КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно
Всего книг - 711435 томов
Объем библиотеки - 1394 Гб.
Всего авторов - 274184
Пользователей - 124993

Новое на форуме

Новое в блогах

Впечатления

pva2408 про Зайцев: Стратегия одиночки. Книга шестая (Героическое фэнтези)

Добавлены две новые главы

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
medicus про Русич: Стервятники пустоты (Боевая фантастика)

Открываю книгу.

cit: "Мягкие шелковистые волосы щекочут лицо. Сквозь вязкую дрему пробивается ласковый голос:
— Сыночек пора вставать!"

На втором же предложении автор, наверное, решил, что запятую можно спиздить и продать.

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
vovih1 про Багдерина: "Фантастика 2024-76". Компиляция. Книги 1-26 (Боевая фантастика)

Спасибо автору по приведению в читабельный вид авторских текстов

Рейтинг: +3 ( 3 за, 0 против).
medicus про Маш: Охота на Князя Тьмы (Детективная фантастика)

cit anno: "студентка факультета судебной экспертизы"


Хорошая аннотация, экономит время. С четырёх слов понятно, что автор не знает, о чём пишет, примерно нихрена.

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
serge111 про Лагик: Раз сыграл, навсегда попал (Боевая фантастика)

маловразумительная ерунда, да ещё и с беспричинным матом с первой же страницы. Как будто какой-то гопник писал... бее

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).

Венок на волне [Виктор Александрович Степанов] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Виктор Степанов ВЕНОК НА ВОЛНЕ Повесть 

1

У пирса, где стоят боевые корабли, даже море кажется военным. Когда предвестием шторма запенятся синие гребни, море делается полосатым, словно надело тельняшку. И катится, катится волна за волной, как шеренга за шеренгой.

В штиль море стальное, будь оно хоть Белое, хоть Черное, потому что впитывает в себя цвет кораблей. И чайки здесь совсем другие застенчивые. Скользнут белым косяком над мачтами — и в торговый порт, где можно вдоволь порезвиться и покричать.

Я впервые на этом пирсе, но он знаком мне давно. Кант на моих погончиках точно такого же цвета, как флаги и вымпелы, трепещущие на ветру. Бело-голубой флаг с красной звездой, серпом и молотом словно вшит в зеленое полотнище — это военно-морской флаг кораблей и судов пограничных войск. Как это говорил нам мичман? «Море землю бережет!»

Здравствуй, пирс — порог морей! Еще вчера на берегу, где я прошел курс молодого матроса и освоил азы своей флотской специальности, меня напутствовали, провожая на корабль:

— Пойдешь по трапу, заприметь, на какую ногу споткнулся. На правую командир полюбит, на левую — фитиль врубит.

Я обиделся.

— Эх ты, салага, — засмеялись моряки, — разве не знаешь, что земля стоит на китах, а флот — на афоризмах?

Мичман таил улыбку, наблюдая, как надо мной подтрунивают. Но, заметив, что мое настроение начинает штормить, обрубил:

— Ну, хватит травить! Главное, Тимошин, когда ступишь на трап, не забудь отдать честь флагу. Для моряка это первая заповедь. Ты думаешь, флаг на гафеле держится? Ничего подобного. На душах морских, вот на чем. Что дала тебе подготовка к службе? Форму. А вот содержание даст корабль. Твой корабль.

Обратили внимание? Моряки почти никогда не говорят «наш корабль», всегда — «мой» или «твой». И, признаться по-честному, мой корабль мне давно уже снился. В детстве он маячил белопарусным фрегатом. Но чем больше я взрослел, тем больше модернизировался в моем воображении этот корабль-мечта. Он становился то линкором, то крейсером, то атомным «Наутилусом». Чем реальней мечта, тем меньше у нее миражных парусов. Сейчас я уже точно знал, что назначен не на ракетный крейсер, а всего лишь на СКР — сторожевой корабль. Но ведь это «мой» СКР, и не только большому кораблю большое плавание.

— Вон, видишь бортовой 0450, — сказал матрос, провожавший меня до пирса, — вот к нему и швартуйся.

Мой корабль стоял левым бортом к стенке в ряду своих близнецов-сторожевиков. И я с огорчением отметил, что на фоне собратьев он не из лучших. С низкорослой мачты устало свисали сигнальные фалы. Обшарпанный борт выглядел так, словно кораблю пришлось продираться по крайней мере сквозь льды Антарктиды.

Я ступил на трап, приложил ладонь к бескозырке и вспомнил мичмана. Но не те его слова насчет флага, а другие — насчет трапа. «Пять-шесть шагов, — как-то сказал он, — пять-шесть шагов между берегом и кораблем первая дорога, которую не забывают ни молодые моряки, ни седые адмиралы. Все, что остается за трапом, измеряется после в другом летосчислении. До службы на корабле будет считаться, как до новой эры».

— Товарищ капитан-лейтенант!

За те несколько секунд, пока я докладывал о своем прибытии, начисто забыв и потому нахально перевирая уставную формулировку, вахтенный офицер, встретивший меня на другом конце трапа, стоял неподвижно, как черная мумия. «Жидковат, — подумал я, угадывая под шинелью худенькую мальчишескую фигуру. — Отнюдь не волк, тем более не морской. Года на четыре постарше меня. А козырьком мне как раз по переносицу».

Но из-под этого козырька сверляще чернели глаза, которые наверняка успели заметить мои нарушения уставной формы одежды: перешитый «в талию» бушлат и вывернутый на всю толщину кант бескозырки. «Ну что, — спросили черные глаза, — пришел на танцы или служить? Может быть, начнем с переодевания?» — «Не стоит, товарищ каплей, — ответил я тоже взглядом, — я же не ребенок. И потом, разве плохо, если моряк элегантен? Посмотрите на себя, ведь у вас у самого перешита фуражка, такие козырьки требуют особого заказа…» Черные глаза под козырьком усмехнулись.

— Добро пожаловать, — сказал капитан-лейтенант. И развел руками, показывая на палубу: — Как говорится, просим извинить за неприбранную постель — только что из похода. — Он оглянулся и, увидев показавшегося из-за надстройки моряка, поманил его пальцем: — Афанасьев! Представьте нового матроса командиру.

Афанасьев, увалень с покатыми плечами, на которых блеснули лычки старшины 2-й статьи, подмигнул и, ничего не сказав, неожиданно ловко юркнул вниз по трапу, кивком пригласив меня за собой. Я хотел спуститься так же быстро, но скользнул каблуками по ступенькам, больно стукнулся головой и, будто с турника, плюхнулся на вторую палубу. Афанасьев сделал вид, что не заметил.

— Товарищ командир, новичок к нам, — доложил он, пропустив меня в дверь каюты. И, словно невзначай, спросил: — Этот, что ли, мне на смену?

Командир, сидевший за небольшим столиком, привстал и сразу занял собой полкаюты.

— Заходите, заходите, ждем. И давненько.

Он чуть сдвинул рукав с золотыми нашивками капитана 3-го ранга и взглянул на часы.

— Девять ноль пять? А ждали к девяти ноль-ноль. Так, вам кажется, было предписано?

Чего угодно, а такой дотошности я не ожидал. Человек пришел на корабль не на день-два — и уже счет на минуты. Можно было бы приветить и поласковей.

— Вы свободны, Афанасьев, — сказал командир, а мне показал на кресло, приглашая сесть.

В каюте, напоминающей купе, сквозь сизоватый сигаретный дым кругло брезжил иллюминатор. На столике скатертью со свивающимися углами — карта и журнал «Морской сборник» с Военно-морским флагом на обложке. За шелковой ширмой угадывалась постель. На серой стене, прямо над столом, фотография допотопного катера. «МО», — определил я. — «Морской охотник» довоенной постройки. И зачем здесь эта старая калоша?»

— Конечно, не салон белоснежного океанского лайнера, — перехватил мой взгляд командир. И усмехнулся чему-то своему. — Но ведь мы здесь не по льготной профсоюзной путевке. Так, что ли, матрос Тимошин?

Да, конечно, это не прогулочная яхта, мысленно согласился я. Но тем более ни к чему и эта оранжерея. В углу каюты стояли два алюминиевых лагуна, в каких обычно варят борщ и макароны. И в этих нелепых вазах красовались сейчас букеты белых астр. В каюте боевого корабля они выглядели странно и противоестественно. И зачем так много цветов? Не торговать же ими, в самом деле… Сентиментален этот «кап-три» и, вероятно, любит Надсона: «Цветы — отдохновение души… очарованье памяти безбрежной!»

Наверное, из неудачников, — подумал я про командира. — Мечтал когда-то в юности о капитанском мостике крейсера. А вот на ж тебе — судьба забросила на СКР. Сейчас начнет, конечно, о чести, о долге, о том, что неважно, где служить, а важно, как служить. Будет воспитывать меня, а в душе спорить с самим собой. Не люблю, кто кренится то на один борт, то на другой: полный штиль, а человек кренится. Вот и этот. С одной стороны, показывает на часы, почему, мол, явились не «тик в тик», а с другой астры в лагунах.

— Расскажите о себе, — сказал командир и начал рисовать на клочке бумаги замысловатые квадратики. Какой-то свой, одному ему ведомый ребус.

Я начал неохотно что-то мямлить о школе, о комсомоле, а сам, не отрываясь, следил за его рукой, водящей по листу карандашом. Чистая, холеная, как у нашего учителя литературы, рука. Даже нет морской традиционной татуировки. Нашивки на рукаве мне уже не казались такими ослепительными — вблизи на них была заметна прозелень. Давно не менял и, видно, долго служит в одном и том же звании. Голова у командира крупная, когда-то шевелюристая, а сейчас вот уже пробились и залысины.

— Ну, так что? — повторил вопрос командир и поднял глаза в темных обводинках от недосыпания — такие проступают, когда снимают очки. И правда, он, как близорукий, провел по глазам ладонью, сощурился.

— Значит, год рождения — пятьдесят четвертый, — как бы подсказывая, продолжал за меня он. — Член ВЛКСМ. Так? Окончил среднюю школу, призван Наро-Фоминским военкоматом… — Командир помолчал, словно к чему-то прислушиваясь, и задумчиво произнес: — Год рождения — пятьдесят четвертый! Ну и бежит же время! И каким только лагом оно отщелкивает?

И, отбросив карандаш, он с любопытством взглянул на меня так, словно я только что перед ним очутился. А чему, собственно, удивляться?

Я смотрел на астры и с пятого на десятое слушал, как он рассказывал о корабле, о том, какие задачи будут на меня возложены. Афанасьев, провожавший меня к командиру, оказался прав: я назначен учеником радиометриста, к нему на замену.

В каюте я пробыл минут десять — пятнадцать, и у меня появилось такое ощущение, что разговор с командиром не получился, что главная беседа еще впереди, а эта — так, для проформы.

В дверь заглянул Афанасьев.

— А вот и ваш младший командир, — сказал капитан 3-го ранга, давая тем самым понять, что наше рандеву закончено. И, как бы спохватившись, спросил Афанасьева: — Что у нас сегодня на обед?

— Борщ, плов и компот, — с готовностью ответил Афанасьев.

— Накормите матроса, а дальше — согласно распорядку.

Время для обеда еще не подоспело, но традиция есть традиция, и мне пришлось отведать, как сказал Афанасьев, «рукоделия» кока Лагутенкова.

Пока я без аппетита ковырял вилкой в плове, Афанасьев приправлял мой обед рассказом о первостепенном значении на корабле поварской должности. Примазывается, догадался я, рад небось до чертиков, что скоро домой, и ублажает, и расписывает, какой у них на корабле кок.

— Ты рубай, рубай, не стесняйся, — нажимал на меня Афанасьев. — С добавкой у нас не проблема. А Лагутенков — весь флот нашему кораблю завидует. Говорят, даже флагман пытался его переманить. Да будет тебе известно, что в походе Лагутенков не просто кок, но и сигнальщик. Полная взаимозаменяемость — в руке то бинокль, то камбузный нож. Николай, правда, имеет большую склонность к борщам и систематически повышает свои специальные знания в этой области. В увольнении мы, сам знаешь, кто куда. Куда поведет внутренний компас. А у Лагутенкова курс всегда известен заранее — в книжные магазины. И за какими, думаешь, книгами? По домоводству. Особых разносолов, конечно, не приготовишь, но не макаронами одними сыты. Вот компот. Не компот, а натюрморт!

«Первый компот на корабле, — почему-то с грустью посмотрел я на жестяную кружку. — Первый… А сколько предстоит съесть их до демобилизации?» Один знакомый матрос, который в фитилях ходил, как корабль в ракушках, учил меня: «Ты думаешь, моряки считают службу на дни? Ничего подобного. На компоты. Съел компот — считай день долой». И еще показал он мне карманный календарик, на котором числа были перечеркнуты крестиками: «Съел компот — поставь крестик. И сразу видно, сколько впереди пустых дней».

Тогда мне эта компотная арифметика не понравилась, а сейчас, вылавливая из кружки чернослив, почему-то о ней вспомнил.

Согласно распорядку, на корабле была большая приборка. Не потому ли Афанасьев так поспешно провел меня по всем помещениям? Мы не отдышались даже в рубке радиометриста, где, казалось, сам бог велел задержаться. Это же был наш боевой пост! Мне очень не терпелось дотронуться до рычажков и кнопок радиолокационной станции, включить ее и заглянуть в оживший экран. Но Афанасьев теребил за рукав:

— Пошли, пошли, это все потом, само собой!

Он торопил меня и в машинном отделении, и на ходовом мостике. Получалось, как в одном юмористическом фильме об экскурсоводе: «Посмотрите направо, посмотрите налево. Поехали дальше».

Когда мы снова очутились на верхней палубе, Афанасьев куда-то на минутку исчез и вернулся со шваброй и ветошью.

— От сих до сих, — показал он мой участок приборки. — Надевай робу и шпарь.

Вот тебе и заданьице! А кто он вообще-то такой, этот Афанасьев? Без году неделя старшина 2-й статьи и уже командует так, словно я только за тем и пришел на флот, чтобы выслушивать его указания. Невелика птица — подумаешь, две лычки! Мне будто кипятком плеснуло в лицо.

— Послушай, Афанасьев, — сказал я, — ты брось эти штучки, видели мы и почище… Тоже мне командующий нашелся… «От сих до сих»…

Я хотел сказать позанозистей, но у меня всегда так: когда злюсь, плохо формулирую мысль. Потом, когда остыну, приходит то, что надо. Но уже поздно.

Афанасьев нахмурился и сразу изменился в лице. Заметно сдерживаясь, выдавил:

— Матрос Тимошин, делайте, что вам приказано. — И, уходя, обернулся: — Если до фитиля не хотите доболтаться…

А правы были на берегу, только я, кажется, на трапе не спотыкался. Хочешь — верь приметам, хочешь — нет, но все идет враздрай. Думал, что буду сидеть в рубке, копаться в проводах и конденсаторах, а здесь та же самая швабра. Сомневаюсь, чтобы кто-нибудь из матросов любил этот популярный приборочный инструмент, но я его ненавидел. Что ж может быть более бессмысленным и унизительным — в век электроники и космоса водить этой самой шваброй по палубе точь-в-точь как современники Колумба: вперед-назад, вперед-назад.

— Ты где квалификацию повышал? — спросил матрос, драивший рядом медяшку.

— Какую? — не понял я.

— А по части швабры! — И матрос хохотнул, довольный, что поймал меня на удочку такой мелкой наживой.

Я промолчал, будто пропустил мимо ушей, не связываться же и с этим.

Может быть, тысячи раз — сначала я пробовал подсчитать, а потом сбился — шатуном моих рук проволокло швабру по палубе. Вот уже совсем чистое, до каждой заклепки, железо. Но проходит мимо боцман, косит глазом.

— Слабо, слабо, товарищ матрос. Не у тещи паркет натираете.

Когда мне уже стало казаться, что не я вожу шваброй, а она мной, приборка наконец закончилась. Согласно распорядку, через двадцать минут нам надлежало собраться в кубрике на спецзанятия.

Если каюта командира напомнила мне купе, то кубрик по аналогии можно сравнить с плацкартным вагоном. Раздвинуть немного коридор, вместо окон кругляки иллюминаторов, поставить посредине стол — вот и кубрик. В общем, жилплощадь такова, что, куда ни двинься, даже самым худющим и поджарым матросам вдвоем не разойтись, не зацепив друг друга бляхами.

