехов и покраснел. Смешной — всегда краснеет, когда ему приходится говорить о себе. Потом сказал: — Я, товарищ лейтенант, иной раз думаю, не податься ли мне после службы на инженера-радиста учиться? Как… вы.

— И раздумывать нечего.

— Как вы, — повторил Жерехов.

Наверное, нам обоим стало немного неловко, и мы замолчали. Я вспомнил разговор с Кортом и спросил:

— Слушай, Жерехов, а ты никогда не думал о вступлении в партию? Ты ведь парень сознательный, служишь хорошо.

Жерехов ответил быстро, словно ждал моего вопроса:

— Думал, давно думал. Уже несколько дней собираюсь рекомендацию у вас попросить.

Я не верил своим ушам: сам собирался! Будто слышал наш разговор с Кортом.

— А с тобой капитан Корт не разговаривал?

— Нет. А что?

Надо же, подумал я, как Корт все чувствует. Хотя нет, это ему Евсеев подсказал. Но все равно. Про эти  в о з м о ж н о с т и, наверно, и говорил Бунчуков. Возможности, которые надо уметь осуществить.

Мне вспомнился полигон. Вот здесь, на таком же месте, я стоял и крутил отверткой шлиц, а рядом сидел Дробышев. И Жерехов умоляюще смотрел на меня, чтобы я не делал больше глупостей. И вот он просит у меня рекомендацию… Я знал, что Жерехов прежде хотел устроиться после службы на радиозавод или хотя бы в телевизионную мастерскую. Теперь его намерения изменились, мечтает стать инженером. Он вырос, Жерехов, вырос не без моего участия, но должен расти дальше, и за это снова буду отвечать я; и сколько времени ни пройдет, мне всегда придется быть чуточку лучше его, раз я в ответе… Что ж, пусть, мне нравилось такое соревнование.

На другой день достал хорошей бумаги и написал рекомендацию. Вторую дал Корт, оставалось получить рекомендацию от комсомольской организации. Мне так хотелось, чтобы это произошло поскорее, что я упросил Володю Дубинского разобрать вопрос на ближайшем собрании — оно должно было состояться скоро, через два дня.


На собрании я присутствовать не смог. Вечером возвратился с позиции, зашел в казарму и нос к носу столкнулся с Дубинским. Он смотрел хмуро и будто виновато, Я спросил, как прошло собрание.

— Ничего… Только вот с Жереховым воздержались.

— От чего воздержались? — не понял я.

— Рекомендацию дать воздержались. Выступавшие говорили — не готов еще Жерехов, заявление подал, чтобы выслужиться.

— И ты так говоришь?

— Конечно нет. Я разъяснял…

Мне стало душно, захотелось расстегнуть воротник гимнастерки. Я рванул верхнюю пуговицу.

— Но, дорогой комсорг, кому же тогда давать рекомендации, если Жерехов не готов? Не оратор, конечно, ну так дела у него… Помнишь тренажер? Что-то вы, братцы, не того! Не того!

— Я, что ли, предлагал? — отвернулся Дубинский. — А голосования не изменишь.

Замполит сидел в канцелярии и что-то писал; Евсеева не было, хотя его шинель и фуражка висели в углу на крючке. Я спросил:

— Слышали, что с Жереховым получилось?

— Да, чепуха какая-то, — Вешняков посмотрел строго и задумчиво. — Серьезный сигнал. Очень серьезный.

Прежде, на лестнице, сказанное Дубинским показалось только нелепостью, глупейшим стечением обстоятельств, а теперь, после слов замполита, мне стало ясно, что случай действительно тревожный. Кто-то в дивизионе, пусть даже в частности, в оценке одного человека идет не только против меня, но и против замполита, Корта, Дубинского и многих других, понимающих, добросовестных людей… Как же теперь? Гонцова, когда он забузил, можно было, в конце концов, заменить, а за всех комсомольцев руки не поднимешь.

В кабинет вошел Евсеев. Узнав, о чем мы толкуем, спросил меня:

— Ты, часом, не знаешь, нет ли у Жерехова врагов среди солдат? Ну, по личной части. Из-за девушки или еще из-за чего?

— Да нет, у него, по-моему, не только врагов, но и друзей особенных нет.

— Это плохо.

— Он тихоня, Жерехов. Как свободное время — сейчас за книжки. Радиотехникой он очень интересуется.

— Ну ладно, — сказал Евсеев. — Разбирайтесь.

В последующие дни я то и дело заводил разговор с солдатами — в перерывах между занятиями и когда работали на матчасти, на перекуре. И все клонил к рекомендации. Но что за наваждение? Мне все повторяли одно и то же: выслуживается Жерехов.

Было над чем призадуматься. Может, и вправду я ошибся в парне? Надо было решать, что-то делать. Но что?


День приезда Лиды и Андрейки выдался солнечный, безветренный, будто вернулась ранняя осень. Лишь скованная морозом, звеневшая под ногами земля напоминала, что уже конец ноября и на дворе хоть и бесснежная, но зима.

Я с тревогой ожидал встречи с женой. Как она поняла телеграмму? Но Лида подала мне с площадки вагона сына с такой доброй улыбкой, что страхи сразу прошли. Когда ехали на евсеевской машине домой, она, радостная, посвежевшая за время отсутствия, говорила без умолку. Рассказывала про брата, про каких-то белых медведей, которых он будет возить в самолете, про новые дома в Энске. Ей вторил сидевший у меня на коленях Андрейка — дудел в голубой, с золотыми полосками, горн. От каждого такого гудка Лацемидзе приходил в умиление, кричал что-то по-грузински Андрейке и вторил горну сигналом своего газика.

Лида спросила:

— А на службе как, инженер?

— Вроде бы в порядке.

— Почему же «вроде»? Опять что-то есть?

Она так ясно смотрела на меня, что невольно сорвалось:

— Закавыка с одним парнем вышла. Хочет в партию вступить, а ему в рекомендации отказали.

Лацемидзе вдруг обернулся ко мне. Я и не думал, что он прислушивается к нашему разговору.

— Это Фанин, его дела.

Я не понял, переспросил, но шофер не ответил — мы уже вкатили к нам во двор. Лида увидела кого-то из женщин и замахала рукой, моментально забыв про Жерехова и его неприятности, а Лацемидзе выскочил из машины, стал помогать выбираться нам с Андрейкой. Я сказал, чтобы Лида шла с сыном домой, и негромко попросил шофера:

— Давай подробнее про Фанина.

— Что подробнее, товарищ лейтенант? Все уже сказал. Это он устроил Жерехову.

— А что же ты на собрании молчал?

— Молчал! — Лацемидзе взмахнул руками, как птица крыльями. — Что говорить? Он ничего не делает, Фанин, а только слушают его. Сам не знаю почему. Жерехова не любит, и все должны не любить. У нас в деревне тоже такой Фанин есть. Лодырь, прощелыга, а ходит, улыбается, песни поет. И тоже ребята его слушают. Черт знает почему!

Я поднялся по лестнице и застал Лиду на площадке — она разговаривала с соседкой. В глубине квартиры пищали дети, гремела посуда.

Мы вошли в свою комнату, и я поставил на пол чемоданы. Лида облегченно вздохнула.

— Ну вот мы и дома! А у тебя чисто как! И на этажерке… — Она засмеялась: — Надо мне почаще письма оставлять. Да, кстати, что ты там в телеграмме написал: «Служить долго»? Вот возьмут и заключат договор о разоружении.

— А разве «служить» можно только в военной форме? Служить делу. Мы поедем с тобой в Сибирь, и я поступлю инженером на большой завод. А ты портниха — тебе везде дело найдется. О, мы послужим! Или нет, лучше я поступлю на космодром — буду управлять ракетами. Представляешь: бесконечность Вселенной, тихо мерцают звезды, и среди них ракета, устремленная к соседней Галактике. Ею управляет с Земли твой муж, Николай Корниенко!..

— А я что буду в этот момент делать?

— Ты?.. Заведовать ателье лунных и марсианских костюмов! На просмотрах новых моделей будешь пояснять: «Обратите внимание на герметичный шлем для высокой прически и очень модные с новолуния оборки из титановых сплавов».

Я расставил руки и прошелся по комнате, подражая походке манекенщиц.

— Выдумщик! — засмеялась Лида. — Но знаешь, если надо, я согласна служить долго. И вот так, как сейчас.

Я хотел сказать Лиде, какая она замечательная, но дверь отворилась и в комнату влетел Андрейка в сопровождении дочек Корта. Сын громко задудел в свою трубу, и я подумал, что ничего говорить не надо. Если музыка выражает человеческие чувства, то трубы как раз и трубят в знак самых счастливых минут.


Дома все хорошо, а на службе… Слова Лацемидзе не выходили из головы; я присматривался к Фанину на занятиях, но ничего особого не находил. Солдат как солдат, грубоват только, и смотрит всегда исподлобья. Он учился когда-то в военном училище, правда, его отчислили за неуспеваемость, но сейчас служебные обязанности выполнял неплохо, придраться было не к чему. Мало ли какие бывают характеры!

Масла в огонь подлил Володя Дубинский. Подошел ко мне утром, когда разгружали машину с новым учебным оборудованием, и сказал, что снова говорил насчет рекомендации, и ему показалось, что всех против Жерехова кто-то восстановил. Комсомольцы, по существу, это не опровергают, но кто — молчат.

Я ухмыльнулся. Выходит, Лацемидзе прав.

— А как же узнать? — спросил я, но Володя меня не слушал.

— Осторожней, осторожней! — закричал он и поспешил в подъезд.

Два солдата сняли с машины ящик и понесли; они шли медленно, сгибаясь под тяжестью ноши, у самой двери остановились и поставили ящик на землю. Я сначала не понял почему, а все было просто. Из подъезда вышли солдаты, которые только что отнесли самый увесистый груз, и один из тех, которые опустили ящик на землю — это был Фанин, — приказал:

— А ну, гуси, тараньте коробочку наверх!

Его напарник, солдат по фамилии Сторожев, рассмеялся:

— Трудитесь, первогодки, привыкайте к службе!

Солдаты покорно подхватили ящик и исчезли в подъезде, а Фанин и Сторожев неторопливо направились в курилку и, развалившись там на скамейках, задымили папиросами. Ветер доносил их громкие голоса, смех.

Я решительно зашагал к курилке.

Сторожев заметил меня и хотел встать, но, поглядев на приятеля, остался на месте. Однако и Фанин заметил меня, я уловил его нахмуренный, колко блеснувший взгляд. Но он тотчас же сделал вид, что разглядывает дома на другом конце казарменного плаца.

— Молодое пополнение тренируете?

То ли голос у меня не получился строгим, то ли слова были похожи на добрую шутку — солдаты так и остались на лавочке, а Фанин вдобавок перекинул ногу на ногу, будто хотел продемонстрировать свои плохо вычищенные сапоги. Сторожев осклабился:

— Опыт передали и отдыхаем.

— Отдыхаете? — переспросил я, и голос мой вдруг стал необычно резким. — Опыт передаете? А вам не кажется, что эта «передача» называется издевательством над товарищами? Встать, когда с вами разговаривает старший! — Сторожев вскочил со скамейки, встал и Фанин; они явно не рассчитывали на такой оборот дела. — Немедленно отправляйтесь на разгрузку!

Подошел Дубинский, за ним — старшина. Они встревоженно глядели на нас. Я сказал старшине, чтобы он проследил специально, как Фанин и Сторожев будут работать.

Все еще кипело во мне, даже руки дрожали. Я взглянул на Володю: понимает он, что мы одержали победу? Почти победу…

— Ну, — сказал, — первый узелок нашли, давай тянуть всю веревочку. Собирай-ка спешно свое бюро.

— Думаешь, это связано с Жереховым?

— Уверен.

Бюро прошло шумно; когда я рассказал, что услышал от Лацемидзе, про погрузку, «гусей» и все остальное, мне сначала возражали, но в целом мои слова будто бы распахнули ворота шлюза, и то, что обычно считалось обыденным, не подлежащим обсуждению, хлынуло через край. Говорили, что действительно в казарме все слушаются Фанина; он действует угрозами, своеобразным авторитетом — силач и к тому же «недоучившийся инженер», как сам себя именует. Сколотил компанию, Сторожев среди его приближенных первый, что вожак скажет — вмиг исполнят. Фанин ленив — и они ленятся, он учиться не хочет — и они свое неумение возводят в высший ранг доблести. Жерехова Фанин не терпел за самостоятельность, за сосредоточенность на чем-то своем, и, когда тот попросил рекомендацию, решил проверить свое влияние, свой авторитет — сказал дружкам, они раскричались на собрании, а другие, видно, посчитали за благо с Фаниным не связываться и воздержались при голосовании.

Я слушал и смотрел на Дубинского: он сидел красный то ли от смущения, то ли от обиды и что-то чертил в блокноте. «Разобрать бы тебя, секретарь, в партийном порядке за такое!» — в сердцах подумал я, но потом отбросил эту мысль. За что разбирать? Что не знал? Да нет, он знал, наверное, только не придал значения. Гвоздь в сапоге вылезет — и то какое-то время человек ходит, терпит. К тому же разбирать, давать выговоры — легче легкого.

Примерно в таком духе я и выступил. Фанинскую компанию решили пока не трогать; лучше дать ей бой на собрании, на глазах у всех.

Я с нетерпением ждал нового собрания. И опять, как и на первом, побывать на нем не пришлось: вызвали в штаб. Я сидел на совещании в кабинете Бунчукова, как на иголках; когда объявили перекур, кинулся звонить Дубинскому. В телефонной трубке, пока искали комсорга, тихо играло радио: «Средь шумного бала, случайно…» Наконец пение оборвал ликующий голос Володи:

— Корниенко? Дали!

Я радостно закричал:

— А ты говорил — не связано!

— Что связано?

— Все связано, — рассмеялся я в трубку, понимая, что по телефону мне все равно не растолковать Володе, что я имею в виду давешний его вопрос: связана ли разгрузка с рекомендацией. — Все свя-за-но! — еще раз прокричал я. — Диалектика, брат!

7

Летят, летят дни; только было воскресенье, а, глянь, — снова суббота, и событий — больших, малых, значительных, незначительных — в день по тысяче. Мы поставили перед собой задачу раньше положенных сроков закончить регламентные работы. Говоря обычным языком, это вроде профилактики нашей ракетной системы, все у нее пересматривается, проверяется. Евсеев радовался, как пошло дело, но вожжей из рук не выпускал; чуть что — прищурится и мне: «Сроки сроками, а очки не втирать!»

В самый разгар работы я нашел дома в почтовом ящике письмо. Конверт был простой, синий, без картинок; обратный адрес — из Энска, из моего училища, и тем же бисерным почерком фамилия: «Сурин». Я быстро вскрыл конверт.

«…Хотел написать еще давно, справиться, как вошли в строй, но сейчас — о другом. У нас на кафедре открылась вакансия адъюнкта. Мне как заместителю начальника кафедры и просто лично хотелось бы видеть в роли этого адъюнкта вас. Кроме человеческих симпатий к этому меня склоняют воспоминания о наших совместных занятиях импульсной техникой в научном кружке.

Думаю, что и вам это предложение придется по душе. Защитить диссертацию, стать ученым — заманчиво. Ради ускорения формальностей я направил к вам в часть отношение. Дело за вами. Подавайте рапорт!»

А пониже приписка:

«В училище каким-то образом стало известно о случившемся на полигоне. Однако пусть это не смущает, мнение о вас по-прежнему хорошее».

Я чиркнул взглядом по приписке и снова впился в первые строки письма.

Сурин читал у нас в училище один из основных курсов, а с классным отделением, где я был командиром, вел еще и практические занятия; потом я стал самым прилежным членом научного кружка, которым он руководил. Но чтобы стать ученым — не думал. И вот теперь Сурин приглашает в адъюнктуру.

Лампа под абажуром словно засветила ярче. Очертания предметов на минуту смазались, будто виделись через стекло бешено мчавшейся машины. Что-то сказала Лида; Андрейка подошел и стал теребить меня. Я ничего не слышал, не понимал. Что можно говорить, когда тебя приглашают в адъюнктуру!

Вон в шкафу — книги. Их будет много-много. И — тишина лаборатории, фантастические переплетения осциллограмм. Я открою новое, сконструирую, изобрету. Я буду знать теорию, как сейчас знаю свои инструкции. Нет, я двину теорию вперед!

— Ты сядешь, наконец, за стол? — Голос у Лиды требовательный, сердитый. — Второй раз греть ужин не буду.

Что я ел — не помню, все думал, думал, уткнувшись в одну точку — в корешок «Импульсной техники». Не так уж много послужил, и вдруг — нате, можешь стать ученым.

— Лид, а Лид, — позвал я жену. — Ты знаешь, какое я письмо получил? — Лида лишь на секунду обернулась ко мне, она была занята Андрейкиной физиономией, густо измазанной манной кашей. — Из нашего училища, от одного преподавателя. Приглашает в адъюнктуру. Хочешь вернуться в Энск?

— Где? Покажи.

Лида вскочила с места. Андрейка был доволен, теперь он без помех мог делать с кашей все, что ему угодно. А Лида быстро читала письмо.

— Надо же! Ты, наверное, у меня особенный, инженер. Хотя нет, ты у меня правильный. — Она секунду подумала. — Только тут приписка странная. О чем это?

Возможности такого вопроса я не учел и смутился. Ведь я так ничего и не сказал жене про историю с Дробышевым, а теперь бередить старую рану совсем уж не хотелось.

— Пустяки, случай один произошел в командировке. Недоразумение. — Я старался говорить спокойно, но выражение лица у меня, наверное, было неважное, потому что Лида участливо поддержала:

— Да ты не переживай, я верю, что ты ничего плохого не сделал.

Что правда, то правда. Но напоминание это почему-то испортило настроение. Эх, Дробышев, Дробышев, неужели ты и до училища добрался? Вот ведь какая штука — гордость: мне показалось, что Сурин просто решил мне помочь. Видно, думает, у меня здесь, в дивизионе, не ладится. Нет, этого я не хочу. В училище можно прийти только по полному праву, с поднятой головой. Да, только так.

После ужина я попробовал написать Сурину ответ, но ничего не вышло; хотел заняться телевизором — тоже получалось все вкривь и вкось. А на улице лил дождь, в комнате было холодно; я разделся и раньше обычного лег спать. Лида меня не тревожила, — наверное, унеслась мечтами в Энск.

Утром я справился у Евсеева, не приходила ли какая бумага насчет меня и нет ли у нас условий приема в адъюнктуру. Евсеев был занят и только отмахнулся: нет. На другой день я снова спросил. Командир с интересом, будто впервые, посмотрел на меня.

— Ты что, удирать собрался?

— Да нет, просто так, на будущее хотел почитать. Говорят, правила поступления изменились.

— То-то — на будущее. Заварил, понимаешь, кашу с досрочным регламентом и — в сторону?

— Так ведь выполнили уже, раньше всех.

— Выполнили! А мне из штаба позвонили: жди начальство. Посмотрят еще, как выполнили. После случая с Гонцовым не очень нам командир верит.

— Ну и пусть не верят, пусть смотрят. Будто вы не знаете, что порядок у нас?

— Ладно, ладно. Заслуг твоих не умаляю. А все-таки поговори с народом и сам посмотри. Марку будем держать!

После обеда действительно явилась целая комиссия — из нашего штаба и повыше. Были тут, конечно, командир полка и мой начальник по инженерной линии Бунчуков. Майор сразу отвел меня в сторону.

— Мы от соседей только что — неважно выглядят.

— А что случилось?

— Да новый инженер там…

Бунчуков не успел досказать, его позвали. А вскоре вместо спокойной проверки техники нам объявили учебную тревогу.

Когда под вой сирены я подбежал к гонцовской кабине, сам Гонцов еще только собирался влезть в нее, рядом нетерпеливо переминались с ноги на ногу операторы. «Задержались ребята», — с тревогой подумал я, пропуская вперед себя невысокого подполковника из проверяющих. Динамик уже разнес повелительные слова: «Включить станцию! Провести контроль функционирования!» — а все еще рассаживались по местам. Но неоновые лампочки на блоках засветились быстро, ровный гул вентиляции привычно заполнил кабину. Я настороженно следил за Гонцовым; мне очень хотелось сейчас, чтобы он смотрел на выключатели, на блоки аппаратуры с тем же выражением, с каким дома спрашивал меня! «Как же теперь быть?» Тогда в его взгляде я впервые не увидел равнодушия… И почему-то тотчас мелькнула мысль о Корте; он был недалеко отсюда, на стартовой позиции, — готовил ракету к «пуску». Гонцов и Корт, разные люди, а дело общее… И еще я представил, как в соседней кабине склонился к мерцающему экрану Дубинский, офицер наведения. Я зримо ощущал все, что он делал сейчас: руки лежат на штурвалах, «захватив» созданную имитатором отметку цели, Володя ждет сигнала на «пуск» ракеты. Но пока «цель» далеко, надо убедиться в исправности системы, проиграть пуск вхолостую. Да, вот яркая точка застыла внизу экрана и вдруг, словно по волшебству, трогается с места и плывет. Володя, мне подумалось, обязательно должен в эту минуту улыбнуться: ведь мыслимая кривая, выписанная точкой на экране, непременно должна быть такой, как положено, в этом я, инженер Николай Корниенко, уверен абсолютно. Даже сейчас, находясь в другой кабине, готов поклясться, что точка импульса идет у Дубинского как надо. А это значит — вся наша аппаратура в полной исправности и, когда «цель» приблизится, можно сразить ее без промаха.

Но наверное, улыбка быстро сошла с лица Дубинского: вместе с Евсеевым он уже начал выслушивать доклады техников. Я увидел, как Гонцов взял в руки микрофон, доложил: «Аппаратура к работе готова». Сейчас Евсеев скомандует: «Включить высокое! Готовить!..» Значит, и ракеты станут на подготовку. Дубинский нажмет очередную кнопку, а расчеты, руководимые Кортом, исчезнут в укрытии.

Азарт ладной, почти настоящей боевой работы так захватил меня, что я не сразу понял смысл слов Дубинского:

— Товарищ Гонцов, не в норме АРУ!

Щелчок припечатал сказанное. Тишина. Я не поверил динамику. Что же с регулировкой усиления? Утром ведь все проверил сам. Сбоку, словно напоминая о себе, шевельнулся проверяющий, и я понял: Гонцов и операторы позже других заняли места в кабине потому, что их задержал этот подполковник. Он, очевидно, поднимался в кабину и что-то намеренно повредил в аппаратуре, а теперь неисправность надо найти.

Но что же медлит Гонцов? Стоит, раздумывает. Шевелиться надо, Егор! Время, время, короткие тикалки-секунды! Я чуть было не сорвался с места — хотелось самому найти неисправность, помочь. Но надо было ждать, здесь проверяющий. И проверяет он сейчас не меня, а техника Гонцова, того самого Гонцова, которого я вел ночной дорогой из клуба в дежурку, с которым пил чай под оранжевым абажуром…

Сильные руки Гонцова вдруг выдвинули блок; одна задержалась, а другая, взметнувшись, сгребла со стола переходник. Пружинисто склонилась спина, техник выпрямился, повернулся к проверяющему и совсем не по-уставному сказал:

— Вот она, ваша закавыка!

Я смотрел на лампу, которую держал в руке Гонцов, и думал, что он все-таки больше такой, каким был за чаем, а не тот, прежний. А подполковник совсем не обиделся на неположенный доклад, просто приказал заменить лампу исправной. Гонцов снова доложил о готовности, и учение продолжалось. Ведь «цель» шла своим чередом, ей не было дела до «испортившейся» лампы, и радиолокаторы не дремали. Вот-вот…

— Есть цель!

Значит, «противник» уже в нашей зоне.

Если бы это был вражеский летчик, он, быть может, в эту минуту еще надеялся, что нам нечем задержать его. Но безжалостно сияли перед офицером наведения глазки сигнальных ламп, и уже ничем не заглушить голос Евсеева: «Цель уничтожить!»

В кабине все замерли, взгляды остановились.

В нарушение всех законов оптики каждый из нас отчетливо видел там, на стартовой позиции, ползущий к зениту острый нос ракеты. Наверно, рука Володи Дубинского, который подытоживал работу всего дивизиона — такова уж его должность, — на кнопке. Сколько сложнейшей аппаратуры, и в конце концов — кнопка. Простая, как у дверного звонка.

— Первая — пуск!..

«Цель» была уничтожена, но комиссия не унималась. Обстановка, которую она нам создавала, накалялась с каждой минутой. Пришли новые «цели». И хотя начались сильные радиопомехи, за Гонцова я больше не беспокоился, побежал в другую кабину — там молодой техник, ему могла потребоваться помощь. Рядом с ним и остался до конца «боя», который мы с честью выиграли. По крайней мере, приборы свидетельствовали о победе. Как инженер-радист, утверждаю, что они не ошибаются. Если, конечно, за ними смотреть в оба.

Было уже совсем темно, когда объявили отбой. Разбор был коротким — нам просто поставили оценку «хорошо». По совести говоря, могли бы и «отлично», но комиссию тоже надо понимать — что-то следует оставить и на будущее.

Офицеры, солдаты толпились в курилке. Кто-то спросил:

— Где лейтенант Корниенко? Зовут его.

И голос Бунчукова, оттуда, где урчали моторами машины:

— Корниенко-о!

Он стоял среди приезжих, Бунчуков; здесь же был Евсеев, в сумерках смутно виднелось его не то веселое, не то хитрое лицо.

— Вот он, — сказал Евсеев, — виновник торжества.

— Покажитесь, покажитесь. — Высокий генерал в папахе, заломленной, как у Чапаева, шагнул ко мне. — Молодцом вы показали себя сегодня, товарищ Корниенко, молодцом!

Он взял меня рукой за локоть, и от неожиданности, что ли, щеки у меня разгорелись, ноги по всегдашней дурацкой привычке задвигались. Я сказал:

— Эта похвала всему дивизиону, товарищ генерал.

— Да он, оказывается, скромник! — Генерал засмеялся, и все тоже засмеялись. — А рекорд выполнения регламентных работ кто организовал? Прямо скажу, не завидую корреспонденту, придется ему, видно, попыхтеть с вами. — Он повернулся к Евсееву. — Мне вчера из Москвы звонили, из редакции. Хотят прислать своего работника, чтобы написал очерк о лучшем нашем офицере. Портрет, так сказать, в словесных красках. Ну вот, приедет, станет расспрашивать, как вы, — он сделал ударение на слове «вы», — работаете, а в ответ услышит: нас целый дивизион!

И снова все засмеялись.

— Не надо стесняться успехов, — продолжил генерал уже серьезно. Руку мою он все еще не отпускал. — Успехами меряется жизнь. Чем же еще?.. Вы меньше года в дивизионе, казалось бы, совсем молодой инженер, а сколько успели! Считайте, что взяли первую высоту. И намечайте новую. Ну, скажем, предложите-ка сделать все подразделение отличным, да чтобы у каждого был высший профессиональный класс. Подходит, а? Сделаешь? — закончил он уже на «ты».

Много ли времени — секунда? Странно, за весь день я ни разу не вспомнил о лежавшем в кармане гимнастерки письме Сурина, а тут почти физически ощутил на груди синий конверт. Но молчал я все же не больше секунды.

— Сделаю!

Все сталирассаживаться по машинам. Бунчуков оттянул меня в сторону.

— Вот какие дела. — Он замялся. — Помнишь, мы как-то с тобой тут в курилке беседовали?.. Я, в общем, неправ был. Ну, насчет того, что у вас народ хороший подобрался. Командир тогда от вас приехал злющий. После гонцовской выпивки. А сегодня… Словом, я, конечно, понимаю… В общем, правильно тебе тогда доверие оказали. После полигона. И сейчас на тебя надежды возлагают. Но тут дело вот какое: меня на сборы вызывают, завтра еду, а у соседей аппаратуру надо налаживать — приказали в две недели. Так вот, придется туда поехать, помочь тамошнему инженеру. Опыт у тебя есть. Мне бы самому нужно, но, к несчастью, сборы. Просил оставить — не разрешили.

«Сколько слов, а дело простое», — подумал я. Раз надо, поеду, помогу. Наверное, только что из училища инженер, зеленый, сам когда-то таким был. Слава богу, Евсеев в командиры попался, быстро перекрасил.

— Отчего ж не поехать, — беспечно сказал я.

— Вот и отлично! — обрадовался Бунчуков. — С Евсеевым я уже договорился.

Инженера окликнули, он махнул мне рукой и побежал к машине. Передние два газика тронулись, за ними помчался последний, в который забрался Бунчуков. Шум моторов постепенно затихал, и только красные огоньки еще долго буравили темноту, будто сигналили: «Вот и отлично, вот и отлично».


Наутро я проснулся от странного ощущения: казалось, в мире стало светлее. Сон мигом пропал, я долго оглядывал комнату, наполненную непривычным и от этого загадочным светом. Снег, сообразил я наконец и вскочил с кровати. Выпал первый снег!

В окно по-новому глядел наш двор — на земле, на крышах домов, на ветках деревьев лежал безукоризненно белый снег; даже небо, затянутое тучами, и то казалось белым.

— Эй-й, вставайте! — закричал я. — Проспали все на свете! — Лида подняла с подушки заспанное лицо, вскочил на кровати Андрейка. — Вставайте, вставайте. Зима пришла!

Андрейка тотчас, еще в ночной рубашке, начал поиски санок. Скоро мы весело завтракали, вслух строя планы встречи со снегом. Вышли из дому втроем. Корт что-то задерживался, и я не стал его ждать. Посвистывая, зашагал по дороге на службу.

Я нарочно пошел кружным путем, вокруг городка, чтобы насладиться первым зимним утром. За яблоневым садом, густо запорошенным снегом, до самых синеющих на горизонте перелесков стлался белый ковер; черными комочками прыгали по снегу галки, по кустам суетились синичьи стаи, еще не привыкшие к зимнему убранству земли.

Вчера, когда я вернулся с работы, Лида собиралась спать, я не успел ей ничего рассказать про разговор с генералом, отрезавшим на какое-то время мою дорогу в адъюнктуру. И хорошо, что не рассказал, сегодня легче во всем разобраться, легче написать ответ Сурину. Я даже улыбнулся при мысли, что мне придется уговаривать преподавателя и Лиду повременить с диссертацией. Мне, желавшему этого в миллион раз больше их обоих! Лида, конечно, поймет. А Сурин? Как объяснить ему, что вчера я не сказал генералу ничего случайного. Как написать: инженер-лейтенант Корниенко радуется тому, что остается в дивизионе?

Снег гладко застелил дорогу — ни ямки не видно, ни набитой в распутицу колеи. Вот так и время, подумалось, выглаживает прошлое, память о нем. Но я-то помню, все помню. И как пришел в дивизион с глупой своей восторженностью, и как стоял летом в кабинете Евсеева, а он говорил, что надо поработать за техника. И полигон никогда не забуду, и свой позор. Сурин не случайно сделал приписку, в училище тоже не забывают, вот и выходит: надо остаться, надо доказать, что без всяких там приписок могу приехать в Энск.

У входа в казарму солдаты играли в снежки. Завидев меня, на секунду приосанились, но, как только я прошел мимо, снежки полетели снова. В стороне послышался голос командирского шофера Лацемидзе:

— Знаешь, что в жизни самое главное?

Что он затем сказал, я не расслышал — уже входил в подъезд. Но пока поднимался по лестнице и шел к кабинету Евсеева, все думал, как же понимает Лацемидзе это главное.

Евсеев стоял у окна. Везет же мне — когда я вхожу, обязательно стоит вот так; можно подумать, что за столом он никогда не сидит. Ответив на мое приветствие, снова повернулся к окну. Я забеспокоился — не случилось ли чего? Но, судя по тону, каким заговорил командир, опасения были напрасны: просто он был печальный, как бывает порой каждый, правда, такой Евсеев — впервые для меня.

— Вот снег выпал, — сказал. — Первый снег. Ты знаешь, инженер, у меня сегодня праздник. Двенадцатое декабря. Когда-то в этот день я приехал на фронт. Тогда тоже был снег… — Евсеев повернулся ко мне, заговорил отчетливее: — Скажешь — непонятно, первый день на фронте и — праздник? Да, тогда был жестокий бой, и мне, безусому лейтенанту, пришлось сразу командовать зенитной батареей. Мы тогда выстояли, поставили пушки в горизонт и сожгли четыре танка. Вот я и считаю этот день праздником. — Он замолчал и полез в карман за папиросами. — Жалко, что ты уезжаешь. Я думал, придешь сегодня ко мне в гости. Посидели бы.

Мне почему-то тоже стало грустно, и снова шевельнулось чувство, похожее на сыновнее. В эту минуту хотелось как-то утешить, даже приласкать Евсеева. Смешно, наверное. Что он мне такого сказал? А я все понял: праздник… Есть же полковые праздники, и может быть свой праздник у каждого солдата.

— Я приеду вечером, — сказал. — А поеду завтра.

— Завтра. — Евсеев усмехнулся: — Не надо откладывать на завтра, это хорошее правило.

— Тогда вернусь вечером.

— Скажут: гастролер. Посиди уж там недельку, разберись. А в гости еще придешь. Даже хорошо, что в другой раз. Что-то я сегодня расчувствовался. Старею, наверное.

— Ну, что вы, — сказал я и посмотрел на его виски. Они были совсем серебристые. Это я и раньше замечал, но сейчас седина особенно бросалась в глаза.

— Да, старею, — с каким-то упорством в голосе повторил Евсеев. — И в этом ничего удивительного нет. Вспомнил тот, первый бой. А сколько лет прошло? Скоро наше поколение уйдет, будете командовать вы, молодые. Хотелось бы только, чтобы не сплоховали. — Он вдруг улыбнулся. — Очень уж много сил вложили мы в него, наше дело, понимаешь?

Я кивнул и тоже улыбнулся. Некоторое время мы молчали.

— Знаешь, — сказал Евсеев, — я тут на днях ехал в машине и расфилософствовался с Лацемидзе о главном в нашем деле. Мне кажется, главное — это, чтобы ракеты всегда смотрели в зенит. Иносказательно, конечно. Но за что ни возьмись, этим все можно проверить, верно?

Я не успел ответить — дверь растворилась, и вошел замполит. Судя по выражению его лица, он, как всегда, был полон деловых мыслей. Мне стало жаль, что наша беседа с Евсеевым оборвалась, но тот как будто даже обрадовался появлению замполита, быстро ткнул окурок в пепельницу.

— Так поезжай, инженер. Лацемидзе тебя ждет. А мы пойдем Смотреть казарму.

Я пропустил их вперед — командира и замполита — и, уже закрывая дверь, услышал, что в кабинете зазвонил телефон. Евсеев скрылся за поворотом коридора, а я стоял в нерешительности: послушать или нет? Вошел в кабинет, снял трубку. Приглушенный расстоянием, в трубке звучал голос Бунчукова:

— Евсеев? Ах, это ты, Корниенко? Тебя-то мне и нужно. Едешь? Я тоже сейчас уезжаю. Просто хотел увериться, что все в порядке. Зайдешь там к командиру или сразу ищи инженера. Дробышев — фамилия. Ты его, наверное, знаешь, он тоже наше училище кончал…

Телефонная трубка стала тяжелой, как гиря. Что он говорит? «Ты его, наверное, знаешь?» А сам Бунчуков не знает, что мы с Венькой более чем знакомы? Я хотел возмутиться, но Бунчуков успел бросить: «Будь здоров», и частые гудки отбоя заколотились в трубке.

Еще с минуту я постоял возле стола и побрел из кабинета. Вот так штука! Выходит, добрались-таки до Дробышева, теперь хлебнет по-настоящему жизни, моей и других инженеров. Той самой, которой он так старательно избегал. Полезно, очень полезно. Вон, оказывается, у него уже ничего не выходит, помощь нужна… Но почему помогать должен именно я? Имел счастье этим заниматься в училище и получил, как он говорит, «сполна». Дудки! Все, что хотите, только не это. Я тоже человек, у меня есть самолюбие…

Так и шел по лестнице, размышляя: что же мне все-таки делать?

К подъезду казармы подлетел евсеевский газик. Лацемидзе услужливо распахнул дверцу.

— Хорошо, что вы едете, товарищ лейтенант, очень посоветоваться надо. Выбрали, понимаете, редактором стенгазеты. А как ее выпускать? Никогда не делал. А товарищ лейтенант Дубинский слушать не хочет, говорит, я шофером тоже не сразу стал. — Лацемидзе громко рассмеялся. — Правда, заголовок для передовой уже имеется. Сам товарищ командир научил. Не специально, конечно, просто разговор у нас один был. Но я думаю, он не обидится. Знаете, как назову передовицу? «Ракеты смотрят в зенит»!

С минуту я еще стоял, глядя в землю. Мне вспомнился отчим, как он говорил: уступать можно только один раз, потому что второй — это уже не уступка, это ты уже ведешь себя по-другому, как смирившийся человек; теперь с тобой что угодно можно сделать.

Я обошел машину, взялся рукой за откинутую дверцу. И вдруг стало так ясно, так понятно, что суть сейчас не в том, поеду я или нет, суть в том, что, если поеду, то в первый и последний раз. В следующий ко мне явится сам Дробышев. И ни Бунчуков, ни Евсеев, даже сам генерал не смогут ничего изменить.

— Так, говоришь, в зенит? — спросил я у Лацемидзе устраиваясь на сиденье.

— Ага, товарищ лейтенант, в зенит, — довольно подтвердил шофер.

— А ты быстро умеешь ездить?

— Оля-ля! Еще как!

Машина рванулась и, отбрасывая назад дома и деревья понеслась по дороге. Лацемидзе вдруг запел по-грузински. Я не понимал, о чем он поет, но мне было хорошо.


1961

СРЕДИ ЛЕСОВ Рассказ

1

Стол в хате был небольшой, как раз по размеру зеленой карты-двухверстки. Дорохов расстелил карту, расправил ладонями и сидел неподвижно, уставясь на цветные линии, кружки и ромбы. В их расположении он открывал новые зависимости, не приходившие ему в голову час назад, когда он разрисовывал карту, слушая хрипловатый басок комбата.

За спиной, возле печи, возилась старуха — передвигала чугуны, что-то бормотала. Дорохов поначалу прислушивался, потом перестал. Но сохранилось ощущение необычности происходящего: оказывается, рядом с ним, с его военными заботами, могла исполнять свое извечное дело пожилая женщина в белом платке. Он косил глазом в правый угол карты и находил прямые буквы слова «Брянск»; до города оставалось не так уж много: восемьдесят — сто километров.

Войне шел третий месяц, а танковая бригада, в которую Дорохов попал еще в июне, только вступала на поля битвы. И эта карта, расстеленная на деревенском столе, была первой, на которую он, командир роты, нанес обстановку, отчетливо понимая, что синий цвет означает не какого-то противника вообще, как было всегда раньше, а настоящего врага.

Их долго продержали на формировке. С завода, куда за неделю до начала войны приехали получать новые танки, тридцатьчетверки, было приказано двигаться не к границе, а в обратную сторону, под Воронеж, и там потекла будто бы прошлая, довоенная жизнь — с занятиями, стрельбами, проверками матчасти, разве что и занятий и стрельб стало в два раза больше, и в подразделениях все перемешалось — не поймешь, где свои, а где из других частей или совсем новички.

На окраине городка нарыли препятствий, наставили укреплений, и целыми днями, вздымая пыль, танки утюжили землю. Дорохову удалось добиться, чтобы при нем остались все его старые механики-водители, но в виде платы за это ему приходилось проводить в поле целые дни, от восхода до заката, помогая обучать курсантов танковых училищ, которыми пополнили роты.

Когда отправят на фронт — не говорили. Дорохов каждое утро с затаенной надеждой глядел на комбата, ожидая, когда тот объявит: «Все, хватит». Знал, конечно, — решает не комбат, но от кого еще мог услышать такое? И вот они здесь, в брянских лесах, таких просторных, таких мирно-зеленых, что, не будь перед глазами карты с синими и красными линиями, с кружками и ромбами, впору считать, что и войны никакой нет. Вот и приказ начинается словом «двигаться» — снова марш, как и день назад, когда шли по булыжному большаку от станции после разгрузки.

Дорохов вздохнул и сложил карту; прошелся по скрипучим половицам, по светлым пятнам от низкого, заходящего солнца и взялся за скобу двери.

Хозяйка, заметив, что постоялец уходит, засуетилась:

— Куда ты? Я вот наварила… И солдат бы своих позвал.

Есть Дорохову не хотелось, да и не время, но уйти просто так, сразу он не мог. Вспомнилось: старуха рассказывала, что оба сына ее в армии, — наверное, все думает, как они там, сыты ли. Все матери так думают.

— Не беспокойтесь, хозяюшка, — сказал он. — Вернемся, тогда…

Старуха секунду молчала, потом сняла с полки каравай хлеба; протянула Дорохову и быстро перекрестила:

— Храни тебя царица небесная…

До танков было недалеко, они стояли по другую сторону улицы, под высокими березами, еще и накрытые для маскировки ветками с темной, уже увядшей листвой. Несколько бойцов, собравшись в кружок, курили. Дорохов протянул каравай:

— Возьмите, пригодится.

Танкисты следили за ним взглядами, пока он шел вдоль строя машин. Из люка выглянул белоголовый боец в распахнутом комбинезоне, он улыбался широко и безмятежно, и Дорохов, сам не зная почему, тоже улыбнулся в ответ. Теперь он чувствовал, что хмурая настороженность, почти тревога, которая охватила его там, в хате, отступила, ему хотелось двигаться и говорить.

Следующий танк был с номером «3», сержанта Кожина, он и сам стоял на броне, раздвинув жухлые ветки, и Дорохов, все еще не прогоняя улыбки, спросил:

— Как дела, командир? Готов?

Слово «командир» Дорохов подчеркнул специально, и Кожину, еще недавно значившемуся в списках механиком-водителем, это явно понравилось. Он затоптался смущенно, не зная, то ли спрыгнуть на землю, то ли остаться наверху, раз Дорохов идет мимо.

Угловатый, молчаливо-сосредоточенный, Кожин был из тех, кто пришел в роту еще перед войной; до призыва работал на большом заводе где-то на Урале, а еще раньше беспризорничал, кочевал по детским колониям. Поначалу в нем странно уживались исполнительность и беспричинное своеволие, и Дорохову пришлось повозиться, пока в характере Кожина не стала преобладать спокойная деловитость человека, определившего наконец свое место в жизни. Когда заново формировались экипажи, Дорохов предложил повысить Кожина в должности. «Воевавших командиров танков у нас все равно нет, — говорил он комбату. — А за этого я спокоен: из пушки стреляет — дай бог, если что случится с машиной — тоже будет на высоте». Комбат согласился. Механиком-водителем в экипаж Кожину дали молоденького курсанта Спицына. Длинный, худющий и нескладный с виду, он на удивление быстро научился водить машину так, что ему завидовали старослужащие. Вообще «курсачами» Дорохов был доволен, вот только как теперь покажут себя? Своих-то, старичков, он знал по учениям. Хоть и не война, а все-таки…

Командиров взводов вызывать не пришлось. Они стояли поодаль — вечной неразлучной троицей, как и явились из танкового училища. Их, этих троих, отличал какой-то особый лоск в одежде, его не могли вытравить ни пыль танкодрома, ни теснота эшелонной теплушки. Вот и теперь они вытянулись перед Дороховым, туго перетянутые ремнями, в начищенных до блеска сапогах. «Служаки! — подумал Дорохов. — Нашего бы политрука еще сюда, тоже всегда был, как с картинки».

Где теперь политрук, Дорохов не знал: месяц назад снова послали на завод, за танками, и он не вернулся — эшелон разбомбили. Жив ли хоть? Если бы знать! Если бы знать и другое: где Клавдия с Сережкой? О них Дорохов тоже ничего не слышал с тех пор, как жена уехала за сыном в санаторий. В тот городок, где формировались, ему чудом переслали открытку-фотографию. Клава стояла, обняв Сережу, а сзади красовалась каменная ваза с цветами. Клава улыбалась. На обороте карточки она написала, что они ждут Дорохова в Крым и что все замечательно… Он посылал письма во все концы, телеграфировал. Клавдии нигде не было. Видно, как только началась война, она кинулась домой, в местечко подо Львовом, а там… может, там ее встретили немцы.

Фотографию Дорохов носил в кармане гимнастерки; вспомнив о ней, сразу становился задумчив и, если было возможно, уходил от людей. Сейчас он сделать этого не мог: командиры взводов стояли перед ним, и он должен был уточнить боевую задачу.

Прибежал посыльный, передал напоминание комбата: в двадцать ноль-ноль выступать, как договорено. Напоминание было лишним, Дорохов уже все успел сказать взводным: рота идет первой, глухим проселком, по направлению к деревушке Мариха, затерявшейся в лесах на краю небольшого островка пахотной земли. Пока было ясно, что это — обходный маневр, что так батальон, не навлекая на себя авиации, сможет перерезать шоссе, но, что придется делать потом, Дорохов ясно себе не представлял, как не представлял, возможно, и комбат, и может, потому напоминал, нервничал. Эта внезапно пришедшая мысль разозлила Дорохова, словно бы суетливость комбата бросала тень и на него, выставляла в плохом свете перед стоящими рядом командирами. И будто сердясь на них, будто эти трое были виноваты в том, что война именно такая, а не другая, он сказал хмуро:

— Вопросы потом. Дайте людям последние указания, и — по машинам.

2

К Марихе вышли в темноте, остановились на опушке, за огородами. Впереди, на фоне неба, недлинным рядом темнели избы, за ними тянулся луг, а дальше — берег узкой речки, может, просто ручья.

Оказалось, в деревеньке расположились остатки сильно изреженного стрелкового батальона, с боями отходившего от районного центра — он был километрах в двадцати западнее. Усталые пехотинцы радостно здоровались с танкистами, двигавшимися, на удивление, совсем в другую сторону, нежели они.

Неожиданно в темноте раздались слабые звуки моторов: где-то шли танки. Гул нарастал, и вскоре стал явным — танки ходили по дальней стороне поля. Высланная разведка донесла, что это немцы. Свернув с большака, они, видно, устраивались в лесу на ночь.

На нашей стороне никто не ложился. Танкисты собирались группами, переговаривались. Кожин сидел рядом со Спицыным, слушал, как тот удивленно рассуждал:

— Вот уж не знал, что так воевать начнем! Думал, с ходу — бах, бах! А тут прямо, как при Бородине, помнишь: «Потом нашли большое поле…» Только вместо кавалерии — танки.

— Какая разница? — сказал Кожин. — Земля-то одна.

— Одна… А может, их там, за полем, целая дивизия!

Кожин промолчал. Подошел Корнеев, командир танка, «шестерки».

— Сидите?

— Сидим, — ответил Спицын и, размахнувшись, запустил камешком в кусты. Камень прошуршал по листьям, и снова наступила тишина.

— А мы с машиной возились, — сказал Корнеев.

— Бастует? — спросил Спицын и опять поднял с земли камень.

— Да нет. На всякий случай.

— Значит, работяги у тебя в экипаже? Не то что мы?

— Вы тоже ничего, — рассмеялся Корнеев. Он пригнул нависавшую над плечом ветку лещины и зачем-то понюхал большой, дрогнувший у него в руке лист. — Орехов в этом году — сила! Ох, и люблю лесные орехи, мне и грецких не надо!

— Запоминай место, — сказал Спицын. — Отвоюемся, приедешь сюда орехи заготовлять.

— А что, и приеду. У меня мечта с самого детства: определиться по лесному делу. Житуха!

— А меня так в город тянет, — сказал Спицын. — Верно, оттого, что я в лесу вырос. Человеку всегда хочется, чего у него нет.

Кожин слушал разговор и думал о своем. Третьего дня Дорохов забрал из его экипажа наводчика, чтобы заменить кого-то, вышедшего из строя; Кожин, сказал, пока сам управится. Сам… Теперь, раз нет наводчика, придется стрелять самому. При этой мысли Кожин нахмурился и дернул себя за ремешок шлема, словно отгонял заботы.

Небо заволокло тучами, стал накрапывать дождик. Изредка над расположением немцев вспыхивали ракеты.

Кожин залез в танк, сидел на своем командирском месте, размышляя, как бы он поступил сейчас на месте командира батальона. Конечно, ночью глупо завязывать бой, и правильно, что они выжидают. А потом? Потом, на рассвете, надо выйти на шоссе и как следует ударить. Или посильнее нажать в обход поля… Впрочем, нет, так оттеснишь немцев к деревне, поставишь под удар пехоту. Сложное дело!

Он засветил переноску и вместе с заряжающим Насыровым осмотрел боекомплект, протер чистой ветошью прицел пушки. Снизу доносилось легкое посапывание Спицына — механик спал.

— Насыров, — тихо позвал Кожин. — Ты что, тоже засыпаешь?

— Нет. Я думаю.

— О чем?

— Много хороших ребят полегло. Три месяца…

— И что?

— Отомстить, думаю, надо…

Рассвет нехотя разгонял темноту: из леса тянуло сыростью. На высокой ели уселась ворона и громко закаркала, встревоженная неподвижно стоящими танками. Следом за ней заверещало, засуетилось сразу несколько птах. Кто-то снаружи позвал:

— Командира к старшему лейтенанту!

Кожин выбрался из машины и пошел сквозь кусты; за ним потянулись другие командиры экипажей. «Будут ставить задачу», — решил Кожин и ускорил шаг. Ему вдруг вспомнилось, как Спицын сказал, что за полем, возможно, целая дивизия немцев, но это предположение механика и тогда, и теперь ничего не меняло, не было никакого иного выбора, сколько ни думай. И следом Кожину почему-то пришло на память, как на формировке Спицына учили прыгать через гимнастического коня: Корнеев учил, ловкий Корнеев, а потом он, Кожин, вернее, они оба — прыгали и прыгали через обитую дерматином тушу, перелетали через нее, а у нескладного Спицына так ни разу и не вышло, хоть он и был курсантом. «Ничего, — мысленно утешил Кожин не то себя, не то оставшегося в танке Спицына. — Ничего».

Дорохов заговорил без предисловий, то и дело вскидывал руку, сердито и тревожно глядел на часы. Из его приказа получалась такая картина: за полем, на противоположной опушке группа немецких танков и колонна мотопехоты, остальные силы противника ночью продолжали двигаться по шоссе; выходит, немцы намереваются захватить Мариху и укрепиться в ней. План, принятый вместе с пехотным комбатом, был прост: силами роты Дорохова удерживать рубеж, если противник начнет атаковать, а в это время две другие танковые роты вклинятся между деревней и расположением немцев и попытаются их оттеснить, давая возможность пехоте занять прочную оборону.

Дорохов еще несколько минут говорил о сигналах и в конце предупредил, что боеприпасы подвезут неизвестно когда, поэтому следует экономить каждый снаряд. «Слышите, каждый!» — остерег он на прощание и распустил по машинам.

3

Тишину распорол свистящий звук — пролетев над строем танков, позади них, в лесу, с треском разорвалась мина. За ней ударила вторая, и еще, еще — постепенно разрывы слились в сплошной гул. И, словно подпевая этому гулу, словно с охотой и радостью включаясь в грохот разбуженного мира, зарокотал двигатель дороховского танка, потом зашумели другие машины.

Круто забирая влево, пошел номер седьмой, за ним — двенадцатый, командира взвода. Кожин посмотрел вправо и увидел, что, огибая деревню, тоже идут танки.

Поле покато снижалось к речке, и вскоре деревня исчезла из виду. Из люка идущего впереди танка высунулась голова Корнеева, потом он вылез из башни по пояс; Кожин открыл люк и тоже выглянул наружу. В лицо ударил влажный ветер. Извиваясь, строй скатывался к самому берегу, к неглубокой воде. Взводный передал по рации, чтобы танкисты не выглядывали из люков. Кожин опустился вниз.

Машина на секунду задержалась — водитель переключал скорость — и, накренясь на борт, грохоча, вползла на косогор.

Теперь танки уже не тянулись гуськом, они разворачивались, пыля, и застывали один за другим в длинной неровной цепи. Стволы пушек одинаково смотрели в поле, в желто-бурый его простор.

Кожин развернул башню и неожиданно увидел в прицел кресты на бортах приземистых, похоже, квадратных танков. Они шли вперед! Он быстро завращал поворотный механизм, стараясь удержать в перекрестии один из танков, но башня дернулась, и вместо танка в прицеле возник грузовик. Рядом с ним стоял другой, третий — целая колонна.

И, будто полил дождь, вдруг тяжело забарабанило по броне. «Из пулемета шпарят, сволочи, — донесся голос Насырова. Слышь, командир, из пулемета!» В ту же минуту рядом, совсем близко, ударил снаряд. Кожин зажмурил глаза — показалось, что все уже кончено. Но нет, танк стоял! «Вот что значит броня!» — радостно подумал Кожин и уже спокойно приказал Спицыну сменить место, чтобы немцы не пристрелялись.

Танк двинулся и снова остановился. Слышно было, как постепенно замолкает лязг гусениц. Внезапно грохнул выстрел тридцатьчетверки Дорохова, за ней открыли огонь другие. Выстрелы доносились справа и слева, это чем-то напоминало групповую стрельбу на полигоне. Кожин с бьющимся сердцем тоже нажал спуск.

— Даешь! — заорал Насыров. — Да-ешь!

— В случае чего не отставай от других, — приказал Кожин Спицыну и снова заработал рукоятками. Снаряд прошел верхом, угодил в сосну и переломил пополам желтый ствол, Кожин выругался и снова стал прицеливаться. Над грузовиками повалил густой черный дым, видно, кто-то попал в цистерну с соляркой.

А немецкие танки все ползли, угрюмо подрагивая хоботами орудий. Тридцатьчетверки открыли беглый огонь. Немцы отвечали неторопливо и зло.

Кожин выбрал крайний от леса танк и бил по нему, пока не попал в гусеницу. Он видел, как немцы хотели стронуть танк с места, но из этого ничего не вышло: гусеница скользнула вперед, обнажив толстые, бесцельно вращавшиеся катки. В танк попал еще один снаряд. Желтое пламя вырвалось из моторного отделения, и вскоре танк запылал целиком. Из люка стали выпрыгивать люди в черном, они припадали к земле, стараясь выползти из зоны огня.

И опять совсем рядом с танком Кожина разорвался снаряд. Вместе с взлетевшими в воздух комьями земли по броне заколотила россыпь пулеметной очереди. Одна за другой — видно, опомнились расчеты — шлепались мины. Тридцатьчетверки, увертываясь, маневрировали: то отходили назад, то снова выравнивались, сдвигаясь по склону вправо, следом за машиной Дорохова.

Кожин приготовился выпустить новый снаряд, но вдруг заметил, что оказавшийся впереди всех танк Корнеева неподвижен. Башня его, свернутая набок, поникла орудийным стволом к земле.

— Стой! — крикнул Кожин механику. — Заходи перед «шестеркой», видишь, застряли они!

Машина, переваливаясь на неровном склоне, подошла к корнеевскому танку и загородила его бортом. Кожин попробовал высунуться в башенный люк, но зацокавшие по броне пули заставили его захлопнуть крышку. Он сполз с сиденья и пробрался вниз, к десантному люку.

— Куда? — Насыров схватил его за рукав комбинезона. — Лучше я. Слышь, командир!

— Прикрывай пулеметом, а в случае чего — к орудию!

Последние слова Кожин произнес, уже лежа на земле. Озираясь, быстро работая локтями, он пополз к неподвижно стоявшему танку Корнеева. Это было недалеко, метров десять. От машины, покрытой рябинками — пулевыми выбоинами, тянуло гарью. «Уж не горят ли?» — подумал Кожин и, не в силах больше ползти, приподнялся, с размаху ухватившись за ствол пушки, вскочил на броню. Он знал, что ключ от башенного люка в правом кармане комбинезона, но рука почему-то попала в левый, он выдернул ее, ругаясь, полез в другой карман; ключ никак не попадал в скважину, а потом люк вдруг открылся, будто сам собой. Он заглянул внутрь башни, держась за крышку, как бы прикрывая ею округлое отверстие, и сразу же отшатнулся, выпрямляясь в полный рост, уже не думая, что стоит в открытую и его видят с немецких позиций. Потом снова наклонился к люку, дернул, волнуясь, за ремешок шлема, распуская наушники, — так, показалось, легче перенести мертвую застылость устремленного на него лица.

Мимо тенькнула, остерегая, пуля. Кожин с трудом отжал отяжелевшее, неподатливое тело Корнеева и протиснулся в люк. Что-то зеленое упало ему на лицо, защекотало, он никак не мог понять что, пока не сообразил: ветка лещины с гроздью бурых, в плотных облатках орехов. Сердито спихнул ветку на лоток со снарядами, стал трясти Корнеева, но тут же сказал себе, что напрасно, Корнеев мертв.

Кожин с ненавистью уставился на пробоину — она зияла в месте стыка башни с корпусом — и понял, что снаряд разорвался в танке.

На развороченной рации, спиной кверху, лежал заряжающий. Кожин перевалил его на спину и увидел, что лицо заряжающего залито кровью. «Что делать? Что же делать?» — пугала безнадежная мысль, и вдруг ее перебил стон. Кожин обернулся, полез вперед, радуясь, что это стонет механик-водитель и, значит, он жив.

Стащить раненого с сиденья оказалось нелегко. Кожин тужился, примеривался так и эдак и наконец совсем отпустил механика, чтобы передохнуть.

За броней, похоже, в метре всего, загрохотал идущий танк; взвыла и разорвалась неподалеку мина, ей в ответ часто забарабанил пулемет. «Немцы», — подумал Кожин и поспешно ухватился за раненого. Пыхтя, теряя силы, он все же стащил его с сиденья и снова оставил — потянул с места мертвого Корнеева, освобождая проход в башенный люк.

— Ну, что там? — неожиданно послышался снаружи голос Насырова, и, будто вызванный им, по танку ударил снаряд.

Кожин потерял равновесие, больно ударился плечом о казенник пушки, но механика из рук не выпустил. Башня все гуще наполнялась дымом, пот заливал глаза, в голове шумело, и не слыша своих слов, только ощущая их губами, он крикнул Насырову:

— Эй, ты жив? К верхнему люку. Скорей!

Вдвоем было легче; они бегом донесли корнеевского водителя до своей машины, как могли бережно, втащили внутрь.

Шум в голове быстро проходил, Кожин устроился на сиденье и начал осматриваться.

Танки роты по-прежнему стреляли. Немецкие машины тяжело пятились, стараясь уйти под защиту леса. От деревни по ним вела огонь наша батарея, вернее, две пушки с отброшенными назад щитами, с людьми-точками, сгрудившимися позади щитов.

Кожин включил рацию; в наушниках трещало, потом послышался голос Дорохова, какая-то команда и, кажется, скороговорка командира взвода. Надо было доложить о себе, получить указания, но Кожин вдруг подумал, что так потеряет время и отнимет его у других, и бросил затею. Он понимал, что противнику досталось, что бой уже переломился и теперь только надо побыстрее примкнуть к своим.

Лязг гусениц, тяжелое покачивание танка успокоили своей привычностью, и он приник к прицелу, мысленно хваля Спицына за то, что тот не виляет, ведет машину ровно. Вот только орудие впереди, тонкий хоботок ствола. Он заметил его, подумалось, слишком поздно и все же успел выстрелить. Попал или не попал — было трудно заметить, но тотчас забахало, загудело новыми разрывами на немецкой стороне, и Кожин понял, что это бьют с тыла две тридцатьчетверки, очевидно посланные комбатом из резерва на помощь Дорохову.

Выстрелы слышались все реже: чувствовалось, что обе стороны израсходовали боекомплект. Вскоре тридцатьчетверки совсем перестали стрелять, потянулись к опушке; до них было уже совсем близко, а Кожин все понукал Спицына:

— Прибавь! Слышь, говорю, догони!

4

Раненый механик-водитель с корнеевского танка был в сознании, но сам идти не мог. На руках его отнесли в кусты, где около небольшой палатки хлопотали врач и две молоденькие, совсем девчонки, медицинские сестры. Кожин удивился: раненых было много, человек двадцать, некоторые лежали на траве, ожидая очереди на перевязку, а те, кто посильнее, сидели на пеньках или стояли.

Их все-таки пропустили в палатку, видно, отличала танкистская форма — комбинезоны и ребристые шлемы, но медсестра тотчас вытолкала наружу, чтобы не мешали в тесноте, и получилось — надо ждать, может, механика скоро отпустят и его снова придется нести.

Ветки орешника качнулись, раздвинулись, и Кожин вдруг увидел Дорохова. Ротный направлялся к палатке, прижимая к щеке окровавленный платок.

— Вы поранены? — спросил Кожин.

— А, дурная пуля напоследок царапнула. — Дорохов отнял платок и удивленно посмотрел на него: — Так, чего доброго, и убьет.

— Как пить дать! — авторитетно вставил Насыров. Он сидел на корточках, а теперь встал и смотрел на Дорохова, чуть улыбаясь. — Война, товарищ старший лейтенант!

Кожин невпопад вставил:

— А мы замешкались там, в поле. Корнееву снаряд под самую башню угодил. Одного механика живого вытащили. — Он взмахнул рукой, показывая на палатку. — Одного!

— Я видел, как вы остановились, — сказал Дорохов. — Боялся, что отсекут…

Дорохов больше ничего не говорил, и Кожин смотрел исподлобья, терзаясь уже не тем, что принял решение заняться подбитым танком, когда рота отбивала атаку, а что доложить об этом довелось не по команде, не взводному сначала, а прямо Дорохову, и доклад вышел не уставный, глупый какой-то, похожий на жалобу. Да и сам Дорохов был непривычный с этим платком. Шел бы лучше на перевязку, раз так.

— А в танк он, Кожин, сам лазил, — сказал Насыров.

— Ладно тебе! — оборвал Кожин. — Помолчи.

— Сам, — повторил Насыров. — По корнеевской машине ка-ак даст снарядом… Я ничком, мигом под гусеницу, а он, товарищ командир, внутри был, оглох, наверное, совсем.

Дорохов отнял платок от лица.

— Жалко Корнеева…

— Под башню снаряд попал, — сказал Кожин, снова будто оправдываясь, хмуря лицо. — Самое слабое у танка место.

— Да, — сказал Дорохов. — В лоб — так, может, и ничего. Но вы, Кожин, молодец… Вообще-то, командиру надо было остаться в танке. Но раз вы так решили, это ничего, правильно.

Кожин слушал Дорохова по-прежнему хмуро, будто не понимая его, а Насыров улыбался, кивал в такт словам, и со стороны могло показаться, что хвалят его, Насырова, а Кожин или провинился, или вообще ни при чем.

Какой-то пехотинец, сидевший рядом — небритый, с торопливо забинтованной рукой, — встрял в разговор:

— Я, товарищ командир, не могу сказать, сколько ваших, в шлемах, полегло, а нашего брата хватает. Танки, те, ихние, и минометы как начали палить, а у нас окопы не приготовлены, полюшко кругом. Но все же спасибо вам, броне, загородили…

Дорохов, задумавшись, молчал. Глухо шелестели кусты, в палатке стонал раненый. Насыров спросил:

— А сколько времени теперь?

Дорохов посмотрел на часы и вслух удивился: перевалило на второй час, хотя вроде совсем недавно вышли отсюда, с опушки.

— В бою завсегда времени не замечаешь, — объяснил пехотинец. — Мы, когда в июне впервые начали, двое суток в одной деревне с ним воевали, с немцем. Без отдыху. А казалось — чепуха, только-только сошлись, верите?

Дорохов улыбнулся:

— Наверное, в бою просто не хочется есть.

— Не хочется! — Пехотинец протестующе взмахнул здоровой рукой. — Может, у вас, товарищ командир, в танковых частях по-другому, а мы, пехота, ложку за голенищем держим. Ого-го-го!..

Из кустов вынырнул старшина-танкист. Дорохова он не заметил, только Кожина и Насырова, и сердито заторопил:

— Ну, что застряли? Давайте, давайте, скоро выступаем.

— Да, — кивнул Дорохов, — Отходим. Теперь назад, к шоссе, там мы нужнее.

— Вам, товарищ командир, хорошо бы перевязаться, — сказал Кожин. — Мало ли что…

— А, — сказал Дорохов и отнял руку от щеки, засунул платок в карман. — Не в этом дело, Кожин! Вы чувствуете, что произошло? Мы же выиграли первый бой! Плохо ли, хорошо — но выиграли. Вы это чувствуете, понимаете, а?

5

Когда Кожин вернулся к своему танку, Спицын, маясь одиночеством, разглядывал отметины пуль на броне. Он тер пыльный металл ладонью, причмокивал, удивленно качал головой.

— Нет, ты посмотри, командир, до чего здорово! Прямо в упор били — и ничего. Как в сказке! Это осколки, а тут, верно, пулеметная очередь. Видал, будто швейной машиной прострочили…

— Ладно, — сказал Кожин. — Потом резвиться будешь. Лучше двигатель проверь. — И, привстав на катке, полез на броню.

Прежде чем опуститься в люк, он посмотрел в сторону поля.

В невысокой ржи чернели коробки подбитых немецких танков. Левее их, над склоном, виднелась поникшая башня «шестерки» Корнеева. Кожину вдруг вспомнилось, как они разговаривали на рассвете — он, Корнеев и Спицын — и Корнеев сказал, что после войны хочет определиться по лесному делу. И тут же представилась ветка лещины, которая так мешала, когда он, Кожин, забрался в корнеевский танк — в полметра длиной ветка, с крупными и шершавыми листьями. Он еще раз взглянул в поле и внезапно, торопясь, соскочил на землю, подошел к кусту и отломил точно такую же по размеру, тоже с гроздью спелых орехов в плотных зеленых облатках.

Зачем он это сделал, Кожин в точности не знал, но он чувствовал, что ветка нужна, непременно нужна теперь в его башне, без нее он бы ни за что не ушел с этой тихой лесной опушки — мирной и тихой, пока снова не заработали моторы.


1958

ЧЕТЫРЕ ВЫСТРЕЛА ПОУТРУ Рассказ

Зайцев выехал уже на середину парка, когда услышал, что ему кричат. Он решил, что недоглядел и сейчас смахнет своим топливозаправщиком какую-нибудь не к месту поставленную бочку. Тормоза зашипели — машина словно сердилась на остановку. Зайцев толкнул дверцу и выглянул. Под навесом, возле газика, на котором возили продукты в летную столовую, стоял солдат. Это он в кричал, улыбаясь:

— Эй, Зайчик, не надо ли запасного колесика?

Зайцев захлопнул дверцу, тронул машину, поехал к мойке. Он не обижался на прозвище Зайчик. Еще в школе так звали, привык. Но вот колесо… Настроения нет, а то бы вылез, шуганул остряка. Хватит уже об этом. Камеру с дырками старшина пустил на заплаты, а покрышку завулканизировали. Обидно, конечно, что Климов в Москву поехал, да ничего не поделаешь. Не отнимать же у него отпускной билет, раз он такой герой.

Когда Зайцев подкатил к мокрым деревянным колеям мойки, тормоза снова вздохнули, теперь уже тихо, в такт невеселым его мыслям. Доски розовато светились от лучей закатного солнца. Самого солнца уже не было видно за косогором, но лучи скользили, пробиваясь сквозь навес сюда, на мойку, на берег быстрой Кени. Река монотонно шумела за навесом, будто там стоял мотор и работал на холостых оборотах.

Зайцев включил скорость и осторожно повел машину на подъем. Сразу стала видна Кень. Река сердито билась выше по течению, на каменистом пороге, возле казарм, и пена доходила сюда, к автопарку, ударялась в берег где-то совсем под колесами вздыбленной машины и растекалась полосами по излучине, до самого леса, который уже чернел в начинавшихся сумерках на том берегу.

«Ух ты, Кень, моя родная…» — запел Зайцев им самим придуманную песню, в которой, правда, не было других слов, кроме этих. Обычно он повторял строчку сотни раз, но сейчас осекся: жалобным получалось пение. Он размотал черный блестящий шланг и открутил кран. Тугая струя воды ударила из шланга, зафыркала. Зайцев присел и направил струю под машину, где все было залеплено коричневой глиной. Куски глины податливо оплавлялись, обнажая металл, и Зайцев проворчал: «Вот так — сами все сделаем. А Климовы пусть себе по Арбату гуляют».

Сзади послышался шум грузовика и — оборвался. Хлопнула дверца, затопали сапоги. Зайцев не обернулся.

— Костя, — позвал подъехавший шофер, — ты Климова видел?

Зайцев молчал.

— Слышь, говорю, Климова видел? Я у столовой стою, а он спрашивает: «Зайцева не встречал?» Я говорю: «Он керосин возит». А ты вон где.

Зайцев встал, переломил шланг, чтобы усмирить струю, подошел к машине с другой стороны.

— Слышишь, Климов спрашивает: «Ты Зайцева не встречал?» А я говорю: «Он керосин…»

Зайцев наконец поднял глаза на шофера — худенького солдата в серой куртке, туго перетянутой ремнем:

— Может, помолчишь насчет Климова, а?

— При чем тут я? Я стою возле столовой, а он… Не в духе ты что-то, Костик!

Солдат ушел. Зайцев снова сел на корточки и крест-накрест стал хлестать водой по шасси и дальше — к мотору. Брызги летели в лицо, он морщился. Интересно, зачем его Климов ищет? Правильно, значит, ребята утром говорили, что он вернулся из отпуска. Придумал в отъезде мириться, наверное. Дудки, обо всем договорились тогда, на самолетной стоянке. На всю жизнь. Громко, с автоматной очередью…

Зайцев кончил мыть машину минут через пятнадцать. Сумерки быстро окутывали все вокруг, только края навесов еще вырисовывались на фоне бледно желтевшего к горизонту неба. Он поставил машину на место и долго вытирал руки ветошью. Потом снял шапку, тряхнув головой, закинул назад светлые, пшеничного цвета, волосы, и снова надел шапку. Еще немного постоял и неторопливо зашагал к проходной — высокий, тонкий, как чемпион по бегу, даже в своих кирзовых сапогах и теплом бушлате.

Ворота автопарка были у самой дороги. Если посмотреть влево, дорога поднималась по изволоку к казармам и, обогнув солдатский клуб, скрывалась в густом ельнике. Надо было ехать километров сорок, чтобы она привела в леспромхоз Юканга. Направо дорога спускалась к деревне, дома которой нависали над самыми кюветами — деревня была старая, а дорогу недавно расширили. За небольшим квадратом уже перекопанных картофельников тянулось исполосованное бетоном летное поле аэродрома. Его тоже замыкал лес, но только по нему до ближайшего селения было не сорок, а, как говорили, все сто пятьдесят километров.

Зайцев ничего не имел против здешних мест. Они даже нравились ему. Только порой его до глубины души изумляло, куда занесла солдатская служба лихого шофера второго московского таксомоторного парка. Вот уж никогда не думал, что проведет два долгих года на самом что ни на есть Севере, возле Полярного круга!

Он и теперь размышлял об этом, остановившись в темноте на тропке, срезавшей напрямик косогор, над которым высились строения казарм. Закурив, стал смотреть вниз, на деревню, уже коловшую сумерки желтыми точками огоньков.

За аэродромом небо серебристо голубело, — наверное, оттуда скоро должна была появиться луна. Зайцев перевел взгляд левее, где в овражке, заваленном мшистыми валунами, располагался топливный склад — огромные, наполовину утопленные в землю баки. Еще недавно он был там, сливал из цистерны своей машины керосин, а теперь вот стоит тут, возлеказарм, отдыхает. Зайцев вспомнил, что ему скоро снова ехать на склад, потому что он сегодня обслуживает ночные полеты. Конечно, не полагается столько работать — он весь день просидел за баранкой. Но утром командир автороты совсем не по-уставному попросил его пойти на ночные — что-то случилось с графиком и из полка не предупредили, что будут полеты. Он не возражал. Он даже любил, когда трудно. Может, потому у него все время так хорошо и шла служба.

Впереди послышался говор. Несколько солдат шумно спускались по тропке сверху. Шутки ради они цеплялись за крепко стоявшего Зайцева, чтобы умерить бег. Один задержался, взглянув удивленно:

— Ой, Костя! А тебя Климов ищет.

Зайцеву показалось, что солдат его дразнит. Он хотел выругаться в сердцах, но того уже и след простыл. Зайцев швырнул на землю окурок и стал подниматься дальше, сердясь от мысли, что ему сегодня, верно, от Климова не уйти.


Над обрывом тянулась деревянная стена казармы с большими освещенными окнами. Вот ленинская комната, свет в окне красноватый от кумачовых лозунгов и стендов; дальше четыре окна — классы, потом — каптерка, еще дальше — умывальник, последнее окно. Зайцев вспомнил, как месяца два назад там, в умывальнике, он заступился за Климова. Сейчас за стеклами никого не видно, а тогда было полно солдат. Кто-то затеял игру: один прикрывается рукой, а другую ладонь выставляет наружу, и все колотят по ней. Водить досталось Климову. Сам он ни за что бы не стал играть, наверняка его какой-нибудь шутник втолкнул в круг. И все закричали: «Давай, давай!» Знали: потеха будет. Кругом столпились не шоферы, а ребята из климовской караульной роты. Здоровяков там хватает, молотили, как кузнецы. А Климов стоял, шатаясь, и даже не мог сообразить, с какой стороны бьют. Только жмурился и жалко улыбался.

Зайцев и раньше его приметил, Климова. У того на лице было написано, что хоть двадцать лет прослужит, а все его будут называть салагой, потому что нет у него настоящей хватки. Такой уж человек, видно. Из любопытства он как-то спросил у знакомого сержанта караульной роты, как ему, Климову, служится. «Не говори, — вздохнул сержант. — Недотепа такой, что за клоуна у нас ходит». Это задело Зайцева. Не любил, когда над людьми смеются. У каждого какой-нибудь недостаток есть, но смеяться — последнее дело, это просто род человеческий не уважать.

И вот, когда увидел Климова в умывалке с прижатой к уху рукой, маленькой и красной, видно прихваченной морозом, ему стало чертовски жалко этого салажонка. Повесил на крючок полотенце и раздвинул гогочущих игроков. Вокруг поутихли. Зайцева знали как личность самостоятельную, а потому достойную уважения. Он размахнулся как можно сильнее, а ударил не больно, хоть и натурально. И когда снова загикали все вокруг, выставляя большие пальцы под нос Климову, одними губами сказал что-то, похожее на то, что, мол, я бил. И подмигнул дружелюбно. Климов то ли понял, то ли просто удивился его появлению, и хотя робко, но указал на Зайцева.

Зайцев, довольный, вытолкнул солдата подальше из круга и сам встал в середину. Ему ничего не стоило после первого же деликатного удара угадать, кто виновник, и тем все кончилось. А когда стоял возле умывальника, посмотрел в сторону Климова и увидел, что тот с любопытством поглядывает на него, перекатывая мыло в ладонях. И Зайцеву вдруг захотелось сделать еще что-нибудь доброе для этого заморыша, как он окрестил про себя худенького, стриженного под машинку Климова. Только вот что — он придумать не мог и лишь снова подмигнул.

Это желание покровительствовать сохранилось до вечера, когда Зайцев стал собираться в клуб, на репетицию. Еще не отдавая себе отчета в том, что ему хочется, чтобы Климов был рядом, и стесняясь, что он, шофер и вообще заметный в казарме человек, ищет какого-то недотепу из «караулки», Зайцев все же пошел не сразу в клуб, а заглянул в ленинскую комнату и потоптался с озабоченным видом возле каптерки. Ему повезло: Климов вынырнул из-за угла коридора и остановился, будто ожидая приказания.

— Здорово! — сказал Зайцев. — Больше не играешь?

— Не играю.

Зайцеву неожиданно пришла в голову практическая мысль.

— А ты, часом, в электричестве не разбираешься? У нас, понимаешь, в клубе одну штуку из лампочек сочинить нужно, а электриков не допросишься.

И снова повезло.

— Я монтером до службы работал, — сказал Климов.

Они зашагали по дороге к клубу. Путь короткий, но Зайцев успел выудить у Климова подробности его простой, ничем не примечательной биографии. Удивительным оказалось только то, что они земляки, оба москвичи, правда, жил Климов в Казачьем переулке, на Полянке, а Зайцев — на Арбате.

Климов в несколько дней соорудил цветное освещение, и на сцене, к бесконечной радости Зайцева, можно было устраивать теперь настоящие театральные эффекты: лунную ночь или закат — яркий, как летом после дождя.

А потом Зайцев стал давать Климову книги, которые ему самому особенно нравились; толковал с ним о прочитанном и, на разные житейские темы. Хотел было заставить и на сцене играть, только из этого ничего не получилось — Климов предпочел остаться «на подхвате». Иногда Зайцев тащил приятеля к пирамиде и проверял, чист ли его автомат, или вдруг начинал гонять по Уставу караульной службы и все приговаривал: «Ты не бойся. Никогда не бойся и смелее действуй».

Однажды капитан Семеновский, командир караульной роты, остановил Зайцева:

— Шел бы к нам старшиной, а?

— Что вы, товарищ капитан! — довольно усмехнулся Зайцев. — Шофер я до мозга костей. А если про Климова намекаете, то рано хвастать. Тянуться еще парню до лихого солдата.

— Не скажи… Хотя, если по тебе мерить… Наверное, скоро отпуск на родину заслужишь?

И надо было капитану сказать такое! Зайцев и не думал никогда раньше об отпуске, а тут до того ему захотелось съездить домой, что он теперь ни о чем другом и мечтать не мог. Представлял себе, как будет собираться, как увидит Москву. Дальше мысли не шли, все тонуло в розовом тумане, и он начинал фантазировать: сначала про поезд, про то, как приедет. Эти мечты перебивались лишь размышлениями о том, заслужил ли он, чтобы ему вправду дали отпуск.

Все шло хорошо. Топливозаправщик Зайцева так и носился по самолетной стоянке. Техники и раньше были довольны шофером, а тут даже посвистывали от удивления. Да, все шло хорошо, но только в отпуск уехал не он, а… Климов.


Короткая северная осень налетела с дождями, грязью на дорогах, с ночными звонкими заморозками. На аэродроме полеты шли вовсю. И Зайцев был доволен: случай есть себя показать.

Ранним промозглым утром он, как обычно, вбежал в автопарк первым. Но машина забарахлила. Зайцев туда, сюда — не заводится. Два заправщика, те, что тоже должны были ехать на полеты, уже урчали моторами. Вскоре они исчезли за воротами. Дневальный что-то крикнул, но Зайцев не расслышал — яростно вставлял на место заводную ручку.

Дорога к складу, где Зайцев должен был залить до краев свою цистерну, шла через аэродром, по бетонке. А бетонка вела к стоянке самолетов — надо было ехать мимо них, другой дороги нет. Обычно топливозаправщики выезжали заранее, до того как техники и механики вытаскивали самолеты на старт. Ведь если они начнут работать — какая уж тут езда, самолету только-только по бетонке пройти. Вот до них-то и нужно было на склад и обратно, на старт, обернуться.

Машина наконец завелась, и Зайцев на скорости вылетел из автопарка, круто повернул направо, понесся к аэродрому. Все всматривался вперед: где головные машины? Их не было: видно, все-таки он долго провозился. Но топливозаправщик уже катил по бетонке, и Зайцев радовался, что еще не видно техников, — значит, успеет.

Впереди, возле капониров, маячила фигура часового. Обычно часовых предупреждали, что пройдут заправщики, и они миролюбиво освобождали дорогу — езжай себе дальше, на склад. Но на этот раз что-то переменилось. Невысокий, в шинели, часовой, смутно видневшийся в тумане, торчал посреди бетонки. Вправо свернуть, решал Зайцев, на грунт сползешь, да еще забуксуешь на рыхлом дерне. Влево — не проехать, мало расстояние до капонира. Да, вот еще что странно — часовой медленно пошел навстречу и автомат поднял, будто хотел им загородить бетонку.

Зайцев тормознул и высунулся в боковое окно.

— Фу, ты, — вздохнул облегченно. — А я думаю, кто это тут? Здорово, Климов! Ну и задержался я. Боялся, не успею. Посторонись-ка!

Часовой Климов, земляк Климов ответил странно:

— Стой! Назад!

— Так ведь предупреждали твоего карнача про машины. Как всегда.

— Он сказал, что пройдут две. Они прошли.

Зайцев закусил губу: «Вон оно что! Наверное, из новых начальник караула-то. Увидал две машины и решил, что больше не будет. Но этот-то не знает меня, что ли?»

— Ну, ладно, — сказал Зайцев. — Не дури. Карнач ошибся. — Он прислушался к шуму моторов там, возле стартового КП, и понял, что еще минуту побеседуют они тут — и ему крышка, обратно со склада не проскочить. Зайцев дал обороты мотору.

Климов мотнул головой и кинулся в сторону. Зайцев вначале не понял зачем. Потом сообразил — к столбу, где кнопка звонка в караульное помещение. Зайцев перевел скорость и тронул заправщик с места. Бетонка медленно, нерешительно поползла под машину.

Климов шатнулся, перевел автомат к плечу:

— Стой, стрелять буду!

Машина Зайцева пошла быстрей.

— Стой! — почти как мольба донеслось оттуда, где стоял часовой, и с раскатистым эхом четыре выстрела очередью прорезали тишину.

Топливозаправщик дернулся в сторону, сполз с бетонки и остановился. Потом стал быстро оседать на левый передний скат. Воздух со свистом выходил из камеры.

В стороне послышался тяжелый топот — бежали из караульного помещения. Начальник караула — полноватый, розовощекий лейтенант — еле перевел дух:

— Что случилось? Почему стреляли?

— Товарищ лейтенант, водитель не выполнил моего требования остановиться. Я и выстрелил.

Металлический стук дверцы припечатал слова Климова. Это Зайцев вылез из машины и, не глядя на лейтенанта, на солдат из караула, присел на корточки возле переднего колеса. Машина уже осела на обод, подминая еще упругую, новую, месяц назад поставленную покрышку.

До Зайцева донеслись слова, негромко, со смешком сказанные кем-то из караульных:

— Пиф-паф, ой-ой-ой! Умирает зайчик мой…


Вот оно как случилось. И сейчас, проходя в темноте по широкому плацу, Зайцев снова вздохнул, вспомнив эти «пиф-паф». Его тогда не посадили на гауптвахту. Просто объявили выговор перед строем. Он знал, что это снисхождение за его прежние заслуги. Но от этого было не легче. Все-таки выговор, и ни в какой отпуск он уже не поедет. А всего горше было то, что дня через три отпуск на родину получил Климов. Не в награду за бдительность на стоянке, а вообще за хорошую службу.

Зайцеву нечего было возразить — он ведь сам «тащил» Климова. Только вот в душе все как-то переменилось. Работал вроде по-прежнему, а глядеть ни на кого не хотелось. Твердил себе: «Не надо было с этим сосунком связываться, дружбу разводить». И зарок дал — вычеркнуть Климова из памяти. Только вот напоминают про него, пропади он пропадом, остряки эти. И чего Климов его ищет? Ну приехал из отпуска и молчи себе, не лезь…

Зайцев вошел в столовую и уселся за крайний стол вместе с солдатами какого-то наряда. В столовой было тепло, из окна раздачи тянуло гречневой кашей и пригорелой хлебной коркой. Он подумал, что хорошо бы тут просидеть до выезда на полеты, только неудобно, подумают — не наелся.

В казарме потолкался в курилке, потом зашел в библиотеку и полистал журналы — неторопливо, без интереса. Посмотрел на часы — до полетов оставалось больше часа. Все-таки надо пойти отдохнуть, как и положено, а то заклюешь носом в самую кутерьму, когда самолеты заправлять.

Он прошел к своей койке и сел, не раздеваясь. И снова вспомнил Климова. То, что мысли так долго толклись вокруг одного и того же, злило его, но он ничего не мог с собой поделать.

Неожиданно на исшарканных половицах Зайцев, уставившийся прямо перед собой, увидел носки сапог. Они сияли новым, магазинным глянцем. Поднял голову и увидел, что перед ним стоит Климов. Зайцев медленно обвел взглядом его щуплую фигуру и отметил про себя, что тот вроде бы похудел за поездку. На ногах хромовые сапоги — наверное, родители подарили, и руки не такие красные, как всегда. Климов держал перед собой какой-то сверток. Кубик, обшитый в серое, вроде посудного полотенца, какие всегда покупает мать.

— Вот, Костя, привез тебе от твоей мамы, — подтвердил Климов догадку.

То, что он заговорил первым и произнес эти слова, путало карты и вмешивало мать в дело, которое ее совсем не касалось.

— На, возьми, — сказал Климов. Его руки, совсем не солдатские руки, с длинными, тонкими пальцами, приблизились к Зайцеву. Тот чуть подался назад и внезапно, пригнув голову, вскочил и ринулся на отпрянувшего Климова.

— К матери ходил? Тебе что от моей матери надо?

Климов стоял, прижавшись к стене. Губы его вздрагивали, казалось, он сейчас заплачет.

— Отвечай, зачем к матери ходил! Ехидничал?

— Я не мог не взять… Так вышло, — бормотал Климов. — Я случайно… случайно с ней встретился.

И вдруг Зайцеву опять стало жалко Климова. Что он на него кричит? Рванул из рук солдата посылку.

— Ладно, дрожать-то. Стрелять небось не боялся.

— А я… я и сейчас не боюсь, — все еще заикаясь, проговорил Климов. — Чего мне бояться?

Они встретились взглядами. Рассмеяться бы сейчас Зайцеву — и все бы кончилось, снова бы они были друзьями. Сели бы на скамейку, и Климов начал рассказывать про Москву — и как был дома, и все такое. Но вновь всплыла обида, о которой так много было передумано в последние дни.

— Ладно, — сказал Зайцев. — Катись к чертовой бабушке, почтальон. И не путайся под ногами больше, слышишь? Разошлись наши дорожки — адью!

Он даже присвистнул и пошел прочь, прижимая к себе нагретое руками Климова серое полотно, которым был обшит сверток.


Времени до выезда на полеты оставалось совсем мало. Зайцев положил сверток на тумбочку и вспорол перочинным ножом аккуратные швы, Внутри оказалась плитка шоколада, варежки, носки и толстый конверт с письмом.

Что-то заколотилось в груди, и переносицу защемило. Совсем как в детстве, когда уезжал в пионерский лагерь и от мамы отделяло стекло автобуса, который вот-вот должен был тронуться. «Эй, эй», — сказал он себе, но переносицу от этого меньше щемить не стало. Это прошло лишь тогда, когда Зайцев распечатал конверт и начал читать. Письмо он перечитал трижды. И когда стоял в строю, тоже думал о письме и о том, как тепло в носках, которые прислала мать.

На полеты он ехал в голове колонны. После деревни, за поворотом, показался склад боепитания. Зайцев заметил часового около склада — невысокого, с автоматом, похожего на Климова, и ему вдруг вспомнились строчки из письма, которые раньше он пропускал, почти не воспринимая. Не те, где мать писала о своем житье-бытье, в начале, а другие.

«Ты, сынок, пример бери с товарища, который приходил ко мне. Он, оказывается, нас через адресный стол искал, а там что-то было напутано. Но нашел — упорный. Очень приятный молодой человек. Застенчив только, но, видно, он у вас передовик. Ты, Костик, служи, как он, и тебя тоже отпуском наградят».

Зайцев привстал на сиденье и обернулся. Машина прошла далеко вперед, и нельзя было уже увидеть ни склада, ни часового возле него. Но он отчетливо представил себе щуплого, решительного Климова, идущего с автоматом наперерез ему, Зайцеву, и подумал, что мать в чем-то права, хоть и никогда не была тут и ничего не знает.

Топливозаправщик поднялся на пригорок, и за ветровым стеклом в темноте открылся аэродром. Возле стартового командного пункта зажгли для проверки посадочный прожектор. В ярком голубом луче его серебристо сверкнул обшивкой ракетоносец. И снова Зайцев привстал на сиденье, словно картина эта впервые открылась перед ним и он хотел получше все разглядеть.


1962

ЗЕМНАЯ ТРЕВОГА Роман

1

Он ехал и повторял — вот привязалась! — кем-то переиначенную пословицу: тише едешь — дома будешь, и опять вспомнил ее, когда густо повалил мокрый снег. Крупные хлопья, слепя, летели навстречу, по желтым пятнам фонарей, а под колесами хлюпало, пело, машину на поворотах заносило, и он подумал, что теперь лучше не тормозить.

Узкий проезд повел в сторону, мимо низкорослых, похоже, вымерших особнячков, мимо домов в два этажа, с тесными провалами подворотен; перекрестки грозили тупиками, и он признался себе, что за год, пока отсутствовал, начисто забыл эти переулки, зря свернул сюда; а потом решил, что, конечно, и метель виновата, и, может, сама Москва — то тебе улица шириной в площадь, то стародавняя, ждущая сноса глушь. Но ему все-таки нужен был Арбат, он знал: Арбат где-то рядом, и ехал не останавливаясь, не сбавляя скорости, надеясь, что из переулочного плена выберется разом, наугад.

Он и тень заметил вовремя — нет, не тень, скорее, темное пятно за плотно летящим снегом, и мигнул фарами, осторожно, как и следовало в такую мокреть, надавил на педаль. Тень метнулась обратно, потом снова вперед — совсем близко, и он тормознул уже со всей силой, чувствуя, как повело машину — задние колеса, показалось, вынесло на тротуар; вот только тень впереди не исчезала, магнитом тянула к себе. Он пригнулся к рулю, замирая, — ну же, ну!

Рванул дверцу, выскочил, задохнулся от метельного ветра. Так и есть: возле переднего бампера, неловко подогнув колени, лежала женщина.

Ему еще ни разу не доводилось переживать такое, но он не испытывал испуга; просто стоял и смотрел, точно силился запомнить навечно: короткая шубка, серый какой-то мех, а платок на голове красный («Как огонь на светофоре, как стоп-сигнал»), и рука в перчатке ухватилась за бампер; и еще снег — беспрерывно и с наклоном падает назад, в темноту.

Но это секунду всего — оцепенение; он присел на корточки, тронул рукой серый мех. Женщина застонала, попыталась встать на ноги. «Надо что-то сказать, — подумал он, помогая. — Что-то надо исправить. Ах да: тише едешь — д о м а  будешь».

Рядом, на тротуаре, останавливались прохожие, и было странно видеть их после мрака за стеклами, после одиночества, когда сидел за рулем.

— Поотбирать машины у этих частников, — советовал старушечий голос. — Завтра же поотбирать! А еще офицер!

Кто-то возразил:

— Он, мать, не виноват, погода мерзкая. Свет, видала, включал? Сигналил!

Слова доносились, будто издалека; он, все еще сидя на корточках, пытался разглядеть лицо женщины, уловить в нем что-нибудь оправдывающее для себя, незлое, наконец. Снова послышался голос старухи и еще один, наверно, дворничихи — громкий, готовый на перебранку, и по тому, что говорила дворничиха, можно было понять, что с нею вместе шествует милиционер.

Он все-таки успел помочь женщине подняться, она неловко отряхивалась, а он — сам, не спрошенный милиционером, — протянул водительские права. Милиционер, весь залепленный снегом и оттого похожий на деда-мороза, загородясь от ветра, долго изучал удостоверение, потом стал мерить шагами еще видневшиеся на мостовой гладкие и длинные следы колес.

— Так, протокольчик составим, товарищ майор, — сказал, подходя. — Номерочек, я вижу, у вас не московский!

— Я из Риги. Два дня всего, как перебрался в Москву.

— Это несущественно, сколько дней, — пояснил милиционер. — Главное — наезд. Что скажет пострадавшая?

«Что скажет?» Он и сам этого ждал, все время ждал, а теперь с тревогой и жалостью к себе подумал: «Надо же, первые дни в академии — и протокол из ГАИ, расследование, приказ. И что потом хорошего не сделай, будут вспоминать: «А, это тот Ребров, который сбил женщину?»

— Так, слушаю вас, гражданочка, — не отставал милиционер. — Ваша фамилия?

Женщина стояла, выпрямившись, двумя руками подтягивая узел платка.

— Не надо фамилий. Я поскользнулась. Водитель не виноват.

— Неправда! — возразила старуха. — Сбил он тебя, окаянный, и волок по мостовой. Как трамвай.

— Точно, волок, — поддержала дворничиха. — У трамвая сетка спереди, а он — под колеса, под колеса!

— При чем тут трамвай? — удивилась женщина. Потом устало спросила милиционера: — Я могу идти?

— Ну, раз отказываетесь от виновности водителя…

Он напряженно следил за тем, как она делает первый шаг к тротуару, как медленно идет, прихрамывая, под удивленными взглядами милиционера, и старухи, и дворничихи, и молча, словно стараясь убежать, пока о нем забыли, стал устраиваться на сиденье, радостно, с облегчением думая, что вот в академии ничего и не узнают, вот он и чист, как стеклышко чист, а тот, кто переиначил поговорку — насчет тише едешь, — тот дурак, сам, видно, никогда и никуда не ездил.

Орудовец, возвращая удостоверение, все-таки проколол ему талон, скорее всего, для острастки, но он не обиделся — пронесло, а талоны не проверяют, вот уж что твое  л и ч н о е  дело, так это талон — и погнал машину, даже быстрее погнал, чем раньше, будто обрел такое право, несмотря на темень, на снег.

Однако и теперь с ходу, как думалось раньше, выбраться на Арбат не удалось: переулок перегораживали деревянные щиты, что-то чинили под землей. Он опустил стекло, щурясь от снега, оглядывал пространство, где можно развернуться, и вдруг увидел фигуру у стены — все тот же красный платок. Женщина стояла, опираясь на облупленный карнизик, похоже, не могла идти. Он толкнул дверцу, хотел спросить: «Вам больно?» — но она успела сказать первой, как будто специально ждала его:

— Отвезите меня домой!

Он подержал дверцу чуть приоткрытой, чтобы в кабине горел свет, пока она усаживается, и теперь смог рассмотреть: молодая, лет тридцать, наверно, а может, и нет тридцати, темные рыжеватые волосы выбились из-под платка, а глаза сердитые, обидчивые.

Он поехал назад, круто свернул в сторону, как велела женщина, и неожиданно легко выбрался из переулков на улицу Воровского. Здесь было светлее, и, хотя снег валил по-прежнему густо, уже не чудилось, что город умер, утонул в мокрой замети. Возле Арбатской площади долго не переключался светофор. До этого незнакомка сидела тихо, устало привалившись к дверце, а тут откинула полу шубы, притронулась к ноге. Он не выдержал, посмотрел. В свете от уличного фонаря было видно, что у колена чулок разорван и что-то темнеет — синяк или запекшаяся кровь.

— Здорово вы, однако, меня саданули!

Он не нашел, что ответить, и, увидев зеленый свет, резко тронул машину. Женщину отбросило к спинке сиденья, но она даже не посмотрела в его сторону. Когда выехали на бульвар, приказала, будто таксисту:

— Сейчас направо, в Сивцев Вражек.

Он круто повернул и снова хотел разогнаться, но совсем близко от угла нужно было останавливаться. Он все-таки спросил:

— Что же мне теперь делать, раз я виноват?

— Радоваться, — сказала она, не оборачиваясь, отворяя дверцу. — Могло быть хуже.

Он восхищенно посмотрел на нее, ему вдруг стало жалко, что она уходит, что больше не раздастся ее насмешливый — вот как теперь — голос. «Могло быть хуже, — повторил он мысленно ее слова и прибавил бодро: — Ну что же, здравствуй, Москва!»


Весь следующий день Ребров занимался приемкой лаборатории. Почему оставлял должность прежний начальник, худой лысоватый подполковник, он не знал, да и не особенно интересовался; зато лез во все углы, подробно изучал длиннющие описи оборудования. К подполковнику то и дело приходили техники: один спрашивал ключи, другому требовалось подписать накладную, третий просил помочь поправить датчики на установке, где занимались слушатели. Подполковник уходил и, возвратившись, нудно, многословно извинялся. Когда его не было особенно долго, Ребров выходил на лестницу покурить. В академических коридорах было пусто, тихо, только из физкультурного зала доносились глухие удары баскетбольного мяча. Несколько лет назад стоять вот так, облокотившись на перила, когда идут лекции и занятия, было бы неслыханным нарушением дисциплины, а сейчас — нормальный перерыв, отдых. Он свое на лекциях отсидел.

Глядя в окно на путаницу заснеженных веток, Ребров думал о том, как начнет работать: наладит лабораторию по-своему, сделает искровую установку. Лучший вариант, конечно, — адъюнктура: отзанимайся спокойно три года — и, глядишь, кандидат наук. Нескольким его однокашникам с этим повезло. Ну ничего, он и по-другому сможет: работа с девяти до шести, вечерами можно заниматься.

Подошел подполковник, сдававший дела, тихо сказал:

— Надо бы на стенд съездить. Стенд небольшой, часто пустует — две-три лабораторные работы в год, не больше. Но все равно будет числиться за вами, так что надо принять.

Стенд помещался на окраине города в небольшом домике из серого бетона. Дорожка от будки с часовым была запорошена снегом, — видно, сюда уже несколько дней не приезжали. Подполковник достал из кармана тяжелую связку ключей, долго перебирал их, отыскивая нужный; когда он снимал тяжелый замок, металлический звук передался стенам, и весь дом басовито загудел.

Внутри было несколько помещений. Самое большое занимал испытательный бокс. Через толстое зеленоватое стекло виднелся ракетный двигатель, опутанный трубками и проводами. Казалось, он плавает в аквариуме. Ребров зашел в бокс. Не снимая перчаток, потрогал динамометр, плотно приникшую к нему металлическую раму с двигателем, подытожил:

— Не густо!

— Я за постройку стенда благодарность получил, — словно оправдываясь, сказал подполковник. — Надо бы, конечно, противопожарное оборудование усилить, да вот не успел…

— Исследовательские работы тут выполняли?

— Я же говорил: только лабораторные, для слушателей. Один из адъюнктов хотел здесь установку собрать — для диссертации, но ему готовая подвернулась, в исследовательском институте. Больше никто не интересовался.

«Ну и напрасно, — подумал Ребров. — Вот ту бы стенку к черту снести, сделать помещение для фотокамер. Любое конструкторское бюро позавидует». Он хотел сказать об этом подполковнику, но передумал. Бодро заключил:

— Ладно. Все принимаю. Оптом.

На обратном пути, уже у самых ворот академии, подполковник вдруг встрепенулся:

— А вы знаете, почему меня вами заменяют? — Помолчал, зачем-то вынул из кармана связку ключей. — Математику забыл. И вообще все забыл. Думал, главное — обеспечивать учебный процесс. И хвалили. А теперь говорят — в исследовательской работе участвуй, науку двигай… — Он спрятал ключи, достал платок. — А я, оказывается, только и могу, что приборы ремонтировать.

— Чепуха, наговариваете на себя, — сказал Ребров, а сам подумал, что подполковник говорит правду. — Дадут другую должность, вы еще себя покажете.

— Нет. Я уже рапорт написал об увольнении в запас. Поздно математику зубрить. У меня сын в десятом. Уеду на родину, в Пензу, поступлю на завод. Это уж вам карты в руки. — Он пошел к проходной, согнувшись, опустив голову, похожий на серый, несуразный гриб.

Ребров запер машину, пошел следом. Из сказанного подполковником выходило, что его, Реброва, сразу возьмут в оборот. Ну и что? Разве было у него в жизни что-нибудь легко? Да и в конце концов, на фоне сделанного этим неудачником не так уж трудно прослыть Эдисоном.

2

Прошла неделя, как Ребров начал работать на новом месте, но инженер-полковник Дроздовский, начальник кафедры, которой принадлежала лаборатория, никаких особенных разговоров с ним не заводил. Должно быть, считал, что они обо всем договорились месяц назад, когда он пригласил Реброва на работу в академию.

В Риге, в училище, где тогда служил Ребров, проходила научно-техническая конференция. Народу съехалось много. Были тут и солидные доктора наук, и застенчивые инженеры из войск, и уверенные в себе офицеры из Москвы, из главных управлений. В перерывах между заседаниями все ходили по лабораториям и классам, где устроили выставку учебных пособий, созданных курсантами и преподавателями. Ребров, скучая, стоял возле своей установки — к нему не обращались. Он знал почему: такая штуковина не годилась для учебных занятий, да и пугала своей сложностью. Когда подошел Дроздовский, он насторожился, хотя ждать мог два-три общих вопроса — не больше. Но этот человек с умными глазами, спрятанными за выпуклые стекла очков, попросил описание и, присев на подоконник, принялся изучать его.

— Молодец! — неожиданно сказал полковник. — А вот эту схему вы откуда взяли?

— Ниоткуда, — сказал Ребров. — У меня на установку авторское свидетельство есть. Посчитали изобретением.

— А вы кем тут работаете?

— Преподаю.

— Хотите к нам в академию? Нам начальник лаборатории нужен, чтобы по этой части соображал. — Полковник ожидал ответа и оценивающе разглядывал Реброва; будто и видом ему нужен был именно такой, черноволосый, с острым подбородком и тоже острым, с горбинкой носом, с хваткими крепкими руками. — Ну, так как?

Ребров все не отвечал, дышал порывисто, волнуясь. Хотел ли он в академию? Вернуться в Москву, в родной город, получить возможность работать с размахом, как мечталось, защитить диссертацию? Не сказал, похоже, только счастливо выдохнул:

— Хочу.

На другой день его вызвал начальник училища, заявил, что ни за что не отпустит. Но Дроздовский оказался напористым. Из Москвы пришла телеграмма, подкрепленная солидной подписью, она повелевала откомандировать инженер-майора Реброва в распоряжение отдела кадров академии.

Хозяйка квартиры, у которой Ребров снимал комнату, всплеснула руками:

— Ой, охота вам уезжать? Рига чудесный город! И привыкла я к вам, как к родному. Четыре года все-таки.

Он только ухмыльнулся в ответ. Что она понимает в его делах? Открыл дверь к себе в комнату, прошелся по крашеному полу, встал у окна, ткнулся лбом в холодное стекло. Неужели целых четыре года прожил он здесь, на углу Слокас и Кулдигас? Вошел сюда таким же хмурым октябрьским днем. И с тех пор ничего не изменилось. Все так же внизу позванивает трамвай, та же вывеска у магазинчика напротив: «Сакниес» — «Овощи». Да и комната та же — нелепая, с тремя углами. Тяжелый резной шкаф, стол у окна и широкая деревянная кровать. Все чужое, хозяйкино. Только книги его. Они лежали стопками на подоконнике, на столе, кое-как, не по росту выстроенными рядами тянулись по самодельным полкам. Книги — вот все, что он нажил за это время. Да, еще машина…

Он почему-то вспомнил: Марта называла его бесприютным. Она говорила с акцентом и произносила это слово как будто мягко, ласково. Но он знал, что Марта не шутила. Она всегда была слишком серьезна, Марта Лидум. Иначе не было бы того прощания, похожего на ссору. Прощания, после которого они не смогут даже писать друг другу. И на что он ей дался? Начальника училища можно понять — ему нужен работник. А ей? Найдет, кого воспитывать.

Он достал сигарету, закурил, чувствуя, как подрагивает спичка в руке, и снова прильнул к стеклу. «Найдет… — подумал. — А что же раньше не нашла?»

Он впервые встретился с Мартой в яхт-клубе. Сосед с верхнего этажа, Валдманис, был инструктором парусного спорта, и он часто ходил с ним на Даугаву, хотя его нисколько не волновали ни качавшиеся у бона лакированные суденышки с тонкими иглами мачт, ни треугольники белевших над водой парусов. Просто нравилось, что сторож у калитки клуба не спрашивает пропуск, — как же, друг самого Валдманиса! — нравилось сидеть у воды и смотреть, как шумливые, задиристые гонщики красят днища своих яхт, как плещутся и взмывают чайки, как скользят по реке академические лодки-восьмерки, оставляя за кормой обрывки команд рулевых: «И-и-раз, и — раз!» Вот и в тот день он ничего не делал, ничего не ждал, ни о чем не думал. Лежал на мостках, положив голову на бухту пенькового троса, и пытался читать книжку, которую нашел в рундуке на яхте Валдманиса, — рассказы Конрада на английском языке. Он вынул книжку из рундука и удивился: год издания — 1925, год его рождения. Тридцать пять лет книге, а она будто вчера из магазина.

Заметил на берегу Валдманиса и хотел спросить, где тот достал новенького Конрада, но Валдманис не обратил внимания на его сигналы — кому-то кричал, глядя на реку. И он тоже посмотрел туда.

К мосткам, кренясь, летела красная яхта-олимпик. Над бортом, под круто поставленным парусом, он заметил женскую голову — соломенного цвета волосы — и загорелую руку, сжимавшую рогульку румпеля. О скулы яхты бился белый бурун. Показалось, олимпик сейчас ударится о мостки и разобьется. Но туго натянутый парус внезапно обмяк, заполоскал, вода у бортов заструилась спокойнее, и вскоре яхта, как мяч на излете, несильно ткнулась в сваи.

Доски мостков заходили, прогибаясь, лежать стало неудобно. Он закрыл книгу и встал. Валдманис что-то сказал о нем девушке. В латышской фразе было понятно только одно слово: «Ребров». Девушка, смеясь, повторила: «Ребров?» — и осторожно протянула руку. Произнесла свое имя: «Марта» — и, прищурясь, внимательно осмотрела его. Он тоже пристально взглянул на нее, удивляясь, как раньше не заприметил; ее босые ноги твердо стояли на ярко-желтых от солнца досках, и от них тянулись ровные длинные тени.

Валдманис что-то говорил, переходя с русского языка на латышский, а он стоял и молчал. Сколько это длилось, он не мог бы сказать, только вдруг ощутил, что горят уши, и подумал, что хватит, не надо так смотреть. Марта потом часто вспоминала: «Ты прямо съел меня глазами. Хотел забрать себе все и никому ничего не оставить».

В тот день он провожал ее домой. Они стояли на задней открытой площадке трамвая — такие трамваи, наверное, сохранились только в Риге — и смотрели, как рельсы извилисто убегают по брусчатке назад, к Даугаве. Он уже знал, что Марта инженер; ей нравилось, что они коллеги, и она все повторяла: «Я тоже инженер». Правда, уже успела защитить диссертацию, работала в НИИ. То ли щеки у нее обгорели в тот длинный жаркий воскресный день, то ли впрямь была увлечена своим делом — прямо цвела, когда говорила об институтских исследованиях, о том, что ей надо ехать на завод, проверять, как работают какие-то окислительные колонны. Она говорила про свою химию и когда они сошли с трамвая, и когда медленно брели в вечерней толпе — до самого подъезда мрачного дома на улице Вальню, узкой, сплюснутой стенами высоких зданий и от этого казавшейся необыкновенно глубокой, сужавшейся к небу. А потом вдруг замолчала, посмотрела в сторону, будто на что-то решаясь, и предложила зайти к ней, выпить на прощание «по единственной чашке кофе». «По одной», — поправил он.

Когда они очутились в маленькой квартирке на самом верхнем этаже, он снова почувствовал, что теряет власть над собой. В квартире было две комнаты. Розовые обои на стенах, розовые с оборками занавески, за которыми виднелись черепичные крыши и высокие трубы с флюгерами.

Марта исчезла, но быстро вернулась. Принесла кофейник и чашки и сообщила вдруг, что уже полгода живет одна. Отец погиб на войне, а мама умерла недавно. Одной тоскливо в пустой квартире, родственники живут далеко, в Резекне. Хорошо, подруги не забывают.

«А приятели?» — спросил он. «И приятели», — сказала она и посмотрела грустно, как бы осуждая. Ему стало неловко, и он невпопад сказал: «У меня тоже отец на фронте погиб».

Они заговорили об отцах, о том, как хорошо, когда они есть. Больше опять говорила она. Он слушал и думал, чем все-таки кончится сидение вдвоем в пустой квартире. А кончилось оно тем, что Марта, смеясь, объявила: «Завтра рано на работу, уже пора спать». И он очутился на лестнице — растревоженный, злой.

Может быть, именно поэтому он и пришел к ней на следующий вечер. А потом еще и еще. Может, просто хотел добиться своего. Но ведь Марта уже на другой день дала понять, что она — женщина железных принципов. И он не мог ей не поверить — он не мальчик, он знал, когда женщины говорят правду, а когда кокетничают. Да и сам отступился. К Марте, в квартирку с розовыми обоями, с флюгерами за окном, влекло что-то другое. Что? Он решил: «Выговорился, рассказал ей про себя все, вот и хорошо, покойно, когда она рядом».

Однажды он принес показать ей бумагу с гербом — свидетельство об изобретении. Оно было уже не первое, и Марта знала, сколько их у него, но это — только что полученное, и заявка прошла как по маслу, без отписок и долгих экспертиз. Ему хотелось, чтобы Марта похвалила его — ведь понимала толк в таких вещах. Но она почему-то не стала восторгаться. Долго смотрела на бумагу, а потом сказала, что это хорошо только наполовину. Он видел, что она нервничает, и не понимал отчего. Может, не уверена, что права? Нет, она бы не стала говорить, если бы не решила уже для себя все до конца. Вон как ровно выговариваются фразы, будто на собрании: «Ты гордишься своими изобретениями. Так и надо. Человек должен гордиться собой, своим трудом. Но я сейчас не об этом, пойми. Похоже, ты добиваешься свидетельств только ради славы. Словно добро копишь, хочешь разбогатеть этим… — Она показала на бумагу с гербом. — Чтобы тебя от других по этому богатству отличали».

Он молчал, даже не кивал, чтобы показать, что слушает. А она еще говорила и еще — развивала все ту же мысль. И вот тогда-то сказала впервые: «Бесприютный».

Что она имела в виду, он хорошо понял. Как не понять? Но чувство при этом было такое, как у человека, который хотел сделать лучше, а вышло плохо, и все заметили плохое и говорят об этом, а не о том, что задумано было хорошо. Да и не очень верилось, что так уж все огорчительно, как она говорила, и возражение нашлось быстро: «Если бы каждый сделал, сколько я, мы бы жили в эпоху высшей цивилизации. Только бы нажимали кнопки».

Она согласилась, кандидат наук Марта Лидум. Уж она-то знала толк в технике. Но тут же снова взялась за свое. Ей, видите ли, кажется, что он отгораживается от жизни своими изобретениями, прямо крепость из них сделал, не подступишься. Внешне, мол, получается, человек работает, по-настоящему, творчески работает, но все это слишком легкие победы. И закончила, сердито поджав губы: «Вот если бы ты сказал мне, что на службе у себя что-то сделал — там, где все дни проводишь. А то ведь все по вечерам, в одиночестве. Хочешь не хочешь, а ты чего-то для себя выжидаешь».

Он взорвался. Говорил, что хорошо рассуждать о жизни, имея кандидатский диплом. Язвил насчет восторженных инженеришек, для которых учреждение, где они получают зарплату, — пуп земли, средоточие проблем мировой техники. А уж его-то училище вполне обойдется и без феноменальных открытий — подумаешь, техников готовить! Он не кулик, для которого лучше его болота нет ничего на свете. И еще сказал, что во всяком деле нужен масштаб, а раз его пока нет, нужно искать обходные пути.

Марта выслушала, усмехнулась: «Ты привел поговорку, я отвечу тем же: «Юпитер, ты сердишься…» И недоговорила. Он сидел, уставившись в пол, потом заставил себя перевести взгляд на лицо Марты и увидел, что щеки ее покраснели и глаза смотрят обидчиво и сердито, как никогда раньше. «А насчет инженеришек, — сказала она, — насчет инженеришек я вот что тебе отвечу. Моя диссертация пригодилась на двадцати заводах. И только поэтому я делала ее. В рабочее время, в учреждении, где мне каждый месяц платят не очень большие деньги. И даже не придумывала тему — она стояла в плане. А если бы это было не нужно, я бы просто целыми днями гоняла на яхте. Так, мне кажется, честнее».

Почему его так разозлил, обидел этот разговор? Он не показывался у Марты целый месяц. Каждый вечер проводил в каких-то шумных, незнакомых компаниях, куда приводил его услужливый Валдманис. Он знал, что зря тратит время, и все равно уходил из дому — ему казалось, что он мстит Марте.

Как-то спросил у Валдманиса: откуда у него та книга, Джозеф Конрад на английском языке, почему она так хорошо сохранилась? Тот засмеялся: «Дома в шкафу нашел. А сохранилась… Просто в наш дом не попала бомба».

Да, книга его ровесник. Новенькая, словно вчера из типографии. В нее не попала бомба. А он мальчишкой пошел слесарить, потом — армия, год на фронте. Кончилась война, потянулась служба — север, юг, запад, восток. Поступил в академию и света божьего не видел, пока не восстановил растерянные знания. Это что, тоже легко?

Он вел занятия, принимал у курсантов зачеты и все думал, думал. Ну, допустим, Марта права — он на работе один, он ни с кем не дружит. Рад бы. А с кем? Допустим, он сторонится начальства. А почему бы нет? Зачем оно ему? Он ведь окончил академию в первой десятке, — кажется, видно было, что голова на плечах есть, что может для науки кое-что сделать. Ну-с, а где оказался? Снова в полку, год трубил почти на той же должности, что и до академии, пока случайно не попал в округ, не доказал кадровикам, что неплохо бы подобрать ему что-нибудь и повыше. Подобрали: преподаватель электротехники! Тверди, как в школе: напряжение равно силе тока, помноженной на сопротивление… Еще скажите спасибо, что паинькой держится, другой бы на его месте выпивать начал, куролесить, и все бы удивлялись: чего это он бузит, порядок нарушает?

В общем, когда он размышлял, все получалось складно. Только не мог придумать, что ответить в этом мысленном споре Марте. Как будто она знала, что он складывал бумаги с гербами в папку и писал на крышке число — сколько их там. Словно Робинзон — только тот дни считал на необитаемом острове.

И вот он встретил Марту на улице — зимним, коротким днем. Он был не один — держал под руку одну из тех, у кого не было железных принципов. Он всегда думал, что хорошо бы встретить Марту, когда вот так идешь не один. А встретил — и стало стыдно. Даже лица Марты толком не разглядел, прошел мимо, покраснев, опустив голову.

Как он презирал себя за это! И ходил после того всегда один. Много ходил, тяжело ступая, глядя под ноги, будто искал что-то на каменных плитах тротуаров. Однажды забрел на Вальню — тянуло туда, в эту узкую, как ущелье, улочку. И сразу, чтобы не думать, шмыгнул в подъезд, бегом взбежал по лестнице, с колотившимся сердцем замер у двери квартирки под крышей.

Марта отворила. Смотрела не удивляясь, не радуясь. Он, как сейчас, видит этот взгляд. И ее видит, будто перед глазами не улица, не вывеска «Сакниес» напротив, а она, Марта. В передничке с цветочками — все у нее в цветочках — руки в мыле: стирала.

«Ты пришел напомнить, — сказала она, — что ты свободный взрослый человек и волен поступать как хочешь? Да, ты взрослый человек и можешь поступать, как считаешь нужным».

Вот что его тогда задело — этот тон.Выходило, что она на самом деле хочет предоставить его самому себе. Но ведь ему не хотелось этого! И, словно пытаясь разубедить Марту, доказать, что ей не может быть все равно, дразня ее, он еще не раз попадался ей на глаза с теми — из компании Валдманиса. И не опускал головы, смотрел с вызовом, словно продолжал спор. Только невесело смотрел и знал это. А она с тех пор все переводила на шутку. «Бесприютный» звучало у нее теперь совсем весело. И он решил держаться под стать ей. Как это глупо кажется теперь! Расхаживал по комнате с розовыми обоями и насвистывал, хотя и чувствовал себя всякий раз скверным, не знающим роли актером.

Он редко читал стихи. Прозу тоже читал, если что-нибудь сразу захватит, чтобы не надо было много раздумывать. Раздумывать он считал делом стоящим, если книга с интегралами, с какой-нибудь сложностью, от знакомства с которой чувствуешь себя действительно поумневшим. И только за одну книжку стихов, чем-то напоминавшими Марту, он брался несколько раз — нравилось повторять мерно скользящие строчки. А однажды, когда она вновь подтрунивала над очередным его изобретением, знакомые слова выплыли из памяти, и он, усмехаясь, продекламировал:

Марта, Марта, надо ль плакать,
Если Дидель ходит в поле,
Если Дидель свищет птицам
И смеется невзначай?
Она вдруг посмотрела серьезно. В тон продолжила:

И, заслышав этот голос,
Голос дерева и птицы,
На березе придорожной
Зяблик загремит в ответ.
Помолчала и грустно добавила: «А ты разве можешь услышать голос зяблика? Твоя свирель слишком громко поет. И только для тебя».

Он долго не мог придумать, что ей ответить. Это уже было не только про бумаги с гербами. Это и про них обоих. Он хотел сказать об этом, а вышло невразумительно: «Ты латышка, а знаешь наизусть Багрицкого. Странно».

То был их предпоследний разговор. Последний — когда он пришел и сказал, что уезжает. И впервые увидел слезы в умных ее глазах. Бросила коротко: «Нет!» Она и потом все повторяла: «Нет, нет». Будто не верила его словам. А он твердил с облегчающим душу злорадством: «Видишь, пригласили в Москву, отозвался зяблик». Она с горечью вздохнула: «Жалко, что мои разговоры прошли мимо тебя. Но ты пожалеешь».

Пожалеет! Если уж он и пожалеет, так только о том, что они целый год провели в разговорах. И усмехнулся: «Я дам телеграмму, когда это случится». Она схватила за руку: «Ты не должен уезжать. Там ты наделаешь еще больше ошибок… без меня». Он отстранился: «А не много ли ты берешь на себя? Я ведь, кажется, не в первом классе. И потом, собственно, кто я тебе?»

Она стояла посреди комнаты. Сквозь отворенную дверь ему была видна ее спальня. Зеркало, угол шкафа, широкая деревянная кровать. Он смотрел на эту кровать и повторял: «Ну, скажи: кто я тебе?» Она зло глянула на него, и он увидел в глазах ее слезы: «Никто, слышишь, глупый ты человек, никто!»

Ему хотелось что-то смять, разбить, закричать. Словно так можно было разрушить все, чем был наполнен целый год, чтобы и в памяти ничего не осталось. Вспомнил, как полковник Дроздовский сказал: «Хотите в академию?» Да, он хотел, не только хотел, имел право на настоящее дело, а не на школярское повторение закона Ома. И вот теперь его зовут, он должен ехать, а розовые занавески мешают; мешает парус с красным олимпийским кругом, Конрад на английском языке, странное слово «бесприютный». И кажется, будто он не заслужил, а  в ы т о р г о в а л  свой отъезд.

«Ладно, — сказал он. — Все уже решено». И взял Марту за руку. Она только кивнула и не пошла провожать; так и осталась стоять посередине комнаты. Он громко захлопнул за собой дверь.

В общем, так, наверное, и надо было поступить. Главное-то случилось, он добился своего — впереди академия. «Добился, — сказал он себе. — Но почему так приятно сейчас, в этот последний вечер, стоять у окна, упираться лбом в холодное стекло? Как будто холодом нужно залечить какую-то рану. А разве есть рана? Чепуха».

За дверью послышались шаги; Ребров узнал: Валдманис. Огромный, он, казалось, сразу заполнил всю треугольную комнату. Хозяйка, видно, сказала ему про отъезд. Валдманис уселся на кровать, стал теребить свою морскую фуражку.

— Мы скоро новое судно получаем. Крейсерское. Может, останешься? В Таллин весной сходим, а?

— Нет, Янис. — Ребров положил руку на широченное плечо Валдманиса. — Не надо. С Ригой все кончено. Все.

— А Марта знает, что ты едешь?

Он не ответил. Стоял и опять смотрел в окно — притихший, настороженный, злой.

Он отправился в путь на другой день на рассвете. Пока таскал чемоданы в машину, хозяйка — простоволосая, в длинном цветастом халате — стояла на площадке и наставительно говорила про гололедицу на дорогах, про несвежее мясо в чайных. Каждый раз, пробегая с чемоданом мимо нее, он поддакивал, чтобы она говорила еще и не уходила: боялся покинуть город в одиночестве, как беглец.

Он мог бы похвастаться своей выносливостью, почти профессиональным шоферским искусством. По скользкой дороге одолел девятьсот километров почти без остановки, за восемнадцать часов. Только когда въезжал в Москву, почувствовал усталость. Спина так затекла, что, казалось, не будет сил вылезти из машины. И все-таки вбежал в знакомый подъезд, через две ступеньки понесся на третий этаж. Был двенадцатый час, он боялся, что Алешка и тетя Маруся уже спят.

Алексей быстро вышел на его звонок. Ребров удивился: они не виделись всего около года, а брат стал выше чуть ли не на голову. Но лицом все такой же — худощавый, сероглазый.

Алексей радостно завопил:

— Тетя Маруся! Коля приехал!

Тетка вышла в прихожую, ахнула:

— Отпуск взял зимой? Я же писала тебе, что с твоим ревматизмом надо каждый год отдыхать на юге.

— К черту ревматизм, тетя! Я насовсем! Понимаете, насовсем! Служить буду в Москве. Ясно?

— Где? — ликуя, спросил Алексей.

— В академии.

— В нашей?

— В нашей! В своей. Ты еще ее окончи.

— Ох и здорово! Тетя Маруся, представляете, два поколения Ребровых в академии. Инженер-майор и техник-лейтенант. Нет, это просто замечательно. Грандиозно!

Проговорили до половины второго. Потом Алексей поставил рядом со своей тахтой раскладушку и стал укладываться. Николай почувствовал всю меру усталости, только когда растянулся на чистой скользкой простыне. Алексей что-то еще говорил в темноте, но он не слышал — заснул, успев напоследок уловить в памяти несвязное: «Если Дидель ходит в поле… И птицы… Надо ль плакать, если Дидель смеется?»


Шли дни, недели, а никаких особых, научных, требований Николаю Реброву не предъявляли. Даже наоборот. Дроздовский навалил на него кучу хозяйственных дел, с которыми мог справиться и прежний начальник лаборатории. Ребров, недоумевая и злясь, разъезжал по складам и базам, получал приборы, катушки провода, листовое железо и еще должен был составлять чертежи, паять, клепать, помогать своим подчиненным монтировать новые учебные установки.

Погруженный в свои дела, Николай с завистью поглядывал на преподавателей. Они казались людьми с другой планеты. Чистенькие кителя, толстые портфели. Только руки после лекций в мелу. Покуривая в перерывах в преподавательской, они обсуждали последний хоккейный матч или поругивали какую-нибудь переводную работу за натяжки в выводах или сложность математических решений. Еще когда этим занимались старики — Букреев, Дробот или любимец слушателей Пионеров, — Николай оставался спокоен. Но если расходились в ученых рассуждениях Жорка Катаян или Лысов — его однокашники, он торопился уйти. Не мог забыть тех шести лет, которые потребовались ему, чтобы теперь командовать тисками и паяльниками, а им принесли кандидатские дипломы и эту щеголеватую преподавательскую независимость.

Если бы не возвращение в Москву, в родной дом, Ребров, может быть, даже решил, что сменял шило на мыло. Еще и Дроздовский однажды остановил, сказал будто невзначай:

— Скоро Воронов из командировки возвращается. Будете вместе с ним интересным делом заниматься.

— А каким, если не секрет?

— Да так просто и не расскажешь. Воронов объяснит. В общем, по твоей части, — закончил Дроздовский, перейдя почему-то на «ты».

К концу рабочего дня Ребров спросил у Веркина, техника лаборатории:

— Кто этот Воронов? У нас на кафедре работает?

— Звезда первой величины! — мотнул головой Веркин. — Надежда отечественной науки, а может, и мировой.

— А без трепа?

— Анкетные данные у инженер-подполковника Воронова Дмитрия Васильевича примерно такие: родился в тысяча девятьсот двадцать первом году, война застала его в университете. Ушел воевать. Механом весь фронт проторчал на «илах». Сдал экстерном за училище и прилежно трудился техником эскадрильи. Затем академия в Ленинграде и вдобавок университет. Еще на третьем курсе защитил диплом, и как вы сами понимаете, по механико-математическому факультету. Что такому дальнейшая учеба? Прицепил второй, академический, значок и через полтора года левой ногой сотворил диссертацию. Работал где-то в НИИ, потом его сюда перевели, преподавателем. Сейчас докторскую готовит. В общем, прекрасный сюжет для серии «Жизнь замечательных людей».

— Завистник ты, Веркин, — сказал Ребров. — Говоришь о человеке, будто он преступление сделал, защитив столько дипломов.

— Фью, — присвистнул Веркин. — Я, может, и сам бы академиком стал, будь у меня математические способности.

— Вот видишь: способности нужны. А как Дроздовский к Воронову относится?

— Как тренер к молодому жеребцу, тому самому, что может утереть нос лучшим скакунам. Сами понимаете: еще один доктор на кафедре, на его кафедре, да инициативная работа, от названия которой все ахают. Глядишь, Дроздовский и генерала получит.

Дома вечером Ребров будто невзначай попросил у брата «Курс дифференциального исчисления». Алексей, сидевший возле чертежной доски, с готовностью обернулся:

— Уравнение не решается? Давай я попробую.

— Да нет, — поморщился Николай. — Просто так.

3

Игла адаптера нудно скребла последнюю борозду на пластинке. Нина хотела переставить иглу к началу, но передумала, повернула рычажок, выключая мотор, сказала себе: «Нельзя без конца одно и то же. А то будет, как с портретом». Взглянула на прислоненный к стене холст. Оттуда вымученно-строго смотрела молодая женщина — ударница с трикотажной фабрики. Нина встала и повернула портрет к стене. Подумала: «Что бы там ни говорили друзья художники, а весь этот лаконизм и экспрессия без чего-то главного ни черта не стоят. А где, в чем главное?»

Часы в соседней комнате пробили четыре. Значит, поезд уже пришел и Димка торопится к такси. Скоро войдет и еще у двери строго спросит: «Ну, как ты тут без меня жила?» Он всегда так спрашивает.

«Как? — переспросила она себя. — Ни плохо, ни хорошо. Ходила на фабрику, писала один портрет, потом другой. Первый вышел ничего, а потом все пошло прахом. Ордин уверял: не волнуйтесь, получается, особенно хороши глаза у ткачихи — подчеркнуто большие и задумчивые. Какая там задумчивость! Деваха попалась бойкая, улыбка не сходит с губ, и не поймешь, над чем смеется — над собой ли, над тобой… Ордину что — сидит сейчас в Гурзуфе, на солнышке, пишет пейзажи. Море, горы, облака на горизонте. Любая его мазня сходит — мастер. А ты кто? Даже не член Союза, так, художник-любитель под крылышком хорошо зарабатывающего мужа».

Часы в столовой пробили половину. Нина поежилась, ругнула себя: «Хватит нудить. Тридцать лет — не старость, все еще успеется. На выставки молодых — да, молодых! — принимают до тридцати пяти». Подошла к зеркалу, поправила волосы, подмигнула себе: «Ну, где же твой муж?»

Ей ответил звонок в прихожей. Она ухватилась за скобку замка, рванула дверь, уже улыбаясь.

— Воронова? Телеграмма!

«Задерживаюсь два дня целую Дмитрий», — читала она. По цифрам можно узнать, что слова бежали по проводам сегодня утром. Это когда начала ждать, когда захотелось спрятаться за его широкие плечи. Давно так не хотелось. Она разочарованно сложила губы дудочкой: «А может, к лучшему, может, зря ждала? Чем, в конце концов, способен помочь добрый ученый медведь Дима Воронов?»


Поначалу во тьме он ничего особенного не приметил. Только неровные лохматые шапки сосен чернели на фоне серых облаков и ветер доносил короткие, сдержанные команды. Можно, конечно, пойти туда, под сосны, к этим ребятам в одинаковых серых куртках; как в прошлые дни, тоже отдаться ритму навечно затверженных действий, снова почувствовать возбуждающую силу твердых и неотвратимых, как выстрел, команд. «Нет, пожалуй, не стоит, — подумал он. — Лучше постоять в стороне, вдохновиться. Да, да, вдохновиться. Дроздовский ведь и за этим тоже послал».

И Воронов не тронулся с места. Стоял, смотрел в сторону леса.

Тьма, густо обступившая все вокруг, чуть поредела. Из морозного пространства слышалось: «Готово! Готово! Готово!» Воронов усмехнулся: «Как автоматной очередью». Судя по всему, нормативы перекрыты. Это как раз то, чем велел вдохновляться Дроздовский, — сокращением технически необходимого для готовности времени, спрессовыванием его, уплотнением. Выигрывает тот, кто в считанные мгновения нанесет удар; а наша цель — ответить незамедлительно.

Вот какая лирика получается, если производительность труда перенести из политэкономии в стратегию. Дроздовский, правда, такого не говорил. Он мужик деловой. От него только и слышишь, что о проектах, перспективах, планах, а главное — ему подавай результаты научно-исследовательской работы, будущей докторской диссертации. Название у нее вялое, расплывчатое: «Некоторые пути автоматизации контроля динамических систем». А суть — суть иная. То, что эти ребята в серых куртках перекрывают нормативы, — хорошо; они молодцы, и их командиры — тоже. Но на одном энтузиазме далеко не уедешь, да и есть предел самой спорой работе, неслучайно дело идет к тому, чтобы перед пуском к смертоносной «сигаре» совсем не прикасались человеческие руки, чтобы она всегда была наготове — как винтовочный патрон, как мина.

У сосен загудело, зашевелилось. Над гребнем леса медленно выполз острый, мягко округленный с боков конус. Поднимался все выше, отпечатывался на земле плоской тенью. За конусом тяжко поползла ракета, потом замерла вертикально, не дрогнув, точно уперлась во что-то незыблемое. С трудом верилось, что только что она лежала на транспортной тележке, растянувшись на многие метры. И Воронов напрягся, потянулся вперед, завороженно глядя на происходившее впереди. А там вдруг вспыхнули, разгоняя темень, огни, выхватили из мрака подъемную ферму, тросы оттяжек, фигурки солдат, карабкавшихся по железным трапам.

«Она просится в полет, ракета, — думал он. — Десятки тонн осмысленного металла. Она учебная, и хорошо, если ее настоящая пора вообще не придет. Но учебная не значит мертвая. Тоже просится в небо. Только вот еще надо повозиться с ней, заглянуть в лючки, сквозь которые видны густые сплетения трубопроводов. Если не приглядываться к веретену ракеты, а смотреть только на фермы подъемника, то кажется, будто верхолазы тянут высоковольтную линию или достраивают повисший над пропастью мост».

Такие ракеты, как эта, обсвеченная огнями, совсем не по специальности Воронова. Он занят другим делом — разные ведь бывают дела. Но хорошо, что и сюда Дроздовский послал. Говорил, подмахивая командировку: «Кто знает, Дмитрий Васильевич, где найдешь, где потеряешь. Мы с вами теоретики и, значит, должны обобщать. Вдохновляйтесь пошире. Наука обязана быть щедрой, всем сестрам должна раздать по серьгам».

Надавал, конечно, и конкретных заданий, очкастый. Из-за одной лирики ни за что бы не послал. Но это прошло привычно: разговоры с заводской бригадой — сначала настороженные, вспыльчивые, потом дружеские; работа в комиссии, деловые споры в полигонных домиках, строчки государственных актов. А последние три дня — вот это: смотреть, как идут один за другим пуски — опытные и обычные, для практики войск, накапливать инженерные эмоции, образовываться, проверять свои замыслы, чтобы потом, на защите диссертации, без пяти минут доктором наук поймать с улыбкой вопросик какого-нибудь молодого нетерпеливого генерала, показать ему, как широко задумана диссертация…

Воронов вгляделся в торжественно плывшие из темноты полосы света. Огни у ракеты дрогнули, пошатнулись. Подъемная ферма пошла вбок, к земле. Еще секунда — и ракета оголилась, точеная, стремительная, будто рисующаяся своей красотой. Воронов жадно, восхищенно глотнул морозный воздух. А те, в куртках, уже направились в укрытие. Плотно шли, хоть и не строем, и снег громко хрустел под сапогами. «Нет, это не монтажники-высотники, — подумал он. — Могли быть ими, но сейчас — солдаты». И тоже двинулся к бетонному бункеру вслед за темными фигурами проверяющих.

В бункере тесно. Снова команды, голоса из динамика, а похоже — из ночи, из леса, из звезд. Стреляющий отсчитывает последние секунды.

И вот:

— Пуск!

Следом за командой, отстав лишь на мгновение, под ракетой взорвалось пламя, качнулось книзу и в стороны. Тяжелый гул надавил на уши, забился, загулял в полигонных далях.

Ракета чуть заметно приподнялась, как бы раздумывая: наградить возившихся с ней людей полетом или остаться возле дрогнувших, будто бы в страхе, сосен. Нет, пошла — радостно билось под ней пламя, вытягивалось метеорным следом, превращалось в сияющую, только что рожденную звезду.

Полковник, из проверяющих, знакомый по прожитым на полигоне дням, опустил секундомер:

— Видали! Ну какую им отметку ставить?

Он кричал, а гул еще давил на уши, и голос полковника возбуждал, усиливал впечатление от феерического видения, от неземной вспышки там, на старте, где уже снова сгустилась испуганная темнота.

«Черт! Здорово как!» — Воронов отвечал не то полковнику, не то самому себе. Он зажмурился, не зная отчего, и ему вдруг увиделся Дроздовский — протирает очки, улыбается хитро, лукаво. Этот знает, что такое желание работать. Да, скорее бы приехать и — за стол! Он даже стол представил, не на кафедре, а дома, под зеленой лампой. И тут же Нина, рядом. Но почему, почему так смотрит — будто бы уязвляя? Это часто было в последний год.

Воронов открыл глаза. Вроде бы на него посмотрела жена и вместе с тем мимо. И словно бы прошелся по льду, а под ногами расползалась трещина. И отчего трещина — неизвестно. Лед, казалось бы, зимний, кованный морозом.

Проверяющий тронул за рукав:

— Ужинать пойдем, Дмитрий Васильевич?

— Пойдем, — машинально ответил Воронов, еще не прогнав нахлынувших мыслей. Шагнул к выходу вслед за полковником в туго опоясанной шинели. Шел и думал: «Получила она телеграмму? Черт знает сколько они идут из этой глуши».


Они поженились три года назад.

Подруга предложила Нине съездить на неделю в Ленинград. Нина с радостью согласилась, предвкушая удовольствие от встречи с Эрмитажем и Русским музеем, — она еще ни разу не была в Ленинграде.

У вокзала втиснулись в битком набитый трамвай, долго ехали на какую-то дальнюю окраину: там жила родня подруги. Нина собиралась наскоро умыться и вернуться в город, но завтрак с бесконечными вопросами — ну как там Москва? — незаметно перешел в обильный праздничный обед. Нине удалось выбраться только под вечер — одной, подругу родичи не отпустили. Она села не в тот трамвай, больше часа плутала по городу, пока нашла Эрмитаж, и не успела еще ничего толком увидеть, как к ней подошла женщина в форменном пиджаке и сказала, что музей закрывается.

Нина вышла на набережную, остановилась у самого парапета. Над дальним берегом Невы, угасая, желтела полоска зари. Мелкие волны суетливо толкались в гранитную стенку. Глядя на их свинцовые, скользкие спины, хотелось плакать, и Нина действительно заплакала — от обиды, что не посмотрела картины, и от нахлынувшего внезапно одиночества. Она плакала и ловила себя на мысли, что это противное состояние приходит не в первый раз, что надо, хочется казнить, мучить себя тем, что неудачница, что с живописью ничего не вышло, и нет рядом человека, который бы ободрил, утешил.

Девчонкой росла — все ковром стлалось. Единственная дочь у родителей, и еще поздний ребенок, да еще умница, да еще рисует. В дневнике пятерки, грамоты на детских художественных выставках. В ее с детства отдельной комнатке всегда пахло красками. А потом не хватило балла в суриковский институт и не хватило характера начать готовиться к экзаменам сначала. Со злости пошла в художественное училище, со злости не подавала больше в институт. Или, может, боялась, что не в одних баллах дело? Что с того, что в училище хвалили ее работы, она понимала: для театрального художника, каким предстояло стать, — это куда как впору. Но зачем ей театр?

Ребята-однокурсники сторонились ее — холодно-молчаливую или злобно-насмешливую, другой ее не видели. Был, правда, один, с кем бы она пошла на край света, но он никогда и никуда не звал ее. Она устала смотреть на него исподтишка, устала думать о нем. А к концу учебы он вдруг исчез, говорили — уехал с какой-то экспедицией. С тех пор вообще не подпускала к себе никого. И с подругами отношения не ладились; жалкие какие-то все попадались подруги: «Ах, какое у тебя платье!.. А почему ты так коротко стрижешься?»

Ветер налетал порывами, трепал волосы, вздувал юбку. Капли дождя зашлепали по асфальту, колко ударяли в лицо.

— Вы плачете? Что-нибудь случилось?

Голос прозвучал неожиданно, она даже испугалась. Рядом, улыбаясь, стоял офицер. Высокий, полноватый, но держался прямо, развернув плечи, будто на параде. Смешливые морщинки разбегались от темных его глаз, прикрытых крутыми дугами бровей.

Испуг сразу прошел. Нина рассердилась. Подумаешь — развеселился. Она не ответила, только повела плечом. А дождь пошел сильнее. Нина увидела, что военный перебежал мостовую, встал у дома напротив, под балконом. Сама не зная почему, тоже перейдя к дому, остановилась совсем близко от него, хотя фасад с балконами тянулся на добрую сотню метров.

Намокшие волосы нависли над глазами. Нина не поправляла их — так удобнее было наблюдать за неожиданным утешителем. У него было хорошее доброе лицо. Он вертел головой, то и дело протягивал руку к дождю; на секунду радостно взглянул на нее, словно приглашая разделить с ним хорошее настроение.

— Чему вы, собственно, улыбаетесь? — не выдержала она.

— Вам интересно? — спросил он, наклоняясь к самому ее уху. Капля, блеснув, скатилась с козырька его фуражки. — Интересно?

— Нисколько!

Справа показалась машина. Офицер выбежал на дождь, остановил ее, потом вернулся к Нине и крепко взял за руку.

— Вас отвезут домой. Иначе вы простудитесь.

Когда она забралась в душную теплоту кабины, спросил:

— Где ваш дом?

— В Москве, — сказала Нина.

Ей стало весело. Интересно, что он ответит? Но он только присвистнул и попросил шофера ехать по Невскому.

Они зашли в какое-то кафе. В зал, где стояло всего несколько столиков, тянуло запахами кухни. Нине страшно захотелось есть, но она почему-то согласилась только на мороженое.

Входившие в кафе люди шумно отряхивались. За окнами по-прежнему хлестал дождь. Понимая, что сидеть им долго, они вдруг начали рассказывать друг другу о себе. У Нины выходило сбивчиво, не очень понятно, хотя она и вспоминала массу подробностей из своей жизни, называла без всяких объяснений множество имен. Если бы оставить в ее рассказе только главное, оно было бы совсем коротким: студентка художественного училища, весной защищает диплом, без ума от живописи, а вот будущую свою специальность не любит.

Воронов говорил иначе — скупо, словно сдерживал себя. А она слушала короткие, будто сердитые фразы и видела аэродромы, на которых он служил, улицы городов, которые освобождал, стены академии, за которыми провел не один год. А вчера, да-да, всего-навсего вчера, защитил диссертацию!

Им сказали, что кафе закрывается, и они вышли на улицу. Дождь перестал. Воронов спохватился: уже поздно, холодно, а он даже не знает, где она остановилась, где будет ночевать. Нина назвала адрес подруги, и они покатили на окраину в пустом дребезжащем трамвае.

Воронов проводил ее до самого подъезда. Закрывая дверь, Нина видела, как он закуривал папиросу. Ей показалось, что он так и остался стоять у подъезда на всю ночь.

Через десять дней, уже дома, она услышала в телефонной трубке:

— Здравствуйте, я в Москве. Меня перевели сюда. Совсем.

Нина неделю не ходила в училище, а когда пришла, удивила подруг сообщением: вышла замуж.

Мать и отец не одобрили «непродуманный и поспешный брак». Но их тревоги улеглись, как только Воронов притащил к ним в квартиру свои чемоданы. Он оказался именно таким зятем, о котором мечтали Иван Тимофеевич и Анна Петровна: солидным, вежливым и — что греха таить — обеспеченным. Ниночке с таким жить, как у Христа за пазухой.

Когда приходили гости, Анна Петровна сознательно заводила разговоры на самые разнообразные темы — о театре и астрономии, о физике и литературе. Раззадорив собеседников, она искала, как правило, защиты своих аргументов у зятя. Ей доставляло удовольствие, что Дмитрий обнаруживал познания в самых, казалось бы, далеких от его инженерных дел областях.

Лежа в постели, Нина спрашивала мужа, откуда он все знает. Он отшучивался. Только однажды, глядя в темноту, каким-то чужим голосом рассказал, что в детстве четыре года ходил в школу в соседнюю деревню. Ходить было далеко — километров шесть-семь, все одной, знакомой, как отцовская изба, дорогой. Наскучило — страсть! Однажды попробовал читать на ходу. Получилось. Так вот и втянулся в чтение.

Нина представила мужа маленьким мальчиком в полушубке, больших валенках. Дорога вьется по заснеженному лесу, снег от мороза хрустит. А мальчик идет и читает «Мойдодыра» или «Дама сдавала в багаж».

Она спросила:

— Тебе страшно было ходить одному по лесу?

— Почему по лесу? Наша деревня степная. Да я уж тогда большой был, кормилец в семье.

В ту ночь Нина долго не спала, прислушиваясь к мерному ходу старинных часов в столовой, тревожно думала о том, что лежащий рядом человек, ее муж, знал какую-то иную, чем она, жизнь. В этой жизни были чужие ей слова: «деревня», «изба», «кормилец». Потом другое, но не менее чужое: чертежи, книги, в которых не поймешь ни слова, со схемами, таблицами, с холодными, заумными названиями. А теперь у них одна жизнь. Должна быть одной. Но как же краски, живопись? Было приятно чувствовать, что Дима по-настоящему любит ее — так, как может любить простой и ясный в своих устремлениях человек. Но он ни разу не попытался вникнуть в то, что ей дорого, вечно занят своими лекциями, слушателями, бог еще знает чем.

Когда проснулась, сразу же увидела его. Он вошел в комнату уже одетый и показался ей еще более чужим. Она сделала вид, что спит. Она так и не сказала, о чем думала ночью. Ни в тот день, ни потом.


Пришел конец учебы в художественном училище, в коридорах то и дело слышалось: Барнаул, Гомель, Хабаровск, Магадан. Все разъезжались из Москвы. Оставалась только Нина. Было немного грустно оттого, что она не волнуется, как подруги, — у нее свободный диплом, устраивайся куда хочешь.

Она ходила по театрам. Везде отвечали, что должностей свободных нет. Поехала на киностудию: кто-то сказал, что там можно устроиться. Начальника отдела кадров на месте не было, пришлось долго сидеть на диване в вестибюле. Мимо ходили люди, переговаривались. Один, высокий, с черными усиками, спросил, кого она ждет. Услышав ответ, с готовностью вызвался помочь, но при этом посмотрел так, что Нине почудилось, будто он дотронулся до нее, а руки у него нечистые. Она поблагодарила и, как только усатый отошел, убежала. В троллейбусе оправдывалась перед собой: кино ей не нравится.

Она уже решила выйти в центре, как ее кто-то окликнул. В проходе стоял, чуть наклонившись вперед, художник Ордин. Когда она была на втором курсе, он недолго преподавал у них рисунок — поговаривали, что у него произошел крупный скандал с директором училища на почве различного понимания задач искусства. С тех пор Нина не встречала Ордина, и странно было, что он не только помнил ее, но назвал по имени.

— Как поживаете? Вероятно, уже дипломированный специалист?

— Да… — сказала Нина и раскраснелась от мысли, что на нее смотрят пассажиры — голос у Ордина был звучный.

— Работаете?

— Нет еще.

— Что так? Вероятно, замужем? И супруг что — возражает?

Они вместе вышли из троллейбуса. На улице голос Ордина уже не казался таким громким, а вопросы — бестактными. Нина даже вдруг уверилась, что именно он лучше других поймет ее, и торопливо выговорила все свои беды — и об учебе, и о поисках работы. Как-то так получилось, что они свернули на бульвар, уселись на свободную скамейку.

— Слушайте, а на черта вам сдались эти учреждения? — сказал задумчиво Ордин, когда Нина закончила свой рассказ. — Вам нравится живопись, а вы хотите стать бутафором — раскрашивать хилые березы для декораций и дышать пылью латаных задников. Хотите заняться настоящим делом? Я получил большую работу на выставке. Расписываю новый павильон. Нужна помощница.

— А там есть вакантные места?

Ордин расхохотался. Он откинулся на покатую спинку скамейки, хлопал себя по коленям, долго вытирал глаза клетчатым платком.

— Мой юный друг, если вы хотите быть художницей, раз и навсегда забудьте об отделах кадров, дипломах и анкетах. Мы — вольные мастера. Нам противопоказаны должности и персональные машины. Вы когда-нибудь видели на доске объявлений, чтобы требовался человек на должность автора картины или скульптуры? Пусть даже не гений?

Воронов не разделил восторгов Нины, считал, что для начала все-таки стоило бы поработать по той специальности, что получена в училище. Помимо всего прочего — чего, он не сказал — это даст какой-то жизненный опыт. В ответ Нина повторила слово в слово то, что говорил ей Ордин. И про вольных мастеров, и про доску объявлений. Воронов только пожал плечами: «В общем, делай как хочешь».

Утром она три раза переодевала платье, пока наконец выбрала самое подходящее к такому ответственному визиту. Ордин встретил ее на пороге павильона. На нем был серый халат, измазанный красками. Халат удивительно шел к тронутым сединой вискам, Ордин показался Нине актером из заграничного фильма. И будто кусок из того же фильма — так она потом вспоминала — был весь тот длинный солнечный день.

Небольшой зал павильона тонул в полумраке. Лучи света прорывались сквозь еще не застекленные окна, освещали шершавые, нестроганые доски лесов, уходивших под самый потолок. Справа от двери тянулась стена, расчерченная упругими черными линиями; в дальнем конце линии теснили краски — яркие, без переходов. Приглядевшись, Нина различила две фигуры: парень в синей фуфайке и таких же синих брюках и девушка в красном купальнике. Руки парня и девушки резко вытянуты вперед — порыв, стремление вверх; ощущение полета усиливал белый фон — не то облака, не то паруса.

— По мысли, эта роспись должна символизировать молодость, — донеслись до Нины слова Ордина. Она обернулась. — Да, молодость, — повторил Ордин. — Море, загорелые, упругие тела, яхты. А вон там изобилие. — Он слегка подтолкнул Нину и пошел в глубину зала. — Мне не очень нравится, как получилось, но заказчики в восторге. Я долго бился, пока скомпоновал вот этих молодух с трактором…

Нина смотрела то на роспись, то на Ордина. Неужели это он все сделал? И еще так спокойно говорит: еле скомпоновал. Нина хотела похвалить фреску, но Ордин повел ее дальше.

На следующей стене, слабо подсвеченной электрическими лампами, громоздились домны и серебристые газгольдеры. Сквозь их сомкнутый строй рвался на простор электровоз. Казалось, был слышен нетерпеливый перестук колес — так хорошо была передана стремительность движения.

Нина ждала, что Ордин снова заговорит, но он почему-то молчал. Она повернула голову и заметила пристально устремленный на нее взгляд. Ей стало не по себе. Но Ордин уже улыбался:

— Фантазия на индустриальную тему. Надеюсь, насмотрелись на выставках. Полезем-ка поближе к небу, а? Не боитесь?

Нина робко взялась за перекладины лестницы, ведущей на леса. Получалось неудобно: он должен подниматься следом. Ордин понял и полез наверх первым. Когда Нина вскарабкалась на дощатый помост, она увидела Ордина сидящим на корточках рядом с двумя мужчинами, одетыми, как и он, в серые халаты. Только те двое лежали на возвышавшихся над помостом нарах. Нина догадалась: художники расписывают потолок, вот и лежат. Иначе нельзя: смещаются пропорции, да и никто не выдержит стоять целый день, задрав голову.

— Познакомьтесь, — сказал Ордин, когда Нина, стараясь не замазать платье, присела на корточки рядом с ним. — Великомученики Борис и Глеб. Имена страстотерпцев из древних книг. Помните?

Нина неуверенно кивнула.

— Страстотерпцы — это, пожалуй, громко, Геннадий Петрович, а вот великомученики — подходит. — Один из лежавших художников повернулся к Нине и подмигнул. У него были жесткие вьющиеся волосы, на вид ему было лет двадцать пять.

— Это точно, — пробасил другой, постарше, с рыжей бородкой. — Если бы ты знал, Гена, как мне надоели эти завитушки! Может, возьмем еще кого в помощь?

— Заныл, — сказал Ордин. — На три дня работы осталось, а ты хочешь уступить кому-то свои деньги.

— Люди гибнут за металл, — вздохнул бородатый.

— А кто же Борис, кто Глеб? — спросила Нина.

— Угадайте, — сказал Ордин.

— Это Глеб, — показала Нина на кучерявого, — а это…

— Наоборот, — сказал Ордин. — Слышь, Глебушка, быть тебе богатым. — И потом, словно спохватившись: — Да, братья живописцы, прошу эту даму любить и жаловать. Она теперь непременный член нашей артели.

— Во-о-от оно что, — пропел кучерявый. — Что же сразу не сказали?

— А говоришь, деньгами не придется делиться, — пробасил Глеб. — Вы чувствуете, к какому иезуиту попали в ученье, Нина… не знаю, как вас по батюшке. Бойтесь наперед.

Нина не знала, как понимать — про деньги и про Ордина. Но, заметив, что Ордин безразлично отнесся к сказанному, решила, что это, видимо, привычные, незлобивые подтрунивания. Она спустилась с лесов и остановилась возле незаконченной росписи.

Ордин снял халат, накинул Нине на плечи.

— Вот вам спецодежда. Я продолжу свое, а вы для начала подумайте, что нам делать с колоннами. Там в углу есть чистый планшет.

Нина смотрела удивленно. Прямо и начинать? Он, наверное, шутит. У самого все эскизы уже есть. Просто решил занять ее хоть каким-то делом.

Ордин больше ничего не сказал. Нина посмотрела на его спину, обтянутую белой рубахой, и робко дотронулась до планшета. Надо делать, что сказано. Это ее работа, но разве так вот и начинают самостоятельную жизнь?

«Колонна, серый брусок из бетона, — размышляла она. — Как же одеть ее в краску? Ордин говорил: лаконизм и экспрессия. Значит, надо все делать просто, экономно, но так, чтобы даже случайно брошенный взор улавливал, что хотел выразить художник. А что хочет выразить она?»

Нина в нерешительности повернулась к Ордину. Тот выписывал нос яхты, скользящей по воде.

«Яхта. Якоря и скрипучие блоки. Нет, этого мало. Надо всю сторону колонны, обращенную к росписи на стене, покрыть атрибутами спорта, а на другой стороне дать что-то связанное с сельским хозяйством, дальше — с заводами, транспортом…» О, это было важное открытие! Когда она кончила эскиз третьей стороны колонны, на часах было уже около пяти. Ордин сложил кисти в скипидар, вымыл руки в боковой комнатке и громко крикнул наверх:

— Эй, на седьмом небе, домой!

Вчетвером они вышли из павильона. Солнце уже садилось. Садовники поливали цветочные клумбы. Борис и Глеб, шедшие впереди, вскоре скрылись за поворотом аллеи. Нина шла молча. Она была сердита на Ордина за то, что он даже не взглянул на ее эскизы. И вдруг услышала:

— Вы зря надулись. Это в моих правилах: не совать нос, пока не позовут. Быть может, завтра что-то захотите поправить, доделать… Я после работы обедаю здесь. Составьте компанию, а?

«Пообедать? — Нина, раздумывая, замедлила шаг. — Есть и вправду хочется. Но ведь дома ждут. Мама собирает на стол, звенит ложками. И скоро Дима придет. А может, сегодня простительно задержаться? Первый день самостоятельной жизни».

Они свернули к узбекской чайхане. На верхней террасе было прохладно, уютно. Внизу, в темных кустах сирени, громко чирикали воробьи. Из открытой кухни тянуло горьковатым дымом. Временами раздавался резкий голос шашлычника: «Га-атов!» По этому сигналу официантка спешила вниз.

Ордин налил в рюмки водку:

— За ваш дебют!

Нина раньше почти не пила, но эту рюмку опрокинула отважно, залпом. Выпила и вторую. Стало жарко и весело. Ордин рассказывал о себе. Оказалось, он живет один. Жена его — геолог, бродячий человек — ушла от него в прошлом году; они еще не развелись, но вопрос этот решен. Дела его идут как будто неплохо, вот только временами бывает одиноко.

Ордин замолчал, уставился в тарелку. Нине стало жаль его. Она начала рассказывать, как вышла замуж, и в рассказе этом выходило, что и у нее в жизни не все удачно. Потом разговор перешел на искусство, на театр. Нина спохватилась, когда в чайхане зажгли электричество. На часах было девять.

Дверь ей открыл Дима, спросил:

— Ты каждый день будешь так поздно возвращаться?

Она сбивчиво говорила про дальнюю дорогу и, сославшись на усталость, отказалась от ужина. Воронов молча уселся за письменный стол. Нина легла на тахту. Он угрюмо спросил:

— Расскажи хоть, как прошел твой первый рабочий день.

Нина заговорила быстро, перескакивая с одного на другое. Глаза ее загорелись, она заново переживала этот, теперь казалось, совершенно необыкновенный день. И только об одном не сказала: что была с Ординым в ресторане. Дмитрий порадовался вместе с ней, одобрил замысел росписи колонны. Он бы, наверное, понял ее, признайся она про ресторан. Но она ничего не сказала. Может быть, потому, что ей было очень хорошо сидеть с Ординым в чайхане.

Так и осталась между ними недомолвка. И потянула за собой другую, третью.

Нина работала с Ординым увлеченно. Заказов было много. На одной только выставке они расписали два павильона. А у Воронова начались трудные времена с диссертацией, он совсем не бывал дома. Нина проводила с Ординым почти все свободное время. Знал ли об этом Дмитрий? Наверное, знал. Нина их познакомила однажды, когда муж заехал за ней, чтобы пойти в кои веки в театр. Они, кажется, понравились друг другу, во всяком случае, Воронов пригласил Ордина в гости, и тот принял приглашение. Но случай для визита не представился. И вместо того чтобы Ордин пришел к ним, к Ордину пришла Нина.