В кубрик спустился капитан-лейтенант, встретивший меня у трапа. Был он в тужурке и потому выглядел еще менее внушительно. К своему удивлению, я заметил у него на груди орденскую колодочку. Воевать не воевал, а уже отличился. Впрочем, рассудил я, много сейчас наград и не за военные подвиги. Матрос, сидевший рядом, толкнул меня в бок:

— Знакомы? Нет? Помощник командира. Первый во всем дивизионе спец по правовому режиму.

Но я смотрел уже не на помощника, а на Афанасьева, который услужливо развертывал карту.

— Территориальные воды, — начал капитан-лейтенант и провел указкой по красному пунктиру на карте, — это морская полоса определенной ширины, проходящая вдоль материка и островов, которая находится под суверенной властью прибрежного государства и составляет часть его территории.

Указка еще проползла по каемке вдоль нашего берега.

— Советский Союз и большинство социалистических государств установили двенадцатимильные территориальные воды… Заход иностранных военных кораблей в территориальные воды допускается лишь по разрешению государства, которому они принадлежат.

— А если не попросят разрешения? — вырвалось у меня.

— Прежде чем задать вопрос, надо поднять руку. Это знает любой первоклассник, — не меняя прежнего тона и не взглянув на меня, сказал капитан-лейтенант.

Я сконфузился, а матросы, сидевшие впереди, сочувственно оглянулись.

— Иностранные военные корабли, — бесстрастно продолжал капитан-лейтенант, — и невоенные суда, преднамеренно зашедшие в территориальные воды прибрежного государства… считаются нарушителями государственной границы.

Капитан-лейтенант сделал паузу и оглядел матросов.

— Старшина второй статьи Афанасьев! Каковы действия пограничников в случае нарушения границы иностранным военным кораблем или судном?

Афанасьев выпрямился пружиной и заученно отчеканил:

— Командование военно-морских сил и пограничные власти вправе предложить иностранному военному кораблю или судну, нарушившему государственную границу, немедленно покинуть территориальные воды и в случае невыполнения этого требования принять необходимые меры, вплоть до применения силы.

— Правильно, — одобрительно кивнул капитан-лейтенант.

Как все, оказывается, просто и буднично — права, режим, погранзоны. Любой из матросов лучше, чем таблицу умножения, знает свои обязанности. Все параграфы эти мы проштудировали еще на берегу. Здесь-то, на корабле, зачем эта казуистика? Но как в том изречении: «Читай устав, совсем устав, и утром, ото сна восстав, читай усиленно устав». И перед глазами всплыла швабра: вперед-назад, вперед-назад.

В кубрике становилось душно, и он показался мне еще теснее. В открытый иллюминатор проглядывал серенький кружок моря. Он был неподвижным, словно прилепленным к стене. И робы на матросах выглядели под стать серому кружку моря — застиранные и мятые.

В этот день я еле дождался часа, которым в распорядке обозначен как «личное время». Личное… Выходит, все остальное время общественное, так сказать, принадлежит государству. А личное — это уже, считай, частная собственность. В личное время я могу быть предоставлен самому себе.

Лично я решил написать письмо. Песня, что ли, меня настроила?

Матрос с конопатым лицом — мы еще не успели познакомиться — достал «хромку», и в кубрик, словно водопадом по трапу, хлынула мятная свежесть подмосковных вечеров. Песня, которую уже редко вспоминают даже на свадьбах, зазвучала здесь по-новому, другими нотками откровения и грусти. И как будто прищемило что-то внутри, невидимой тонкой струной душа отозвалась на знакомый мотив. Есть же песни! Я сравнил бы их — пусть грубовато — с аккумуляторами, в которых таятся воспоминания.


Вот такая тульская «хромка» провожала меня на флот. В центре внимания оказался Борис — друг детства, закадычный кореш юности. С тех пор как в четвертом классе мы случайно оказались за одной партой, нас, как говорится, не разлить водой. Не знаешь, где я, — найди Борьку; не знаешь, где Борька, — найди меня. Неправда, что дружба держится на равноправии. Я признавал превосходство Бориса. И не потому, что он ростом повыше и в плечах пошире, нет. Унижения я никогда не испытывал. Он на голову выше меня в другом — во взгляде на жизнь. Все у него просто и понятно. Вот так некоторые ученики начинают решать задачки с ответа. Посмотрят в конце задачника результат и к нему подгоняют решение. У Бориса ответов всегда больше, чем вопросов. И хотя мы с ним ровесники, Борис в нашей дружбе старшинствовал при полном моем уважении.

И тогда, на прощальном вечере, верховодил Борис. Он притащил с собой «маг»: «Последний крик джаза! Внимание, последний раз в сезоне!» Борис это умеет. Он и дурачится как-то изящно. В общем, была музыка, может, и впрямь самая современная, но не было общей песни, и компания развалилась. Тогда отец достал из старенького футляра нашу семейную реликвию — вот такую же, как у матроса, «хромку». Отец купил ее в день, когда родилась моя старшая сестренка. И нет радостнее звука, чем голос этой гармони, потому что гармонь, как известно, достают только в час веселья.

Но в тот вечер даже самые быстрые ее переборы звучали для меня прощально. Борис, наверное, это заметил. И тут оказался на высоте. «Начинаем концерт, — крикнул он, — по заявке будущего матроса, а возможно, и адмирала! «Вечер на рейде» исполняют сестры Тимошины» (Это мои сестренки). А когда молодая соседка — ее муж служит моряком где-то на Балтике спела частушку, ею же сочиненную:

Ой ты, Паша дорогой,

Передай мому привет!

Еще раз я повторяю,

Паша, слышишь или нет? —

Борис завертелся вприсядку волчком. «Закрываю грудью амбразуру! — загорланил он. — Кто следующий?» Я понимал, что он старается из-за меня, чтобы как-то растормошить меня, поднять мое настроение.

Я сидел рядом с матерью, которая поминутно прикладывала к мокрым глазам платок, и безуспешно старался ее подбодрить.

А Борис уже разливал по стопкам вино и провозглашал очередной тост: «За тех, кто в море!» И тянулся чокнуться со мной. Но и звон стопок звучал для меня тоже прощально. Понимал ли Борис, что грущу я не только потому, что пришел час расставания с домом, семьей? Я думал о том, что хотя мы с ним и вместе, но уже далеко друг от друга. Куда было бы легче, если бы провожали сейчас нас обоих! Вещмешки за спину и — вперед! Вперед, друзья!

Говорят: друг детства. Правда, так формулируют взаимоотношения спустя годы, когда становятся взрослыми. И фраза эта как бы подчеркивает, что не настоящий, мол, друг, не сегодняшний, а друг детства, ибо чаще всего друзья детства становятся бывшими.

А в детстве просто друг. И нет ничего бескорыстнее дружбы двух голоштанных «человеков». И нет никого сильнее их на всем белом свете. Еще крепче сдружила нас книжка про морскую пехоту. Мы с Борисом проглотили ее, можно сказать, в два приема: он — на уроке химии, я — на английском. Вот это дружба морская! Теперь под настроение мы чаще всего напевали песенку о том, как «дрались по-геройски, по-русски два друга в пехоте морской», о том, как «они, точно братья, сроднились, делили и хлеб и табак» и «рядом их ленточки вились в огне беспрерывных атак».

И тем песенным пареньком, который упал под осколком снаряда, в моем воображении был, конечно, Борька. «Со мною возиться не надо! — он другу промолвил с тоской» — это Борька шепчет мне спекшимися губами. «Я знаю, что больше не встану, в глазах беспросветная тьма…» — чуть слышно говорит он, с тоскою глядя мне в глаза. «О смерти задумался рано, ходи веселей, Кострома!» — отвечаю я другу и, взвалив на расстеленную по снегу шинель, волоку его что есть силы к своим. Пули свистят, поземка свинцом сечет по лицу, но мы ползем, Борька и я, бойцы морской пехоты. Особенно мне нравились заключительные слова песни, благополучный конец: «И тихо по снежному полю к своим поползли моряки…» Одно время я так и звал Борьку: «Эй, Кострома!»

Дружба не удваивала — удесятеряла наши силы. А незримые для других, только нами ощущаемые ленточки бескозырок вдохновляюще действовали в любом деле — распиливали ли мы дрова, учили ли уроки. Так и не заметили мы с Борькой, что выделились из компании сверстников. И наша независимость, особенно нетерпимая в школьной среде, стала мозолить глаза даже старшеклассникам — ни за сигаретами нас послать, ни «одолжить, к слову пришлось, копеек тридцать — пятьдесят». Вскоре компания, предводительствуемая небезызвестным не только среди учителей, но и всех жителей Апрелевки Валькой Кавтуном, устроила испытание нашей дружбе.

Однажды после уроков нас подкараулили человек семь ребят, в сумерках их казалось еще больше.

— Здравствуй-здравствуй, — сказал, улыбаясь, Кавтун и вплотную подошел ко мне. — Большими, что ли, стали?

— Почему большими? — спросил я, недоумевая.

— Вот я и говорю: большим стал? — наступал Кавтун, словно не слыша моего вопроса.

Толпа сдвинулась решительнее, и седьмым мальчишеским чувством я понял, что драка неизбежна.

— Полундра! — зашептал Борька, а я сделал шаг вперед и в сторону, уклоняясь от Кавтуна.

И в тот момент, когда я в боксерской стойке приготовился к защите, в этот секундной доли момент по моим глазам хлестнула молния — ударил не Кавтун, а парень, стоявший рядом с ним. Удар был неожиданным и потому сильным.

Дальше я соображал уже плохо. Помню только, что старался держаться к Борьке спиной, это мы с ним давно еще теоретически придумали: налетят становись спиной друг к другу, и тыл обеспечен. Но его спины я почему-то не чувствовал — то ли нас уже разобщили, то ли Борька был сбит с ног. Я размахивал руками направо и налево, а компания Кавтуна казалась чудовищным спрутом, который так тесно обхватил, так зажал своими щупальцами, что стало трудно дышать. Когда щупальца разжались, я упал на спину: сзади кто-то подставил ножку. И первая мысль, скорее, даже инстинкт: перевернуться на живот. Я закрыл голову руками.

— Хватит с него… — услышал я далекий, будто в воде пробубнивший, голос Кавтуна.

Кто-то уже нехотя, так, для порядка, пнул меня в бок ботинком, и толпа удалилась.

Я поднял голову — было темно и так тихо, что даже позванивало в ушах. В этом звоне вдруг откуда-то зажурчал знакомый мотивчик, последняя строчка песни: «И тихо по снежному полю к своим поползли моряки!» Борька, где Борька?

— Борь, а Борь… — позвал я.

Никто не откликался. В ожидании непоправимой беды заколотилось сердце. Что с другом? Где он?!

С быстротой киноленты память раскрутила происшедшее. Ну да, конечно! Я же слышал, как Борька шептал: «Полундра!» Потом… Потом он вдруг нырнул в темноту и пропал. Нет, не так. Он был где-то рядом, когда на меня навалился Кавтун и кто-то подставил подножку. Я упал…

Меня зазнобило, как только я представил, что случилось дальше. Да, я позорно лежал пластом, заслонив руками голову, а в это время на Борьку наверняка набросились все остальные. И вполне возможно, его стукнули чем-то покрепче. Запросто! Все они носят с собой «предмет самообороны» по принципу: «У меня в кармане гвоздь, а у вас?»

— Борь, Боря! — снова окликнул я друга и не узнал собственного голоса.

Я обшарил вокруг кусты и канавы — Борьки нигде не было. «Трус, сказал я себе, — трус. Человека убивали, а ты лежал, защищая никому не нужную голову». О, что бы я сейчас ни сделал, лишь бы только увидеть Борьку!

Но вокруг было еще тише и пустынней, чем час назад. Лишь в траве маленьким сторожем этой тишины миролюбиво трещал кузнечик. Страх сопровождал меня на каждом шагу, и он становился тем сильнее, чем ближе я подходил к Борькиному дому. В окнах, несмотря на поздний час, ожидающе светились огни. В эти минуты я готов был на все. Я только не знал, что скажу Борькиной матери.

Я нажал кнопку звонка и простоял довольно долго, пока за дверью не звякнул крючок. В темени проема белесо мелькнуло лицо, и раздался Борькин басок:

— Пашка! Вот здо́рово!

Я не поверил ни ушам, ни глазам. Борька! Да, это он! Жив, цел, невредим! Я схватил его за руку и сжал так, словно мы не виделись целые каникулы, хотя расстались только часа два, от силы три назад. Это было настоящее счастье.

— Крепко приложили они тебя?

— Ничуть! Даже ни одного синяка! — сказал Борька. — А ты-то как? Я гляжу, размахиваешь руками туда-сюда. А потом упал, и над тобой началось…

— Да подножкой свалили, — согласился я, оправдываясь. — Ты-то где был в это время?

— Так вот я и говорю, — горячо зашептал Борька, косясь на дверь, — как они тебя свалили, я сразу рванул за милиционером. Прикокошат, думаю, и все тут. Но туда-сюда побегал — как назло, ни одного блюстителя. Вернулся на то место, где мы схватились, а там уже никого не было…

— Как же так, — перебил я, — меня-то мог увидеть, часа два там кружил, тебя искал.

— Да ведь темнота кромешная… хоть глаз коли, — сказал Борька почему-то не очень уверенно и засуетился, оглядываясь на дверь. — Ты уж извини, Паш, — сунул он руку. — Пока. До завтра. За столом меня ждут, гости приехали.

Я хотел попросить вынести хотя бы кружку воды — смыть с лица грязь, но раздумал. Обидно вдруг стало: вот захлопнул Борька дверь и даже не поинтересовался: а как, мол, друг, ты?

Пощупывая горячий бугристый наплыв под глазом, я побрел домой.


Как хорошо все-таки, что в детстве после драки даже самые большие обиды проходят вместе с синяками и шишками! Еще месяц назад поступок Бориса (побежал, видите ли, за милиционером в ту минуту, когда меня, может, уже добивали!) казался кощунственным и непростительным, я готов был назвать его чуть ли не предательским. А сегодня мы опять вместе — помалкиваем, правда, но вместе. Пишем шпаргалки — самые последние за все школьные годы, впереди выпускные экзамены. Перед лицом надвигающейся экзаменационной опасности мы, наверное, и помирились.

— Ну что, Кострома? — спрашиваю я, откладывая в сторону клочок бумажки, на котором бисерным почерком вышиты биография Льва Николаевича Толстого и образ горьковской Ниловны. — Перекурим? — И тут я вспоминаю про песню, которая совсем еще недавно была нашей любимой, — о моряках из морской пехоты, что делили пополам и хлеб и табак. После той памятной драки с кавтуновской компанией мы ни разу ее не пели. Не поется. Может, потому, что впереди экзамены.

Впереди! Пока ходишь в школу, все у тебя впереди. И вдруг с последним экзаменом позади оказываются сразу десять лет. Нейтральной полосой между этими гигантскими десятью годами, когда ты от первых складов в букваре вырос до логарифмов и чуть ли не до теории Эйнштейна, лежит всего лишь один месяц — пряный, как мята, июль. Месяц ослепительного полета — позади школа, маленький космодром детства. Месяц невесомости: ты уже не школьник, но еще никто. И единственная штурманская карта: «Справочник для поступающих в высшие учебные заведения». Сколько неведомых планет, сколько звезд, до которых нелегко, почти невозможно долететь!

Наша с Борькой звезда — МГУ, факультет журналистики.

Почему именно МГУ и этот факультет? Не знаю. Ткнули пальцем в звездное небо. Спроси любого из двух миллионов ребят, ежегодно оканчивающих среднюю школу, почему выбран тот или иной вуз, — многие не дадут вразумительного ответа. А кто говорит о призвании — не верит сам себе.

Мы не думали с Борькой, что журналистика — наше призвание. Просто нам казалось, что быть журналистом — это здорово: ездить по стране, по зарубежу, много видеть и писать в газету. И еще, как ни говори, журналист — это и немного славы: твои очерки и статьи читают миллионы людей, знают тебя по фамилии. П. Тимошин, наш корреспондент. Или Б. Кирьянов, наш собственный корреспондент. В общем, мы и понятия не имели о трудностях этой профессии.

И мы взяли курс к своей звезде. До нее было подать рукой — сорок два километра на электричке от станции Апрелевка до Москвы и три остановки на метро: «Смоленская», «Арбатская», «Калининская». Еще несколько десятков шагов до проспекта Маркса — и плакат у входа на факультет: «Добро пожаловать, будущие журналисты!»

Вот по этим ступенькам поднимался когда-то Белинский, вот на этом подоконнике, говорят, любил сидеть задумчивый Лермонтов. А вот эти стены слышали Герцена и Огарева. А теперь и мы след в след, стопа в стопу за этими гениальными и великими. И никто, между прочим, не мешает нам быть такими же, как они.