В то время осень уже отряхнула с деревьев почти всю листву. Дожди кончились, первые морозы холодили землю. Ордина пригласили подновить роспись в одном из посольских особняков. Работа была пустяковая, Борису и Глебу делать было нечего, и они, накупив красок и холстов, уехали на Кавказ, как сказал Глеб, заниматься настоящим делом.

Срока завершения работы в посольстве не назначили, и Ордин не торопился. Они слезали с Ниной с помоста, когда сумерки еще только начинали синеть за окнами. Прощались с молчаливым привратником, и тот затворял за ними тяжелую резную дверь.

Переулок, в котором стоял особняк, выходил на бульвар, возле Никитских ворот. Было приятно свернуть с освещенной улицы на твердую дорожку и медленно шагать мимо пустых скамеек. Так Ордин и Нина гуляли почти каждый день. Шли обычно молча: Ордин последнее время стал хмур, неразговорчив. Как-то Нина спросила — отчего?

— Я снова взялся за давно начатую графическую серию. Что-то плохо идет дело. — И после долгой паузы: — Хоть бы вы посмотрели, может, станет ясно, что работаю не впустую. — Он тронул ее за руку, — Но теперь же, сейчас.

Комната у Ордина была просторная, со стеклянным эркером вместо окна. Там стоял мольберт с большим полотном, закрытым красной материей. В обе стороны от эркера тянулись книжные полки. Все свободное от книг пространство занимали картины. Нина заметила среди них иконы. Одна — большая, изображавшая богоматерь, — поблескивала золотом.

— Вы разве верующий, Геннадий Петрович? — пошутила Нина.

— Верующий. Как и вы, в искусство. — Он помолчал и добавил: — Подойдите поближе. Там есть две штуковины семнадцатого века. Вот те, поменьше. А впрочем, сначала снимите пальто. Раз пришли в гости, давайте, чтобы все было по-настоящему.

Нина почувствовала, что голос Ордина звучит не так, как на бульваре, — в нем совсем не было грусти. И поняла, что ему важно вовсе не то, чтобы она посмотрела его графику, а просто побыла рядом, наедине с ним. И мысль эта почему-то не испугала ее.

Она сняла пальто, села на угловой диван, тоже покрытый красным. Смотрела, как Ордин ходит по комнате, ставит на стол чашки. Представила, что делает сейчас Дима. Наверное, сидит в библиотеке или возится в лаборатории. Странно, она ведь любит Диму, а ей хорошо здесь, на угловом диване, приятно смотреть, как Ордин ставит на стол фарфоровый, с синим рисунком, сервиз. Если бы Дима вот так же ходил и ставил чашки — их чашки, желтые, в горошек!

Ордин садится рядом, что-то говорит, что — она не слышит, смотрит на икону. Богоматерь улыбается тонкими губами — не то укоряет, не то подбадривает.

— А позвали серию смотреть. Что же не показываете?

Теперь она слышит — Ордин говорит, да, говорит, сейчас, сейчас посмотрим, — и не трогается с места. «А Дима где-то далеко-далеко, — думает она. — Милый Дима-математик. Склонился над столом и пишет. Ну и пусть. У него своя жизнь, а у меня — своя. Их, видно, не сольешь в одну». И еще думает, где же Ордин, чего же он медлит. Ведь она пошла, согласилась, и, значит, все уже было решено раньше, там, на бульваре. Или нет — в первый день, в павильоне на выставке, а может, еще раньше, в троллейбусе. «Все равно, — думает она и чуть-чуть, в нетерпении, пододвигается на диване. — Все равно, теперь я сама выбрала. У меня  с в о я  жизнь».


Про такое мужу не говорят. Но Воронов будто догадывался. Ночью Нина просыпалась, видела, как он ворочается — беспокойно, мучительно. Она удивлялась на себя — что не чувствует вины, только холодок от слишком уж дерзко принятой на себя самостоятельности, И чтобы восстановить равновесие, а скорее, видимость его, Нина рьяно принималась стирать или готовить обед, удивляя мать и мешая ей. Теперь после работы она сразу же уходила, выдумывая различные, не очень складные причины, и Ордин, похоже, верил, а можетбыть, понимал ее. Потолки в посольском особняке были отреставрированы. Ордин засел за свои литографии, на выставке серия имела успех, и он взялся за другую — уголки старой Москвы. Нина тоже поставила дома мольберт и с утра до вечера писала натюрморты. Глеб вернулся с Кавказа. Однажды он позвонил ей и предложил кооперацию — есть заказ на несколько портретов ударников. Глеб объяснил, что заказом займется вся артель и Нина должна прийти к Ордину, на «военный совет» завтра утром. Адреса Глеб не назвал, и это больно задело Нину: как будто знал, что она бывала в доме на Сретенском бульваре.

Всего было заказано десять портретов. Нине досталось два — худенькой девчушки с косичками, которая выполняла по три нормы за смену, и некрасивой молодой женщины, тоже ударницы. Когда Нина писала первый, перед глазами у нее все время стояла богородица — та, что висела у Ордина над диваном. У той, с косичками, были такие же тонкие губы, тесно сжатые, и Нина посадила ее так же, чуть боком, а голову заставила повернуть прямо.

Портрет вышел неплохо. Конечно, не так, как у Глеба или Ордина. Но ткачихи из бригады, куда входила тонкогубая, принесли Нине в подарок букетик цветов, а Ордин сказал, что ей надо всерьез подумать о живописи.

— Портрет хорош тем, что в нем есть что-то ваше собственное, сокровенное.

— Это не мое, — зло ответила Нина. — Это ваше.


Воронов шагает из двери раскрасневшийся, пахнущий морозом и словно бы нездешний, немосковский — житель тех краев, откуда два дня назад пришла его телеграмма. Царапая щеку рукавом шинели, обнимает, спрашивает, еще не поздоровавшись:

— Ну, как ты тут без меня жила?

Нина смеется:

— До чего же вы постоянный человек, Дмитрий Васильевич! Хотя бы для разнообразия что-нибудь новенькое придумали — с кем я, например, в ваше отсутствие жила или еще что-нибудь.

— Нинка! — хмурится Воронов, но губы его хранят улыбку, — Говоришь сама не знаешь что.

Они проходят в столовую. Воронов останавливается, оглядывает комнату. Снова тянется, чтобы обнять.

— Я соскучился. Почему я так люблю тебя?

— По глупости. — Нина отстраняется, смеется. — Хорошо, что ты приехал. А меня, знаешь, сбила машина. Нет, нет… пустяки. Синяком отделалась. И знаешь кто? Какой-то майор. Почти как ты. Оказался настолько благородным, что даже отвез домой. Видишь, как опасно оставлять меня одну.

— Ты же сказала — пустяки.

— Я — в принципе.

— Ладно, ладно, больше никогда не оставлю тебя одну, — говорит Воронов, и глаза его в сумерках счастливо блестят. Как тогда, в Ленинграде, на набережной Невы.

4

Тетя Маруся утверждала, что Алексей больше, чем Николай, похож на отца. Алексей не соглашался. Поглядывал в зеркало и с сожалением отмечал, что волосы у него русые, а у старшего брата — отцовские, черные, и нос такой же, с горбинкой, а самое главное — взгляд: чуть насмешливый и спокойный, взгляд человека, уверенного в себе.

— Ты на внешность внимания не обращай, — советовала тетя Маруся. — Главное — характер. А я как на тебя посмотрю — вылитый отец. Ты и руку, как он, держишь, когда спишь, под щекой.

Так было, когда он учился в школе. Потом, приезжая из училища в отпуск, уже не признавался, что ищет сходства с отцовским портретом. Просто смотрит, и все. Отца он помнил смутно. В сорок первом, когда отец отправил его, брата и тетю Марусю в эвакуацию, а сам уехал на фронт, ему исполнилось пять лет. Николай, тот уже был большой, а он, Алексей, только и видел мысленно, как сидит у отца на руках, держится за портупею, а окна в комнате крест-накрест заклеены бумагой. Еще через год, в сорок втором, отец прилетел к ним в Куйбышев, но Алексей лежал с воспалением легких, в жару, отец наклонился к нему, трогал рукой горячий лоб. От него пахло табаком и одеколоном. Запах этот мешался с запахом лекарств, которыми была уставлена тумбочка возле кровати. А еще через год пришло извещение: полковник Ребров во время боевого вылета пропал без вести.

Мама умерла перед войной. Алексей ее совсем не знал. Отца хоть чуть-чуть. «Интересно, — думал он, — одобрил бы отец их с Николаем выбор, что оба пошли в инженеры? У отца было четыре ордена — за Испанию, Халхин-Гол и еще два в Отечественную. И Звезда Героя Советского Союза. Истребитель. Про отца писали, что он был рожден для неба. Может, следовало выбрать его дорогу?»

Николай, тот мыслил определенно: «Проблема «самолет или ракета» решена в пользу ракеты. И потом: отец сам меня слесарем устроил, велел во все прочно вникать».

Алексей кончил училище, год прослужил в части, сдал экзамены в академию и тут легко переходил с курса на курс. Его конспекты ставили в пример, чертежи — в пример, ответы на экзаменах — тоже в пример. А на четвертом курсе он занялся научной работой. Не новость, конечно, в академиях, но зато тема — он знал — не всякому по плечу.

Случилось так, что во время лабораторных занятий нужно было измерить двумя способами расход топлива в двигателе и результаты изобразить графически. Алексей первым пошел сдавать зачет. А когда рассказывал, что делал и как, вскользь заметил, что напрасно не применяются устройства, которые бы копили, сохраняли на время показания расходомеров — тогда бы можно было следить по частям, по этапам, как идет горение топлива, и определять наилучший его состав.

Принимавший зачет инженер-подполковник Воронов усмехнулся: «Почему же не применяются? Где надо, есть. Только врут часто». «Значит, плохо сделаны», — настаивал Алексей. «А вы попробуйте, может, у вас лучше выйдет».

Он пожал плечами и вышел. Стоял и смотрел в окно спортивного зала, по прихоти архитектора служившее стеной коридора; в зале вокруг обведенной белыми линиями площадки рассаживались на скамейках зрители, под щитами прыгали, разминаясь, рослые игроки. «Меня ждете? — внезапно послышалось сзади. — Хотите поговорить насчет прибора?» Алексей обернулся, увидел Воронова. Отступать было некуда. Он соврал: «Жду. Насчет прибора». Они вернулись в лабораторию и проговорили целый час. Потом вот и пошла эта научная работа, в общем-то интересная, но начатая, как ни крути, не по собственной воле, да еще похожая на игру в прятки, когда бродишь с завязанными глазами в просторной комнате, временами на что-то натыкаешься, но чаще погружаешь руки в пустоту.

Схема накопителя представлялась несложной, но путь к ее окончательному, готовому к исполнению виду преграждали дебри цифр и длинные строчки формул, которые надо было выводить самому; мешало и полное отсутствие нужных данных даже в новейших толстых и солидных книгах. И потому кривая его успехов напоминала профиль «американских гор»: горбы приходились на то время, когда Воронов был свободен, а впадины — когда вежливо просил перенести разговор или вовсе пропадал, как сейчас, в командировке.

Алексей после ужина закрылся в своей комнате, разложил на столе листы с расчетами и решил еще раз пуститься в плавание, уже трижды кончавшееся безуспешно: результат расчетов, обведенный красным карандашом, даже близко не подходил к тому, что требовалось. Движок логарифмической линейки послушно скользил, цепочка цифр быстро ползла к низу листа, но опять угрожающе походила на то, что уже получалось раньше. Вошел Николай, нестрогий, домашний, в синей рубашке, в вельветовых брюках. Он зевнул и потянулся, собираясь, видно, залечь пораньше.

— Устал? — спросил Алексей, радуясь, что можно отвлечься от вредных, неподатливых цифр. — Что по телику передают?

— Поет какой-то дядька. Скучища!

— Все-таки лучше, чем гонять линейку, когда ничего не выходит. Пожалуй, надо отложить до приезда Воронова. Он дошлый.

— Воронов? — Николай обернулся резко. — С нашей кафедры? У тебя что с ним за дела?

— Так, машину одну затеяли. В общем, считается, что делаю ее я, но ты сам понимаешь…

Николай присел на край стола. Сонное выражение исчезло с его лица.

— А ну, расскажи подробнее.

— Да понимаешь… мне идея пришла в голову, сделать измеритель расхода топлива, но такой, чтобы он накапливал показания…

Алексей нарисовал на листке схему, объяснил общий замысел, методику расчета. То и дело путался, определяя, где его замысел, а где предложенное Вороновым, и наконец стал говорить: «мы думаем», «нам кажется». Николай слушал внимательно, даже задавал вопросы. Но чем дальше шел рассказ, тем вопросов становилось меньше. Алексей чувствовал, что интерес брата угасает: глаза снова стали сонными, складка над переносицей разгладилась, казалось, Николай вот-вот зевнет. Так и есть, не дослушал, соскочил со стола.

— Молодец, Алешка! Двигай вперед научную самодеятельность! Только знаешь что… — Брат взял со стола карандаш и, приблизив к глазам, уставился в золотую строчку надписи. — Ты не очень Воронову докучай сейчас. Хорошо? Ему одно дело предстоит. Серьезное…

— Дело? А он, наоборот, сказал — приедет и поможет.

— А я говорю — дело. Понятно?

Алексей покачал головой, подумал: Воронов и раньше был занят — лекции, заседания, диссертация. И ничего, находил время. Наверное, что-нибудь срочное затевается. Но все-таки странно — как будто накопитель ему помешает.

Тяжелая рука Николая легла на плечо.

— Что молчишь? Обиделся?

— Да нет.

— Обиделся, вижу. Ну, понимаешь, Дроздовский, начальник наш, нам с Вороновым дело одно сватает. И мне нужно, чтобы оно выгорело. Я человек новый, тут вся надежда на Воронова. Словом, повремени, не отрывай его, прошу тебя.

Алексей подался вперед, во взгляде уже не было сомнения.

— Что-нибудь новое? Проверочный комплекс?

— Да, в общем… Разные штуки-трюки.

— У нас на курсе ребята говорят, что Воронов консультирует опытный образец. Верно? Я слышал, его конструкторы ух как уважают!

— Кто знает, — сказал Николай. — Я с ним еще не знаком.


Это повелось с детства: Коля сказал — значит, так надо. А если Воронов сам подойдет? По расписанию его лекция шла в четверг, с утра. Алексей, против обыкновения, сел не во втором ряду изогнутого полукругом амфитеатра, а перебрался на «Камчатку». Во время лекции ему все время казалось, что Воронов смотрит на него, и он чуть ли не касался носом тетради.

В командировке Воронов вроде бы загорел: высокий лоб был светлее, чем нос и полноватые щеки. Говорил громко и чуть быстрее обычного, будто соскучился по лекциям. Исписав доску, останавливался на секунду, молча брал указку. Легкий удар ею по столу звучал в притихшей аудитории, как выстрел стартера на стадионе. Все поднимали голову — сейчас будет самое важное: суть, изложенная не языком формул, а простыми человеческими словами. О, Воронов это умел! И все торопились записать — в пору экзаменов будет на вес золота.

Воронов кончил лекцию за три минуты до звонка. Ответил на вопросы отличников (кто, кроме них, задает вопросы?) и разрешил дежурному объявить перерыв.

Алексей с облегчением вздохнул. После этого целую неделю с предосторожностями ходил по факультету. Дома как бы невзначай сказал брату:

— Ну, как у вас дела с Вороновым?.. Знаешь, я прекрасно обхожусь без него.

Николай не оценил бескорыстного подвига. Сидел на тахте с толстой книгой на коленях и задумчиво покусывал карандаш. Алексей тяжко вздохнул. Расчеты накопителя совсем зашли в тупик: он переделывал их уже из последних сил, надеясь, что где-то вкралась ошибка и он все-таки найдет ее.


Очередное заседание комсомольского бюро курса, членом которого младший Ребров состоял вот уже третий год — отличник, общественник и вообще хороший парень, — затянулось. Вопрос такой, что сразу не решишь. Варга, секретарь бюро, устал призывать высказываться короче и не перебивать друг друга. Но, как только поднимался очередной оратор, со всех сторон сыпались возгласы одобрения и негодующие протесты.

А все началось с того, что кто-то высказал мысль, дескать, грешно уехать из Москвы после окончания академии, не побывав в Большом театре и в Третьяковке, в Оружейной палате и в Бородинской панораме. И тут же выяснилось, что в Большой хотят все. Решили устроить культпоход, но поступили новые предложения: съездить в Дубну и посмотреть все чеховские пьесы во МХАТе. Варга тотчас принял решение: обсудить на бюро. Собрались. Варга уже кое-что придумал и даже дал название затее — культурно-образовательный цикл «Пока ты в Москве». Название сразу утвердили, хотя очень уж резко звучало это «пока» — пока за тридевять земель не услали.

Алексею казалось странным планировать походы в кукольный театр или в Музей изобразительных искусств. Хочешь — иди. Он намеревался сказать, что культпоходы — ерунда, как у школьников, но раньше слова попросил Земляникин, лейтенант со значком парашютиста на кителе.

— Я в академию из Забайкалья приехал. А до этого сроду в Москве не был. Ясно? Когда уезжал, ребята в полку завидовали: днем занятия, а вечером либо театр, либо еще какое заведение высшего порядка. А что получилось? Зарылся в книги и, кроме кино, ничего не вижу. И то по телевизору.

— Зато в баскетбол за факультет играешь.

— Это из другой оперы, — обиделся Земляникин. — А в кино не хожу, ясно? Конечно, я и сам могу билет купить. Но как все охватить? Тут общественная дисциплина нужна. Ясно?

Земляникина поддержали. Алексей заколебался. Лейтенант — холостяк. А если взять женатых?

— Значит, бюро «за», — сказал Варга. — Давайте предложения, куда идем в первую очередь.

Вот тут-то и стали шуметь, пока Алексею не пришла в голову мысль раздать на курсе анкеты — пусть каждый напишет, что ему хочется, а потом бюро разработает «оптимальную программу». Предложение понравилось. Как водится, исполнителем назначили того, кто предлагал — Алексея Реброва.

Стали расходиться. Время было позднее. В коридорах светили редкие лампочки, классы и лаборатории уже опустели, и только из проектного зала доносился звук радио, там еще работали дипломники.

В раздевалке Алексей замешкался, выбежал к проходной последним. В одиночестве, не торопясь, зашагал к метро.

В темноте косо сеялись мелкие снежинки. Фонари желтыми шарами плыли вдоль улицы. Алексей услышал позади стук шагов и обернулся: Воронов! Чтобы скрыть смущение, быстро поздоровался.

— Что-то вы давно на кафедру не заходили, — сказал Воронов.

— Я… — Алексей с трудом подыскивал слова. — Заданий учебных много, и по комсомольской линии нагрузили. Но я не бросил работу, товарищ подполковник. Уже далеко продвинулся…

Они вошли в вестибюль метро, спустились по эскалатору. На платформе Воронов подпер коленкой портфель, отстегнул пряжку и вынул мелко исписанный листок. В это время подошел поезд, и они вошли в вагон. Воронов протянул листок Алексею.

— Когда был в командировке, пришла в голову мысль, что мы с вами с самого начала наврали в коэффициентах. Я вот тут набросал кое-что, вы посмотрите.

Алексей взял листок и покраснел. Так по-детски лгать. Ему, знающему, что вся работа давно пошла насмарку. Единственное оправдание: он сделал все, что мог, а Воронова не трогал. Николай просил не приставать, и он не пристает.

Будто издалека донеслись слова:

— Я видел на полигоне один прибор. Ваш накопитель по замыслу должен получиться лучше.

Что он говорит? В а ш  накопитель, с д е л а е т е. Как будто сам ни при чем.

На остановках в вагон входили люди. Женщины, особенно молодые, посматривали, словно невзначай, на стоявших посреди вагона военных. Алексей ловил эти взгляды, ему было приятно видеть и их, и свое отражение в темном стекле, за которым неслись бесконечные тоннельные провода. Они с Вороновым были почти одного роста. Только тот плотнее, солиднее. И старше по званию — погоны на светло-серой парадной шинели с двумя просветами. А он, Алексей, всего-навсего лейтенант, у него шинель из грубоватого сукна и звездочки на погонах еле заметные. Но все равно пассажиры смотрят на него и, наверное, думают, что они с Вороновым вместе работают, заняты чем-то очень важным. Подполковник — начальник, а лейтенант — его талантливый подчиненный.

Воронов смотрел на Алексея и молчал. Потом, видимо решив, что надо все-таки о чем-то говорить в дороге, сказал:

— У нас на кафедре новый начальник лаборатории, тоже Ребров.

— Это мой брат, — сказал Алексей. — Старший.

— Вот оно что! — Воронов снял перчатку и протянул руку: ему надо было выходить.

Люди задвигались, привычно подчиняясь конвейерному ритму метрополитена. Алексей смотрел через вагонное окно на Воронова, хорошо заметного в толпе. Хотелось, чтобы он обернулся. Если обернется, значит, простил глупое вранье. Ну?

Поезд тронулся. Черные фигуры — и среди них серая, Воронова. Обернулся, поднял руку и помахал на прощание.

Алексей еще несколько секунд смотрел в темное стекло, потом сел на вагонный диван. Взгляд упал на бумагу, которую дал ему Воронов. «Вот и решай, — сказал он себе. — Вот и решай на будущее, как быть».

5

— На спор, Дмитрий Васильевич, я одним перочинным ножом починю ваш телевизор.

— Чепуха. Тесть уже приглашал столько специалистов, а все равно изображение пляшет индийский танец.

— А я починю, — упрямо повторил Ребров.

— Ну, раз так, иду на пари, — согласился Воронов.

Они сидели на кафедре. В комнате кроме них был только старик Пионеров. Он что-то выискивал в записной книжке, поглаживая рукой блестящую лысину. Воронов писал в большой, словно бухгалтерская книга, рабочей тетради — мелкие, убористые строчки чуть наискосок заполняли лист.

— Так что ружье для подводной охоты за вами.

Воронов лишь кивнул в ответ — накал спора прошел. Ребров даже пожалел, что еще раз сказал про телевизор. Подумаешь — снисходительно кивает, одолжение делает. Но и починить телевизор тоже хотелось, будто от этого зависело многое.

Может, и вправду многое? Может, хочется поставить Воронова на место, показать, что Николай Ребров и без него что-нибудь да значит? А зачем, что ему плохого сделал Воронов? Уже полтора месяца они работают вместе. Когда начинали, Дроздовский сказал: «Вот, Дмитрий Васильевич, помощник. Выписал из дальних краев специально для твоего дела». Тогда подумалось, что Воронов после таких слов обязательно задерет нос. Но нет, пошло на равных: «Николай Николаевич, как вы думаете? Николай Николаевич, не кажется ли вам…» И все-таки слух режет, когда все вокруг твердят: Воронов, Воронов. Лучше отпочковаться. Пусть он цифирь крутит, а его, ребровское, дело — сотворить машину. Идею он уже продумал, можно браться за паяльник. Вернее, надо, пора. Тогда виднее будет, где Ребров, а где Воронов. При Воронове, конечно, можно всю жизнь состоять. Только он скоро доктором станет, а ты… Пойти, что ли, в лабораторию, покумекать?

— Ну так что, едем? — Воронов встал, выжидательно посмотрел. — Не оставаться же вам без ружья. Правда, рыб жалко.

— Не жалейте, на наш век хватит. Хуже, когда вместо рыб попадают в людей. Я в прошлом году в Коктебеле наблюдал замечательную картину. Нарочно не придумаешь.

В вороновской квартире он сразу шагнул к телевизору. Включил, с минуту вращал рукоятки. Со стороны — вроде бы так, без толку. Потом решительно повернул ящик и снял дырчатую стенку. Достал из кармана перочинный нож и засунул руку в пыльную мерцающую темноту. Изображение перестало дрожать, но все еще летело вбок, будто сносимое ветром. Потом и этот дрейф кончился. Ребров прибавил яркости, контраста и повернулся к стоявшему сзади Воронову:

— Ружья продаются на Кузнецком и в магазине «Турист».

— Уже! Я всегда преклонялся перед людьми, которые могут не только объяснять, что электроны должны бежать от катода к аноду, но и заставлять их это проделывать.

— Зато вы знаете высшую математику, как школьный учитель теорему Пифагора.

— Это как раз несложно. А вот другое… У вас, к примеру, «Победа», и вы ездите на ней, как заправский шофер. А заставь меня, я не строну машину с места.

— Ключ. Надо повернуть ключ и нажать на стартер, — засмеялся Ребров.

— Вот видите: вам просто. А я не могу.

Ребров понимал, что Воронов прибедняется. Знаток сложнейших электронных устройств, он, конечно, мог бы разобраться с неполадкой в телевизоре. Но, наверное, не хотел. А впрочем, ему не тягаться с ним, с Ребровым, поторчавшим изрядно за лабораторными верстаками. Но как бы там ни было, а слышать от Воронова слова самоунижения было приятно.

В коридоре щелкнул замок, кто-то вошел в квартиру. Потом из коридора донеслось:

— Дима!

Ребров растерянно оглянулся на дверь, за которой скрылся Воронов. Почудилось или нет? Тот же голос: «Водитель не виноват. Я поскользнулась…» Ох ты, ведь и дом-то знакомый, как он раньше не приметил! Да, да, они просто подъехали с другой стороны.

Он нетерпеливо прошелся по комнате, посчитал, что до окна шесть шагов. Наконец появился Воронов и с ним  о н а — теперь уж сомнений не было.

— Нина, это тот самый Николай Николаевич Ребров, о котором я тебе уже рассказывал. А это моя жена, прошу…

Но она перебивает, смеясь:

— Мы уже знакомы! Это даже зафиксировано в протоколах милиции.

Ребров чувствует, как краска заливает ему лицо.

— Паршиво тогда вышло, — говорит он.

— До сих пор переживаете? А я давно забыла. Вы, наверное, голодны оба? Сейчас что-нибудь приготовлю, ждите.

Он ушел от Вороновых далеко за полночь. Разговорившись, рассказывал о себе, вслед за ним стала вспоминать прошлое Нина. Ребров слушал и вдруг ужаснулся: «Мог ведь убить ее там, в переулке, А она ничего — простила. Не то что Марта, та ничего не прощала, никогда. А Нина — какая она?» Он размышлял об этом и на другой день, на стенде, в бетонном домике, сидя возле контрольного щита. Веркин трижды переспросил его, чем заниматься дальше, пока он не очнулся, не начал мерить рулеткой пол и стены, соображать, пройдет ли в дверь двигатель серийной ракеты. Веркин выходил из домика, присаживался на пустой кислородный баллон, закуривал. С мудростью старого служаки он не торопил начальство с работой, тем более что видел: дело у Реброва, против обыкновения, сегодня не ладится.


Утром, собираясь в академию, Воронов спросил:

— Надевать парадный китель сразу или заехать домой?

Нина посмотрела иронически:

— А что случилось? Тебя наградили орденом?

— Юбилей факультета. Будет торжественное собрание и концерт. Дроздовский предупредил, чтобы все были обязательно.

— Прелестно, я тоже иду. Хоть раз посмотрю на офицерских жен.

— Можешь это сделать сейчас. Зеркало рядом.

— Хорошо. Посмотрю на  д р у г и х  офицерских жен.

До сих пор она не удостоила вниманием ни одного академического вечера. И вот — нате. Однако Воронов обрадовался: перспектива стоять в фойе, беседуя с Пионеровым, устраивала мало.

— А ты не передумаешь? — спросил в коридоре, поправляя фуражку. — Смотри не передумай!

Он вернулся домой после обеда и застал жену перед зеркалом: прижимая подбородком, прикладывала к себе то одно, то другое платье, выбирая, что надеть. Он никогда не видел особой разницы в платьях, жена нравилась ему в любом, и Нина давно перестала спрашивать, решала сама, а тут начала приставать, требовала совета, и он серьезно, будто что понимал, указывал, путался, опровергал сам себя, пока они оба не остановились на одном — в крупных лиловых цветах. В академический Дом офицеров приехали за считанные минуты до начала; помогая жене раздеться, он чувствовал, что на нее обращено множество взглядов, и смущался, сердился на себя за выбранное им яркое платье и думал, что надо было посоветовать другое, поскромнее. Он чертыхался, когда они пробирались сквозь толпу к зрительному залу: здесь тоже вовсю разглядывали «жену Воронова». Нину же все это не очень смущало; она шла спокойно, высоко подняв голову. Что и говорить, Нина отличалась от других женщин, но чем именно — Воронов понять не мог.

У самой двери в зал наткнулись на Букреева, тут же стояли Лысов и Катаян со своими удивительно похожими друг на друга женами. Разговоры, знакомства прервал хриплый звонок. В зале Букреев, сидевший слева от Воронова, вслух считал, сколько осталось людей, помнящих первый день работы факультета, тот, тридцать лет назад. Воронов слушал с интересом: Букреев служил в академии давно. Лишь на секунду он отвернулся, чтобы пригласить и Нину послушать, но она не отозвалась: рассматривала сидевших вокруг, будто кого-то искала.

Торжественная часть была солидной. Генерал, начальник факультета, прочитал доклад, за ним протараторил свою речь слушатель-выпускник, отчитался начальник кафедры, весело поприветствовал собравшихся рабочий с подшефного академии завода. Потом духовой оркестр, сидевший на балконе, заиграл гимн, и все встали. Звуки до краев заполнили старинный зал, и лица у всех Стали серьезными и задумчивыми.

Оркестр умолк, сцена опустела, люди потянулись в фойе. Вскоре там загремела музыка — оркестр перебрался на новое место.

Нина взяла Воронова за руку, приглашая потанцевать.

— Ну что ты! — Воронов отшатнулся. — Неудобно. — Он представил себе, как на него, посмеиваясь, будут смотреть коллеги-преподаватели, и еще раз повторил: — Неудобно, не умею я.

Нина отвернулась. Воронов растерянно смотрел на жену. Хотел было сказать, что ладно, пошли, но увидел, что к ним пробирается Ребров, — осторожно, стараясь не мешать танцующим. Ребров улыбался, казалось, хотел сообщить что-то чрезвычайно приятное, но, подойдя вплотную, только поздоровался и выжидающе замолчал.

— Хорошо, что пришли! — обрадовалась Нина. — Вы не боитесь танцевать в присутствии начальства? Мой степенный муж считает это неудобным. А мне очень хочется потанцевать.

Когда они передвинулись на противоположную сторону зала, Ребров сказал:

— Мне почему-то казалось, что на этом вечере я обязательно вас встречу. Видите — сбылось.

— Случайность, — сказала она торопливо, как бы оправдываясь. — Я никогда не хожу на такие вечера.

— Значит, судьба.

— Ух как звучит: наша встреча уготована судьбой!

— Не эта, так первая, в переулке.

— Ну знаете! Если мы так всегда будем встречаться…

Он поспешил переменить тему разговора.

— А вон мой братец стоит. Видите? С красной повязкой.

— Ваш брат? Где?

— Возле двери. У нас почти десять лет разница. Да вот догоняет меня, уже на четвертом курсе. Между прочим, хорошо знает вашего мужа.

— Как интересно. Познакомьте нас, пожалуйста.

Было не совсем ясно, что интересного в том, что Алексей учится на четвертом курсе и знает Воронова, но раз она хотела, надо было представить брата.

Алексей негромко сказал:

— Добрый вечер! — и почему-то вытянул руки по швам. Наступила пауза. Нина рассмеялась:

— Ну вот, и никто не знает, о чем говорить!

— Так и должно быть, — сказал Алексей. — Вы меня еще не знаете, а я — вас. Потому и нет темы для разговора.

Братья встретились взглядами. Алексей смотрел беспечно, открыто, а Николай — зло, будто выговаривал за неуместную резкость.

— Очень мило! Увели жену, бросили меня одного и стоят себе в сторонке, беседуют. — Воронов подошел сзади и положил руку на плечо Нине. — Вот и ходи после этого на академические вечера.

— Тише, Дима, тут происходит церемония знакомства с одним из твоих учеников и к тому же с родным братом Николая Николаевича.

— А-а, — сказал Воронов и повернулся к младшему Реброву. — Почему не танцуете? Вижу — наряд. Когда я был слушателем, меня почему-то всегда назначали следить на вечерах за порядком. И наверное, от этого я долгое время ходил в холостяках.

— А меня ни разу не назначали. И все равно я холостяк, — засмеялся Николай. — Не пугайте моего брата.

Когда начался концерт, Ребров сел рядом с Вороновыми. После разговоров, музыки ему казалось, что он давно дружит с ними. Вытащил из кармана горсть конфет и протянул их сначала Нине, потом Воронову. Воронов жевал конфеты, развалившись в кресле и спокойно разглядывая лепные украшения на потолке. Нина сказала:

— А вы знаете, Николай Николаевич, мне очень понравился ваш академический народ. И захотелось написать портрет военного инженера. Вы бы, например, смогли позировать?

— Я?

— Если получится, попробую предложить на молодежную выставку.

— Весьма актуальная тема для живописи, когда столько разговоров о разоружении, — явно подтрунивая над женой, заметил Воронов.

Плюшевый занавес дрогнул, пошел складками, и в разрезе его показался конферансье. Сзади зашикали: тише. Нина повернулась к Реброву, негромко сказала:

— Шутки шутками, а я слышала доклад вашего генерала. Такой портрет может здорово прозвучать. Надо только подумать, как его лучше сделать. Поможете?

6

В весеннем семестре полагалось выполнить не такое уж сложное, однако громоздкое, с чертежами, задание. Алексей начал, добрался до середины, но потом бросил, отложил на время и однажды на утреннем построении услышал свою фамилию. Начальник курса прохаживался вдоль строя, укорял: «У вас должок, Сидорченко. И у вас, Земляникин. Стыдно — член бюро. А вы, Ребров? Нехор-рошо!» В этот день сразу после лекций засесть за работу не удалось. Было около семи, когда Алексей спустился в чертежный зал.

Свободных мест не оказалось. За крайней доской сидел Варга. Вид у него был отрешенный: шевеля губами, смотрел на миллиметровку с цветными, красиво изогнутыми линиями. Заметив Алексея, проворчал:

— Только собрался? Опять склонять будут.

— Я ж анкеты переписывал! «Пока ты в Москве». Или уже не нужно?

Сзади послышалось:

— Высшая производительность труда — и сам не работает, и другим мешает!

Алексей обернулся, увидел Павла Горина — рукастого, длинного, известного всем баскетболиста, игрока академической сборной. Горину, видно, тоже не хватило места. Он, как винтовку, держал на плече свернутый в трубку чертеж и улыбался.

— Теперь вместе будете прохлаждаться? — спросил Варга.

— Что вы, товарищ секретарь! — начал притворно оправдываться Горин. — Возьмем доски и пойдем куда-нибудь в свободную аудиторию. Хочешь с нами? Заставим Алешку считать, а сами поговорим о футболе: куда он идет и стоит ли овчинка выделки. Айда?

Идея найти свободный класс понравилась Алексею. Он потянул Горина за рукав.

Взвалив на плечи чертежные доски, они спустились на второй этаж. В классе недавно убрали, все стулья стояли на местах, было чисто и просторно; из открытых форточек тянуло холодком. Горин снял китель.

— Ну-с, давай учиться на инженеров!

Было совсем тихо. Лишь иногда мимо кто-то проходил, шаги медленно удалялись, и затем далеко, в конце коридора, гулко хлопала дверь.

— Всегда у меня после тренировки руки дрожат, — сказал Горин. — Я ведь только из зала.

— Не бегай так сильно. — Алексей послюнил палец и стал отыскивать в каталоге нужный подшипник.

— Не бегай! Тренер покоя не дает. Посидели, говорит, на втором месте, пора в чемпионы.

Горин низко склонился над чертежом, смотрел, будто удивляясь, будто не сам все сделал. Скоро по паутинкам-линиям пройдется мягкий карандаш, косой дождик штриховки заполнит нужные места и зачернеет в углу надпись: «Сервопривод». Осталось доделать муфту. Горин вздохнул и полез в чемоданчик за готовальней.

— А как с медицинским сыграли? — спросил Алексей.

— Сорок пять — сорок восемь. Ты не смотрел? Ох и встречка была! Знаешь, у медиков команда какая? Ничего поделать не могли. Одна минута осталась, а мы на очко отстаем. В зале что делалось! И вдруг персональный — им. Любушкин — знаешь, дипломник? — взял мяч и на нас смотрит: боится, что из-за него проиграем. Я даже отвернулся…

— Попал?

— Оба раза. В зале орут, а Костя Земляникин Любушкина целует. Ну, счет сравнялся, назначили добавочное время. Мы сразу два мяча положили и уж до конца у них на кольце сидели.

Горин не сказал, что оба этих последних мяча забросил он, да еще так лихо, что даже тренер факультетской команды не выдержал, захлопал.

В молчании прошел час. С улицы доносились гудки машин и людские голоса. Временами Горин начинал громко петь «Варяга»: работа, видно, у него ладилась. А Алексей мучился. Придуманная им схема никак не хотела ложиться на чертеж; он то стирал начерченное и уменьшал до предела зазоры, то брал счетную линейку и все переиначивал.

— Вечно так, — ворчал Алексей, шагая измерителем по листу. — Бросишь эскиз раньше времени, а потом дыры на листе протираешь. Следующий проект до винтика на эскизе просчитаю.

— На эскизе? Зачем? — удивился Горин. — Возьми на кафедре альбом типовых узлов, выбери подходящий — и на кальку. Пересчитаешь на свои данные — и готово. Мудришь ты, Алешка. Все давным-давно до нас продумано и придумано.

— Придумано! А мне все равно хочется по-своему. Конечно, конструктор не изобретатель, но ведь и он может внести новое, даже если проектирует простой водопроводный кран. Форму хотя бы более удобную…

— Так то конструктор, — сказал Горин. — А ты кто?

Алексей смотрел сосредоточенно, не соглашаясь.

— Я? Я, разумеется, ученик. Но могу научиться разному. Могу шаблону, инерции, а могу и не соглашаться с тем, что сделали до меня, могу научиться во всем искать лучшего. — Он помолчал, раздумывая, глядя все так же серьезно, непреклонно, потом сказал: — Я на кафедре Дроздовского одну штуковину делаю. Ну, измеритель расхода топлива с запоминающим устройством. Ты пока не говори никому, я только начал, но дело не в этом. Я хочу сказать, что начал как-то чудно, не по своей воле, а теперь вдруг понял, что по своей, мне действительно хотелось заняться чем-то особенным; именно, пока учусь, хотелось. И пусть не получится, я, поверь, не стану переживать, я понял: самое главное, что я начал, решился.

— Философия, — хмурясь, возразил Горин. — Вроде той затеи — обойти все театры. Обойти-то обойдем, а там выяснится, что самую вдохновляющую пьесу не увидели, ее еще только репетировали.

— Про театры не знаю, — сказал Алексей. — Может, ты и прав. Но я про другое, про то, чем жить и год потом, и десять, всю жизнь. Ну… ну, вот хочешь со мной измерителем вместе заниматься? Увидишь…

Горин рассмеялся:

— Что, один уж и зашился в борьбе с инерцией? Говорю тебе: философия. Дипломы всем одинаковые дают, кто бы что про себя ни думал.

Наступило молчание. Они склонились над чертежами, притихли, как бы устав от разговора, исчерпав доводы. В окно, через улицу, на них смотрели огни в новых жилых корпусах. Когда они поступали в академию, домов этих не было, там криво полз переулок, застроенный низкими, почерневшими от времени домишками в один и два этажа, с низкими сводами проездов во дворы — к сарайчикам, к пристройкам с крутыми самодельными лестницами, а там, где зеленела теперь неоновая вывеска «Гастроном», тянулся пустырь с грудами битого кирпича, с узкими тропками, бегущими, извиваясь, к троллейбусной остановке.

— Знаешь, Алешка, — сказал Горин вдруг, не оборачиваясь, не поднимая головы от чертежа. — Ты вот измерителем, или как там, заняться предлагаешь… А мне сейчас, веришь, охота куда-нибудь в дальний гарнизон… Яловые сапоги, шинель — и работать. Чтоб спина трещала! Там такие дела теперь творятся, техника новая, а мы все зубрим, зубрим… Ведь всему уже научились — и механике, и математике, и технологии — всему. — Он вздохнул тяжело, будто осиливал ношу, и снова заговорил, все так же не оборачиваясь. Казалось, он говорит не Алексею, бросает слова в пустоту: — Случай у меня как-то вышел. На Памире, когда взводным был. Назначили старшим колонны — мы машины перегоняли. Горы, зима уж наступила. На ночь остановились, и снег пошел. Валил, валил, словно за год сразу весь выпасть хотел. Вылезли из кабин, а машин нет — белые сугробы торчат и все. По пояс проваливаемся. А ехать надо, срок назначен. Зампотех ко мне подходит: «Давай что-нибудь придумаем, механизацию какую». И стал предлагать: щит к машине приладить и еще что-то в этом роде. А я взял лопату и стал кидать снег. Солдаты за мной. Зампотех смотрел-смотрел и — тоже. Быстро расчистили, а потом бульдозер прислали, впереди пошел. Я это к чему? Напридумывать можно сколько угодно — самого оригинального, самого выдающегося. И учиться до старости. Но дело-то кто делать станет? Де-ло! Нет, по-моему, хоть лопатой, хоть спину подставляй, а чтобы прок был. Алексей смотрел удивленно:

— Ты что, вообще образование отвергаешь?

— При чем тут образование. Я о смысле жизни говорю. Во всем, понимаешь, смысл должен быть.

— Тогда ты влюбился, — сказал Алексей. — Налицо максимализм влюбленного человека.

Горин резко обернулся, раскинул длинные руки по краю чертежной доски.

— Что-о? — Плоская, широкая грудь его мелко тряслась от беззвучного хохота. — Максимализм влюбленного? А ты откуда знаешь про любовь, Алешенька? Про измеритель, про шаблон и инерцию — понимаю. А про любовь?

Алексей насупился, не подготовленный к повороту разговора, который сам же вызвал. И еще с Гориным — тот уже донимал его однажды, когда спорили о каком-то кинофильме: откуда, мол, известно про любовь Алексею Реброву, которого никто еще не видел рядом с женщиной?

— Ладно, — сказал Алексей. — Ладно, кончай.

— Простите, сэр, — смиренно отступил Горин, но лицо его еще хранило и беззвучный смех, и издевку. — Я запамятовал, что вы отдаете свободное время чтению классической литературы. Там этот вопрос, конечно, досконально разработан. С интегралами и дифференциалами.

— Ладно, — повторил Алексей, торопясь возвратиться на тропу прежнего разговора. — Ты говоришь — скорее в часть. А думаешь, мне не хочется? — Он вдруг перебил себя, отстранив стул, сделал шаг к Горину и, подлаживаясь под его веселье, ухватил за развернутые плечи — словно боролся, словно положил того на лопатки: — Отвечай, будешь со мной вместе измерителем заниматься? Кроме лекций, заданий, кроме своего баскетбола? Ну?

— Это насилие.

— Неважно. Ради научно-технического прогресса.

— А любви? — беззвучно смеялся Горин.

— И ради любви… к третьему закону термодинамики.

— Если к третьему. — Горин ловко вывернулся из объятий Алексея, поправил галстук. — Если к третьему, тогда согласен.

— Смотри!

Через час муфта у Алексея была готова. Он обводил ее, радуясь, что сидит она на валу именно так, как ему хотелось. Горин ставил размеры, негромко распевая «Варяга». Оба с сожалением прервали работу: чертежный зал и библиотека закрывались в десять.

Горин вдруг сказал:

— А ты был прав. Ну, насчет… Ее зовут Оля…

Он чересчур сосредоточенно заворачивал чертеж в газету, словно хотел, чтобы произнесенное относилось не к нему, а к кому-то другому. Алексей понимающе молчал. «Она, эта Оля, — подумал он, — из педагогического, и обязательно филолог». Алексей не знал, почему так решил, но что филолог — был уверен. Горин приходит к ней домой и читает стихи. Или молча сидит на диване. Алексей вспомнил, как Горин выступал на факультетском вечере со своим сочинением: «Ответ поджигателям». Говорили, что написал он стихи на лекции, залпом, а репетировал чуть ли не месяц: боялся, что забудет и провалится.

В коридоре Алексей спросил:

— А она где учится?

— В геологическом.

Вскоре они уже натягивали шинели. На улице, отражая свет фонарей, совсем как после дождя, блестел асфальт. Шли не торопясь.

— Мы как-то стояли на набережной у Кремля и смотрели на воду, — сказал Горин. — Там, на мосту, судоходные огни — знаешь? Оля сказала: «Видишь, два. Это тебе еще два года осталось учиться, и мне тоже…»

— Она хорошо занимается? — спросил Алексей. Ему хотелось, чтобы Горин еще что-нибудь рассказал.

— Когда прошлым летом на практику ездила, в Карелию, так за геолога работала. Задание было срочное, а в партии оба геолога заболели. Да еще груз в болоте застрял, пришлось на руках вытаскивать.

Они проехали несколько остановок в метро, не сговариваясь, вышли наверх и снова зашагали в темную синеву улиц. Алексею было приятно идти рядом с большим, сильным, несуетливым Гориным, чувствовать ветер на лице, слышать мерный стук каблуков по асфальту. Он удивлялся: как может один вечер так сблизить людей? До сих пор, сталкиваясь каждый день на занятиях, они говорили, в сущности, о пустяках. А оказывается, им хорошо рядом.

На углу, возле автоматной будки, Горин принялся шарить в кармане, вытащил монету.

— Знаешь, я тебя с Олей познакомлю.

— Поздно.

— Нет, нет. Позвоним и где-нибудь встретимся. Она любит гулять вечером. Да я и рассказывал ей про всех наших ребят. Про тебя тоже.

Горин вошел в будку, упершись плечом в стекло, набрал номер, что-то спросил и умолк, утвердительно кивал, с чем-то соглашаясь. Когда вышел, вид у него был растерянный.

— Она на репетиции в клубе. Я забыл сказать… ну, в общем, она Софью играет в «Горе от ума». Но мы махнем сейчас в клуб, ладно? Как раз и застанем.

— Нет, — сказал Алексей. Он решил, что не пойдет дальше, когда Горин разговаривал по телефону. — Ты сам. Вам вдвоем будет лучше, Павлик. Действительно. Ты иди.

Горин помолчал и, с виду не сильно огорчаясь, протянул руку:

— Мудришь. Все-то ты мудришь.

Алексей следил за тем, как он пересекал площадь, ровную, пустынную, всю в бликах фонарей. Следил пристально и настороженно, словно ему была доверена сохранность Горина, словно он отвечал перед кем-то за то, чтобы тот обязательно встретился с неведомой и оттого прекрасной Олей. А может, он провожал взглядом себя — со стороны, — как бы прикидывал свою судьбу и свой шаг к той, Неведомой. Ему было неважно сейчас, он идет или другой, важна была сама эта минута, дорогая ожиданием и надеждой, а может, неизъяснимостью. Горин пропал вдали, и Алексей пошел по тротуару, подставляя прохожим свое лицо и улыбку, тихую, чуть заметную, и вдруг остановился, отшатнулся к стене, пугаясь и не понимая случившегося.

Мимо него, навстречу, шли его брат Николай и жена Воронова. Близко, рядом.

Он сказал себе, что не испугался. Нет, просто опешил, не мог сразу принять такое. Ему вспомнился недавний вечер в академии, как он увидел Воронова и его красивую жену и как подумал тогда — тайно, с завистью и верой, — что и у него так будет, он хочет именно так. И вот Николай. Зачем?

Они не заметили его, эти двое. Говорили о чем-то, медленно удаляясь. И он снова спросил себя: зачем? И подумал: «Нет, так нельзя, нельзя».

7

— Николай Николаевич, вам положено смотреть в окно, на угол дома. — Голос у Нины ласковый, а взгляд добрый, внимательный.

— А может, нашему инженеру приятней вас наблюдать, — басит Глеб, и все смеются.

Ребров сдержанно улыбается и, стараясь не поворачивать головы, косит глаза на Нину. От слов бородатого она раскраснелась, прищурившись, всматривается в Реброва, быстро трогает кистью палитру —темную, всю в разноцветных красках.

Холст у Нины большой, метра полтора в вышину. Ребров испугался: куда такой огромный. Но Нина успокоила — так надо для выставки, виднее будет. Бородатый и другие художники рисуют углем. Сегодня народу прибавилось — шесть человек. «Вот уж не ведал, что натурщиком заделаюсь», — думает Ребров. Нина призналась, каких трудов стоило расположиться в этой мастерской. Устроил все бородатый: он был любимым учеником какого-то крупного художника. Художник умер, и вдова его решила устроить в мастерской музей: оставила все, как было в последний день жизни хозяина. Бородатый совершил, казалось, невозможное: уговорил пустить сюда всю эту ораву. Пустить-то вдова пустила, но всякий раз на время сеанса, чтобы не расстраиваться, уезжает к сестре на Полянку.

Сидеть, позируя, скучно. В тысячный раз Ребров обводит взором мастерскую: большое решетчатое окно, выходящее в тесный арбатский дворик; приставленные к стене холсты, подрамники; антресоль с расшатанными перилами, набитая все теми же холстами. От времени изнанка холстов выцвела, запылилась, но хорошо видны даты: «1914», «1916». «Боже, какая древность!» — думает Николай, испытывая вместе с тем почтение к неизбывности чьей-то жизни.

До тех пор он никогда не соприкасался с живописью и художниками, да и вообще, искусство интересовало его мало. В школе ходили на экскурсии в Третьяковку. Экскурсовод — почему-то всегда немолодая, усталая женщина — нудно объясняла, что где изображено, и от ее слов пропадал интерес к картинам. Когда стал взрослым, иногда подолгу разглядывал цветные вкладки в «Огоньке». Нравилось немногое, отчетливо запомнились только левитановский «Мостик» да «Кочегар» Ярошенко. С таким багажом было страшновато сидеть на стуле, окруженном мольбертами, и слушать, как перебрасываются замечаниями художники. Но случайно пришла мысль, что никто из них наверняка не скажет, что за штука интеграл, и он сразу успокоился.

Голова сама собой опять склоняется вправо: хочется взглянуть на Нину. Вчера он отпросился у Дроздовского пораньше, но Нина успела поработать над портретом всего час — было уже темно. Они вышли на улицу, повернули вниз, к Кремлю. Ребров удивился: Воронова будто и не собиралась домой, спокойно шла рядом, говорила о каких-то пустяках. Он как мог старался поддержать непринужденный разговор. Нина пожаловалась, что завтра надо идти к зубному, а она страсть как боится бормашины. Он вспомнил анекдот: мальчик не любил стричься и, перед тем как идти в парикмахерскую, вбил себе в голову гвоздь. Нина рассмеялась и, как показалось Реброву, пошла ближе к нему. Когда, совершив круг, они снова оказались на Арбатской площади, он набрался храбрости и взял ее под руку. Показалось, что она поначалу приняла это как должное, они довольно долго шли так, но вдруг она, будто вспомнив что-то, решительно отстранилась. И хотя Ребров никаких прав ни на что не имел, он обиделся. Остаток дороги до вороновского дома молчал и у подъезда на вопрос о завтрашнем сеансе холодно ответил: «Не знаю, может быть». А когда сегодня спешил сюда, в мастерскую, думал: вдруг она рассердилась и вся эта история с портретом сегодня же и закончится. Но Нина встретила его как ни в чем не бывало.

За окном, куда велено смотреть Реброву, — совсем весна. Снег на крыше флигеля тает, и вода течет по длинным прозрачно-белым от солнца сосулькам. Воробьи рассаживаются на краю крыши и вдруг разом срываются вниз, туда, где посередине двора голуби клюют хлебные крошки. Мальчишка в пальто нараспашку целится из рогатки, не обращая внимания на женщину в цветастом капоте и валенках. Та что-то кричит, подбегает к мальчишке и тянет его, упирающегося, через голубую лужу в темную дыру подъезда.

— Вот бы что нарисовать, — неожиданно для себя произносит Ребров. — Пацан хотел воробья из рогатки подсечь, а тетка не позволила.

— Такое в прошлом веке вдоволь порисовали, — равнодушно парирует девица с высокой прической и сильно подведенными глазами. — И потом, это вернее сделает фотограф — на цветную пленку.

«Чего ж ты меня тогда на цветную пленку не снимаешь?» — недовольно думает Ребров. Девица сразу, как только вошла утром в мастерскую, не понравилась ему, поэтому он вдвойне разозлился — от ее замечания и оттого, что никто из присутствующих не разделил его тихой радости от происходившего за окном. «Черт с вами, — ругнул он про себя художников, — будете заговаривать — слова не пророню».

Но солнце так ласково греет, что от мимолетной злости не остается следа. Взгляд Реброва снова блуждает по застывшей в молчании мастерской и останавливается в недозволенной зоне — там, где стоит мольберт Нины. Он думает: «Почему так хочется смотреть на нее одну, без конца. Почему она не встретилась раньше, когда учился в академии, служил в полку, или потом, в Риге? Были другие, ненужные. Кроме Марты. Да, кроме. Только вот Марта… ей дай прежде обязательства, что будешь таким, как ей хочется. А Нине важен такой, как есть. Гладко причесался, а она снова растрепала волосы. Не на удостоверение личности фотографируетесь, сказала, надо быть самим собой. Нина, пожалуй, добрая, земная. Покажи ей авторские свидетельства, небось не скажет: «Бесприютный». Поймет, что человек работал. Пусть не по службе, но работал, пользу приносил. А уж если говорить о бесприютности, так чемпион всегда один. И когда на почетном возвышении стоит, и раньше, на беговой дорожке, впереди всех — как вы там ни рассуждайте, Марта Лидум. Мы еще посмотрим, недостаток ли это».

Он размышляет и пристально смотрит на Нину, опять забыв о ее приказании глядеть на угол дома. «Да, она все понимает, все. Не стала ведь рисовать его в обнимку с Веркиным или… или со своим мужем. Одного посадила, словно на пьедестал. Интересно, он ей нравится? На факультетском вечере все смотрела, прищурясь. И сама призналась: никогда не ходила на такие вот вечера и вдруг захотелось. А если он ей нравится, что тогда?»

Ребров боится рассуждать дальше. Чувствует, что изменится лицо. Станет напряженным и растерянным, как в тот раз, когда встретился с Ниной у нее дома. И кажется, что все в мастерской это сразу заметят.

— Братцы, объявляю перерыв, — говорит, чуть шепелявя, чернявый художник, который сидит возле окна. — Посмотрите, мы замучили нашего майора. Он даже побледнел.

— Предложение здравое, — поднимается с места бородатый. — Не следует также забывать, что воскресенье почиталось нашими предками как праздник.

И все встают, шумно двигая стульями. Ребров подходит к Нине — только она еще сидит на низенькой трехногой табуретке. Смотрит снизу вверх и улыбается — не то взрослая женщина, не то девчонка. Потом встает, отходит от картины, как бы приглашая посмотреть. Ребров удивляется: как она много успела! Еще вчера все было условно: на сером фоне — контуры фигуры, чуть прочерченное лицо. А теперь уже можно узнать себя.

Нина молчит, Ребров обводит глазами планшеты рисовальщиков. На них он изображен с разных точек, но везде примерно одинаковый: острый подбородок, твердая линия рта, черные, жесткие, как у цыгана, волосы. На многих рисунках подчеркнуты сильные, крутые плечи. Он даже покосился на китель — не тесен ли.

— Полдела вообще-то не показывают, — тихо говорит Нина.

— Мне все равно нравится, — тоже тихо говорит Ребров. — Вы молодец!

А в мастерской поднимается переполох. Под руководством бородатого на середину вытаскивают старый столик с гнутыми ножками. Даже не стерев пыль с потрескавшегося лака, ставят тарелки с хлебом, сыром, колбасой. Не хватает посуды. Бородатый убегает, видимо, на кухню, и появляется возбужденный, будто добывание еще одной тарелки потребовало от него отчаянной храбрости. В последний раз он входит, торжественно зажав пальцами две грозди рюмок. Чернявый откупоривает бутылку.

Нина подталкивает Реброва вперед. Он садится, с удовольствием отмечая, что она оказывается рядом. Наклоняется, шепчет на ухо:

— Вы бы хоть поведали, кто из присутствующих чем знаменит.

Вместо нее отвечает чернявый:

— Наш майор спрашивает, кто мы. Вопрос законный. Но может, есть желающие остаться инкогнито?

— Я, — говорит девица с высокой прической.

— Тебе еще рано, — говорит чернявый. — Ты, Глебушка?

— Мне скрывать нечего, — это бородатый.

— А что касается меня, так я скромный труженик на ниве театрального искусства… — рекомендуется чернявый.

— Заметьте, с себя начал! На два часа теперь речь закатит!

— Ага, не хотите услышать биографию, достойную пера Вазари, тогда слушайте свои жалкие приметы. Ну, хотя бы вот этот бородатый муж. Обожает учиться у великих мира сего и, прожив на свете тридцать семь лет, создал всего-навсего одну несчастную подделку под работы старых мастеров. Правда, ее почему-то хвалят критики и автору без конца звонят из газет и журналов. Явно по ошибке. А вот эта дама, — чернявый указал на девицу с высокой прической, — для оригинальности рисует только акварелью и темперой…

— Левка! — Девица с высокой прической схватила где-то сзади длиннющую кисть и замахнулась на чернявого.

— Вот видите, товарищ майор. Только благодаря экспансивному нраву ей и удалось протащить на выставку несколько бледно-голубых акварелей.

— Неправда, была оранжевая — домна на закате, — улыбается Нина.

— А коньяк уже наполовину выдохся, — меланхолично замечает бородатый. — Еще одна биография — нам достанется только звон бокалов.

Чернявый кричит «ура», и все чокаются. Прерванная секундным молчанием беседа снова вспыхивает, будто костер на ветру. Задиристые слова летят со всех сторон, мешаются в нестройный гомон. Один Ребров молчит, не зная, как держаться в чужой, шумливой компании, и ему неловко: кажется, молчанием он умаляет себя в глазах Нивы. Но слава богу, тарелки пустеют, разговоры затихают. Нина и любительница акварели уходят мыть посуду.

День уже перевалил за середину. Солнце зашло за крышу флигеля, и в мастерской стало сумрачно; только на антресоли, на пыльных холстах еще лежит желтый солнечный отблеск.

Возвращается Нина с подругой, но сеанс не налаживается. Первыми одеваются чернявый и еще двое парней в одинаковых синих куртках. К ним присоединяется любительница акварели. Потолкавшись в мастерской, уходит и бородатый — надо забежать на полчаса к приятелю, потом он вернется. Когда дверь глухо захлопывается, Ребров нерешительно возвращается на место. Нина садится на табуретку и долго сидит, глядя куда-то вбок, в окно.

— Как тихо стало, — говорит она.

— Да, после такого галдежа тихо вдвойне.

— И дома у нас, наверное, тоже тихо, а Воронов сидит за своим столом…

Упоминание о Воронове неприятно Реброву. Он морщится, не зная как переменить разговор.

— Он теоретик, ему положено. Да и задачку выбрал себе — шею свернуть можно.

— И конечно, уже нашел решение? — спрашивает Нина.

— Нашел… А что, рассказывал?

— Ничего он мне не рассказывал, Просто знаю, у него все, за что он берется, получается. Всегда гладко выбрит и всегда правильный… Вы вот не такой.

— И я бреюсь каждый день.

— Я не про то. Вы согласились мне позировать, вам это интересно. А он бы оказал, что ему некогда. Хотя вы тоже работаете, как и он.

— Это кажется удивительным? — спрашивает Ребров.

— Нет. Впрочем, давайте отложим сравнения до другого раза. Я что-то устала.

Ребров молчит. Тон, каким Нина сказала последние фразы, напомнил разговор в машине после случая в переулке. Характер у нее, видно, переменчивый — то погладит, то оттолкнет. И сама, наверное, не знает, что ей надо.

Солнечный зайчик исчез с антресоли. В мастерской стало еще темнее. Сосна на пейзаже, висящем в углу, превратилась в рыцаря, замахнувшегося копьем на врага. Может, так вот и надо — сразу?

— Знаете, — тихо говорит Ребров, — я уже давно хочу вам все рассказать…

— Давно?

То, что она не спросила, о чем он собирается говорить, а словно бы сразу поняла, больно задело и озадачило его. Получалось, будто она заранее знала, что он все-таки скажет, решится. И заготовленные прежде слова показались пустыми, стертыми, так неподходящими к ней, к художнице, женщине, занятой делом, совершенно отличным от того, чем занимались все известные до сих пор ему люди. Прикусив губу, он досадливо усмехается и вдруг чувствует, что уже не сможет смолчать. Упрямо повторяет:

— Давно.

— А вдруг вам показалось?

— Инженер не должен ошибаться.

— Завидно, — немного помолчав, говорит Нина. — А я вот часто ошибаюсь. Заниматься техникой — дело верное, не то что писать картины. Одному нравится, другому нет.

— Верное? — Ребров встает и шагает по мастерской, упруго ставя ноги в мягких, хромовых сапогах. — Верное! Не знаю, понятно ли вам будет… Когда на собрании призывают заниматься изобретательством, называют для примера мою фамилию. Замыслы у него и все такое, понимает, мол, насущные задачи. А я, думаете, из-за этого ночами корпел? Знал, что самому мне пригодится. И получилось. Приехал Дроздовский и взял в академию. Понимаете — меня, не другого. Я не мальчик, я сознавал, что мои проекты для училища — фантазия, их там никак не используешь. Но зато доказал, что умею шевелить мозгами.

— Значит, вы умеете хитрить?

Ребров останавливается, недоуменно смотрит на Нину.

— С вами я не хитрю, — помолчав, говорит он. — С вами — нет… Вот мы закончим работу, ту, что делаем с вашим мужем, и я серьезно подумаю о диссертации.

— Я спрашивала у Воронова. Он сказал, что на службе вы очень строги, даже суровы, и в лаборатории у вас железная дисциплина. — Она встает, подходит к Реброву. Она ниже его и от этого смотрит, чуть приподняв голову. — Мне так нужно было подумать о себе, всерьез подумать, как жить дальше, — говорит она, — а вы явились и вконец все запутали.

— Вот уж неправда, — Ребров снова чувствует, как предательски меняется его лицо. — Я определенный.

Он думает с удивлением, как близко стоит Нина, так вроде еще никогда не случалось, и протягивает руки — с трудом, с силой, будто не свои, и внезапно чувствует легкость, освобождение, и радостно думает, что зря боялся, она не сопротивляется, хочет, да, хочет, чтобы было так; вот и можно ее поцеловать, как бы слить ее всю с собой — на мгновение, но и навечно.

Рядом в коридоре с лязгом поворачивается ключ в двери. Так громко, будто звук прошел через сотню усилителей. И голоса. Бородатого и старухи, хозяйки дома.

— Видите, Глебушка, еще не все ушли. Ну, как вы поработали? — продолжает она протяжным, певучим голосом, входя в мастерскую. — Надеюсь, все вещи на своих местах?

— Конечно, — отвечает Нина. — Все на местах. Вот только свой мольберт уберу. А работали, словно каторжники. До темноты.

Ребров удивляется, как спокойно она разговаривает, как неторопливо поправляет прическу. Старуха, верно, подслеповата, а бородатый — тот наверняка заметил. Черт их дернул прийти!

— Вот и мой Константин Петрович всю жизнь так трудился, голубушка, — продолжает хозяйка, помогая Нине собрать этюдник. — От зари до зари. И стал академиком живописи. Он был убежден, что молодым не хватает одного — усидчивости. И говорил, простите меня, у молодых шило в стуле. А искусство, говорил, ревниво, любит, чтобы ему отдавались полностью, без остатка.

Ребров торопливо достает сигареты, протягивает пачку бородатому. Тот отрицательно мотает головой. Он стоит в дверях мастерской, не снимая пальто и мохнатой — уже не по погоде — шапки из волчьего меха.

— Ты, Глебушка, я гляжу, не раздеваешься — уйдешь сейчас. И товарищ офицер с Ниночкой уйдут? Ну что ж, ступайте, раз хорошо поработали. А я чайник поставлю, чайку попью.

Ребров помогает Нине надеть пальто, и они втроем выходят на лестницу.

— Встретил ее на углу, и пока до квартиры дотащились — заговорила, — вздыхает бородатый. — Удивляюсь, как старик с ней сорок лет прожил. Хотя, может, он через это и дуба дал. Вы домой, Нина?

— Да. Вы меня проводите?

Сказав, Нина оглядывается на идущего сзади Реброва. Как будто эти слова предназначены специально для него.

Они расходятся на углу Арбата. Ребров не успевает сделать и десяти шагов, как Нина догоняет его, Он останавливается, удивленный, обрадованный.

— Я хотела сказать, Николай Николаевич, что ничего такого больше никогда не будет. Да, не будет, — уже тише повторяет она, теребя в руках перчатку. И громче: — Но портрет я обязательно допишу. Слышите: обязательно!

8

Дневник Алексея Реброва
4 марта

Сдал курсовую работу по 14-й кафедре. Гора с плеч. Весь вечер читал Радищева — «Житие Федора Васильевича Ушакова». Ну почему все наши увлекаются одними толстыми журналами? Или написанным год, два назад? Вероятно, средняя школа с ее сочинениями, разборами отбивает интерес к классикам. По себе заметил — отчасти так.


6 марта

Снова взялся за накопитель. Ура! Дело идет!


9 марта

Я понял, дело сдвинул с мертвой точки не только приезд Воронова. С Гориным у нас получилась маленькая проектная бригада. За три дня заново выполнили все расчеты. Адская работа, если делать одному. К тому же у Горина есть усидчивость, чего пока еще не хватает мне. Под вечер я хотел уйти, а он заставил закончить. Может, это психологическое: каждый стремится выглядеть лучше перед другим. А дело выигрывает.

Отпраздновали день рождения тети Маруси. Коля купил торт и бутылку вина. Гостей не было. И хотя мне трудно сейчас держаться с Николаем естественно, все обошлось благополучно.


12 марта

Сегодня — первое мероприятие из плана «Пока ты в Москве». Всем классным отделением ходили на «Лебединое». На следующий день, в перерыве, вспоминали о спектакле. Но странно: кто-то заговорил о машинной музыке и о балете забыли. Что это? Однобокость интересов или увлеченность одним — техникой? Я шел домой и вспомнил, как на первом курсе профессор сказал на лекции в шутку: «Если вы способны ехать на свидание и думать о зубчатых колесах, тогда вы настоящий инженер». Так или не так? Не знаю.


20 марта

Поймал себя на том, что боюсь думать о той встрече, на площади, у метро. Рано или поздно надо будет в этом разобраться, но пока я еще не в состоянии. Как Николай может? Ведь Воронов — его товарищ, им работать вместе.


21 марта

Наши культурные увлечения могут выйти боком. Надо заниматься, а бюро требует жертв. В плане еще несколько театральных походов. А на улице тает снег, и семестр на исходе. Я сказал Варге, и он, человек быстрых решений, тут же предложил сократить культурные планы, но зато организовать досрочную сдачу экзаменов по курсу топлив. Что ж, лабораторки мы уже кончили, а в сессию это даст несколько лишних дней для подготовки. Будет легче.

Но что скажут на это начальники курса и кафедры?


22 марта

Начальник курса не возражает, кафедра тоже. Если удастся, утрем нос параллельному курсу третьего факультета.


27 марта

Первая пятерка за этот семестр. Досрочная. Удержусь ли потом, в сессию? Горин получил четверку. Занимались вместе. Снова убедился, как это продуктивно.

А на экзамене произошел случай, который заставил вспомнить «Житие Ушакова». У Радищева есть такое рассуждение: «Нередко тот, кто более всех знает, почитается невежею и ленивым, хотя трудится наиприлежнейше и с успехом». Так вот, Махонин, классически ленивый парень, сдул ответ со шпаргалки и получил пятерку. А Дьяконову, отличнику, достался билет с длиннющими формулами, запомнить которые под силу лишь электронной машине. Их наверняка не знают сами преподаватели — при необходимости можно заглянуть в книгу. Ребята подсовывали Дьяконову учебник, сигналили из-за двери, но он отказался от помощи. Морщил лоб, потел, краснел и все же написал, что требовалось. Но видно, устал и не смог толково ответить на следующий простой вопрос — получил тройку.

После экзамена я рассказал об этом случае начальнику курса. В ответ услышал: «Ну и что вы предлагаете?» Я сказал, что система экзаменов устарела, что мы не дети и куда полезнее проводить опрос в виде свободной беседы с преподавателем. Начальник курса ничего не понял и накричал. Сказал, что я хочу подорвать сложившиеся устои нашего передового высшего образования. Неужели нужен еще один Радищев?


29 марта

Вот тебе и раз — стихи, собственные. Отражение сути происходящего в природе:

Весна была совсем уж на пороге,
Да адрес наш, как видно, потеряла.
И март метет метелью запоздалой,
Опять сугробы на дороге.
Закрывшиеся было катки снова работают. Хотел в последний раз побегать по мартовскому ледку, но Горин потащил в лабораторию. Собрали для прикидки одну из цепей прибора. Горин замечательно орудует паяльником, дрелью, а у меня не выходит. Прямо зло берет.


1 апреля

Николай каждый день говорит с ней по телефону. Я не ошибся тогда на Арбате. Называет ее просто по имени. Толкуют, правда, о всякой чепухе. А что еще надо людям, когда между ними устанавливается внутренняя близость? Я понимаю, Николай — холостяк. Но у него столько знакомых женщин. Зачем ему чужая жена — умному, талантливому? И непорядочно, ведь Воронов рядом.

Николай теперь всегда веселый. Ходит и насвистывает. Мы почти не разговариваем: боюсь взорваться, напороть сгоряча чепухи. А на душе скверно.


3 апреля

Собрали еще одну цепь прибора. Осциллограф дает ровную синусоиду. Вот когда они окупились, вечера за расчетами. Я уже неплохо лажу с паяльником. Он тяжелый, но, оказывается, может делать тонкую работу. И все это Горин, добрая душа. Он пропустил сегодня свою баскетбольную тренировку, и ему попало. Однако смеется, говорит, работать головой интересней.

Перед сном читал Заболоцкого.


4 апреля

Вот Горин и познакомил нас. Ольга, Оля, Оленька. Тоненькая девочка, солнечный лучик в клетчатой юбке. Даже не верится — лекции, «Горе от ума», геологические экспедиции. Голосишко звонкий, а само существо хрупкое, мизинцем страшно тронуть. И веснушки под цвет волос. А глаза большие, доверчивые, и столько счастья обрушивается на Горина из этих глаз. Я еще не видел, чтобы два человека были так довольны лишь тем, что смотрят друг на друга.

Странно: ходит, ходит человек — и, нате, без другого ему не обойтись. И Николай тоже так. Видно, трудно ему, хоть и напускает веселый вид. И Воронову трудно. А жене его? Помню: глаза у нее печальные, диковатые какие-то. Улыбается, а все равно с грустью. Может, плохо ей, но дерзит, и голову держит высоко — надменная. «Познакомились, и никто не знает, о чем говорить». Зря я все-таки нагрубил, тогда у них с Николаем, видно, еще ничего не было. Наверное, сумасбродка она, художница. Поди разберись, что у них там с Вороновым. Почему ее к Николаю тянет? Нет уж, лучше, как у Горина. Ясно, радостно все.

Да, нужно, чтобы в жизнь входила она, одна-единственная. Но надо уметь дождаться ее или не пропустить.

А впрочем, это все — теория. Я вообще слишком много теоретизирую; не живу, а вырабатываю правила для жизни. Недаром Николай вечно смотрит на меня иронически. И не только он. Мальчишкой я никогда не мог постоять за себя, убегал от драк и грубых слов, а в училище — я это знал — меня за глаза звали Интеллигентом. Только в полку начал вставать на ноги. В академии та самая интеллигентность помогает сосредоточиться на учебе. Но учеба — не жизнь, она опять-таки подготовка к жизни.

Неужели добродетель ничего не стоит сама по себе, без провалов и поражений? Вот написал, и перо само тянется вывести избитую фразу о пятнах на солнце. А между тем никто из повторяющих эту фразу никогда их не видел. Это из области науки. А в повседневности солнце — без пятен.


5 апреля

Все произошло само собой.

Вчера снова возились на кафедре. Горину нужно было домой, и он ушел пораньше. Я тоже решил закругляться, но появился Воронов. Посмотрел сделанное и похвалил; только то, что мы поставили ламповый усилитель, ему не понравилось. Он за транзисторы. Но я объяснил, что для прикидки по совету Веркина мы взяли старый усилитель, серийный.

Некоторое время занимались общей схемой. Когда кончили, мне показалось, что Воронов не торопится уходить. Долго, задумавшись, смотрел в окно на закат. А когда в лабораторию вошел Николай, даже не обернулся. Выглядит он усталым, — наверное, дома все-таки неладно.

Я вдруг решил, что лучше действовать сразу. Когда остались одни, сказал: «Дмитрий Васильевич, недавно я встретил на улице своего брата и вашу жену», Воронов обернулся и удивленно посмотрел. Я спросил: «Вы знаете?» Он ответил: «Знаю. Нина пишет портрет Николая Николаевича. Вероятно, он провожал ее из мастерской. — И, помолчав, добавил: — Вы еще молоды, Алеша. — Он впервые назвал меня по имени. — Но вам надо знать, что любовь не стерегут и не выпрашивают. Ее завоевывают. Завоевывают настоящим отношением к жизни. Я всегда исхожу из этого. И потом: почему от жизни нужно ждать непременно плохого? А?»

Так он сказал. И напоследок улыбнулся — мягко и вроде бы даже ободряюще. И ушел. А я сидел за столом и никак не мог встать. Воронов думает, что все случайно: он ведь ничего не знает о телефонных звонках.


7 апреля

Воскресенье. Николай с утра дома. Тетя Маруся затеяла генеральную уборку. Мы помогли ей вымыть окна, вытрясли на дворе ковер. Николай шутил, рассказывал про свою рижскую жизнь, про училище, про то, как ходил на яхтах с приятелями. А потом вдруг печаль: сняли со стены портрет отца, чтобы стереть пыль, и тетя Маруся всплакнула. Странно, что мы так и не знаем ни обстоятельств его гибели, ни места, где сбили самолет. Пропал без вести человек, и все тут.


8 апреля

На улице сухо, теплынь. Вечером играли с Николаем в шахматы. Он, как всегда, разгромил меня в пух и прах. Я смотрел на него и думал: как они ладят с Вороновым? Вот мы с ним играем в шахматы, вместе обедаем, ужинаем и при всем этом — родственники, люди, снисходительные к личным слабостям, к ошибкам друг друга. А там — работа. Там нельзя отложить дело из-за плохого настроения, уйти, сказав, что напарник не по душе.

Впрочем, Воронов — молодец. Он мне все больше нравится. Он и Николай, если отбросить, конечно, его дурацкую историю, — образец для меня. Эталон, высота.

9

На заседании кафедры обсуждалась работа, которой руководил Воронов. Все места за столами были заняты. На заседание пригласили даже адъюнктов. Дроздовский считал: чем больше народу выскажется на среднем этапе работы, тем легче она пойдет к финишу. Сколько раз бывало — именно под конец обнаруживается ранее неучтенная мелочь; чертят, делают расчеты, а потом приедет инженер из «почтового ящика» и спросит: а вы такие-то условия учитывали? И все рты разинут. Нет, не учитывали. Вроде как в сказке: пришел мальчик и сказал, что король голый.

Дроздовский хмуро глядел сквозь толстые стекла очков на стоявшего возле доски Воронова. Такой уж человек — как бы ни шли дела, требует большего. И всегда сгущает краски. Вот и сейчас напридумывал про сделанное на кафедре бог знает что — и отрыв от практики, и усложненность работы. А на самом деле, сколько конструкторских бюро считают его кафедру «своей», как что: Дроздовский подскажет, Дроздовский поможет, у Дроздовского посчитают. Да только ему, Дроздовскому, еще надо слушателей учить и в науке годика на два впереди бежать. А они летят, как минуты, годики, давно ли сам начинал — и уже целая полка с книгами, где на обложках — солидно — его фамилиями все равно мало, десятой доли не успел провернуть из того, что задумано.

Дроздовский давно заметил, что в последние годы его все больше тревожит быстрый бег времени. Иногда сокрушался о том, что стареет, начинал жалеть о каждом ушедшем дне, но чаще думалось иначе. С годами, с обретенным опытом планы становились обширнее, а время на их осуществление оставалось то же — скромное время между лекциями, экзаменами и заседаниями кафедры. А тут его еще потянуло в сторону от профиля академии, от того, чем ему положено заниматься, — к ракетам. Точнее, к той технике, что нужна для их эксплуатации. Впрочем, прийти к этой крамольной идее — крамольной с точки зрения задач, решаемых кафедрой, — Дроздовскому оказалось нетрудно: наука, которой он служил и которой учил слушателей, была столь универсальна, что ее сухие и строгие теории годились всюду — прикладывай их к измерительной аппаратуре для ракет или к блокам радиолокатора, не ошибешься. Друзья, удивляясь, спрашивали Дроздовского, почему он не уходит в исследовательский институт или на полигон, и он сам себя спрашивал — почему? Там можно было бы спокойно заниматься новым делом. Еще студентом университета, в тридцатых годах, он избрал себе девиз: не разбрасываться. Но всякий раз, когда говорил себе так, становилось жаль размеренных звонков и коричневых досок, на которых надо было в сотый раз выводить мелом одни и те же формулы и в сотый раз волноваться, понимая, что для тех, кто сидит за столами, эти формулы — начало, начало новой жизни.

Лабораторный стенд тоже был следствием вдруг проснувшейся ракетной страсти Дроздовского. Построили его силами кафедры после долгих споров с начальством, резонно не видевшим в стенде никакой надобности. Чашу весов перетянул авторитет Дроздовского и приличное положение с учебной и плановой научной работой на кафедре. И тогда Дроздовский, окрыленный ему одному ведомыми замыслами, посоветовал Воронову «повернуть» диссертацию поближе к нуждам ракетчиков, хотя понимал, что данных, которые позволит собрать маленький стенд, конечно, не хватит. Он надеялся договориться о дополнительном эксперименте на стороне, в другом городе. Вот только где Воронов сможет защищать свою диссертацию, было Дроздовскому пока неясно; во всяком случае, не у себя же в академии, раз труд врывался в чужие области. А это прибавляло ответственности.

Дроздовский снял очки и тщательно протер их платком — вторым, специально хранимым в боковом кармане. Потом оглядел сидевших за столами офицеров. Что они застыли, будто на поминках? Сердитым, начальственным голосом спросил:

— Как вы думаете учитывать разброс параметров во времени? На прошлом обсуждении говорили об этом, но что-то нового я сегодня не услышал.

Воронов положил мел на приступочек доски:

— Я сознательно не говорил. Надо кое-что додумать. Скажу только, что Николай Николаевич предложил остроумную методику. Мы снимем осциллограммы и обработаем их на вычислительной машине.

Все, как по команде, повернулись в сторону, где сидел Ребров. Недоумение. Любопытство. Ожидание. А он с вызовом поднял голову, думая: «Смотрите? Ну-ну. Вы еще узнаете Реброва. Вы, кандидаты и доктора паук, Не улыбайся, Жорочка Катаян. Кто-кто, а я-то уж знаю твой потолок, шесть лет на одной скамейке штаны протирали. И вы, товарищ Пионеров, не смотрите так изумленно. Пока слушателям байки свои на лекциях рассказывали, другие делом занимались».

Дроздовский задал еще один вопрос Воронову, и все снова обратились к доске. Только Ребров по инерции катился той же мысленной дорожкой: «Нет, с чего злиться? Воронов ведь похвалил, выставил перед другими в выгодном свете. А оттого, что именно Воронов это сделал, он. Все он, все у него. И Нина — у него». Ребров тяжко вздохнул, заерзал на стуле. «О Нине лучше не думать. Тоже хороша. Сказала: такого никогда больше не будет, а сама звонит каждый день. Испытывает, что ли?»

Он смотрит на часы. Только пять. Дроздовский будет тянуть канитель еще часа полтора. И он думает: «Лучше бы помог провод и медные трубки раздобыть. А то делай ему все, как на заводе, а материал доставай где хочешь. Хорошо, приятели кое-где завелись, иначе обсуждали бы сегодня не практические результаты, а бумажные проекты».

Реброву видится стенд, где уже почти целиком смонтирована установка. Он мысленно бродит по бетонному домику, в тысячный раз проверяет, прощупывает то, что сделано его руками и руками его подчиненных. Установка, которую они конструировали, не предназначалась для войск. Они работали для науки, были разведчиками, и их установка была разведывательной. Сложной системой нервов опутали ее датчики с проводами, идущими к осциллографам. Масса приборов была готова не только регистрировать работу агрегатов ракеты, но главное — испытать установку, которая контролировала ракету. В этом и состояла задача — выяснить пути создания еще более точных контрольных устройств.

Когда авиация входила в зенит своей славы, художники любили рисовать плакаты: летчик в шлеме, задорно глядящий в синее небо. Но если разобраться, в начале пути в эту самую синь стояли инженер, техник, механик. Они приходили на аэродром, когда еще только начинала брезжить заря, их следы тянулись по мокрой от росы траве. Они раздвигали ворота ангаров, принимались, как врачи, выстукивать, ощупывать и выслушивать живые для них существа — самолеты; каждый винтик, каждая гайка помнили прикосновение их загрубелых и ловких, потемневших от масла рук. Теперь художники рисуют ракеты. И опять от смотрящего на плакат закрыто начало пути — опушка леса или глубокие бетонные шахты и все те же инженеры и техники. Те же и другие. Ибо требуется, чтобы безупречно работало не только все то, что заменяет человека, — электронный мозг ракеты, но и то, что питает и регулирует этот мозг. С отверткой, с плоскогубцами тут уже не управишься, машину проверяет машина. Ребров учел ошибку художников. В углу листка, на котором он изобразил рассекающее воздух веретено, пририсовал некое подобие проверочного блока и рядом человека с майорскими погонами. Ухмыльнулся и снизу фигурки приписал: «Н. Ребров».

А обсуждение меж тем катилось по руслу, проложенному Дроздовским. Вспыхивали и угасали споры. Катаян, увлекавшийся в последнее время математической статистикой, предлагал, как он выразился, «забросить сеть пошире» — выяснить возможные пределы измерений, получить критерий точности работы системы и исходить из него. Степенный Дробот — образец пунктуальности и точности — возражал, считая, что нельзя в один научный труд впихнуть все возможные и интересные задачи. Катаяна поддержал Лысов; вышел к доске, начал писать исходные формулы, но запутался и под общий смех водворился на свое место. Спор разрешил Воронов. Он посчитал предложение Катаяна в принципе достойным внимания и обещал доложить, что получится, на следующем заседании кафедры.

Загремели стулья, все встали, и в комнате сразу стало тесно. Несколько человек собралось вокруг Дроздовского. Он ухитрялся говорить сразу со всеми: распутал неувязку в расписании, разрешил адъюнктам ближайшие два дня не появляться на кафедре, подтвердил, что никаких поблажек с физкультурой никому не будет — все минута в минуту должны быть в зале. Под конец придержал за локоть Воронова:

— Не уходи. И Ребров пусть задержится.

Через пять минут они остались втроем. Дроздовский молчал, протирая очки, как будто готовил длинную речь. Воронов и Ребров стояли рядом, ожидая.

— Вот что, — сказал наконец Дроздовский и надел очки. — Тут много полезного говорилось, и вы мотайте на ус. Но чтобы через три дня установку опробовать. Слышите? Завтра я дней на пять уеду в Ленинград. Появлюсь — чтоб все на ходу было. А теперь скрывайтесь, поздно уже.

Воронов и Ребров вышли из комнаты вместе. Молча оделись. За проходной Ребров спросил:

— Подвезу, Дмитрий Васильевич?

— Спасибо, пройдусь, — ответил Воронов и зашагал к метро.

— Ну и ладно, — буркнул Ребров и пошел к строю новеньких «Волг» и «Москвичей», где стояла его видавшая виды «Победа».


Выбравшись из метро, Воронов долго, не замечая дороги, шел переулками; только на площади Дзержинского огляделся, обогнул площадь по кругу, возле универмага свернул в тоннель и, перейдя улицу, тяжело опустился на скамью в маленьком, как бы поднятом над землей, скверике возле памятника Ивану Федорову. Народу в сквере было мало: рядом читал «вечерку» старичок и на последней скамейке сидела парочка. Здесь, в этом неожиданном закутке в центре Москвы, отделенном от улицы густыми кустами, было тихо; слышалось даже, как ветер шелестит голыми ветками, как поскрипывают, раскачиваясь, фонари на старых, еще не замененных столбах.

Воронов закурил. Ветер подхватил дым, отнес в сторону. Одной сигареты оказалось мало, Воронов закурил вторую. Да, такого еще с ним не бывало. Всегда торопился домой, торопился, как на второй день после свадьбы, а сейчас… Что-то накопилось в душе и вот просит выхода. Когда об этом сказал младший Ребров, было еще ничего. Храбрился. А вчера осторожно поинтересовался секретарь парторганизации кафедры Букреев: «Уж не влюбился ли наш начальник лаборатории в вашу жену, Дмитрий Васильевич? Встретил я их недавно на улице».

Воронов сердито отшвырнул окурок в лужу. Парочка встала с дальней скамейки, прошла мимо. Старичок, сидевший рядом, поерзал, перевернул страницу газеты. Воронов позавидовал его спокойствию: подышит воздухом и пойдет спать.

«А что же мне делать? — подумал Воронов. — Что?» Идти домой он не мог. Не мог, потому что нужно было говорить с Ниной. А он не найдет для этого слов, как не находил раньше, хотя чувствовал, что с появлением Ордина, художника, в семье началось неладное. Отчего он смолчал? Разве любить — это все разрешать? Воронова залихорадило — не то от холода, не то от волнения. Он спрятал руки в рукава шинели, поднял воротник. Шершавое сукно коснулось шеи, стало теплее.

«Да, я вроде бы подарил ей Ордина, — думал Воронов. — А теперь что, нужен новый подарок — Ребров? Или происходит что-то серьезное? Нет, пусть что угодно, только не разрыв. Можно все стерпеть, можно все снести, только бы она была рядом, осталась. Но почему так дорого приходится платить? В сущности, ни за что. Это же безжалостно, бесчеловечно».

— Простите, товарищ офицер, что нарушаю ваше одиночество. — У старичка оказался неожиданно звонкий голос, он подвинулся к Воронову. — Вы, наверное, про свои военные дела размышляете, а я хочу задать вам вопрос совсем по другой части. Может, и развлечетесь. А то очень уж у вас вид сосредоточенный, вроде как неприятности по службе.

— Да нет, что вы, — хмуро сказал Воронов.

— Ну раз так, хочу с вами посоветоваться. — И, не ожидая согласия Воронова, старик затараторил: — Живем мы с Варькой в одной квартире. Но сам не знаю почему, с детства она ко мне привязалась. Мы ее старухой бездетные, а у Варьки в семье еще трое сестер и два брата. Забот матери и отцу, стало быть, хватает. А Варька сначала приходила к нам в куклы играть, потом уроки учить, а как на завод пошла, после работы навещает. Ну, словом, не при родителях ее будет сказано, вроде бы как к дочке я к ней привязан. И когда у нее задачка не выходила по алгебре или потом деталь загоняла в брак, так для меня это все как свое огорчение выходило. А вот теперь еще одна задача требует решения.

Старичок достал из кармана платок, искоса поглядел на Воронова, будто спрашивая: продолжать или нет? Воронов из вежливости повернулся к нему — теперь уж надо было слушать до конца.

— А все началось с того, что Варька парня к нам привела в гости. «Вот, — говорит, — дядя Максим (это меня Максимом зовут), Федя. Мы с ним в одном цехе работаем». И сама светится, как ромашка на лугу в знойный день. Паренек тоже улыбается. Славный такой — руки крепкие, а волосы рыжие, словно огонь полыхают. Ну, стали они к нам захаживать. Дома-то у Варьки тесновато, а Федя и вовсе в общежитии койку имеет. А мы со старухой рады, чай пить с малиновым вареньем усаживаем. Глядя на ребят, и свою комсомольскую любовь вспоминаем, что родилась в городе Екатеринославе в гражданскую войну. Ей-ей, думаю, нацепи на Федю кожаную куртку да покрой его шевелюру барашковой папахой с красной лентой, и получусь я сам двадцати годков от роду. И Варька на мою старуху в молодости смахивает. Разве что та с косами по тогдашней моде ходила. Длинные такие косы. — Старик остановился на мгновение, потом спохватился: — Ох, что-то я глубоко забрал…

— Ничего, ничего, — подбодрил Воронов, — продолжайте.

— Одним словом, пришла к Варьке любовь, которой суждено закончиться законным браком. Я уверен, что суждено, хоть как раз в этом деле загвоздка и вышла. Стал я примечать, что Варюха стала одна домой с гуляний приходить. Спросил: «Не заболел ли Федя?» «Нет, — отвечает, — здоров. Только дела мне до него нет». «Это почему ж, — спрашиваю, — нет?» — «А потому, что он предатель, глаза б ему выцарапала». Повернулась и пошла. Ну, я старался ее расспросить, что да как. Ничего толком не добился, только получил газетку. Небольшая такая газетка, для внутреннего интереса у них на заводе издается. Но все в ней, как в настоящей, только что про международные дела не пишется. На обратную сторону поворотил газету и вижу: одна заметка обведена красным карандашом и почти у каждой строчки тем же карандашом наставлены вопросительные знаки. Чую — Варькина работа. Стал читать. А заметка, оказывается, про нее же и написана, про то, как все молодые ребята в цехе постановили стать коммунистической бригадой, и все шло хорошо, норму перевыполняли, на лекции в Дом культуры ходили, и вот Варька — написано — то согласное движение нарушила. Норму-то выполняла, а лекциями начала пренебрегать. В Дом культуры ходит, но только не в ту залу, где научный разговор, а туда, где танцы. И мало того, она еще, оказывается, с каким-то чертежником из ихнего заводоуправления не просто вальсы или мазурки выводит, а, как их там, англичанские эти бешеные танцы выкаблучивает.

— Рок-н-ролл, — улыбаясь, подсказал Воронов.

— Вот, вот, — сказал старичок. — Я все хочу запомнить, да с мотороллером путаю. Словом, за этот рок и клеймила Варьку заметка. Мол, никак ее поведение коллектив устроить не может. Дочитал я, глянул на подпись и обомлел: «Ф. Пескарев». Это как раз Варькиного ухажера фамилия. Тут уж, как говорится, без поллитры не разберешься. Решил выслушать обе стороны, как учит юриспруденция. Начал с Варьки. Но то ли в ней бойкий нрав ее мамаши стал просыпаться, то ли сильно уязвил ее Федя своей заметкой, наслушался я от нее таких нелестных слов по его адресу — ужас. А вот суть дела — почему у них переписка через газету пошла — не уразумел. Решил с Федей потолковать. Отправился к ним на завод, дождался, пока смена из ворот начала выходить. Вижу — Варька. Я газеткой загородился. Потом смотрю, среди компании ребят шествует Федя. Поманил я парня, стал его выпытывать. И выяснилась вот какая картина.

Старичок сложил вчетверо лежавшую на коленях газету и продолжил:

— Все шло у них нормально. Как они включились в движение за коммунистические бригады, стали на лекции ходить. Сначала Варьке нравилось, даже в тетрадкузаписывала. А потом начала зевать, голову Феде прикладывала на плечо и наконец наладилась со средины удирать — пойду, мол, в вестибюле посижу. Там ее этот чертежник и подцепил. «А может, лекции и впрямь невеселые были?» — говорю я Феде. «Да, не очень, — соглашается. — Поначалу интересно, а потом в дебри полезли. Я уж сам подумал: если по-серьезному, так надо бы и экзамены сдавать и чтобы целеустремленно, как в институте, а если для цели общего развития, так на кой черт лекторы формулы на доске пишут?» — «А в Доме культуры говорил про это?» — спрашиваю. «Постеснялся». Ага, думаю, ты постеснялся, а Варька — девушка самостоятельная, она враз порешила. Но эти соображения держу при себе и дальше пытаю: «Что ж они с чертежником выделывали на танцах англичанским манером?» А он: «Да ничего особенного. Просто администрация больше любит, когда степенное танцуют — полонез или миньон, ну изредка польку-бабочку, фокстрот какой довоенный». Я спрашиваю: «Так, может, они с чертежником миньоны да полонезы решили прикончить? Молодые, может, им хочется повеселее». «Известное дело, — отвечает, — я б сам этот пенсионный миньон в жисть танцевать не стал». «Так чего ж ты, дурень, к девке-то пристал? — это я Феде говорю. — Выходит, она никак вашему коммунистическому движению поперек не становилась. Просто, как я считаю, головотяпов из вашего Дома культуры критиковала при помощи танцев». А Федя помолчал и говорит: «Да я, в общем, тоже так считаю. Я ведь даже заметку забрать хотел, потому что написал ее главным образом через этого проклятого чертежника. Он ей в обед очередь в столовой занял, она и пошла к нему. А я, как дурак, стоять остался. Опомнился, конечно, прибежал в редакцию, а там руками развели — поздно, газета уже печатается». Вот так и наступил у ребяток моих душевный кризис. Он, Федя-то, как потом выяснилось, много раз у Варьки прощения просил. А она: «Не хочу на словах. Ты меня перед всем заводом осрамил, так пиши опровержение. И чтоб по величине не меньше ложного обвинения». А как Феде такое написать? Это не две нормы на станке выполнить. Я уж, признаться, тоже вечерами сидел, пробовал сочинять, да не выходит. И все теперь думаю, как же им помочь. Особенно, если парочку влюбленную увижу, вроде той, что давеча тут сидела. Хочется, чтобы и к моим ребятам согласие вернулось.

— Да, история, — сказал Воронов. — А что, если Феде просто написать в газету, что пора в Доме культуры дело с лекциями наладить? И с танцами — чтобы повеселей. Не знаю, как там с миньоном, а вот лекции определенно можно сделать интересными. Я бы сам с удовольствием прочел из физики что-нибудь, из ракетной техники.

— Да ну? — радостно удивился старик. — А танцы что — музыку хорошую играть надо. Парни и девчата сами решат, как танцевать. Нас в молодости никто не учил, да так отплясывали — пыль столбом.

Воронов достал записную книжку, повернулся к свету, записал свой телефон и фамилию, вырвал листок, протянул старику.

— «Инженер-подполковник Воронов Дмитрий Васильевич», — прочел тот вслух. — Ага, и телефон есть. Конечно, зря мы вас беспокоить не будем. Но если что… — Старик поднялся. Он оказался невысоким, щуплым, Воронову приходилось смотреть на него сверху вниз. — Эх, — спохватился старик, — говорю, говорю С вами, а кто сам есть, не представился. Горпенко я, Максим Дорофеевич. Год назад — мастер по кассовым аппаратам, а теперь, — он почему-то показал сложенную вчетверо «вечерку», — а теперь пенсионер.

«Странно, — подумал Воронов, когда вернулся домой, — странно, после разговора со стариком мне бы уж непременно надо поговорить с Ниной. А я молчу». И, уже лежа в постели вдруг сказал:

— Ты знаешь, Варька танцует англичанские танцы. И еще она не любит скучные лекции.

Нина удивленно подняла голову:

— Варька? Какая Варька?

— Маленькая, токарь она.

— Это, наверное, сказка? — сказала Нина, не глядя на него. — И у Варьки, наверное, станок из хрусталя, да?

— Из хрусталя, — согласился Воронов и, словно отгораживаясь от того, что мешало, тревожило, подхватил придуманное: — Она вытачивает на нем маленькие звездочки и по ночам развешивает на небосводе. А звездочки всю ночь высматривают, всем ли людям хорошо. Если заметят непорядок, рассказывают об этом старому мастеру по кассовым аппаратам, и он делает так, чтобы снова было хорошо.

Нина взглянула на мужа и опять отвела взгляд.

10

— А я, признаться, не думал, что Воронов так в нашем хозяйстве сможет разбираться, — сказал Веркин.

— Как так? — спросил Ребров.

— Я зашел давеча в бокс, а он подачу проверяет. И с форсункой беседует, будто с живым существом. Чудно.

Они стояли с подветренной стороны стендового домика, возле красной пожарной бочки. Был вечер, сумерки по-весеннему густели неохотно, и вечерняя заря, несмотря на поздний час, горела вполнеба тихим малиновым пламенем.

Первый день испытаний установки был хлопотным. С утра долго налаживали аппаратуру. Ребров намучился с главным осциллографом: как назло, именно в это утро он забарахлил. Потом Веркин обнаружил неисправность в измерителях тяги — подтекала гидрожидкость. Пришлось сменить отвертки на гаечные ключи. Ребров думал, что Воронов станет сердиться, но тот сам всех успокаивал: «У нас не завод, не полк, все может случиться». В комбинезоне, с руками, вымазанными маслом, он был совсем не таким, каким его привыкли видеть в академии. Ребров вспомнил починку телевизора и поморщился: зачем было рисоваться перед ним?

Пока тянулась вся эта канитель, Букреев, оставшийся на кафедре за Дроздовского и посему приехавший посмотреть на первый запуск, топтался возле домика или сидел в аппаратной. Потом безделье ему надоело, и он укатил в город, сказав Воронову, что целиком полагается на него, просил только позвонить, как и что.

К пуску двигателя приступили в пятом часу. Ребров подошел к щиту управления и отвернул топливные вентили. Когда стрелки на указателях дрогнули, качнулись вправо, он нажал кнопку воспламеняющегося устройства. За зеленым стеклом бокса громко ухнул первый выхлоп, и бетонный домик мелко задрожал. На уши навалилось что-то мягкое, стало невозможно говорить. Ребров обернулся и увидел по-разному расплывшиеся в улыбках лица: сдержанно улыбался Воронов, восторженно Веркин, а механик Бещев — равнодушно. Потом Ребров увидел, как Воронов склоняется над осциллографом. Лицо его стало сразу серьезным. Он оттолкнул Веркина и шагнул к черному ящику. Там за стеклом по бумажным барабанам из-под перьев бежали извилистые ручейки графиков. Воронов выпрямился, показал рукой на основную установку, блоки которой были расставлены на столе и на невысокой полке, тянувшейся вдоль стены. Ребров кивнул. И тут вроде было все в порядке: напряженно светились зеленые и красные глазки контрольных лампочек, чутко подрагивали стрелки гальванометров.

Воронов взглянул на часы и сложил руки крестом. Это значило: пора выключать двигатель. После грохота, способного, чудилось, разнести бетонные стены бокса, тишина показалась не менее оглушающей. Она подступала медленно, оттесняя легкий звон в ушах.

Веркин и Бещев пошли в бокс осматривать двигатель. Казалось бы, долго ли он работал — около минуты, — а сколько бумаги успели исчертить перья! Чтобы расшифровать тонкие дрожащие линии графиков, придется просидеть добрых полдня. Но это что! Вот испытательная установка нащелкала — повозишься. У нее не было раскодирующего устройства, системы, которая бы переводила каббалистический язык дырочек-отверстий, пробитых на серпантине бумажных лент, в обыкновенные цифры, означавшие по особому коду правильность работы аппаратуры, и людям, сматывающим ленту с барабанов, все предстояло сделать самим. И не только это. Главное — по показаниям других приборов, графиков и осциллограмм получить ответ на вопрос: правильны ли вороновские теоретические положения, по которым за отведенное время якобы можно проверять вдвое больше характеристик оборудования, чем обычно. А попросту — быть вдвое увереннее, что ничего на ракете не откажет и она точно достигнет цели.

На «ликвидацию последствий запуска», как выразился довольно посвистывавший Веркин, ушло два с лишним часа. И вот только теперь, в сумерках, им удалось выйти из домика и не торопясь, со смаком покурить.

— Как тут погода на дворе? — послышался из дверей голос Воронова. — Ух, воздух какой! И заря — как пожар! У нас старики в деревне примечали: вёдро будет, только с ветром.

— В такую зорьку на тягу бы сходить, по вальдшнепам, — мечтательно сказал Веркин. — Самое время.

Ребров хмуро, словно недовольный пустым разговором, обернулся к Воронову:

— Завтрашний запуск сейчас будем готовить?

— Да вроде мы сегодня без обеда. Отложим, а? — сказал Воронов и чиркнул спичкой. — Кстати, как вы думаете, не лучше ли прерваться на денек? Надо бы материал обработать, может, подправим что. А послезавтра сразу начнем с максимальных тяг.

— С максимальных? — Веркин вопросительно взглянул на Реброва. — А датчики?

— Что датчики? — не понял Воронов.

— Пустое, — сказал Ребров. — Это наше дело. А вы и вправду начинайте обработку. Так вернее.

Веркин выразительно вздохнул, щелчком пустил окурок в пожарную бочку и пошел в домик. Сборы были недолгими. Погасили свет, опечатали помещение и, сдав его под охрану часовому, зашагали к ребровской машине.

Вопрос Веркина насчет измерителей расхода топлива на максимальном режиме работы двигателя был не праздным. Веркин давно уже говорил Реброву, чтобы тот выписал измерители со склада. Но испытания начались, а измерителей все не было. Только после сегодняшнего замечания Веркин понял, что у начальства, видимо, свой план.

Мысль об измерителе принципиально новой конструкции засела в голове у Реброва давно. Как-то вечером он долго ходил по центру, потом на улице Горького зашел в кафе и одиноко устроился в углу. Вспомнилась Марта. С ней было трудно, но она ее скрывала ни своего недовольства, ни своей любви. Все чего-то ждала. Наверное, чуда, перевоплощения его, Реброва. Не дождалась. А Нина? С Вороновым ей, должно быть, хорошо. Но зачем тогда ей он и эти встречи? И для него… То ли это счастье, о котором мечталось в юности?

Ребров водил тупым концом авторучки по скатерти. Официантка подошла и с минуту топталась у стола, глядя на ручку. Боялась, наверное, что клиент запачкает скатерть чернилами. А Ребров вдруг схватил из стаканчика салфетку и, прорывая пером мягкую, как вата, бумагу, стал рисовать схему.

Странно все это пришло в голову. Не как техническое решение, а как результат размышлений о Нине. Он даже вывел в углу салфетки круг и внутри написал: «Воронов». И рядом, словно на другой чаше весов, нарисовал основные блоки измерителя. Пусть главное будет вороновским, думал он. Но рядом будет что-то и его, Реброва. И когда они кончат работу, можно будет сказать Дроздовскому: довольно мне, товарищ начальник, лабораторией командовать.

После первого испытания Воронов два дня занимался обработкой результатов и изменениями в схеме. И у Реброва за это время дело подошло к концу. Правда, не все получилось, как хотелось, но зато электронная часть измерителя удалась. Ребров хотел похвастаться, но сдержался: устраивать сюрприз — так устраивать. К счастью, у него выкроился на монтаж еще целый день: Воронов почему-то не мог ехать на стенд.

Они встретились в коридоре. На вопрос Реброва о продолжении работы Воронов ответил: «Через день». «Заболел он, что ли?» — подумал Ребров, заметив, что Воронов говорит насупившись, не поднимая глаз. Вздохнул, собрал в ящик приборы, погрузил в машину и уехал с Веркиным и Бещевым на стенд.

А Воронов долго ходил по коридорам, пока не забрел в читальню, не нашел удобный стол у окна. Он не читал, не писал. Сидел и смотрел в окно, на улицу. Видел: грузовик проехал, на тротуаре девочки играют в классы, дерево вон какое кривое, изломанное. Потом снова всплыло то, отчего сразу стало невмоготу.


Кабинет полковника Полухина, заместителя начальника факультета. Мягкий ковер на полу, и солнечный зайчик посередине. Точно посередине. И рядом начищенный ботинок Букреева — сидит в кресле и слушает, что говорит начальство. Воронов тоже сидит в кресле и тоже слушает. Но думает почему-то о Букрееве. Не выбрали бы секретарем парторганизации — и не был бы он здесь. А так вот сидит, а потом заговорит таким тоном, словно всю жизнь разбирал семейные неурядицы.

А Полухин? Воронов чуть повернул голову. Заместитель начальника факультета, похоже, отгораживался своим огромным столом, прятался за ним. Но светлые глаза на желтом, будто после болезни, лице смотрели строго, не мигая. Полухин говорил и вертел в руках красно-синий карандаш. В такт тихим, почти добрым словам, казалось, зажигался светофор — красный, синий, красный, синий. Да, а Полухин, облеченный высокой должностью, в таких делах понимает? Хорошо понимает? Чувствует моральное право судить?

Воронов заерзал в кресле: мягкое, глубокое, а какое неудобное. Провел рукой по лицу, словно хотел разогнать надоедливые мысли. Зачем мучиться: понимают они или не понимают? Хоть бы и не понимали. Если на зимовке нет врача, начальник не станет раздумывать, имеется у него докторский диплом или нет, сам начнет лечить. Заразу надо выводить, и хорошо, если в зародыше. Заразу? А на кого, собственно, может повлиять, что у него, инженер-подполковника Воронова, «не все ладно в семье», как говорит Полухин? В семье. А что такое семья? Они зарегистрированы с Ниной в загсе как муж и жена. Но в брачном свидетельстве не написано, что супруги должны непременно любить друг друга. Там ничего такого не написано: просто «муж» и «жена». И можно каждому гулять по Арбату с кем захочется, и можно смеяться над листочком бумаги с отстуканными на машинке словами. Тем более что листок без подписи, анонимка. Взять бы да порвать. Порвать! Однако ни Букреев, ни полковник этого не сделали. Для них это сигнал. А на сигналы надо реагировать. К тому же серьезные. Если сигнал набрать флагами, как делают моряки, наверное, было бы очень красиво, — много разноцветных флагов. А расшифруй их значение — и получится, что он, Воронов, во-первых, давно порывался уйти от семьи и фактически не жил с женой, во-вторых, все это у него неожиданно рухнуло, так как другая женщина, которую он преследовал, обладала высокими нравственными качествами, в-третьих, он создал невыносимые условия для своей законной жены — боже, так и написано: «законной» — и, наконец, в-четвертых, он неправильно относится к своему товарищу по работе инженер-майору Реброву, к которому дико — опять же так и написано: «дико» — ревнует свою жену только по подозрению.

Вот какой сигнал был поднят на факультетской мачте. Много-много разноцветных флагов.

Полухин, видимо, заканчивал свою речь. Он уже затронул и положительные качества Воронова как преподавателя, и важность борьбы за чистоту морального облика офицера, и «ряд случаев», когда «своевременное вмешательство общественности помогало сохранить здоровую семью».

— Хотелось бы знать, товарищ Воронов, что вы сами по этому поводу думаете, — подвел итог Полухин и умолк.

«Он всегда ко мне по имени-отчеству обращался, — подумал Воронов. — А сейчас официально. Но дело-то как раз совсем и неофициальное. Сугубо личное дело». Потом спросил себя: «Может, Полухину неловко о таком говорить? Или наоборот — интересно?»

— Мне бы хотелось узнать, товарищ полковник, — резким голосом сказал Воронов, — чем вы считаете эту бумажку: клеветой или непреложным перечнем фактов? — И тут же подумал: «Фу, как грубо и нервно! Волнуюсь, будто в чем-то виноват. Вот, руки задрожали. А разве я неправильно себя вел? Оскорбил Нину? Или Реброва? Я ведь даже не сказал ему ничего».

— Так ведь факты есть, в том-то и дело, — сказал Полухин негромко, словно извиняясь. — Иначе мы бы вас и не вызывали. — Он снова завертел карандаш. — Как вы, например, объясните, что добиваетесь получения квартиры, хотя прописаны на площади родителей жены — и достаточной на четверых площади. Это совпадает с тем, что здесь говорится. — Полухин указал на анонимку.

Воронов нервно теребил полу кителя. Он чувствовал, что уже вконец разнервничался. Сразили эти «достаточные на четверых» квадратные метры. Значит, перед тем как его сюда вызвать, Полухин изучал личное дело. Под определенным углом зрения изучал. И оказалось, что площадь родителей жены — улика против него, будто он действительно виноват, что живет в их квартире. И вообще, виноват в том, что кто-то написал про него анонимку, в которой Полухину и Букрееву надо разбираться.

Он начал говорить, и голос его срывался. Со стороны казалось, что он вот-вот заплачет.

— Я ничего не добиваюсь, товарищ полковник. Просто, когда составляли на кафедре списки по жилищным делам, я сказал, что бесквартирный. Квартира-то, верно, не моя — тестя.

— Вас в список записали?

— Я решил — пусть запишут. Думал, когда удовлетворят нуждающихся, дадут и мне. Думал, что я — взрослый человек — имею право на ключ от собственной квартиры. Когда всех, конечно, удовлетворят…

Он умолк, и стали слышны шаги проходящих по коридору, комариное жужжание мотора где-то наверху в лаборатории. Полухин выдвинул и снова задвинул ящик стола, вопросительно посмотрел на Букреева. Тот впервые за все время разговора переменил положение — опустил руку, которой задумчиво подпирал голову.

— Ты напрасно волнуешься, Дмитрий Васильевич, — сказал он. — Вот, видишь, как все оказывается на самом деле. А могли думать совсем по-другому.

— Кто мог? — сказал Воронов, — И зачем же думать по-другому? Куда проще думать обо всем в прямом смысле.

— Опять… обостряешь.

— Да, вы как-то все своеобразно понимаете, — усмехнувшись, поддержал Букреева Полухин. — Мы же хотим как лучше.

— Так порвите эту бумажку, — сказал Воронов и с вызовом посмотрел на Полухина.

— Порвите! — усмехнулся Полухин. — Это легче всего. Но так мы ничего не выясним.

Снова наступило молчание. Воронов смотрел остановившимися глазами на ботинок Букреева и гадал, что же делать. Ему вдруг стала до обидного ясна двусмысленность его положения. Ведь, в сущности, никаких фактов, подтверждающих содержание анонимки, у Полухина и Букреева нет. Достаточно ему, Воронову, сказать, что все неправда, и делу конец. Вера ему такая же, как и анонимщику, — пятьдесят процентов, орел — решка. Но с другой стороны, вопрос сейчас встал так, что он должен подробно рассказать о себе, своей жизни там, за стенами академии. Но как расскажешь про Ордина, про то, что давно чувствуешь под внешним благополучием отношений с Ниной какую-то недосказанность, нечестность. И даже если бы все было хорошо, надо ли исповедоваться в своих семейных делах? Это все равно что выйти на площадь и выворачивать карманы: смотрите, все смотрите. Он поднял усталые, покрасневшие глаза на Полухина. Тот словно ожидал этого взгляда.

— А вот недавно товарищ Букреев видел вашу жену с Ребровым.

Воронов вскочил с кресла:

— Ну и что, товарищ полковник! Ну зачем вам это? Я плохо работаю? Накажите меня, понизьте в должности, разжалуйте, а жена моя тут ни при чем. Она не работает в академии.

— Вы, однако, забываетесь, товарищ Воронов. Сядьте. Я вам задаю не праздные вопросы. Моральный облик офицера, особенно в настоящее время…

— Она не офицер, моя жена, — зло повторил Воронов и сел. — Она художница.

— Вот видите — художница. А у них, у художников, знаете как?

Воронов схватился за щеку, как будто его только что оскорбительно и больно ударили. Букреев, чувствуя неловкость из-за последних слов Полухина, быстро заговорил:

— Тут дело ясное, товарищ полковник. Воронов мне объяснял, что его жена решила написать для выставки портрет офицера. А когда была у нас на вечере, познакомилась с Ребровым. Он ей показался подходящей моделью. Теперь она и пишет его портрет. Кстати, не одна, там несколько художников. Видимо, они однажды вместе возвращались из мастерской, и я их встретил. — Он помолчал и добавил: — Вот, собственно, и все.

Полухин встал. Лицо его было серым и сердитым.

— Кончим с этим. — Он взял со стола анонимку и рывком разорвал ее пополам. Поднял взгляд, увидел устремленные на него взоры Воронова и Букреева и еще раз полоснул пополам письмо. — Так будет лучше. Вы свободны.

Букреев и Воронов вышли из кабинета. Некоторое время они молча шагали по коридору. Букреев сказал:

— Ты только не переживай, Дмитрий Васильевич.

— А что, за меня Полухин переживать будет?

— Ты зря на него, ему тоже несладко.

— Ему-то отчего?

— На факультете анонимка. Ему и отвечать.

— За что, перед кем?

— Найдется. Непорядок это.

— Что ж он виновного не ищет? Или подозревают, что я сам про себя эту галиматью сочинил?

— Но кто? На факультете все пишущие машинки проверяли. Везде шрифт другой.

Воронов пристально посмотрел на Букреева.

— А может, это агенты иностранной державы подбросили?

— Что выдумываешь! — Букрееву стало не по себе от необычного, остекленевшего взгляда Воронова. Он торопливо проговорил: — Ты пойми, против тебя ничего нет. Просто Полухин думал, что ты о себе подробно расскажешь и, может, недруг твой в разговоре выявится, ну, кто в состоянии клевету написать.

— А вдруг это не клевета? Вдруг у меня на стороне и детишки есть? — Воронов истерически рассмеялся. — Знаешь… тянутся холодными ручонками и просят кушать.

— Полно тебе! — Букреев махнул рукой и пошел прямо по коридору.

Воронов смотрел ему вслед и не отвечал на приветствия проходивших мимо слушателей. Вот тогда его и окликнул Ребров. Он держал в руках отвертку и кусок провода. Настроение у Реброва было отличное — так легко он шел навстречу. Воронов вдруг обмяк, сгорбился, на лице вместо недавней саркастической усмешки проглянула почти болезненная слабость.

— Когда завтра на стенд, Дмитрий Васильевич? — весело спросил Ребров. — С утра?

«А вдруг это он написал? — подумал Воронов. — Стоит как ни в чем не бывало. Вот человек».

— Завтра не поедем, — сказал и изобразил на лице сосредоточенность. — У меня не все готово. Послезавтра продолжим.

— Послезавтра так послезавтра. Но у меня, между прочим, уже все готово. — Ребров усмехнулся и пошел, помахивая проводом.

А Воронов, словно опаздывая куда-то, побежал вниз, потом поднялся по лестнице наверх, и все шел, шел по коридорам, пока не оказался в библиотеке.

Сидя у окна и перебирая события последних месяцев, он испытывал непонятное чувство вины. Откуда оно шло? Оттого, что не смог как надо защитить себя у Полухина? Или оттого, что до сих пор не поговорил с Ниной? И самое неприятное — он знал, что в его жизнь прочно вошла тревога, она будет сопровождать его теперь на каждом шагу. Показалось даже, что все до сих пор случившееся — только начало каких-то больших событий, а вот каких — поди угадай. Ему вдруг подумалось, что Полухин не выбросил анонимное письмо, а таким, разорванным на четыре части, убрал в стол, на всякий случай. Еще подумалось, что остались от прежнего времени способы мучить и сбивать с толку людей. И какие простые при всей их эффективности способы: написал — и в конверт, в почтовый ящик. Можно даже доплатным. Разбирайтесь, голубчики, выматывайте друг другу душу. Анонимка — непорядок, пятно на моральном облике. А научных рецептов, как выводить такие пятна, нет. Кто как умеет. Полухин — так, Букреев — иначе.

На улице девочки играли в классы. Одна, маленькая, с косичкой поверх пальто, шагала через начерченные на асфальте линии. Голова ее была высоко поднята к небу, глаза закрыты.

— Ясно?

Девочка прошагала уже все прямоугольники, ей оставалось выбраться из последнего. И вдруг она сделала неверное, нерасчетливое движение и попала ногой в полукруг, пририсованный к классам.

— Огонь! Сгорела!

«Жалко», — вздохнул Воронов и отвернулся от окна.

— Жалко, — повторил он вслух. И подумал: «Не надо делать нерасчетливых движений. А шагать надо. Диссертацию за меня никто не сделает. Завтра еду на стенд, буду работать. Как раньше, как всегда. Работа — это то, что всегда останется моим. Работа — вот мой моральный облик».

11

Дежурный по факультету налетел на Алексея:

— Ребров? Полковник Полухин вызывает.

Встревоженный, он шел следом за дежурным: «К Полухину? Зачем?» Когда отворил дверь кабинета, представился, голос его дрожал.

То, что он увидел, изумило его. В кресле, возле стола Полухина, сидел Николай. Он был бледен. Напротив, в другом кресле, расположился незнакомый полковник; ему очень шла седина, словно бы подчеркивала, что полковник достаточно пожил на свете, оттого у него такое внимательное, доброе лицо.

— Это и есть наш Ребров-младший, — сказал Полухин. — А это, — Полухин показал на незнакомого полковника, — товарищ Зуев, корреспондент «Красной звезды».

— Так я повторю вкратце, — сказал Зуев. — Речь идет о Герое Советского Союза полковнике Реброве, вашем отце.

По дороге до кабинета Полухина Алексей и не пытался решать, зачем его вызывают. Когда узнал, что полковник из газеты, подумал: наверное, решили написать что-нибудь, все-таки два брата, и оба в академии. Нечего в общем-то писать, но раз нужно… А оказывается, отец. Алексей взглянул на Николая. Тот был по-прежнему бледен, смотрел, насупившись, в пол и только иногда кивал в такт словам корреспондента. А тот продолжал:

— Никто до сих пор не знает достоверно обстоятельств гибели летчика Реброва. Известно, что он вступил в бой с шестью «мессерами». А где и при каких обстоятельствах был сбит? Неизвестно также, где он похоронен и похоронен ли вообще. Но вот недавно я разыскал одного генерала-авиатора, бывшего командира дивизии, в которую входил полк Реброва. В разговоре со мной он обмолвился, что однажды во время войны к ним в штаб пришел колхозник и сказал, что видел, как еще при немцах в лесу упал советский самолет. Тотчас снарядили команду на поиски, но ничего не нашли. Я упомянул имя вашего отца — встречался с ним на фронте. Генерал сказал, что сам тогда думал о нем. Колхозник, правда, явился месяца через полтора, как Ребров не вернулся из полета, но после упорных боев это была первая передвижка в те края, над которыми он летал в последний раз. Правда, сейчас, вспоминая и анализируя факты, генерал приходил к выводу, что, видимо, речь шла все-таки не о самолете Реброва. По документам выходит, что тот должен был упасть километров двадцать севернее указанного колхозником места.

Полковник замолчал и обвел взглядом просторный кабинет. Все напряженно молчали, чувствуя, что сказанное — только подход к делу.

— Потом разговор перешел на другое, — продолжал Зуев. — Но сообщенный генералом случай не выходил у меня из головы. Начал думать: а что, если генерал ошибается? Вдруг это и был самолет Реброва? Я решил проверить: написал письмо в районную газету с просьбой напечатать заметку, попросил читателей припомнить, не видел ли кто из них в сорок третьем году, как падал наш самолет. И вот вчера пришел ответ.

Зуев полез в боковой карман кителя и вынул сложенный вдоль листок. Протянул старшему Реброву. Николай еще сильнее побледнел и почти выхватил письмо. Алексей сорвался с места, мгновенно оказался у стола, сзади брата.

На листке вслед за обычными обращениями значилось:

«После опубликования корреспонденции под заголовком «Кто был свидетелем гибели героя?» в редакцию пришел житель деревни Шаборы Горбановского сельсовета тов. Базунок В. С. Он сообщил, что в июле 1943 года был свидетелем ожесточенного воздушного боя советского истребителя с тремя фашистскими самолетами. Советский летчик уничтожил двух стервятников, но был сбит. Его самолет упал в месте, указанном в вашем письме.

Обо всем этом нами был извещен райвоенком. Неделю назад вместе с офицерами военкомата сотрудники газеты выезжали на место, примерно обозначенное тов. Базунок В. С. Самолет обнаружен не был. Однако при опросе местных жителей удалось установить, что сведения, указанные тов. Базунок В. С., являются верными. Стало известно, что останки летчика, и даже, как рассказывают, Героя Советского Союза, были похоронены братьями Полозовыми, погибшими во время гитлеровской оккупации незадолго до прихода наших войск. Поиски могилы летчика будут продолжаться. О ходе их вы будете уведомлены».

Николай встал и, держа в вытянутых руках письмо, почему-то быстро обернулся и посмотрел на брата. Алексей хотел сказать, что нужно скорее ехать, но полковник опередил его:

— Сегодня я вылетаю на место. Командировка в кармане. И собственно, я пришел сюда затем, чтобы пригласить вас с собой.

Полковник замолчал, вопросительно посмотрел на Полухина. Тот стоял за своим столом, слушал внимательно и даже с гордостью, как будто он уже обнаружил самолет и вызвал сюда газетчика, а теперь, пять минут назад, подписал ему командировку.

— Так как? — спросил Зуев.

— Я думаю, надо ехать, — поддержал Полухин. — Как у вас с работой, товарищ Ребров?

Вопрос относился к Николаю. Он ответил не сразу. Алексею показалось, что брат колеблется.

— У нас эксперимент в разгаре, — старший Ребров нерешительно посмотрел на Полухина. — Завтра ответственные испытания. Может быть, брат поедет?

— Вероятно, придется опознавать что-либо, — резко вставил Зуев. — Николай Николаевич старше, больше помнит отца.

Снова воцарилось молчание. Алексей с тревогой смотрел на брата. Снова заговорил Николай:

— Нет, сейчас не могу. Приеду позже.

— Немного позже, — подхватил Полухин, недовольный, что разговор в присутствии корреспондента принимает не ясный ему, но определенно неприятный поворот. — А вы, конечно, сможете поехать, — обратился он к Алексею. — Идите в строевой отдел. Я позвоню, чтобы выписали отпускной билет, и сообщу начальнику курса.

Братья недолго постояли в коридоре — встревоженные, хмурые, отчужденные.

— Если что, дай телеграмму, — сказал Николай.

— Дам.

— Срочную?

— Срочную.

— Я тоже прилечу, — сказал Николай.

— Как хочешь, — сказал Алексей и почти бегом, не оглядываясь, бросился прочь.

12

Когда Воронов утром пришел в лабораторию, ему сказали, что Ребров с Веркиным и механиком Бещевым уже уехали на стенд. Воронов удивился — он ведь не опоздал. Переспросил, услышав более определенное: «Уехали часов в восемь. Так Ребров распорядился».

Воронов заказал машину и, сердитый, забрался на заднее сиденье. Однако мысли быстро перешли к предстоящей работе, и он повеселел. Даже ранний отъезд Реброва не казался обидным — человек трудится, старается. «Пораньше… наверное, решил все приготовить. Приеду, и можно сразу начинать. Странно все-таки связала нас судьба с этим Ребровым. Еще эта анонимка…» Мысль о письме вернула было Воронова к невеселым думам, но он их решительно отогнал: «Работать, работать, и все образуется».

Из стендового домика доносилось жужжание дрели, звонко раскалывали воздух удары молотка. В темном прямоугольнике двери Воронов увидел Реброва. Тот был в новеньком синем комбинезоне; стоя на коленях, что-то прилаживал к стене. В глубине угадывалась фигура Веркина.

Воронов удивился: открытая дверь вела в закуток, которым до сих пор не пользовались. Аппаратуру там не ставили, потому что поблизости располагались топливные баки, да и других помещений пока хватало. Воронов, однако, решил не вмешиваться — мало ли что Реброву там понадобилось. Даже спросил вместо обычного утреннего приветствия еще издалека:

— С новосельем, Николай Николаевич?

Ребров щурился от яркого, бившего в глаза солнца.

— Как видите. Добрый день.

— Сие что означает? — Воротов показал на сооружение, с которым возились Ребров и Веркин, с виду похожее на топливный расходомер, но какой-то замысловатый и к тому же самодельный — этого не мог скрыть даже блеск черного лака на кожухе.

— Изобретение Николая Николаевича. Новейшее! — с удовольствием пояснил Веркин.

Ребров поднялся с колен и вышел из домика. Встал рядом с Вороновым, губами жадно вытянул из пачки сигарету. Стал пояснять. Да, действительно, это его новая придумка. Старые расходомеры — дрянь, источник ошибок, вот он и сделал. Схема электронная, с фотоэлементом и выходом на самописец. Так что теперь на установке все характеристики будут записываться, как при запуске спутника, — модерн и прогресс. А самое главное — побыстрее удастся провернуть нудные измерения с топливными форсунками.

Ребров выжидательно посмотрел на Воронова. Тот стоял, держась рукой за подбородок, глядя в землю. Пожалуй, в эти минуты больше всего проступила, стала почти осязаемой их несхожесть. Ребров — весь напряжение, азарт. И рядом Воронов — само степенство, незыблемость в решениях, расчетливая задумчивость в вопросах неясных или спорных.

— Так, — проговорил наконец Воронов. — Значит, прежде чем начинать эксперимент, мы должны испытать вашу штукенцию?

— Фью! Я бы не предлагал, если бы она была зеленая.

— Уже два раза пробовали, — вставил Веркин, незаметно подошедший сзади.

Воронов посмотрел на техника и внезапно почувствовал, что этот парень во всем за Реброва. Во всем, что бы тот ни сделал, что бы ни сказал. Воронов и раньше подмечал, но как-то не придавал значения. А тут вдруг все проступило настолько очевидно, что Воронов подумал: «Если можно быть за Реброва, значит, можно быть и против того, кто не с ним. Интересно, уж не судачат ли они про меня, когда остаются одни? Смеются, поди. И сейчас смеются. Собрали втихомолку прибор и смеются».

— А как же с тарировкой? — спросил Воронов и опустил руку; до этого он все еще держал ее у подбородка. — Как мы узнаем, что прибор дает верные показания?

— С тарировкой? — нервно переспросил Ребров. — Я проверял, со старыми расходомерами сходится. Но нужен, я понимаю, акт.

— Вот именно. Дроздовский скажет — липа.

— Так акт мы сейчас и соорудим, — оживился Ребров. — Прямой смысл, а? Не будем отступать от принятых решений. Хотя чего мы тут? Пошли, сами посмотрите, что да как.

Потом Воронов тысячу раз проклинал тот шаг, который он сделал, направляясь к стендовому домику. Но он его сделал. А почему было не сделать? Не воспользоваться новым и, может быть, очень хорошим прибором, даже если этот прибор сделал человек, так осложнивший своим появлением его, вороновскую, жизнь? Ведь речь в данном случае шла не о личных неудовольствиях, а о науке; кто станет пренебрегать математическим выводом по той причине, что автор его несимпатичен?

В каморке с бетонными стенами было сумрачно. На полу валялись обрывки проводов, пахло канифолью от недавней пайки. Ребров кивнул Веркину, и тот быстро включил измеритель. В стеклянных капиллярах янтарно светилось горючее. Где-то под кожухом уровень его ловил тоненький луч фотоэлемента. Ровно, как майский жук, гудел трансформатор; гудение словно подтверждало солидную, надежную работу прибора.

Ребров предложил параллельно включить стандартные измерители. Это заняло минут двадцать. Потом он отослал Веркина в главное помещение домика, где находился пульт управления. Слова Веркина, приглушенные стенами; растянутые эхом, напоминали выкрики крупье: «Семьдесят пять, семьдесят три, семьдесят…» Цифры сходились, и к тому же ребровский прибор показывал точнее — с сотыми долями.

Воронов махнул рукой:

— Ладно, давайте начинать.

Ребров, обрадованный, первым побежал к пульту. Воронов пришел следом, уткнулся в тетрадь с рабочими записями. Он решил еще раз проверить методику опыта. Законченная в последние дни, она ему нравилась. Он мысленно даже похвалил себя, что не распустил нюни, не поддался неврастеническим мыслям после разговора в кабинете у Полухина. Довольный собой, посмотрел на широкую спину Реброва, стоявшего у распределительного щита. Сильный, в комбинезоне, ловко облегавшем фигуру, тот чем-то напоминал бравого актера из фильма «про военных». И странно — без сожаления, как о ком-то чужом, Воронов подумал о Нине: такого можно полюбить.

Он по-простецки завидовал ребровскому новенькому комбинезону, его новой, отлично сидевшей фуражке. Сам он часто ловил себя на том, что у него фуражка никогда не держится на голове, как надо: то ли надевать ее не умел, то ли военторговские мастера не брали на учет такие головы, как у него. По воскресеньям, одеваясь в штатское, он выглядел куда привлекательнее. В довершение неделовых, быстро промелькнувших мыслей Воронов отметил, что и голова у Реброва под фуражкой недурственная — вон какой приборище отгрохал, и вроде бы мимоходом. Придумал и сам сотворил; ему бы в конструкторском бюро работать, а не здесь, с паяльниками.

Размышлять дальше Воронову не пришлось: к опыту было уже все готово, Ребров с Веркиным стали на свои рабочие места. Решили вести измерение поочередно — стандартными расходомерами и новым прибором, а завтра, после обработки измерений, если результаты будут нормальными, полностью перейти на ребровское изобретение.

На приборном пульте засветились зеленые огни. Через дверь, открытую в бокс, было слышно, как ударяется о поддоны и журчит, стекая в баки, топливо. На высокой ноте пел мотор, вращавший насос. Двигатель сейчас не работал, у него лишь бесполезно сочились незажженные форсунки. Их работу в таком вот изолированном виде, выхваченном из обычного вулканического огня, и исследовал Воронов. Их и еще десяток приборов — измеряющих скачки давления, накапливающих, словно скряги, толчки импульсов и отправляющих все это на шершавые магнитные ленты. Когда опыты кончатся, выводы Воронова, основанные на величинах давления, температуры, характере кривых на графиках, станут большим разделом докторской диссертации, а для конструкторов — указаниями, как сделать, чтобы ракета на всем пути от хранилища до старта не имела случайных неполадок, а если они и возникнут — как их быстро обнаружить, устранить. Вот, в сущности, вся история. И вряд ли когда-нибудь конструктор, взявшись за книжку без привычной цены на задней обложке, задумается, как родились необходимые ему сведения. Вряд ли вообразит себе стендовый домик с плоской крышей, и желтые лампочки под бетонным потолком, словно стыдящиеся того, что горят днем, и аккуратные ящики приборов на столах, и этих людей, сосредоточенных и серьезных. Сейчас они не думают ни о книгах, ни о диссертациях. Сейчас их интересует только процесс, а не результат.

Стрелки на циферблатах завершали свой часовой путь. На них не глядели. Даже Веркин пропустил время, когда можно заикнуться насчет обеда. Воронов отдавал приказания, взгляд его был устремлен на стоящие рядком осциллографы. Он смотрел на их круглые, расчерченные зелеными змейками экраны, как смотрит командир-подводник в перископ — пристально и словно бы упиваясь увиденным.

После каждой серии измерений Воронов отходил от своего места, осматривая пульт, силовые щиты, заходил в бокс. Ребров и механики провожали его терпеливым взглядом: он был старшим здесь и отвечал за все. А работа — они знали — была опасной, рядом, в баках, находилось топливо. Много топлива.

Ребров тоже несколько раз заглядывал в комнатку, где стоял новый расходомер. Возвращался довольный. Только в последний раз на лице его не было обычной уверенности. Фуражка с затылка перекочевала на лоб, и губы сошлись в плотную линию. Воронов, возбужденный удачным началом работы, пошутил:

— Что, утомился ваш электронный ящик? Ждете забастовки? Можем дать ему кратковременный отпуск. Эти штуки со времени Торричелли тоже служат неплохо. — Он показал на прикрепленные к стене изогнутые трубки старых расходомеров: — Не так удобны, но службу знают.

— Нет, ничего, — не согласился Ребров. — Давайте дальше.

Снова зажужжало в боксе, послышалась команда:

— Отсчет!

И тут же запахло гарью. Веркин тревожно завертел головой, Воронов разогнулся и вопросительно посмотрел на Реброва. Тот собрался что-то сказать, но не успел.

Желто-синее пламя, словно выброшенное ацетиленовой горелкой, лизнуло стену, где висел щит с расходомерами. И тотчас потоки огня стекли на пол, как будто торопились перебраться в бокс. Запах гари усилился, стал еще более ядовитым, похожим на запах горящей резины — вспыхнула электропроводка, голубые огоньки побежали к двигателю, к бакам.

Первым очнулся Ребров. Ударом ноги растворил дверь, крикнул: «Веркин, в боковую!» — и выскочил наружу. Остальные бросились следом.

Бещев на ходу рванул главный рубильник на силовом щите. Ребров чуть не столкнулся с ним — выбегавшим последним. В руках он держал красный цилиндр огнетушителя. Через секунду Реброва уже не было видно в клубах черно-серого дыма.

Веркин, тяжело дыша, откручивал вентиль огнетушителя. Когда наконец из отверстия хлынула снежно-белая, клубящаяся струя, шагнул к боковой двери. В помещение, где стоял новый измеритель, он не вошел, хотя пламени там не было, лишь густо валил дым, видимо проникавший через пролом под потолком, который они проделали утром, чтобы подвести проводку.

Воронов кинулся к Веркину, но увидел, что тот справляется сам. Метнулся в другую сторону и налетел на механика, который волок по земле огнетушитель, видимо снятый с противоположной стены дома. Хотел помочь разбить капсюль, но Бещев сердито оттолкнул его и шагнул, пригибаясь, в клубы дыма, плывшие из помещения, где по-прежнему находился Ребров. Наконец Воронов заметил красный ящик с песком и такую же красную лопату. Зачерпнул и тоже подбежал к двери. Навстречу возникло перекошенное лицо механика: «Огнетушитель! Еще!» Воронов швырнул песок по полу. Пришлось пригнуться, и ему стали видны ноги Реброва. Удивили иные, уже не ярко-синие штанины его комбинезона. Черные, они тлели. Воронов остервенело кинулся к ящику с песком, хотел подтащить ближе к двери, но ящик оказался дьявольски тяжелым. Он хрипло выругался, стал кидать песок — лопату за лопатой — в помещение пульта, где среди пены, дыма и тускло-фиолетовых язычков огня виднелись ноги Реброва. Воронов продвинулся вперед и заметил, что дыма становится меньше, но, видимо, где-то — где, он не различал, — еще билось пламя.

Пригибаясь, подоспел механик. Он задыхался. Ребров, вдруг появившийся из-за завесы дыма, выхватил у него огнетушитель. «Почему только он гасит?» — мелькнуло в голове Воронова. И тут же: «Баки, только бы не рванули баки!» Механик торопливо кидал вместе с ним песок. Появился и Веркин.

Воронов на секунду остановился и услышал тоскливые металлические удары. Один за другим, мерно, все убыстряясь, они падали в комарино гудящую тишину. Подумал: «Церковь! Где же тут церковь?» Потом сообразил: вметаллическую доску колотит часовой. И сразу обозначились масштабы происшедшего: пожар, сейчас прибегут люди, приедут пожарники, тревожно зазвонят телефоны. ЧП.

Что будет дальше, Воронов решить не успел — в дверях среди редеющего дыма показался Ребров. Его было трудно узнать. Закопченный, грязный, он уже не походил на того щеголеватого киногероя, каким казался час назад. А главное — он горел. Горели комбинезон, фуражка, даже руки, повисшие вдоль тела, казалось, тоже горели.

Это длилось секунду. Другая — и Ребров снова исчез. Покачнулся, упал назад, в сизый дым. Воронов подскочил к нему, схватил за ноги, потащил. Ему помогали Веркин и механик.

Что делают, когда рядом горит человек? Воронов не знал, спроси его пять минут назад. А сейчас рванул борт кителя, не услышав треска пуговиц, и набросил на Реброва. И так же инстинктивно на лету перевернул китель подкладкой кверху, чтобы не попортить документы в кармане. Другим движением сорвал с Реброва тлеющую фуражку. Веркин тоже сбросил китель, колотил им по ногам Реброва, сбивая пламя.

Ребров застонал и покатился по земле, словно хотел избежать суетливой опеки спасавших его людей. Переползая на коленях, Воронов и Веркин спешили за ним, ударяя по комбинезону. Пламени уже нигде не было. От обгоревших, покрытых землей лохмотьев тянуло гарью. Она мешалась с запахом сырой земли.

Ребров затих. Воронов неожиданно увидел свою руку. От ремешка часов до ногтя большого пальца тянулась рваная ссадина с запекшимися краями. Вниз, на ладонь, стекали густые, похожие на мелкие ягоды, капли крови. Рукав рубахи был порван и запачкан чем-то смолистым, черным. «Откуда?» — мелькнуло в голове, и эту мысль перебило другое: рука дрожала мелкой, противной дрожью. Но и это пролетело мимо — увиделись сапоги. Много сапог. Они тянулись частоколом вдоль тела Реброва. Подумалось, что сапоги здесь уже давно. Узнали, значит, о пожаре, звон услышали.

Воронов поднял голову. Его, стоявшего на коленях возле Реброва, и Веркина, сидевшего рядом на корточках, окружали солдаты. За спинами у них висели автоматы, — видимо, это был караул. Был тут и офицер в гимнастерке, с пистолетом на боку — старший лейтенант с загоревшим до медного оттенка лицом.

— Пожарных вызвали? — тревожно спросил Воронов.

— Нужды нет. Погасили.

— Правильно, — согласился Воронов и посмотрел в сторону стендового домика. Там расхаживали трое солдат, и механик возле покрытой копотью двери зачем-то сгребал в кучу песок. Слабый дым курился под притолокой.

— Да, не надо пожарных, — сказал Воронов и спохватился: — Вот «скорую» нужно. «Скорую помощь» необходимо вызвать.

— Сейчас прибудет, — сказал лейтенант и присел на корточки. — Вызвали уже. — Он взял китель Воронова, свернул в комок и сунул под голову Реброву.

Воронов посмотрел на Реброва. Лицо его, в копоти и грязи, распухло, от этого разгладились складки, тянувшиеся к углам рта. Губы, тоже вздувшиеся, обрамляла корка запекшейся крови.

Подул ветерок, и волосы на голове Реброва зашевелились. «Хорошо, волосы не пострадали. И лицо вроде цело», — подумал Воронов и тут же заметил, что слева, выше виска, волосы у Реброва неестественно светлые. «Известка, что ли? — Воронов потянулся ближе. — Откуда тут известка? — И отпрянул: — Он поседел, Ребров, поседел там, в огне».

Воронову вдруг стало страшно. Страшно оттого, что отчетливо обрисовалась картина, которую уже никто не в силах изменить: пожар во время эксперимента, тяжело пострадавший Ребров, сгоревшее оборудование, стоившее многие сотни рублей, а короче — чрезвычайное происшествие. Их виновников не гладят по головке, особенно в армии. Армия — это порядок. Происшествий, тем более чрезвычайных, быть не должно.

Вдалеке тревожно прозвучала сирена. Звук ее приближался быстро, как будто она находилась на летящем снаряде.

— В проходной предупредили? — спросил старший лейтенант из караула.

— Предупредили, — сказал кто-то из солдат. — Ворота открыты.

Показался «ЗИМ» с красными крестами на матовых стеклах. Приседая на задние колеса, он несся по широкой дуге к стендовому домику. Заметив группу людей, шофер притормозил и изменил направление. Выскочили люди в белых халатах. Один, с чемоданчиком в руках, схватил руку Реброва, ища пульс. Санитары, растолкав солдат, поднесли носилки. Ребров тяжело застонал, когда его опускали на шершавый брезент. Человек с чемоданчиком задавал Воронову вопросы, быстро писал в блокноте. Узнав, что пострадавший — офицер, рванул листок:

— Вот адрес. Мы доставим его к вам, в военный госпиталь.

Машина снова взвизгнула и, раскачиваясь на ухабах, понеслась обратно к воротам. Форточки задних окон ее были открыты. Они торчали в разные стороны, и машина с округлым низким багажником напоминала чем-то Веркина — широкозадого, с оттопыренными ушами. «А где он сам? — подумал Воронов. — Он-то цел?»

Веркин стоял неподалеку и угощал солдат сигаретами. Он был уже в кителе, немного испачканный, но такой же, в общем, как всегда. Воронов удовлетворенно вздохнул и нагнулся за своим кителем. Надевая, спросил старшего лейтенанта:

— От вас позвонить можно?

По дороге в караульное помещение они зашли в стендовый домик. Черная стена, где еще недавно висели целехонькие расходомеры, железный остов пульта с обнаженной проводкой, пустые трубы огнетушителей на полу. Воронов прошелся из угла в угол, потрогал осциллографы. Краска на них отшелушилась. Он тяжело вздохнул и позвал механика:

— Надо бы слить горючее из расходных баков в главные.

— Я слил, Дмитрий Васильевич. Хорошо, что они, подлые, не рванули, а?

Воронов не ответил. Почему подлые? Не хватало еще взрыва.

В домик вошел Веркин.

— Дела-а, — протянул он и загасил о стенку сигарету. — А знаете, Дмитрий Васильевич, у Реброва отец нашелся. Могила, вернее. Он нам сегодня рассказывал. Его брат туда полетел. А сам вот остался и погорел.

Воронов посмотрел на Веркина. «Отец? У Реброва нашелся отец? — Воронов устало потер лоб. — Ах да, он говорил. Летчик, без вести пропал в войну. И он действительно не поехал? Из-за работы не поехал?» Быстро промелькнувшая мысль по-новому высветила случившееся. Стало еще горше оттого, что Ребров пострадал. И уже снова думалось не о том, что сказал Веркин, а о пожаре, о хорошо начатом и прерванном деле и о том, что еще придется за все получить сполна.

Старший лейтенант из караула толкнул ногой огнетушитель. Пустой цилиндр покатился по грязному полу, жалобно загрохотал. Старший лейтенант что-то проговорил и пошел прочь. Воронов покорно последовал за ним, будто был его подконвойным. Шел и смотрел на загорелую до медного оттенка шею старшего лейтенанта. И где это он успел так загореть? Воронову хотелось узнать, что думает о случившемся этот уже немолодой, видимо, засидевшийся сверх меры во взводных офицер, но первым заговорить он стеснялся, а старший лейтенант молчал. То ли из сочувствия к чужой беде, то ли из презрения к людям, не способным делать свое дело как надо.

В караульном помещении Воронов, не раздумывая, точно кидаясь в холодную воду, набрал номер телефона кафедры. Вслед за гудками голос лаборантки сообщил, что никого из преподавателей нет, ушли обедать. Воронов зло, не дослушав, нажал на рычаг. Палец быстро закрутил диск, набирая номер телефона начальника факультета.

Воронов удивился, когда услышал в трубке голос Полухина, но тут же вспомнил, что генерал с сегодняшнего дня в отпуске. Как мог твердо произнес:

— Товарищ полковник, докладывает инженер-подполковник Воронов. Полчаса назад во время эксперимента на стенде произошел пожар. При тушении огня серьезно пострадал инженер-майор Ребров. Причины пока неясны. Сейчас выезжаю.


Крыши стлались внизу уступами. Выше, ниже, вбок уходили красные и серые склоны, крапленные ржавчиной, чисто вымытые дождями. Голуби срывались с карнизов и, описав круг, падали в узкие пропасти дворов навстречу зеленому дыму распускающейся листвы. Желтая от яркого света уличка, расколов груды домов, убегала к другим домам, к другим крышам, словно они больше нравились ей — растворенные в замоскворецкой дали, закутанные в невесомое марево, и трудно было выбрать, что лучше: оставаться здесь, у окна, рядом с привычными глазками слуховых окон, с тонконогими антеннами или бежать вместе желтой уличкой на асфальтовый простор, к близкой Москве-реке. Все годится, все одинаково — как скаты крыш, как два края улички-обрыва.

Нина спрыгнула с подоконника. Взгляд наткнулся на телефон. Может, и он, черный блестящий аппарат, виноват в том, что так замечательно хорошо? Зазвонил вдруг, и в трубке послышался голос Ордина. Странный человек Ордин: входит без спроса в жизнь и так же спокойно уходит — не знаешь, на день или навсегда. И если разобраться в нем, в Ордине, так ничего стоящего не найти, но ей, Нине, он почему-то делает только хорошее. Ну, в целом хорошее. Разве без него получилось бы так: училище, потом работа, почти такая, как хотелось, и вот — портрет. Готовый, совсем готовый, осталось только заказать раму. И Ордин сказал, что поможет устроить его на выставку.

Нина дотронулась до телефона, будто хотела удостовериться, так ли все на самом деле. И показалось, снова слышит уверенный, нескрываемо насмешливый голос:

— Ниночка, вы?

Прежде чем ответить, она подумала: «Опять появился, учитель. И родителей не стесняется — «Ниночка». А вдруг бы не я подошла?»

— Алло, — снова позвал в трубке голос Ордина.

— Ниночка слушает.

— Поздравляю, мой друг.

— А с чем, если не секрет?

— Не притворяйтесь. Портрет ведь готов. И получился недурственно.

— Вы же не видели.

— Общественность, мой друг, общественность. Она, как известно, все знает.

— Бородатый проболтался?

— И бородатый тоже.

— Я ему припомню.

— А мне?

— Вам бесполезно.

— Умница. Не ешь меня, лисичка, я еще пригожусь.

— Вы не колобок.

— Нет, колобок. Тот самый, что долго катался по земле и знает порядки в выставочных комиссиях и даже пожимал лапу кое-каким волкам — ценителям изящных искусств. А это важно, очень важно, мой друг, чтобы картинка висела на выставке.

— А если она и без того будет висеть?

— О, уже оптимизм и уверенность мастера? Между прочим, как раз оптимисты изобрели поговорку, что кашу маслом не испортишь. Думаю все-таки, что меня придется приобщить к портрету. Кстати, как обстоят дела с оригиналом? Он, говорят, стоящий парень.

— Это опять — общественность?

— Она самая.

— Значит, общественность все понимает?

— Конечно.

— Видите, как хорошо — все кругом все понимают, кроме меня. Но я ведь оптимистка, значит, тоже пойму.

Вот какой разговор произошел в то утро по одному из сотен тысяч телефонных проводов, похороненных под московскими улицами. Отсигналили гудки отбоя, и по проводам полетели новые слова, новые разговоры. Много их пронеслось с тех пор, как Нина положила трубку, а сказанное Ординым еще звучит в ушах. Она взглянула в ту сторону, где у стены стоял портрет Реброва, «картинка», как с профессиональной непосредственностью выразился Ордин. Но ведь Глебу и другим ребятам понравилось. Значит, хорошо!

Нина прищурилась, и резкие переходы красок сгладились, цвета пожухли, притенились. Зеленое и голубое — вот чем она взяла. Бородатый пугал: человек в зеленом кителе на голубом фоне — трудно и некрасиво. Но она стояла на своем, и Глеб постепенно согласился, стал находить даже «нечто» в трудной колористической задаче. Опытной рукой поправил вот тот, левый угол. Нина билась с ним несколько дней, но фон — хоть плачь! — прилипал к плечу Реброва. Но теперь все на месте, все как надо.

— Неужели это я сделала? — вслух негромко сказала она и подумала: «Молодчина ты, Нинка». Зашла с другой стороны и, продолжая глядеть на картину, сказала себе: «А герой-то — ничего. Ишь плечи развернул. Глаза темные, с соображением. Ничего, прямо скажем, ничего. Рука хорошо лежит. Это у Цвейга, кажется, целая теория есть про руки. Наверное, Ребров попал бы в высший разряд».

Нина снова прищурилась, но уже не для того, чтобы лучше рассмотреть переходы красок. Тогда, в марте, когда они вдвоем с Ребровым остались в мастерской, уже густели сумерки и он был рядом — живой, а не на портрете. Близко-близко. Потом, на улице, она сказала, что такое больше не повторится — близко. И правда, не повторилось. Но почему — уже не в первый раз — она без сожаления думает о том, что произошло в мастерской, и злится, вспоминая сказанное на улице? Ребров, конечно, обиделся. Не подавал виду, когда еще раза два приходил позировать, но определенно обиделся. Лицо у него было рассеянное и грустное. Стоило большого труда, чтобы он остался на портрете таким, каким был в то утро с оттепелью, — возбужденный, с восторгом глядевший на нее. Даже художники заметили.

А вдруг понял, что все это может стать серьезным? И испугался. Хотя ему-то чего пугаться! Это у нее в жизни — ни откреститься, ни перечеркнуть. Ведь для Димы другой не существует, да и ей раньше казалось, что с ним все, все будет хорошо. И вот поди ж ты — сначала Ордин, теперь Ребров. А может, нужно было ждать, не ошибаться с Димой? Нет, нет, чепуха. Ребров нравится ей просто как удачный образ, вот и портрет получился — доказательство.

Она внимательно рассматривает картину. И снова приходит возражение: «А Дима? Он разве не достойная модель? Почему же тогда это не его портрет? Только потому, что не умеет смотреть на нее вот так, как смотрит Ребров, не может подарить уверенность в себе, и покой, и радость? Да, в этом все дело. И не надо бояться взгляда Реброва, отворачиваться. Был же Ордин — и ничего не изменилось».

Она почувствовала — щеки горят, потерла их ладонями. А что же дальше? Мудрец Ордин твердил про оптимистов. Быть может, и вправду не надо усугублять жизнь размышлениями? Дима ведь не усугубляет. Вот уж кто имел все основания ревновать к Реброву, а ничего. Говорил, вместе работают. Наверное, Димка что-нибудь высчитывает, а Ребров возится с приборами — включает, выключает, смотрит на циферблаты. И лицо у него, как на портрете, — строгое, смелое и восторженное. Только не из-за меня, а из-за какой-нибудь электронной лампы.

Она не слышала, как в соседней комнате раздались шаги. Дверь отворилась, Анна Петровна сказала встревоженно:

— Нинуся, что-то гарью пахнет. Ты не чувствуешь?

Нина оглянулась удивленно:

— Что ты! Ну откуда в такое утро гарь? Ты посмотри, мамочка, нет, ты только посмотри, какое утро!

13

Старый, потрепанный на проселках газик подбрасывало, валило набок. Тяжелые лапы елей, ветки берез и осин с пробившимися недавно листочками хлестали по брезентовому верху машины. Мотор ревел, скрипел расшатанный кузов, и что-то неприятно, металлическим стуком отдавалось в заднем мосту.

— Ну и дорога! — в который раз повторил Зуев и крепче вцепился в металлическую дужку, приваренную к приборному щитку.

Он сидел рядом с шофером. Алексей Ребров, держась за спинку боковой скамейки, смотрел через его плечо. За тускло блестевшим погоном корреспондента в забрызганном грязью стекле виднелись глубокие колеи. Кряжистые корни выбегали им наперерез, то и дело впереди возникали темные, казалось бездонные, лужи талой воды. В них, пока не наезжал газик, плавали бурые прошлогодние листья. Колеса проваливались, вода, пенясь, разлеталась в стороны и снова стекала в колдобины. Алексей не мог оторвать от них глаз. Верилось, что глинистые прогалины вот-вот приведут к тому месту, которое вот уже третий день искали он, Зуев и два офицера из военкомата, устало качавшиеся в такт ухабам на скамейке напротив.

А впрочем, приведут ли? Когда они с Зуевым, кое-как добравшись до районного центра, ввалились ночью в полутемную комнату райкома партии, дежурный — молодой парнишка в желтой ковбойке и наброшенной на плечи куртке с застежкой-«молнией» — долго не мог понять, чего от него хотят. О поисках он слышал, даже знал, что результатов они не дали, и полагал, что вряд ли дадут. Потом пришел райвоенком — невысокий майор с бритой головой, в аккуратном кителе, украшенном пятью или шестью рядами орденских планок. Он приветливо поздоровался с Зуевым, крепко пожал руку Алексею, сел возле стола дежурного и стал тихо говорить о том, что сделано для розысков. Оказалось, уже были опрошены десятки людей. Работники военкомата объехали все деревни и села, находящиеся в предполагаемом районе падения самолета. Однако удалось лишь узнать, что летчика действительно похоронили братья Полозовы — они рассказывали об этом. Но где могила? Военком смущенно тер ладонью бритую голову.

— Понимаете, местность уж больно изменилась. Возле этих Головинок, где жили Полозовы, молодой лес поднялся. — Майор вздохнул. — Все стало иначе. Как-никак семнадцать лет прошло.

Где-то рядом в комнате пробили часы. Будто сердясь на их мерные, независимые удары, за окном тявкнула собака. Военком надел фуражку и засуетился: третий час, надо спать. Он позвонил в Дом колхозника, встал и первым вышел из райкома.

Зуев долго скрипел кроватью, укладывался поудобнее. Алексей тоже не спал. Он лежал на спине, натянув до подбородка тоненькое байковое одеяло. Оказавшись за сутки вдали от Москвы, в незнакомом городе, в комнате, заставленной низкими, похожими на больничные койками, он никак не мог остановить поток мыслей. Все было ново, необычно. И этот полковник из газеты, чем-то похожий на Воронова, и военком, и тот парень в райкоме. Он думал о них, и рядом в памяти возникали улицы, по которым они сюда шли: вдоль заборов тропинки-тротуары, бревенчатые стены домов с крашеными наличниками. А где-то далеко — троллейбусы, метро, такси. Вот так же все сместилось и в жизни. Отец — улыбающийся с пожелтевших фотографий и газетных клише, высоколобый, моложавый, в гимнастерке, перечеркнутой портупеей, — тот отец вдруг предстал другим, неведомым и страшным — обгорелым, в кабине омытого пламенем, бессильно распластанного на земле самолета. И где, где он, самолет? Может, и не надо его искать? Может, лучше, чтобы отец остался таким, как на портретах, — улыбающимся и словно живым?

Алексей натянул одеяло на лицо. Сквозь неплотно сомкнутые веки в зыбком свете раннего утра ему привиделась лесная опушка и на ней поникший на крыло, обгорелый истребитель. А рядом стоит тетя Маруся и плачет, закрыв ладонями лицо.

— Вы спите, Алеша? — негромко спросил Зуев.

— Нет.

— Мне тоже не спится. А скажите, Алеша, почему ваш брат все-таки не поехал с нами? Извините меня за вопрос: у него что, нелады с отцом были?

Самолет, стоявший перед глазами, исчез. Вместо него появилось лицо брата — как обычно, серьезное, сосредоточенное. Алексей почувствовал, что озноб, бивший его только что, пропал, и он облегченно вздохнул.

— Что вы! Они с отцом были большие друзья. Я-то папу… — Алексей застыдился внезапно вырвавшегося слова «папа» и поправился: — Я отца почти не помню, а Николай и на охоту с ним ездил, и на самолете летал. Нет, они были большие друзья.

— И все-таки, вы меня простите, Алеша, его отказ выглядел странным. Не выходит это у меня из головы. Такое дело…

— Вы просто не знаете Николая. — Алексей привстал и оперся локтем в тощую подушку. — Он одержимый. Если что делает, лучше не подходить. И как раз сейчас занят научной работой. Дело срочное, они долго возились с монтажом установки. Он, собственно, главный в этом деле, без него нельзя.