Признаться, я все больше и больше робел, пока легендарным коридором мы добирались до приемной комиссии. Конечно, о призвании что говорить! Но в МГУ мы пришли не с пустыми руками. К этому времени кое-какой газетный багаж нами все-таки был накоплен. Спасибо районной газете — на суд маститым журналистам приемной комиссии я мог представить целых три заметки: о сборе нашей школой металлолома, о массовом гулянье в дубовой роще и об экскурсии на Апрелевский завод грампластинок. У Борьки было несколько заметок о футбольных встречах местных команд и большое стихотворение, посвященное Первомаю, из которого мне очень нравились строки: «И ветер зори в пламя разжигает».

Пожилой лысоватый мужчина с гладким булыжниковым лбом мельком глянул сквозь очки на наши документы — газетные вырезки он словно не заметил — и направил к секретарю, милой девушке.

Будь что будет! Абитуриент — это звучит гордо! Надо уважать абитуриента! Мы постояли возле университетских дверей, которые вели в новый, неведомый мир, и, не сговариваясь, повернули вниз по проспекту, к Москве-реке. Здесь, может быть, впервые за все лето я ощутил шелест листвы над головой и холодок речного дыхания. Это был редкостный по настроению час, который никогда не забудется. Мы не знали, что через месяц придем сюда совсем другими и тот день, когда у нас приняли документы, будет вспоминаться, как давным-давно прошедший праздник.

Мы срезались на сочинении. А сколько сделали ошибок, так и не узнали. Да и какое это имело значение! Таких, как мы, набралось человек двести, и все столпились у списка, на котором ровным столбиком красовались фамилии получивших «неуд».

— Вот и опубликовались! — грустно сострил кто-то.

Да, вот тебе П. Тимошин, Б. Кирьянов.

Не знали мы тогда, что ошибки в сочинении — это еще не ошибки в жизни. И что не орфография с пунктуацией преградили нам путь в журналистику. Родственная труднейшим земным профессиям, она, вероятно, требовала чего-то большего, чего у нас пока не было ни в аттестате, ни за душой.

— Что же поделаешь, — сказал я Борису, успокаивая себя, — через годик придется делать второй заход. Все-таки получили практику… Главное, чтоб вместе держаться. На завод поступим. С рабочим стажем, видел, — почет и уважение! А школьников, может, специально отсеивают…

— Через годик? — хмыкнул Борька и посмотрел на меня, как на ребенка. — Да через годик нас с тобой как миленьких забреют в армию. Вот и будем там «ать-два»! И получится, что завернем сюда уже через два, а то и три года.

Борис докурил частыми затяжками сигарету, прикурил от нее другую и сощурился — то ли от дыма, то ли от раздумья.

Я пожал плечами, но не стал спорить, хотя слова Борьки меня удивили. О том, что если не поступим в университет, то осенью пришлют из военкомата повестки, я знал и без него. Здесь он мне Америку не открыл. Больше того, меня нисколько не пугал такой оборот дела. В армию пойдем вместе. Представить только — в один полк, в одну роту, в один взвод! Вот уж воистину сбудется: «Дрались по-геройски, по-русски два друга в пехоте морской!» Пусть попадем в обычную пехоту. Хотя лучше бы заявиться в родную Апрелевку моряками: «На побывку едет молодой моряк, грудь его в медалях, ленты в якорях!»

— А ты знаешь, что сегодняшняя армия — это сплошная техника? — попытался я хоть чуть пошатнуть Борькину логику.

— Знаю, — усмехнулся Борька, — даже больше, чем техника. Кругом сплошная электроника и кибернетика… В общем, ты как хочешь, а я буду что-то предпринимать.

Я не узнавал Борьку. Откуда это — «ты как», «а я так». Я вдруг сразу вспомнил ту, давно забытую драку.

Мы отчужденно попрощались. И не виделись больше месяца. Бывает же: дома наши на одной улице, да и Апрелевка не Москва, а вот столько времени будто играли в прятки. Зайти же друг к другу запросто, как раньше, никто из нас не решался.

Это была старая игра: мы ждали друг друга — кто первый. На этот раз уступил Борька.

Он вошел празднично сияющий, громко поздоровался, чтобы слышали все, кто дома, а не только я, сунул руку в боковой карман пиджака и, достав темно-синюю книжицу, шлепнул ею о стол.

— Можешь поздравить! Зачетная книжка студента.

Да, это была зачетная книжка с Борькиной фотографией и крупной надписью: «Московский технологический институт пищевой промышленности. Механический факультет».

— Вот так! — сказал Борька, перехватывая мой взгляд. — Надо уметь!

— Что хорошо, то хорошо, — сказал я, не очень-то обрадованный, но с завистью: студент есть студент. — А почему в пищевой?

Борька ждал этого вопроса. Конечно ждал. И, молча посмаковав ответ, сказал:

— Все работы, Паша, хороши, люди всякие важны. Разве ты забыл рекомендации Владим Владимыча своим потомкам? — Он неторопливо положил зачетку в карман и добавил: — Чем, по-твоему, этот институт хуже МГУ? Пища — это же, как известно, энергия всего живого. И потом — бытие определяет сознание. Что же касается специальности, то и она вполне современная: автоматизация и комплексная механизация химико-технологических процессов. Чем не кибернетика?

В общем, Борька был прав. И я с грустью подумал о том, что, возможно, поторопился подать заявление в отдел кадров завода с просьбой принять учеником токаря в механический цех. Агитация отца сработала безотказно. «Не вешай носа, — говорил он мне, — не распускай нюни. Все к лучшему. На заводе научишься молоток держать, в армии — винтовку, глядишь — человек. А диплом — так это ведь только приложение к умной голове».

И правда, у нас в семье насчет службы в армии никогда не было дебатов. Это считалось само собой разумеющейся, неотъемлемой частью биографии. Первый класс, прием в пионеры, вступление в комсомол. Помнится, приехал я из райкома — только что вручили комсомольский билет, — вошел в дом, смотрю — на столе дымятся пироги. «Это по какому поводу?» — спрашиваю мать. «Как по какому? — изумилась она. — Тебя же в комсомол приняли!»

И вот тогда, на проводах в армию, сквозь материнские слезы я не мог не заметить в ее глазах радости и гордости: «Вырос сынок. Вот ведь дожила — в армию провожаю!» А отец, так тот, кажется, помолодел лет на десять. Весь вечер не выпускал из рук гармони и сам запевал все солдатские песни. А были среди них и такие, что мы сроду не слышали, — видно, держал их отец про запас, до заветного случая.

Гости долго не расходились. Уже к полуночи подвигались стрелки часов, когда подошел ко мне Борис и шепнул с загадочным видом:

— Выйди на минутку, ждут тебя.

Я сбежал с крыльца, и на меня пахнуло осенним садом — терпким ароматом яблоневой листвы и дымком погасших костров. За калиткой — я и не узнал сразу — стояла Лида Зотова, одноклассница.

— Ты чего? — спросил я громко и, наверное, очень грубо.

— Вот, — сказала она, — возьми сюрприз, — и протянула конверт. — Только с условием: откроешь, когда переоденут в форму.

Я положил конверт в карман, забыв поблагодарить.

Мы стояли молча минут пять, а может быть, полчаса. Светло-желтым вымытым плафоном висела луна. И тени падали так резко, что Лидин профиль казался нарисованным тушью. Он так и врезался в память — на фоне темной рябиновой ветки. Чем пристальнее вглядывался я в этот профиль, тем неузнаваемее становилось для меня ее лицо. А может быть, сейчас, в темноте, я разглядел в нем то, чего ни разу не видел днем.

— А нас вот в армию не берут, — сказала Лида.

Вот и все, что она сказала.

Рабочая наша Апрелевка уже спала крепким сном. Только электрички невидимо гремели по рельсам в ночи.

Дорожка света метнулась под ноги — это Борис, распахнув дверь, вышел к нам.

— Извини, Паш! — сказал он, зевая. — Мне завтра, то есть сегодня, вставать чуть свет. Зовут тебя посошок на дорожку выпить.

— Ну, до свидания, пойду я, — смутилась Лида и застучала каблучками вдоль палисадника.

Последним жал мне руку Борис.

— Пиши, — повторял он, — главное, пиши чаще. Письма разряжают нервы. Это я в хорошей книжке вычитал. Письмо написать — все равно что с другом поговорить. А кто тебе друг, если не я. Да, — спохватился он, — чуть не забыл, — и, порывшись в портфеле, вытащил пакет. — Держи! Финский почтовый набор. Хватит на целых полгода — и бумага в линеечку.

Уже укладываясь спать, я вспомнил про Лидин сюрприз и вскрыл конверт. В нем оказался другой, поменьше.

«Как не стыдно! — прочитал я. — Ведь просила же открыть, когда переоденут в форму. Так и знала, что не удержишься. Целую, Лида».


…Вечер будто вчерашний, а я уже не на Апрелевской улице, а в кубрике. Интересно, где в эту минуту Борис?


Письмо первое


«Борька, дружище, привет!

Извини за долгое молчание, но о чем было писать? О том, как перед назначением на корабль занимался строевой подготовкой? Представляешь, учились заново ходить.

«То, — говорит мичман, — чему вас мама научила, когда вам было по десять-одиннадцать месяцев, забудьте. Выше ножку! Шагом марш!» И вот мы маршировали с утра до вечера. «Разом-кнись!» «Сом-кнись!» Правда, занятия по специальности давали кое-какую отдушину. Тут начинал вспоминать, что ты все-таки мыслящая личность и не зря долбал физику и логарифмы. Но это — как солнце среди обложного дождя. В остальном же от подъема до отбоя как белка в колесе — бежишь, бежишь, а все на одном месте.

Сильно я надеялся на изменения, когда попаду на корабль. Ладно, думаю, выдюжу, зато потом «соленый ветер в грудь, счастливый путь!». Но вот я на корабле, и опять почти все то же. И тут от швабры не убежал.

Командир корабля — ничего особенного. Не отважный капитан, не объездил много стран. Была у меня с ним встреча. Странный какой-то. Цветы в каюте. Представляешь, в двух котлах — их здесь называют лагунами — охапки живых астр.

Ох, и удивился он, когда узнал, что я с пятьдесят четвертого года рождения! А что тут позорного? Да, с пятьдесят четвертого. Не мы с тобой виноваты, что все эпохальные события состоялись или до нашего появления на свет, или застали нас в младенческом возрасте.

Мы родились через девять лет после Победы. И о войне знаем только по книгам и фильмам. А даты гражданской войны нам давались с таким же трудом, как войны из истории Древнего Рима. Мы учились всего лишь в четвертом классе, когда в космос пробился первый человек нашей планеты — Юрий Гагарин. «Да, ничего не поделаешь, — сказал мне командир, — эпоха шьется на вырост…»

Как это прикажешь понимать? Быть может, он примерил мой возраст к своему и увидел, какой я салажонок? Но ведь и они — не Нахимовы и не Ушаковы. И жизнь их — простая проза: в дозор — из дозора. Попахал море, поел — и спать. А служба идет.

Какая уж тут романтика! Здесь даже моря-то по-настоящему не видят. Сплошные приборки, прокручивания механизмов и политзанятия.

По-честному, Борька, завидую я тебе. Институт, науки!

Мне же остается ждать, пока пройдут эти годы. Правильно говорится: «Красиво море с берега, а корабль — на картинке». Сам лучше пиши мне почаще. Знаешь, как дорога здесь каждая весточка.

Привет всем знакомым, кого встретишь, обнимаю. Твой Павел».


Я полез в рундук за конвертом и наткнулся на карманный календарик, заложенный между страниц книги. Медленно и тщательно, растягивая удовольствие, я не перекрестил, а заштриховал на календарике первый свой корабельный день, благо компот был давно выпит. Не заштрихованных клеток оставалось столько, что и считать-то их было бы бессмысленно.


После отбоя я лежал на койке и, ворочаясь с боку на бок, ощущал под собой похрустывание пробкового матраца. Конопатый парень-гармонист уже безмятежно посапывал на соседней койке. За стальной переборкой шуршала волна, будто в дверь царапалась кошка. На меня немигающим оком тревожно смотрела синяя лампочка дежурного света.

Нет сна крепче матросского и нет его беспокойнее. После вахты лежишь на койке, как в невесомости. И вот уже словно тяжелеют, слипаются веки, ты куда-то покатился, связанный усталостью по рукам и ногам. Но чу! С той самой секунды, когда ты переходишь границу между явью исном, в тебе начинает тикать невидимый будильник. «Тик-тик» — через четыре часа опять на вахту. «Тик-тик» — а может быть, раньше? Стрелку звонка этого невидимого будильника устанавливает чувство, которое незнакомо тем, кто не служил в армии. Я назвал бы это чувство постоянным ожиданием тревоги. Ее ждешь даже тогда, когда спишь.

В подразделении, где мы проходили курс молодого матроса, я попытался однажды перехитрить эту тревогу. Еще с вечера дневальный, мой кореш, по секрету шепнул мне, что ночью, возможно, будет объявлена тревога. Учебная тревога неожиданна только для матросов. Командир же заранее планирует ночь и час, когда она обрушится на сонную казарму. В считанные минуты нужно встать, одеться, схватить автомат и замереть в строю, готовом к бою. В считанные минуты! И чем их меньше, тем лучше. Даже соревнования проводят между ротами — кто быстрее поднимется и встанет в строй.

Для меня ожидаемая тревога не была первой. В том-то и дело, что на предыдущих двух или трех я уже приобрел кое-какой опытишко. Где самое слабое звено в цепи одевания? Самое слабое звено — это я теперь уяснил окончательно — в гд. Гд — матросская аббревиатура названия рабочих ботинок — грязедавы.

В этом нет ничего презрительного. Наоборот, в прочных, хотя и грубоватых на вид, ботинках, нога как дома в самую распутицу, в грязь, в дождь. Даже шнурки из сыромятной кожи тоже для крепости, для непромокаемости. Но слабое звено в «цепи одевания» и находится как раз в шнурках — требуется немалое искусство, чтобы продеть их в дырочки и как следует завязать. А главное, нужно время, которое в момент тревоги измеряется только секундами.

Лягу в гд, решил я. Подумаешь, одну ночь посплю не разуваясь, зато в числе первых буду в строю.

Я проснулся оттого, что в глаза ударил свет. Это дневальные. Прежде чем закричать: «Рота, подъем! Тревога!», врубают все выключатели. Тревога очень похожа на грозу: сначала молния — вот этот свет, разом вспыхнувший во всех кубриках, потом гром — голоса дневальных. Но слова «тревога» я, наверное, не расслышал — так сладко спал, что, проснувшись, еще лежал с минуту, не открывая глаз.

«Встать! — прогремело над моим ухом. — Матрос Тимошин! Это к вам относится!»

С меня как ветром сдунуло одеяло. Я приподнялся на кровати и прямо перед собой увидел мичмана. Он смотрел не на меня, нет, а на мои гд, и с таким видом, словно перед ним были по крайней мере ихтиозавры. Я зачем-то пошевелил ботинками и тем самым как бы вывел его из оцепенения.

«Видали! — развел мичман руками, обращаясь к одетым и уже готовым к выходу матросам. — Видали рационализатора? Два наряда вне очереди за такую рационализацию!»

«Тик-тик, тик-тик…» Наверное, там, где мы проходили курс молодого матроса, в меня и заложили невидимый будильник, который сейчас, на корабле, не дает сомкнуть глаз. Я смотрю в подволок (потолок по-морскому) и слушаю шебуршание волн. Корабль стоит у пирса, а все равно кажется, что он плывет, потому что море под ним ни на минуту не замирает, не останавливается. И швартовы натянуты сейчас, наверно, как струны. Это море зовет, притягивает к себе.

Где-то далеко на берегу и еще дальше, за тысячу километров по берегу, — Апрелевка. Интересно, что в эту минуту поделывают дома? Когда-нибудь изобретут телевизор в виде транзисторного приемника: включил, покрутил ручкой настройки — и вот, пожалуйста, мама хлопочет у плиты. «Мам! — скажешь ты в микрофончик. — Здравствуй! Это я. Ну, как жизнь? Ты жива еще, моя старушка? Жив и я, привет тебе, привет…»

Ничего удивительного — видим же мы по телевизору космонавтов, когда они на орбите.

Впрочем, я и без телевизора могу с точностью до часа сказать, что происходит дома в данный момент. Неписаный распорядок, установленный годами. И нарушается он в исключительных случаях: кто-то приехал в гости, кто-то заболел… Если бы знали, как мне хочется снова очутиться во власти того домашнего распорядка, которым я еще недавно тяготился!

Ладно, для того чтобы увидеть родных, телевизор, допустим, не нужен. Вот был бы у меня такой, на котором два переключателя — «Лида», «Борис». Который час? Восемь вечера? А ну, нажмем на кнопку «Лида»…

Ага! Вот она! Сумочка на пальчике, идет не торопится. Ну-ка, ну-ка, крупный план. Что за чушь? Неужели реснички прилепила и накрасилась? И веснушек не видно — запудрила. Что-то уж очень глаза у нее озоруют… И платье мини минимального. По-моему, раньше она таких не носила. Вот повернула на Комсомольскую. И тут совсем заскульптурилась, только каблучки цок-цок по асфальту. Ясное дело, прямая дорожка к Дому культуры. А там уж музыканты шпарят на электрогитарах — точь-в-точь как мушкетеры из телепередачи «Алло, мы ищем таланты!». Вообще-то они хорошо играют. Я знаю, что Лиде нравится. Бывало, пойдем на танцы, а она, сколько ни кружимся, все, как гирокомпас, направлена в одну сторону — к этим самым электрогитаристам, чтоб у них струны повыключались.

Так… Подошла к кассе. Но билета не берет. Остановилась, ждет кого-то. А это что за пижон к ней швартуется? Что-то незнакомая личность. Эх, черт, звук пропал! О чем они разговаривают? Лида повернулась к нему спиной, делает вид, что разглядывает афишу.

Значит, Лида ждет подругу. Жанну. А вот и она! Ну да, по донкихотской фигуре видно. Нет, это не Жанна. Парень! Точно, парень. И вовсе не донкихотского вида — это строчки на экране съежились. Подошел к кассе, взял билеты. Берет Лиду под руку. Не под руку, а за талию. Кто же это? И она хороша, хоть бы что, даже прислонилась. Резкость, резкость! Кто это может быть? Борис? Не он. Нет, все-таки Борис. Ну-ка, ну-ка, еще резкость! Все как в тумане — видимость ноль.

Я поворачиваюсь на другой бок. Все-таки очень хорошо, что карманные телевизоры пока не сконструированы. Не завидую я их обладателям — влюбленным нашим потомкам.

Щелкнуло в динамике, словно он прокашлялся, чтобы заученно пробубнить:

— Очередной смене приготовиться на вахту! Форма одежды — четыре.

Форма четыре — это значит в бушлатах. Наверху свежо, а в кубрике духота — седьмым потом обливаюсь. И больше всего на свете я хотел бы сейчас искупаться.

Вот парадокс. Сколько я уже на флоте? Не первый день, не первый месяц, а моря, можно сказать, не ощутил. Узнал бы Борис, на смех поднял.

Поиздеваться надо мной у Бориса были все основания. У него в комнате весь сервант уставлен раковинами — эта из Хосты, эта из Коктебеля, эта из Гагры. Каникулы он проводил обычно на море. Сначала с родителями, а после на турбазу ездил один. И я балдел от зависти, когда он возвращался бронзовый, какой-то нездешний и напевал песенку о том, что «надоело говорить и спорить и любить усталые глаза». Флибустьерское море, в котором бригантина поднимает паруса, судя по всему, было моему другу Борису знакомее, чем наша мелководная речушка Малая Десна.

Борис тасовал фотокарточки, словно карты — они тоже пахли морем, — и рассказывал о своих туристских похождениях. Куда там Грину! У Грина книжная романтика, а тут полнейшая реальность.

«Вот видишь, — говорил Борис, — девочка с прической под колдунью. Мы назвали ее Ассоль. И представь себе, оборачивалась».

Да, действительно, ничего не скажешь, симпатичная. Особенно на фоне прибоя, как на открытке. Но если бы на ее месте очутилась Лида! Пожалуй, ей море даже больше к лицу.

«А это вот заштормило, — показывал Борис на другую фотографию. — Баллов семь, не меньше».

Море пенилось, гривастые волны вскачь неслись к берегу, а Борис хоть бы что: стоит, грудью готовясь встретить удар. И все сказано одним, крепким, как морской ветер, словом «заштормило».

Здорово… А Борис уводил своим рассказом еще дальше, в сказочный ресторанчик на высокой горе, в котором сидят на экзотических пнях, пьют вино с неимоверно романтичным названием — «Черные глаза», закусывают шашлыком и любуются лазурным горизонтом, где небо сливается с морем. И если набраться терпения, там можно подстеречь знаменитый зеленый луч, который светит к счастью…

Ну и здоров же врать, а веришь каждому слову.

А потом… Потом, когда море становилось светлее неба, наступал вечер, начинались танцы. Утомленные пары под утомленными пальмами. «Три вечера подряд, — гордо произносил Борис, — я танцевал с Ассоль». «Почему только три?» Борис помялся и многозначительно сказал: «Увидела другой алый парус…»

Да, замечательное, ни с чем не сравнимое море на фотокарточках и в рассказах привез в Апрелевку Борис. И в последние свободные каникулы, в канун десятого класса, я чуть было не укатил вместе с ним. Перед моими доводами, вескость которых заключалась в том, что «Борис — вон сколько, а я ни разу!», уже капитулировала мать, вот-вот должен был сдаться отец. На Курском вокзале в предварительной кассе были заказаны билеты. Но…

«Придется отложить твое море, — вдруг сказал отец, — в жизни у тебя еще много будет морей. Давай-ка подсобим на сенокосе соседу. Староват стал, одному не управиться. Да и жена его прихварывает».

И откатились планы за тридевять земель, за тридевять морей. Дяде Леше надо было, конечно, помочь — все-таки лучший друг семьи, из тех, что роднее родственников. В тот день, когда Борис уже поглядывал в вагонное окно, на приморские пейзажи, мы ладили шалаш на лесной поляне, почему-то названной Машкиной сечью.

«Не вешай носа, — сказал отец, — не прогадал, вот увидишь».

На зорьке, когда солнце еще карабкалось по веткам, чтобы взобраться на макушки дальнего леса, мы вышли втроем на поляну. На травах, набрякших росой, еще лежала сумеречность. И было так тихо, что можно было расслышать, как падают капли с листьев березы.

«Ну, начнем», — сказал отец и взмахнул косой. Звон косы, подсекающей траву, — особый звон, и слышал его лишь тот, кто держал косу в руках. Не сталь звенит, а колокольчики, васильки, ромашки перезваниваются и еще какие-то с неведомыми названиями цветы. И еще — серебряная струйка росы, стекающая по зеркальному лезвию косы.

Я косил неумело, и отец, наверно, видел это, но молчал. Он шел впереди, впечатывая следы — прочные, тяжелые, в которые так и хотелось ступить, повторить их.

«Ты смотри, красотища-то! А?» — приговаривал он, оборачиваясь.

Солнце уже продралось сквозь колючие ветки ельника и глядело на нас, словно любопытствуя. Оно поднималось прямо на глазах, как огромный малиновый воздушный шар. Вот он укололся о вершину синей ели и вспыхнул. Мириадами разноцветных огоньков разбросало этот шар на поляне. Синие, рубиновые, изумрудные — на землю словно упала радуга.

«Роса горит, — сказал отец, — к хорошей погоде».

С первой электричкой приехали мать и тетя Лиза. Солнце стояло уже высоко, и теперь настала очередь ворошить ряды — они зелеными волнами тянулись через всю поляну. Мать легко переходила от валка к валку с граблями. И не разбрасывала траву, а словно расчесывала, взбивала чьи-то живые пряди. Глядя, как она весело орудует граблями, будто соревнуясь с подругой, подумал о том, что для матери это не просто сенокос — тяжелая, изнурительная работа, а праздник, которого мне пока не понять.

Две недели пробыли мы на Машкиной сечи. Обед варили у костра, пили ручьевую воду с комарами пополам. И за эти дни я как-то забыл про Борькину Хосту. Некогда было вспоминать.

«Ну как, доволен?» — спросил отец, когда мы вернулись домой.

«Хорошо», — ответил я. Но про себя подумал, что на следующее лето к морю все-таки доберусь.

И вот добрался. Море в полуметре, и того меньше, а вспомнил о сенокосе. Поистине хорошо там, где нас нет.


Первый раз мне суждено было увидеть море без пяти минут моряком. Подтянутый, будто перехваченный под тужуркой корсетом, мичман с усиками (почему-то все молодые мичманы носят усики!) построил нас, призывников, на вокзале и повел, как он выразился, к месту прохождения службы. Мы шли по улицам известного — на карте возле его названия отпечатан якорек — города, военно-морского порта. И мостовые, и тротуары, и дома — гранит и камень. Весь город поэтому похож на бронированный корабль. По мостовой мы шли, как по палубе.

А моря все не было и не было. Я смотрел то перед собой, вытягивая шею, потому что впереди покачивалась крупная на широких плечах голова направляющего, то заглядывал вправо и влево — нет моря: школа, магазины, какой-то завод.

«Стой! — скомандовал мичман. — Подождем, пока сведут мост».

Мы остановились у разводного моста — маленькая копия Крымского. Только он был сейчас как бы надломлен, и его половины встали дыбом. Под мостом темнел канал не шире Яузы.

«А зачем разводной?!» — спросил кто-то у мичмана.

«Чтоб свободно проходили корабли, — сказал он, — в гавань».

Корабли… Гавань… А где же море?

«Море-то где?» — не удержался я.

«Какое море? — удивился мичман. — Вон оно, за волноломом».

Я, конечно, не знал, что такое волнолом. Но спрашивать не стал — еще и тут опростоволосишься. Наверное, так называют каменную гряду, что выступает от берега и отгораживает нечто, наподобие пруда. И зачем волны ломать?

Как я ни пытался разглядеть за нагромождением камней море — ничего похожего не было видно. Неужели море — вон та серая полоска, что сливается с блеклым небом? А где же прибой, о котором так восхищенно рассказывал мне Борис? Где пляж? И ни одного купальщика…

«Шагом марш! — скомандовал мичман. И добавил тише, словно пристыдил: — По сторонам не глазеть, не на экскурсии».

Расположились мы в двухэтажном краснокирпичном здании с островерхой крышей, напоминающем средневековый замок. Кто-то пустил слух, что здесь останавливался Петр I. Может, и правда, хотя вещественных доказательств даже в виде мемориальной доски не было. Но в легенду мы поверили безоговорочно. Так хотелось — вот, оказывается, откуда идет наша морская родословная. И со священным чувством причастности к подвигам русских мореходов мы ступали по плитам, которые отзывались подковчатым каблукам петровских ботфортов.

Но море! Море! Я никак не мог унять разочарование, которое так неожиданно постигло меня при самой первой встрече с морем там, у волнолома. Вот тебе и моряк с печки на лавку бряк…

И все-таки я был теперь моряк. Да, моряк. И однажды наступил такой момент, когда — держу на спор — Борис мне позавидовал бы. Ну, если бы и не ахнул, то промолчал бы от зависти наверняка. В тот чудесный момент все на свете моря и океаны сразу оказались моими. Лично моими.

Правда, как в сказке! Мы вошли в баню кто в чем: в куртках, в свитерах, в пиджаках, а вышли — моряками. Загляденье!

Хороший мичман человек. «Вместе с паром, — говорит, — из вас сухопутные души испарились. Вот вам взамен морские!»

И каждому. — по новенькой тельняшке. Тельняшка как тельняшка. Такую в общем-то можно купить в военторге на Калининском проспекте. И у Бориса, их штук пять лежит в шкафу. Но огромная разница! Те магазинные, а эта — настоящая морская. Разве сравнить!

Ты натягиваешь ее на мокрое тело, и оттого она кажется упругой, и вот уже синими полосками, словно обручами кольчуги, охвачена грудь, и мускулы — откуда только взялись! — наливаются удесятеренной силой. Будто и в самом деле вселилась в тебя новая, бесстрашная душа, которая называется морской.

Теперь очередь за робой! Слово-то какое соленое — роба. Синие комбинезонного материала брюки и рубаха. Но не просто брюки — их подпоясываешь широким черным ремнем с увесистой медной бляхой, на которой переливается якорь. И не просто рубаха — у нее вырез на груди такой, чтобы легче дышалось и еще, наверно, чтобы тельняшка была видна. По неписаным правилам — три сине-белые полоски, и не больше! Под вырезом рубахи — две пуговички. Ты берешь синий воротничок — по-матросски гюйс, — забрасываешь его за плечи и пристегиваешь к этим самым пуговичкам, словно птицу за два крыла. Вот теперь ты самый красивый парень на свете — моряк! И как в песне — тебе от роду почти двадцать лет.

Наверное, девчонки на танцах не толпятся так у зеркала, как парни, только что облаченные в морскую форму.

Мичман, который все это время, пока мы переодевались, молчал, повернул к нам довольное лицо — первый раз такое довольное — и сказал:

«А теперь получите самый главный атрибут», — и показал на бескозырки.

Мы бросились разбирать две черные башни — бескозырки лежали стопкой, одна на другой — и снова затолкались у зеркала.

Да, это был, конечно, главный атрибут, мичман прав. Даже на собственном лице я вдруг обнаружил отпечаток чего-то нового, незнакомого. Лоб чуть наискось перечеркивал черный околыш, и глаза под этой чертой как бы потемнели. Но, как тогда у волнолома, кольнуло разочарование. На бескозырке не было матросской ленты.

«Это пока называется чумичкой, а не бескозыркой», — сказал один из всезнаек, которые — вот удивительно — всегда оказываются среди новичков.

«Кто сказал чумичка, повторить!» — настороженно спросил мичман.

Никто не отозвался.

На выходе, прежде чем скомандовать «Шагом марш», мичман громко, чтобы все слышали, сказал:

«На ленту матрос имеет право после присяги. Ибо лента… — он помолчал, подбирая нужное слово, — это не что иное, как венец славы морской».

Ясное дело. К славе морской мы пока что не имели никакого отношения.

«Даже моря-то еще не видел», — подумал я и опять вспомнил волнолом.

Когда мы шли в баню, было тихо, а сейчас, только шагнули за ворота, в лицо песком швырнул ветер.

«Чумички не растеряйте!» — хихикнул знакомый голосок.

Так мы и топали до самой казармы, придерживая бескозырки. Впрочем, казарма — это у солдат. У матросов она — кубрик. И полы — не полы, а палуба. И кровать — не кровать, а койка. Соответственно и тумбочка называется рундуком. Из книг я давно знал, что уборная именуется гальюном. Но как-то и в голову не приходило, что гальюн убирают сами матросы. По очереди. И еще бывает, вне очереди.

Что такое мыть гальюн вне очереди, я узнал в тот же день. И виноватым оказалось… море.

Чем ближе мы подходили к кубрику, тем сильнее слышался шум в сосновом лесу, который окружал дорогу. Шум нарастал с каждым шагом. Но странное дело — шумели по сосны, они, поскрипывая, мягко покачивались на ветру. А вот где-то в глубине, за ними, словно грохотали по рельсам десятки электричек. Они проносились мимо невидимой платформы, замирали и снова возвращались.

«Что это за шум такой?!» — спросил я еще незнакомого мне левофлангового.

«Море штормит, — ответил он и посмотрел на меня, как на младенца. — Отсюда до моря с полкилометра. За соснами не видно, а со второго этажа как на ладони…»

«Море штормит! Как у Бориса на фотокарточке! И не где-нибудь за волноломом, а совсем рядом. Где же я раньше был?»

«Что-то вы идете, как на похороны, — с досадой сказал мичман. — Песню бы, что ли, спели! Есть запевалы?»

«Есть!» — гаркнул я так, что впереди идущие недовольно оглянулись.

«Запевай!» — весело приказал мичман.

«Наверх вы, товарищи, все по местам! — затянул я. — Последний парад наступает. Готовые к бою орудья стоят, на солнце зловеще сверкая». И пока выводил во всю глотку этот куплет, лихорадочно думал только об одном: подхватят или нет. Я облегченно перевел дух, услышав, как впереди и позади раздалось еще неуверенное, но все же дружное: «Готовые к бою орудья стоят…» Поддержали.

До кубрика нам не хватило куплетов двух. Опять пошли молча. Только левофланговый, который сказал про море, толкнул меня в бок и съехидничал: «Тебе бы в ГАБТе выступать, а ты «Наверх, товарищи»!»

Как только мичман подал команду «Разойдись!», я через три ступеньки взвился на второй этаж, чтобы взглянуть на море. Но классы, обращенные окнами в его сторону, оказались запертыми. «Ничего, — успокоил я себя, — теперь-то ты, родное, никуда не денешься».