— Допустим. Но ведь и вы, мне показалось, были удивлены. А?

Алексей опустился на подушку. Смотрел в потолок — голубоватый, а по углам темно-серый, с паутинкой разбегающихся трещин. Слова, необходимые для ответа, тоже разбегались. Хитрый, оказывается, человек этот Зуев. Все примечает и еще допытывается: что, почему? Наверное, оттого что журналист. Но зачем ему это? Да, он, Алексей, рассердился тогда на Николая. Даже решил в сердцах, что будет от него теперь подальше, сам по себе. А потом это вдруг прошло. Даже стыдно стало, что обиделся на него там, возле кабинета Полухина. Из дому, под суетливые возгласы растерянной от неожиданного известия тети Маруси, долго дозванивался в академию, пока не разыскал брата в мастерских. В трубке слышался визг и гул, — видно, неподалеку работал какой-то станок. Потом прозвучал голос Николая: «Это ты, Сурок?» Вот тогда-то и стало спокойно. Особенно от этого «Сурок» — ласкового прозвища, которое придумал брат еще давно, во время войны, в эвакуации. Нет, Николая надо понять. У него дело. И отец наверняка тоже сказал бы: оставайся, раз дело. И у него, у Алексея, сейчас тоже дело, важное для них обоих. Хорошо, что их двое. Два брата — как две руки: одна занята, другая свободна. Алексей хотел ответить Зуеву вот этим сравнением, но тот уже спал.

Наутро они не вернулись к начатому разговору. И на другой день, еще более хлопотный, чем предыдущий. С каждым часом совместных разъездов Зуев все больше нравился Алексею. Только когда он встречался с ним взглядом, казалось, что им все-таки суждено довести до конца ночной разговор и Алексею придется туго со своими доводами. Но таких острых моментов становилось все меньше, и Алексей постепенно отвлекся от тревожных мыслей. Тем более что поиски, бесконечные разговоры с мужчинами, женщинами, стариками, детьми, пастухами, милиционерами, лесниками, почтальонами отнимали все время — от зари до темна.

На третий день, на рассвете, подходя к машине, Алексей случайно услышал разговор офицеров, которых военком снарядил в помощь ему и Зуеву. Скрытые брезентом газика, они говорили о безнадежности розысков; сожалели: им бы очень хотелось найти, да уже не надеются. Но рядом с газиком вдруг как из-под земли вырос Зуев. Он подозвал военкоматчиков, Алексея, стукнул по подметке шофера, чинившего что-то под залепленным грязью днищем, приглашая и его принять участие в совете, расстелил на капоте карту района.

— Зрите сюда, — сказал он и приподнял указательным пальцем козырек фуражки. Секунду помолчал и бодро продолжил: — В общем, так. Если вы посмотрите на карту, то увидите, что мы, по существу, объездили полрайона. Но не кажется ли вам подозрительным вот это место? — Зуев указал на маленький кружок, удаленный от дорог, рядом с которым было написано: «дер. Займище». — Насколько мне известно, здесь окончил свою собачью жизнь некий Бурмакин, человек, который выдал немцам группу партизан, в том числе и братьев Полозовых. Чуете? — Глаза журналиста блеснули победным огоньком.

— При чем тут Бурмакин? — спросил один из офицеров. — Пришел из заключения в прошлом году, поселился у родичей в Займище. Походил с полгода по земле да и окочурился. Зачем он нам?

— А вот зачем. Он ведь в Займище не из Германии переселился. Тутошний, из Головинок, откуда и Полозовы. И думается, что знался он с братьями. Не иначе как знался. В противном случае ему и выдавать было бы некого. Я думаю, он бы и место, где летчика похоронили, указать мог. Иуды — они дотошные.

— Так ведь помер он.

— А семья? Сын, скажем. Бегал себе малец за тятькой и не знал, что тот в голове и на сердце держит.

— Верно! — Офицер хлопнул себя ладонью по лбу. — Верно, надо в милиции узнать, осталась ли у Бурмакина семья.

— Не спеши. Уже все выяснено. — Зуев торжествующе извлек из кармана блокнот. — Вот: Степан Бурмакин, жив, здоров. Сидит, поди, на завалинке, ждет не дождется, когда мы приедем. А посему — в машину!

Шофер, меланхоличный, по обыкновению молчавший в течение всего разговора, будто пробуждаясь ото сна, спросил:

— А про дорогу в Займище, часом, в милиции не докладали?

— Докладали, дорогуша, докладали. Дрянь дорога. Только мы ведь сюда не по асфальту кататься приехали.

— Мне что, — сказал шофер. — Вам маята.

Так вот и закачалась за ветровым стеклом еще одна дорога — неизвестно кем проложенные колеи в лесных трущобах. Ветки хлестали по брезенту газика еще минут пятнадцать, потом вокруг посветлело, и за деревьями угадалась опушка. Она встретила путников голубым и просторным небом, под которым стлался покрытый травой косогор; вдали, у горизонта толпились темной кучкой избы небольшой деревни.

— Вот оно, ваше Займище, — сказал шофер и прибавил газу.

Все напряженно вглядывались в приближающиеся избы. Алексей почему-то задержал взгляд на том месте, где дорога вливалась в деревенскую улицу: показалось, там должен появиться человек, ради которого было совершено далекое путешествие.

Как ни странно, этот человек действительно объявился, как только въехали в деревню. У третьей от края избы, положив руки на изгородь и навалившись на нее тяжелым не по летам телом, стоял парень лет двадцати восьми, в пиджаке и военной фуражке без ремешка. Козырек фуражки был нелепо сдвинут набок. Это и был Степан Бурмакин.

Парень испуганно хлопал белесыми ресницами, но с места не трогался.

Зуев вышел из машины, тоже привалился к изгороди, только с другой стороны, заговорил. Парень еще долго хлопал ресницами и наконец изрек:

— Не пришьете дела! Ученые!

— Мы ничего не хотим сделать вам плохого, — сказал Зуев. — Вы должны просто помочь нам. Это ваш гражданский долг.

— Не пришьете все равно, — твердил Бурмакин. — Папаня срок получил, и хватит. Мы с мамашей тоже натерпелись. Не пришьете. Сын за отца не ответчик. — Он замолчал и задрыгал ногой. Жердь, на которую он опирался, закачалась, готовая вот-вот упасть с лыковой перевязи.

— Не дури, отвечай, что говорят! — нервно выкрикнул военкоматчик. — А то и вправду по-другому разговаривать придется.

— Тише, тише, — остерег Зуев и снова принялся убеждать парня.

Алексей стоял рядом, с тревогой оглядывая говоривших. Странно — еще неизвестно, знает ли что Бурмакин, а его уговаривают. А вдруг и вправду знает? Как же тогда Зуев напишет в газете, что в розысках помог сын предателя?

— Так вам, что ли, знать надо, где самолет упал? И только? — неожиданно подобрел Бурмакин и еще дальше вбок сдвинул свою фуражку.

— Ну да. А главное — где летчик похоронен?

— Где похоронен — это никто не скажет. Даже кто закапывал. Время могилы ровняет.

— А вы видели, как хоронили? — вкрадчиво спросил Зуев.

— Ничего я не видел. С покойным батей ходили через лес, он мне самолет указал. Ну, Полозовых встретили, только они от нас ушли.

— Подробней, подробней расскажите.

— Что подробней? Мы подходим, а они от нас хоронятся, будто ничего бедового не делали. А у самих под кустом лопаты лежат, в земле испачканы. Поговорили да и разошлись. Я боком забежал к самолету — сгорел самолет весь. И внутри, и снаружи.

— А вокруг что было?

Парень будто испугался этого вопроса. Подергал рукой козырек и снова навалился на изгородь.

— Ну?

— Трава погорелая да куски железа белого от самолета.

— Какого железа?

— А кто его знает? Полозовы, наверное, топором от самолета отсекали, гроб мастерили. Ежели они летчика похоронили, так из чего им другого гроб было сделать? И все! — вдруг истерически воскликнул Бурмакин. — Все! Не знаю боле ничего, и не спрашивайте. Не пришьете дела. Папаня свое высидел!

Он пригнулся, проскочил между слегами изгороди и быстро, чуть ли не бегом, затрусил по улице. Шофер хотел кинуться вдогонку, но Зуев остановил. Все направились обратно к машине. Алексей шел сзади — решил молчать, ждать, что будет.

Народу на деревенской улице прибавилось. Пока разговаривали с Бурмакиным, к калиткам повыходили женщины, смотрели на приезжих. Ветер доносил запах навоза, дыма из труб. Было так тихо, что слышались шаги людей, идущих к машине. И неудивительно, что в этой тишине даже негромко сказанное слово услышали все. Оно донеслось от газика. Там, на подножке, рядом с шофером, сидел незнакомый паренек в очках, одетый по-городскому — в костюме и при галстуке. В руках он держал ремешок фотоаппарата. Аппарат качался у самой земли, как маятник.

— Ерунда! — Это слово и сказал незнакомец. — Эти разговоры — ерунда.

— С кем имею честь? — шутливо спросил Зуев.

— Фимка Кекеш, из райцентра. Каждой бочке затычка, — сказал шофер. — Надо же, в такую даль притащился!

— А вам завидно? Я мешаю? — Фотоаппарат взметнулся вверх, следуя за рукой вставшего, Кекеша. Парень оказался худым и долговязым. Быстрым движением поправил очки, криво сидевшие на носу; одно из стекол было разбито, и это придавало лицу Кекеша глуповатый вид. — Смейтесь сколько угодно. Но я все-таки первым прибыл сюда.

— Фимка у нас чумовой, — вполголоса пояснил военкоматчик. — Электромонтер он, а возомнил себя писателем. Непорядки ищет, пишет в область, в Москву. Только путает все. Его в районной газете на пушечный выстрел к дверям не подпускают.

— Язвите про меня? — поинтересовался Кекеш. — Не слушайте, товарищ полковник, — обратился он к Зуеву. — О человеке надо судить по делам. К тому же современники пристрастны. По делам надо судить.

— Попробую, — сказал Зуев. — Только уж выдавайте дела высший сорт.

— Мне это нетрудно.

— Ну-ну!

— А как насчет славы? Сочтемся? — Губы Кекеша вытянулись в улыбку, глаз за разбитым стеклом очков сощурился, подмигнул. — Ладно, скажу. Из уважения к центральной прессе. Место падения самолета, на которое указывает Бурмакин, совпадает с тем, что определено мной. По ряду наблюдений. Это пункт «а». Пункт «б» — летчик похоронен в металлической обшивке самолета. Стало быть, для дальнейших поисков нужны саперы. Пункт «в»…

Зуев шагнул к Кекешу и порывисто схватил его костлявую руку:

— Ай умница! Ну что за умница парень! А мы-то, вояки… Конечно, саперов нужно, давно нужно, с миноискателями. Ну ладно, продолжай свои пункты.

— Пункт «в» — у Степки Бурмакина что-то есть, связанное с летчиком. Что — не говорит, зараза…

Потом, узнав Ефима Кекеша ближе, Алексей понял, что судьба свела его еще с одним Зуевым, человеком столь же настойчивым, любопытным, ищущим, но более страстным, ершистым. Зуев должен был найти, Кекеш — найти во что бы то ни стало. Он моментально включился как равноправный член в маленькую поисковую группу, хотя, как оказалось, давно уже разведывал могилу сам и дал себе слово не говорить об этом никому, пока дело не будет сделано. Та же логика, что и у Зуева, привела его в Займище. Только добрался он сюда одному ему ведомым путем — сначала на попутной полуторке, а дальше — на пароме. И проселками, используя велосипед, который стоял сейчас, запыленный, у изгороди. С Бурмакиным Кекеш успел проговорить целый час. Толковал и еще кое с кем из деревни. Действительно, старший Бурмакин знал Полозовых, и, перед тем как стал путаться с немцами, их часто видели вместе. Хоронить летчика братья его не взяли, но он пошел на место падения самолета вроде по пути к родичам, в другую деревню. То ли для отвода глаз, то ли случайно, он взял с собой сына. Но что тот видел? Только ли лопаты, измазанные глиной, и ободранный фюзеляж обгорелого самолета? Кекеш долго выпытывал, как выглядел самолет, что было вокруг. Младший Бурмакин на эти вопросы отвечал нехотя, а Кекеш наседал, ему очень хотелось найти какую-нибудь вещь, принадлежавшую герою. Мог же тот выбросить что-нибудь из огня на землю, или просто могло что-то остаться, не сгореть.

— Так ведь самолет упал, когда летчик был уже убит, — сказал военкоматчик.

— Ничего подобного! — Кекеш недовольно обернулся. — Он посадил самолет по всем правилам. Тяжелораненый. А поляна — пятачок. Он наверняка мог что-нибудь выбросить — документы, пистолет, ну, не знаю что.

— Мог ли?

— Мог!

— Ладно, ребята, — сказал Зуев. — Вы многого хотите. Сначала надо найти главное: где похоронен летчик.

— Ищи малое, и большое само придет в руки, — отпарировал Кекеш.

— Нет, тут с малого начинать не стоит. Но давайте еще раз поговорим с Бурмакиным. И вот еще что: нужно встретиться с председателем колхоза. Ты знаешь, где его найти, следопыт? Проводи-ка меня.


Проулком между плетнями Алексей вышел к полуразвалившейся риге. Вправо, за яблоневым садом, тянулся бурый, неровно изрытый картофельник, влево, на фоне дальнего, темно зеленевшего леса, рисовался сарай, крытый соломой, похожий на кузницу. Возле сарая грудились бороны, стояли ненужные теперь сани с задранными кверху оглоблями. Где-то негромко кудахтала курица.

Желтогрудая трясогузка вспорхнула с саней, когда Алексей приблизился к сараю. Он следил за ее полетом. Птица перепорхнула на бревна, сваленные поодаль, и оглянулась, примериваясь, в безопасности ли она. Алексей медленно пошел дальше. Под ногами мягко стлался старый навоз, сгнившие в труху щепки. Он дошел до угла сарая, остановился. Кругом было тихо и пустынно.

Где же Бурмакин? Уже час ищут, и безрезультатно. Как в воду канул. Алексей пошел дальше, к углу сарая. Нагнулся, поднял с земли хворостину, стегнул ею по воздуху. Сделал еще шаг, заглянул за угол сарая и отшатнулся от неожиданности. Там, прислонившись спиной к стене, сидел на земле Бурмакин. Его большая рука лежала на нервно подрагивающем колене. Козырек фуражки, так нелепо сдвинутый раньше набок, торчал теперь прямо, и от этого лицо пария приобрело новое — сосредоточенное — выражение.

— Вот вы где, — сказал Алексей, не зная, что ему делать, хотя пять минут назад он больше всего на свете желал именно этой встречи.

— Где хочу, там и сижу, — огрызнулся Бурмакин.

— А вас ищут.

— Ищут! Словно вошь. — Козырек фуражки снова съехал набок.

— Вы напрасно. Вы очень нужны.

— Чтобы мучить?

— Зачем вы так говорите…

— Зачем, зачем! У тебя отец кто? Ну кто?

— Военный. Он погиб.

— Погиб! А у меня сдох. У тебя — военный, а у меня — предатель. Понимаешь? И каждый рад ткнуть меня в это дерьмо носом!

Последние слова Бурмакин выкрикнул особенно громко. Алексею показалось, что их слышно по всей деревне и на много километров кругом. У Бурмакина уже тряслось не только колено. Он весь, как бы в страшном ознобе, колотился о стену сарая. Фуражка совсем съехала набок, и сверху были видны лишь синие, бескровные губы.

Алексей присел на корточки, тронул парня за плечо. В ответ плечо дернулось, и здоровенный кулак проехал по шее Алексея. Больно и обидно. Но Алексей стерпел и, сам того не ожидая, еще раз тронул Бурмакина. Теперь уже плечо не было так напряжено. Обмякшее, оно заскользило вдоль стены, и Бурмакин распластался на земле. Он плакал, тяжело сотрясаясь, сжимая лицо ладонями.

Алексей встал, размышляя: «Уже три дня, как приехали в район, а результатов, собственно, никаких. Только чудной Кекеш объявился. Да вот этот, припадочный. И еще может оказаться, что сбит был вовсе не отец, а другой летчик». Он в сердцах хлестнул прутом по воздуху, медленно пошел прочь от сарая. Дошел уже до картофельника, когда донесся всхлипывающий голос:

— Эй, слышь… Погоди…

Пришлось вернуться. Степан по-прежнему лежал на земле, обхватив голову руками. Он ничего не говорил. Алексей тоже молчал. Так прошло минут пять. Потом Бурмакин поднялся, стащил с головы фуражку и стал деловито стряхивать с нее пыль, приставшие соломины. Лицо у него было усталое.

Алексей искоса смотрел на Степана. Взгляды их встретились. Вопросительный и хмурый, затаенный. «Ну что, — спрашивал взгляд Алексея, — так и будем сидеть?» «Погоди, — отвечал взгляд Бурмакина. — Не просто все».

За сараем вскудахталась курица. Трясогузка — та, которую вспугнул Алексей, подлетела поближе, уселась на край бревна, завертела головой. Подул ветерок и принес запах земли с полей, зацветающих лесных опушек.

— Ты москвич? — спросил Бурмакин.

— Да.

— А чего сюда приехал? Тоже летчика искать?

— Он мой отец.

Степан захлопал ресницами, как тогда, у изгороди. Странно: он удивился сказанному, хотя Зуев говорил ему раньше, что Алексей — сын сбитого летчика. Наверное, напуганный приездом незнакомцев, пропустил это мимо ушей. К тому же узнанное теперь, видимо, нарушило ход его мыслей, он мучительно соображал, как сказать то, ради чего вернул Алексея.

— Вон, значит, как. Сын. И я — сын. Только… Вот где у меня отец сидит. — Он резанул рукой по небритому кадыку, и голос его вдруг опять перешел в крик: — Ну скажи ты, москвич, за что мне житья на свете нет? Ведь то о-отец сделал! Мне тогда десяти лет не было. Ма-ло-летка-а-а! — Степан сорвал с головы фуражку, швырнул наземь и опять навалился на теплую от солнца стену сарая. Кожа на затылке сморщилась, плечи вздрагивали, кулак мерно колотил по доскам, как будто Степан забивал туда свое горе. Потом вдруг вскочил и, размазывая грязь по заплаканному лицу, заговорил, громко выкрикивая слова: — А ты, ты чем заслужил, что с тобой все носятся? Ну, сын. Так ведь это не ты в небе бился, в самолете горел! При чем тут ты, а? Какая между нами разница?

Алексей видел расширенные, злые глаза Бурмакина в нескольких сантиметрах от своего лица. Он чувствовал, что сбит с толку этими вопросами, что ему жалко парня, у которого, видно, ничего нет в жизни — одна злость, и что надо обязательно что-то ответить.

— Ты… подожди, — сказал он. — Давай спокойно поговорим.

— Поговорим? Что поговорим? Надоели с вашими разговорами. Учительша ходит, председатель… «Степа, Степа!» А потом: «Ты должен искупить вину отца». А я не хочу ничего искуплять. Слышишь? Я с ним темной ночкой в лес не ходил, в немецкую комендатуру не бегал. Он свое получил. А если искуплять, посадите меня в тюрьму. Посадите! Я там хочу искуплять!

— Да нет, ты не то говоришь. Успокойся. Все образуется.

— Не образуется, не образуется! Не можете вы ничего образовать, только мучите. И вообще… иди ты… — Степан снова размахнулся.

Алексей нахмурился, отступил. Бурмакин был страшен и жалок одновременно. Это и разозлило: или уж плачь, или бушуй! Он шагнул вперед, схватил Степана за мятый, скрученный лацкан пиджака, и сам удивился, с какой вдруг силой сжали пальцы грубую, грязную материю.

— А ну перестань! Слышишь?

Их взгляды сцепились тяжело, напряженно. Что прочитал Бурмакин в глазах Алексея? Силу? Превосходство? Участие? Он вдруг обмяк, капли слез скопились у него на ресницах. Прохрипел:

— Счастливый ты…

Алексей медленно разжал пальцы. Он понял, что имел в виду Степан. Мысли наплывали почти осязаемые, их нельзя было остановить: «Вот мы стоим друг против друга, два сына, два человека, которым скоро, а может быть и теперь, уже пора становиться отцами. Когда человеку пора становиться отцом? Наверное, когда он чувствует, что создал фундамент, на который может стать его сын. Мой-то отец оставил мне фундамент. А Бурмакин-отец? Если бы он верил, что строй, который несли с собой гитлеровцы, лучший, он бы ушел с ними и погиб в бою. Но нет, как в базарный день, искал, что выгоднее, ходил от одного воза к другому. И доходился. Наверное, виделись ему новая изба-пятистенка, хлев, полный скотины, и работники на его, собственном, поле. Он скопил, сын умножит. А захочет ли сын такое умножать — не подумал. Вот что сказал: ты счастливый».

Алексей стоял, глядя вперед и не видя ничего кругом. И Степан молчал, с тревогой и надеждой взирая на Алексея, одетого в серое дорогое пальто, обутого в прочные и тоже немало стоящие ботинки на толстой, мягкой подошве. Косые лучи солнца освещали их, разных, будто бы даже внешне призванных обозначать контрастные стороны жизни, и все же накрепко связанных — тем, что встретились и знали теперь, что эта странная встреча не пройдет для них без следа.

— Нет, вы посмотрите, товарищ полковник! — крикнул Кекеш. Он появился первым из-за сарая, предваряя голоса, звук шагов. — Их ищут, а они притаились! В казаки-разбойники играют. Концерт!

Кекеш подошел к Бурмакину:

— Что стоишь? Долго упираться будешь? Все равно на чистую воду выведу!

— Иди ты, — лениво отмахнулся Степан. — Никому ничего не скажу. Только ему. — Он показал на Алексея.

— Вот и хорошо. Мы согласны. — Зуев быстро оттер Кекеша в сторону. — Пошли, Алеша, и ты, Степан.

Они вернулись к машине и разместились на сиденьях. Зуев, как обычно, рядом с шофером; военкоматчики, Алексей и Бурмакин — сзади. Кекеш тоже полез в газик, но вспомнил про свой велосипед, махнул рукой и сказал, что доберется самостоятельно.

— В Крутицы, что ль, повезешь? — спросил он Бурмакина.

Тот хмуро кивнул в ответ.

…Через три дня в райцентре состоялись похороны.

Тетя Маруся стояла рядом с Алексеем, и он сжимал ее руку. Он чувствовал, что рука совсем ослабла и мелко дрожит. Ему почему-то больше всего хотелось унять эту дрожь, он думал все время об этом, и переносицу щемило меньше, он не боялся, что тоже заплачет, как тетя Маруся.

Зуев был рядом, осунувшийся за эти дни, с темными наплывами под глазами; сейчас хорошо стало видно: ему далеко уже за пятьдесят. А дальше стояли знакомые военкоматчики и еще много народу — местные жители, солдаты в намокших от дождя шинелях. Дождь лил не переставая с ночи, и утро было хмурое, притемненное. Тучи неслись под ветром низко, как самолеты на бреющем полете, и, казалось, торопились по очереди заглянуть в свежую могилу, окруженную валами песка.

Могилу вырыли на углу городского сквера, напротив Доски почета. Алексей раньше не знал, что здесь, в сквере, есть памятник — каменный солдат в плащ-палатке, с автоматом, склонивший голову на грудь. Под ним простиралась низкая мраморная плита. На черном, с редкими блестками лабрадоре золотом были выведены имена офицеров и солдат, погибших в войну при освобождении здешних краев. Зуев и военком пошли к секретарю райкома, звонили в область и, кажется, даже в Москву, и вот решено было похоронить останки полковника Реброва не на кладбище, а тут, рядом с памятником.

Зуев попросил Алексея позвонить домой, спросить, что думают об этом родные. Алексей ходил на почту, разговаривал. От тети Маруси он толком ничего не добился. Она соглашалась со всем, что он говорил, и без конца повторяла, что выезжает вечерним поездом. А про Николая сказала, что его нет. Алексея уже давно беспокоило, почему брат не отвечает на телеграммы. На станции, когда тетя Маруся сошла с поезда, он тотчас спросил, и она заплакала, ответила, что Николай в больнице. По ее рассказам выходило, что он спасал что-то от пожара и совершил подвиг. Ей так сказал по телефону полковник из академии: подвиг.

Сообщение было тревожным и в то же время почему-то радостным. Конечно, без Николая плохо сейчас, но он все-таки молодец. Алексей всегда знал, что брат — молодец. Алексей вспомнил ночной разговор в гостинице и сказал Зуеву: «А вы говорили!» Зуев пожал плечами — мол, ошибся. Только глаза у него были строгие, будто думал иначе, чем говорил.

На небольшое возвышение, сколоченное из толстых свежих досок, поднялся военком. Несмотря на дождь, он был без шинели и плаща, в парадной форме. Множество орденов и медалей тянулось вдоль лацкана кителя. Военком поднял руку, и ордена зазвенели. Алексейподумал: народу много, а как тихо.

— Товарищи, — сказал военком. — Мне не раз приходилось хоронить боевых друзей. Война есть война. — Он откашлялся, и голос его зазвучал резче: — Но особенно горько стоять у могилы сейчас, в мирное время. Ясней понимаешь, как много могли бы сделать те замечательные люди, которым в молодые годы пришлось пасть в бою.

Алексей почувствовал, что рука тети Маруси перестала дрожать. Он насторожился, взглянул на нее. Сжав губы в тонкую, бескровную нитку, тетя Маруся пристально смотрела на военкома.

— …Я лично не знал полковника Реброва, и многие из собравшихся не знали. Но все мы, не задумываясь, пошли бы с ним в бой. Потому что он был настоящим человеком. Но он и теперь с нами. Он пал за Родину, а такие люди — бессмертны.

Алексей поднял голову. Ему показалось, что он уже слышал эти слова — два дня назад, когда стоял на просторной поляне, среди еще робко зеленеющих кустов лещины. Туда привел газик Степан Бурмакин. Определенно он ничего не указал. Только водил долго Алексея по опушке — он, как и обещал, говорил только с ним, мычал что-то под нос, соображая, и наконец изрек: «Должно быть, здесь».

Ему было трудно, Степану. Дорога, по которой он ходил мальчишкой, ушла далеко в сторону. Там, где тянулся орешник, стлалось теперь суглинистыми бороздами недавно вспаханное поле. Оно подходило к самому лесу, и на краю его, как дозорные, стояли высокие, шумные на ветру березы. На них удивленно оглядывалась костлявая мачта высоковольтной электропередачи, тяжелые провода тянулись через поле вдаль, их подхватывали, уменьшаясь в размерах, все новые мачты, а самая маленькая терялась в дымке у дальнего леса.

Под деревьями, рядом с местом, которое указал Бурмакин, один из военкоматчиков сразу нашел гильзу. Всем хотелось думать, что она самолетная, от пулемета. Но кто мог утверждать, что это так? Однако находка подбодрила. Зуев решил не терять времени. Газик помчался в Крутицы, оставил там всех в новеньком, пахнущем стружками и тесом сельсовете и понесся в райцентр: по предложению Кекеша Зуев решил привезти на место розыска саперов.

Полковника не было долго. Он появился вечером, когда стемнело, усталый и злой. С ним пришла полуторка, в кузове которой сидели, зажав между колен миноискатели, два молоденьких солдата и такой же молодой, розовощекий, но очень серьезный лейтенант. Кое-как переночевали и рано утром выехали на поиски. Спохватились — где Бурмакин, но его не оказалось. Кто-то сказал, что он исчез еще накануне.

На опушку пришли молча. Солдаты пошептались с лейтенантом, нацепили наушники и двинулись сквозь подлесок, опустив к ногам копья миноискателей. Алексей до боли в глазах всматривался в стриженый затылок солдата, торчавший над толстым воротником шинели. Он почему-то боялся, что с солдатом может вдруг что-нибудь случиться. Это странное чувство заслонило даже главное, что идут поиски не мин — дюралевого гроба, в котором, быть может, похоронен отец.

Он вздрогнул, когда солдат — другой, не тот, за которым он так напряженно следил, — остановился на крохотной полянке, хрипло сказал своему лейтенанту:

— Есть!

Это было слишком скоро, слишком неожиданно. Все засуетились. Зуев выхватил у одного из колхозников лопату и первым вонзил ее в мокрый, покрытый росой дерн. Яма быстро росла. Солдаты скинули шинели и копали энергичнее всех. Они еще не погрузились ниже пояса, когда лопаты звонко ударились о металл.

Алексей никак не мог решиться подойти к раскопу. Ноги не слушались. Он прикрыл лицо рукой, потом отдернул руку, посмотрел и снова зажмурился. Голова кружилась, будто его несла огромная карусель. Вбок падали деревья, небо, пронзенное солнцем, люди, желтая земля могилы, тускло блестящий дюраль.

Зуев властно взял его за плечо, отвел в сторону. Он что-то говорил, но слова доносились до Алексея, как сквозь вату. Подошел военкоматчик, он тер о шинель какой-то предмет, маленький, зеленый, как изумруд. Зуев наклонился к Алексею:

— Алеша, смотрите!

Он напрягся. Предмет оказался медной пряжкой от ремня, которые носили до войны командиры Красной Армии. Звезда и вокруг рамка. Медь позеленела в земле. На обратной стороне пряжки было нацарапано слово. Алексей всмотрелся. Можно было прочитать: «Ребров».

Ему стало совсем плохо и оттого стыдно. Но он ничего не мог поделать с собой. Подошла полуторка, позванивая цепями на углах кузова. Зуев усадил его в кабину и отправил машину назад, в деревню.

Алексей пролежал на лавке в комнате пустынного сельсовета до вечера. Слушал, как за стеной тикают ходики. Было воскресенье, и в дом сельсовета никто не заходил. Алексей радовался этому: ему по-прежнему было стыдно за свою слабость, он был растерян и никак не мог понять, что же теперь произойдет, раз нашлась могила отца.

Где-то громко забухали шаги, захлопали двери, и возле дивана выросла долговязая фигура Кекеша. Пальто его было перепачкано глиной, кепка еле держалась на торчавших во все стороны волосах. Он был возбужден не меньше офицера, который утром протянул Зуеву пряжку.

— Знаю, все знаю, — затараторил со своей обычной манерой Кекеш. — Ты лежи, лежи. Тебе надо лежать. Жалко, я задержался, не поспел за вами. Подвел паромный вариант. Трос заело. Но это здорово — саперы. Современная техника! И хорошо, что отец, — пряжка подтверждает. Покажи.

Алексей молча вытянул руку и разжал ладонь. Кекеш схватил пряжку, поднес к очкам.

— Реликвия. Надо в музей! Я с одним старичком беседовал. На опушке. Там, кстати, все Крутицы. Это как мощи, сказал старик, святыня. Чепуха, конечно, религиозный дурман приплетает, но по существу — превосходно. — Кекеш на секунду умолк и произнес с расстановкой, будто удивляясь: — Бес-смер-тие!

Алексей вспомнил, что так же сказал Зуев там, на поляне. Сел на диванчик, посмотрел в окно, потом снова на Кекеша. Ему представился этот парень и старичок под березами, на опушке. Стоят и разговаривают. И будто бы сам собой пришел ответ на вопрос, который так мучил его в тишине: что будет, раз нашлась могила отца?

Вечером он достал из портфеля чистую ученическую тетрадь и впервые за всю поездку записал в ней, продолжая свой московский дневник:

«Самое удивительное, что поиски могилы отца были важны как мне, так и многим людям. Это история, и она необходима. Это наше прошлое — общее».

Ему стало легче размышлять, смотреть вокруг. Только грусть по-прежнему не оставляла, но он спокойно встретил на вокзале тетю Марусю, твердо шел за гробом к памятнику в городском сквере и может твердо держаться сейчас, как подобает мужчине.

За набежавшими мыслями он не расслышал последних слов военкома. Когда тот сошел с помоста, тужурка его была совсем черной от дождя, только орденские ленточки ярко горели. На трибуну поднялся секретарь райкома — невысокого роста, с усталыми умными глазами. Его сменила известная в этих краях партизанка — полная домовитая женщина; концы ее большого платка скромно закрывали множество орденов и медалей. Она говорила неторопливо, будто в раздумье, изредка косясь на тетю Марусю. А потом, завершая митинг, выступил Зуев. Он сказал о том, как помогали жители района при поисках, и Алексей вспомнил Бурмакина. Вот уж кто помог, а Зуев о нем ни слова. Забыл или не надо сейчас об этом? Алексей повертел головой, поискал глазами: нет ли Степана? Нет.

Возле могилы задвигались, засуетились люди. Кто-то подтолкнул Алексея, сунул ему в руку конец веревки. Красный гроб начал медленно опускаться. На новый, омытый дождем кумач, глухо стуча, посыпались комья земли.

Запоздало грянул залп. Автоматные выстрелы на минуту оттеснили все: и суматоху возле могилы, и скорбь. Сильно запахло порохом, и все вокруг стало голубым, подернулось дымом, плывшим со стороны солдатского строя. Даже облака, серые, обрывистые, давившие все утро своей тяжестью, казалось, не выдержали перед этим прощальным салютом — дрогнули и расступились. Неяркое, затянутое молочной пеленой солнце глянуло на землю, осветило покойным рассеянным светом гору венков на свежем холме. Бумажные, будто стыдящиеся своего великолепия цветы в венках на секунду ожили, и каменный солдат, стоявший неподалеку от могилы, разгладил суровую складку на челе, как бы подтверждая, что принимает под вечную свою охрану еще одну могилу.

Толпа редела. Дольше всех оставались возле венков тетя Маруся, Алексей и Зуев. Потом и они пошли. Тетя Маруся спохватилась:

— А поминки? Алеша, надо бы поминки, а? Полагается ведь.

— Может, в Москве? — нехотя отозвался Алексей. От одной мысли, что придется сидеть за столом, пить, есть и говорить — не к месту и неизвестно зачем, — ему стало неприятно. — Может, в Москве? — повторил он.

— Сделаем, все сделаем, — сказал Зуев, и Алексей с благодарностью взглянул на него. Он уже не удивлялся энергии этого человека, знал, что Зуев сделает все как надо. Во всяком случае, наилучшим образом из возможного.

На скамейке возле гостиницы сидел Кекеш. Он был без пальто, в кепке. Сидел, вытянув свои длинные ноги, и выглядел очень деловитым. Привстал и чопорно поклонился тете Марусе, и она ему поклонилась. А когда Алексей поравнялся со скамейкой, Кекеш незаметно ухватил его за рукав.

— Я был там. Прости, не подошел. Ни к чему. Вообще, много дел. Хорошо, я отстал от вас в Займище. Я не говорил: у меня раньше было дело с Бурмакиным. Упирался, зараза. И что ты ему такое сказал? Поверил в тебя.

— Так, ничего.

— Меня озадачило, что Степка сбежал из Крутиц, когда саперы приехали. Я обратно, за ним. Помучился. Но дело выгорело. Вот. — Кекеш отодвинулся и показал на стоявший рядом со скамейкой ободранный чемоданчик. — Привез тебе подарок. Я знал: Бурмака что-то скрывает. Но детективы врут. В жизни все просто — он отрезал кусок на подметку.

«При чем тут детективы? Какая подметка?» — недоумевал Алексей, пока Кекеш развязывал бечевку, которой для верности был перевязан чемодан, пока отпирал ржавый замок. Но когда распахнул крышку, все стало ясно и ни о чем не надо было спрашивать.

Алексей узнал ее сразу — летную планшетку, которую видел на фотографиях отца. Теперь летчики такие не носят. А раньше они были у всех: под желтый целлулоид вкладывалась расцвеченная карандашами полетная карта — вот она, на месте, и в особый кармашек — ветрочет. Его нет. А внутри? Внутри планшет еще многое вмещал, раздуваясь гармошкой.

Первым делом Алексей зачем-то понюхал планшет. Погладил шероховатую, поцарапанную поверхность целлулоида. Потом решительно выдернул из-под металлической дужки окованный по краям ремешок. На полукруглую крышку выскользнула бритва — опасная, старая, с белой резной ручкой. И еще высунулась из планшетки общая тетрадь в клеенчатой обложке.

Алексей нетерпеливо перевернул планшет, словно ждал еще чего-то, и увидел, что задняя его стенка наискосок вырезана. Будто наступил кто-то на планшет, продавил, и остался сквозной след от ботинка или сапога.

— Видишь? На подметку кожу взял, — пояснил Кекеш. — И боялся, что ему попадет. Но удивительно другое. Тетрадка у него отдельно была спрятана. Принес! Чем ты его все-таки взял?

Алексей не ответил. Он зажал под мышкой планшет и, уже не видя, не слыша ничего, торопливо листал тетрадь.

14

На факультете, как обычно, шли занятия, лекторы чертили графики на больших коричневых досках, в лабораториях жужжали моторы, но теперь для Воронова все это не имело прежнего смысла. Он входил в аудиторию, говорил ровным, заученным голосом и не переставал думать, что за обыденностью привычных дел кроется нечто такое, что рано или поздно все разрушит, изменит.

Дроздовский ничего не сказал ему, когда вернулся из Ленинграда и узнал о пожаре. Снял свои тяжелые очки, протер их, надел снова и хмыкнул. Это было хуже самого громкого разноса. И потом молчал. А вчера взял Веркина и уехал с ним на стенд. Вернулся и сказал: «Комиссию назначили. Расследовать. От кафедры — Букреев. Не возражаете?»

Это тоже было хуже разноса. Как он мог возражать? Он подумал: как все изменилось! Еще совсем недавно он был полным хозяином на стенде, и никто, кроме своих, с кафедры, не интересовался, что он там делает. Все ждали результата. И по всему было видно — ждали с надеждой. А полыхнуло пламя, и он уже не может распоряжаться в бетонном домике, его работа прервана, и тем, кого раньше интересовал лишь итог, результат, теперь важно восстановить каждую мелочь, каждый его шаг. И вовсе не затем, чтобы убедиться, правильно ли он шел к выводам, а чтобы найти меру его вины. Так он думал. Собственно, в общих чертах его вина была уже установлена: он — руководитель работы, на стенде произошел пожар, во время которого пострадал человек, сгорело ценное оборудование. Все это было ясно еще в день пожара, когда Воронов вошел в кабинет полковника Полухина. У того вина Воронова была написана на лице — на желтом, нездоровом и сердитом лице. И на словах он этого не скрывал.

Но мучило другое. Отчего же все-таки вспыхнуло горючее? Воронов сотни раз перебирал в памяти обстоятельства пожара. Ведь он тщательно проверял аппаратуру перед каждым замером — все видели. И раньше, когда собирали установку, облазил линии проводки, даже, к неудовольствию Веркина, заглянул за силовой щит. Ребров тогда прикрикнул на техника: лучше семь раз примерить! И все-таки где-то была искра, маленький комочек плазмы, вещества в своем довольно необычном состоянии — не жидком, не твердом, не газообразном. Так объясняют ученикам в школе. Температура плазмы-искры — пять тысяч градусов. А у горючего есть температура, при которой оно вступает в бурную реакцию с кислородом воздуха, или, как говорят обычно, загорается.

Воронов грустно улыбался своим мыслям: так тоже объясняют в школе. Чтобы ученики вырастали материалистами, не думали, что на свете бывают чудеса. Выучи, что такое температура вспышки, и поймешь, отчего произошел пожар на стенде. А в каких учебниках прочитать, откуда возникла искра? Ее ведь объективно не должно быть. Людям, проводившим опыт, было нужно, чтобы работали форсунки в двигателе, чтобы бегали по экранам пучки электронов, чтобы в тонких стеклянных капиллярах-измерителях уравнивалась жидкость. Все так и было. Так, как хотели люди. И ничего другого. Но почему же возник этот предательский сгусточек плазмы?

Одно, только одно звено могло подвести. Но Воронов даже про себя боялся назвать то, что, по его глубокому убеждению, привело к пожару. И уйти от этого не мог. Ребровский измеритель, который второпях, не испробовав как надо, установили перед испытаниями в боковой комнатке стендового домика, — вот, он знал, причина пожара. Словно на киноэкране, ему виделся Ребров перед последним замером, озабоченный, даже встревоженный. Однако могло и показаться, что встревоженный. А то, что пламя полыхнуло по стене, которая отгораживала боковую комнатку? Ведь там был свежий пролом — через него Ребров с Веркиным протянули утром электропроводку.

Но об этих своих доводах он не мог сказать никому. Тотчас же вспомнилась анонимка и тот разговор в кабинете Полухина. Письмо полковник порвал, но суть его осталась: «Ревнует жену к Реброву». Попробуй скажи теперь, что искра, комочек плазмы, возникла в боковой комнатке. Подумают — мстит, сигнал-то был, видно, правильный. Или — выкручивается. Считался старшим на стенде, и отвечай, нечего на других валить. Да еще на тех, кто, может, тебя от тюрьмы спас: если бы не Ребров, рванули бы топливные баки. Все с лопатками вокруг бегали, а он один в огне орудовал, главный очаг тушил.

И снова, как на экране, возникал Ребров. Но уже не встревоженный и озабоченный, а уверенный в себе, в новом синем комбинезоне. А потом — вышибающий дверь ногой, исчезающий с огнетушителем в черных клубах дыма. И Веркин, гасящий сигарету о стенку: «У него, оказывается, отец нашелся, вернее, могила отца. Брат поехал, а он остался». От всего этого тоже трудно было уйти. Что ни думай о начальнике лаборатории, а это он, рискуя жизнью, погасил пожар. Врачи колдуют сейчас над ним, даже, говорят, пересадку кожи сделали.

Со времени происшествия Воронов ни разу не был на стенде. Туда ездила тьма народу — члены комиссии, представители парткома, преподаватели кафедры. А он не был. Никто его туда не звал, и он не напрашивался: не хотелось оправдывающих обстоятельств. А вот в госпиталь наведывался несколько раз. Правда, увидеть Реброва не удалось. Дежурный врач, лысый старичок с седыми усиками, настойчиво повторял: «Опасности нет, но к больному еще нельзя». Воронов для порядка задавал вопросы о температуре, спрашивал, не надо ли чего принести, и уходил, чувствуя, как с каждым шагом, с каждой ступенькой лестницы, несущей к выходу, становится покойнее, легче.

Так тянулось до того дня, когда Дроздовский позвал его к себе и сказал, чтобы он не уходил домой после занятий: вечером его будет слушать комиссия. Помолчав, добавил задумчиво, не ожидая ответа:

— А вы знаете, что ваша жена бывает в госпитале у Реброва?

Это уже были не тучи. Это раскатисто, оглушая, загрохотал гром. И Воронов в бессилии опустил плечи, готовый ко всему, что бы теперь ни произошло.


— Нет, товарищи, так нельзя, — сказал Букреев, когда полковник Полухин, чувствовалось, начал закруглять заседание. — Так нельзя.

Собравшиеся в кабинете офицеры — члены комиссии, назначенной для расследования пожара, — устало посмотрели на Букреева. Его рыжая голова сидела на широких плечах упрямо, вызывающе, да и вся фигура, невысокая, плотная, выражала намерение спорить долго и непримиримо. А у всех на лицах было написано желание закончить длинный, но, в сущности, ничего не давший разговор.

— Так нельзя, — еще раз повторил Букреев. — Что же получается? Причина пожара не выяснена, а мы все валим на Воронова.

Кругом зашумели. Продолжать разговор всем явно было невмоготу. Полухин сделал останавливающий жест рукой:

— Простите, товарищ Букреев, что я вас перебиваю. Но я тоже думаю, что продолжать обсуждение выводов комиссии нет смысла. В самом деле: у нас тут не собрание, мы не резолюцию вырабатываем. Вы все вместе, — он обвел присутствующих взглядом, — расследовали происшествие. Ваши выводы передо мной. Можно было бы и совсем не вести тут разговора. Но так как в работе комиссии были трудности и даже кое-какие, — тут Полухин взглянул на Букреева, — разногласия, мы выводы обсудили. Конечно, не все удалось установить до конца. Но многое совершенно ясно. Главное ясно: будь Воронов по-настоящему требователен, ничего бы не случилось. Почему он, например, допустил, что в боксе не было огнетушителей?

— Были, — тоскливо отозвался Букреев, — Но они оказались в зоне огня. Ребров сумел снять один, но и обгорел вон как.

— Да, Ребров совершил прямо-таки геройский поступок. А будь огнетушители развешены равномерно по стенду, ему бы не пришлось лезть в огонь. И он, Ребров, конечно, отчасти виноват как начальник лаборатории — стенд в его ведении. Но вы же знаете приказ: полную ответственность за работу несет экспериментатор, старший.

— Я не про то, товарищ полковник. — Букреев почувствовал, как сосед дернул его за рукав, но не обратил внимания. — По совести надо. Если не известна причина пожара, так надо равномерно вину распределить. Хотя бы между Вороновым и Ребровым. Это Реброву, вместо того чтобы во время эксперимента изобретательством заниматься, следовало за всем получше смотреть.

— Вот вы опять, — Полухин поморщился. — Мы говорим сейчас об обстоятельствах пожара. Понимаете: об обстоятельствах — о самом общем, главном. А тут все сходится к Воронову. Кстати, об изобретении Реброва. Вы, кажется, первый отметили его полезность и чрезвычайную оригинальность конструкции?

— Я.

— И первый отрицали, что проводка могла загореться из-за неполадок в ребровском измерителе?

— Первый, — ответил Букреев и почему-то улыбнулся, вспомнив, как он с помощью Веркина включал чудом уцелевший прибор, стоявший в боковой комнатке стенда, как лазил по стремянке к потолку и трогал обгоревший до металла провод, а потом почти с восторгом показывал другим членам комиссии переключатель, возле которого — уму непостижимо как! — остановило свой бег пламя. Выходило, оно полыхнуло оттуда, из аппаратной, и прибежало по проводам в боковую комнатку, к измерителю, но не успело обнять его намертво. — Я действительно первый сказал, что проводка, видимо, начала гореть в основном помещении, у силового щита.

— Так что же вы хотите? — спросил Полухин и встал.

По дороге домой Букреев не стал доставать из портфеля, как обычно, газету. Взгляд его безуспешно цеплялся за бегущие за окном автобуса фасады домов, и он ничего не мог рассмотреть, все думал, правильно ли сделал, что не стал отвечать на последнюю фразу Полухина. Автобус шел медленно, тяжело вздыхал на остановках, народу в проходе было битком. Букреев изредка смотрел по сторонам и думал о том, как тихо, спокойно было на кафедре в последние годы. Именно тогда он преуспел: стал доцентом, заместителем Дроздовского. Казалось, что так будет длиться вечно — расписания, звонки с лекций, солидные заседания. И вот этот чертов пожар. Хотя нет, была еще анонимка. Но с ней все вроде бы обошлось. А теперь — комиссия. Люди с других кафедр, чужие, рубят сплеча. А надо бы вникнуть, понять, как он в конце разговора предлагал. Но Полухин уже раньше начал дирижировать, гнул на строгость. Что ж, хозяин факультета, ежели генерал в отпуске. Вот и получилось, что Полухин один все знает, все понимает. И что Дроздовский сам в комиссию не пошел? «Идите вы, товарищ Букреев. Вы у нас человек обстоятельный». А Полухин вон как: «Так что же вы хотите?»

Букреев молча, насупившись, поужинал, помог дочке решить задачу по алгебре и стал укладываться. В темноте завозился, повернулся к жене:

— Сподличал я, мать, сегодня. Места не нахожу.

Жена испуганно подняла над подушкой голову, покрытую плотными рядами бигуди.

— Понимаешь, с этим делом, что рассказывал. Ну, про пожар. Получается, Воронов один во всем виноват.

— Так что? Неправильно, что ли?

— Да вроде и правильно, а жалко его. Такой он парень, что у него не может быть непорядка. Тут что-то нечисто.

— А другие что говорят?

— Полухин выводит: Воронов во всем голова.

— Значит, так и есть.

Бигуди опустились на подушку. Букреев больше не сказал ни слова. За долгие годы семейной жизни он привык излагать жене главные события своей служебной деятельности, и она, ни разу не пройдя по академическим коридорам, довольно хорошо разбиралась в подробностях жизни на кафедре, на факультете, о многом составила себе представление. Очищенные от подробностей очевидца, ее суждения были просты и категоричны, и Букреев прислушивался к ним — порой они казались ему даже мудрыми. Вот и теперь он успокоился, решив, что жена в своей безотчетной вере в Полухина, возможно, права.

Он еще повертелся в постели, укладываясь поудобнее, и закрыл глаза. Ему вспомнились фасады домов — те, что плыли за окном автобуса, потом вдруг возникло лицо Воронова, но не привычное, а такое, как было недели две назад, когда они вместе вышли из кабинета Полухина. И зазвучал вороновский голос: «А может, у меня и детишки на стороне есть». Но это мелькнуло на мгновение; снова поплыли дома и пропали.


Николай Ребров лежал, вытянувшись на кровати, и считал, какой уже день он в госпитале. Выходило — четырнадцатый, две недели.

В палате только что убрали. Линолеум еще не высох от протирки и блестел. Простыни, салфетки на тумбочках тоже были свежими, топорщились от крахмала.

Палата длинная, узкая. По сторонам, друг против друга, — две кровати. Одна пустует с тех пор, как поселился Ребров — ожоговый, как говорят о нем сестры. Когда у него хорошее настроение, он с сожалением смотрит на аккуратно застеленную кровать: хоть бы положили кого, словом можно было бы перекинуться. Но хорошее настроение бывает редко, особенно в последние дни. Боли мучают меньше, а хмурится он больше. И взгляд покойно останавливается на пустой соседней кровати: хорошо, что один, а то бы сосед лез с разговорами или охал от каких-нибудь болезней.

Он часто берет с тумбочки зеркальце — выпросил у медсестры — и смотрит в него, медленно сдвигая отражение. Нос цел, а волосы — вон седина как полыхнула; хорошо, на голове фуражка была, а то бы, наверное, сгорели волосы. Бровей-то будто и не было совсем, только два красных пятна шелушатся. И лицо шелушится, обрастает новой кожей. Правая щека сильней пригорела и шея с этой стороны. Но главная рана, из-за которой и держат в постели, — на ноге, у колена. Видно, туда попало горючее, когда он гасил пламя возле силового щита. С этого места и вспыхнула одежда. Ниже не пустил сапог, выше пламя сбил потом, катаясь по земле. А тут, у колена, здорово припалило…

Он пошевелил больной ногой: как бы там кожа не стянулась, а то, врачи говорят, начнешь хромать. Ни к чему вроде. А может, пусть, может, ничего не надо? В Москву не надо было приезжать, стараться вырваться вперед, всех обогнать, измеритель этот делать. И врать было не надо…

Он зашевелился, будто от пришедших в голову мыслей кровать стала неуютной, жесткой. Так же было неуютно, когда приходили Дроздовский и Букреев. Тогда еще все горело. Врач не хотел их пускать, но они добились. Сидели на стульях возле кровати, а врач стоял и все поглядывал на часы, словно так они могли скорее все выяснить. Вопрос за вопросом — минут сорок: «А как по-вашему?», «А где в это время находился Воронов?», «А какой уровень в баках был?». Судя по всему, Дроздовский не очень сердился, что новый измеритель сразу пустили в дело. Его, видно, интересовало: не случится ли снова такое, если продолжить эксперимент?

«Продолжить…» Ребров нашел наконец удобное положение. «Без меня, значит. Но тогда и без моего вредителя-измерителя. Ничего тогда не случится. Проводочку только надо посмотреть. А сам из госпиталя выйду — налажу. Поработает машинка. Только бы Веркин не сдался, раз уж принял мою сторону».

Он поднял салфетку на тумбочке и выдвинул ящик. Достал книгу, вытряхнул из нее на одеяло кучу записок, стал перебирать. От Алексея. Тетя Маруся — святой человек. С кафедры. Партбюро. Еще с кафедры. Вот она — записочка секретная. Веркин передал ее одним из первых — через сестру.

По листку, вырванному из тетрадки, бежали синие, выписанные чертежным почерком строчки:

«Как здоровье, Николай Николаевич? Не волнуйтесь: переключатель (это слово подчеркнуто) я заменил. Проводка в домике вся сгорела. Определили, что загорелась от силового щита. Поправляйтесь».

И подпись.

Ребров сложил листок вчетверо, подумал: «Все могло быть иначе, останови я работу вовремя, перед последним замером, когда до переключателя дотронуться было нельзя. Ни пожара тебе, ни госпиталя, ни записочки. Но думал — выдержит переключатель, хотел как лучше. Ну а теперь обратно не перелистаешь. По записке Веркина выходит: на проводку сразу подумали. И Дроздовский, должно быть, тоже в проводке причину видит. В приказе возможен только такой максимум: начальнику кафедры указать, и начальнику лаборатории, конечно, тоже за недостаточное внимание, и так далее. Это можно пережить. А как вручат авторское свидетельство, так взыскание и снимут. Главное — можно будет работать дальше, закончить эксперимент. А скажи, как все происходило на самом деле, прицепятся, снимут с научно-исследовательских работ за опасные технические идеи, и будешь до скончания века смотреть за учебными установками. Дроздовский вмиг кого-нибудь другого на кафедру перетащит, как меня из Риги».

Белая дверь внезапно распахнулась, и в палату влетела медсестра Маша. Ребров давно приметил, что она ни разу не входила, как, казалось бы, должна входить госпитальная сестра — тихо, степенно. И перевязки так же делала: раз, два и готово. А сама ядреная, будто природа делала ее не задумываясь, решительно и в хорошем настроении. Носик в меру курносенький, щеки розовые, а тело — никаким халатом не скроешь. Ребров смотрел на нее и всякий раз думал: «Сколько же грешных мыслей будит эта женщина у товарищей больных!» Он и сам теперь скользнул взглядом по тугим, убегавшим под поясок складкам на халате Маши. А она, будто зная это, на ходу одернула халат, улыбнулась, показав два ряда белехоньких зубов.

— Ну, ожоговый, смерим температуру? — Одна рука ее сдернула одеяло, а другая протянула термометр.

— Не время вроде.

— Кто кого лечит: мы вас или вы нас?

Реброву хотелось, чтобы сестра подольше не отходила от него и стояла вот так, склонившись. Но Маши уже и след простыл. Грохнула стулом у изголовья, вмиг оказалась у окна, и он услышал ее голос, доносившийся сверху:

— И что за форточка у вас? Везде в палатах как надо, а у вас непременно закрывается… Вот, наладила. Свежего воздуха вам побольше надо, ожоговый! — Слышно было, как она слезла со стула — легко, без одышки. — А то лежите, все думаете. И о чем вы все думаете?

Ребров еле дождался, когда Маша снова влетела в палату и выхватила, именно выхватила, у него из руки градусник.

— Машенька, вы любите кого-нибудь?

Маша наклонилась над койкой, стала быстро поправлять одеяло. Разогнулась, сердито посмотрела на Реброва:

— Выписывать вас пора, вот что!

— Вы меня не поняли.

— Очень хорошо поняла. И между прочим, к вам сейчас дамочку пропустят шикарную, так что успокойтесь. Допросилась, разрешили ей.

— Какую дамочку?

— Уж вам виднее. Сами небось выбирали.

Она взялась за ручку двери и еще раз посмотрела на Реброва — надутая и пунцовая. Но Реброву было уже не до нее. Он настороженно смотрел на дверь, веря и боясь потерять эту веру: «Неужели… неужели Нина?»

Дверь отворилась. Она вошла медленно, нерешительно. На ней был белый халат, наброшенный на плечи, из-под него виднелось не то синее, не то бирюзовое платье, а волосы были гладко причесаны на пробор. Ребров торопливо приподнимался, будто молча здороваясь, а она смотрела на него и молчала. И вдруг протянула руку и пошла к нему. Он тоже протянул руку, чувствуя, что так надо, пальцы их встретились наконец, и они застыли оба, все так же молча, пока Нина не протянула вперед и другую руку — ту, что держала за спиной.

— Вот, — сказала она и отдала ему букетик цветов с белыми лепестками.

Ребров засуетился, насколько можно засуетиться, сидя на больничной кровати:

— Кувшин… Можно туда поставить.

— Не ждали?

Он вдруг почувствовал слабость и лег. Подушка захолодила затылок.

— Признаться, нет.

— А я все-таки пришла.

Ребров снова сел:

— Значит, я чертовски везучий. Нет, мне просто здорово повезло!

— Правда?

— Клянусь.

— А вам больно? Как вы себя чувствуете?

— Хорошо.

— Да?

— Да.

— На улице совсем весна… И я ваш портрет закончила.

— Ну и как, похож? Сейчас бы уже не смог позировать. — Он рассмеялся.

— Неправда, ну неправда же. Это чепуха, все пройдет. Я когда портрет сделала, мне так стало легко и захотелось увидеть вас. И вот… — Она вытерла глаза кулаком, как девчонка. — Я так испугалась. Приходила сюда и просила пропустить. Не разрешили — дни неприемные. А со всеми вместе не хотелось. — Она волновалась, и голос у нее перехватывало, как во время быстрой ходьбы. — Написала несколько записок и разорвала.

— Зачем же?

— Все не так получалось. Но теперь… теперь все хорошо.

— А кто вам сказал про пожар?

— Воронов.

— А как он?

Она неопределенно махнула рукой. Ребров приподнялся на локте и поправил одеяло, прислушиваясь к воробьиному крику, доносившемуся со двора.

— Вы не знаете, как хорошо, что вы пришли, — сказал он. — Даже не знаете…

Он смотрел и ждал, что она скажет. Вместо ответа она вдруг потянулась к нему, упала головой на его сложенные на одеяле руки. Он видел ее шею, коротенькие — щетинкой — волосы на затылке. Нерешительно провел ладонью по ним. Один раз, другой и почувствовал — Нина чуть ближе подалась к нему. С усилием, еле слышно сказала:

— Что же будет, что же будет?

— Ничего, ничего, — приговаривал он. — Надо решаться на что-нибудь. Надо решаться…

Она вдруг поднялась и посмотрела на него сердито и в то же время вопрошающе. Глаза у нее были не заплаканные, но красные, и веки немного припухли:

— Что вы? Разве это возможно?

Он не успел ответить. Дверь под рукой решительной Маши распахнулась.

— Николай Николаевич, пора на процедуры!

Сказала и против обыкновения не убежала — стояла на месте, язвительно наблюдая, как реагируют на ее слова.

Ребров нахмурился, задвигался на кровати. Нина поднялась со стула.

— Мне пора. Поправляйтесь. — Она слегка сжала руку Реброва и пошла к выходу. В дверях остановилась и посмотрела, как смотрят вдогонку поезду — задумчиво и безнадежно. Еще секунда — и не было в дверях ни ее, ни быстрой Маши.

Ребров вытянулся на постели, закрыл глаза. Надо решаться. Всегда надо на что-то решаться. Он решился. Сегодня, сейчас, пожалуй, впервые, с тех пор как расстался с Мартой, изменил ей по-настоящему. И словно окончательно, навсегда отрезал прошлое — то, что еще ниточкой, волоском тянулось за ним. Странно — он пытался не думать, не признаваться себе в том, что прошлое еще с ним; уехал, работал, встретил Нину, а Марта неотвязно шла рядом. Но теперь все кончено. Теперь он уже не отступит ни на шаг.

Он лежал, думал и все время чувствовал боль. Резкую, доходившую до сердца. Отчего? Он не мог понять. Может быть, все-таки от ожога?

15

Пропущенные лекции заставили приналечь на книги, и Алексей до вечера задерживался в академии. Однако на то, чтобы догнать товарищей, потребовалось всего несколько дней. Помогли конспекты Варги и Горина, а скорее, пережитое в отъезде — Алексею казалось, что он понял теперь и перечувствовал больше, чем за многие прошлые годы. И еще теперь у него была тетрадь. Старая, потрепанная, торопливо исписанная в те дни, когда отцу, казалось бы, совсем было не до того, чтобы фиксировать свои мысли и наблюдения. Читая, Алексей то и дело отводил взгляд в сторону, возвращался назад, снова вглядывался в карандашные строки, словно хотел запомнить навсегда не только смысл отцовских слов, но и мельчайшие изгибы почерка — мягкого, уверенно скользящего по линейкам.

Сам не зная почему, Алексей не отдал тетрадь Зуеву. Понимал, что она нужна журналисту, но оставил лишь на час. А потом забрал. Тете Марусе читал вслух и прятал к себе в стол, Знал, что тетрадь надо будет отнести Николаю, и тревожился, что надолго расстанется с ней. Когда, возвратившись в Москву, пошел в госпиталь, тетрадь лежала у него в портфеле вместе с коробкой конфет и банкой варенья, которые тетя Маруся велела непременно передать, хотя все знали, что Николай терпеть не может сладкого.

Алексей думал, что застанет брата, до глаз обмотанного бинтами, в окружении молчаливых, сосредоточенных врачей, но ничего этого не было; с белоснежных подушек смотрело знакомое лицо, правда, покрасневшее, как после первой поездки летом за город, и бровей, черных густых бровей, обычно сведенных к переносице, не было. И еще — по вискам расползалась седина.

— Вот ты, значит, какой, — сказал Алексей и оглядел припухшее безбровое лицо Николая. — Больно было?

— Чепуха. Колено вот только туго заживает.

— В академии говорят, ты — герой.

— Чепуха. Два огнетушителя опорожнил — всего и дедов.

— Не скажи, — Алексей смотрел восхищенно. — Это надо суметь!

— Бог с ним, с пожаром, Сурок. Ты давай рассказывай. Значит, похоронили?

— А ты откуда знаешь?

— По радио передавали.

— Правда?

— Да нет. Полковник из газеты, тот, что с тобой ездил, был тут, рассказывал кое-что.

Алексей закусил губу. Его обидело, что Зуев опередил, первым побывал у брата. Николай заметил это, взял за руку:

— Не сердись. У него работа такая. Спешная. Строчит статью про отца и про нас с тобой. А ты давай, говори по порядку.

Медленно, с усилием подбирая слова, Алексей начал рассказывать. Он подробно говорил о розысках и похоронах, не сказал только о разговоре с Зуевым ночью, в Доме колхозника, и о встрече с Бурмакиным, как они беседовали возле сарая. И про то, как ему стало худо, когда раскопали могилу, умолчал. А не сказав этого, он уже не мог толком объяснить, откуда взялась тетрадь. Просто упомянул, что у одного парня в деревне нашелся планшет отца. «Она же никуда не денется, — оправдывал он себя. — А когда Николай узнает про тетрадь, это будет для него сюрпризом. Ему волноваться сейчас нельзя».

— Вот, значит, как, — сказал Николай, дослушав брата, и перевел взгляд на потолок. — Теперь мы знаем, где отец похоронен. Спасибо хоть на этом.

— Спасибо — кому?

— Судьбе. Уважила старуха. Не знаю, успели ли тебе, а мне какой-то бдительный товарищ вкатил отца в «Особые отметки» в личном деле.

— Какие «отметки»? — спросил Алексей. — О чем ты?

— О том, что могила нужна человеку. Без нее он не человек, а пропавший без вести. В общем, мы теперь с тобой в порядке. Можно смело говорить, что у нас был отец.

— Мы и раньше говорили.

— Говорили! А тот, что личное дело заполнял, не очень-то словам верил. Ему бумагу подай — убит или не убит. А коль убит, где захоронен.

Алексей наконец понял:

— Зачем же так?

— Зачем… — Николай усмехнулся. — А если бы полковник Ребров вдруг попал в плен? И там что-нибудь с ним произошло?

— Неправда! Отец коммунист…

Они посмотрели друг на друга.

— Ишь как ты, — сказал Николай. — С чувством. А тому дяде, что личное дело заполнял, все чувства бдительность заменяла. Понимаешь? Бди-тель-ность. — Николай снова усмехнулся. — Ваше поколение с другой бдительностью знакомо, а нашему и такую изведать пришлось. Ну ничего…

— А запись осталась? — спросил Алексей, как всегда, помимо воли прощая старшего брата и за резкость слов, и за непримиримость мыслей.

— Кто знает? Я случайно о ней узнал. Она ведь не для меня писана.

— Для кого же?

— Для начальства. Для тех, кто моей судьбой ведает.

— И они неверно судили?

— Не знаю. Которые с чувством, те верно, должно быть, а которые… — Николай не договорил. Опустил голову, задумчиво теребил край одеяла.

Алексей тоже молчал, мерно раскачивался на стуле, словно ему было неловко сидеть. Он все-таки никак не мог взять в толк, как это отсутствие точных сведений о гибели человека может бросить тень на родственников. Сейчас это казалось особенно непонятным, ведь над могилой, скорбя, склонялось столько людей. «Вот о чем надо говорить», — подумал Алексей.

Николай осторожно коснулся его руки.

— Ты что, Сурок? Нагнал я на тебя мерихлюндию. Не грусти. Ну? — Он дождался, когда Алексей улыбнулся, и продолжил: — А я у тебя прощения хотел просить. Мы как-то плохо расстались, когда ты уезжал. Мне правда казалось тогда, что необходимо остаться. А вот видишь, как все получилось… Поехал, так не валялся бы теперь в госпитале.

— Я не сержусь. — Алексей оживился: — Ты правильно поступил. Жалко, что пожар, а то бы вы теперь уже, наверное, кончали работу, да? Воронов — толковый человек.

— Толко-овый… — задумчиво протянул Николай. — Кстати, ты ничего не слышал: как он там?

— Ничего. А что?

— Да, может, приказ какой есть насчет пожара.

— Приказ? Разве Воронов виноват?

— Кто-нибудь должен быть виноват, а он у нас старший. Впрочем, хватит про дела. Рассказал бы лучше, что на улице. Поди, уж без пальто ходят? А девушки, наверное, все до одной красивые стали? Сердечко небось ёкает, когда какая-нибудь королева стучит по асфальту каблучками? — Николай шутливо ткнул брата кулаком. — Не красней, не красней! Пора тебе суженую подцепить. А то засидишься в девках, как я. Хорошего мало. Ты что притащил? Опять варенье? У меня уже вся тумбочка заставлена. Прямо база Росплодоовощ.

— Подожди. — Алексей потянул к себе портфель. Ему снова стало неловко, но он тут же решился: — Подожди. Я тебе рассказывал, рассказывал, а одно приберег под конец. Помнишь, про планшет говорил? Так он не пустой оказался. Там были папины записи. — Алексей щелкнул замками портфеля. — Вот!

Николай взял тетрадь, прихватил пальцами край, быстро пролистал, поглядывая на мелькавшие уголки страниц. На лице его не появилось ни удивления, ни радости, которых ожидал Алексей.

— Там есть и про нас с тобой.

— Да, я вижу. Потом почитаю.

Николай спрятал тетрадь в тумбочку. Алексей разочарованно следил за его руками — слишком уж спокойно, буднично все получилось. Но вместе с тем ему стало легко, словно он совершил что-то трудное и очень нужное.


Тени от деревьев, отброшенные солнцем, стлались под ногами и вдруг отступали, открывая серые озерца асфальта. В памяти всплыли слова брата. «Приказ? — подумал Алексей. — Значит, то, что Николай погасил пожар, — еще не все? Еще, выходит, надо выяснить, почему случился пожар и кто в этом виноват. А если Николай?»

Он искал ответ на заданный себе вопрос и когда садился в троллейбус, и когда отрывал у металлической кассы билет, и когда забился в уголок, на заднее сиденье. А потом отрезал: «Ерунда. Никто не виноват. Это же как стихийное бедствие. Виновного надо искать, если поджог. Смешно, чтобы Николай или Воронов взяли да и подожгли стенд. Ерунда. Зачем же поджигать? Кто строит, тот не поджигает».

До́ма сразу же стал звонить Горину, предложил поработать завтра в лаборатории. Горин замялся:

— Не могу, старик. Ответственное свидание.

— Что, девушки красивее стали? Весна? И сердечко ёкает, когда какая-нибудь королева стучит каблучками по асфальту?

— Не какая-нибудь, а все та же.

— Ну, ладно, даю увольнительную на один вечер. Но только на один. Вечер отгуляешь — и за работу. Ясно?

16

Из тетради полковника Реброва
Сколько перевидел, а все не могу привыкнуть. Да и можно ли привыкнуть к беде? Вчера ездил в штаб дивизии. Дорога шла мимо деревни, дня два назад из нее выбили немцев. Не знаю почему, потянуло к развалинам, к обгорелым трубам. Остановил машину и пошел туда. Дорога вывела к единственному дому, от которого остались, правда, только стены. Наверное, здесь была школа: дом большой, окна широкие, неподалеку высокие почерневшие столбы трапеции, ржавый турник. За грудой кирпича нашел троих мальчишек — сидели на корточках. В рваных шапках, в одежде с чужого, взрослого, плеча. Удивленно и испуганно они глядели на меня. Первым сказал тот, что был постарше:

— Вам чего, дяденька?

Я ответил невразумительно. Да и что я действительно искал здесь, среди обгорелых камней?

— Вы летчик? — спросил самый маленький. Он кутался в длинный, до пят, ватник.

— Спрашиваешь! — урезонил старший и повернулся ко мне: — Вы на «мигах»летаете? Или на «яках»?

Я ответил, что на «мигах», и подумал: совсем недавно такие вот мальчуганы с красными галстуками встречали нас на своих пионерских сборах. Они показывали модели самолетов, сделанные из бамбука и папиросной бумаги, и говорили, что мечтают учиться на летчиков. А теперь: «Вы на «мигах» летаете?» Словно тятьку спросил, управился ли тот с покосом.

— Здесь кабинет нашего директора был, — сказал вдруг старший. Он обвел вокруг рукой, словно экскурсовод на развалинах древнего города. Экскурсовод — в пилотке, налезающей на глаза, и рваной шубейке.

По остаткам стен можно было представить бывшую комнату. Рядом зияла воронка. Нетрудно понять, что тут было, когда разорвалась бомба. Немецкая. Мы тут не бомбили.

— Но он еще раньше умер, — сказал мальчуган в пилотке.

— Кто?

— Директор. Его фашисты застрелили. Он все бегал, просил, чтобы деревню не поджигали. А в него и выстрелили из автомата. Даже не посмотрели, что он по-немецки их просил, по-настоящему.

Я опять вспомнил про оклеенные папиросной бумагой модели. Странным кощунством показалось вдруг, что наших детей в школе учили немецкому языку. Чтобы они не только видели, как горит их жилище, но и понимали, что кричат факельщики: «Фойер».

— А они придут сюда еще — немцы? — спросил самый младший.

Я взял его на руки. Показалось, что держу на руках Алешку, а тот, в пилотке, что повзрослее, — Николай. Как хорошо, что им не пришлось испытать того, что выпало на долю этим! Но сумеют ли мои сыны понять, почувствовать, от чего их избавила судьба? Будут ли дорожить через много лет встречей с каким-нибудь своим сверстником, стоявшим среди развалин такой вот школы?

Я пошел прочь. Был уже далеко, когда донеслось:

— Дяденька летчик! Дяденька летчик!

Они подбежали все трое. Старший нес под шубейкой что-то круглое, похожее на арбуз. Я даже подумал: «Откуда у них арбуз? Он распахнул шубейку и протянул глобус, маленький, ученический.

— Это мы там нашли, — пояснили ребятишки.

Как он мог уцелеть, этот глобус, эта маленькая Земля? Теперь стоит у меня в землянке. Я поглядываю на него, и кажется, что я ответствен за будущее всей планеты, со всеми ее материками и океанами, со всеми  л ю д ь м и  на ней.


Один из наших комэсков, Сердюк, собирается сыграть свадьбу. У него давно уже что-то серьезное с нашим врачом. Многие не одобряют фронтовых браков. Но Сердюк серьезный парень и холост. Я сказал ему, что от души желаю счастья. Сказал и через десять минут отправил на рискованное задание — надо было послать лучшего. И пока он не приземлился, я не находил себе места, извел связистов на КП. Как же все-таки не подходит наша летная служба для семейной жизни!

Об этом я думал и ночью. Не спалось. Все виделась Катя, Катюша, так нелепо ушедшая из нашей жизни — моей и Коли с Алешей. Здесь, на войне, смерть можно понять, здесь она хозяйка. Но умереть вот так, из-за болезни — не смертельной? Не могу простить этого врачам. Не могу!

Я лежал и думал, что если мы, фронтовики, изгоним военную смерть, то они, медики, не могут, не вправе оставлять ее на земле ни в каком другом виде.

Надо поговорить об этом с Верой Ивановной — невестой или, уж не знаю, как теперь, женой Сердюка.


Перечитал последнюю запись и снова подумал, как будет после войны. Сейчас постоянно приходят мысли об этом. Наверное, потому, что наступаем.

Черт возьми, как приятно писать слово «наступаем»! Сегодня два раза был в воздухе. Комдив ругается, велит сидеть на КП. А по голосу чувствуется — завидует.

Так вот, о будущем. Изгнать болезни будет мало. Надо будет изгнать из людских душ все мелкое, недостойное, злое. И это, наверное, окажется потрудней, чем сладить с бациллами.

Попался мне в подчинение вроде бы чудесный командир батальона аэродромного обслуживания. Все у него прямо-таки горит. У нас всегда есть бензин, боеприпасы, взлетная полоса постоянно в порядке, хотя аэродром то и дело бомбят. В общем все мне завидуют. Этот человек — Мельник его фамилия — обладает природными качествами организатора. Острый ум, быстрая реакция, к тому же еще молод. И вместе со всем этим, я знаю, он бабник, от него часто разит водкой.

Мы говорили о Мельнике с начальником штаба. Тот считает, что на эти его грехи, учитывая заслуги, можно смотреть сквозь пальцы. Идеальных людей, конечно, нет. Но мне кажется, что истинный человек воспитывается только ценой самоограничения, сознательного выбора линии поведения, при которой воля подавляет все плохое, что подсовывает нам природа, и развивает хорошее, что та же щедрая природа — уверен — дает в избытке.

Плотность, сопротивление воздуха мешает самолету достичь большей скорости, но та же плотность не дает ему и упасть на землю. Когда-нибудь люди вырвутся в безвоздушное пространство, полетят со скоростью, близкой к скорости света. Сопротивления тут уже не будет.

Вот что нужно, дорогой начштаба. Подняться повыше! Многие люди этого не понимают. И тогда надо бить тревогу. Не как сейчас — воздушную, а другую, человеческую, — земную тревогу.


Бои, бои… Если бы не ложные аэродромы, которые как-то оттягивают удары немецких бомбардировщиков, нам бы неоткуда было взлетать. И так воронок хватает у взлетной. А тут еще одно задание сменяется другим. Начштаба грустно шутит про наш полк — «прислуга за всё». И верно — то прикрывай пехоту, то давай разведку или срочно затыкай небесную дыру, в которую, как из прорвы, лезут и лезут бомберы противника.

Вчера иду леском на КП, навстречу шагают два летчика. Тащат парашюты — только, видно, из полета. Один устало сказал: «Ох и наработался сегодня!» Второй поддакнул.

Вот ведь как: война — работа. Без выходных. И сплошные сверхурочные. Правда, мы, летчики, возвращаясь из полета, особой физической усталости не ощущаем. Другое пересиливает — нервное напряжение: чувствуешь, как непрочна, уязвима обшивка самолета. Ведь, в сущности, с тех времен, как перкалевую оболочку заменил алюминий, защищенность истребителя в воздухе возросла мало. Бронеспинка — и все. Это не танк, даже не холмик земли перед окопом. Опытные люди об этом не думают. Думают, как победить. А это — напряжение каждого нерва, до предела, до грани, на которой, кажется, порой не выдержат нервы, оборвутся.


Сегодня присутствовал в разведотделе на допросе летчика-немца. Его бомбардировщик сбили, из всего экипажа выпрыгнул с парашютом он один.

Допрос был длинный. Немец, спортивного вида парень, длинно рассказывал о своей жизни, о родителях, о маленьком городке в Пруссии, где он вырос. Видно, хотел разжалобить. А когда дело доходило до его военных подвигов, твердил, что его дело — сторона, довольно литературно обыгрывал свою должность второго, или «правого», летчика.

Я смотрел на него. Здесь, на земле, в комнате, заставленной столами, в суматохе штаба, немец не казался уже врагом. Просто человеком, у которого иной путь, чем у нас.

Нет, все-таки, наверное, правильно, что мы учили детей в школе немецкому языку, да и не только немецкому. Больше того, мы их мало и плохо учили. Когда умолкнут пушки, придется еще много воевать за таких, вроде этого «правого». Им надо будет многое растолковывать.


Как страшно и нелепо все произошло! Федор Сердюк со своим звеном возвращался с задания. На них навалилась группа «мессеров». Всего минут десять длился бой. Два немца сбиты, но погиб и Федя.

Мы хоронили его неподалеку от аэродрома, на деревенском кладбище. Он сильно обгорел, его трудно было узнать. Рядом со мной у могилы стояла Вера Ивановна. Она не плакала. Смотрела в могилу и тяжело вздрагивала, словно сердце у нее останавливалось.

Я молчал. Чем можно утешить эту женщину? Она воюет с июля сорок первого. И откуда берутся они, такие? У человечества нет ничего в запасе, чем бы оно могло отплатить им за эти минуты возле наскоро вырытой могилы.


Ребята из эскадрильи Сердюка поклялись отомстить. Прошло четыре дня, как Феди нет среди нас. Итог — четыре сбитых самолета.

Я в эти дни нередко рассуждаю о смерти. Боимся ли мы ее? Нет, пожалуй. Ни я, ни другие. Но жалко, ох как жалко погибать, не сделав всего, что положено человеку. Но мне не страшно: у меня растут два сына. Продолжатели. А Федя Сердюк — детдомовец. Кроме Веры Ивановны, у него не было никого на свете.