После обеда, когда мы дымили в курилке, подошел мичман. Мы сразу притихли, а он, распечатав пачку сигарет «БТ» и положив перед нами — дескать, курите, здесь я вам не командир, а товарищ, — спросил: «Плавать все умеете?»

«Конечно все!» — с надеждой и готовностью выпалил я.

Он покосился в мою сторону и, пропустив мимо ушей такое категорическое восклицание, переспросил: «А ну, поднимите руки, кто не умеет плавать!»

Никто рук не поднял. Чудак этот мичман — разве бывают неплавающие моряки?

«Хорошо, — сказал он. Но в этом «хорошо» все же прозвучал оттенок недоверия. — Хорошо, что все умеете плавать. Значит, будем учиться ходить. Через двадцать минут начнем заниматься строевой подготовкой!»

И тут меня словно за язык дернули.

«Товарищ мичман, — сказал я в сердцах, — мы что, маршировать приехали или морскому делу учиться? Море в двух шагах, а ни разу не искупались».

Мичман смял сигарету, взял пачку, положил в карман и встал. Ну, думаю, сейчас выдаст по первое число. А он нет — посмотрел на меня соболезнующе и ответил, обращаясь ко всем:

«Порядок есть порядок. Были бы вы на пляже — другой вопрос. Даже у меня нет такой власти, чтобы разрешить вам купание. «Добро» надо испрашивать у начальства повыше. Дадут «добро» — пожалуйста. Море любит порядок».

Вот оно что! Значит, и над морем есть начальство. Значит, шуми не шуми, волнуйся не волнуйся, а порядок есть порядок, и точка. Значит, море хоть и огромное, но но все одинаковое. Есть море гражданское — что хочу, то и делаю, как Борисово, например, которое в Хосте. А есть море военное — без приказа, без разрешения ни шагу. И это море, выходит, мое. Такое мне досталось. Прежде чем окунуться, я должен испросить «добро» у мичмана, он — испросить у командира части, а командир… Командир еще подумает, дать «добро» или нет.

С этими невеселыми мыслями я вышагивал в строю. «Разом-кнись!», «Сом-кнись!», «Напра-во!», «Шагом марш!», «Выше, выше ногу!» — командовал мичман. — Видели по телевизору, как на парадах шагают? Вот так, и даже лучше, должны ходить вы».

Так то на параде, на Красной площади, у всей страны, у всего мира на виду! А здесь пыль да песок, и в гд его набилось столько, что каленым железом жжет мозоли. И ноги как чугунные. И никто нас не видит, кроме товарища мичмана. И никогда нам не маршировать по Красной площади. А на кораблях строевых парадов не устраивают. Кому, зачем это нужно, если в двух шагах море. Море! Посадил бы на шлюпку, дал бы весла — и командуй на здоровье. Мы же моряки, товарищ мичман!

Не одна неделя и не две, а много-много дней прошло, пока я понял, что строй — это дисциплина действий. Может, сто, а может быть, тысячу километров прошагает человек на занятиях строевым шагом, пока наконец ощутит и телом и сердцем справедливость этих слов. Есть неуловимая связь между четкостью движений в строю, дружной согласованностью шага матросской колонны и мгновенной реакцией, единым порывом экипажа корабля в минуты напряжения всех сил — в минуты боя, пусть даже учебного.

Есть невидимая, как напряжение в проводах, не бьющая током связь между «Становись!», «Равняйсь!», «Смирно!» и «По местам стоять!», «С якоря сниматься!», «Аппараты товсь!», «Пли!».

Я этого тогда еще не понимал, как первоклассник не понимает смысла слова, складываемого по слогам. Это были азы службы. И мне еще предстояло соединить, осмыслить такие разные, не относящиеся друг к другу прямо, нестыкуемые учебные дисциплины, как строевая подготовка и радиоэлектроника, устройство шлюпки и современные виды корабельной связи.

Пока что я только был одет по-матросски, но еще не стал военным моряком. И прежде чем я произнес клятвенные слова военной присяги, прежде чем мою бескозырку обвила черная лента с золотыми буквами, я должен был научиться элементарному — ходить, бегать, прыгать, ползать, а главное — держать в руках оружие и владеть им.

Конечно, в тот день, когда мы впервые вышли на строевую подготовку, моя голова была занята не этими мыслями. Я настойчиво обдумывал одно и то же: как все-таки выбраться к морю. Через контрольно-пропускной пункт не пройти. Остается единственный путь — через забор. Незаметнее всего это можно осуществить напротив камбузных окон — места самые безлюдные. Да и забор там, кажется, пониже. И как только я его перемахну, меня сразу замаскируют кусты.

«Тимошин, где у вас левая рука! — услышал я голос мичмана. — Я же подал команду «Налево», а вы куда повернулись? Тряпочки, что ли, вам нашить на рукава?»

«Придирайся, придирайся, — со злорадством подумал я, — а на море все-таки схожу. Что я, за тыщу верст киселя хлебать ехал?»

Свой план я осуществил после ужина. Когда нам дали полтора часа на подгонку обмундирования и в кубрике начался кавардак, я проскользнул мимо дневального и через минуту был уже по ту сторону забора.

Если бы засечь время, то полкилометра до моря, с учетом пересеченной местности, я пробежал, наверно, с результатом всесоюзного рекорда. У меня сразу перехватило дух, как только я поднялся на бугор, с которого во всю даль, куда ни взгляни, во всю ширь, куда ни повернись, катилось море. Оно дышало мне навстречу таким ветром, что падай вперед и не упадешь — воротничок затрепетал за спиной, вот-вот вырвется и улетит, парусом надулась роба.

Ура-а-а-а! Передо мной было настоящее море. Мое море! Совсем не то, что на фотокарточках Бориса или за волноломом.

Сизые волны громоздились одна на другую, сталкивались, поднимая каскады брызг, вставали на дыбы у берега и с грохотом разбивались о камни. Вода ходила ходуном, словно там, на глубине, сошлись в яростной битве стада слонов. Сцеплены бивни, закручены хоботы, еще секунда — и из распада воли выглянет лопоухая голова с маленькими покрасневшими глазками. Раздастся трубный клич, и все стихнет.

Но снова вырастает живой пенящийся холм и снова кипит вода, опадая с невидимых гигантских спин.

Я сбросил робу и боязливо окунулся в волну. Ничего, ничего страшного! Только выждать, пока другая подкатит, подпрыгнуть и, как с горки, — через гребень. Качнет, потормошит и отпустит. Вот уже по грудь и можно плыть, как в люльке. Волна хлестнула по щеке, я набрал полный рот воды, поперхнулся и от неожиданности глотнул — горькая! Соленая морская вода, какой я еще не пробовал в жизни. И тут осмелел окончательно: давай, давай, а ну, навались, волны! Теперь я не жмурился, а смотрел им навстречу, и не только смотрел, а плыл: на горку — с горки, с горки — на горку. Только не открывать рта, а дышать носом.

Так я барахтался, не заметив, что берег отодвинулся от меня на порядочное расстояние. Пощупал ногами дно и похолодел — но достать. Назад, назад! Я что есть силы загреб руками и почувствовал, что плыву на месте. Волны, откатываясь от берега, не пускали меня обратно. «Когда тонешь, главное — не растеряться, взять себя в руки…» Кто это сказал? Я еще не тону. Вот почему мичман не пускал… И еще кто-то говорил, что в шторм море катится не только к берегу, но и от берега, может запросто унести. А на берегу — ни души, и, если начну тонуть, бесполезно кричать, все равно в этом грохоте никто не услышит.

Я опять попробовал достать ногами дно, и в тот момент, когда мне показалось, что пальцы коснулись песка, услышал крик. Не может быть! Здесь же нет никого… Мне стало жутковато.

Но крик повторился. «Эй… Эй… Пома… — и через несколько секунд, — …гите, гите!» Я повернулся на голос и в провале волны увидел стриженую голову и размахивающие руки. Метрах в двадцати, не дальше. Опять накатывалась волна, и опять захлебывающийся вскрик.

Я и тогда но мог понять и сейчас но представляю, как в этой сумятице волн доплыл до тонущего. Огненные круги вспыхнули перед глазами, кто-то, словно клещами, обхватил мою шею. Я крикнул, чтобы отпустил, и захлебнулся. Так в погруженном состоянии, сам головой вниз, и волок его почти до самого берега. Думал, легкие взорвутся. А он уже по колено в воде стоял, все не отпускал. Я собрал последние силы и вырвался. И вдруг увидел, что это Сулимов, левофланговый, тот самый, который намекнул мне насчет Большого театра.

Я никогда в жизни не ругался, а тут…

— Эх, ты… — сказал я, не попадая зуб на зуб.

Он ничего не ответил. Все икал, натягивая робу. И по тому, как он озирался, можно было догадаться, каким путем добирался до моря. Перед тем как шмыгнуть в кусты, Сулимов, не поднимая глаз, сказал: «Ты только мичману но говори, что я, это самое… ну… плавать не умею».

Выждав, когда по всем расчетам Сулимов должен был оказаться в кубрике, я заспешил обратно. За какой-то час мое отсутствие вряд ли обнаружили. Приду как ни в чем не бывало.

Подтягиваясь на заборе, я осторожно заглянул во двор. Вокруг не было ни души. И, уже переваливаясь через острые штакетины, услышал воркующий басок:

«Смелее, смелее, товарищ Тимошин! Или каши мало ели?»

Это был мичман, который вырос словно из-под земли. У меня отнялся язык.

Колдовство. Я но верю ни в какие телепатии. Но мичман обладал особым чутьем на все мои каверзы и оплошности. В этом за время прохождения курса молодого матроса я убедился не однажды.

За первое морское купание я расплатился первым нарядом вне очереди.

Видели бы мать и отец, видела бы Лида, видел бы Борис… Как хорошо, что они не могли этого видеть!

Я стоял перед строем, а мичман ходил взад и вперед, растолковывая смысл моего проступка. Мне особенно запомнилось новое словечко, которое он повторил несколько раз: «самоволка».

Ребята переминались с ноги на ногу и жалостливо поглядывали в мою сторону. Переживали. И лишь у Сулимова в глазах застыло непонятное выражение. Словно бы он хотел что-то сказать, но не решался. Когда наши взгляды встретились, я ему подмигнул. Сулимов отвернулся.

«А теперь, — сказал мичман, закончив нравоучение, — марш в гальюн, Тимошин. И — чтоб до блеска! Проверю лично».

Я набрал в ведро воды, взял тряпку и побрел выполнять первый в жизни наряд вне очереди.

Чистить гальюн — занятие не из приятных. Я не был белоручкой, но…

Лазая на коленях с тряпкой по кафельным плиткам, я и не заметил, как в дверях появился Сулимов. Он, наверное, уже долго стоял и молчал.

«Мотай, мотай отсюда, — сказал я, стирая с лица грязные капельки пота, — видишь, гальюн закрыт на учет».

«Да я не по этому делу, — ответил Сулимов. — Давай помогу».

Я отказался наотрез. А самому все-таки было приятно. «Значит, не тюфяк, — подумал я, — значит, заела совесть». И когда через несколько месяцев сдавали зачет на стометровку, я приплыл самым последним, опять из-за Сулимова, потому что подстраховывал его, тащился позади. К тому времени Сулимов уже держался кое-как на воде.

Мичман кольнул: «Языком, Тимошин, вы работаете хорошо, а плаваете хуже топора. Вот руками бы так работали и ногами».

Не знал мичман, почему я оказался на финише последним. Не знал он и того, почему в часы купания (дал все же командир «добро» на море) двое его матросов старались не удаляться от берега. Я потихоньку передавал Сулимову весь опыт, накопленный на подмосковной Десне. Научиться плавать на море было несравненно легче.

Я ходил в нарядах, как в репьях, и был глубоко убежден, что на службу прибыл для того, чтобы стать козлом отпущения у мичмана. Почему именно ко мне он так придирчив? И самое обидное — не с кем поделиться: приказы но обсуждаются. Был бы рядом дом — сходил бы к отцу посоветоваться. Так, мол, отец, и так — рассуди нас с мичманом, кто прав, кто виноват. Но ведь даже в письме об этом не напишешь. И потом неизвестно, как отнесется отец. Может, одобрит действия мичмана. Во всяком случае, за гальюн меня не похвалит, вернее, не за гальюн, а за самовольное купание в море.

Потому, наверное, я и не посылал домой писем. Брошу в почтовый ящик открытку: «Служба идет нормально». И все. Врать не хотелось, между строк отец разгадал бы криводушие.

Пооткровенничать с Борисом? Но ему решил написать уже с корабля. Получит — все поймет.

Только Лиде я еще с берега, как раз в тот вечер, когда получил внеочередной наряд, написал длинное письмо. Не про то, как мыл гальюн. И не про то, как маршировали до седьмого пота.

Как сейчас, вижу голубоватый лист бумаги из финского почтового набора, подаренного Борисом. И но этому листу, как по штильному морю, вывел печатными буквами: «Привет с ракетного крейсера!» Какое ей дело до того, что сижу я сейчас в кубрике на берегу и что десять минут назад сдал мичману вымытый до блеска гальюн? Пусть думает, что я в море, и пусть гордится. Наверняка покажет письмо своим родителям, подругам.

Недрогнувшей рукой я продолжал:


«Только что отдали швартовы, и наш корабль, покинув погруженный в мирный сон порт, вышел в открытое море. Я пишу тебе урывками, потому что стою на вахте. Извини за почерк — сильная волна, нашу стальную махину вздымает двенадцатибалльный шторм.

Моя вахта — на капитанском мостике рядом с командиром. Я у него — правая рука. Он так всем и сказал: «В случае чего меня заменит Тимошин. Несмотря на молодость, он смелый, мужественный моряк». И я стою, не сводя взора с компаса. Наш курс — в дальние, суровые моря, а в какие, сама понимаешь, сказать не могу.

Несколько слов о корабле. Это настоящий красавец. Его длина — с Калининский проспект от Смоленской до Арбата. А боевые башни — чуть пониже высотных домов на том же проспекте. Мощь ракетных установок (тут я зачеркнул целую строку — нельзя же писать о мощи) сильна, можем достать врага в любой точке земного шара. В общем, спи спокойно и знай, что у тебя надежная защита — твой Пашка.

Вокруг без конца и края — море. Иногда мелькнет акула или кит, дельфинов мы и не считаем. Соленый бриз обдувает наши лица, но мы стоим не дрогнув на своих боевых постах.

Полчаса назад командир спустился в каюту выпить чашку кофе.

«Остаетесь за меня, Тимошин», — сказал он.

Я молча козырнул и еще зорче начал всматриваться в бушующую даль.

«Так держать! Право руля!» — то и дело командовал я рулевому. Послушный моей воле, корабль шел строго намеченным курсом.

Командир на вахту но торопился, ибо во мне был уверен, как в себе. Все было спокойно. И вдруг в грохоте гигантских волн с вершины грот-мачты, на которой стоял матрос-наблюдатель, раздался крик: «Человек за бортом!»

«Стоп, машины! Полный назад!» — скомандовал я.

Корабль остановился, и в волнах, в нескольких ярдах от борта, я увидел нашего мичмана. По правде сказать, у нас с ним были натянутые отношения, потому что не он, а я замещал командира. Но личные отношения — в сторону. Не раздеваясь, я прямо с мостика прыгнул в море — это примерно с высоты двенадцатого этажа — и поплыл на выручку боевого товарища.

Когда командир вышел из каюты, дело было сделано. Мичман уже был на борту, его переодели в сухое белье. Жив-здоров и невредим.

«А я иначе и не предполагал, — сказал мне командир, — вернемся в порт — представлю к награде».

Какую уж там награду дадут, не знаю. Я сделал все что мог и честно выполнил морской долг.

Сейчас мы снова идем в суровых широтах, и надо быть начеку.

На этом кончаю. Надо пройти по кубрикам, по машинному отделению, поговорить с экипажем, наметить дальнейшие пути улучшения боевой и политической подготовки.

Письмо тебе отправят с вертолетом. Пиши по прежнему адресу, на старый город и в/ч. Почта у нас одна. Твой Павел».


Я хотел написать «Обнимаю, твой Павел», но постеснялся — мало ли кому Лида покажет письмо.

Дней через десять, когда прошел почтовый срок «туда-обратно», я начал ревниво посматривать на пачку писем, приносимых почтальоном. Ответа от Лиды не было. И до сих пор нет. Может быть, не получила, а возможно, что-то прочитала между строчек — догадалась, какими нитками это мое письмо шито.

…«Тик-тик, тик-тик» — скоро на вахту. Не на крейсере, а на СКР. Но зато на вахту настоящую. А там, в сухопутном кубрике, на бывшей моей койке очередной салажонок ложится под одеяло в гд. Засыпает себе безмятежно, рационализатор, и ему невдомек, что он-то новенький, а мичман прежний, один для всех. И кто-то через забор по той же тропке крадучись побежит смотреть на море. И первооткрытием будут для него волны, соленая терпкость воды. И все опять повторится сначала…

Так-то оно так. Но почему все-таки от Лиды нет писем? Что случилось? Если не понравилось то, что я натравил насчет ракетного крейсера, так это шутка. Неужели не видно? Не такой уж я пустой кнехт…

Я перегибаюсь через койку и, как циркач с трапеции, свешиваюсь к рундуку. На ощупь знаю, где лежит то, что мне надо. Вот! В сборничке рассказов Лема — конверт. В нем другой, поменьше. И в этом синем конвертике, как в маленьком сейфе, ключ от которого имею только я, лежит драгоценность — полуистертый листок бумаги. Буквы теперь — особенно при сизом дежурном свете — трудно различить. Но я давно знаю наизусть каждое слово:


«Как не стыдно! Ведь просила же открыть, когда переоденут в форму. Так и знала, что не удержишься. Целую, Лида».

«Це-лу-ю…»


Последний раз мы увиделись с Лидой не в тот вечер, когда она передала мне письмо. Нам суждено было встретиться еще, и устроил это — вот друг так друг! — Борис. В день моих проводов в армию, а точнее, утром он пошел на неоправданную, быть может, жертву — пропустил подряд две лекции в институте. Поступить так мог только он. Борис решил проводить меня до самой станции, до самого поезда, до самого вагона, до самого прощального свистка.

Когда, перед тем как выйти из дому, мы присели на минутку и замолчали, я взглянул на настенные часы, что метрономом уже отсчитывали мои шаги. Часы показывали восемь пятнадцать утра, до отхода электрички был еще примерно час. Но мы выходили с запасом, потому что на вокзал решили идти не по кратчайшей дороге, а по Апрелевской улице — такова традиция в нашем подмосковном городке, — эта улица ведет в армию.

Давным-давно, когда вся Апрелевка состояла из одной только этой улицы, по ее ухабам скрипели подводы с рекрутами, собранными в окрестных деревнях. Все дороги сходились на улице, которая упиралась в железнодорожный шлагбаум. И вот он: «Стоит состав — сорок вагонов и паровоз на всех парах». Так поется в песне, сочиненной безвестным гармонистом в те далекие годы, что отсюда и не увидать. Называется песня «Апрелевская длинная» — не от улицы ли, по которой в безысходной тоске плелись вереницы провожающих? И заунывно всхлипывала и голосила гармонь.

«Апрелевскую длинную» никто не записывал, ее подсочиняли на ходу. И, подобно старым домам, на месте которых вырастали новые, забывались прежние куплеты, и другие голоса подхватывали иной припев:

Не скажет маменька родная:

«Вставай, сынок, попей чайку».

А скажет воинский начальник:

«Кругом, налево, шагом марш!»

Может, только этот куплет и остался от старой песни?

В июньские дни сорок первого года над Апрелевской улицей не умолкала «длинная» ни днем ни ночью. Сотни сапог прогромыхали по ее камням вслед за новым куплетом:

Враги напали на Отчизну,

Прощай, Апрелевка моя,

И если вас я не увижу,

То знайте, пал героем я!

Апрелевка, Апрелевка! Сколько невест не стало женами, сколько жен стало вдовами. Напрасно выходили они на дорогу в майские дни сорок пятого: «состав сорок вагонов» не привез обратно многих из тех, кто ушел в армию по Апрелевской. Но опять цвела сирень, рдели рябиновые гроздья и один за другим шли мимо старых палисадников новые гармонисты.

Удивительно: если тебя провожают всего несколько человек, выйди на Апрелевскую улицу с гармонью — и вот уже целая толпа за тобой, да такая дружная, словно эти парни и девчата только и делали, что дожидались, когда наконец пройдутся вместе до станции. А девчата — откуда они вдруг берутся, эти красавицы, как на подбор!

И что еще удивительнее — рядом с новобранцем, который так себе парень, ни два ни полтора, ни лицом ни ростом не вышел, — смотришь, рядом с ним такая девушка павой вышагивает, что хоть сейчас под венец. Словно не в армию, а в загс провожают. Словно не его, сорванца и забияку, у которого синяки под глазами не сходят со школьной скамьи, а ее — почет и уважение — вышла чествовать вся Апрелевка. А подвыпивший родитель этого новобранца вдруг приосанится и не устанет пожимать встречным руку.

— Что, Петрович, сынка в армию снарядил?

— Дак оно как положено, Иваныч!

— Ну-ну… А чья это рядом с ним?

— Невеста его, чья же еще!

— Смотри-ка! Солдат и жених, стало быть?

— Дак оно как положено!

И взыграет гармонь, и подхватят голоса не печалью, а надеждой:

Прощай, Апрелевка, мы знаем:

Солдат девчата подождут.

Теперь настал мой черед пройти по Апрелевской улице. И все как у всех. И веселая толпа, и гармонь впереди. И бодрящийся отец, и мать, едва сдерживающая слезы. И впереди — до самого шлагбаума дорога, правда не в ухабах, не в булыжнике, а в рыжем, заезженном машинами асфальте. Тысяча раз «спасибо» Борису! Он шел все-таки рядом. Красное кашне из-под плаща через плечо. В правой руке мой чемодан, в левой — новенький портфель с бронзовой застежкой. С вокзала Борису надо ехать в Москву, в институт. И его портфель значил, конечно, куда больше, чем мой чемодан. Там конспекты, учебники, а здесь — пара белья, бритва, мыло, зубная паста. Там руда науки, из которой Борис выплавит синий ромбик с золотым гербом посредине — красу и гордость дипломника, здесь — походные атрибуты, уложенные согласно предписанию военкомовской повестки.

Я с завистью поглядывал на лоснящийся портфель, но не осуждал Бориса. Он прав: каждый как может. И не поддайся я минутному малодушию, не пойди на поводу у отцовского «все успеется», сдай я в конце концов документы в тот же пищевой институт — я не топал бы сейчас во главе толпы под переливы «Апрелевской длинной». Сидели бы мы сейчас с Борисом в электричке, листали конспекты. А там… Какое мне было бы дело, что там! Поживем — увидим. Не все улицы — Апрелевские и но все, как сейчас вот эта, упираются в полосатый железнодорожный шлагбаум.

— Ты чего нахохлился, как побитый петух? — Это Борис. Надавил плечом, заговорщицки подмигнул: — Ты чего нос, спрашиваю, повесил? Оглянись, гвардеец! Раз, два, три! Кругом!

Я обернулся и сразу как будто прирос ботинками к асфальту. Позади меня, на расстоянии нескольких шагов, прячась за других провожатых, шла Лида. Шла не одна, с подругой под руку. Незнакомая девчонка. Я сразу понял — для отвода глаз.

На Лиде была коричневая болонья, из-под воротника ласково выглядывал голубой газовый шарфик. И снова, как вчера ночью на фоне рябиновой ветки, мне показалось, что здесь, на дороге, я разглядел в Лидином лице что-то очень новое, чего но мог заметить раньше.

— Ну что, усюрпризил я тебе, а? — спросил Борис и тут же крикнул, пятясь, хватая Лиду за рукав: — Лида! Шире шаг! Давай сюда, к нам!

Не успел я опомниться, как Лида очутилась между мной и Борисом.

— Да возьмитесь вы, истуканы! — сказал Борис весело и отодвинулся, приотстал, оставляя нас впередишагающими.

Как будто деревянный, я взял Лиду под руку и сквозь болонью почувствовал, какая она горячая.

Чего я тогда так стеснялся? Но мы шли впереди, впервые вжизни у всех на виду под руку, и теперь, как бы там ни было, все знали, кто ей я, кто мне она.

— Мам, — промолвил я, начиная смелеть, — познакомься, это Лида.

Мать улыбнулась глазами, как-то понимающе и ободряюще кивнула.

— Мама, — ласково сказала она и учтиво добавила: — Татьяна Сергеевна.

«А, что там! — подумал я, окончательно поборов робость. — Кого стесняться? Все равно война!» — и, взяв Лиду за талию, привлек к себе.

Подставив острый локоток, Лида отпрянула.

— Не надо, — жестко сказала она. — Убери руку. Я тебя только провожаю, и, пожалуйста, без претензий.

Все-таки наглец я. И надо же было испортить такую хорошую песню. До платформы не проронил больше ни слова.

На переходном мосту, перекинутом через железнодорожные пути, я приостановился. Пока что в Апрелевке это самая высокая точка обозрения. С моста город весь как на ладони. Наверное, многие, кто не был в Апрелевке даже лет пять, не узнали бы ее. Разрослась, раздалась многоэтажными домами вширь до самого леса. И правда, город но только по названию. За силуэтами башенных кранов я не сразу нашел крышу родного дома. Да и не увидел ее, а скорее угадал по телевизионной антенне. Вместе с отцом когда-то мастерили и поднимали — стройную, высокую. Отсюда, с моста, она и показалась мне сейчас мачтой корабля. Корабля детства, уплывающего в безвозвратный рейс от пожелтевших берез, от разлапистых лип, от яблонь, под которыми сиренево дымятся осенние костры. Дом оставался на месте, это я уплывал от пирса, от пристани, от порта с таким весенним, как апрельская капель, названием — Апрелевка.

Пятнадцать минут до электрички с надписью: «Москва — Нара», если тебя провожают в армию, меньше чем пятнадцать секунд. Гармонист еще что есть силы тормошит мехи, выдавливая из них задорные звуки плясовой. Каблуки и каблучки так стучат по платформе, что она осела еще сантиметров на пять (говорят, с каждыми проводами в армию платформа после «Барыни» становится ниже), и снова песня, и снова пляс! Но от станции «Победа» уже отправлен поезд. Машинист переводит ручку на «Полный вперед», и вот уже мимо поля, мимо депо, мимо завода мчится к тебе твой «состав сорок вагонов». И с последним аккордом гармони сливается торжествующий, зовущий в дорогу крик электрички.

До свидания! Мокрая соленая щека матери, жесткая щека отца. Сестренки ткнулись в щеку. До свидания, до свидания! Нащупал среди других руку Бориса. Пока, пока! Стой! А где Лида? Была не была… Подбегаю к ней, обнимаю и целую в губы. На виду у всех. Она прячет лицо, в глазах изумление: «С ума сошел! Ты что, как тогда?»

«Как тогда? как тогда? как тогда?..» Это уже колеса электрички стучат по рельсам. И хотя мимо окон проносится лес, все, кто минуту назад остался на платформе, как в замершем кинокадре. Мама, отец, сестренки смотрят на Лиду. Смотрят так, словно она свалилась с неба. Мама с улыбкой вытирает слезы, лукаво перехватывает мой взгляд отец, озорная озадаченность на лицах сестренок. И только один человек невозмутим — Борис. Он подходит к Лиде и что-то ей говорит. Что именно? Я не мог расслышать. Хлопнули двери, отсекая меня от Апрелевки. Техника — даже не выглянуть, не помахать.

«Как тогда? как тогда? как тогда?..» Что она этим хотела сказать?

— Да, брат, любовь не картошка, — произносит кто-то рядом.

Сбоку на меня смотрит серое в оспинках лицо. От глаз — смешинками морщинки. Я замечаю под ногами пустую корзину. Московский грибник. Наверное, едет в Рассудово на заветные места. Человек на вид солидный, а лезет в чужие дела. Небось глаз не отвел от окна, пока мы прощались на остановке.

Я отвернулся, ничего не ответив. Но сидевшая напротив женщина с двумя мешками, из которых проглядывали бидоны, не дав угаснуть первой фразе, нетерпеливо изрекла:

— Какая у них, у нонешних, к шутам любовь? Напялют эти, как их там… шорты-форты, и не поймешь, где парень, где девка. Ходят в обнимку, как эти самые… прости ты меня господи!

Теперь промолчал мужчина. Видимо, из солидарности со мной. Такой собеседнице только дай повод — профсоюзное собрание откроет в вагоне.

Ехали молча. И забыть было бы пора, но не выдержал мужчина. Сказал, ни на кого не глядя:

— Так смотря что подразумевать под любовью? Мы с супругой в субботу на танцах познакомились, в воскресенье — война. И пришлось первое свидание отложить на четыре года. Дождалась, хоть и пришел к ней не с букетом, а с пустым рукавом.

Нет, не ей он это говорил, не женщине с бидонами, а мне. Тогда я не понял, а теперь точно знаю, что мне. Бывают такие люди — встретятся на пути прохожими, так, мимо пройдут, и лица-то не запомнишь, а слово, сказанное ими на ходу, в душе остается. И запоминается оно потому, что сказано в трудную минуту.

Мужчина сошел в Рассудове. И хотя за все это время я так и не проронил ни слова, у дверей он обернулся:

— До свидания, солдат, счастливо служить!

И побрел себе но спеша по тропке меж берез. «Как тогда? как тогда?..» — опять затараторили колеса.

Как — тогда? Нет, совсем не так, как тогда. Я только сейчас понял, что подразумевала Лида под этими словами. Она напомнила мне день, который я и сам не могу забыть. Но как ей доказать, что тот первый поцелуй, «тогда», был совсем не то, что сейчас. Я и себе до сих пор ничего не могу объяснить.

Что такое любовь? В школе мы эту тему проходили на поучительных примерах Татьяны и Онегина, Ромео и Джульетты, Карениной и Вронского. Еще можно привести с десяток таких «пар» — и все уложатся в формулу, она его любит, он ее нет, или наоборот. Удивительное однообразие! Конечно, приходится посочувствовать Татьяне Лариной, что у нее так печально получилось с Онегиным. Но и этот вертопрах — тоже хорош гусь! — нагрубил девушке, ухлопал ни за что ни про что друга и потом — нате! — приехал к Татьяне извиняться. У Ромео и Джульетты, Карениной и Вронского вообще трагедия. И все из-за любви. Так что же все-таки любовь? Хоть бы раз кто-нибудь взял да и поднял руку. «Николай Григорьевич! Вот вы, как учитель, как классный руководитель, скажите, пожалуйста, прямо, без ссылки на Пушкиных, Шекспиров и Толстых, — что такое любовь?»

Нет, мы стеснялись задавать такие вопросы. Может быть, потому и стеснялись, что знали, в какое затруднительное положение поставим учителя. Ведь даже авторитетнейший С. И. Ожегов в «Словаре русского языка» и тот смущенно уходит от прямого ответа. Любовь, объясняет он, — это чувство самоотверженной, сердечной привязанности. И приводит несколько примеров: любовь к Родине, материнская любовь, горячая любовь, взаимная любовь. «Он — моя первая любовь». Вот и вся формулировка, вот и весь ответ, в котором слово «любовь» все равно остается иксом.

Между нами и учителями существовала какая-то негласная договоренность не произносить это слово вне урока, вне литературного образа. И если уж говорить на эту тему, то официально, в открытую, скажем, на диспуте. Запомнился мне один такой диспут. Назывался он «О дружбе и любви». От урока диспут отличался тем, что выступал не учитель, а лектор, и не нужно было бояться вызова к доске и плохой отметки в журнале. К диспуту заранее подготовились наши отличницы Самойлова, Дунина и Новожилова. У них все тетради были в цитатах. А мы спокойненько сидели и слушали.

Лектор — молодящийся парень с волнистым зачесом и в модной замшевой куртке — сразу подавил нас авторитетом: оказалось, что он кандидат философских наук. И даже всезнающий Николай Григорьевич, севший на предпоследней парте, как-то сразу слинял и сник. Может, нам это показалось.

Вообще парень, видно, был с головой. Мы с Борисом сидели за партой локоть в локоть и не сводили с него глаз. Лектор сразу взял быка за рога и как гайкой привинтил наше внимание первым же научным словечком, смысл которого до сих пор, признаться, так я и не уяснил.

— В том вердикте, — сказал лектор, философски выгибая бровь, — в том вердикте, который выносят некоторые нашему современнику, утверждая, что он сух, есть своя логика. Да, да, дорогие мои, как это ни парадоксально. — Парень растянул улыбку и бросил кокетливый взгляд в сторону наших девчонок. Мы навострили уши. — Стремительная наша действительность, — продолжал он набирать высоту тона, — не позволяет собраться «в узел», происходит распыление эмоций. Сегодняшние молодые люди влюбляются и переживают, может быть, ничуть не меньше, чем шекспировские Ромео и Джульетта. Но нынешний Ромео исполняет в жизни далеко не единственную роль влюбленного…

Я покосился на девчат: слышите, Ромео и в подметки нам не годится с его «ахами»! Но девчата завороженно смотрели на лектора.