Сижу в деревенской избе, где живу вот уже неделю. За окном дождь. Я смотрю в окно, думаю о времени, которое позади. Какое сегодня число? 22 июня! Неужели два года прошло, как мы воюем? А я помню некоторые дни, как будто это было сегодня или вчера, до мельчайших подробностей. Первый свой вылет на И-16, первая точка в перекрестии прицела. Вспоминается и другое. Не бой, но все же война, и не менее трудная. Москва, серый от шинелей вокзал, странное чувство нетерпения и печали.

Меня провожали Маруся и Коля. Алешку оставили дома с соседкой — малыш. А наверное, зря. Лишний бы раз я на него посмотрел, все-таки младшенький.

Каким странным было все вокруг в тот день! Еще помнились курортные поезда, белые рубашки мужчин, цветы в руках женщин. А теперь у крытых перронов стояли товарные составы. Подходили грузовики. Военные, железнодорожники, какие-то люди в штатском помогали ссаживать с грузовиков детей, тащили в вагоны чемоданы, узлы. Никто не знал, когда уходят эшелоны. Женщины терпеливо сидели в битком набитых теплушках, еще не поняв до конца страшного смысла нового для них слова «эвакуация».

А я знал, что через пять минут загудит паровоз нашего состава, знал, что пора. Маруся чувствовала это и все твердила:

— Так ты пиши. Как приедешь на место, сразу пиши.

Что бы я делал без Маруси? Сестра ради моих детей отказалась от счастья иметь свою семью.

А Колька стоял рядом притихший, сосредоточенный. Только один раз спросил:

— Папа, маскировка действительно мешает обнаружить самолеты с воздуха? — и показал рукой на наш состав. Там на платформах стояли прикрытые зелеными ветками самолеты.

Кто-то из бойцов задел березовое деревце. Оно покачнулось и упало на землю. Я помню, Коля заметил это и побледнел. И ничего не сказал.

Эта сосредоточенность сына до сих пор не выходит у меня из головы. Помнится, году в тридцать восьмом рядом с нами жила семья начальника особого отдела дивизии. Коля дружил с одним из его мальчишек. Целыми днями они строили модели, и все почему-то паровозы. Потом поссорились. Я спросил, почему его приятель не приходит к нам? Колька тогда побледнел точно так же и долго, сердито грыз ноготь. А потом заявил: «Ненавижу его. Как что, грозится: посажу». Время было не из легких, то и дело на службе кто-нибудь исчезал. Я сказал: «Ты бы объяснил ему, что такими словами не шутят. Кроме того, вы же друзья». А Николай ответил: «Ничего не буду объяснять. Без него обойдусь. Лучше одному».

Это меня и беспокоит: одному в жизни нельзя. Впрочем, когда увидел его в Куйбышеве, он показался ровнее, мягче. Страшно обрадовался, когда я устроил его в авиамастерские. Работяга, помогает фронту.


Помню, давно-давно, в аэроклубе, инструктор все говорил нам, желторотым курсантам: «Главное, проверяйте себя — имеете призвание летать или нет. Без призвания это дело лучше сразу кончать, потому что летчиком плохим быть нельзя. Можно только хорошим. А хороший — это с призванием». А как проверить, не говорил. Я знал, что полеты для меня — праздник, и решил, что это, наверное, и есть призвание. И видимо, не ошибся. Но ведь тогда речь шла только о призвании летчика, тогда не шел разговор о том, что самолет — оружие, что к слову «летчик» можно через черточку добавить другое — «истребитель».

Есть ли призвание быть истребителем, воздушным бойцом? Я спрашиваю себя так и думаю вовсе не о способностях, даже не о таланте стрелка, не о тактике воздушного боя. Мне важно иное — призвание сражаться. Есть ли оно?

Думаю, что есть. И оно в высшем своем понимании, наверное, есть призвание жить. Вернее, продолжать жизнь.

Взялся за тетрадь — и срочный вылет. День превосходный, настроение отличное. Лечу сам…

17

Прежде чем зайти в лабораторию, Алексей решил разыскать Воронова. Заглянул в преподавательскую, в партбюро. Вернулся к дверям лаборатории. Тогда-то и вынырнул из-за угла Веркин.

— Воронова ищешь? Сложное дело! Он у нас теперь больше по начальству ходит. — Веркин повернул ключ в двери и шагнул вперед, продолжая говорить и словно приглашая Алексея следовать за собой. — Если насчет приборчика, то и сам можешь поработать.

Алексей шел за Веркиным и смотрел на его макушку, покрытую рано поредевшими, тщательно причесанными волосами. Макушка была такая аккуратная, что внушала полное доверие к тому, что говорил, не переставая, Веркин:

— Изобретать надо смелее. И без расчетиков можно. Брат твой, Николай Николаевич, знаешь что соорудил? Чудо-машина. И никому ничего не рассказывал. Самостоятельный! Посвистывал себе или с паяльничком вот здесь, в уголочке, сидел. А стал бы с нашими волхвами совещаться, наверняка бы замудрили ему голову. У тебя что за приборчик? Нет схемки?

Алексей порылся в портфеле и вытащил тетрадь, где были вычерчены схемы узлов накопителя. Веркин бережно взял тетрадь и повернулся к окну. Дымчатый свет упал на его аккуратно причесанную макушку, на отутюженный китель с новыми лейтенантскими погонами. Алексей с нетерпением топтался рядом — пояснить, если надо, но техник быстро захлопнул тетрадь.

— Ничего схемка, толковая. Вот и собери без лишних слов. Детальки можно подобрать. У нас много разного добра, спасибо Николаю Николаевичу, умеет раздобыть. Ты ведь, помнится, уже что-то мастерил. С тобой еще длинный этот был, баскетболист.

— Горин?

— Ну да. А теперь сам?

— Мы тогда не все закончили.

— Не сразу, не сразу.

Веркин заходил по лаборатории, захлопал дверцами длинного, похожего на верстак стола, заглянул, привстав на цыпочки, в шкаф. Наконец вытащил самодельные дюралевые шасси с черными цилиндриками ламп наверху, с тонкими завитками проводов.

— Вот. Мы как-то с Николаем Николаевичем для одной лабораторки мудрили. Чтобы вас, слушателей, учить. Да, не помню почему, пошли другим путем. Посмотри — может, сгодится.

Хлопнула, прищелкнув, дверь. Алексей стал разглядывать прибор, который оставил ему словоохотливый Веркин. Смотрел и долго не мог уяснить порядок соединений, но постепенно логика чередования конденсаторов и сопротивлений стала проясняться. Он понял все и обомлел. Перед ним в готовом виде красовался узел задуманного им прибора — счетчик импульсов. То, над чем он ломал голову всю зиму, то, чего не было ни в одной из многих тщательно изученных им книг и чем он гордился, как своим решением, стояло готовенькое на столе!

Алексей вспомнил слова Веркина: «Мы с Николаем Николаевичем для одной лабораторки мудрили» — и прикусил губу от досады. «Ну что у меня за брат! Еж, настоящий еж! Ведь знал же, что делаю, подходил, через плечо глядел, советовал снисходительно — играй, играй, мол, в игрушечки. А может, он и сконструировал по моим чертежам? Нет, хорошо помню, схему счетчика ему не показывал. И смещение у него лучше отработано, мне бы до такого не додуматься».

Он поднял голову и посмотрел в окно. Солнце клонилось к закату, от деревьев падали короткие тени. Зеленый туман раскрывшихся почек покрывал молодые, торчащие вверх побеги. Они были упрямо независимы и тоже напомнили иглы ежа. Алексей вздохнул и толкнул пальцем стоящее на столе шасси. «Неужели у всех старшие братья такие?»

Сзади отворилась дверь. Алексей не обернулся, только придвинул к себе шасси.

— Ну как? Нравится? — Веркин подошел быстрым шагом. — Что, похоже? Ха-ха. Это я специально храню, чтобы не думали, будто свет в оконце — только Воронов. Твой брат побольше стоит!

— Может, он и остальное доделал? — угрюмо спросил Алексей.

— Что ты! Нам не нужно было. Только вот это. А теперь Николаю Николаевичу и вовсе не до лабораторок. Знаешь, заварушка какая с пожаром может начаться? Воронову нет смысла на себя удар принимать, наверняка свалит на твоего брата.

— А он в чем-нибудь виноват?

— Закон, говорят, что дышло. Так что, если тебе петь будут, — не слушай. Дело ясное. Воронов за все ответчик. Ему Ребров говорил, что стенд для такого испытания непригоден. А он знаешь что ответил? Первый в мире атомный реактор этот, как его, итальянец…

— Ферми.

— Вот, вот, первый, мол, реактор тот итальянец под трибунами стадиона построил. Ну и получился стадион!.. Один ноль не в пользу Воронова. Хорошо, Николай Николаевич нашелся. Баки бы ухнули, ого!.. — Веркин безнадежно махнул рукой и замолчал.

«Про стадион Воронов здорово заметил, — подумал Алексей. — Вся наука сделана на риске. Это потом уже результаты ее безопасно живут в заводских цехах, под лампами дневного света». Он хотел сказать об этом Веркину, но тот, видимо, не ждал ответа. Взял со стола шасси и поставил обратно в шкаф. Словно и не предлагал раньше «подзаняться».

Алексей проводил взглядом серебристую дюралевую площадку и вдруг подумал, что сказанное Веркиным, видно, и волновало Николая во время их встречи в госпитале. «Неужели так меняются люди, когда приходит беда? Воронов — человек, которого так уважают, — спасает свою шкуру! Недостойно».

Веркин, позванивая ключами, пошел к двери. Алексей сунул в портфель тетрадь и пулей выскочил из лаборатории. Заниматься прибором сейчас было невмоготу.


Пластинка с ярким кружком посередине медленно кружилась. Нина откинулась в кресле, зажмурила глаза. Откуда появилось вдруг ощущение легкости? Что, исчезло из жизни все трудное, непонятное и осталось только ясное, радостное? И сил прибавилось. Неужели все это Ребров? Смешной и беспомощный в своей больничной пижаме, с сединой в черных, таких черных волосах. Она вспомнила палату госпиталя, себя с трясущимися от волнения губами, готовую разрыдаться. Глупо. Он ведь ждал, она не ошиблась. Как все-таки странно: за эту легкость, что пришла сейчас, надо было заплатить ценой таких волнений. Ездить в Лефортово, говорить с самоуверенными тетками в белых халатах, уткнуться в одеяло. А оказывается, все просто. Он сам волновался, может, еще сильнее.

В мыслях возникло то, что было ранней весной: мастерская старого художника, тихие переулки с редкими прохожими. Однажды на сеансе она поймала его взгляд, Реброва. Он сидел высоко в кресле и смотрел на рисовавших его людей. Нет, взгляд не был надменным. Он смотрел скорее с удивлением, но где-то в глубине все-таки скрывалось превосходство. Наверное, думал о том, как можно заниматься таким зряшным делом, как рисование, живопись, когда на свете столько важных вещей: ракеты, плотины, дома, корабли. Одним словом, дельные люди занимаются тем, чем занимается он, инженер. Она и хотела передать на холсте это выражение, изобразить человека, всему на свете предпочитающего строгий мир машин. Он, когда говорит о технике, даже слова произносит мягко, певуче — «электро-оника», словно волшебство какое. Слово «математика» он тоже выговаривает с каким-то нежным ударением, и оно не пугает, как в школе, скрипом теорем. Как-то сказал, что математика — жернов, который перемалывает все. Жернов. Странное сравнение. Они шли тогда в сумерках, она сняла перчатку, поднесла ладонь к лицу. Кожа пахла краской и растворителем. Ей показалось, что за поворотом вдруг появится старая мельница, точно такая, как у Додэ. «А лебеду может перемалывать ваша математика?» Он сначала начал что-то говорить, но она не вслушивалась и только поддразнивала его лебедой и смеялась. Ей даже слышалось, как поскрипывают над головой крылья старой мельницы — парусина на них истлела под солнцем и дождями, и ветру не за что уже зацепиться…

Она не сразу поняла, что слышит звонок в прихожей, потом голоса, шаги. Всхлипнула, открываясь, дверь, и вошел Воронов. Он не мог ее не заметить, но не остановился возле кресла. Сдернул галстук, открыл шкаф, стал молча снимать китель. То, что он молчал, не подошел к ней, показалось бесконечно обидным. Она следила за тем, как Воронов притворил шкаф, как медленно подошел к радиоле и остановил пластинку. Смотрела на его грузную спину, обтянутую зеленой рубашкой, напряженно ждала, когда он повернется и вступит в действие то, что он принес с собой, — беда.

И вдруг обыденное и почему-то еще более обидное:

— Ты дашь мне поесть?

— Попроси маму, — сказала она.

Он ничего не ответил, пошел на кухню, все так же твердо печатая шаги. Его долго не было, а она сидела и ждала. Было отчего-то стыдно. Потом решила: «Но ведь он же ничего не знает». И успокоилась — беда отодвигалась.

Дверь отворилась, захлопнулась. Воронов прошел через комнату и будто в нерешительности остановился. Нина распрямилась, насупила брови. Воронов опустился на тахту. Пружины под ним тяжело загудели. Он был в брюках и офицерской рубашке с погонами. И то, что он не переоделся, как обычно, в домашнее и, видимо, не хотел этого делать, снова насторожило Нину. Она потянулась к столику, стоявшему возле кресла, взяла журнал. Развернула.

— Может быть, поговорим? — сказал он.

Она не ответила. Раскрашенные красным, синим, коричневым люди на журнальной странице что-то делали, но она не могла понять что — только видела, что люди улыбаются, а один, с редкими зубами, хохочет.

— Тебе что, нечего мне сказать?

Она хрипло отозвалась:

— Нет.

Там, за журналом, скрипнули пружины, послышались шаги. Они удалились в дальний угол комнаты, вернулись. Еще раз, еще. Люди на фотографии смеялись, особенно тот, щербатый, прямо умирал со смеху.

Шаги приблизились. Большая тень загородила свет. Журнал дернулся и полетел, затрепетав страницами, на пол.

— А может быть, ты все-таки найдешь, что мне сказать? Или уже все выговорено в госпитале?

Нина не смотрела на мужа, но знала, что лицо его страшно. Только с таким страшным лицом можно было так холодно и так резко произнести эти, в сущности, простые слова. И может быть, от этой холодности у нее снова появилась отвага и желание защищаться. От секундной растерянности осталась только маленькая слезинка, жгуче прокатившаяся по щеке.

— Если ты решил действовать вот так, — она усмехнулась и показала на распластанный журнал, — то уж будь уверен — не услышишь от меня ни единого слова.

— Это, конечно, самая удобная позиция. Только ее надо было занимать раньше. И не только по отношению ко мне.

— В старину это называлось сценой ревности.

— И тогда, между прочим, существовало понятие женской честности.

— Вот именно. Но по-твоему, хранить честь — это оставаться равнодушным, когда знакомые тебе люди обгорают на пожаре.

Она наконец взглянула на мужа. Он молчал, видимо поставленный в тупик ее словами. Глаза его были грустными и злыми. Конечно, он не знал, что ответить, — она изучила его характер. Его-то самого не обвинишь в равнодушии, разве что в самостоятельности. Но сейчас разговор не об этом. Госпиталь — это не просто проведать, госпиталь — это Ребров. И, боясь, что муж перейдет рубеж, у которого нечаянно остановился, Нина переспросила:

— Итак, ты против человечности?

— Нет! — Воронов почти закричал, рубанул по воздуху кулаком. — Нет! Я против того, что ею прикрывают совсем другое. Ордин — это тоже человечность? — Он заговорил быстро, словно боялся, что она перебьет: — Ну скажи мне, чего тебе не хватает? У тебя есть дом, семья, ты работаешь, занята делом, которое тебе нравится. Я, кажется, не обидел тебя ни единым словом…

Она слушала, опустив голову. Кровь прилила к лицу, стало душно, жарко. Что ответить? Если послушать со стороны, все просто, как дважды два. А ведь на самом деле — иначе. Но как — не скажешь. Старая мельница скрипит крыльями, и ее запыленный, стершийся жернов ничего не может перемолоть, даже лебеду.

Горячая рука прикоснулась к голове Нины. Она вздрогнула, отстранилась. Воронов наклонился, зашептал:

— Нинка, неужели тебе не жаль меня?

— Нет! — Она вскочила с кресла, выскользнула из-под его рук.

— Нет?

— Жалко бывает то, что теряют. А мне что терять? Твое умное молчание? Хождение по библиотекам? Командировки? Пожары?

Она чувствовала, он снова приблизился, как-то странно вздохнул, и поняла, что нанесла запрещенный удар: нельзя упрекать человека в том, что для него в жизни главное; пусть трудное для других, для нее например, но для него — главное. Ей и самой было нехорошо от сказанного. Еще недавно она гордилась тем, что муж на глазах у нее прошагал почти до доктора наук. Но губы дрожали, и уже не хотелось говорить ничего другого. Перед глазами стояла оконная темнота. Она была как тупик, за которым обрывалось все.

Скрипнули дверцы шкафа — он торопливо одевался. Открылась и захлопнулась дверь. Из прихожей донесся встревоженный голос матери: «Дима, вы куда?» Что ответил Воронов, не было слышно.

Нина с трудом оторвала взгляд от окна, медленно побрела к тахте, упала на подушки. И снова из темноты выплыла мельница. Крылья ее, старые, скрипучие, бешено вертелись. Но кривой, источенный временем жернов стоял на месте.

Рыданий она уже не сдерживала, плакала, не чувствуя облегчения, понимая, что сегодня потеряла очень многое — боготворящую, беспредельную любовь Дмитрия Воронова, которую она так долго и безжалостно испытывала, проверяла, сама не зная зачем.

18

Вот и пришел он — праздник. Первое мая.

Парадный расчет академии, как обычно, строился на площади возле метро «Дзержинская». Еще рано, а уже кучками стоят слушатели. Наглаженные, начищенные. Переглядываются, шутят, покуривают — потом долго нельзя будет курить. Голубоватые дымки просвечивают на солнце.

Алексей здоровался, пожимал руки и не мог понять, отчего все так хитро поглядывают на него. Покосился на грудь, на погон, улучил секунду и поправил фуражку.

— Ты что уставился? — спросил Варгу.

— Да вот смотрю: и вправду ты такой или нет?

— Какой?

— Стоящий.

И все засмеялись.

— Да вы что, объясните, черти! Горин, ты друг или нет?

Горин взял за локоть, потащил в сторону. Остальные двинулись следом.

У решетки скверика на крашеных столбиках — газетные витрины. Прошли одну, другую. Остановились. «Красная звезда». Ну что? Газета как газета. Заголовки по-праздничному напечатаны красной краской. Варга показал на третью страницу, пальцем уперся в витринное стекло. И сразу стало тихо. Алексей всмотрелся в ровные строчки. Их было много, почти полстраницы. Черные линейки, как рама, отбивали статью. Над ней чуть с наклоном заголовок: «Эстафета». А ниже написано:

«Старые сказки начинаются обычно словами: «У отца было три сына». Быль нашего времени мне хочется начать так же. Только у отца было не три, а два сына. Это Николай и Алексей Ребровы».

Он заглянул в конец статьи. Подпись: «Полковник Ф. Зуев». Да, это про отца, про Николая, про него. Как быстро, неожиданно. Неожиданно? Но ведь корреспондент Зуев и ездил с ним, чтобы написать.

— Видал? — Варга смотрел восхищенно. — Центральная газета, не как-нибудь.

Вокруг еще что-то говорили, но все слова перекрыла команда. Горин задержался, сунул Алексею в руки газету. Алексей посмотрел благодарно. Жаль, нельзя прочитать сейчас до конца. Ладно, потом. А сейчас — в строй. Сейчас — на парад. «У отца было два сына». Один из них — Алексей. Он идет на парад. На па-рад, на па-рад, на па-рад!

…Последний удар курантов упал со Спасской башни. Красная площадь притихла, замерла. Приземистые открытые машины сошлись у Мавзолея — один маршал рапортовал другому. Машины развернулись и, чуть вздрагивая на торцах, покатили к Историческому.

Вот первая академия ответила на поздравления принимающего парад, вторая, третья… От Василия Блаженного звонко, голубиным лётом грянуло «ура» суворовцев, потом со стороны ГУМа — зычное, отработанное «ура» курсантов и солдат. Машины мягко покатились вниз, к Манежу.

А торцы площади снова заговорили в смирной тишине — отдавался шаг тысячетрубного оркестра. Он выходил вперед, туда, где перед строем парадных батальонов растекалось до самого Мавзолея ровное пространство, блестевшее темным графитом.

Место Алексея в первой шеренге. До сих пор ему было хорошо видно все: и тех, кто стоял на Мавзолее, и заполненные людьми трибуны, и темные зубцы елок; он различал даже лица, особенно солдат-линейных, застывших с автоматами, вскинутыми по-ефрейторски; в ровных интервалах между линейными суетились, выцеливали парадный строй фотографы, кинооператоры, телевизионщики. Теперь все это загородили спины оркестрантов. Алексей проглядел, как дирижер — невысокий полковник в белых перчатках — поднялся на пьедестал. Вздрогнул, когда по сигналу полковника, по резкому взмаху его руки, поднялись и застыли в готовности горящие на солнце трубы.

Из-за Исторического, снизу, от Манежной площади, донесся неясный гул, и Алексей напрягся, чувствуя, как его охватывает еще неясное волнение. Все громче разрастаясь иа лету, на Красную площадь катилось тысячеголосное «ура». И, как бы подчеркивая, усиливая его, оркестр грянул «Славься». Музыка слилась с человеческими голосами и разрослась, казалось Алексею, в ни с чем не сравнимую симфонию славы и побед. Он почувствовал, как и его поднимает ликующая волна, и кричал во всю мочь, но не слышал своего голоса. И не было отдельно слышно «ура» стоявшего рядом Варги, где-то дальше — Горина, всех других. Было одно мощное, беззаветное «ура» этому майском утру, и Алексей вдруг ощутил, что понимает, сердцем понимает тех, кто закрывал своим телом амбразуру дота, кто бросал самолет на таран: они, наверное, испытывали ту же беззаветность, знали, верили, что бессмертны.

«Вот так и отец», — подумал он и нахмурился. Лицо его оставалось серьезным все время, пока он слушал речь маршала. Потом протрубили фанфары, и командиры запели вслед за командующим парадом: «К то-оржественному маршу! По-батальонно-о! Первый батальон — прямо, остальные — напра-а-во!»

«Аво, аво», — отозвалось эхо, и колыхнулись зеленые, серые и черные ряды, двинулись, чуть покачивая знаменами. А в воздухе уже грохотал марш, и уже пошли, пошли к Мавзолею стянутые равнением шеренги.

Красная площадь! У всех она в памяти ровная, гладкая, а вот пройди, промаршируй по ней в строю. И окажется, что не такая уж ровная — вздымается, ниспадает, волнится. И торцы с виду, с тротуара, пригнанные один к другому, разнятся, кривят и шатают ногу, как ни печатай шаг. Алексей это понял сразу, когда повернули правым плечом вперед у Исторического и вышли на прямую вдоль трибун. Он вдруг испугался, что у их батальона не получится той фантастически идеальной ровности в шеренгах, которой они достигли на тренировках — тогда ведь был асфальт, укатанный, без трещин. А тут еще правофланговый, здоровяк Горин, от волнения сбил ногу, не приурочил шаг к ударам барабана, а Ребров идет десятым в первой шеренге: здесь самое трудное — середина и впереди никого нет, только коси глазом направо, и, если на сантиметры отстанешь или забежишь вперед, задышат, заколеблются не только первая, но и все последующие шеренги.

Ах как трудно наладить шаг, равнение! Кажется, Мавзолей уже рядом, рукой дотянешься. Раз, раз, раз! Левой, левой! Раз, раз…

И пошли, и пошли навстречу солнцу, вскинув лица. И до Мавзолея еще, оказывается, далеко, и двести человек, как один!

Вот он, Мавзолей. Алексея снова охватил восторг. И хотя теперь все его внимание сосредоточилось на том, чтобы держать равнение, он чувствовал, что различает множество подробностей в той стороне, куда был обращен его взгляд. Он видел, что у солдата-линейного веснушчатое, по-мальчишески припухлое лицо, что рядом с ним присел на корточки фотограф, наводит на строй аппарат, а дальше белокожий мальчик сидит на плече у негра, и негр, в меховой шапке, машет флажком.

А потом небо косо загородила ступенчатая громада Мавзолея, и выплыло, затмевая все, поглощая все внимание, сосредоточивая на себе все мысли, слово, выписанное розово-красным мрамором-орлецом. Алексею показалось, что пять букв, составляющих это слово — имя человека, который встречает народ там, в Мавзолее, — излучают свет, каким залита площадь, что это их отблеск, сгущенный и усиленный во сто крат, полыхает на кумаче плакатов и шелке знамен. Он еще больше напрягся, подался грудью вперед, словно приносил немую клятву этим пяти буквам, впечатанным в темный мрамор.

Снова мимо поплыли трибуны, все так же гремел где-то слева и сзади оркестр, но напряжение в строю уже спало. Отдавшись ритму марша, мерно шагают шеренги. Брусчатка сбегает вниз, под гору, к набережной, и кажется, несет, как эскалатор. Уже командиры не так твердо обозначают шаг. Тише, тише мерный стук по торцам…

Всё, прошли.

Алексей, прищурясь, посмотрел прямо перед собой на небо. Оно висело над Замоскворечьем покойное, чистое, лишь кое-где украшенное ослепительно-белыми облачками. Утром оно было другим — в дымке, не такое промытое. Сколько случилось событий сегодня, а день еще толь ко начался: парад, газета! Газета… Он встрепенулся — совсем забыл о ней. Все время помнил, пока стояли на площади, а потом забыл. Интересно, что написал Зуев?


Вечером он стоял у серого здания Концертного зала имени Чайковского, возле киоска, где продают театральные билеты. Свидание назначено здесь. Надо же, должен был идти с Гориным, как тот говорил, в «мировую» компанию, а вот стоит, ожидает. И еще приплелся на пятнадцать минут раньше. Ухажер!

Если бы вернулся с парада на полчаса позже, наверное, сидел бы сейчас за столом, среди симпатичных (компания-то «мировая») людей и поднимал рюмку за праздник.

Но вышло иначе…

Он был еще возбужден парадом и прочитанной статьей Зуева. Не снимая кителя, ходил по комнате, зачем-то взял с полки книгу, повертел и положил на стол. Потом снова потянулся к полке, но остановился, задумался. Вот тогда-то и раздался в коридоре звонок. Один, долгий, каким обычно требуют отворить почтальоны.

Он отворил и увидел незнакомую девушку. Чуть склонив голову набок, она вопросительно смотрела на него. От этого ее светлые волосы, подрезанные так, что их концы спереди изгибались, как рог полумесяца, почти закрыли одну щеку. Платье на девушке было вроде и простое, с узеньким поясочком, но в то же время необыкновенно красивое — красное.

Алексей даже смутился от неожиданного праздничного видения. Подумал, что девушке, пожалуй, пора спросить что-нибудь, раз позвонила, и тут же сам спросил — торопливо, словно боялся, что его уличат в невежливости:

— Вам кого?

Она не изменила положения головы, и волосы, изгибаясь на концах, так же мягко закрывали щеку.

— Мне нужен Николай Николаевич Ребров.

— Его нет.

— Он скоро придет?

— Нет, он в госпитале.

Она вдруг выпрямилась, недовольная, повела плечом и переступила с ноги на ногу.

— Но он мне очень нужен.

Алексей постарался изобразить сожаление:

— Его нет. Но я могу ему передать. Я тоже Ребров.

— Мне нужен он сам. И непременно сегодня.

Он неловко пригласил ее пройти в квартиру, — разговор, видимо, предстоял длинный. Она послушно пошла за ним.

В комнате Алексей снова посмотрел на нее и растерялся: в солнечном свете девушка казалась еще прекрасней. Он чувствовал, что ему нравится смотреть на нее, и сердился на себя за это. Стал торопливо объяснять, что брат поправляется и, наверное, через неделю будет дома. Можно оставить телефон, и он, Алексей, тотчас сообщит, когда Николай выпишется.

Она слушала его с таким видом, будто наперед все знала. И спокойно, словно заученную реплику, произнесла:

— Нет. Он мне нужен непременно сегодня.

— Ну ладно, — сказал он, стараясь говорить так же, как она, равнодушно, — я как раз собираюсь в госпиталь. Хотите со мной?

— Вот это другой разговор. Пошли.

Снимая фуражку с вешалки, он усмехнулся: слова девушки звучали, как команда.

Демонстрация еще не кончилась, и о том, чтобы найти такси, нечего было и думать. Они пошли к метро. По тому, как его спутница уверенно шагала в нужную сторону, как привычно смотрела перед собой, не замечая домов и людей с шарами, флажками, с яблоневыми ветками, с портретами на обвитых кумачом древках, он понял, что она москвичка. Но откуда знает Николая? Вообще-то, у брата много знакомых женщин, однако все они старше. Этой, наверное, только-только двадцать. Хотя современных девиц не поймешь — накрашенные, намазанные, разодетые так, будто им пора скрывать свои годы. Впрочем, этой идет…

Он приладился к шагу девушки и будто невзначай спросил:

— А вы давно знаете Николая?

— Я его совсем не знаю.

— А зачем он вам тогда?

Она склонила голову, как на лестнице, и волосы снова закрыли щеку.

— Разве вы любопытный?

Он смутился и не ответил. Всю дорогу до метро молчал и только в поезде решился произнести несколько малозначащих фраз о погоде и демонстрации. Спутница слушала, поглядывала на него и молчала. Лишь когда вошли в госпитальный садик, спросила:

— Скажите, а ваш брат хорошо чувствует себя? Мы его не побеспокоим?

Короткое, невзначай брошенное «мы» обрадовало Алексея. Словно рухнул невидимый забор, отделявший его всю дорогу от девушки. А он сейчас больше всего на свете хотел, чтобы рухнул этот забор. Совсем невпопад спросил:

— А вас как зовут?

Она улыбнулась понимающе:

— Женя.

Он схватил ее за руку, потянул к крыльцу:

— Мы не потревожим его, Женя. Он ходячий и будет рад, что мы пришли.

В приемной их продержали минут десять. По случаю праздника было много посетителей: халатов не хватало. Наконец сестра сделала им знак, и они пошли по коридору, чувствуя на себе взгляды сидящих на диванах больных и пришедших проведать их родственников и знакомых.

Картина, которую они застали в палате, совсем не напоминала больничную. Старший Ребров сидел, подперев руками голову, и напряженно смотрел на стоявшую рядом на стуле шахматную доску. По другую сторону доски расположился толстый и лысый дядя в госпитальном халате. Он тоже сосредоточенно взирал на пешки и двух королей, оставшихся на доске от всего былого деревянного воинства. Игра, видимо, вступила в заключительную стадию, но было еще не ясно, кто выиграет.

Алексей вплотную подошел к брату. Тот, взглянув на него, тут же опустил голову и погрозил пальцем — подожди. К счастью, заметил, что Алексей не один, тряхнул головой, словно хотел освободиться от дьявольского наваждения шахмат, и улыбнулся:

— Ох ты, гости к празднику пожаловали! А мы заигрались.

— Уж куда там, — сказал Алексей, недовольный тем, что Жене придется знакомиться с братом в столь прозаической обстановке.

Лысый вдруг пропел в тон Алексею:

— Куда-а там, куда-а там… А вот куда! — И громко, как костяшку домино, переставил пешку. — Шах, дорогой товарищ!

— Шах так шах, — отозвался Николай. — Потом доиграем, Самсоныч. Гости пришли.

— Не-ет, — снова, не отрывая взгляда от доски, пропел лысый и осекся. Мягкое, розовощекое лицо его расплылось в улыбке: — А я и не заметил! Вот чудеса. Конечно, конечно потом. — Он торопливо поднялся со стула и, придерживая полу халата, пошел к двери.

Алексей посмотрел на Женю. Она стояла, склонив голову. Лицо было серьезным — то ли от непривычной обстановки, то ли оттого, что на плечи был наброшен белый халат. Николай поспешил разрядить обстановку:

— Сосед мой, ждет какую-то сложную операцию. И целыми днями пристает с шахматами. Партий сто уже сыграли. Я в азарт и вошел. А ты бы, Сурок, познакомил меня с гостьей, а? Да и садитесь вы оба, что ли. На стулья или вон туда, на кровать. Она мягкая.

— Конечно, надо познакомиться, — сказал Алексей и пододвинул стул. — Это — Женя… — Он замялся, вспомнив, что больше ничего не знает о девушке. — В общем, ты ей очень нужен. — И сел, почти плюхнулся на стул, заметив, что Женя уже присела на край свободной кровати а аккуратно подобрала ноги в новых туфлях, как будто только что вытащенных из магазинной коробки.

Николай неопределенно хмыкнул и выжидательно уставился на девушку. А она вдруг щелкнула замком сумки и быстро извлекла оттуда голубоватый конверт. Потянулась вперед и передала Николаю.

Конверт был пухлый. Наверное, в него вложено длинное письмо. Николай посмотрел на строчки адреса, и тень какой-то растерянности, как показалось Алексею, прошла по его лицу. Но это было совсем недолго. Он снова заулыбался и спросил, глядя в упор на Женю:

— А что еще вы привезли мне из Риги?

«Из Риги? Женя из Риги? — подумал Алексей, наблюдая за происходящим. — Но почему она так хорошо знает Москву?»

— Больше ничего. — Замок сумки опять громко щелкнул. — Меня просто просили передать вот это. Обязательно Первого мая и непременно в собственные руки.

— Вот оно что. — Лицо старшего Реброва стало задумчивым. — А вы тоже химик?

— Еще надо выучиться. Но работаю в той же области. Как это называется сейчас — приобретаю практический опыт.

— Там, в Риге?

— Нет, я была в командировке.

Николай заметно повеселел, сунул письмо под подушку и встал.

— Ох, и здорово, что вы пришли! Скучища смертная! Праздник называется. Даже угостить вас нечем. Впрочем, нет! Хотите, Женя, варенья? Какое пожелаете, предоставлю. Целая тумбочка варенья. Вот, — он показал на Алексея, — братец с теткой натаскали. Она и сегодня приносила, да я назад отправил. Выпишусь, весь госпиталь на год будет обеспечен. Ну, выбирайте: клубника, смородина, крыжовник, арбузные корки. Должен же я вас отблагодарить за труд?

— Арбузные корки? — Женя рассмеялась. — Нет уж, в другой раз.

— И на том спасибо. А теперь расскажите, как там на улице, а то я, кроме этой стены, света божьего не вижу. — Он показал рукой на окно, на освещенную солнцем кирпичную стену больничного корпуса. — Как, Алешка, на параде-то протопал? Волновался, поди, в первый раз.

Алексей вытащил из кармана газету — ту, утреннюю.

— Вот почитай-ка.

— Э-э, новость! Думаешь, нам газет не дают? — Николай усмехнулся. — Тут у нас одна стрекоза есть, Машей зовут, первой прибежала оповестить. А потом все местное ходячее население посетило. Поздравляли со всенародной известностью.

Теперь настала очередь Жени непонимающе прислушиваться к разговору. Николай заметил это и пояснил, развернув газету:

— Вот тут про нашего с Алексеем отца написано. И про нас. Про отца маловато, он больше заслужил, а про нас многовато. Правильно, Алешка?

— Ничего не правильно. В газете шуток не шутят. И нечего прикидываться, что тебе безразлично.

— Видели, Женя, какой он у нас? Романтик. — Николай потянулся и погладил Алексея по голове. — Ну конечно, в газете не шутят. Я обязательно позвоню твоему приятелю Зуеву, поблагодарю за то, что цену мне определил наконец. А то никто раньше не знал, что со мной делать.

Алексейстарался не показать, как его задевает задиристый тон брата, его насмешливость. Взял с кровати газету.

— Если тебе это не нужно, я заберу.

Николай рассмеялся:

— Романтик, романтик и есть. Шуток не понимает. Нет, принес, — значит, не твоя. — Он взял газету обратно и сложил ее. — Мне она нужна. Тут, брат, под всем нашим пожарным делом точка поставлена. Коротко и ясно. Видно, со слов комиссии сказано, которая дело разбирала. — Он помолчал и добавил: — И приказ по факультету, я слышал, уже есть.

— Нам читали, — сказал Алексей. — Воронова предупредили о неполном служебном соответствии.

— Крепко, — сказал Николай. — А мне?

— Тебе ничего. Благодарность.

— Диапазон, — сказал Николай. — Ну и ладно. Значит, можно будет дальше работать. Эх и развернусь, когда сниму этот дурацкий халат! Такие идеи у меня есть!

— Опять по поводу моего прибора?

— А-а, Веркин протрепался? Я ему покажу!

— А сам не мог сказать?

— А ты сам не мог сделать? Вместо того чтобы голову в руки взять, плетешься за Вороновым, ждешь, пока он тебе табличный интеграл подскажет. Авторитеты — вещь хорошая, когда ты сам авторитет. Иначе всю жизнь на подхвате проходишь. Правда, Женечка?

Женя не ожидала вопроса. Подняла склоненную набок голову, откидывая волосы, и чуть покраснела.

— Смотря какие авторитеты. Если стоящие, не худо и послушать.

— Теория, — сказал Николай. — Надо работать, а остальное приложится. Ра-бо-тать, — повторил он с расстановкой. — Хочешь, Алешка, проверим? Вот дай мне слово, что ты один, без посторонней помощи, за тридцать дней начиная с сегодняшнего, закончишь свою игрушку. Только загорись, рассердись на себя и на весь мир. Даешь слово?

Алексей нерешительно покосился на брата. Что-то завидно-дерзкое, вызывающее было в его словах. Вспомнились строчки из газеты: «Он из тех людей, для которых брать препятствия стало обычным и самым желанным делом в жизни». Немного выспренно, но в сущности верно. А что, если тоже взяться вот так: раз, два и пошел? Алексей нерешительно произнес:

— Скоро экзамены.

— Эка невидаль! Подумай, сколько людей на земле сдает их каждый год. Ну?

Это было похоже на игру в очко. Николай смотрел на брата так, словно подзадоривал его тянуть еще одну карту. А тот прикидывал: не будет ли перебора?

— А как же Горин? Мы вместе работаем.

— Тот длинный, баскетболист? Он не в счет. Помощники всегда нужны. Даешь слово?

— М-м… — Еще один взгляд на Женю, искоса, тревожно, потом в упор на брата: — Даю.

— Ура! Скоро станешь реалистом, романтик. Не зря корреспондент назвал «взявшим эстафету отцов».

— Опять? — Алексей упрекнул уже беззлобно, в тон Николаю.

— Ну все, не буду.

Женя смотрела внимательно, серьезно. Алексей перехватил взгляд, и ему показалось, что она сейчас думает о чем-то, связанном с Николаем, но далеком от их разговора. Волосы опять закрыли щеку. Алексей почувствовал, что смотрит на Женю неприлично долго; смутившись, сказал:

— А на улице совсем весна…

Николай не обратил на его слова внимания, он тоже о чем-то думал. А Женя вдруг взглянула на часы:

— Мне пора, — и встала.

Братья заговорили наперебой, удерживая. Особенно старался Алексей. Он с жаром настаивал, обещал найти такси, но чувствовал, что уговоры бесполезны: у Жени не было никакой необходимости оставаться с малознакомыми людьми. Да и неинтересно ей в праздник торчать в больничной палате. Письмо передала, обещание выполнила. Алексей умолк. Николай пожал гостье руку, поблагодарил и, когда они все трое стояли у двери, толкнул Алексея под локоть — шагай, мол, и ты.

Алексей благодарно посмотрел на брата и, когда тот подмигнул хитро, словно еще раз подталкивая вслед за Женей, выскочил за дверь. Но тут же вернулся:

— Коля, дай мне папину тетрадь. Ты ведь прочитал?

Николай достал из тумбочки тетрадь:

— Баламут ты, Алешка. Нашел время. Ну ладно — беги. Да приходи чаще. Слышишь?


Алексей догнал Женю во дворе. Она негромко спросила:

— А вы-то почему ушли?

Он смущенно поправил фуражку.

— Я тут часто бываю. И завтра буду. Ничего.

Они снова пошли молча, на расстоянии, как бы сторонясь друг друга. Только их тени почти касались. Каблуки Жени мерно постукивали. Когда были уже возле ворот, она вдруг остановилась и посмотрела на Алексея строго, испытующе.

— А почему брат называет вас романтиком? — Взгляд у нее был точно такой же, как недавно, — внимательный и одновременно отсутствующий, словно думала она о далеком, не связанном с тем, о чем спрашивала.

— Он всегда так меня называет, — ответил Алексей, ее очень понимая, что она от него хочет. — Говорит, я слишком всерьез принимаю жизнь.

— А это хорошо или плохо — всерьез?

— Не знаю. Думаю…

— Что? — Нотка странного нетерпения проскользнула в этом вопросе, и Алексей покорно заторопился:

— Я думаю, хорошо.

Больше она ничего не спросила. Волосы, изогнутые полумесяцем, отгородили от Алексея ее лицо. Он шел рядом и боялся проронить слово. И, уже не скрываясь от себя, но все еще робея, любовался Женей. Подумал: жаль, что не может сейчас идти ей навстречу, разглядел бы по-настоящему. На углу, в толпе, слегка дотронулся до ее руки и остановился.

— Женя! — Дыхание у него прерывалось, он говорил сбивчиво: — И вы сейчас уйдете? И мы больше не увидимся?

Ему показалось, что она оценила его смелость. Чуть заметная улыбка дрогнула у нее на губах:

— Уйду.

— А вечером? Вы заняты вечером?

— Нет.

Нет! Ему показалось, что это выговорили репродукторы на крышах домов всего района, что это раньше времени грянул салютом Первомай, праздник весны. Как странно: «нет» — значит «да».

Тогда-то на углу, в толпе, они и условились встретиться вечером. Женя сказала где: на Маяковке, возле киоска, в котором продают театральные билеты. И вот он стоит, ждет. Другие тоже стоят и ждут, встречаются и уходят. Что-то неловкое есть в этом ожидании. Разве можно так, по-вокзальному, ожидать то, что должно быть потом? А что потом?

Алексей сердится, не глядя по сторонам, меряет шагами асфальт и время от времени застывает на месте. И тогда ворчит негромко, с укором: «Ухажер!»

— Романтик!

Он понял, что это окликнули его, и оглянулся. Возле темного ствола дерева стояла Женя. Она была в другом платье — бледно-голубом, почти сером. В руках держала шерстяную кофточку, и это обрадовало Алексея, — значит, она к нему надолго.

— Стою, стою, а он даже не посмотрит! О чем вы думали? — Не дожидаясь ответа, она схватила его за руку и потянула на середину улицы. Потом обернулась и рассмеялась. И он рассмеялся и, ощущая непривычную легкость, крепче сжал Женину руку. Он только теперь услышал музыку, гремевшую где-то высоко, у крыш. Звуки наплывали волной, отхлынув, затихали и снова подкатывали и влекли вперед по стремнине шумного людского потока.

Почти не разговаривая, но чувствуя что-то важное, что связывало их без слов, они дошли до телеграфа. Женя остановилась и смотрела, не отрываясь, как перебегали, гасли, вспыхивали, меняли цвет огни иллюминации. Такой неприметный в будни глобус над входом в телеграф сейчас преобразился. Он горел в тысячу раз ярче, и выпукло, почти осязаемо различались на нем материки и океаны.

Женя вытянула руку:

— Мы — в космосе, а там — Земля. — Она сказала негромко, но Алексей хорошо расслышал слова сквозь гул разговоров, в шорохе шагов, среди звуков музыки.

— А вон — Марс! — Он показал на прожектор.

— Юпитер, Юпитер!

В эту минуту в воздухе что-то оглушительно лопнуло. Огни на мгновение притухли, а потом все вокруг осветилось призрачным светом — розовым, голубым, зеленым, желтым.

— Салют! — охнула толпа, и следом в темный небосвод грянул новый залп фейерверка. Ракеты, рассыпаясь гроздьями, освещали море людей, запрудивших улицу Горького, переулки и там, впереди, — Манеж и Красную площадь.

— Пошли, пошли скорей. — Женя снова потянула за собой Алексея.

Пробираться среди стоявших с поднятыми головами людей было трудно, но они упорно продвигались вперед, по-ребячьи веселясь и радуясь. Пошли не торопясь лишь возле Спасской башни, на площади. Алексей вспомнил, как утром шагал здесь в строю, как брусчатка податливо убегала из-под ног. У Беклемишевской башни свернули в аллею. Справа розовела освещенная стена Кремля. Алексей обернулся и посмотрел на реку, исполосованную дрожащими отсветами, с черным провалом под мостом. На мосту горели два судоходных фонаря. Женя взяла его за руку.

— А теперь рассказывайте. — Голос ее звучал глухо и немного тревожно.

— Что рассказывать?

— Все. Про себя. Я ведь ничего не знаю.

— И я тоже — ничего. — Алексей тихо рассмеялся.

— Примечательное отсутствует, — начала первой Женя. — Университет, химфак, учусь вечерами. А днем — лаборантка в НИИ.

— Нравится?

— Мечтала стать филологом. В школе писала длиннющие сочинения. А пошла сдавать вступительные — и не хватило балла. Со злости решила работать, выбрала — подальше от литературы. И оказалось, здесь самое интересное…

— А в Ригу как попали?

— Командировка. Первая в жизни.

— Вы там встретили кого-то, кто знает Николая? Кто он, этот человек?

Женя помолчала.

— Этот человек очень любит вашего брата. И очень жалко, что они не вместе.

Алексей нахмурился, представив вдруг вечерний Арбат, вспомнив тоскливые слова Воронова: «А разве, Алеша, от жизни нужно ждать только плохого?» Женя стояла молча, опустив голову, как будто только что произнесенное относилось к ним обоим, а не к другим, и надо было все как следует обдумать, прежде чем заговорить снова.

— Сложный человек мой брат, — наконец проговорил Алексей. — Мне иногда кажется, он сам себя ломает…

— Не надо больше о нем, ладно? — Женя подняла голову, просяще глянула на Алексея. — Мы все равно с вами ничего не решим. Лучше давайте о себе… — Волосы — даже в темноте было видно — изогнулись полумесяцем, снова наполовину закрыли ее щеку.

Алексей улыбнулся про себя этому, уже замеченному им, привычному.

— У меня все просто, — отозвался он, опять обретая ощущение приподнятости, которое не покидало его весь день. — У меня просто, — повторил он и вздрогнул: Женя осторожно взяла его под руку.

Остался позади один мост, другой, третий. Высокая ограда Лужников встала на пути, они свернули в обход и все говорили, говорили, то по очереди, то перебивая друг друга, а праздничная, затихающая, ночная Москва терпеливо слушала эту исповедь — о том, как жили, о чем думали шагающие по ее пустынным тротуарам он и она.


Алексей вернулся домой под утро. В теплую тишину квартиры через форточку доносился гул поливочных машин, шорох воды, растекавшейся по асфальту. На столе ожидал ужин, покрытый салфеткой. «Скорее, завтрак», — подумал Алексей. Есть он не стал, чтобы не разбудить тетю Марусю. Только отщипнул кусок пирога.

В своей комнате быстро разделся и, усталый, опустился на тахту. Но вдруг отбросил одеяло, вскочил, подошел к стелу. Достал дневник, раскрыл. Рука застыла, будто он готовился написать что-то длинное. А вышло — всего две строчки:

«1 мая. Парад. Обещание Николаю». И потом: «Женя!»

19

Воронов спускался по широкой лестнице Дома культуры. Просили остаться, но он сказал, что не может. А вообще, кажется, хорошо провел свою страничку в устном журнале. Увлекся и за полчаса успел наговорить массу всего, даже про идею электронной машины — двойника человека. Если машину запрограммировать на основе специально разработанного интервью, то она будет давать ответы в соответствии со складом ума человека. Машина сохранит навечно его манеру мыслить, сможет отвечать на вопросы, даже когда сам индивидуум перестанет существовать.

Пример этот страшно понравился заводским ребятам. Засыпали вопросами. А большая будет машина? А скоро ли ее создадут? А как выяснить склад ума человека? Один, чубатый, особенно горячился, настаивал, чтобы его персону немедленно оценили. Воронов еле ушел со сцены. За кулисами на секунду задержался, посмотрел, как начала выступать балетная пара. Вздохнул: «Электроника… А разве такое запрограммируешь?»

Серебристые изогнутые трубы вешалок в гардеробе сразу напомнили об улице. Быстрее одеться и — туда, в покойную ровность тротуаров и перекрестков. Идти и смотреть на деревья. Их окутывают сумерки, а за ними, над проводами и крышами, тихо гаснет заря. Поздняя, весенняя заря.

Он пошарил в кармане, сунул гардеробщику номерок. Не взял, почти вырвал фуражку, стал натягивать легкое военное плащ-пальто.

— Здравствуйте, товарищ подполковник!

Воронов обернулся.

— Что-то быстро собрались. Погостили бы еще…

Он узнал говорившего — пенсионер со скверика. Они не виделись с тех пор, зато несколько раз говорили по телефону. Воронов протянул руку:

— Добрый вечер. Вот где встретились.

— Ничего удивительного. Я тут частый гость, а теперь, можно сказать, хозяин. В совет меня избрали.

— Поздравляю.

— Это вас поздравить надо. Успех явный имели с этой машиной-двойником. Но мне больше понравилось про теорию информации. Это, я думаю, надо широко двигать. А то что же получается? Берешь газету, а в ней сплошь да рядом известные вещи. Я раньше сам догадывался, что про очевидные истины писать не надо. А оказывается, мысль эта научна, на цифрах выверена. Теперь ясно, отчего люди про футбол в газете перво-наперво стремятся узнать, тут ведь неопределенность полная: или наш «Спартак», или ваши армейцы. Три строки про исход матча найдешь, а информации получишь больше, чем из дюжины заметок про то, что домоуправления, мол, заборы, лифты да лестницы ремонтируют. А что им еще ремонтировать? Сапоги?

Воронов сдержался, чтобы не рассмеяться: старик всю теорию информации перевел на свою «вечерку». А может быть, так и надо? С неба на землю. Слишком уж далекие для людей термины — мера неопределенности, информация, канал связи. Хотя дед недурно понял: чем большую неопределенность уничтожает информация, тем она важнее. Тебе бы, Воронов, самому распроклятую неопределенность в своей жизни уничтожить, цены бы тогда тебе не было!

Он грустно усмехнулся:

— Ну, Максим…

— Дорофеевич, — подсказал старик.

— Приятно, Максим Дорофеевич, было встретиться. Спасибо за добрые слова. — Воронов протянул руку, давая понять, что хорошо бы на этом разговор закончить.

— А что же мы все стоим? — Старик взял его за локоть, будто ничего не заметил. — Вон диванчик, присядем, а?

Сидеть было неудобно. Слабые пружины, даже не застонав, продавились почти до пола. Колени взлетели куда-то на уровень подбородка. Воронов ерзал, поправляя полы плаща, а старик, повернувшись боком, начал длинно объяснять, какая полезная штука эти устные журналы «Хочу все знать».

«Хочу уйти», — с тоской подумал Воронов. И тут же стало неловко. Ведь, в сущности, это они, он и старик, затеяли журнал. Он сам же тогда предложил и сагитировал слушателей из академии. Сегодня уже третья встреча, значит, дело пошло. «А неопределенность?» — снова с болью пронеслось в мыслях.

Старик пристально взглянул на него. Маленькие глаза, окруженные морщинками, казалось, потемнели. «Странные глаза, — подумал Воронов, — смотрят так, будто все им о тебе известно».

— Я вас заговорил. — Старик отвел взгляд и положил сухую, со вздутыми венами руку на колено Воронову. — Вы не серчайте. Это я для зачина разговора. А дело у меня другое.

— Опять с Варькой неладно? — Воронов обрадовался, что вспомнил про тот разговор в скверике.

— Да нет, бог с ней, с Варькой. Разобралась она со своим ухажером. Там дело молодое, все, как в азбуке, ясно и просто. В вашем возрасте посложней бывает… Словом, лицо мне ваше не нравится, — выпалил старик. — Нехорошее у вас лицо, печальное.

Воронов рассмеялся. Он смеялся долго и не совсем естественно, провел платком по глазам, словно смахнул слезу, навернувшуюся от такого веселья.

— Уморили вы меня, Максим Дорофеевич. Вы что, настроения и характеры по лицам изучаете? Это писателям надо по внешнему виду человека определять, такая профессия.

— Я, конечно, не писатель. И может, зря лезу в чужую жизнь. А только я не про физиономические фокусы. На душе у вас неладно — вот что. Человек вы, видать по всему, умный и можете делать достойные дела. Важные, наверное, дела. Вот я и думаю: ни к чему вам неприятности.

— Неприятности? С чего вы взяли? Просто, наверное, устал, переутомился, а дела у меня нормальные. Даже отличные дела. Разве стал бы человек при плохих-то делах на устных журналах выступать? Ну скажите, стал бы?

Наступило молчание. Чувствовалось, что обоим неловко, но, как продолжить разговор, ни тот, ни другой не знали. Старик заговорил первым:

— Мне еще в гражданскую все говорили, что я беду чую. Вот и тогда, в скверике, подсел потому, что чувствовал — тяжко вам. И помнится, разговорил, оттаяли чуток… А теперь опять складка промеж бровей не расходится. Нехорошо, когда складка, — значит, жмет что-то, тяжестью лежит. Я подумал, может, совет дам. Жизнь-то долгую прожил, ситуаций-комбинаций — сколько их прошло перед глазами!

Воронов смотрел на старика и чувствовал ту самую складку меж бровей, про которую тот говорил. Да, она есть, черт возьми. Не разглаживается, не распрямляется. Может, и правда выложить все пенсионеру? Он утешит, байку расскажет, как когда-то впервые встретил свою жену и какая она у него была расчудесница: губы не красила, общественной работой занималась. И еще про Варьку добавит. Для связи с современностью. Полухин вот так же в душу лез — с анонимкой. И что это они? Интересно им, что ли? Или думают, тут как с зубной болью: пломбу поставил — и все. Спасители утопающих. Круги кидают — держись, мол. А мне, может, камень нужен, не спасательный круг. Якорь, чтобы на месте держал, пока протечет мимо вся эта дрянь… Да, да, якорь, крепкий, тяжелый, как у линкора!

Он резко поднялся и покачнулся, угадывая равновесие.

— Мне пора. Извините.

Старик тоже встал. Глаза его, еще недавно темные и внимательные, помутнели, словно подернулись слезами. Он ссутулился, руки с набухшими венами стали как будто еще длиннее.

— Это вы извините. Я ведь как лучше хотел.

Воронов почувствовал, что голос его сейчас зазвучит слишком резко, даже вызывающе, но уже не мог сдержаться. Почти выкрикнул:

— Всего хорошего! — и пошел прочь.

Совесть теребила: «Надо обернуться». Но он шел и глядел только вперед. Совесть требовала сказать что-нибудь доброе старику, что-нибудь пустячное, но хорошее. А он шел, плотно сжав губы. «Так не поступают», — твердила совесть. Но он с силой толкнул стеклянную дверь и быстро проскочил мимо нее, огромные петли даже не успели пропеть свою скрипучую песню.

Он и на улице шел быстро, почти бежал, словно боялся, что его окликнут, вернут в придавленный низким потолком гардероб — туда, где чуть не началось выяснение обстоятельств, в которых ему досталась нелепая роль страдальца.

«Страдальца, страдальца, страдальца, — твердил он в такт широким шагам и с горечью усмехнулся: — Христос в офицерской фуражке, великодушный рогоносец и интеллектуальный растяпа, не способный разобраться в причинах того, что случилось в жизни. В причинах? А может, в последствиях? Вот то-то и оно, Воронов. В по-след-стви-ях! Старик быстро разглядел эту самую складочку меж бровей. Они дотошные, старички. Лицо, говорит, у вас нехорошее. Лицо, лицо», — снова забухало в голове.

Мысль петляла вокруг чего-то важного и, как казалось Воронову, простого. С трудом нащупал: не надо было бежать на улицу. Лучше бы остаться и сказать, все сказать старику. Разрубить наконец чертов узел, намертво связавший все лучшее в душе, все, что дает силы жить и работать. Рассказать, как бывало в детстве, — уткнувшись лицом в материнский фартук, захлебываясь слезами. Теперь, правда, не день, проведенный без разрешения в дальних речных протоках, не брошенные без надзора сестренки, не порванный в школьной суматохе полушубок. Теперь — вкривь и вкось пошедшие дни. Потому что… потому… Вот это и надо было рассказать старику. Вдруг и он бы, как мать, отвел страхи, рассудил ошибки и слабости. Может, стало бы яснее все, раскрутилось как-нибудь. И еще — извиниться. Пусть старик простит за поспешное бегство. Не от него, от себя. Да, надо идти назад. Скорей, скорей!

Он кинулся в ближайший переулок. Срезал угол, вышел на параллельную улицу. Показалось, прохожие оборачиваются, смотрят на него, но он не убавлял шага. Вот бы и про мальчишку этого, младшего Реброва, рассказать, про то, как по-дурацки повел себя и здесь. Так было приятно работать с ним, упрямым. Невесть что гениальное парень творил, но почему-то казалось, что это будущий помощник и надо выучить его тому, что постепенно постиг сам: как ощупью, без подсказки старшего, опытного, идти вперед, потому что рано или поздно приходится быть самому себе и старшим и опытным. Иначе ты не ученый, не исследователь. И открыть ему самое важное: постоянно думать о главном, не бояться лезть вперед, туда, где другие ломают шею. Вот чего хотелось: чтобы был рядом единомышленник. И кажется, дело шло… Шло, да невышло. Сгорело все. Глупо. Тебе бы, Воронов, тоже надо было сгореть там, на стенде. По крайней мере, все было бы ясно. Висел бы у проходной в академии плакат с фотографией, и коллеги, проходя утром, читали бы торжественные слова: «Погиб при исполнении служебных обязанностей». Красиво звучит!

Мысль прервалась, и он спохватился: «О чем же я думал до этого?» Но вспомнил другое: вечер, когда ушел из дому, яростно хлопнув дверью. Долго тогда ходил по улицам. Ни о чем не думалось, все затопила пустота — как на фронте, в госпитале, наутро после операции. Было только нестерпимо жаль себя. Тоже, как после операции. Он дошел до вокзалов. Часа полтора толкался на Казанском, ходил вдоль деревянных диванов, на которых похрапывали, навалившись на чемоданы, транзитные, и делал вид, что ожидает поезда. Потом, уже к утру, стало стыдно своего добровольного одиночества, и он вышел на площадь, в сырую стынь утра. Долго стоял у вокзальных часов, разглядывал бирюзовый циферблат, замысловатые значки Зодиака у цифр — водолей, близнецы, рыбы, козерог… Когда-то по ним гадали — кому какая жизнь.

Хорошо, что в тот день у него не было лекций и не вызывали ни в партком, ни к начальству: он был бы не в состоянии сказать двух слов. И хорошо, что Нины не было дома, когда пришел. Ей бы тоже не смог ничего сказать.

Да, вот про что надо было исповедаться старику: про эту пустоту. Она горькая, и есть в ней что-то постыдное. Может, потому что это слабость, безволие. В старину, говорят, мужья поступали иначе: поколотит жену — и равновесие опять установлено. Он даже на секунду представил: крик Нины, прибежала теща — в переднике с красной каемкой. И тесть пришагал из большой комнаты — «Известия» дрожат в тонких пальцах… Фу, какая гадость! И ничего бы не изменилось, была бы та же пустота.

«А с Ребровым как надо было поступить? — подумал Воронов и переспросил себя: — С каким — старшим, младшим? До чего усложнились отношения с этой семейкой! Впрочем, младший что. Просто больно уколол: его, видите ли, потянуло на самостоятельную деятельность. А суть в другом — посчитал меня за врага. Неужели сам? Или «добрые» люди подсказали, которые анонимками увлекаются? Я — враг! — усмехнулся Воронов. — Вот пусть бы старик и рассудил, можем ли мы быть врагами или ерунда все это, комедия, не достойная взрослых людей».

На пути голубовато светился газетный киоск. Он покосился на яркие обложки журналов. Показалось странным, что вид «Огонька» уже не ранил, хотя и напомнил о Нине, — она читала тогда этот журнал. А вот другой: на обложке ракета, желтый язычок пламени бьется под ней, будто укоряет. «Верно, — подумал Воронов. — Укоряет. И значит, к старику не надо — исповедаться».

Он засунул руки в карманы плаща и пошел, как обычно шагал из академии, — неторопливо, размеренно, и мысли потянулись другие, о ракете, о желтом язычке. А когда вошел в вестибюль метро, прислонился к стене и достал записную книжку.

Рядом стояла курносая девчушка с букетиком ландышей, всматривалась в толпу, наплывающую с эскалатора. Недоуменно глянула на Воронова и подвинулась чуть-чуть. Он заметил: подвинулась. Усмехнулся и продолжал писать, опершись локтем на выступ стены.

Кто-то подошел к девушке, и она исчезла среди торопящихся к платформам. Этого Воронов уже не видел. Латинские и греческие буквы ползли по листкам его блокнота, их сцепляли плюсы и минуты, кривые значки интегралов, и буквы покорно складывались в новые зависимости, такие далекие от людской спешки и суеты. «Так, так, — бормотал Воронов, удивляясь, как это все не приходило ему в голову раньше. — Так, именно так…»

20

Полковник Дроздовский стоял у окна и с удивлением разглядывал листву на деревьях. Она уже скрыла ветви, напиталась густой, почти летней зеленью. Когда он вот так же разглядывал деревья за окном? Вроде бы недавно. Но тогда ветки были голые, черно сквозили на сером московском снегу. И прохожие там, за решеткой ограды, шагали быстро, подняв воротники, а теперь прячутся в тень. «Стареешь, стареешь, — кольнул себя Дроздовский. — Весна проходит, а ты и не заметил». Он взялся привычно за дужку очков, чтобы снять, протереть, но раздумал, сунул руки в карманы, качнулся на носках. «С точки зрения психологии ничего удивительного. В мире есть более сильные раздражители, чем эти традиционные превращения в природе. Ими теперь все и определяется: мысли, интересы — все». И снова закачался на носках, размышляя.

Пожар на стенде был первым случаем, когда, как говорили в академии, Дроздовский споткнулся. Правда, сам он не считал инцидент провалом, чем-то порочащим и его, и кафедру, и все сделанное раньше. Когда вернулся из командировки, узнал о случившемся, стало досадно — только и всего. И стал думать, как снова наладить работу на стенде, как перевести кафедру на испытанные и наезженные рельсы.

Больше всего мешало отсутствие Реброва и не очень понятная история, связывающая начальника лаборатории с женой Воронова и с ним самим. Разговоры об этом ползли по кафедрам, от кабинета к кабинету, но всевозможные версии и догадки мало что добавляли к выяснению причин пожара, а главное, казалось, вывели из строя главную рабочую лошадку — Воронова. Такой общительный, полный энергии, он ходил теперь бледный и молчал. Дроздовский боялся, что в таком состоянии Воронов не только не закончит диссертацию к сроку, но вообще надолго откажется от нее.

Приказ, связанный с происшествием на стенде, Дроздовский встретил спокойно. Даже то, что ему самому ставилось в приказе на вид, не очень задело. Он упрямо промолчал и в кабинете начальника академии, когда тот напомнил ему, кого готовит академия и чем положено заниматься кафедре. Сказал только, что против слишком сурового, по его мнению, взыскания для Воронова. Но Полухин оказался красноречивее, послушали его. За это сейчас и сердился на себя Дроздовский: Воронова нужно было отстоять, тогда он, может, скорее бы вернулся в строй. А теперь оставалось судить да рядить, что делать дальше со стендом: наверстывать упущенное время или разбирать установку, чтобы вести в бетонном домике лабораторные работы со слушателями.

«А сколько же ушло времени? — спросил он себя. — Почти месяц. Ого! То-то приходится удивляться, что за окном уже не снег, а зеленая травка».

Дроздовский прошелся по кабинету, тяжело опустился в кресло. То, что надо было осмыслить, даже ему, невозмутимому и много повидавшему в жизни, казалось исключительным и выходившим за привычные пределы логики человеческих поступков.

Начать хотя бы с бумаги, лежащей на столе. Она была образцом аккуратности и точности мышления. Чтобы написать так, надо было пожить по меньшей мере месяц где-нибудь на тихой подмосковной даче, вдали от телефонов, телевизоров, лекций, заседаний, подальше от людей. Нужны были сосредоточенность и почти олимпийское спокойствие. А бумагу эту принес час назад сам Воронов. Тот, кто, по расчетам Дроздовского, должен был в лучшем случае попросить годичной отсрочки диссертации. И он же пишет в рапорте, что считает необходимым несколько изменить утвержденный план. Ему, видите ли, пришла в голову счастливая мысль: параллельно с работой на установке разработать математическую модель процесса и оба исследования вести одновременно. Правда, потребуется некоторое время на расчеты и обоснование их, но прилагаемые к рапорту соображения говорят, что они могут быть весьма результативными: данные опытов станут дублироваться и, следовательно, окажутся более точными. Кроме того, будет получен метод, который позволит в будущем, не прибегая к стендовым испытаниям, исследовать процессы математически, с применением электронных вычислительных машин.

Дроздовский долго смотрел на строчки рапорта. Когда он был студентом, да и после, когда стал преподавателем, к математике относились как к вещи нужной, но не так уж необходимой для тех, кто хочет чего-то добиться в технике. Слушателям говорили, что хороший инженер — это тот, кто имеет диплом инженера и еще знает математику. Однако не замечалось, чтобы кто-нибудь, получив диплом, чаще, чем раз в год, заглядывал в книгу с интегральными премудростями. А вот с середины пятидесятых годов началось настоящее математическое поветрие.

Как-то на кафедре появилась переводная книжка «Исследование операций». И прямо буря разразилась. Особенно шумели молодые — Катаян, Лысов; они пришли в восторг от того, что, оказывается, можно быть профессором химии или физики, как авторы книги, и, сидя чуть ли не дома у камина, давать рекомендации — и еще какие точные! — по самым разным вопросам. Например, как уберечь караваны судов, шедшие из Америки в Европу, от немецких подводных лодок: откуда лучше бросать бомбы — с самолетов или кораблей — и на какое замедление ставить взрыватели, чтобы вернее угрохать лодку… Пионерову не понравилось название книги, он доказывал, что новый термин путает. Все привыкли: «операция» — это совокупность сражений, а в книге этим словом называют все: уборку снега на городских улицах, столкновение воюющих сторон, рассылку товаров по почте.

Шумели не только на их кафедре. Старики опровергали: ну хорошо, убывание личного состава в бою можно выразить формулой, а как оценивать моральный фактор? Как его цифрами выразить? Кое-кому даже приписывали «идеализм». Но время прошло, и все успокоились. Полистали книги и эту, переводную, в зеленой обложке, прочли повнимательнее, и оказалось, что многое давно уже известно. Хотя бы теория вероятностей, которой так усиленно оперировали заграничные «исследователи операций». И все дело не в частностях, не в том, что на прилавках появилась одиозная книжка, а в витавшем в те годы в воздухе новом принципе развития науки. Он повелевал: пора в изучении процессов, которые раньше оценивались чисто внешне, качественно, переходить к количеству, к точной и объективной цифири. Благо рядом разрасталось не по дням, а по часам царство ЭВМ, электронных расчетчиков.

Стало известно многое: и великолепные новейшие приемы вероятностного анализа событий, и чудеса математической статистики, и захватывающие перспективы смешной и курьезной на первый взгляд теории игр: шахматы или кровопролитный бой — в принципе все равно. Пионеров приутих. Его и прочих недругов математики присмирили сообщения в журналах, что и моральный фактор когда-нибудь можно будет так или иначе учесть.

Академический народ стал больше интересоваться новейшей математикой, в лекциях появились термины: «математическое ожидание», «стохастический ряд». Но Дроздовский замечал, что все это шло как-то мимо дел на его кафедре. «Может, время еще не настало?» — думал он.

И вот рапорт. Первый лист — слова, дальше — значки, цифры. Математика. Та самая, которой жаждут электронные машины. Правда, здесь не о моральном факторе, но не менее интересно. Дроздовский думал об этом, будто споря с кем-то, а вернее, объясняя, убеждая, — привычно, как на лекции: «Что бы вы, например, сказали, если бы врач, вместо того чтобы мерить кровяное давление и по нему судить о вашем здравии, сделал бы модель вашего сердца и возился с ней? Занятым людям это бы определенно понравилось: «Чудесно, пусть только позвонит по телефону, когда надо принимать резерпин». Но в общем-то искусственное сердце сейчас построить несложно. Не такое, конечно, что можно вставить на место усталого человеческого, а другое — на котором можно изучать работу клапанов и всю эту болезненную чертовщину, когда нечем дышать и врачи велят лежать и не двигаться. А вот что бы вы сказали, если бы врач и такого сердца не строил? Просто сидел бы в своем кабинете и писал формулы. Нашел бы математическую зависимость между количеством выкуренных вами сигарет и давлением. А потом, где-нибудь на вечеринке, подошел бы и бухнул: «Вы сейчас закурили шестую сигарету, интервалы в десять минут. Через три минуты давление у вас поднимется до ста восьмидесяти. Не верите?» И протянул бы листочки, которые исписал утром у себя за столом…»

Дроздовский порывисто встал и снова подошел к окну. Хотелось переменить положение, чтобы мысли не ширились, не уходили в сторону. Пришедшая в голову аналогия с моделью сердца понравилась. Она очень близка к тому, что хотел сделать в своей диссертации Воронов. У него уже было построено особое искусственное сердце — осциллографы, измерители и прочая аппаратура, с помощью которой он вытаскивал на свет божий и изучал «сердцебиение» ракетного двигателя. А теперь он хотел в какой-то мере и это отложить в сторону. Вместо натурной модели построить математическую. Сделать так, чтобы живое пламя билось не в узком отверстии сопла, а между бесстрастными значками интегралов, чтобы стендовый грохот заменила косая строчка логарифмических степеней — как та, синяя, в рапорте, а дрожание стрелок и кривые на экранах — две школьные черточки «равняется» и цифра-результат.

Это было здорово, потому что осуществимо. Точности той, которую давали приборы («До пожара», — чертыхнулся Дроздовский), наверняка не достичь, но ведь это только первый шаг, метод-то есть. Ох и умница Воронов! Так ловко, одним махом схватить быка за рога!

Он повернулся к столу, взял листки, с наслаждением пересмотрел выводы. Дойдя до конца, улыбнулся. Настроение поднялось, словно у капитана футбольной команды, который в перерыве между таймами понял, как можно победить в игре. Ему представилось: Воронов стоит на кафедре и отвечает на вопросы оппонентов. Вопросы хитрые — сидящие в зале люди башковитые. Но все сделано на пять, не подкопаешься. Отличная диссертация.

Приятно волнуясь, он еще поразмышлял, какой могла получиться в конце концов вороновская работа, но следом опять пришли тревоги: неясно, как поступить с установкой, собранной в стендовом домике. Можно, конечно, разобрать, и пусть Воронов до поры до времени разрабатывает свою математику — дела и здесь немало. Хотя лучше, если опыты и математическое моделирование пойдут одновременно. Только тогда козырные итоги и получатся. Да, но как быть со слушателями? Где им-то лабораторки разворачивать — ведь конец семестра. Эх, нет Реброва, этот бы что-нибудь предложил. Молодчина Ребров. И Воронов тоже. Не зря он взял обоих на кафедру, не обманулся. И чего они не поладили? Бабские дела. Все они, женщины в общем, одинаковые, а нет-нет да из какой-нибудь сделают прекрасную Елену, разыгрывают троянскую войну. Глупо. Если философски взглянуть — переживаний от человека не остается, плевать потомкам, кого кто любил и отчего переживал. Только дело остается. Формула, книга, машина или несколько тысяч инженеров, которым ты впервые растолковал, что такое предел упругости.

Дроздовский повертел очки и стал их тщательно протирать, как будто от этого зависело, станут ли Воронов и Ребров работать на пользу потомкам или будут продолжать свою распрю. «Странно, — подумал Дроздовский, — я прожил на свете полсотню лет, и ничего такого со мной не случалось. И с друзьями тоже. А может, не замечал? Шло мимо, вдалеке?»

Когда сзади послышался скрип двери, он обернулся и, близоруко сощурив глаза, скорее угадал, чем разглядел, вошедшего: Веркин. Дроздовский надел очки.

— Тебе чего?

— У Реброва был, Иван Степанович. Утром. — Веркин говорил весело, словно был уверен, что начальство дожидалось именно его приятной вести. — Поправляется! Скоро выпишут, говорит. И уже планы строит.

— Какие еще планы?

— Говорит, в боксе второй двигатель поставим, а измеритель, который он изобрел, — в главное помещение. И еще можно будет часть аппаратуры убрать. Тогда все, что надо для лабораторок, уместится.

Дроздовский смотрел исподлобья и удивлялся, как этот пронырливый техник, которого он недолюбливал и считал недалеким, ухитрился продолжить его недавние мысли. «Впрочем, это ведь Ребров продолжил», — подумал Дроздовский.

— И что? Что ж ты замолчал?

— А все, Иван Степанович. Привет Ребров передавал. Особенно вам. Пламенный, можно сказать, привет.

— Ну ладно, ладно. А сам ты что на стенде сделал?

— Погоревшую проводку заменил. Большой осциллограф наладил, мусор убрал. Мне бы кой-чего сюда перевезти из негодного, да один не управлюсь. А машина заказана. Наряд от нас сегодня, Иван Степанович.

— Наряд, говоришь? — переспросил Дроздовский, радуясь, что все, о чем он тревожился, вытанцовывается само собой. Надо только, чтобы люди работали, чтобы на стенде к приходу Реброва все мелочи, которые может сделать Веркин, были подчищены, а Ребров двинет дальше. — Постой, а в мастерской, я видел, кто-то у верстаков возится?

— А-а… Слушатели, Иван Степанович. Их трогать нельзя.

— Почему?

— Растут в практическом труде совместно с прохождением наук.

— Перестань!

Дроздовский торопливо прошагал преподавательскую и кусок коридора. Веркин семенил сзади. В мастерской, у верстака близ окна, стояли двое. Фигуры их рисовались силуэтами, и было трудно разглядеть лица и погоны. Они не ожидали появления «самого Дроздовского», однако быстро пришли в себя, привычно выпалили свои звания и фамилии. Дроздовскому стало стыдно, что он не знает людей, которые, видно, не первый день трудятся у него на кафедре над каким-то прибором и, значит, особенно привязаны к науке, главным представителем которой он выступает в академии. Нехорошо. Назвались, а он даже фамилий не разобрал.

— Между прочим, Иван Степанович, это младший брат нашего Реброва, — услужливо подсказал Веркин. — По стопам, так сказать, идет.

Офицер, на которого указал техник, смущенно потупился.

— Чудеса в решете! А вы чей брат? — весело обратился Дроздовский к гиганту, стоявшему рядом с Ребровым-младшим.

— Он не брат, — сказал Веркин. — Это Горин, главный баскетболист.

— Замечательно, — сказал Дроздовский. — Просто замечательно. Знаете что, друзья, все наши с кафедры сегодня в наряде, а нам до зарезу надо съездить на стенд, вот, вместе с товарищем Веркиным. Привезти сюда кое-что. Вы бы не согласились помочь? Вам это зачтется.

— На экзамене? Лишний балл, товарищ полковник? — лукаво посмотрел Горин.

— Ого, с запросом! — усмехнулся Дроздовский. — Ну, так как, идет?


Когда машина тронулась, Алексей спросил Горина:

— А здорово, что поехали, да?

— Здорово! Интересно, кто за нас будет учиться? В лаборатории хоть делом занимались. А тут на Веркина будем ишачить.

— Почему на Веркина?

— Ну на брата твоего. Какая разница?

— И не на брата. На академию.

Горин вспылил:

— Не хочу я в эти пожарные истории ввязываться! Пусть все без нас в порядок на стенде приведут.

— Как будто там заминировано! — возразил Алексей и замолчал. Он понимал, что имел в виду Горин: как ни скрывало начальство разбор дела с пожаром, до слушателей дошло, что мнение о причинах его у членов комиссии не было единодушным. Как будто все и согласились с объявленным приказом, но подозревали в чем-то Николая. Всякий раз во время таких разговоров Алексей испытывал тревожную неловкость. Не отводя взгляда от бегущего назад асфальта, он спросил Горина: — Ты-то сам что думаешь?

— А то, что ты напрасно от Воронова отшился. Без него мы до конца двадцатого века будем морочиться с накопителем. И нечестно так.

— Когда сам делаешь — все честно. Справимся как-нибудь.

— Вот именно: как-нибудь.