— Да, да! — Парень повел покровительственным жестом. — Кроме всего прочего, современный молодой человек учится, и учеба требует от него огромного умственного напряжения. Успех или неудача, скажем, двойка в дневнике, — при этом лектор сочувственно поджал губы, — пробуждают в Ромео определенную гамму чувств. В результате он не в состоянии, хотя это ему и хочется, всю силу эмоций сосредоточить на предмете своей любви. Поэтому он начинает определять место Джульетты в своих планах: высчитывает, когда сможет с нею встретиться, сколько ей времени уделить…

— Чепуха, — громко шепнул Борис, — чушь какая-то!

У Бориса всегда крайности — то сидел как пришитый, то, видите ли, не нравится.

— Для современного молодого человека, — лектор посмотрел в нашу сторону и, как мне показалось, столкнулся взглядом с Борисом, — девушка — не какое-то таинственное существо, спрятанное подальше от его глаз на женской половине дома. Для него она прежде всего партнер по работе и учебе, человек, с которым он постоянно вступает в деловые отношения. Можно согласиться с тем, что мы потеряли и продолжаем терять некоторые из аксессуаров платонической любви: мечты, вздохи на расстоянии, романтику тайных встреч и так далее. Зато мы обрели нечто большое. Мы любим не форму, а содержание, и духовная близость стала условием, а не маловероятным следствием отношений мужчины и женщины.

При этих словах Николай Григорьевич подкашлянул — мы, конечно, поняли: ему не понравились «мужчины и женщины», в нашем школьном обиходе они почему-то старательно опускались.

После выступления лектора девчатам нашим пришлось трудновато. Но зря они старались — мы их почти не слушали: заранее знали, что скажут дежурные ораторы. И когда Николай Григорьевич для проформы спросил, есть ли еще желающие выступить, наступила традиционная пауза, благовоспитанно выждав которую, мы обычно срывались с мест.

— Ну, так есть желающие? — повторил вопрос Николай Григорьевич. И сделал он это скорее для гостя-лектора, чем для нас. Откуда им быть, желающим? Кто заранее готовился, тот уже выступил.

Я схватился за крышку парты и уже приготовился к прыжку к двери, как вдруг услышал голос Бориса.

— Разрешите мне!

Что такое он еще надумал? Я опасливо взглянул на друга.

Борис шагнул из-за парты в проход, чтоб прямее стоять, заложил руку за борт куртки, как бы подчеркивая основательность того, что он собирается сказать, и исподлобья взглянул на лектора. Я-то знал, спокойствие показное. Борису стоило немало усилий, чтобы собрать себя в кулак. Но делал он это мастерски.

— Я в корне с вами не согласен, товарищ лектор, — произнес Борис не своим, вдруг осевшим от волнения голосом.

Зал шевельнулся и затих.

— В век космоса и кибернетики, — Борис прищурился, что-то вспоминая, — как справедливо заметила однажды «Комсомолка», людям нужна душистая ветка сирени. Я имею в виду любовь.

«Молодец, Борис, — подумал я, — отбрил так отбрил».

А Борис развивал свою мысль дальше.

— По-вашему выходит, что аксе… — тут Борис запнулся и почти по слогам выговорил это ужасно ученое словечко, — аксе-ссуа-ры… платонической любви утеряны. Мол, ни вздохов, ни переживаний… Я думаю, наоборот — чем больше в нашей крови логарифмов, тем поэтичнее любовь.

Я обомлел: «Вот дает, Борька! Откуда такие слова?»

А мой друг уже обрел свой голос и продолжал без тени робости.

— Мне кажется, — сказал Борис, — в нашей крови еще мечутся гены дуэлянтов. Оружие носить и применять запрещено, конечно. Но случись настоящая любовь… Настоящая! И каждый из нас готов вызвать на моральную дуэль любого, кто попытается оскорбить святое чувство.

Я увидел, как Николай Григорьевич привстал. Но не решился перебить Бориса. А по рядам бежал шелест, как в лесу по верхушкам деревьев ветер перед грозой. Язык у Бориса подвешен, ничего не скажешь. Слово бросит — и в классе пожар. Вот так однажды он взбудоражил нас перед уроком английского языка. И доказал, что лучший способ показать строптивой «англичанке» характер — уйти с урока. Бедные преподаватели иностранных языков — почему-то им больше всех досаждают ученики.

Борис произнес тогда страстную обличительную речь. Но на другой день, когда мы по очереди ломали шапки в учительской, пытаясь загладить проступок, Бориса среди наказуемых не оказалось. Не пришел по уважительной причине. Попросили справку — представил: действительно был болен. Из чувства мальчишеской солидарности выдать «главаря» мы не посмели.

На диспуте Борис, судя по всему, опять был в ударе.

— Так что… — Борис мельком (Но я-то знал, лишь один я знал, куда тоньше лазера метнулся его взгляд. Отсверком, тоже видимым только мне, ответили Борису глаза Гали Скороходовой, сидевшей позади у самого окна.) взглянул назад, — так что не перевелись еще д’Артаньяны. И крепка рука на эфесе. И… — Борис помолчал, но закончил совсем прозаично: — Были ведь случаи, что люди бросали школу. Из-за любви…

— В нашей школе не было! Вы преувеличиваете, Кирьянов, — раздался в тягостной тишине голос Николая Григорьевича.

Но спичка была брошена. И задымился, вспыхнул спор. Говорили много, допоздна. Лектор уехал раньше, чем мы разошлись. Только Николай Григорьевич терпеливо дождался, пока мы разберем свои пальто в раздевалке. Недовольный был вид у нашего классного руководителя. Борис выбрал момент, подошел. Не надевая шапки, сказал извинительно:

— Может, я что-нибудь не так, Николай Григорьевич… А? Так я не от себя, честное слово. Для затравки…

Вот чудак! Зачем надо было извиняться — это же диспут, а не урок. Николай Григорьевич пожал плечами.

После диспута, по дороге домой, я все осаждал Бориса.

— Про Ромео вопрос вроде бы ясен, но мы другую сторону медали не рассмотрели. Где Пенелопы, — спрашивал я у него, — Дездемоны где? А Джульетты? Где те, которых, как говорил Маяковский, надо ревновать к Копернику?

Борис опять тянул мочало — начинай сначала.

— А где Одиссеи, где Отелло, где Ромео? — парировал он. — Да, в мире происходит девальвация чувств, но виноваты в этом прежде всего мы, мужчины.

Про девальвацию — это он загнул, козырнул очередным словечком, как тот лектор.

— Мы, мужчины, — повторил Борис, — слишком омужичились, потому и женщины так индифферентны. — И тут же подкрепил этот довод: — Вот, допустим, на танцах. Ты подходишь к девчонке и приглашаешь ее танцевать. Она отказывает. Что тебя в данном случае рассердило? То, что она не пошла с тобой танцевать? Ничего подобного. То, что уже все кружатся, а ты остался стоять остолопом. Но ты не стоишь. Ты тут же приглашаешь другую. И тебе все равно, и той, которая отказала, безразлично. Просто ты не пришелся ей с первого взгляда. Или совершил ошибку, когда приглашал.

Возразить трудно. Я знаю, что Борису никто никогда на танцах не отказывал. Был у него, как он однажды признался, «индивидуальный подход». В пылу откровения Борис даже поделился со мной одним из секретов. Он назвал этот секрет «эффектом неожиданности».

— Как ты подходишь к девчонке на танцах? Знаешь? — спросил он загадочно. — Нет, не знаешь. А ты взгляни на себя со стороны. Ты подходишь, как будто к манекену, уверенный, что тебе не возразят. И эта твоя самоуверенность видна насквозь. А разглядел внимательно, кого приглашаешь? Нет. Ничего, кроме внешности, ты не видишь. А ты в глаза взгляни, в самую душу, понял? Если девушка грустная, задумчивая стоит, улыбнись. Если хохотушка, наоборот, изобрази на лице печаль. Вот тебе и эффект неожиданности. Срабатывает безотказно.

Может быть, Борис и прав. А при чем тут любовь?

— А любовь, — заключил Борис, — любовь — это такое чувство, что… — Он покрутил пальцем, подбирая слова, но, взглянув на меня, только вздохнул. И взгляд его и вздох были настолько красноречивы, что я понял: Борис влюбился. Я знал в кого. И знал, кто ждет его под козырьком автобусной остановки на повороте Сентябрьской улицы. Сейчас дойдем до поворота, Борис протянет руку и скажет: «…Пока!»

— Пока, — сказал Борис — Дома давно ждут.

Но ждали-то его не дома — это точно.

Галка Скороходова училась в девятом, а мы в десятом. Классы были напротив, и в ту самую минуту, когда кончалась перемена, но еще не начинался урок, когда все сидели на местах в ожидании учителя и коридор был пуст, я выскакивал за дверь и передавал Галке записку от Бориса. Галка рисковала сама, но, прекрасно зная, что и я рискую быть застигнутым с поличным, награждала меня таким взглядом, словно я совершал героический подвиг. Ради этого взгляда я был готов на все, потому что Галка считалась первой красавицей школы.

Правда, я ничего в ней особенного не находил. Длинная — до пятого класса ее и звали-то Жердь. И талантами не отличалась — в самодеятельности не пела, не танцевала. Вот только глаза — темные с обводинками, как виноградные ягодины, что поспели не на виду, а в прохладной тени куста. Глаза и еще, пожалуй, улыбка. Улыбнется — и сразу словно солнце вслед за тучкой по дождливому дню пробежало.

Вот и все, а остальное так себе. И ничем больше Галка не выделялась. Но с тех пор как в шестом не то седьмом классе Ольга Валериановна сказала на школьном вечере: «Батюшки, смотрите, Галка-то наша какой красавицей выросла. Прямо лебедица!», Галка Скороходова стала звездой школы. Не было такого старшеклассника, который не считал бы за честь пройти с ней рядом даже по коридору.

Но как этого и следовало ожидать — иначе просто не могло быть, Галка выразила благосклонность только моему другу — Борису.

Я знал все. Я знал, где они назначают свидания — у старой липы, где прощаются — у поворота на Сентябрьскую улицу. Галка и Борис встречались почти каждый день, но никто в Апрелевке не видел их вместе.

— Сегодня читал ей стихи, — откровенничал Борис — С ней, даже когда молчишь, как будто разговариваешь. Удивительно восприимчивая натура!

Я, конечно, радовался за друга. Но, как поется в песне, рядом с белой завистью во мне рождалась зависть черная. Вот к Борису любовь пришла, а ко мне? Что я, другим лыком шит? На фотокарточках выгляжу не хуже, чем Борис. Опять же — третий разряд по боксу. И даже стихи пишу. Но вот не приходит эта самая любовь. Сколько ее можно ждать?

И тогда я сам решил выйти ей навстречу. Почему бы и мне не влюбиться? Вот Люська Свиридова — по красоте не уступит Галке. Игривая челочка, вздернутый носик и глаза — как огромные незабудки, что выращены специально в оранжерее. Как две капли воды похожа на киноартистку Белохвостикову.

Принципиально не посвящая Бориса в тайну своей любви, я написал Люське записку, в которой назначил свидание. «Приду, — ответила Белохвостикова-прим, — в восемь ноль-ноль у почты».

Это была победа! Вот удивлю Бориса, когда мы с Люськой предстанем пред его очи. Да и вообще жизнь начнется другая — будем гулять вчетвером.

Без четверти восемь я встал сторожем у закрытых дверей почты. Восемь, половина девятого, девять. Люськи не было. В половине десятого, когда начало смеркаться, я увидел ее, идущей как ни в чем не бывало с подружками.

— Привет! — сказала Люська. — А где же Галка?

— Какая Галка? — ошарашенно спросил я.

— А Скороходиха! Которой ты сегодня записку передал! — засмеялась Люська и независимо пошла дальше в сопровождении прыснувших подруг.

Я обалдел. Вот оно что! Значит, Люська видела, как я передавал Борисову записку. Значит, в ее глазах я — Дон-Жуан. К черту эти записки, к черту эту почтальонскую должность!

— Я больше тебе не посыльный, — сказал я наутро Борису и выложил ему всю историю с Люськой.

— Чудак! — захохотал Борис — Кто же так с разбегу назначает свидания? Нужно было посоветоваться со мной. А записки, — Борис посмотрел на меня разочарованно, — записки можешь не передавать…

Эх, Борька, дружище, да разве нарушу я заветы нашей мужской дружбы из-за какой-то хохотушки Люськи! Нет у меня с ней любви и не будет. Подумаешь, незабудки под челочкой!

Ни я, ни Борис еще не знали, что записка, переданная мною накануне Галке, против нашей воли в самом деле оказалась последней. В тот самый час, когда мы с Борисом посмеивались над моим неудачным свиданием, клочок бумаги из тетради по алгебре белой бабочкой порхал по учительской из рук в руки, из рук в руки.

Как эта трепетнокрылая бабочка попала в сачок?

Галка Скороходова допустила непоправимую оплошность. Она оставила Борисову записку в тетради, которую сдала учительнице.

Вот они, сегодняшние девчонки-растеряхи! Никакого понятия о конспирации. Просто диву даешься, когда видишь их беспечность. Разве из таких получались партизанки! Хоть бы хватилась! Нет. Галка узнала о беде, когда та в облике Ольги Валериановны выстрелила прямо в упор:

— Тебе послание?

— Мне, — сказала Галка не дрогнув. — Тут прямо написано: «Галек, милый!»

Не знаю, что такое Борис там написал, — записка незамедлительно была передана Николаю Григорьевичу, нашему классному руководителю.

Об этом мне Борис рассказал, когда мы возвращались из школы. Друг был неузнаваем.

— Вот влип, — сокрушался Борис — Николаша (так мы между собой называли Николая Григорьевича) пригрозил: если, говорит, ты эти свиданьица не прекратишь, публично зачитаю записку на родительском собрании. Рано, говорит, любовью начал заниматься — в книги почаще заглядывай. Что делать?

Что делать — я Борису посоветовать не мог. Понятно, боится матери. Отец у него — гость в доме, работает в «почтовом ящике» — дни и ночи пропадает в командировках. А мать — кто не знает ее! — самая бойкая продавщица в гастрономе. Перед ней вся Апрелевка в очереди на цыпочках стоит. Ее за грубость сколько раз увольняли. И ничего, работает Мария Ивановна. Я, говорит, как Манька-встанька. Перед матерью Борис тише воды, ниже травы.

— Нет, не будет Николаша обнародовать записку — это он так, для острастки.

— А если зачитает! — опять ужаснулся Борис и отрешенно махнул рукой: — Нет, надо завязывать. Кончать надо. Иначе вся репутация в тартарары.

Два дня Борис делал вид, будто не знает Галку. Даже не здоровался. «Соблюдают конспирацию», — догадался я. И мне Борис сказал: «Не подходи. Мало ли что?»

На третий день я был дежурным по классу. Когда после перемены все уже сидели за партами, я выглянул в коридор, нет ли учителя. Напротив дверей стояла Галка.

— Паша, — зашептала она, оглядываясь на канцелярию, — передай, пожалуйста, Борису… — и протянула записку.

И глаза у Галки были такие, что в эту минуту я взял бы записку на виду у всего педсовета.

Я схватил записку и ринулся в класс.

— Вот, — сказал я Борису, — держи, — и нащупал под партой его руку.

— От нее? — спросил Борис и посмотрел на меня как на чумного. — Верни немедленно! На следующей же перемене верни. Все кончено!

— Как же так? — смутился я. Но спорить было поздно — в класс вошел Николай Григорьевич и начался урок истории.

На перемену я решил не выходить — что отвечу Галке, если спросит? Но после уроков мы столкнулись с ней лицом к лицу в раздевалке. Она ничего не спросила, но глаза ждали ответа, и я не смог не солгать.

— Все… Все в порядке, — сказал я.

С Борисом мы долго шли не разговаривая, но возле дома я не выдержал.

— Что же получается, Борь, — начал я осторожно, — выходит, прощай любовь? Из-за какой-то записки?

— Да что ты понимаешь в любви! — огрызнулся Борис — Ну, встречались. Ну и что? А ты знаешь, что в таких ситуациях люди портят себе биографию? И будет потом сплетня хвостом тащиться до самого выпуска…

Долго мы шли молча.

— Ладно, закончим этот разговор, — сказал Борис примирительно, — давай-ка завтра съездим за мотылем и — на рыбалку!