Алексей хорошо понял подтекст фразы, но отвечать не стал. Он сидел сгорбившись, смотрел на щербатый пол кузова. От вида шершавых, занозистых досок казалось, что и мысли в голове колючие, беспорядочные, несогласованные. С одной стороны, следовало послушаться Николая, работать без помощи Воронова. Когда-то так выучился плавать — прыгнул с лодки, нахлебался воды, но зато поплыл. А с другой? Он же не плавать пришел на кафедру. Не инженер еще, даже не дипломник. И главное для него — вовсе не приборы строить, а набираться ума-разума, поглубже залезать в дебри науки. А в таком деле лучше Воронова учителя не найти. Но как же тогда Николай? Не зря же он подбивал: сам, сам, нечего за чужую спину прятаться. Небось на опыте проверил, как лучше… Вот и сказать бы Воронову: «Хочу, Дмитрий Васильевич, еще один эксперимент произвести — сможем ли мы с Гориным без вас работу завершить. Ну а если уж чепуху пороть начнем — поправьте». Только бы это и сказать, а все остальное… В конце концов, то, что они сочиняют, не имеет никакого отношения ни к стенду, ни к пожару, ни к брату. Но теперь ничего не изменишь. Воронов тогда все понял…

В тот день было солнечно, и окно в лаборатории распахнули настежь. Когда вошел Воронов, рамы от сквозняка хлопнули, будто салютовали ему, а он подходил все ближе, грузный, сосредоточенный, и смотрел так, словно бы давно приготовился к этому разговору. Даже жалко стало его, но жалость сменило подозрение, родившееся в разговоре с Веркиным.

Чтобы скрыть растерянность, Алексей отвернулся и начал прилаживать отвертку под оконную раму. А Воронов вдруг сказал: «Алеша, я подумал, может, нам стоит изменить усиление во втором каскаде? Посмотрите, что получается». И встал возле доски.

Он тогда его по имени назвал. Просто, по-хорошему. Но показалось — ищет опору, союзника в борьбе с Николаем, да еще какого — связанного родственными узами. И подумалось: «Это я-то — пятая колонна!» От волнения уже не знал, как найти силы обернуться, посмотреть, что там Воронов, постукивая мелом, пишет на доске. Так, не оборачиваясь, и выпалил: «Дмитрий Васильевич, я с братом поспорил, что закончу работу без вас, вместе с Гориным».

Рука Воронова, державшая мел, застыла над белой закорючкой. Лицо быстро наливалось краской, будто он стоял нена ногах, а на голове. Он начал вытирать руки мокрой тряпкой, перемазал их и наконец спросил: «Это вы из-за пожара?» Ответа он не услышал и тогда продолжил: «Мне, знаете, что в вас нравится? Что вы честный и всегда поступаете прямо. Только сейчас вам кто-то мешает, пытается внушить, что нравы коммунальной кухни — самые подходящие для науки». Положил аккуратно тряпку и пошел к двери. И ладно бы, все хоть так кончилось. Но вдогонку ему сорвалось: «Еще неизвестно, кто эти нравы исповедует!»

Вот чего не надо было говорить. По-мальчишески вышло, бездарно. Конечно же, Воронов расценил его отказ работать вместе как враждебность. И про кухню поэтому сказал. А откуда она, враждебность, почему? Из-за нашептываний Веркина? Не доказано это все, не проверено. В приказе-то Воронову досталось больше всех, а он не только вину на кого-то сваливать — даже защищаться не подумал…

Алексей провел рукой по лицу, будто хотел стереть беспокойные мысли. Но они текли и текли, все такие же обидные, стыдящие, жгучие.

Расплата за сказанное наступила быстро. Блок, который сделал Николай и который с ухмылкой вытащил из шкафа Веркин, не лез в старую схему. А потом Горина с тренировок не отпускали, бюро по комсомольской линии нагрузило — организовать новый выпуск устного журнала для заводской молодежи. Хоть разорвись. И еще — неотступно стояла перед глазами, снилась по ночам недописанная на доске формула. Почему-то казалось, что в ней ключ к схеме прибора.

А теперь Горин. Подпрыгивает на лавке рядом, что-то мурлычет под нос. А сам, наверное, тоже думает про Воронова.

Машина остановилась. Послышались голоса шофера и Веркина. Над задним бортом, как из-за ширмы в кукольном театре, показалась голова в пилотке, плечи, обтянутые гимнастеркой, ствол автомата. Алексей удивленно привстал, а Горин сказал: «Привет», Голова миролюбиво заморгала и неожиданно уплыла за край кузова.

Снова послышался голос Веркина, и машина тронулась. Сзади остались растворенные ворота, забор с колючей проволокой и часовой, уже не заслоненный бортом, а в полный рост, с блестящей бляхой на ремне, в черных, тоже блестящих, сапогах.

Через минуту мотор грузовика умолк. Алексей и Горин спрыгнули на мягкую, поросшую травой землю и стали оглядываться.

Так вот он какой, стенд! Приземистый домик из бетона посреди лужайки, и на довольно большом расстоянии — строения, похожие на склады. Словно боятся приблизиться. Солнце висело уже низко, и от домика стлалась по траве длинная хмурая тень.

Веркин, звеня ключами, подошел к двери. Пока он возился с замком, Алексей с Гориным рассматривали стену, покрытую копотью. Чернее всего было у двери, дальше чернота расплывалась, переходя в серую шершавость бетона; по этой раскраске можно было представить, как пламя выплескивалось из двери, стремилось охватить домик снаружи. Замок лязгнул, обитая железом дверь отвалилась в сторону. От скрипа петель, от сказанного Веркиным «Пошли», от звука шагов дом загудел басовито и звонко; казалось, он радуется, что пришли люди и ему не нужно одиноко стоять в пахнущей гарью тишине.

И так же радостно в темноту приборного отсека ворвался свет. Он торопился показать, что внутри дома стены еще чернее, что краска у приборов, аккуратно составленных у входа, начисто обгорела, и они похожи на ржавые бидоны. Свет ухитрился завернуть за угол, в там, в проеме между приборным отсеком и стеклянным окном бокса, можно было разглядеть мрачную, закоптелую плиту силового щита, по бокам которого свисали толстые, тут и там неровно обрезанные провода. Пачкая руки в копоти, Алексей потрогал их, и посмотрел на стену, исчерченную странными отвесными полосами.

Веркин пояснил:

— Тут эти подлюги, измерители топлива, висели. Я все, что от них осталось, повыбрасывал. Чтоб и следа не было. И стену веничком обмел. Видите — щит-то рядом. Как замыкание стряслось, они и полыхнули, измерители.

Он отошел к сложенным на полу приборам, а Алексей продолжил свой невеселый осмотр. Поднял голову и понял, почему светло там, где висит щит с рубильниками: под потолком в стене проделано отверстие. Его, видно, пробивали наспех — края бетонной стенки были неровные. Алексей спросил у Веркина, почему оттуда идет свет.

— А я же там дверь открыл. Там комнатка боковая. Оттуда тоже кое-что заберем. Ну, поволокли. — Техник крякнул, подхватил обгорелый осциллограф и потащил наружу, к грузовику.

Появился Горин, тоже, видно, осматривавший домик, и они втроем быстро погрузили все в машину. Шофер стоял в кузове — принимал груз.

Оставалась боковая комнатка, о которой говорил Веркин. Вход в нее был почти с самого угла. Маленькая кладовка. Однако там был порядок, не свойственный помещениям, в которые складывают вещи «на всякий случай».

От стены к стене тянулись металлические стеллажи из уголкового железа, на них стояло несколько блоков, похожих на радиоприемники, вынутые из полированных ящиков. Огонь побывал и тут: одна стена до самого потолка была черной.

Веркин, стоявший в дверях, опять пояснил:

— Это вот — изобретение вашего брата, Николая Николаевича. Я кое-что увез, сейчас не поймешь, что к чему, но штука, скажу вам, знатная. Расход топлива меряет, как в аптеке, с сотыми долями. — Он наклонился и взял с полки один из блоков, самый большой. — Ну, давайте в машину.

Горин опередил Алексея, сгреб лапищами всю мелочь, что была на полках. Оставалась небольшая панелька с трансформатором и еще что-то черное, лежавшее на полу. Алексей поднял коробку, повертел в руках. Она оказалась переключателем с двумя кнопками. Удобная штука: нажал синюю — включено, красную — выключено. И на большую силу тока рассчитана.

— Еще добро осталось? — спросил Веркин. — Примеряетесь, как бы на свой прибор приспособить? Дам, теперь, что хочешь дам. Вот по акту спишем, и разбирайте, стройте хоть вычислительную машину. Только это барахло не трогайте. Искрят они, переключатели. Кто их только придумал!

— И этот искрил?

Веркин ответил не сразу. Глаза его, маленькие, острые, забегали. Чуть заметная краска прилила к лицу.

— Да нет… Этот нет. Хотите посмотреть, откуда все пошло? — Он показал на отверстие в стене, под потолком. — От щита все началось, из приборного отсека, И по проводу сюда перекинулось. Ну пошли, хватит тут вожжаться. У меня рабочий день кончается! — Он выхватил из рук Алексея панельку с трансформатором, на ходу обронил: — А эту холеру бросьте. Нечего ее в лабораторию тащить. Там таких сколько угодно.

Алексей в раздумье оглядывал опустевшие полки. От слов Веркина осталась неловкость. Показалось, он недоговаривает, вернее, заговаривает. А может, ерунда? Что тут скрывать, когда все, как в книге, написано черной копотью на сером бетоне? Загорелось под щитом. Пламя понеслось по проводам, перекинулось на стену, где висели изогнутые трубки измерителей, прискакало через пролом в стене — тоже по проводам — и в эту комнатку, где Николай расставил на полках части своего прибора. Хорошо, что удалось быстро погасить пожар и труд его не погиб.

Алексей вздохнул и подумал, что надо бы взять что-нибудь отсюда на память и отдать Николаю, когда все кончится. Переключатель, пожалуй, великоват для сувенира. Алексей пошарил взглядом по комнатке. Вон еще что-то лежит. Нагнулся, поднял. Оплывший от жара кусок какого-то корпуса. Хотя нет, не какого-то — осколок от переключателя точно такого же, который он только что держал в руках. Наверное, их здесь было несколько. Вот и отлично. Исторический кусочек. Будет, как в музее.

— Эй! — донесся крик Горина. — Стихи там сочиняешь? Уедем одни.

Алексей положил обгоревшую пластмассу в карман, захлопнул дверь и побежал к машине.

21

У тети Маруси нет своих детей, и племянники ей как родные. Дома ли, нет — все думы о них. Знает: племяши самостоятельные, в отца, не очень-то выспросишь, что у каждого на душе. Вот она и приглядывается. Из мельком брошенного слова, из долетающих на кухню фраз, из того, как хмурится Николай и улыбается Алексей, складывает тетя Маруся картину жизни своих воспитанников. Расскажи она им о своих наблюдениях, они бы, верно, ахнули.

Тихо в квартире. Комнаты прибраны, в магазин схожено, обед сготовлен. Сиди и думай.

И она думает. Об Алексее. Что взрослым стал, пора бы ему жениться. А жену взять пригожую, ласковую, как он сам. И чтобы по-серьезному у них шло, чтобы жили в мире и согласии. Не то выйдет, как у Николая. Перезрел, пропустил момент, теперь хоть царевна ему попадись — думать будет. Вон до больницы звонила какая-то, каждый день шли переговоры, а он все печалился. Сначала вроде бы обрадуется, и голос сразу звонкий, а трубку положит и опять сникнет, будто ничего и не было.

А Алешка молод, не испорчен бездомной жизнью. Как Женя у него появилась — светится весь. Карточку принес и все поглядывает тайком, будто не может разглядеть. Пусть. Если любят, так и до конца дней своих друг друга не разглядят. В том и любовь — рядом быть и не наскучить. А девушка — по карточке заметно — серьезная, баловства не допустит.

Тетя Маруся знает, что карточка лежит у Алексея в столе, в правом ящике, под книжкой. Она только раз взглянула на нее, а больше не позволяет себе. Раз Алеша не показывает, ей и не надо. Пусть сам чаще смотрит. А потом пусть приведет невесту в дом, и они познакомятся, обговорят все по-женски.

Тетя Маруся чуть прикрывает веки, и ей видится, что Алексей уже женатый, дети пошли. Горластые, здоровые. Она купает их, возит в колясках по скверику, водит за руку. Седая, старенькая, но ей так хорошо с ними, так хорошо…

Она слышит телефонный звонок и поднимается с дивана, шаркая туфлями, идет из комнаты. Голос в трубке молодой и от этого словно мягкий. Она сразу догадывается, с кем говорит.

— Это Женя? Здравствуйте, Женечка! Это тетя Алешина. Мы с вами не знакомы, но я вас знаю. И вы меня знаете? Очень приятно. Алеша наказал передать, что сегодня занят и чтобы вы ему обязательно завтра дозвонились. Обязательно!

Оно осторожно вешает трубку, словно боится, что от резкого движения девушка обидится.

Тихо в квартире. Только часы тикают быстро, как будто задержались и теперь нагоняют время. Тетя Маруся ложится на диван и закрывает глаза. Ей снова чудится, что она купает детей. Они розовые, пухлые, и брызги из корыта летят, пронизанные солнцем, словно бусины. И почему-то рядом Николай. Серьезный, задумчивый. Ей жалко его, так жалко, что хочется плакать. А Николай успокаивает ее, говорит, что и у него все наладится и уже наладилось, просто она еще ничего не знает. Он говорит настойчиво, а ей кажется, убеждает не ее — себя, и она согласно кивает, хоть и не верит ему. А как верить, если не в судьбу ему та, разговорчивая. Разве дело, когда человек вспыхнет да остынет, встрепенется, и снова будто бы без надежды. Это, как огонь на ветру: погорит-погорит да и затухнет вовсе.

«Был бы у моих ребят мир в душе, — думает тетя Маруся, — и ничего мне больше не нужно. Мир да покой…»

Тихо в квартире. Тетя Маруся спит.


Алексей Ребров торопливо прошагал проходную госпиталя. От самой академии спешил, будто опаздывал. Если бы спросили сейчас, как ехал, что повстречалось в дороге, вряд ли бы ответил. Только и хотелось: поскорей поговорить с братом. Решить проклятую задачу, которая возникла с того момента, как он положил в карман невинный кусочек пластмассы. Невинный? Это казалось лишь поначалу: сувенир, память о пожаре.

На другой день после поездки на стенд, как только кончились лекции, они с Гориным пришли в лабораторию. Надо было заканчивать работу, иначе экзамены, до которых оставалось не так уж много времени, грозили оттянуть ее на лето, а может, и на осень. А Алексея донимало обещание, данное брату, и еще — нелепая, некрасивая размолвка с Вороновым. Только готовый прибор, такой, что можно показать на совете слушательского научного общества, мог бы выправить положение. Надо было доделывать его во что бы то ни стало.

День был пасмурный. Сквозь открытые окна долетал приглушенный уличный гул, теплый воздух чуть колыхал полотняные занавески. Горин снял китель, стал вытаскивать из шкафа нужные инструменты.

С тех пор как разобрали установку на стенде, на всех полках, в ящиках верстаков лежали датчики, манометры, усилители. Их начали сортировать, отделяя поврежденные огнем от уцелевших. Вот из этого множества и выплыл на свет божий послуживший службу переключатель.

Он лежал на верстаке черный, обгорелый, с отбитым краем. Возможно, Алексей и не обратил бы на него особого внимания, если бы не появился Веркин. Показал на коробку с двумя кнопками, кольнул Горина маленькими своими, острыми глазками:

— А это где взяли?

— В шкафу, — отозвался Горин. — Завалил ты все, Веркин, хламом, паяльник никак не найду. Зачем угли-то эти со стенда притащил. Жадничаешь!

— Это не со стенда. — Веркин схватил переключатель, понес его в дальний угол мастерской, звякнул ключами. — Это не со стенда. Мы тут как-то возились, потом пошли покурить, а он, сердешный, так разогрелся, ужас. Вот было бы дело — пожар в академии.

— Что-то часто у вас все греется, — по-прежнему спокойно пробасил Горин. — Пожарную бы часть вам при кафедре завести.

— Ты, что ль, в пожарники пойдешь?

— Да уж так и быть, только вам одного мало будет. Милиционер еще или следователь нужен.

Алексей не понимал, шутит Горин или нет. Тот спокойно перебирал детали в шкафу, широкая его спина загораживала полки. Странная пауза воцарилась в мастерской. А Горин опять, не поворачиваясь, бросил:

— Чего молчишь-то, Веркин?

Веркин деланно рассмеялся:

— А чего говорить? Ты лучше с комиссией поговори. Там, парень, дотошно выяснили. А мы люди маленькие, нам на себя клепать ни к чему. — Он помолчал и шагнул к двери. — Ну, ладно балакать, вам науку двигать надо, а у меня дел и без пожаров хватает. Адью.

Когда дверь захлопнулась, Алексей спросил:

— Ты на что это намекал?

— А ни на что. Не люблю Веркина. Темная он личность… Ну вот, докопался. Давай трудиться. — Горин выложил на стол фанерный ящик — в нем обычно хранились отвертки разных размеров. Кто-то засунул сюда и паяльник, без которого Горин не мог взяться за дело.

— Подожди. — Алексей вынул из кармана кусочек пластмассы. — Видишь, это я там, на стенде, нашел. Кусок от корпуса переключателя.

— Ну и что?

— На том, что Веркин забрал, по-моему, такого же куска не хватает. А он сказал, что этого переключателя на стенде не было.

— Очень может быть. Я же говорил — темная личность. Да что стоишь-то? Проверь свою находку. Может, зря волнения.

— Он шкаф запер.

— А если нет?

Горин подошел к шкафу. Створки его, много раз подновленные краской, не могли все-таки скрыть своей заслуженной старости. Они выпирали наружу, еле сдерживаемые слабой бородкой замка. Горин слегка нажал на них и отпустил руку. Дверцы, пружиня, пошли вперед, отворяясь. Прямо перед глазами, зияя отбитым углом, чернел переключатель.

Алексей быстро приложил свой кусок к кожуху. Его края, как часть детской разборной игрушки, плотно слились с неровным отколом. Горин покачал отбитый кусок, присвистнул.

Алексей молчал, мучительно соображая, как же реагировать на открытие.

В решении комиссии говорилось, что огонь пошел от щита. А переключатель, если он и был на стенде, наверняка находился в той, боковой, комнатке, при аппаратуре Николая. Так, может, он и загорелся? А Веркин скрывает, поддерживая, видимо, версию, что загорелось в приборном отсеке. Не случайно он так злорадно усмехался, обвиняя Воронова и выгораживая Николая. От того разговора к старому шкафу протягивалась прочная нить. Оборвать ее так же трудно, как изменить случившееся. Надо что-то делать, нельзя оставлять все так, как хотелось, видимо, Веркину… Веркину? Только ли ему?

Эта мысль была, как удар. Неужели и Николаю выгодно, чтобы переключатель с отбитым краем тихо лежал в шкафу?

— Что же теперь делать? — растерянно произнес Алексей.

— Работать! — Горин резко воткнул вилку паяльника в розетку. — Закрыть тайно взломанный шкаф и работать. Ты думаешь когда-нибудь кончать эту бодягу? Или хочешь, чтобы мы засыпались на экзаменах? Я ведь не гений, мне зубрить надо.

Алексей сжал потной ладонью кусок пластмассы, притворил дверцы шкафа. Замок, жалобно скрипнув, непрочно сцепил расшатанные дверцы.

— А вдруг комиссия об этом не знала? О переключателе.

— Не знала! — снова вспылил Горин. — А если он и правда давным-давно валяется в лаборатории? И осколок от него притащили на стенд случайно? Ну, завалился куда — в ящик или за край панели… Молчишь? Надо читать библиотеку военных приключений.

Алексей оторопело смотрел на приятеля. Сказанное было настолько просто и логично, что в него трудно было не поверить. Если бы не горечь недавних размышлений, можно бы и успокоиться, заняться пайкой проводов. Но как уйти от того, что думалось раньше?

На следующий день он с трудом записывал лекции. То и дело рисовал схему стенда. Даже пытался прикинуть по формулам, сколько нужно греться переключателю, чтобы от него вспыхнули провода. Выходила чепуха, и это еще больше распалило желание проверить свою гипотезу, выяснить истину. Сразу, как только окончились занятия, понесся в госпиталь.

Он увидел брата издалека. Николай расположился на лавочке рядом с тем, лысым. Опять шахматы. Алексей закусил губу: надо будет стоять и ждать, пока кончат играть. Но Николай сразу заметил его, вскочил, обнял. От него пахло табаком и одеколоном.

— Какой ты молодец, Сурок! Пришел… А я от скуки и злости погибаю. Обещали выписать, да все откладывают. Как там, на воле? Учишься? С прибором что? Справляешься?

— Справляюсь. Горин помогает.

— Баскетболист? Ты не очень на него надейся, пусть себе мяч гоняет. Ты сам.

— Я работаю.

— А тут холода, понимаешь, вернулись. За окном пасмурно, на душе невесело. Вот — в шахматы с утра до ночи режемся.

Николай посмотрел на скамейку, где стояла доска с фигурами. Лысый, скрючившись, по-прежнему колдовал над ней. Он был без шапки, кожа на голове поблескивала. Наконец встал и бережно понес раскрытую доску к больничному корпусу. Николай крикнул:

— Самсон Самсоныч, сложите фигуры! Я помню позицию.

— Ничего, — отозвался лысый. — Если позволите, я перехожу с «e2», ладно?

— Валяйте, — согласился Николай и тихо пояснил: — Никак обыграть меня не может и все норовит переходить. Чудак! А ты, Сурок, что такой невеселый? Тоже погода действует? Это, брат, черемуха цветет. Еще недельку, и все снова запоет, засвищет, и гроза грянет — майская, про которую Тютчев писал, а там и купаться можно будет…

— Коля, давай сядем. Мне поговорить с тобой надо.

Алексей уселся на скамейку первым. Николай с интересом смотрел сверху — волнуется, трет ладони о коленки.

— Ну, давай, говори, — подбодрил он и вытащил из кармана пальто сигареты.

— Скажи, Коля… Вот когда комиссия про пожар свой отчет составляла, там было написано, что огонь пошел от силового щита и что уже потом загорелись измерители топлива?

— Ну да, от щита. — Николай насторожился. — А тебе зачем? Тебя в комиссию назначили, что ли?

— Да нет. Просто… пожар начался не так. Он из боковой комнатки начался, где твой прибор стоял.

Алексей осекся, испуганно смотрел на брата. Весь день он сочинял эти фразы. Были десятки вариантов. Можно было все подробно рассказать, с того момента как он пришел в мастерскую и как полковник Дроздовский послал их с Гориным на стенд. Или начать с Веркина, или спросить, что Николай вообще думает про то, что случилось. Но был еще и этот путь: бросить, как иногда бросают следователи, неумолимую фразу, из которой допрашиваемый вдруг узнает, что про него все известно. Только ведь это брат, а ты не следователь. Можно было и не говорить. Можно… А вот получилось вдруг, само собой, и теперь не вернешь сказанного. И главное, ясно, что выстрел — в цель. Старший Ребров не ждал такого вопроса. Вон как прыгает в руке огонек спички…

Молчание длилось долго. Николай методично раскуривал сигарету. Наконец проговорил:

— Допустим, что было так, как ты говоришь. Что это меняет?

— Я не знаю. Пришел к тебе посоветоваться. Я был на стенде и нашел в боковой комнатке кусок, отбитый от кожуха переключателя. А потом, в мастерской, мы с Гориным случайно наткнулись на обгорелый переключатель, и у него край был обломлен. Но Веркин сказал, что он сгорел не на стенде, а раньше, в лаборатории. Я приложил кусок к кожуху. Совпало. Вот и подумал, что Веркин что-то скрывает про пожар. Пришел сказать тебе.

Николай бросил окурок на землю и долго тер его ногой, пока тот не исчез в пыли.

— Ну что ж, Сурок, ты молодец, что пришел и все рассказал. Мне, понимаешь? Не кому-нибудь другому. Признаюсь, Веркин действительно кое-что скрыл. Так, по мелочи. Он думает, что сказать об этом переключателе — значит поставить под удар мой прибор. Разбираться ведь не станут. Кому какое дело, что переключатель барахло, и не я, а на каком-то заводе его делали. Скажут — прибор огнеопасен. И попробовать больше не дадут. А прибор на изобретение тянет, солидное. Если им дальше заняться, можно диссертацию сгрохать. А почему начался пожар — какая разница? Стихийное бедствие. Да и погасили его быстро. Приборы отремонтируем, я уже скоро на работу выйду. Вот и все, убыток небольшой. Так сказать, издержки эксперимента. Понимаешь?

Алексей кивнул. Он сидел насупившись и смотрел в то место, где брат затоптал окурок. Думал: «Вот и все. Все легло на свои полочки. И Николай по-своему прав. И Веркин даже молодец, а не темная личность. Сколько поговорок есть про то, что не надо совать нос не в свое дело. Народная мудрость».

— Я пойду, Коля, — сказал он и встал. — Пойду, дел у меня много.

— Подожди, сядь. Давай до конца договорим. — Николай сильно потянул брата на скамейку. — Ну скажи, что тебя беспокоит?

— Сам не знаю. Я часто в последнее время думаю об отце. И сейчас думаю. Ему бы все это не понравилось: и Веркин, и все ваши уловки.

— Хм, ты прямо как Гамлет. С тенью отца советуешься.

— Не говори так. Я серьезно.

— Ну что ж. Если серьезно, так отец сказал бы, что воюют не числом, а уменьем. У него, кстати, это несколько раз в тетради встречается.

— Воюют? С кем? Разве работать в академии, изобретать — это война? И кто тебе враг? Воронов?

— Эк загнул! Но если хочешь знать, так где-то в глубине, на донышке, мы все друг другу враги. Недаром сказано, что истина рождается в борьбе мнений. В борьбе, ясно?

— И в ней все средства хороши? — в тон проговорил Алексей. — Цель оправдывает средства?

— Может, и так. Я дам науке прибор, который будет в тысячу раз важнее того, о чем мы сейчас говорим…

— В таком случае истина будет состоять в том, что все втайне друг от друга станут клепать диссертации.

— Ну, знаешь… — Николай выдернул из кармана новую сигарету. — К словам нечего придираться.

— Я не придираюсь. Просто мне жаль, что мой брат, которым я так всегда гордился, поступает нечестно. И от этого страдает другой человек.

Набежал ветер, капли дождя тяжело зашлепали по земле. Алексей поежился, втянул голову в воротник кителя. Ему вдруг стало жаль себя, Николая, жаль, что они сидят на больничной скамейке, под хмурым небом и не могут договориться о, казалось бы, ясных вещах. И он снова заговорил, стараясь понятнее изложить то, что его волновало:

— Я подумал, когда этот переключатель появился: вот, теперь станет ясно, все кончилось, улеглось, жизнь пошла своим чередом. И не будет больше ни намеков, ни кривотолков. А ты не захотел ясности. Испугался за свое благополучие. Но ведь позади осталось плохое, и оно всегда останется таким. Ты будешь знать об этом, и тебе будет трудно смотреть людям в глаза. Помнишь, ты говорил мне, что кто-то записал тебе смерть отца в графу особых отметок? Ты возмущался и правильно делал, прошлое должно быть ясным, его нельзя заносить в «особые отметки»…

— Ладно, — перебил Николай. — Что ты предлагаешь?

— Рассказать, как все было на самом деле.

— И разрушить собственными руками то, что строилось столько лет? И чтобы все потом смеялись надо мной, да? Все, все! От Веркина до начальника академии! Молод ты, не знаешь, что у каждого закавыка в жизни бывает и каждый ее переступить стремится. Правила игры такие, на том земля держится!

Николай вплотную придвинулся к брату. Лицо бледное, измученное; последние слова не говорил — выкрикивал. Алексей увидел, что по дорожке идут две женщины в белых халатах и с любопытством смотрят в их сторону. Поморщился:

— Тише, тише…

— Что тише? Что ты мне теперь «тише» говоришь? Раньше бы подумал, когда несся сюда со своим открытием.

— Хорошо, забудем этот разговор. Поступай как хочешь. Только знай, что я извинюсь перед Вороновым. Я ведь считал, что это он подличает, и оскорбил его.

— Пойди, пойди, похристосуйся. Два сапога — пара. Чистенькие оба. Тот, паинька, на чужих горбах в доктора выезжает, и ты такой же!

— Что я? Объясни!

— Вот именно — объясни. Ты ведь даже не задумался, почему тебя через год после окончания училища в академию отпустили. Небось не ты один желал. Ребят, что лет по восемь протрубили, хоть отбавляй было… А поехал из всего полка ты. Инженер-то дивизии — однокашник мой. Не напиши я ему, наверное, ты и сейчас бы на Севере торчал. Понятно?

Алексей испуганно смотрел на брата.

— А ты как думал? Вот пойди в отдел кадров и попроси записать тебе все это в личное дело. Или скажи, пусть тебя исключат из академии. Честный, мол, очень, не могу душой кривить! — Николай зло рассмеялся.

Алексей заговорил громко, срываясь на высоких нотах:

— Ну ладно! Только ты одного не учитываешь: я-то действительно могу пойти и сказать все, а ты — никогда! Потому что ты… ты… у тебя нет ничего святого, кроме карьеры!..

— Но, но!

— И еще… трус. Запутал столько людей и боишься признаться! Думаешь, на подлости земля держится?

— Что, уже и не подхожу тебе? Ну и катись отсюда. Как-нибудь один проживу. Без правдолюбцев!

— Конечно, прожить и так можно. Ты ведь еще и циник, циник ко всему. Я теперь понимаю, что тебе Воронов не только на службе мешает…

— Замолчи!

Они почти одновременно вскочили со скамейки. Николай цепко схватил брата за плечи и сильно встряхнул:

— Замолчи…

У Алексея дергались губы. Он чувствовал, что сейчас закричит или расплачется от безысходного, беспредельного горя — таким чужим и страшным было лицо брата. Судорожно высвободился из его крепких, тяжелых рук, кинулся прочь.

Черные стволы деревьев, красный кирпич больничных корпусов, белые халаты и черные пальто прохожих неслись навстречу, сливались, вылетали на серый фон облаков. Алексею казалось, что он раскачивается на огромных качелях. На мгновение всплыло: пионерский лагерь, зыбкая доска на веревках, уходящих под кроны сосен. Приятели раскачали его тогда сильно-сильно, и все вокруг тоже понеслось и закачалось, сдвинувшись с привычных мест. Он еле-еле удержался, едва не упал. И сейчас то же самое.

Рванул дверь проходной. Кто-то замешкался перед ним, мешая пройти. Он остановился, удивленно перевел взгляд с серого пальто на цветастый платок. Узнал темные рыжеватые волосы, чуть прикрывавшие лоб, большие испуганные глаза.

Качели снова взметнулись. Теперь их размах был совсем нестерпимым. Алексей скользнул спиной по стене, бегом, не оглядываясь, проскочил мимо вахтерского окошка.

22

Лошади упруго били копытами, комья земли, мокрой от недавно прошедшего дождя, летели под качалки. Наездники сидели неуклюже, широко расставив ноги, и было странно видеть, как легко и быстро вращаются под ними тонкие колеса. В разноцветных картузах, в нелепо раскрашенных камзолах, наездники напоминали клоунов. Нина, глядя на них, рассмеялась. Неужели ради этих нескольких лошадей, запряженных в не очень удобные с виду тележки, и собралась на трибунах огромная галдящая толпа? Часть людей стоялая, взирая на рысаков, снующих взад и вперед за барьером. Другие собирались в кучки, что-то обсуждали. Третьи сидели на скамьях, уставясь в программки бегов.

— За чем же остановка? — спросила Нина.

— Сейчас, не торопитесь, — сказал Ордин. — Лошадки разминаются. А время заезда точно определено. Некоторые являются со службы как раз к моменту, когда скачут их любимцы.

— А вы когда являетесь?

— Сообразуюсь с настроением. Впрочем, занятие это считается порочным, и лучше не пытайте. Я стесняюсь, — добавил Ордин и усмехнулся. — Хотя, вы знаете, у меня есть несколько работ, они позволяют говорить, что автора влекут сюда чисто художнические интересы. Как Глебушку. Видите, сколько он уже бумаги перепортил.

Нина посмотрела вниз, туда, где у самого барьера стоял Глеб, он что-то рисовал в блокноте.

— Эй, Гле-еб! Иди сюда! — крикнул Ордин.

Бородач обернулся, отрицательно замотал головой.

— А у меня какие цели здесь — порочные или художнические? — спросила Нина. Голос ее звучал скорее грустно, чем иронически.

Ордин насторожился:

— Не нравится мне ваше настроение. И хорошо, что я вас вытащил из дому, закисли совсем. Без пяти минут член Союза художников, вам плясать надо, а вы…

Вокруг разом зашумели, толпа прихлынула к барьеру. Тревожно зазвонил колокол, а лошади оказались выстроенными в линию. Но через секунду линия распалась, и они, растягиваясь по черной дорожке, помчались вперед. Наездники, откинувшись назад, цепко натягивали вожжи.

Дорожка, изгибаясь, уходила в сторону, туда, где маячили вдалеке тонкие осветительные мачты на железнодорожных путях. Рысаки, качалки, наездники быстро уменьшались в размерах. Вот они уже понеслись по другой стороне ипподрома. Передние перекрывали друг друга, то одна, то другая лошадь вырывалась вперед, остальные растягивались гуськом.

Напряженное молчание на трибунах перешло в неясный шорох, потом — в шум. Он креп, нарастал.

Рысаки входили в последний поворот. Впереди несся красивый буланый конь. Пригнув голову, он сильно и ровно, как машина, колотил по дорожке точеными ногами. И вдруг сбился с шага, словно наткнулся на невидимое препятствие. Наездник в зеленом камзоле с красной лентой через плечо отчаянно старался наладить бег, но другие лошади с двух сторон уже обходили буланого. Тот, что был ближе к трибуне, вороной рысак с напряженно вскинутой головой, сделал рывок и первым пронесся мимо призового столба. Отставшие безнадежно, по инерции скакали следом.

Голос диктора равнодушно скрипел из динамика. Казалось, его никто не слушал. Многие срывались с места, сбегали по крутым лесенкам, исчезали под трибуной.

— Объясните, что произошло? — Лицо Нины порозовело, в голосе звучало волнение, которое передается каждому, кто попадает в атмосферу ипподромного азарта.

— Первым пришел Легендарный.

— Ух какое имя!

— Здесь умеют называть лошадей — Гарус, Аксиома, Кряж, Безупречная…

— Безупречная?

— Да. Так вот, победил вороной с наездником по фамилии Елисеев. Но здесь не стадион и не цирк. Одно лишь зрелище бегов не устроило бы большинство народа на трибунах. Тут игра. Загадывают, кто придет первым в заезде, и покупают билеты с определенным номером. Если верно угадал — получай выигрыш и можешь играть дальше. Видели, сколько людей пошло к кассам? А вот, кстати, билетики. — Ордин показал на асфальтный пол. — Деньги, выброшенные на ветер.

Нина и раньше обратила внимание на то, что серый цвет трибун что-то перебивает, делает иным, а теперь увидела, как часто усеян пол кусочками картона размером с железнодорожный билет — коричневыми, голубыми, лиловыми. Помятые, сломанные пополам, затоптанные, они были жалки и трогательны, как несбывшиеся надежды. «А какой у меня билет? — с грустью подумала Нина. — Выигрышный или такой вот, пустой?» Ей стало не по себе от пришедшего на ум сравнения, страшно, что жизнь может уподобиться игре, зависящей от воли слепого случая. «Ну и что? — мысленно перебила она себя. — Тут главное, какая игра. Если на деньги — отвратительно. А я ведь хотела выиграть счастье. На счастье можно играть». Она подняла взгляд на Ордина:

— Я тоже хочу… такой билетик. Можно?

— Ага, и вас забирает? Только чур на один заезд. А то придется идти домой пешком.

Нина смотрела, как он спускался вниз — солидный, выделяющийся в толпе и своим пальто, и шляпой, и ростом — на голову выше других. Ей стало завидно его спокойствие, его осанка, говорящая, что он все знает о жизни и берет у нее все, что ему заблагорассудится. «Хозяин, — подумала она, — чувствует себя хозяином всего».

Ордин позвонил ей домой час назад. У него удивительное чутье: всегда звонит, когда она дома и сама подходит к телефону. Голос у Ордина был веселый. Он говорил, что комиссия отобрала портрет на выставку, поздравлял. Нина слушала, не откликаясь, и думала, что пришло наконец то, чего она так ждала, но ей почему-то все уже безразлично. И когда Ордин сказал, что через полчаса заедет и чтобы она ждала его на углу своего переулка, тоже долго молчала, пока согласилась. Одеваясь, подумала, что это хорошо и правильно — уехать сейчас неизвестно куда и все равно с кем: с Ординым, с постовым милиционером, с чертом. Но когда стояла на углу, под теплым неспорым дождем, опять пришли неуютные мысли о Реброве, о Воронове, о том, как теперь жить. Вот уже неделя, как они не разговаривают с Вороновым и к Реброву она шла и не дошла.

В тот день все казалось ясным. Надо пойти к нему и сделать так, как он скажет. Без тревог и раздумий. Но когда в проходной встретился его брат, все вдруг затуманилось, расплылось. Резким было только лицо Алексея, гневное, удивленное. И нельзя было избежать взгляда его ненавидящих глаз. Они казнили — беспощадно и грозно.

Она с ужасом поняла, что ей нечем оправдаться перед этим странным долговязым мальчишкой. И перед мужем нечем оправдаться, и перед Ребровым — тоже.

Дверь проходной давно уж прогрохотала, мимо шли люди, а она стояла, оторопев, бесцельно рылась в сумке, чтобы скрыть от посторонних взглядов свою растерянность. Повернула назад, чувствуя, что идти в палату незачем, не нужно.

Дома сообразила: а вдруг ему плохо? Алексей мог быть растревожен и этим. Словно к спасательному кругу, бросилась к телефону, но ровный голос медсестры ответил, что Ребров чувствует себя хорошо, температура нормальная. Тогда снова — теперь уже надолго — встала перед глазами проходная…

Такси подкатило неожиданно, мягко ткнулось в край тротуара у ее ног. Ордин распахнул дверцу. Нина подобрала пальто и залезла в машину. Рядом с Ординым даже в широкой «Волге» было тесно, и она жалась в сторонку, к дверце. С переднего сиденья к ней повернулось бородатое лицо, в полумраке сверкнули умные глаза. Нина обрадовалась, что это милый, добрый Глеб. Теперь она и вовсе была готова ехать хоть на край света: что-то старое возвращалось — от работы в «артели». Она вспомнила, что портрет приняли на выставку, и чуть повеселела: скоро сможет держаться среди художников как равная.

— А вы знаете, куда лежит путь этого лимузина? — пробасил Глеб. — Представляете — на бега! Нашего мэтра представили к заслуженному деятелю искусств, и он решил отметить это, войдя в роль замоскворецкого купца.

— Вас к заслуженному деятелю? — Нина посмотрела на Ордина. — Какой пышный титул! Страшно сидеть рядом. Хочется встать.

— И произнести речь о величии подлинного искусства, — подхватил Глеб.

— Ох-хо-хо! — притворно застонал Ордин. — И что за люди меня окружают! Для вас нет ничего святого.

— Воистину, кормилец, воистину, — басил Глеб. — Тем и живем, грешные.

Бородатый шутил, притворно препирался с Ординым, а Нина молчала. «Нет ничего святого». Это больно задело ее, вернуло к прежним мыслям. Она искоса поглядывала на Ордина, думала: «А что для него свято?» И не могла найти ответа.

За калиткой, ведущей на ипподром, неожиданно распахнулось небо. Низом уходило вдаль покрытое травой поле. Было странно видеть его таким огромным, зная, что невдалеке, слева, высятся здания на Ленинградском проспекте, а справа, за железнодорожными путями, по которым бегут поезда на Минск и Берлин, тянется плотно застроенная Пресня. И не менее странным был запах травы и мокрой земли, которого не чувствовалось по ту сторону ворот. Этот запах усиливал ощущение простора.

Здесь можно поискать счастье… Каждый думает о нем по-своему — чаще всего, что оно огромное, что нет ему конца и края. А может, оно в малом, может, складывается из крошечных кусочков? Приняли портрет на выставку, теплый дождик на бульваре, можно стоять в толпе и ни о чем не думать, поставить на лошадь и выиграть. Не для денег, а так, для проверки — везучая или нет?

— Ниночка, о чем вы задумались? — Бородач неожиданно появился рядом. — Вы так долго стояли не шелохнувшись, что я не один раз успел вас запечатлеть. Похоже? — Глеб показал блокнот. Вверху страницы несся, вскинув голову, рысак, а ниже — она во весь рост и отдельно лицо. — А где наш заслуженный?

— Пошел покупать билет. Я тоже хочу сыграть. Тут есть лошадь с грандиозным именем — Безупречная.

— Имя не всегда соответствует характеру.

— И я так думаю. Ставлю на Аксиому.

— Ну-ну. Изучайте жизнь вплотную. Может, изобразите потом что-нибудь. И название легко придумать: «Азарт». Вон, посмотрите…

Бородач показал рукой наверх. Там, у последней скамейки, что-то кричал, размахивая руками, парень в темном плаще. Рядом с ним стояла женщина. Волосы у нее были распущены, короткое пальто распахнуто. Парень куда-то тянул ее, на чем-то настаивая, и вдруг замахнулся.

Нина отвернулась — в памяти всплыло искаженное обидой и болью лицо Воронова.

— Денег требует, — пояснил Глеб. — Все проиграл и требует еще. Мерзкое, скажу я вам, место, эти бега. Редко я тут бываю и все думаю, как мог сохраниться в центре столицы этот купеческий заповедник? Сколько бед отсюда началось!

— Вы страхи нагоняете. Если бы так было, у нас бы вмиг эту лавочку закрыли. Или перестали продавать билетики. — Нина показала на картонки, валявшиеся под ногами. — Здесь просторно, чистый воздух, красивое зрелище — почти как римские квадриги.

— На стадионе тоже просторно, красивое зрелище… — Глеб вздохнул и помотал головой. — Нет, странное заведение. Не по мне.


Ордин сунул деньги в окошко кассы, получил сдачу, отошел. Свет, бивший через дверные проемы низкого сводчатого зала, резал глаза, голубел, мешаясь с папиросным дымом. Вместо людей виделись их силуэты.

Этот тоже был сначала как силуэт. А потом подошел вплотную, покачиваясь, стал вытягивать слова:

— Здрасьте, Геннадий Петрович. Мое почтение! Я вас ищу, ищу, а вы сами на промысел пустились. Пренебрегаете мной, значит. На-апрасно! Я ведь еще парень ничего, соображаю. И кому обязан, помню.

— Здравствуйте, Веркин. — Ордин сказал равнодушно, стараясь пройти мимо. — Я тороплюсь.

— А я и не смею задерживать. Мне только непонятно, почему вы избегаете…

— Я не себе покупал. Компанией мы тут, одна дама попросила.

— Дама — это хорошо! Возвеличивает. И не смею задерживать. Прошу только минуточку внимания, ми-ну-точку! — Он потянулся к уху Ордина: — На мель сел, Геннадий Петрович, фортуна сегодня изменила. Одолжите по старой памяти!

— Сегодня не могу. И потом, ты выпил, опять проиграешь.

— Выпил — это точно. Но одолжить можете, я вас з-знаю.

Ордин отстранился, поморщился. Странный парень. Аккуратно одетый, даже застенчивый с виду, регулярно приходит по воскресеньям на трибуну, усаживается на скамью. Говорит редко, не отрываясь смотрит на беговую дорожку. Кажется, о чем-то мечтает. И только по розовеющему к концу забега лицу, по раздувающимся ноздрям широкого, чуть приплюснутого носа можно понять, что он играет. И выигрывает! Частенько возвращается от касс раскрасневшийся, задумчиво-довольный.

Однажды, после того как скамьи на трибунах покрасили и на них было опасно садиться, Веркин одолжил Ордину кусок газеты. Они разговорились. А потом стали здороваться, усаживались рядом. Понемногу Веркин рассказал Ордину, охочему до чужих биографий, о себе. Оказалось, у него, несмотря на молодость, двое детей. Жена, конечно, сердится, что он пропадает по воскресеньям, но распространяться по этому поводу ей не разрешается. В доме заведен «железный» порядок: мужчина работает, мужчине нужен отдых. Сказав это, Веркин усмехнулся, а Ордин решил, что гражданке Веркиной, видимо, живется не сладко.

Но самым удивительным оказалось то, что Веркин — офицер. В это трудно было поверить, глядя на его серую пушистую кепку, шарф, франтовато заправленный под пиджак, из-под которого торчал — ни больше ни меньше! — галстук-бабочка. И еще выяснилось, что Веркин «не в какой-нибудь казарме взводным», а работает в военной академии.

Иногда Ордину хотелось спросить Веркина, не говорит ли тот ему, гражданскому человеку, лишних вещей, но он почему-то не делал этого. Наверное, оттого, что было по-мальчишески интересно узнавать, как выглядит ракета в полете и какое ракетное топливо перспективней — твердое или жидкое. Впрочем, разговорчивость Веркина прямо зависела от выигрыша. И хотя он часто выигрывал, ставки делал не во все заезды, часто неожиданно извинялся и исчезал.

А нынешней весной Ордин узнал, что Веркин работает вместе с мужем Нины. Удивившись, подумал: «Недаром говорят, что Москва большая, а тесная» — и, странно волнуясь, попросил рассказать, что это за человек.

Из того, что сказал Веркин о Воронове, составить определенного впечатления было нельзя. С одной стороны, выходило, что это «толковый мужик, на которого начальство ставит хороший куш», а с другой — «везет ему, и никакой он не гений, просто кроме военного, имеет университетское образование и потому знает математику лучше всех». Чувствовалось, Веркин недолюбливает Воронова. Ордин поймал себя на том, что ему это приятно, и с благодарностью посмотрел на Веркина, на его синий галстук-бабочку.

Шли дни, их знакомство окрепло, и Веркин рассказал Ордину историю своих «беговых» дел.

Он играл крупно, наращивая ставки. Были, конечно, и проигрыши, но баланс всегда выходил в его пользу. Объяснял он это тем, что действовал с умом, не горячился. Но вот однажды сорвался. Сначала фантастически везло, Веркин выиграл подряд два «дубля», две ставки не на одну лошадь, а на две. Решил играть дальше, наращивая ставки, но сразу же проиграл. Потом еще и еще. Ему казалось, проигрыш временный, обычное счастье вернется, и он каждое воскресенье приходил к первому забегу и уходил последним. Улетели получка, деньги, срочно взятые в кассе взаимопомощи «на покупку мебели» и занятые у приятелей. Счастье не возвращалось. Веркин перестал ходить на бега. Голову просверлила мысль: где взять денег?

«Сотчаяния, — рассказывал Веркин, — набрался духу и сунулся к своему начальнику. Правильный человек, голова, да еще холостяк, вдвоем с братом живут. Я и решил, авось ему нетрудно будет раскошелиться. Но все ж боялся: а вдруг не даст? Тогда бы мне труба». Но начальник дал. «Посмотрел понимающе, как мужчина на мужчину, и дал. И главное, ничего не спросил — зачем столько и когда отдашь. Правильный человек, я ему этого по гроб не забуду. Ну и отыгрался потом. Теперь, конечно, урок будет. Завязал я по-нервному играть, завязал…»

Ордин слушал Веркина и думал, как многолики бывают люди. Поначалу Веркин казался скромным пареньком, быть может, из приличной семьи, прилипшим к бегам не больше, чем другие к коллекции марок. А он — самостоятельный человек, установивший в семье своеобразный домострой и основательно погрязший в пороке. Ордин был уверен, что и выигрыши Веркин тратит на что-нибудь такое, о чем он не станет рассказывать каждому встречному, что его дети и жена мало от них имеют. «И на службе, — думал Ордин, — наверняка об этом не знают, там он другой. Верно, деловитый, обходительный с начальством, которому невдомек, что лейтенант отлично разбирается в «дублях» и «одинарах».

Иной бы на месте Ордина сказал все это Веркину. Но Ордин не стал. Не выгоняют же парня с работы. Значит, не очень ему мешает его бабочка, регулярно приходящая на смену строгому военному галстуку. Пусть живет. А ко всему он забавный! Однажды пришел и стал опять рассказывать про своего начальника. Толковый, мол, человек, куда большего достоин, чем имеет, и хорошо бы ему помочь. А как, Веркин не знает. И ни тени иронии, все всерьез. Ордин еле скрыл улыбку. «Есть два способа поднять какую-нибудь вещь, — сказал он. — Первый — это просто поднять, а второй — опустить все вокруг. Понимаешь? Твоему начальнику, видно, сейчас второе надо — чтобы вокруг все пониже было. Вот ты и опусти». Веркин не понял, сморщил лоб: «Это как же?» Ордин рассмеялся: «Докажи, что все вокруг него хуже. Теперь понял?» Веркин вскочил со скамьи, захлопал себя руками по бедрам, точно петух, решивший взлететь. Неподдельная радость отобразилась на его лице. «Мысль! Это мысль, Геннадий Петрович! Правильно — так я и отплачу. А как, знаю. Письмо надо написать в партком или на факультет. Наблюдений у меня хватает про личную жизнь наших гениев. Сразу сникнут. Нет, это просто гениальная мысль, Геннадий Петрович!» Ордин, не придававший большого значения всему этому разговору, подлил масла в огонь: «Ты только не подписывайся, а то за подхалимаж сочтут». Веркин согласился: «Подписи ни в коем случае не надо. И на машинке обязательно отстукать, для полной конспирации».

Это было время, когда Нина Воронова, казалось, безвозвратно ушла из жизни Ордина. Большой сердечной раны он не чувствовал, потеря Нины просто раздражала его. Он не понимал ни того, почему она пришла к нему летом, ни того, почему ушла осенью. Все получилось неожиданно, она не устраивала драматических сцен и даже не удостоила его мало-мальски серьезным разговором. Ордин поклялся вернуть ее во что бы то ни стало. Хотя бы для того, чтобы расстаться с ней еще раз, но уже по собственной инициативе.

И вот теперь она снова с ним. И снова Веркин. Странное совпадение…

— Геннадий Петрович, ну хватит меня разглядывать! — Веркин снова задышал над ухом. — Выручите, прошу вас. В воскресенье отдам!

— А ты что это не на службе? — спросил Ордин, вспомнив, что сегодня среда.

— Ага, интересуетесь? Вчера отбыл сутки в наряде и сегодня гуляю. Право на отдых соглас-сно конституции.

К ним подошла старуха в шерстяном платке:

— Программочку купите, молодцы, счастливая, везучая программочка. Проверяла только что — везучая!

— Кыш, старая! — огрызнулся Веркин. — Так как, Геннадий Петрович?

Ордин поморщился: низкие своды давили, как потолок бомбоубежища, крики, разноголосица раздражали. И ко всему, он вспомнил, что оставил Нину одну.

Надо было сказать «нет», и все. Но рука потянулась в боковой карман. Он зло вырвал из бумажника деньги, сунул Веркину. Тот еще что-то говорил, но Ордин не слушал. Расталкивая встречных, быстро пошел на трибуны.


Безупречная не оправдала надежд. Аксиома тоже. Первым пришел темно-серый рысак с угрюмой кличкой Тевтон. Нина разочарованно бросила под ноги голубой билет.

Смотреть становилось уже неинтересно. Глеб не рисовал; подергивая себя за бороду, задумчиво смотрел поверх зеленого поля, в туманную дымку, висевшую где-то над Садовой, над Кремлем, над тихими улицами Замоскворечья. Нина тоже молчала. Ордин нашел выход: предложил поужинать, благо ресторан на ипподроме свой и «кормят неплохо, ей-богу, салатики есть преоригинальные».

В ресторане Глеб оживился. Громко читал меню, составлял изысканные, по его мнению, варианты ужина. Нина равнодушно соглашалась с ним, а Ордин просто не стал слушать, подозвал официанта и быстро сделал заказ.

Оркестр еще не играл. Народу в зале было немного. Слышался звон посуды, негромкие разговоры.

Веркина Ордин не заметил. Тот прошел в другой конец зала, потоптался у входа в кухню, петляя, обошел неуклюже пилоны, торчавшие посередине ресторана, и неожиданно вырос рядом со столом.

— А вот и я, Геннадий Петрович, — сказал Веркин, посмеиваясь. — Вот и я.

Глеб и Нина с удивлением смотрели на незнакомца. Нож в руках Ордина сердито звякнул о тарелку.

— Ну как?

— Рука у вас счастливая, Геннадий Петрович! Разрешите присесть?

— Да… конечно. — Ордин не мог скрыть, что ему неприятно появление Веркина и его нахальное вторжение в компанию. Он вздохнул: — Садись, раз пришел. Это здешний мой приятель, — объяснил Нине. — Месье Веркин. А это мои друзья. — Он сделал еле заметное движение рукой и не стал представлять Нину и Глеба.

О чем разговаривать, никто не знал. Все сосредоточенно жевали, а Ордин то и дело подливал в рюмку Веркина водку. Тот пил охотно, почти не закусывая. Приподнимался всякий раз, далеко откидывал голову. И вдруг заговорил:

— Вот вы, Геннадий Петрович, сказали «месье Веркин». А я не «месье», я — курский, из глубины России, от самой нашей родной земли, так сказать. Меня в столицу военная служба привела. Иначе бы я до сих пор пахал и сеял, сеял бы да пахал… Но привела! И я сижу вот… С вами сижу… — Он долго подыскивал какое-то слово, но не нашел и продолжил: — Вы, наверное, с презрением на меня смотрите, что я пью? Да, с презрением. — Он повернулся к Ордину: — А у меня трагедия. Почище, чем в театрах показывают. Они вот, — он показал вилкой на Глеба и Нину, — не знают, Геннадий Петрович, а вам я рассказывал. Про начальника своего…

Ордин заерзал на стуле, похлопал Веркина по плечу:

— Ну ладно. Ты кушай, потом поговорим.

— А что, — не унимался Веркин, — как мне есть, когда такая закавыка вышла? Трали-вали всякие, подробности в афишах. Главное, концы в воду спрятали, как водится. В жизни ведь всегда одно напоказ, а другое для археологов. Как природа нам, так и мы ей. Ха-ха! Здорово сформулировано, а, Геннадий Петрович? Я, вы знаете, человек обязательный. Мне хорошо, и я — железно… Железно! Я для Реброва все сделал, не подкопаешься. Одного только не учел, что у него брат есть! Брат! Могли бы, конечно, докопаться, да вот не докопались, с моей, конечно, помощью. Но ведь он же, паскуда, расскажет! — Веркин пошарил по столу и, не найдя своей рюмки, тяжело вздохнул. — Расскажет — и труба. Припаяют. И что обидно — наш идиот выиграет. Смотрели, может, кино, «Идиот» называется? Наш Воронов такой же, как тот князь, не помню по фамилии. Я когда письмо на него написал, он смолчал, того князя разыгрывал. Вроде как непротивление злу. А теперь на него деньги в банк повалили… Надо же — трагедия какая!

Ордин смотрел на Нину. Она сидела, схватившись рукой за горло. Взгляд был пустой. Казалось, она просто задумалась о своем, о чем-то трудном, почти безвыходном. Ордин накрыл ее руку, расслаблено лежавшую на столе, но Нина тотчас вырвалась, посмотрела с ужасом. Ордин сник, нахмурился.

Глеб, развалившись на стуле, постукивал ножом по рюмке. Тихий звон тягостно врывался в наступившую тишину.

Веркин резко поднялся. Пошатываясь, долго искал точку опоры, наконец уперся кулаком в стол.

— Я лучше пойду, Геннадий Петрович. Пойду, и все! — Он пошарил в кармане, вынул деньги. Смятые бумажки упали на тарелку Ордина. — Вот, должок возвращаю. Я человек обязательный.

Он что-то еще говорил на ходу. Шел, покачиваясь, цепляясь за спинки стульев, медленно, тяжело, долго.


Первым нарушил молчание Глеб.

— Занятные у вас, мэтр, знакомые! И сколько красноречия! Вития! Особенно замечательно он про благородство изъяснялся, правда? Однако при чем тут, Ниночка, ваша фамилия? И видимо, наш Ребров…

Нина решительно встала:

— Я хочу домой.

— Да, пожалуй, — засуетился Ордин. — Пожалуй. Пошли, Глеб.

— Вот здорово! Столько вкусных вещей заказали — и уходить. Нет, вы уж лучше одни. А я останусь. Помозгую. Очень насыщенный для размышлений сегодня день.

Нина уже шла к выходу. Глеб приподнялся, негромко крикнул:

— Ау, Нина!

Она остановилась, посмотрела на него. Глеб помахал рукой. Он не прощался, нет. Она понимала, что бородатый, неуклюжий Глеб хотел поддержать ее. В чем? Смешной, он ведь ничего не знает. И она не знает. И все равно взмах этой руки дорог. Нина подумала, что если бы ей пришлось выбирать, на какую руку опереться, она бы выбрала эту — загорелую, с обгрызенными ногтями руку Глеба, а не ту, что недавно прикасалась к ней, бледно-розовую, пухлую и чистую — Ордина.

Она улыбнулась чуть-чуть грустно и понимающе. И почувствовала, как сильно щемит переносицу. Боясь расплакаться, быстро взмахнула рукой и попыталась еще раз улыбнуться. Хотела, чтобы и у нее это получилось не прощанием, а знаком понимания и благодарности.

Глеб крикнул:

— Все будет хорошо!

Она пошла дальше, слыша за спиной шаги Ордина, Прислушивалась к ним, как, бывало, дома прислушивалась к стуку маятника больших старинных часов. Ей казалось, шаги разрывают время на части, и что-то неотвратимо уходит вместе с безжалостными секундами.

Внизу, у раздевалки, она увидела телефонную будку. И вдруг стало понятно, что надо делать: позвонить, сейчас, немедленно. Серебристая трубка, висевшая на рычаге за мутными стеклами телефонной кабинки, напоминала железнодорожный стоп-кран. Только тот меньше и красный. Но все равно и эту можно рвануть, остановить бешено мчащийся поезд. Поезд без машиниста, оголтело летящий в пустоту. И на пути — человек с дьявольской ухмылкой. Веркин, кажется. Да, да, Веркин.

Она нетерпеливо рылась в сумке, разыскивая записную книжку: сердито вытряхнула на ладонь, перебрала дрожащими пальцами монеты. Вошла в будку, покосилась на Ордина. Тот стоял у будки, курил, казался равнодушным.

Блестящий диск вертелся медленно, словно нехотя. В трубке загудело, откликнулся вежливый женский голос, наверное, дежурной медсестры. Реброва искали долго. Нина прислушивалась к шорохам и потрескиванию в трубке, подбирала слова, которые надо сказать.

Послышался голос — далекий и знакомый, и она все забыла. Потом вспомнила, но не в силах была перебить жестокими вопросами затаенную ласку, которую доносили до нее провода.

— А я у вас была позавчера, — попыталась она приблизиться к тому, что хотела сказать.

— Были? В госпитале?

— Дошла до проходной и вернулась.

— Почему?

— Так… Встретила вашего брата.

— И он вам что-нибудь наговорил?

— К счастью, нет.

— Я вас не понимаю.

— Ничего не сказал, говорю.

Стало хуже слышно. Нина плохо разбирала слова Реброва, и только смысл произносимого доходил до нее: главное, чтобы была она. Она ему нужна. С ней ему ничего не страшно.

А ей с ним? «А мне с ним?» — повторила она еще раз про себя и испугалась, что ответ приходил не такой, как, наверное, хотелось бы Реброву.

В такси Ордин торопливо назвал шоферу свой адрес.

— Я напою вас чаем с молоком, по-английски, — сказал он Нине, словно оправдываясь. — Приятель был в Индии, привез настоящий.

Нина не ответила. Сунула руки в карманы и откинула голову на твердую спинку сиденья. В лиловых сумерках мимо летела привычная сутолока улицы. За покатым спуском Ваганьковского моста потянулись красные дома. Мелькнул неоновой вывеской универмаг, призрачно проплыла ротонда метро, и на переднее стекло надвинулась широкая тень высотного дома. «Как Ордин, — подумала Нина, — все загораживает. Интересно, а ему я нужна?» И ответила себе уверенно: «Нет. Ему — нет. Ему вообще никто не нужен». Перебрала в памяти встречи с Орлиным и снова спросила: «А он мне нужен?»

Ответ пришел ясный, спокойный: «Нужен, он мне был нужен. Благодаря ему я теперь хоть что-то стою как художник. А не как художник?»

Она вдруг вспомнила Глеба. На днях у него первая выставка. Наверняка будет успех, он ведь талантище, бородатый. Настоящий, от земли. И еще, у него есть дочки-близнецы, он их очень любит. «Вот бы с ним и с Борисом тогда, в первый день, пойти после работы домой, — подумала Нина. — Наверное, все было бы теперь иначе. И с ним, с Глебом, говорить о живописи, у него учиться. Странно: Глеб чем-то похож на Дмитрия. Вот каких надо выбирать в жизни, вот с кем быть заодно. А я… Выбрала раз — Воронова, да не поверила ни ему, ни себе. Бросила его, предала, когда у него случилось такое…»

Машина остановилась. Ордин услужливо распахнул заднюю дверцу, ждал, улыбаясь. Нина не трогалась с места. И вдруг сказала хриплым, будто не своим голосом:

— Я не люблю чай с молоком, Геннадий Петрович. Вы напрасно изведете настоящий индийский.

Ордин сердито запыхтел, видимо выбирая слова. Нескрываемое раздражение победило наконец.

— Вы не умеете ценить доброе к вам отношение!

— Что ж, — Нина говорила, замирая от неизвестно откуда взявшейся смелости, — цена уж больно велика. Боюсь, мне со временем нечем будет отплатить.

Решительный грохот дверцы был неожиданным. Но Нина не шелохнулась. Спасительная пустота окружала ее, успокаивая.

И тут из глубины сознания выплыло то, что заставило бежать из ресторана, перевело совсем на другое телефонный разговор с Ребровым, придало силы так расхрабриться перед Ординым: тревога за мужа. Тревога за то единственно прочное, верное, что было в ее жизни.

— На Сивцев Вражек, — сказала она шоферу и просительно добавила: — Побыстрее, пожалуйста.


Чего только не скопится в письменном столе, если месяцами, не очень задумываясь о порядке, засовывать туда бумаги, книги, блокноты и всякую мелочь. Воронов грохотал ящиками, с удивлением подносил к свету то давно исписанный листок («Ничего мыслишка, а?»), то фанерную рогульку с леской («Хорошо на нее рыбка прошлым летом ловилась!»), то исчерканную карандашом книжку («Искал, все перерыл, пришлось взять другую в библиотеке, а она вон где»). Он с интересом разглядывал находки, горками сортировал на столе записи, тетради. Теща, удивленная странным постукиванием ящиков, заглянула в комнату:

— Вы что-нибудь ищете, Дима? Помочь?

— Спасибо. Просто порядок навожу.

Воронов стал на разные лады напевать понравившуюся фразу: «Порядок навожу-у, порядок навожу-у, порядок, наконец порядок навожу…» Отличные слова. Как хочешь их пой, на любой мотив ложатся. А если еще разными голосами, получается, как в опере.

А может, настроение просто такое? Когда Дроздовский посмотрел последние выкладки и одобрил идею «повернуть» диссертацию, мир словно изменился. И еще сказал, что эксперимент продолжится, как только Ребров выйдет на работу. Странный человек Дроздовский. Знает же об их отношениях, а сказал так, будто без Реброва он, Воронов, шагу ступить не может. Будто они соавторы и работу им вместе подписывать — фамилии по алфавиту.

«Ну и правильно, — подумал Воронов. — Правильно, дорогой начальник кафедры. Вы — мудрец. А мудрость — это отделить главное от неглавного. Как в зоопарке. Смотришь на клетку и видишь отчетливо прутья, но тигр виден плохо. А можно смотреть на тигра, и тогда решетка почти незаметна. Мудрость — это видеть тигра, а не решетку. Трудно, глаз сбивается, а ты смотри, Дмитрий Воронов. Смотри! Ничего, что ты предупрежден о неполном служебном соответствии. Это, конечно, сбивает. Но ты смотри, и оно вернется к тебе, соответствие. Терпенье и труд все перетрут».

«Все перетру-у-ут!» — снова запел он, нимало не заботясь, слышит ли теща его легкомысленные трели.

Бумаги, вынутые из ящиков, затопили стол. Он стал выкладывать их на кресло, но и там скоро не осталось свободного места. Пачка листов рассыпалась по полу. Он улыбнулся листкам, как живым: «Летите в разные стороны. Я не сержусь. Я сегодня добрый. Великая вещь — хорошее настроение! И как его нетрудно достигнуть: пришла бы только в голову стоящая мысль. Да, и еще, чтобы начальник был мудрый, видел бы тигра, а не решетку. И ты сам — тоже. А вот доделаем эксперимент, да еще по-новому, тогда посмотрим, кто чему соответствует».

Голос жены прозвучал неожиданно, странно:

— Что случилось?

Он обернулся. Нина стояла в дверях, не сняв пальто, только сдернула платок.

— Случилось? Где? — переспросил он медленно, еще не придя в себя.

— В академии.

— А-а, ты про пожар…

— Я про другое… потом?

— Потом ничего.

— Что у тебя с Ребровым?

— У меня? По-моему, это у тебя… — Воронов отвернулся, стал рыться в бумагах на столе. Несколько листков, колыхаясь, спланировало на пол.

— Ты что? Уходишь?

— Куда ухожу? — Он не понял ни вопроса, ни того, почему жена не раздевалась.

— Совсем? От меня? — Нина показала рукой на бумаги, на выдвинутые ящики стола.

Воронов усмехнулся, подумал: «Она видит не тигра, а клетку». Ему стало обидно, что на смену хорошему настроению возвращается тоскливое напряжение последних дней. Тогда хоть не разговаривали, только так, по пустякам, а теперь — целый диалог с драматическим подтекстом.

— Ухожу, — сказал он холодно. — По обыкновению ухожу в себя. «Ин корпоре» — как говорили древние римляне.

Нина устало привалилась к притолоке, стала стягивать с руки перчатку. Воронов видел, что жена прикусила губу, смотрит на него не отрываясь, и глаза ее, красивые, большие, медленно наполняются слезами.

— А что же ты не спросишь меня, где я была? — она будто бросила ему вызов и еще сильнее прикусила губу.

Он нахмурился:

— Ты человек взрослый. Мало ли какие у тебя могут быть дела.

— Дела! — Нина всхлипнула, сорвала наконец перчатку. — Неужели это все, что ты можешь сказать?

Да, в тот вечер, когда они объяснились, он требовал, чтобы Нина говорила с ним, хотя бы внятно отвечала на вопросы. А она молчала. Теперь молчит он. Тогда ему так надо было, чтобы она успокоила его. Теперь, наверное, нужно ей… Ведь всерьез испугалась, что он уходит. Со стороны это, наверное, так и выглядело: собирает бумаги, книги, чтобы потом не возвращаться. Пожалуй, многие бы так поступили на его месте, а он об этом и не подумал.

Воронов в раздумье взялся за щеку. Нина горько плакала, уткнувшись в косяк двери. Он подошел, потрогал ее за плечо. Она дернулась, отстраняясь. Он снова задумчиво потер свою колючую щеку. Потом решительно взял Нину за руку, довел до тахты.

Как это просто, оказывается, — быть рядом! А он и не помнит, когда так было в последний раз. Словно они и не жили вместе, а лишь коротали время в одном купе, ожидая, пока поезд доберется до станции. И гладить ее волосы так приятно.

Нина затихала понемногу, покорно принимая его простую ласку. «Если бы знать, о чем она думает сейчас, если б знать хоть чуть-чуть!» Он подумал так и расстроился. Всегда, все время с Ниной он выжидает, словно игрок: а что будет дальше? Гадко, как это гадко! И все рассуждения о мудрости тут ни к чему. Не мудрость это, а трусость!

Он быстро отдернул руку.

— Ты что, Дима?

Он молчал, все еще охваченный презрением к себе, а Нина теребила его, и тревога в ее голосе нарастала с каждым новым словом:

— Ты что, Дима? Тебе неловко со мной, я понимаю… И еще эта беда на работе… Ты знаешь, что Веркин вас всех обманул? В чем-то очень серьезном. Он что-то подстроил… Ты знаешь об этом?

Смысл ее слов плохо доходил до сознания Воронова, он улавливал только одно — неожиданную перемену в Нине, ее желание помочь ему, защитить. Она еще несколько раз назвала фамилию техника, потом, смущаясь, — Реброва, напомнила об анонимном письме и требовательно взяла мужа за руку. Только тогда Воронов понял: Нине известно что-то такое, чего не знает он. И это снова удивило его и обрадовало.

— Веркин, значит, — наконец сказал Воронов. — Вот, значит, как — Веркин. А ты откуда знаешь?

— Так, — сказала Нина и отвела взгляд. — Случайно. Это неважно сейчас.

— Неважно, — повторил за ней Воронов. — Это действительно неважно. А что же сейчас важно?

— Рассказать обо всем в академии. Впрочем, ты сам лучше знаешь, что надо сделать.

— Рассказать… — Воронов опять уставился в одну точку.

Нина молчала. Ей показалось, что сказанное ею не имеет для мужа большого значения, что он уже пережил все это — тяжело, с болью. Воронов встал и заходил по комнате. Нина следила за ним и все больше уверялась, что права. И, словно подтверждая ее мысли, Воронов сказал:

— А я-то думал, все кончилось. — Он тяжело вздохнул. — Ну, ладно, ладно.

Нина тихо, осторожно позвала:

— Дима, а я… Что же будет со мной?

Воронов ответил не сразу. Долго смотрел на жену, сосредоточенно и строго, как будто и вправду готовился дать ответ, что будет с ней через час, через день, через год. Нина застыла, опершись рукой на тахту, покорная, готовая ко всему.

— С тобой? — сказал Воронов. — А разве… разве ты сама не решила?

— Кажется, да, — еще тише сказала Нина. — Но сейчас, что мне делать сейчас?

Воронов снова заходил по комнате, сердито, тяжело. Резко остановился:

— Это ты тоже должна сама решить. Только сними сначала пальто. Ты ведь домой пришла.

23

Ему показалось странным, что огонь может быть такого цвета — оранжевый, совсем оранжевый, прямо как апельсиновая кожура. И почему-то нет дыма. От этого пламя словно ненастоящее, его не страшно потрогать. Он даже потянулся вперед с любопытством и изумился, что вокруг удивительно светло. Стены бетонного домика будто раздвинулись, и можно все разглядеть — каждый винтик, каждую проволочку. Он сказал: «Как красиво, правда? Это я все сделал, я — Николай Ребров!» Голос отдался далеким эхом, зазвенел, дробясь и усиливаясь, у пульта, в боксе, где висел в своей металлической люльке двигатель, рассыпался в закоулках стендового домика — «Ребро-ов-ов-ов!» Ему это понравилось, он засмеялся, стал кричать: «Я сделал, я! Мог не делать, а сделал! Здорово!» «Ово-ово», — откликнулось эхо и утонуло в жадных всплесках апельсинового огня. Он забыл, что пламя жжет, и тянулся к нему. Ему хотелось, чтобы так было без конца: смотреть на огонь и кричать, кричать: «Я-а-а!» — и слушать эхо. Вот только глаза устают от яркого света и пламя стало другим: растекается по полу, и цвет его уже не апельсиновый. Появился желтый оттенок, лиловый, синий, вылезла откуда-то черная копоть. И жарко, очень жарко. Надо скорей расстегнуть ворот. Да, так лучше, можно еще побыть вблизи огня. И кто это так ловко смешивает краски? Красный, желтый, синий, опять красный. Ах да, Нина, художница. «Так, так, давайте, Нина, рисуйте! Ничего картинка получается, а? Нигде такой не увидишь!» Он снова закричал громко-громко и удивился — голоса совсем не слышно. Хотел позвать ее, Нину, еще раз, не смог: жар сдавил горло, стало совсем душно. Что же делать? Все горит — одежда, руки, волосы. Особенно колено жжет, просто не вытерпеть, и дым ест глаза. Что же никто не идет? Помогли бы, тут в одиночку не справиться…

Наконец-то! Он почувствовал, что кто-то протянул ему огнетушитель, тяжелый, холодный. А-а, Алешка! Струя забилась неровно, но сильно, и копоть стала отступать. Снова показались апельсиновые языки, растеклись, заиграли на бетонном полу. Он помешкал секунду и решил, что надо бить прямо по ним, иначе не попадешь в бокс, где двигатель, и к топливным бакам. Чертова нога, совсем не слушается. Нет, поддалась. А ну еще, еще! Он продвинулся вперед и стал крест-накрест хлестать из огнетушителя: так его, так, ненасытное пламя! Полюбовались, хватит! Сам поджег, сам и потушил. Никто ничего не скажет. Нет больше пламени. Только дым клубится и все еще жарко, по-прежнему нечем дышать. Тяжко, ох как тяжко! И где же люди? Алешка где? Почему никто не смотрит, как он ловко загасил огонь? Теперь никто не узнает, почему загорелось. Нет, теперь не подкопаешься.

Он бросил пустой огнетушитель на пол, звон металла загулял эхом, как раньше голос: «Бом-м-м». И тут же послышался топот, он быстро приближался, нарастал. Ага, бегут! Пора, пора. Ну, смотрите же, смотрите, как хорошо все кончилось! И ты, Алешка, смотри. И не молчи, говори. Ну, почему же вы остановились, люди?

Он вглядывался в лица и чувствовал, что сейчас заплачет: так обидно было, что никто не произнес ни слова. И еще болела нога, так болела, что трудно было стоять. Старался не думать о ноге. Важно, что решат, от этого все в жизни зависит, все. Он замер, похолодел от пришедшей внезапно простой и безжалостной мысли: конечно, все будут молчать; как же они будут говорить, когда знают, что он один был здесь?

Он стал медленно отступать, припадая на ногу. Сделал шаг, другой и вдруг снова почувствовал жар. Что-то горячо дышало и шевелилось сзади. Обернулся, увидел, что это опять огонь, оранжевый, как кожура апельсина, и огромный, все затопивший вокруг. Из последних сил стал звать на помощь Алешку, брата, прося у него не то пощады, не то прощения. Кричал, крепко зажмурясь, а душная темнота давила, звенела, путала мысли. И тогда он сделал последнее усилие, последний рывок — открыл глаза…


Почему так долго нет Жени? Алексей старался не смотреть направо, на угол скверика. Он уже несколько раз измерил расстояние до него шагами, туда получалось тринадцать, обратно — почему-то четырнадцать. То ли шел медленнее, то ли непроизвольно укорачивал шаг, чтобы снова не выпало роковое число. Смешно — роковое. Смешно, а все же неприятно: похоже, действительно шаги туда, к перекрестку, как предостережение — что-то произойдет плохое, неожиданное. А сегодня плохого и так через край. Он и Жене-то позвонил — поздно, неприлично поздно, — чтобы хоть как-нибудь разрядить скопившееся в душе. А ее нет. Как назло. Нет и нет.

Алексей снова отмерил свои тринадцать, решительно вернулся к скамейке на Ильинском бульваре. Памятник гренадерам, темный, исписанный по чугуну золочеными буквами, возвышался впереди, словно башня с крестом на вершине. «Гренадеры своим товарищам, павшим под Плевной» — написано на памятнике. Павшим под Плевной. Давно павшим, в тысяча восемьсот семьдесят седьмом. Они погибли в сражениях с турками, и в их честь стоит памятник. Не важно, что незнакомы их имена и что они отдали свои жизни в боях прошлого века, а не нынешнего. Не важно потому, что — это история. И… и могила отца — тоже история.

Алексей внезапно, как-то в одно мгновение расстроился, вспомнив отца на портрете, что висит в комнате тети Маруси. Смотрел на золоченые буквы памятника, а видел улыбку, которую не смог согнать серьезный объектив фотоаппарата, гимнастерку, ладно облегавшую отцовские плечи, четыре шпалы на каждой петлице отложного воротника и Звезду Героя над карманом, рядом с бегущей наискосок портупеей. Показалось странным, что отец на портрете молодой, может, немного старше Николая. Алексей прикинул, в каком году отец мог сфотографироваться: наверное, в начале сорок второго, когда приехал с фронта к ним в Куйбышев. Ему было сорок лет. И Николаю скоро будет столько же. И ему, Алексею, придет пора, станет сорок, а потом больше. А отец всегда останется таким, как на портрете, сорокалетним.

И снова показалось удивительным, что они с Николаем будут старше отца. Но все равно он останется отцом, давшим им жизнь, а потом прибавившим к ней еще и свою. Вон на памятнике слова из евангелия о пшеничном зерне: если не умрет оно, падши в землю, то останется одно, а если умрет, даст много плода. Смерть, конечно, этим не оправдаешь. Но такую, как у отца… Он ведь не умер — погиб, вынужден был остаться в горящем самолете. И они с братом должны понести дальше не только свои годы, но и его непрожитые — отца, папы.


Николай Ребров открыл глаза, и оранжевое сияние исчезло. Он сначала не понял, почему темно вокруг, но постепенно различил светлый прямоугольник больничной двери, пустую кровать рядом, слабые отсветы на полу, разделенные тенью оконной рамы. Сон, значит, раньше был сон. Он провел руками по смутно серевшему одеялу, поправил смятую подушку, зажег на секунду ночник, посмотрел на часы. От неловкого движения заныла нога, он стал ее пристраивать поудобнее.

Хотелось курить, и он вытащил из тумбочки сигареты, радуясь, что поступает вопреки госпитальным правилам. Даже проговорил вслух, щурясь от желтого пламени спички: «Семь бед — один ответ». Но сигарета быстро истлела, едко пропах окурок, задвинутый в спичечный коробок, и снова вернулось гадкое ощущение подавленности, беспомощности.

«Спать надо — вот что», — сказал он себе и резко повернулся, укладываясь на бок. Боль, как разряд тока, пробежала по телу — сильней, чем раньше. Он скрипнул зубами, зажмурился, надеясь, что сон все-таки придет — желанный, бездумный, успокоительный. Постарался реже дышать, хотел сосредоточиться на одной мысли и с ужасом снова увидел перед глазами оранжевое сияние. Неровные языки пожара плясали в таинственной мгле, притягивали, как будто там, за ними, крылся секрет спокойствия.

Он откинулся на спину, открыл глаза и так лежал, перемогая боль, толчками идущую от растревоженной ноги.

Серый потолок, ярче освещенный со стороны окна, казалось, изгибался, был похож на брезентовый полог. Почудилось, что он не в госпитале, а в палатке — в лесу, в сосняке, и ветер шумит в ветвях, а невдалеке кричит коростель. Хотя нет, это берег реки. Они плывут с Валдманисом на яхте, идет дождь — теплый, июльский. Они пристали к берегу, пристроили парус на жерди и вот лежат под брезентом, слушают, как шумит под дождем река. И конечно, с ними Марта — отчего же тогда так весело, так просто и хорошо?

Но он тотчас же грустно улыбнулся: «Не Марта, а Нина. Марта с тобой бы теперь не поехала. Хотя Нина тоже. Можно спорить — один против миллиона. Нет теперь ни Марты, ни Нины».

Как он спешил вчера к телефону! Он даже почувствовал, что это она зовет и надо спешить. Несся по коридору, чтобы скорее взять трубку, услышать знакомый голос — близко, почти рядом, и назло всем сомнениям снова сказать ей твердо, как можно более твердо и убедительно: «Надо решаться».

И сказал. А когда затворил за собой стеклянную дверь шаткой телефонной будочки, понял — она не решится.

Было горько на душе от обиды, от ощущения потери. Он слишком долго строил планы, уверяя себя, что в его жизни теперь всегда должна быть рядом эта женщина. Ведь она любит его, он твердо знал — любит. А любовь не должна быть связана ничем, кроме ею самой созданных законов: быть с тем, к кому тянешься, для кого хочется все время делать доброе, хорошее, новое, чтобы удивить, порадовать, быть лучше, чище, даже перед самим собой… Чище? А стал ли он чище от этой любви? Каждый свой шаг оправдывал: к Нине, ради нее. Прибор делал, чтобы Воронова победить, ее Воронова. Причину пожара скрыл, чтобы не быть потом обвиненным. И вот ее нет.

Подумал: хорошо бы еще закурить, но остался лежать так же недвижно, запрокинув голову: «Пришла сюда, в госпиталь, заплакала. А когда позвал за собой — заколебалась, дрогнула».

Он упрекнул Нину и удивился, что упрекает. По-настоящему бы надо горевать, грызть подушку, думая, как вернуть неслучившееся. А вместо этого жжет, колет неодолимая убежденность: «Нельзя строить счастье на несчастье других». А он-то именно так строил. Во всем. Наверное, поэтому и не осталось теперь ничего, кроме досады. И еще нога болит, сны мучают и мысли, похожие на бесконечные выкладки в поисках несуществующего решения.

«Ты от Марты ушел, а Нина от тебя, — казнил он себя. — Это расплата. — И усмехнулся: — А может, женская солидарность? Как это Нина сказала? «У каждого из нас свое прошлое, и никуда от него не уйти». Она права. Поздно порой встречаются люди, которым надо бы вместе идти по жизни. И не все умеют перебороть себя, не всем дано перешагнуть опасный рубеж — остаются, где были прежде, ради долга, покоя, семьи.

«Не будет счастья, не будет». Говорила так, словно все наперед знала, безоговорочно. А было ли счастье? И смог бы он удержать, укрепить его? Ведь у него тоже своя судьба, где-то глубоко-глубоко в душе очажок, до сих пор не зарубцевавшийся, тревожащий. Да и зарубцуется ли?

Он открыл ящик тумбочки, долго шарил в нем, сердился, что никак не найдет, что надо, но огня не зажег. Наконец застыл в темноте, вытянул руку на одеяле и долго смотрел на белевший в темноте конверт, принесенный Алешкиной модницей-королевой.


Дом ее стоял в Большом Комсомольском переулке. Женя любила этот людный деловой район с суетой в обеденные часы и тишиной в вечернее, как бы замирающее время. Тут она выросла, тут все было знакомо. Вот почему, когда позвонил Алексей и срывающимся голосом попросил срочно увидеться где-нибудь, она, не задумываясь, назвала Ильинский бульвар. Телефонный звонок раздался поздно. Но в квартире, плотно заставленной мебелью и книжными полками, никто не обратил внимания ни на звонок, ни на то, что Женя быстро собралась и выскользнула за дверь. Она легко спускалась по лестнице, довольная своим независимым уходом — родители признали ее наконец взрослым, самостоятельным человеком.

В подъезде посмотрела на часы и обнаружила, что вышла рано — Алексей не сможет так скоро доехать. Пришлось пойти дальним путем и шагать медленно. Вечер был теплый, фонари еще не горели, и в разрыве крыш на небе виднелись редкие искристые звезды.

Вышла рано и опоздала.

Алексей сидел сутулясь на дальней скамейке. Он встал, когда она подошла, и неловко топтался, пока не уселась. Женя посмотрела на него весело, а он снял фуражку, стал сосредоточенно рассматривать блестящую кокарду, туго растянутую тулью, будто видел все это впервые.

— Алеша, ау! — насмешливо позвала Женя. — Я пришла.

Алексей сосредоточенно заглянул в темное нутро фуражки, тяжело вздохнул.

— Мне нужно посоветоваться с тобой, понимаешь? И кое-что выяснить.

Сколько раз она ловила себя на том, что ждет, мучительно ждет его слов! Он звал ее, и она не шла — летела, смиряя торопливость, сдерживая нетерпение размеренным шагом; подходила медленно, даже чуть нехотя, потому что всякий раз, когда приближалась решительная минута встречи, возникала осторожная независимость, необходимая хотя бы для первых фраз. Но сегодня было что-то другое и в его голосе, и в желании увидеть ее. Она сначала не раздумывала — отчего. Просто шла переулками и радовалась прохладе, тому, что сейчас увидит его. А оказывается, нужно что-то выяснять.

— Помнишь, когда мы впервые встретились, — говорил Алексей, — ты вспоминала о Риге. И о той женщине, от которой привезла письмо Николаю. Я прошу, расскажи теперь подробнее.

Ах, вот оно что — брат! Извечная тема: пример для подражания. Восторгов и восхищений по его поводу не перечесть. Она в глубине души даже ревновала к этому почти незнакомому и далекому ей человеку.

— Знаешь, мне кажется, родственникам не следует лезть в дела друг друга. Голос крови застит разум. — Она говорила по-прежнему задиристо, хотя и понимала, что Алексей встревожен по-настоящему.

— А я лезу. Понимаешь, лезу! Хотел бы иначе, да не выходит. — Он в отчаянии сжал голову руками.

Женя глянула пристально, помолчала чуть-чуть, будто взвешивая происходящее, и сказала неожиданно спокойно и деловито:

— Тогда давай по порядку.

Он начал издалека, о прошлой осени, когда его брат вернулся в Москву.


Читать письмо Марты не стоило — все помнил и так, каждую строчку, каждое слово.

Оно было длинным, ее письмо. Вначале поздравляла с праздником — просто, с достоинством. Он даже удивился, как хорошо у нее получилось. Она не искала случая начать переписку. Просто отдавала долг обычаю — все-таки были друзьями. И послала письмо не по почте. Да… Вначале шли мелкие подробности рижской жизни, короткие упоминания о знакомых. Потом незаметно разговор переходил на другое — опять спокойно, без всяких ухищрений. Как было хорошо, когда он служил в Риге: улица Вальню, квартирка на последнем этаже, окна, распахнутые в небо. И воскресенья, когда весь день вместе. Марта вспоминала, как однажды собралась в яхт-клуб на тренировку, но он прибежал, схватил за руку, смеясь потянул в машину. Они мчались по шоссе на взморье и, как школьники, сбежавшие с уроков, передразнивали Валдманиса: сидит, наверное, на мостках и злится — соревнования на носу, а Марты нет.

В Яундубултах пошли через лес к морю. Стоял сентябрь, курортников было мало, и на дюнах они оказались совсем одни. Сколько бродили по пустынным, облизанным волнами пляжам? Долго ли сидели на еще теплом песке? Наверное, час, может, два, ну, три — от силы. А теперь кажется — весь день. Ветер трепал светлые волосы Марты, бросал на лицо, мешал смотреть. Она то и дело встряхивала головой, смеялась. Тогда он особенно оценил, как она крепко стоит на ногах, Марта Лидум, статная, словно сбитая вся, и…

Ну как скажешь, после того что случилось потом, какая она еще? И зачем было заводить опять этот разговор? Увидела точку у синей полоски горизонта и выбросила вперед свою сильную руку: «Баркас, рыбацкий баркас, видишь? Один, и никого нет кругом. Смелые люди там, правда?» И, не ожидая ответа, добавила: «А представляешь, если это человек плывет? Один среди волн, и берега нет». Он согласился: «Табак дело». «Табак? — Марта рассмеялась. — Разве пловцы курят?» «Выражение такое, — пояснил он, — конец, беда». Она строго посмотрела на него и потом опять вдаль: «Нет, не конец еще. Надо плыть, надо обязательно плыть. Может прийти помощь». Он усмехнулся: «Даже тут тебя не оставляет всепобеждающий оптимизм. Помощь… Откуда же помощь? С неба?» Она долго молчала, смотрела на синий горизонт. Потом сказала: «Я оптимистка, а ты возводишь свое одиночество в принцип».

Он вспылил. Как всегда. И море, и дюны, и похожие на белые дворцы облака — все сразу померкло. Казалось, не было вовсе долгого, продутого ветром дня, ничего не было. Только злые слова и обиды.

Но Марта теперь писала только про то, что было вначале. «Помнишь, как хорошо было идти босиком у самого прибоя, по сырому песку? Ты все боялся, что я простужусь. А чайки так близко плескались и кричали, можно было разглядеть каждое перышко, помнишь?» И так до конца аккуратно исписанной страницы. Только в конце не выдержала, обронила нечаянно: «Жалко, что ты не вернешься к этому никогда. Ты идешь по жизни, сжигая за собой мосты».

«Оранжевое пламя за спиной, и некуда бежать, — подумал он. — В сущности, нет разницы — стенд это горит или мост. Мост из прошлого в будущее. Или из настоящего в прошлое? Нет… Чепуха все это, вздор».

Чтобы укрепиться в твердом своем отношении к письму — конечно же, вздор, чепуха, — он сказал себе: «Ну и пусть. Пусть я сжигаю мосты. Жить не оглядываясь — это не преступление. Не надо бояться жизни».

Сказал и усмехнулся. Как легко все получается! А на душе кошки скребут.

Он стал убеждать себя, что все, что произошло, к лучшему. Надо побыть одному, сосредоточиться. Пожар ведь только во сне остался, а наяву буря пронеслась, миновала. Одно требуется: держать ухо востро, показать себя в работе. С Веркиным правильно толковали: довести до совершенства новый измеритель. Нужно поставить его в главное помещение, а часть аппаратуры за счет этого совсем выкинуть со стенда. В бокс второй двигатель пристроить — место найдется. Тогда можно и то, что начато, доделать, и лабораторные со слушателями проводить.

Мысль о работе принесла бодрость. Он потихоньку, покусывая губу от боли, слез с кровати и, волоча ногу, сделал несколько шагов к окну. Пригляделся к темным деревьям, к еле видимым скамейкам под ними, заметил, что в окнах соседних палат уже нет света. Значит, долго лежал, раздумывал.

«Вот и разобрался во всем, — сказал он себе. — Сжег еще один мост, как сказала бы Марта. Она всему находит моральное определение. Алешка тоже моралист. Марте с ним бы дело иметь, не со мной. Оба образцово-показательные. Той высшие принципы подавай, этому — правду… Как глазищами-то сверкал в садике. Прав, конечно прав, да только что с того толку. Послушал бы Марту — до сих пор настоящего дела не имел, а по Алешкиным советам идти — то, что есть, терять. Нет уж, дорогие мои, жизнь — штука крутая, тут все время что-то выбирать, чем-то жертвовать надо!»

Он пожалел, что эти слова не пришли ему в голову, когда говорил с братом. Тогда, в сущности, грубостью взял, не доказал, отчитал по праву старшего. Жалко: Алешка надолго станет чужим, может, насовсем. Тогда бы сказать: «Что нам на отца кивать? Хороший был человек, лучше тебя знаю». Алешка до смерти рад, что про него в тетрадке сказано. Ему кажется, отец всё на пятьдесят лет вперед предусмотрел. Только обстоятельства надо учитывать, они многое меняют. Еще неизвестно, на чьей бы стороне оказался теперь отец. Он ведь не Самсон Самсоныч, никогда бы не стал ходить обратно на «e2» — не в его правилах. Поставил фигуру на новое поле — держись, ворочай мозгами, думай, как победить.

Ему понравились эти аналогии, и он совсем успокоился, ободрился. Теперь надо обязательно уснуть. Тогда утром все будет нормально. Может быть, и нога перестанет ныть. А то завтра выписываться, а она…

Он осторожно укладывал ногу на постели и долго не мог улечься. Шептал: «Завтра, завтра».


Теперь слушал Алексей, рассматривая ветку дерева, пересекавшую неоновые буквы над стоявшим вдалеке ларьком — «Мороженое». Если отбросить последний оранжевый завиток, получалось: «Может».

— Видишь ли, — говорила Женя, — тут, видимо, не в письме дело, а в том, что связано с ним, в подробностях той жизни, в которой тебе хочется разобраться.

Разобраться. Может ли Женя, смешная, серьезная Женя, разобраться в том, что не под силу ни ему, ни Николаю? Сама-то вон в чужом городе испугалась. И командировку первую чуть не запорола. Хорошо, что встретилась Марта.

Ветка все так же перерезала буквы, но теперь вместо «Может» выходила нелепица: «Роно».

— Жаль, что ты ее не знаешь. Она химик, кандидат наук и умница. Ну, в общем, Марта все уладила. Послала в Москву телеграмму, чтобы мне продлили командировку, подстегнула своих — они должны были подготовить документацию для завода, потащила смотреть Ригу. Наверное, я ей понравилась: велела перебраться из гостиницы к ней.Нам никто не мешал, мы говорили иногда допоздна. Впрочем, больше рассказывала она. Порой мне казалось, что ей хочется выговориться. Теперь я понимаю: это так и было.

Женя умолкла и отвернулась в сторону улицы. Там, за густым кустарником, шумно катили по брусчатому склону машины.

Алексей распрямился, надел фуражку.

— Ну, а что Николай?

— Марта не называла твоего брата по имени, говорила «он», но это не меняет дела. Она очень любит его, Алеша. И он ее любил. И мучал. Но Марта умная, она понимала, что он и сам мучается от своей внутренней неустроенности. Она не только терпела, она хотела ему помочь.

Алексей опять съежился, поник.

— Тебе неприятно слушать. Но раз уж начали… Помню, она несколько раз повторяла: «Он когда-нибудь потерпит в жизни крушение. И, оставшись, как в море, один среди волн, вместо того чтобы плыть к берегу, поплывет туда, где горизонт ничем не кончается. И ни за что не поверит звездам, хотя они указывают верный путь».

— А что это за звезды? Разумеется, Марта?

— О! Заговорила ребровская кровь. Можешь быть спокоен. Ей цены нет, а она об этом и не знает. А вот «он», стоящий человек, мог бы и сам разобраться. Если бы захотел. А что он стоящий, по ней видно. Такая бы не полюбила зряшного.

— А если она ошиблась?

— В чем?

— В одиночестве.

— Разве что-нибудь меняется?

— Тогда в том, что «он» — стоящий. Мне вот открылось — нет. — Алексей вздохнул и крепко, до боли, сплел пальцы. — Видишь ли, тут уже не одиночество, похуже. Человеку влепили ни за что ни про что, а Николай, виновный во всем, молчит. Да еще откровенный подлец его покрывает! — Он помолчал и добавил: — Худо все. И что делать, неизвестно.

Женя долго молчала. Чем она может помочь, если речь идет о взрослом, непонятном и, в сущности, чужом ей человеке? И в то же время ей хотелось поддержать, успокоить Алексея, вновь увидеть его робкую, счастливую улыбку.

Ее тянуло дотронуться до него, взять за руку. Сколько раз она думала, как удивились бы мама, подруги, если бы узнали, что она встречается с лейтенантом. И дело не в том, что он военный, офицер. Все вокруг считали, что Женя обязательно встретит человека необыкновенного — писателя или капитана дальнего плавания. Или археолога, кинорежиссера — мечтали девчонки. Военные почему-то никогда не попадали в этот перечень. А он — военный. Чуть-чуть старше ее, с румянцем на щеках. Сидит рядом, и ей хочется дотронуться до него. И не давать никаких советов, а просто сказать что-нибудь ласковое, ну, просто улыбнуться.

— Хватит сидеть, — решительно сказала Женя. — Ничего мы так не высидим.

Алексей покорно встал. Они пошли вперед, к Дзержинке, потом свернули на Кировскую. Вот и Женин переулок, высокий дом с притушенными огнями в витринах. В подъезде он остановился возле исцарапанного монетами автомата, посмотрел с тревогой.

— Так ты мне и не посоветовала ничего.

— Тебе советовать, Алеша? Ты же все сам решишь, сам. И так, как надо.

— Сейчас я, пожалуй, не готов.

— Нет! Ты не такой… ты честный, очень честный. И наверное, поэтому… — Голос Жени прервался, но она глубоко вздохнула и закончила: — Можно мне тебя поцеловать?

Алексей поднял руки, но обнять ее не успел. Женя взбежала вверх по короткому лестничному маршу и остановилась возле лифта. Волосы косо загородили ее лицо.

— Вот, — сказала она. — Вот и решай.

Она видела, что он готов шагнуть ей навстречу. Вернуться, конечно нужно вернуться, ей так хотелось. Но что-то мешало, удерживало. «Пусть все останется так. Пока. У него ведь серьезное дело».

Она помахала рукой и быстро, словно за ней гнались, отворила железную дверь лифта. Вторые дверцы недовольно хлопнули, когда она притворила их. Нажала кнопку, и кабина понеслась вверх. Она летела все быстрей, и Жене казалось, что остановки не будет, что вверху нет крыши и она полетит все дальше и дальше, сквозь облака, к звездам, которые, если верить Марте Лидум, всегда указывают верный путь.


Он вернулся домой пешком. Шел и улыбался и все трогал себя за щеку. Отпер дверь и на цыпочках зашагал по коридору. Думал, тетя Маруся спит, но, когда проходил через ее комнату, она приподнялась в темноте.

— Коля звонил. Завтра его выписывают.

— Это хорошо, — ответил Алексей. — Это хорошо, что выписывают. — И помрачнел. Повесил китель в шкаф, прикрыл поплотнее дверцу, сел к окну.

Дом напротив возвышался черной стеной, только в двух окнах еще светились настольные абажуры. «Ну вот, завтра брат будет дома». Алексей уронил голову на руки и долго сидел так, пытаясь что-то додумать. Кравшийся с востока день, казалось, остался последним, когда еще что-то можно сделать. И, словно пытаясь освободиться от бессильного оцепенения, Алексей рванул ящик стола. Порылся в нем, выложил на стол отцовскую тетрадь. Он уже наизусть знал все, что там написано, но снова начал читать. Остановился на одной из страниц, сидел неподвижно, потом медленно отодвинул тетрадь.

Последний огонек в доме напротив потух, но дом уже не выглядел темной, сплошной громадой. Над крышей его, сумеречно рдея, расплывался рассвет.

«Если бы отец вернулся, он бы спросил, как мы жили без него. Николай — старший, ему отвечать первому, но он бы, пожалуй, теперь промолчал — не посмел прямо смотреть отцу в глаза. Отец бы понял это сразу и спросил бы меня: «А где же был ты?»

Алексей достал авторучку и чистый лист бумаги. Аккуратно вывел: «Начальнику факультета». И ниже крупнее — «Рапорт».

Просыпавшийся за окном день хмурился, торопил. Навалившись грудью на стол, Алексей начал писать: «Довожу до Вашего сведения…»

24

Телефон зазвонил громко, требовательно; тоненький голос секретарши главного редактора пропел: «Сергей Сергеевич просил передать, что вам нужно приехать. Срочно».

Сергей Сергеевич — не редактор, ответственный секретарь. Зуев под его началом, вот и требует. Жалко: только вошел в работу и бросай, кати в редакцию. А работать надо. План на полугодие лопнул по всем швам: темы были намечены одни, а жизнь подвернула другие. Очерк про Ребровых не был предусмотрен, а прошел «зеленой улицей». Теперь вот еще одну историю раскопал…

Зуев обрадовался, что застал секретаря в кабинете. Еще минут десять, и тот ушел бы на заседание редколлегии. Тогда жди, толкайся бесцельно из одного отдела в другой, теряй дорогое время.

— Садись, — сказал Сергей Сергеевич. — Как самочувствие?

— Ого! На полюс, что ли, собираться? — спросил Зуев.

— Ближе. Я дам тебе сейчас одну бумагу. Когда прочтешь, у тебя возникнет естественное желание поехать на место и разобраться во всем. И ты не мешкай, потому что желание это будет совпадать с данным мне час назад указанием главного — решить дело поскорей. Ясно? — Он протянул исписанный на машинке листок.

Зуев быстро пробежал глазами текст, вернулся к началу — смысл слов не сразу укладывался в сознании. Бумага была из академии, из той, о которой он недавно писал очерк. Но обращенные к главному редактору строки переворачивали все вверх дном.

«В Вашей газете была напечатана статья полковника Ф. Зуева, в которой рассказывалось о начальнике лаборатории одной из кафедр академии инженер-майоре Реброве Н. Н. и слушателе Реброве А. Н. Статья в ряде случаев правильно отражала их биографии и текущую работу. Однако в части, касающейся инженер-майора Реброва Н. Н., были допущены некоторые неверные положения. К сожалению, командование академии не смогло в свое время представить по этому поводу исчерпывающую информацию. Однако и газета, видимо, поторопилась с опубликованием статьи. Прошу рассмотреть вопрос о том, чтобы каким-то образом исправить допущенные неточности».

Подпись начальника академии — уверенная, твердая — завершала текст. К бумаге была подколота резолюция главного редактора, обращенная к ответственному секретарю: «Разобраться и доложить». И тоже подпись, тоже уверенная, что в сути дела разберутся, доложат и внесут необходимые предложения.

Зуев нахмурился, потер лоб. За долгие годы работы в газете такое случалось с ним впервые. Чтобы он допустил неточность, а еще хуже — исказил факты! Да его труд по сути своей — выявление истины. Как же он мог напутать и только «в ряде случаев» быть верным правде? И почему в бумаге «неверные положения» относятся только к старшему Реброву? Значит, о младшем все правильно?

Он снова потер лоб, как будто от нехитрого движения что-то могло проясниться. Странно: он говорил со многими людьми, прежде чем сел писать. И со старшим Ребровым говорил, ездил в госпиталь. А когда материал был уже готов, набран, он для верности отвез его полковнику Полухину. Тому очерк понравился, он даже предложил кое-что добавить про старшего Реброва. Зуев тогда не послушался, посчитал, что в похвалах не следует заходить далеко. А оказалось, и написанное — вранье.

— Ладно, — сказал Зуев и с тоской подумал об оставшемся дома на столе недавно начатом очерке. Ничего не поделаешь. Придется ехать в академию, получать «исчерпывающую информацию».


Он быстро шел по академическим коридорам. Паркет под ногами матово блестел, отражая лампы, не гаснущие даже днем. За дверями аудиторий текла своя жизнь, она казалась таинственной оттого, что была способна притаиться за матовыми квадратами дверных стекол так, что со стороны ничего не увидишь, не узнаешь. Армия!

Начальника академии на месте не оказалось, но секретарша, приветливо тряхнув кудряшками, посоветовала, «если товарища полковника это устроит», пройти к секретарю парткома. Зуев побрел в другой конец коридора.

Секретарь парткома, моложавый генерал, открыл лежавшую на столе коробку папирос, протянул Зуеву:

— Закуривайте.

«Что он тянет?» — подумал Зуев и взял папиросу.

— Ждете, что я скажу, и беспокоитесь? — Серые глаза генерала чуть-чуть усмехались. — А дело у нас действительно неприятное. Лично я против вашего очерка ничего не имею. — Он протянул руку и взял с угла своего просторного стола газету. Зуев понял — номер с его очерком. — Лично мне, — продолжал генерал, — материал понравился. Я вас давно знаю, с войны, вы здорово пишете. Но вот что случилось. Вы рассказали про этот несчастный пожар и про то, как отважно вел себя Ребров. Все верно: только благодаря ему мы отделались сравнительно небольшими потерями. Но это, так сказать, только первый акт, только первый. Второй начался с того, что мне позвонили с кафедры Дроздовского и сказали, что Воронов просит поставить на парткоме вопрос о пожаре. И еще говорили о доводах Воронова. Очень интересные, знаете ли, доводы для доказательства, что комиссия ошиблась.

— И дальше? — нетерпеливо вставил Зуев.

— А дальше выяснилось, что Воронов опоздал. На имя начальника факультета в тот же день утром поступил рапорт от одного из слушателей, где не менее убедительно говорилось, что комиссия ошиблась.

— Вот как. А почему об этом написал слушатель? Разве он был на стенде?

— Во время работы нет, конечно. Но был потом и случайно, по ряду признаков, догадался, что истина прошла мимо комиссии. Есть, правда, еще одно обстоятельство, объясняющее, почему рапорт написал слушатель. Фамилия его тоже Ребров.

— Алексей?

— Да.

Зуев долго молчал. Вспомнилась короткая ночь в гостинице, голос Алексея в рассветных сумерках — защищал брата убежденно, безоговорочно. Сколько же парень пережил, чтобы повернуть так круто, на все сто восемьдесят!..

— А что говорит старший Ребров? — спросил Зуев, отрываясь от своих мыслей.

— Он только что из госпиталя, но приезжал сюда. Ничего не отрицает.

— Выходит, скрывая истину, он вроде бы спасал шкуру?

— Ну, это уж слишком сильная формулировка. Он скорее не о себе, о приборе своем пекся. Вот поэтому мы и написали в редакцию, — сказал генерал.

Они помолчали, потом снова заговорили, заспорили. Зуев выяснял подробности, тяжело ворочался в кресле. Прощаясь, хмуро пообещал, что постарается как-то исправить дело, может, напишет еще про Ребровых, хотя это чертовски трудно и для него, и для газеты.

— Я понимаю, — согласился генерал. — Читатели, конечно, удивятся: а где, мол, была редакция прежде? Но нам-то придется издать новый приказ и всем воздать должное.

— Уж как водится, — кивнул Зуев. — Воронов-то как, доволен?

— Не думаю, — ответил генерал, отходя к своему большому, вполкабинета, столу. — Он не такой.


Зуев миновал коридор, устланный ковром, потом коридор, где паркет отражал свет негаснущих ламп, дошел до гардероба, но там остановился, постоял, потирая лоб, и повернул обратно. Поднялся по лестнице и вскоре оказался у кабинета Полухина.

Дежурный, молоденький лейтенант с красной повязкой на рукаве, вытянулся, козырнул. Он чем-то напоминал младшего Реброва: такие же пунцовые щеки, спрятанная в уголках губ улыбка. И Зуев подумал: «Интересно, а тот сейчас улыбается? Алексей?»

Полухин сидел за столом и читал. Узнав вошедшего, почему-то вскочил, улыбнулся вымученно, искусственно. Зуеву стало жаль этого немолодого офицера, просидевшего, видимо, всю жизнь в кабинетах. Видать, Полухин глубоко несчастен или, может быть, болен — лицо серое, нездоровое. И способностей, наверное, особенных нет, а его много лет заставляют заниматься делом, которое он в тайне от всех недолюбливает, потому что ему приходится говорить умные слова людям, которые способнее его, но должны слушать, стараясь не обидеть его своими проницательными взглядами, потому что Полухин — начальство.

«Эх, дядя, занесла тебя нелегкая! — подумал Зуев, усаживаясь в кресло и продолжая смотреть на желтое, словно пергаментное, лицо Полухина. — Тебя назначали, а ты и держался изо всех сил на каждой ступеньке лестницы, по которой нес тебя вверх порядок: ежели не проштрафился, так и молодец, расти. А признался бы вовремя, что не под силу за этим столом сидеть, может, и жизнь бы здоровей, интересней прошла».

Зуев шел к Полухину, чтобы напрямик сказать, что в ребровском деле тот сыграл не последнюю скрипку. Все твердил, что Ребров не только герой, но и мученик: ему-де приходится работать с Вороновым, человеком неясным, не проверенным в личной жизни, а посему и нелегким, видимо, на службе. Зуев недоумевал: зачем это нужно Полухину? Не нажми замначальника факультета, и очерк был бы спокойней, и Воронов бы в нем появился, а тогда и пожар выглядел бы по-иному. Но очерк, в сущности, полбеды. А вот не повлияло ли мнение Полухина на решение комиссии?

Зуев был уверен, что повлияло. Потому-то он и сидит сейчас в этом кабинете, хотя говорить с хозяином его не хочется. Пускай бы тот сам начал, что ли.

Полухин не заставил себя ждать. Тон у него был сначала извиняющийся, но потом голос окреп, фразы получались круглее, все ярче расцвечивались перлами красноречия.

«А он еще и оратор!» — подумал Зуев и решил, что напрасно представлял Полухина несчастным. Теперь ему, наоборот, казалось, что сидящий напротив доволен своей жизнью, погонами с тремя большими звездами, кабинетом и тем, что может судить-рядить о людях с жаром психолога.

— Простите, товарищ полковник. — Зуев решил вставить хоть слово. — Вот вы раньше одно говорили про Воронова, а теперь вроде бы отходите от своей прежней точки зрения. На чем вы тогда основывались?

— Ну, тут много оснований. У нас сигнал был…

— Сигнал?

— Письмо, понимаете, поступило. Анонимное, правда. Но его нельзя было оставить без внимания. Письмо удивительно точно и, я бы сказал, правдоподобно отражало положение, сложившееся в ходе эксперимента по диссертации Воронова.

— Правдоподобное или правдивое?

— Ох уж эти газетчики! — Кожа на лице Полухина задвигалась, стала собираться складками на лбу и на щеках, что, видимо, означало недовольство. — Вечно к словам придираетесь.

— Такая уж служба… Ну ладно. Если будет нужно, вы уж разрешите, я вас еще побеспокою.

— Конечно! — Полухин встал вслед за Зуевым. — Мы сейчас новое расследование ведем, могут появиться интересные детали.

Зуев пожал холодную, жесткую руку. Выпуская ее, с надеждой подумал, что теперь, при новом расследовании, будет еще тот сероглазый — генерал.


Дежурный снова козырнул и снова улыбнулся, но Зуев не обратил на него внимания. Навстречу из сумрака коридора выплыла невысокая фигура, загородила дорогу.

— Извините… Можно с вами поговорить?

Зуев всмотрелся: подполковник, плечи широкие, волосы рыжеватые, щеки и нос покрыты веснушками. А-а, Букреев! Ну да, Букреев с кафедры Дроздовского. С ним как с секретарем парторганизации он тоже беседовал, когда собирал материал для очерка. Ничего особенного тогда Букреев не добавил. Но понравилось, что он все твердил про коллектив. И еще запомнилось — о Реброве-старшем и о Воронове говорил сдержанно. Тогда это выглядело естественно: у нас, мол, все хорошие, сами смотрите, кого расписывать и как.

— Поговорить? — отозвался Зуев. — Отчего же, давайте. Только пройдемте, где курить можно.

Они пошли на лестничную площадку. Букреев встал у окна, и в его рыжих волосах Зуев увидел седину. Подумал: «Видно, многое за плечами». А Букреев, заметив, что собеседник внимательно его разглядывает, заволновался, заспешил.

— Я не знаю, будете ли вы еще о нас писать. Но раз вы здесь, вам, наверное, интересно вернуться к истокам. И вот я считаю своим долгом… Одним словом, когда я сейчас вспоминаю всю эту историю, мне стыдно. Да, я не боюсь это прямо сказать. Стыдно за свои неверные шаги. Вам известно, что тут не последнюю роль сыграла женщина?

Зуев удивленно приподнял брови, но ничего не сказал.

— Жена Воронова, художница. Она писала портрет Реброва. Ну и… А главное — я знал об этом, но ничего не предпринял.

— А что бы вы могли предпринять? — Зуев посмотрел насмешливо, и Букреев смутился.

— Да, вы правы, такие вопросы решаются нелегко. Но есть еще один пункт: причина пожара. Я ведь тоже подозревал, что загорелось не у щита, и до сих пор не могу простить себе, что уступил, не записал особого мнения в акт. Это я-то, начавший трудовую жизнь монтером на подстанции… Мне, знаете, неловко сейчас проводить со слушателями лабораторные работы. Такое впечатление, будто их учу, а сам не знаю закона Ома. И с Вороновым я дружил, знал и ценил его как ученого, талантливого, очень талантливого, и как человека — он, конечно, способен принять удар на себя. Такой характер.

— Не такой уж плохой, а?

— Да, неплохой. Он молчал, а другие думали, что это признак виновности, нечего, мол, сказать в оправдание.

— Другие — это Полухин?

— Не только он.

— А Дроздовский?

— Этот на все смотрит с точки зрения дела. Но тень на плетень не наводит. Когда члены комиссии подписали акт, он спросил меня: «Тут все объективно?» Мне бы сказать о своих сомнениях, и он бы понял с полуслова, помог, а я промолчал. Неприятно сейчас говорить, но факт, промолчал.

Зуев наблюдал, как еле заметная под веснушками краска выступает на лице Букреева, и подумал — почему этот человек кается перед ним? Боится, что он теперь напишет зубастый фельетон, и просит снисхождения? Нет, ему и вправду стыдно, горько, тяжело. Это обрадовало Зуева, ему захотелось сказать Букрееву что-нибудь утешительное, по-мужски грубоватое, отчего порой бывает куда легче, чем от десятка отточенных фраз.

Но он не успел.

— У нас партсобрание в среду. По этому поводу. Приходите. Вам, наверное, интересно будет послушать.

— Пригласили бы на такое собрание месяца два назад, — невесело усмехнулся Зуев. — Как бы сейчас и мне, и вам хорошо-то было. А?

— Лучше поздно, чем никогда, — вздохнул Букреев.

— Слушайте, — сказал Зуев, — насчет собрания — я, конечно, приду. А как бы мне главного героя увидеть, автора рапорта?

— Алексея Реброва? Он еще, наверное, не ушел. Я скажу дежурному, пусть поищет. Вы здесь стойте, не уходите.


Сначала в дверях появилась фуражка и красная повязка дежурного, потом большой портфель Алексея Реброва. Потом парни, поднимаясь по лестнице, поравнялись. Сходство у них и впрямь удивительное. Рост, румянец и даже упрямые короткие подбородки. Только у дежурного губы растянуты, как и прежде, в улыбке, а у Реброва лицо мрачное, напряженное.

Дежурный козырнул, будто хвастаясь своей расторопностью, и ушел. А Ребров пожал руку Зуеву и молча выжидательно смотрел.

— Вы что, Алеша, не рады встрече? А я, прямо скажу, соскучился. Помните, как мы с вами колесили на газике?

— Помню. Спасибо вам.

— Ну что вы. Я не об этом. Где тут побеседовать можно, присесть? В ногах, говорят, правды нет.

Ребров пошел вперед. Отворил несколько дверей в аудитории и наконец выбрал — пустую и прохладную. Они прошли по длинному проходу между рядами черно блестевших столов и уселись у окна лицом к занявшей всю стену коричневой доске. Зуев начал говорить об учебе, о том, что у Алексея, наверное, полно пятерок и что, собственно, отныне так и должно быть — он же прославлен на всю страну.

Алексей молчал, водил пальцем по блестящей крышке стола. Зуев видел в ней отражение — склоненная голова, опущенные плечи. Он понял: взятый им наигранно-веселый тон мало поможет. Но решил не сдаваться. В энергичных фразах рассказал, как получил бумагу из академии, как разговаривал с генералом, и добавил, что гордится своим знакомством с Алексеем и тем, что не ошибся в нем.

Замолчал и посмотрел выжидающе. Ребров по-прежнему не собирался отвечать, задумчиво водил пальцем по черному лаку; потом шмыгнул носом, глухо произнес:

— Подумаешь — геройство. Донос на брата написал.

Зуев не понял, переспросил:

— Что, что?

— Д о н о с. Обыкновенный донос, да еще на родного брата.

Это было неожиданно, странно. Никак не вязалось с тем, что знал Зуев, о чем думал, в чем был совершенно уверен. «Донос? Назвать свой рапорт доносом? М-м… ну, ладно, допустим. Согласимся, что вопрос деликатный. Но есть ведь и другое: как тогда относиться к таким вещам, как честь, совесть, благородство? Добродетель, наконец? Как совместить их с мрачным, страшным даже словом?..» Зуев вскочил со стула, заходил между столами. Ему, готовому разразиться бурной речью, вдруг не хватило слов. Он застыл перед Алексеем, оперся широко расставленными руками на два стола, как будто с такой поддержкой удобнее и легче говорить. Подался вперед, склонив седую голову, и не сказал, почти выкрикнул:

— Кто вас научил?

Алексей глянул испуганно.

— Никто. Просто многие так считают.

— Кто, я спрашиваю?

Крик, казалось, застыл, повис в воздухе, заполнил все огромное пространство аудитории, и к нему диссонансом примешался какой-то шум. Стукнула отворившаяся дверь, в нее просунулась чернявая голова.

— Обыскался. А ты вон где!

Высоченный старший лейтенант пошел по проходу, удивленно поглядывая на незнакомого пехотного полковника, застывшего в странной позе, и на Алексея, сидевшего как-то боком, сжавшись. Гигант сообразил, что влетел в аудиторию некстати, и, робея, вытянулся.

— Разрешите, товарищ полковник, обратиться к лейтенанту Реброву? — Он дождался, когда Зуев ответил сердитым кивком, и добавил: — Слышь, у меня тренировка, допоздна прокручусь.

— Ничего, — сказал Ребров. — Я тоже поздно. Иди.

— В случае чего ключ в раздевалке, мой шкаф шестнадцатый.

Гигант пошел к выходу. Обернулся, еще раз удивленно посмотрел на своего приятеля, угрюмо водившего пальцем по столу.

— Это про что он? — спросил Зуев.

— Про комнату. Он комнату снимает на Хорошевке, а я теперь у него живу.

— Час от часу не легче! — Зуев досадливо потер лоб. — Из дому, выходит, выгнали?

— Зачем — выгнали. Тетка плакала, но я все равно ушел. Как узнал, что Николай из госпиталя выписывается, так и ушел.

— Ага, под одной крышей, значит нельзя, а  д о н о с, как вы говорите, можно. Где же логика?

— Никакой логики и нет. Какая теперь логика…

Зуев отодвинул свободный стул, уселся рядом.

— Слушайте, Алеша. Когда человек вобьет себе что-нибудь в голову, его трудно переубедить. Вы мне скажите только одно: вы сами решили написать рапорт или вас кто-нибудь натолкнул на это?

Алексей помялся:

— В общем, сам.

— Так. И чего вы хотели этим добиться?

— Хотел, чтобы все было по правде. Я говорил до этого с братом, просил его, чтобы он сам признался.

— А он не захотел?

— Да. Мы поссорились после этого. Но я зла на него не держал. Думал, помогу. Знаете, как бывает — человек боится прыгнуть с вышки, его надо подтолкнуть.

— И что дальше?

— А потом я ушел к Горину. К тому, что сейчас приходил. Легли спать. Он у себя на кровати, я на раскладушке. В комнате темно, я лежал и все думал. Оказалось, что и Горин не спит. Он всегда быстро засыпает, я по лагерю знаю, жили в одной палатке. А тут не спит. Я и рассказал ему обо всем. Он выслушал и говорит: «Алешка, а каково Николаю будет? Получается, что ты донос на него написал. На брата-то». Тут все и помутилось. Я до утра не мог уснуть. Все представлял себя на месте Коли… В общем, герой. На одну пику семь бед надел.

Зуев молча смотрел на Алексея и постукивал согнутыми пальцами по столу. Тук-тук… тук-тук-тук. Алексей, казалось, сильно переменился с тех пор, как они впервые встретились в кабинете Полухина. Повзрослел, что ли. Зуеву вспомнился весенний лес, остатки снега, чавканье влажной земли под колесами газика. Деревня на косогоре, парень в военной фуражке, нелепо сдвинутой набок, — Степан Бурмакин. Зуев тогда с интересом разглядывал его и Алексея, сравнивал. Совершенно разные, непохожие. Не силой — откуда Алексею, горожанину, книгочию, взять ее? — а пережитым. Что ни говори, не пропали у Степана даром ушедшие дни, прошли через душу, что-то смяли в ней и что-то родили. Алексей тогда казался ласковым теленком рядом с сильным и норовистым Бурмакиным.

Теперь Алексей другой, явно другой, хотя не так много прошло с того дня, как упали под дождем на свежую могилу венки с красными лентами. Что это, запоздалое возмужание? Или, как у Бурмакина, что-то важное прошло сквозь сердце, прочно зацепило его? Да, Алексея уже не заденешь наигранным пафосом, потому что он изведал пафос настоящий и настоящую горечь. И ему не объяснишь словами разницу между доносом и высшим порывом честности, потому что он не поверит ничьим словам, пока не убедится во всем сам. А то, что дружок его выразился предельно откровенно, это даже и неплохо. Железо ведь как закаляют? Раз — и в холодную воду.

Тук-тук, тук-тук-тук… Зуев стучит по столу. Тихо в аудитории. Как будто на лекции.

— А знаете, Алеша, — говорит Зуев, и лицо его светится довольством от внезапно пришедшего решения. — Вы знаете, что вам теперь нужно сделать? Вам нужно послать к чертовой матери своего Горина и ехать домой.

— Домой? Ни за что!

— Нет, нет. Вы послушайте меня. Я где-то читал, что в тактике сейчас новые приемы разрабатывают методом исторических аналогий. В истории всегда есть поучительные примеры, особенно для нас, военных. Был такой случай на фронте. Бой разгорелся злющий, наших было куда меньше, чем немцев. Они дрались, как звери, но им пришлось отступить. Отходили, уже не было сил драться. Даже не драться — оказывать сопротивление. И тут разведка донесла, что противник тоже не выдержал. Что было делать? Возвращаться? А если и немцы вернутся? Они и так были сильней, а еще могли подтянуть резервы. Но наш командир вернулся! Понимаете, вернулся. А немцы — нет. Их было больше, они были сильнее, нанесли нашим большой урон, но победил в этом бою он, наш командир. Потому, что занял прежние позиции.

Алексей нерешительно кивает. И еще раз, уже решительнее.

— А что же сказать Николаю?

— Ничего. Ничего не говорите. Просто подойдите к нему. Он сам все должен понять.

Алексей поднимает голову и смотрит на Зуева долго, задумчиво, лицо его, до этого страдальческое, светлеет, и даже румянец на щеках, кажется, выступает ярче. И — снова недоверчивая усмешка.

— Для «Пионерской зорьки» ваши побасенки. В жизни все не так.

— А вы попробуйте, — продолжает, будто ничего не заметил, Зуев. — И не торопитесь с принципиальными разговорами. Потом разберетесь. Братья же вы в конце концов.

— Вот то-то и оно — братья! Книжка есть такая, знаете? «Брат мой, враг мой».

— Не наша, Алеша, книжка, не наша.

— А они что, не люди?

— Люди, все люди, да не по одним законам живут. Я тебе про командира рассказывал. Он мог отступить, и никто бы его не упрекнул, потому что он сделал все, что мог, нечеловечески трудное сделал. Но он не отступил. И ты не отступай. — Зуев, видно, не замечает, что перешел на «ты», рука его ложится на плечо Алексея. — Не отступай, когда победа, по существу, за тобой… Ясно?

— Не знаю. Ничего я не знаю!

— А ты подумай, еще подумай. — И, не ожидая ответа, Зуев встает: — Ну пошли. У тебя, поди, дел много, да и мне пораскинуть мозгами надо, как перед своим начальством ответ держать. Ты мне тоже рапортом карьеру подпортил. Выходит, я в очерке многое неверно описал и читателей ввел в заблуждение.

— Вот видите…

— Вижу. Все вижу. Ты не поверишь, а мне сейчас даже по душе, что все так вышло. На черта бы мы нужны были, журналисты, если бы все в жизни укладывалось в триста шестьдесят строк газетного подвала.

— Ну да, по душе… — говорит Алексей, но в голосе его уже нет ноток прежней безысходности.

И Зуев замечает это, смеется:

— Ладно, молчи!

25

Было уже поздно. Николай Ребров знал это, но не смотрел на часы. Пусть остановятся все часы мира — на башнях, на перронах вокзалов, на столах, на стенах, в карманах, на руках у всех мужчин и женщин. И у него на руке пусть остановятся, и те, что светятся справа на приборном щитке машины, тоже пусть не щелкают заводной пружиной. Все одно…

Он уехал из дому и бесцельно исколесил пол-Москвы. Ехал то быстро, то медленно, стоял в безлюдных, с высокими тополями переулках, снова ехал, но ничего не переменилось, ничего не произошло. Все так же идут по тротуарам люди, и нет им никакого дела до серой «Победы». Мало ли машин стоит возле тротуаров! Вон Маяковский темнеет впереди, весь где-то там, в будущем. А тут какая-то «Победа», не очень новая, серая, как мышь. И таксистам нет никакого дела до нее — гонят взмыленные «волги» к вокзалам.

Ребров покосился на вылетевшее из-за угла такси. Дым сигареты нехотя тек в боковое окно, остатки его, просвеченные огнями улицы, медленно таяли. Бросил окурок, вытянул из пачки другую сигарету. Надавил на кнопку зажигалки и заметил, что рука дрожит. Усмехнулся: «Такого еще не бывало. Врачи бы заволновались!»

Зря, наверное, добивался выписки из госпиталя. Не нужно было бы ехать в академию, сидеть в парткоме, отвечать, как на следствии: «Да, все правильно. Так было, так».

А что бы переменилось, если бы остался в госпитале? Простая оттяжка. Рапорт-то все равно братец накатал… Впрочем, он ведь предупреждал. Послушаться бы… И что тогда? В парткоме задали бы все те же вопросы. Да, но только после собственного признания. Спрашивали бы раньше, и, может, вышло бы по-иному. А то: герой, спас государственное имущество! Выходит, один Веркин всех умом превзошел.

Всплывшая в памяти фамилия потянула новые воспоминания. Ребров мысленно перебирал записки Веркина, разговоры во время работы. Оказывается, они с Веркиным давно уже веревочкой связаны. Веркин из кожи лез, помогая строить измеритель, а потом как бы невзначай попросил денег. И не упускал возможности позлословить про Воронова, и следы пожара скрыл. Фу, как мерзко! Ребров поморщился. Он ведь так гордился, что ему никто не нужен, что он сам, все сам! А выходит… Веркин все время рядом был. И даже не как оруженосец, а вроде бы друг…

Ребров сердито завозился на сиденье, тяжело навалился на руль. «Да, — сказал про себя, усмехаясь, — есть у меня опора в жизни — Веркин. Если кому что надо, пусть через него действует. Он и записочку передаст, и растолкует, что и как надо понимать. Подчеркнет даже некоторые слова, чтобы, чего доброго, не запутаться…» И снова задвигался, тяжело, неспокойно.

Вспомнил, как из парткома пришел на кафедру. В преподавательской никого, но дверь в боковую комнату, к Дроздовскому, была открыта. Он заглянул. Дроздовский оторвался от бумаг, уставился на него сквозь очки. Потом молча поманил пальцем. Ребров подошел и тоже ничего не говорил. И Дроздовский по-прежнему молчал, тер платком окуляры. Наконец вымолвил: «Когда на работу?» Это рассердило, захотелось даже нагрубить: «У вас, товарищ полковник, только работа на уме, вам бы кнутик еще в руки, погонять!» Но сдержался, хоть и отвечал на вопросы в повышенном тоне. Теперь это понятно — зря. Один ведь только Дроздовский и спросил о том, о чем надо было спросить, только он думал не о прошлом, а о настоящем, вернее, о будущем, о его работе. Он один не ранил, а лечил душу грубоватым словом: «Давай поправляйся — и сразу на стенд. Надо дело кончать. Интересные тут задачки есть, новые». Прикидывался Дроздовский или впрямь знал, что будет дальше? Дадут теперь ему, штрафнику Реброву, работать в лаборатории или всыплют по первое число да и ушлют куда-нибудь с понижением?

Если бы все можно было начать с того дня, когда он таскал чемоданы из треугольной комнаты на Слокас. Или нет, еще раньше, с того вечера, когда Марта с такой грустью, что сердце упало, посмотрела на него. Он тогда думал, что убежит и от нее, и от ее нравственных задач, и от невыразимо грустного взгляда. Как могло бы все повернуться, если бы он выдержал этот взгляд, не хлопнул беспечно дверью, остался бы в комнатке с розовыми занавесками и с Мартой, главное — с Мартой!

Он попробовал отшутиться по-старому: «Марта, Марта, надо ль плакать…» И понял, что отдал бы сейчас все на свете, чтобы только Марта была рядом. И чтобы не нужно было ничего говорить, о чем-то спрашивать. Просто обнять. А потом слушать ее — кротко, наперед зная, что она во всем права. Только бы говорила не очень мудро, как она всегда говорит. Ведь жизнь, в сущности, проста — работа, отдых, день, ночь. А впрочем, нет, пусть Марта говорит как хочет, пусть говорит обязательно мудро, она ведь умеет разложить на составные части все самые сложные сложности. Как Дроздовский: «Когда на работу?» Как генерал из парткома: «А вы помнили, сваливая вину на Воронова, что вы коммунист?» Как отец писал в своей тетради: «Мне не страшно, у меня растут два сына». Как Алешка: «А ты пойди и все расскажи».

Имя брата, пришедшее на ум спокойно, без раздражения, навело на размышления о доме, о том, что хорошо бы поесть. Он ведь так и не поел перед этим бесцельным выездом. А тогда было просто: захотел и пошел на кухню. Тетка целый день ревела, когда он появился. Причитала из-за Алешки — как он теперь без нее, из дому ушел, где-то скитается. И над ним, Николаем, причитала: больной, надо поправляться, а тут такое — родные братики поссорились насмерть. «Братики!» Придумает тоже. Он не знал, что ей и говорить.

Смолол кофе, решил сам сварить, как любит, по наилучшему рецепту — Марта научила. Надо, чтобы кофе был только что смолот, чтобы от него шел густой, резкий запах и чтобы вода была вскипячена свежая, только что из-под крана. Оставалось всыпать коричневый порошок в кофейник, залить его кипятком и дать подняться пене до края. Только до края. Марта всегда говорила, что ни в коем случае нельзя допускать, чтобы кофе кипел.

Он стоял у черной, сальной плиты, слушал, как пел свою уютную песенку чайник, ждал, когда вырвется пар из зеленого обитого носика. А потом услышал, как хлопнула дверь с лестницы и раздались шаги. Алешкины шаги. Тот прошел в комнаты, что-то объяснил тете Марусе. Дверь была не затворена, и голоса были слышны, но о чем говорили, он не разобрал.

Шаги раздались снова. Они медленно приближались, он чувствовал, что брат вот-вот войдет в кухню.

Стало почему-то страшно. Он хорошо это помнит — страшно. И ничего нельзя было изменить — чайник все не кипел, приходилось стоять у плиты с кофейной мельницей в руках. А шаги приближались. Вот уже Алексей вошел в кухню, идет дальше. Куда? Зачем? Остановился. Совсем рядом. Если захотеть, можно дотронуться до него. Погладить или ударить — как захочешь. Но как все-таки — неизвестно.

Он открыл крышку чайника, заглянул в серое пространство, заполненное водой. Даже пар еще не показался, и совсем непонятно было, что делать с чайником, с кофейной мельницей, с братом, главное — с братом, который молча стоял рядом.

Почему он тогда обернулся и посмотрел на него? Какая магическая сила была заключена в этом молчаливом его присутствии? Да, да, он хорошо помнит — от Алешки исходила сила, которой нельзя было не подчиниться. От Алешки, которого он нянчил, носил на руках и который стоял теперь рядом — высокий, с погонами на плечах.

Но обернуться — было еще полдела. Надо было говорить или хотя бы отвечать на его слова. И он ждал Алешкиных слов, ждал с наслаждением, со злорадством, ждал извиняющегося лепета, замешательства, рабской покорности и мольбы о прощении. Ждал и готовился разнести, смять, уничтожить его быстрыми и спокойными фразами, суть которых сводилась бы к тому, что предательство не прощают. И когда несколько таких фраз сложилось в голове, он опустил кофейную мельницу на плиту и поднял глаза на брата.

Но заготовленные фразы улетучились, как только он встретился со взглядом Алексея. Где же мольба о прощении, где рабская покорность, где, наконец, вызов на бой? Ничего этого не было. Ничего! В глазах Алексея виделось только одно — участие. Так смотрел когда-то давно отец, показывая на двойку в дневнике, — на двойку, против которой нечего было возразить. Так смотрела однажды Марта, когда встретила его на улице… не одного. Так смотрели Воронов и Дроздовский во время их последнего разговора.

Алексей ничего не говорил. Скажи он слово, и можно было бы перенести его взгляд. Можно было бы зацепиться за это слово и вместе с ответом вырваться, убежать от всех, а вернее, от самого себя. Но Алексей молчал. И тогда стало ясно, что он победил, что его уже никогда нельзя будет упрекнуть ни за разговор в госпитальном саду, ни за рапорт, перевернувший и разрушивший все, ни за то, что он пришел сейчас в кухню и молчит, — молчит, как Галилей перед судом, знавший, что на его стороне правда, что Земля все-таки вертится. Да, истина на стороне Алешки, дважды два — четыре.

И тогда-то полетела на пол, рассыпая кофе, мельница. Тогда-то подался в сторону Алексей, которого он оттолкнул на бегу, тогда-то грохнула, отдаваясь тяжелым эхом, дверь и заплясали перед глазами ступеньки, окна во дворе, трещины на асфальте, девчонки, игравшие в мяч, пока он не открыл дверцу машины и не услышал отчаянный рев мотора, запущенного на больших оборотах. А потом — улицы, переулки, остановки и снова улицы. Асфальт, светофоры, дома летят мимо, их видно четче, четче, и ехать так быстро уже не хочется, и наконец бесцельная остановка у площади Маяковского, недалеко от входа в метро. Мимо пролетают такси, идут по тротуару люди, и никому нет дела, почему так долго торчит здесь серая «Победа».


Прошло еще полчаса. Он все так же сидел, привалившись к дверце. Только закрыл глаза. Он не спал. Знал, что поток машин и людей редеет, что скоро полночь, и все равно сидел, закрыв глаза, положив руку на руль. Это было единственное, на что он сейчас был способен, — не двигаться.

Досадливо поморщился, когда услышал над ухом хриплый, задыхающийся голос:

— Эй, шеф! До Внукова не подбросишь? На самолет опаздываем.

В окно смотрело простоватое молодое лицо. Козырек кепки затенял глаза, но все же можно было разобрать, как лихорадочно они блестели. В них была сначала надежда, потом пришел испуг, а затем разочарование. Парень отшатнулся, отскочил от машины, крикнул кому-то:

— Не такси это, дьявол их забери!

Он заметался на мостовой. В одной руке держал огромный, перевязанный ремнями чемодан, в другой — авоську, набитую свертками. Авоська, видно, была не очень легка, но все же легче чемодана, и парень задирал ее кверху, пытаясь обозначить этим жестом крайнюю необходимость ехать. Он продвигался зигзагами вперед, поворачивался боком, провожая взглядом катившее мимо такси, отступал назад и снова, как матадор, пытающийся свалить быка, кидался наперерез машинам. Но такси, не снижая скорости, объезжали его, иногда вспыхивали предостерегающе фарами и неслись дальше по извечному своему пути — к вокзалам.

Ребров с интересом следил за маневрами парня: победит или не победит неумолимое равнодушие московских таксистов? Но потом стало жаль его. Оказалось, что рядом, на тротуаре, стоит худенькая женщина. Стоит, прижимая к себе завернутого в одеяло ребенка. С такими тылами борьба была не только неравной, но и опасной. Ребров проехал чуть вперед и крикнул, высунувшись в боковое окошко:

— Эй, давай сюда!

Парень обернулся, волоча свой чемодан по земле, заспешил к остановившейся машине.

— Во Внуково, говоришь?

— Во Внуково! Опаздываем, дьявол их забери!

— Садись.

— Так вы ж не такси! — В голосе парня было недоверие.

— А тебе что, нужны шашечки на дверях или ехать?

— Ох ты, шашечки! — Он наконец понял, что дело устраивается, кинулся к дверце, дернул ручку, истошно закричал: — Лидка, иди! Иди, говорю, опаздываем! — и первым полез в машину.


Ребров старался ехать как можно быстрее, но аккуратно, без рывков, чтобы не разбудить спавшего на руках у женщины ребенка. Однако оказалось, тот вовсе не спит, несмотря на поздний час. Когда стояли в ожидании зеленого света, Ребров обернулся и увидел, что кофточка на груди у женщины расстегнута: она кормила малыша.

Ребров стыдливо отвернулся. То, что он решил подвезти непутевых путешественников к улетающему в ночь самолету, несколько успокоило его. Появилось дело, которое заставило сосредоточиться, разогнало мрачные мысли. А теперь, когда он увидел обнаженную по великому праву материнства женскую грудь, его охватило непонятное, не испытанное никогда раньше и удивительно приятное волнение. Он почувствовал, что цель этой ночной поездки затрагивает и его. Показалось знаменательным, что из всех снующих сейчас по огромному городу автомобилей судьба выбрала именно его машину, чтобы везти на аэродром молодую мать с не спящим в поздний час маленьким человеком.

Вспыхнул зеленый свет, и он тронул осторожно, постепенно разгоняя «Победу», пока стрелка на спидометре не застыла у цифры восемьдесят. Обгоняя редкие ночные автобусы, думал, какая молодец его пассажирка. Ночь, огромный город, чужая машина и незнакомый человек за рулем. Впереди гудящий моторами самолет, темная бездна под крылом. А она сидит в душноватом полумраке и спокойно кормит младенца. И ребенок молчит, словно завороженный терпением и мужеством матери, и сосет грудь, тоже невзирая ни на что.

«Вот она, простота», — подумал Ребров. Он попытался представить,что сзади с ребенком на руках сидит Нина. Усмехнулся: чепуха! Не смогла бы она держаться так, как эта незнакомая женщина. Нет у таких этой высшей простоты.

Впереди, расступаясь, потянулись молодые посадки. За ними расплывались вширь фасада домов, даже при свете фонарей не терявшие своего нарядного вида. Ребров сказал:

— А вот Ленинский проспект.

Парень, видно, обрадовался, что хозяин машины заговорил, и, подавшись вперед, загудел над ухом Реброва:

— Ленинский! Это нам известно. Тут еще Черемушки есть, Юго-Запад.

— Черемушки левее, — сказал Ребров, — а это и есть Юго-Запад.

— Конечно, — сказал парень, — я и говорю: Юго-Запад.

— А вы сами-то откуда? — спросил, не оборачиваясь, Ребров.

— Теперь норильские. Туда и летим.

— А раньше?

— Рязанские, лапотники. — Парень громко рассмеялся. — Я когда службу кончал, все думал, как дальше жизнь развернуть. Я на корабле служил, на Северном флоте, ну и специальность приобрел — машинист-турбинист. Ехать домой, в деревню? Затоскую, думал, по большим машинам возле косилок. Отписал Лидке: как, мол, смотришь, чтобы от курей своих махнуть?..

— А в колхозе кому ж работать?

— Я про это тоже помнил. Проблема, ясно, государственная, хлебушка все хотят. Но и от себя куда денешься? А она отчаянная у меня, Лидка. Валяй, отвечает, записывайся. Ну и поехали. Северяне теперь, второй год.

Парень рассказывал громко. Всякий раз, когда он произносил имя жены, голос его восхищенно поднимался до самых высоких нот. Ребров, не отрывавший взгляда от текущей навстречу бетонки, от маячивших впереди красных огоньков, улыбался, слушая радостные возгласы: «Лидка!» Он слушал парня с интересом, как будто и ему могла выпасть доля зажить такой же немудреной, уверенной жизнью.

Но парень выговорился и умолк. Только при выезде из города опять грохнул над самым ухом:

— Ишь, стоит!

— Кто?

— Милиционер. Он ведь и остановить может.

— Зачем?

— Проверить. Скажет, что вы калымите. У меня свояк — шофер, он не раз попадался. Засудили.

— Вот видишь, — сказал Ребров, — цени, что повез.

— Я и ценю. А как же? Ценю.

Город остался позади. Фары выхватывали из темноты лесные опушки у дороги, редкие постройки с темными, уснувшими окнами. Вскоре замаячила впереди горбатая стрелка: «Аэропорт».

Ребров загнал машину на стоянку, вытащил из багажника тяжелый чемодан и, не обращая внимания на сопротивление парня, получившего в ношу только раздутую авоську, зашагал по каменным ступенькам.

Голос диктора эхом отдавался в тесноватом, заполненном людьми зале ожидания. Ребров хотел спросить у парня, какой у них рейс, но тот засуетился, стал вырывать чемодан:

— Вот, объявляют! Наш, на Норильск. Успели, дьявол их забери! Лидка! Где ты? Давай за мной!

Ребров все-таки не отдал свою ношу, пока не вышли на летное поле и не остановились у невысокой ограды. Только тут он опустил тяжелый чемодан на асфальт. Парень бухнул сверху авоську, сунул руку в боковой карман.

Его жена молча стояла рядом. Она смотрела вперед, туда, где в скрещенных лучах прожекторов серебристо блестели самолеты и яркими звездочками буравили теплую темноту огни на концах крыльев. Ребров еще раз удивился ее спокойному взгляду и тому, как бережно и горделиво прижимала она небольшой сверток, перетянутый яркой и нелепой здесь, среди гула моторов, розовой лентой.

— Так вот с ребенком и двинете в свой Норильск? — спросил у парня Ребров. — Там, поди, еще снег?

— А что особенного? Снег и снег. — Парень наконец выудил из кармана то, что искал, протянул Реброву: — Хватит?

Ребров несколько секунд смотрел на широкую ладонь парня, на которой невесомо лежала голубая бумажка, и, посмеиваясь, загнул его пальцы в кулак.

— Топай!

Парень зорко глянул на Реброва, понимающе рассмеялся и сунул деньги обратно в карман. Подхватил чемодан, авоську и кинулся следом за уходившими через раскрытую калитку людьми. И то, что он не поблагодарил, не попрощался, нисколько не рассердило Реброва. Он понимал — парень уже весь там, впереди, он без остатка захвачен лихорадкой отъезда, которая всегда безжалостно треплет таких, как он, людей, — не очень верящих аэрофлотовским дикторам и железнодорожным расписаниям.

И тут же Ребров почувствовал, что на него смотрят. Он повернул голову и встретился взглядом с женой парня. Она все так же бережно прижимала завернутого в одеяльце ребенка, но смотрела уже не вдаль, на самолет, а на него, Реброва. Смотрела впервые с тех пор, как он увидел ее на мостовой возле узкой развилки Садовой, рядом с летящими мимо такси. Это был взгляд благодарности. И улыбка — простая, означавшая, что подвиг его оценен по достоинству.

Он смутился и порывисто взмахнул рукой, прощаясь. Молодая женщина ответила еле заметным кивком и вышла на летное поле. Медленно и твердо шла она к самолетному трапу, где суетился, пробиваясь вперед, ее муж.

Самолет круто развернулся на бетонке. Турбины его вскрикнули, зазвенели. Но вот постепенно их гул спал, удалился, перешел в ровное урчание, и возле вокзала, у низкой серебряной ограды сразу стало тише и словно бы просторнее. Последние провожавшие, толпившиеся здесь, ушли. Только два носильщика стояли, переговариваясь. И Ребров стоял, привалившись к ограде, не зная, что ему теперь делать.

Когда замолк, растворился в темноте звук улетевшего самолета, он почувствовал, что тоска и злость наваливаются опять. И подумал, что хорошо бы и ему улететь сейчас куда-нибудь, исчезнуть, растаять в ночном небе. Хорошо бы… Но надо возвращаться в город, домой, к тетке, к брату, а потом идти в академию и решать служебные дела, разговаривать, отвечать на вопросы. А может… может, и сдавать лабораторию ее новому начальнику.

Мысль о том, что придется расстаться с лабораторией, казалась особенно нестерпимой. Бывало, школьником, когда он, выполняя домашнее задание, ошибался, то вырывал лист из тетради, снова писал, опять ошибался и вырывал следующий листок. В конце концов задачка получалась, но тетрадь становилась такой тощей, что ее было стыдно отдавать учительнице. Сейчас собственная жизнь — без академии, без лаборатории — представилась такой же тетрадкой с вырванными листами. И другой ее заменить нельзя.

Он полез в карман за сигаретами, но пачка оказалась пустой. Скомкал, бросил в сторону и зашагал в вокзал. Обрадовался, увидев на полках буфета знакомые красные пачки сигарет. Он курил их давно, но только сейчас его поразило написанное на картоне белой непрерывающейся линией: «Прима». Несколько раз повторил про себя. «Прима» — так всегда говорила Марта, когда ей было хорошо, удобно, покойно. «Прима» — это звучало сейчас насмешливо. И он снова повторил: «Прима, прима, прима». Марта, наверное, тоже сказала бы сейчас: «Прима». Она сказала бы, что все хорошо, потому что никогда не верила в безвыходные положения.

Он подошел к дивану и опустился на него, чувствуя, как приятно расслабляется тело. Думал о тетради с вырванными страницами — не о школьной, о настоящей. Думал, что, несмотря ни на что, старательно заполнял ее, и, жалко, нет на земле человека, который бы сейчас с добрым сердцем взялся ее прочитать. Быть может, только Марта, быть может, только она.

Он закрыл глаза ладонью и неожиданно увидел смеющееся лицо Марты, услышал ее голос. Слова были те же, что она написала ему в письме: «Ты не приедешь, ты не постучишься». Конечно, она права. Как же он вернется? Он ведь жил все время так, чтобы не оглядываться, не возвращаться, мчаться вперед. Даже на поиски отца не поехал, взвалил все на Алешку и потом времени не нашел, чтобы проведать могилу.

Лицо Марты пропало. На ее месте оказался отец, в летном шлеме, с поднятыми на лоб очками. Ничего не говорил, только смотрел спокойно, строго, не мигая, как Алешка тогда на кухне. Было страшно и неспокойно чувствовать на себе этот взгляд. Сердце заколотилось так сильно, будто хотело выпрыгнуть из груди. Всем напряжением воли, чувствуя, что проваливается в какую-то пропасть, он попытался вырваться, уйти от отцовских глаз. И тогда снова возникло лицо Марты. Но она уже не смеялась, тоже строго и пристально смотрела на него.

Слезы, горячие и обильные, обожгли ладонь. Он быстро опустил руку, тревожно посмотрел вперед, на диваны, тянувшиеся через весь зал, на расхаживающих взад в вперед людей. Все это виделось смутно, как через толстое стекло бокса на ракетном стенде. Но он знал, что это не стекло мешает смотреть, а слезы, которых не должно быть у тридцатишестилетнего мужчины.

Он вскочил поспешно, испуганно озираясь, боясь, что кто-нибудь заметил, что он плачет. Быстро зашагал к выходу, растворил тяжелую дверь. И удивился, что уже рассвело. Гула самолетных моторов не было слышно, все вокруг заполнял мерный шум утреннего дождя.

Поеживаясь, он дошел до машины, забрался в кабину. Было холодно. Он привалился к дверце, сунул руки в рукава и так застыл, глядя через стекло, покрытое дождевыми каплями.

Толпа пассажиров вышла на площадь. Прыгая через лужи, люди потянулись к автобусу. Ребров решил, что пора ехать и ему. Он быстро догнал автобус и подумал, что сидящие в нем, наверное, завидуют ему, думают, что он на целый час раньше их может вернуться в уютное тепло своей квартиры и растянуться в постели, чтобы захватить еще кусочек крепкого ночного сна. Он думал так до самого выезда на магистральное шоссе. И, словно желая рассеять чью-то зависть, на развилке повернул не налево, к городу, а направо.

Дождь перестал. Темная лента асфальта уходила вперед, словно в бесконечность. Высокие ели по сторонам шоссе недовольно покачивали верхушками, будто знали, чем кончаются такие вот пробеги по мокрому шоссе на скорости сто километров в час.

Глаза устали от блеска летевшей под колеса дороги, от того, что еловый лес быстро сменялся то осинником, то березняком, от глинистой желтизны обочин. Но вот шоссе пошло под уклон и впереди показалась какая-то точка. Что это, рассмотреть было трудно.

Стрелка спидометра радостно качнулась, отвоевав на шкале еще несколько делений. Точка приблизилась. Оказалось, велосипедист. Он неловко крутил педали, широко растопырив колени.

Расплылась, увеличилась в размерах и еще одна движущаяся черточка. Ребров разобрал: милицейский мотоцикл с коляской. И тут же подумал: есть ли в этом месте ограничение скорости? И еще: как быть, очень уж близко к середине шоссе держался велосипедист.

Он не успел ничего решить, потому что велосипедист вдруг оказался на осевой. Гудок завыл резко и зло. Велосипедист обернулся, но в сторону не подался, лишь быстрее задвигал ногами.

Ребров с ужасом глянул на спидометр, опять на дорогу. Он видел — велосипедист снова обернулся, видел его испуганное, бледное лицо и не крикнул, а заорал изо всех сил, как будто тот мог услышать:

— Влево, дубина, влево!

В ту же секунду велосипед стал откатываться вправо, и стало ясно, что не проскочить. Напрягая последние силы, Ребров швырнул машину тоже вправо, к обочине.

За ветровым стеклом понеслись вбок земля, деревья, мокрая, ярко-зеленая трава, снова деревья. Затем по стеклу сеткой пошли трещины, все вокруг начало сжиматься, скрипеть. Сиденье взметнулось вверх, и он почувствовал, как летит куда-то в сторону, а машина поднимается, встает на дыбы. Только руль оставался на месте, и он вцепился в него, удерживаясь и борясь с тяжестью, которая прижимала его к пластмассовому кольцу. И когда уже не было сил сопротивляться, когда грудь сдавило так, что, показалось, хрустнули ребра, лопнули от напряжения мышцы, он вдруг, несмотря на боль, ощутил блаженное спокойствие. Слова, будто произнесенные не им, а кем-то, наблюдавшим за всем этим кувырканием со стороны, ударили в виски: «Вот и конец».


Сначала послышался треск мотоцикла. Потом он смолк, и рядом раздались голоса. Кто-то настойчиво дергал за ручку дверцы — той, что была рядом. Ребров поморщился и открыл глаза. За ручку дернули сильнее. Он навалился плечом на дверцу, и она распахнулась. В лицо ударил свежий, травяной воздух.

Он медленно, словно нехотя, вылез. Уперев руки в колени, с трудом распрямился. Его с удивлением разглядывали два милиционера в шинелях, перетянутых ремнями. Один был высокий, худой, другой — поменьше. Высокий удивился:

— Жив!

Ребров устало глядел по сторонам. Шоссе теперь было в стороне и стлалось высоко, почти на уровне глаз. Через кювет, изгибаясь, ползли под колеса исковерканной машины свежие борозды — грубо сорванный дерн, обнаженная земля. Было странно видеть свою «Победу» такой — с помятой крышей, с разбитыми окнами, утонувшую по ступицы в мягком, податливом грунте. На шоссе стоял милицейский мотоцикл с коляской, а рядом — велосипедист, пожилой мужчина с обвислыми усами, в ватнике и кирзовых сапогах.

Низенький милиционер перебил раздумья просьбой показать водительское удостоверение. Ребров полез в карман и заметил, что правая рука в том месте, где кожа была еще розовой, не зажившей после пожара на стенде, рассечена и по ладони стекает густая теплая кровь. Он удивился, что только сейчас увидел рану, ощутил боль. Высокий милиционер пошел к мотоциклу, принес пакет первой помощи. Ребров следил, как он старательно перевязывал ему руку, как вился змейкой белый бинт, и ему стало весело. Он сам не понимал, отчего, но чувствовал, что даже не сердится на усатого. Может, оттого, что  ж и в?

Милиционер ловко затянул узел, полюбовался сделанным и с удивлением повторил:

— Надо же, три раза перевернуться — и одна ссадина! Ну и ездите же вы.

Его напарник был строже. Он долго разглядывал удостоверение, посмотрел на свет талон предупреждений. Ребров вспомнил: на талоне есть прокол, сделанный ноябрьским вечером, когда он блуждал по арбатским переулкам. «Тогда Нина, теперь сам побился…» Милиционер вернул удостоверение, подозвал усатого. Тот тяжело спустился с шоссе, волоча за собой велосипед. Лицо у него было испуганное. Он недоумевающе смотрел на низенького инспектора, который поставил ногу на бампер разбитой машины, положил на колено планшетку и начал составлять протокол.

— Вы что же права не забираете? — спросил Ребров.

— А за что? У вас все правильно было. Могли, конечно, потише ехать в такую скользкоту. Но если бы вы его даже зацепили, все равно он виноват. У вас какая скорость была? Шестьдесят?

— Ага, — весело согласился Ребров. — Тише едешь — дома будешь.

— Надо же, — рассмеялся высокий орудовец. — Дома будешь! — И Ребров тоже стал смеяться, удивляясь тому, как легко на душе.

Он посмотрел на ровный строй елей, тянувшихся вдоль шоссе, и на бровку обочины, покрытую редкой травой. Линия леса и бровка шоссе уходили вдаль и там сливались. Над этой линией в утренней дымке поднималось большое и ясное солнце. Реброва удивило, что солнце такое большое и что глядеть на него не больно, даже приятно, и он долго смотрел на оранжевый диск, ощущая покой и удовлетворение. А потом увидел среди деревьев черный телеграфный столб и железную табличку на нем. Подумал: наверное, табличка означает автобусную остановку и скоро по шоссе пойдут автобусы.

Словно отзываясь на его мысли, откуда-то из-за леса послышался шум мотора.

Милиционер, тот, низенький и серьезный, протянул копию протокола. Ребров взял его не глядя, опять вслушиваясь в равномерное, плывшее издали гудение. Быстро сунул бумагу в карман и, словно боясь остаться здесь, внизу, хоть на одно мгновение, кинулся вверх по насыпи.

— Эй, — крикнули снизу, — а машина?

Ребров обернулся. Сверху все выглядело иначе, будто сократилось в размерах — и милиционеры, и покореженная, уткнувшаяся в большой валун «Победа», и усатый со своим велосипедом.

«Машина? Что же действительно делать с машиной? Сколько лет служила, другом была всегда, везде. Вот только от Марты увела. Но какой же тогда друг?» Ему надоело раздумывать. Глянул вниз еще раз, махнул рукой:

— Потом.

Слева, резко выделяясь на фоне деревьев и серого полотна шоссе, катил желто-красный автобус. Ребров кинулся к остановке, боясь, что тот проскочит мимо. Но автобус покорно зашипел тормозами.

Он подбежал к задней двери, остановился, крикнул, обращаясь к высокому милиционеру:

— Если кто будет спрашивать, — он указал на лежавшую под насыпью «Победу», — скажите: продается… скорее всего, продается. Недорого! — И вскочил на ступеньку.

Дверца захлопнулась. Девчушка-школьница в белом платочке приветливо посмотрела на него с ближнего сиденья, и он улыбнулся ей в ответ, будто благодарил за участие.

В боковое окно ярко светило солнце. Оно было все такое же большое, но смотреть на него было уже больно. Ребров щурился, стараясь не отводить взгляда от желтого круга, и чувствовал приятную теплоту на лице. Он думал о том, что солнце уже поднялось, но еще не высоко и, значит, впереди длинный-длинный день, за который можно многое успеть. Он еще не знал, что именно, но его радовало, что день впереди длинный-длинный. Надо только скорее приехать, скорее!

За окном промелькнула горбатая стрелка — та, что указывала поворот к аэропорту. Перелески сменили открытые до самого горизонта поля. Автобус взбирался на пригорки и скатывался по спускам, набирая скорость. Он тоже торопился в Москву.


1960—1964

Примечания

1

ДОС — дом офицерского состава.

(обратно)

Оглавление

  • ПОВЕСТИ И РАССКАЗЫ
  •   БРОНЗОВЫЙ АНГЕЛ Повесть
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •   РАКЕТЫ СМОТРЯТ В ЗЕНИТ Из записок молодого человека
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •   СРЕДИ ЛЕСОВ Рассказ
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •   ЧЕТЫРЕ ВЫСТРЕЛА ПОУТРУ Рассказ
  • ЗЕМНАЯ ТРЕВОГА Роман
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  •   11
  •   12
  •   13
  •   14
  •   15
  •   16
  •   17
  •   18
  •   19
  •   20
  •   21
  •   22
  •   23
  •   24
  •   25
  • *** Примечания ***