В субботу после уроков, не заходя домой, мы сели в электричку и поехали в зоомагазин. Борис уткнулся в «Неделю», а я смотрел на него и радовался.

Когда он начал встречаться с Галкой? Вроде бы недавно. И хотя каждый день мы сидели с ним за одной партой, с тех пор как будто и не виделись. Долго не виделись. А сейчас опять встретились, едем за мотылем, а завтра махнем на рыбалку. Да здравствует дружба мужская! А любовь, даже если я в ней и не понимаю, видать, большая эгоистка. Чуть было не отняли друга.

Все это я как бы говорил Борису мысленно, а вслух сказал другое.

— Как же теперь Галка? — спросил я, словно мы и не заканчивали вчерашнего разговора.

Не отрываясь от газеты, Борис раздраженно бросил:

— Что тебе далась эта Галка? Конченное дело. И давай не будем комментировать…

— Значит, нет любви? А д’Артаньяны, про которых ты так горячо говорил на диспуте?..

Борис тут же перебил:

— Брось ты эту ахинею разводить… Любовь… любовь… — И тут же воспользовался недозволенным приемом, ударил открытой перчаткой: — Сам-то хоть раз поцеловал кого-нибудь?

— Подумаешь! — вспылил я. — Может, и целовал, какое достижение! Что в этом особенного? Хочешь… — я огляделся и увидел напротив девушек. — Хочешь, подойду и поцелую вон ту блондинку?

— Чего-чего? — но понял Борис.

Я подошел к соседней лавочке, поцеловал блондинку и выскочил в тамбур. На следующей остановке я сошел с электрички. В Москву Борис поехал один.

На какой это было остановке? Я тогда не заметил. Я вообще ничего но видел. Перед глазами в мутном овале девчата. Сидят на лавочке, переговариваются. Три-четыре шага. Блондинка даже не успела отвернуться. И сказать ничего не успела. Я наклонился — и ослепительный локон обжег мои губы. Родинка… Я, кажется, поцеловал ее в родинку. Только родинку и запомнил. Над краешком губ. И еще — запах локона, словно он откустился от черемухи.

— Не ожидал от тебя такой прыти, — сказал вечером Борис — А девчонка ничего… Хорошую она тебе затрещину влепила. (Когда? Я даже и не заметил!) Нахалом тебя обозвала. Пришлось подсесть, провести разъяснительную работу. А зовут ее, между прочим, Лида!

…«Как тогда? как тогда? как тогда?..» — приговаривают колеса. Километровый столб, будто судья на дистанции, показал в окно электрички число километров, которые уже отделяют меня от Апрелевки. Двадцать, двадцать один… А как далеко, как безвозвратно я отъехал!

Может быть, вот в этом поезде, в этом вагоне я совершил тогда отчаянный, безрассудный поступок — поцеловал незнакомую девушку. Поцеловал назло Борису.

Я встретил ее месяца три спустя, когда затих стыд, когда уже почти забыл тот нелепый эпизод. В автобусе, битком набитом дачниками, я передал кондуктору чьи-то деньги и услышал за спиной звенящий насмешливыми нотками голос:

— А между прочим, со старыми знакомыми принято здороваться!

Я повернулся, еще не понимая, к кому этот голос обращен. И тут кто-то тихонько, по настойчиво толкнул меня в плечо.

— Здравствуйте, смелый товарищ! — опять засмеялся голос.

Я шевельнул плечами, коловоротом развернулся на сто восемьдесят и обомлел: она! Да, это была та самая блондинка, с такой знакомой родинкой у краешка губ. Опять надавили пассажиры, штурмующие автобус на очередной остановке, и снова, как тогда, локон обжег мои губы. Вокруг пламенели кленовые букеты, а мне показалось, что в автобус внесли черемуху.

— На следующей выходите? — спросила она.

— Конечно! — сказал я и пробкой вылетел в распахнувшиеся двери.

Она была в коричневой болонье, и из-под воротничка приветливо выглядывал голубой газовый шарфик. Я думал, что вот сейчас спросит про ту мою выходку. А она даже не напомнила. Только поинтересовалась как бы невзначай:

— Скажите, Борис ваш приятель?

— Друг, — с гордостью ответил я. — А что?

— Да так, ничего, — улыбнулась она. — Рыцарь двадцатого века.

Я так и не понял, хорошо это или плохо, когда тебя называют рыцарем двадцатого века.

Мы прошли всю Апрелевскую улицу, и у поворота на Киевское шоссе она остановилась.

— Вот я и дома, — сказала она, — до свидания…

И тут я понял, что если мы не условимся о встрече сейчас, то не увидимся больше никогда. А мне не хотелось, — почему? — мне очень не хотелось, чтобы так вот «здравствуйте» и «до свидания».

— Вы в кино ходите? — спросил я первое, что пришло в голову, лишь бы что-то спросить, лишь бы не уходила вот так, сразу.

— Ну, а почему же нет? — опять улыбнулась она, и я почувствовал, что разгадала нехитрую уловку этих слов. — На девять тридцать, как все взрослые люди. Особенно по выходным дням.

Да! Кажется, Борис говорил: она работает на Грамушке — так апрелевцы называют завод грампластинок.

Я начал формулировать новый словесный заход, — и куда только девались слова! — но она вполне серьезно спросила:

— Хотите пригласить? Заходите. Вон домик с зелеными наличниками. Злых собак во дворе нет. — И, кивнув, пошла по дорожке вдоль багряного палисадника.

Домой я возвращался окольным путем, чтобы дольше идти. Шел и думал: «Как все просто! Надо же — вдруг на тебя сваливается нежданная радость. Такого настроения у меня еще никогда не было. С чем бы это сравнить, когда на душе праздник? А ни с чем не сравнить. Радость — это и есть радость. Праздник — он праздником и зовется».

Сколько раз мы встретились? Можно пересчитать по пальцам. Дважды были в кино. Я даже не помню названия картин. И еще — просто так — бродили по улицам. У меня и в мыслях не было ее поцеловать. Мы смотрели на звезды, что согревали над нами небо, слушали тишину, парящую на легких кленовых листьях. Ветер дышал осенней мятой…

Но радость никогда не приходит одна. Так получается, что по ее следам ступает грусть. Я знал, что нам придется расстаться надолго, слишком надолго, но не ожидал, что это наступит так скоро.

— Вот повестка пришла, — сказал я однажды Лиде и протянул ей «Правду».

Она не сразу поняла.

— Где повестка?

— Читай, — показал я ей на первую страницу.

Слышали, чтоб военный приказ читали женским голосом?

— «Приказ Министра обороны СССР, — продекламировала Лида, подражая Левитану. — В связи с увольнением в запас военнослужащих, в соответствии с пунктом первым настоящего приказа, призвать на действительную военную службу в Советскую Армию, Военно-Морской Флот, пограничные и внутренние войска граждан, которым ко дню призыва исполняется восемнадцать лет, не имеющих права на отсрочку от призыва, а также граждан старших призывных возрастов, у которых истекли отсрочки от призыва». Ну? — спросила Лида.

— Ко дню призыва мне все восемнадцать, отсрочек не имею, — отчеканил я по-военному.

— Шагом марш! — скомандовала Лида, мне в тон. И шутя добавила: — А куда же напишу я? Как я твой узнаю путь?

— Все равно, — сказал я в тон ей, — напиши куда-нибудь.

Мы рассмеялись.

И снова стало так тихо, как бывает лишь в осенний вечер. И в этой тишине насмешливыми нотками прозвенели Лидины слова:

— А как же рыцарь двадцатого века? У него что, отсрочка?

Я промолчал.

Повестка из Наро-Фоминского райвоенкомата пришла через две недели.


Меня никто не будил — это точно. Но какая-то непонятная сила словно подтолкнула койку, я вскочил, но открывая глаз, потянулся за робой и только тут услышал частые, торопливые звуки ревуна.

— Скорее в рубку! — крикнул Афанасьев и рывком взлетел по трапу. Я кинулся за ним.

— Боевая тревога! Боевая тревога! — раздалось из динамика. — Корабль к бою и походу приготовить!

Знакомый и незнакомый голос. Жесткий, требовательный, повелевающий.

Я втиснулся в рубку и не сразу узнал Афанасьева. Он сидел в наушниках и берете, будто впаянный в кресло. Только руки — в непрерывном движении от кнопки к кнопке, от рычажка к рычажку. Мне показалось даже, что он как-то сразу осунулся — на скулах обозначились желваки, губы сжаты, а взгляд неотрывно нацелился в экран локатора: он уже светился, и по кругу нервно бегала зеленая стрелка луча.

Афанасьев снял наушники и кивнул мне, будто только что увиделись.

— Садись рядом, будешь помогать…

Злопамятный или нет? Наблюдая за проворными движениями его рук, на ощупь находящих нужный рычаг, я устыдился вчерашней вспышки. Нет, наверно, не за здорово живешь нацепили Афанасьеву лычки.

А из динамика раздавался все тот же отрывистый, энергичный голос, отдающий приказания.

— Кто это? — спросил я Афанасьева, показав на динамик.

— Командир, конечно… — И он взглянул на меня с недоумением.

Неужели командир? В спокойных металлических фразах, что доносились из динамика, я еще многого не понимал. Да и относились они сейчас к тем, кто на верхней палубе готовился к съемке со швартов. Но этому голосу сейчас внимало все.

Я силился представить командира на ходовом мостике таким, каким видел в каюте, и не мог. Такой всемогущий голос должен принадлежать совсем другому человеку. На его приказания незамедлительно, будто эхо, отзывался каждый отсек, каждая рубка. Мне даже представилось, что командир и корабль сейчас — одно целое. И не капитан 3 ранга склонился над переговорной трубой, а весь корабль, вибрируя, говорит его голосом.

— Убрать носовой!

Всю торжественность минуты, когда военный корабль отходит от пирса, доводится испытать лишь тем, кто стоит на верхней палубе. Но таких немного, ведь пассажиров на боевом корабле не возят. А в иллюминаторы ничего не увидишь: они задраены по-походному. Я даже слышал легенду о том, как один машинист, пять лет прослуживший на флоте, ни разу не видел моря. Преувеличено, конечно. Но и я в эти минуты, о которых столько мечтал и которых с таким нетерпением ждал, сидел в тесной рубке и про себя чертыхался. Как царевич Гвидон в бочке — ни охнуть, ни вздохнуть.

Единственным «окошком» для нас с Афанасьевым был экран локатора.

Когда легли на курс, в рубку заглянул капитан-лейтенант:

— Значит, теперь в четыре глаза будем видеть!

— Так точно! — польщенно ответил я за двоих.

— Куда уж точней! — засмеялся капитан-лейтенант и, поглядывая на экран, продекламировал как бы невзначай: «Уходят в море мальчики, приходят в порт мужчины…»

— Смотрите повнимательней, — сказал он, уходя. И добавил, подумав: — Выдастся свободная минутка — покажу вам штурманскую прокладку. — И захлопнул дверь рубки.

— Мне покажет? — переспросил я Афанасьева.

В наушниках он меня не услышал. На экране локатора белесой полоской таял берег. Мы шли на линию дозора.

Что такое граница? Всякий представляет: зелено-красные полосатые столбы с Гербом Советского Союза. Они неприступно стоят и в барханах пустынь, и в непролазной чащобе леса, и среди снеговых горных отрогов.

Граница морская — это волны и небо вокруг. Двенадцать миль от берега, что равняется примерно двадцати четырем сухопутным километрам, — воды наши. Дальше нейтральные. Пограничных столбов здесь, конечно, нет. Но моряки их «видят» и на штормовых кручах, и на глади штиля. Морская граница — это тонкая линия на штурманской карте.

Капитан-лейтенант сдержал свое обещание, вызвал меня наверх, в ходовую рубку.

— Вот линия государственной границы, — сказал он, развернув карту. Циркуль зашагал своими игольными ножками по пунктиру, отмеривая мили. — А это мы.

На автопрокладчике курса мы выглядели светящейся точкой, которая медленно ползла по карте. Вот таким образом, наверно, видят себя на орбите космонавты. Там, в тесной кабине, их орбита обозначена тоже точкой, бегущей по маленькому глобусу.

— Ясно? — спрашивает капитан-лейтенант, отчеркивая карандашом линию.

— Ясно, — отвечаю я. «Хорошо бы, — думаю, — еще здесь, наверху, постоять».

— Ну, а коли ясно, марш на боевой пост, — мягко приказывает капитан-лейтенант.

Наш с Афанасьевым боевой пост — глаза корабля.

— Как на рентгене, — говорю я, показывая на мерцающий экран локатора.

— Похоже, — соглашается Афанасьев.

Зеленый луч кружит по экрану, обнажая невидимое. Нарушителя не укроют ни ночь, ни туман. И если нарушитель перейдет запретную черту — тот самый тонкий пунктир на карте, — тогда «Полный вперед!» — на сближение. А на мачте нашего корабля взовьется сигнал-приказ: «Застопорить ход, лечь в дрейф!»

Обо всем этом как бы походя, не отрывая от экрана взгляда, мне рассказывает Афанасьев.

— Бывает, что нарушители не останавливаются, — продолжает он. — Вроде бы не видят и не слышат. Тогда — в погоню. От нас далеко не уйдешь. На судно-нарушитель поднимается досмотровая команда. Выясняем причину столь неожиданного визита. Мирных отпускаем с миром, а чужака пограничник видит издалека.

Я смотрю на экран и думаю: «Вот бы попался пусть хоть самый паршивенький, но нарушитель».

В динамике щелкнуло, и вновь раздался знакомый голос:

— Свободным от вахты построиться на верхней палубе!

Я вопросительно взглянул на Афанасьева. «Это и тебя касается», — показал он мне глазами и опять уставился на экран.

Выйдя на палубу, я увидел, что корабль резко сбавил ход. Сейчас он шел, наверно, «самым малым». Вода, разрезаемая форштевнем, не кипела, а расходилась плавным клипом. На малом ходу ощутимее была и качка — корабль переваливался по отлогим буграм зыби.

Свободные от вахты матросы, а их оказалось немного, стояли шеренгой спиной к борту. Я пристроился рядом с конопатым гармонистом.

— Не знаешь, зачем это? — спросил я его.

— Тише вы там! — оборвал нас кто-то с правого фланга. — Командир идет…

Наш малочисленный строй шевельнулся и замер, без команды приняв стойку «смирно».

Командир медленно шел по палубе и нес на вытянутых перед собой руках что-то белое. Цветы! Я не поверил своим глазам. Но это действительно были цветы, то самые астры, которые стояли в командирской каюте.

Это что еще за номер! Но иначе у кого-нибудь день рождения. И вот вам, пожалте, букетик.

Но когда командир поравнялся с нашей шеренгой, я увидел, что ошибся. На небольшой деревянной подставке лежал венок. Белый, будто из пышного морозного кружева, переплетенный алой лентой.

Венок! А это зачем? По спине пробежали мурашки.

Командир передал венок матросу, стоящему правофланговым, и повернулся лицом к морю. Стало так тихо, что, казалось, остановились винты. Только было слышно, как позванивает о форштевень волна. И флаг отщелкивал на ветру над головами.

Матрос подвязал под деревянную подставку фал — теперь венок был как на маленьких качелях — и вместе с командиром подошел к борту.

— Смирно! — как-то приглушенно скомандовал командир. — В память моряков «Стремительного», отдавших свои жизни за свободу и независимость нашей Родины, флаг приспустить!

Флаг дрогнул и чуть-чуть спал. Командир снял фуражку.

— Возложить венок!

Матрос стравил фал, и венок, словно на плотике, невесомо закачался на волне.

С минуту мы еще постояли в строю и вдруг, не сговариваясь, ринулись к борту. Венок плыл рядом. Но вот его чуть подкинуло, он скользнул за корму и превратился в один большой цветок астры, который лежал как бы на живом, бугристом граните моря.

Командир стоял задумчиво, не надевая фуражку. Казалось, он совсем забыл о нашем присутствии. Прижатые друг другом к леерам, мы, не двигаясь, глядели вслед уплывающему венку до тех пор, пока за гребнем волны он в последний раз мелькнул белой звездочкой.

— По местам! — кратко сказал командир.

А еще через минуту мы услышали властное и стремительное:

— Полный вперед!

Вдоль линии дозора корабль ложился на боевой галс.


Письмо второе


«Борис, привет! Мы — в море. Я уже отстоял первую боевую вахту. Правда, дублером. Это совсем не то, что дублирующий состав футбольной команды. В любую минуту можешь оказаться в основном составе. Но вряд ли тебя заинтересует наша вахта у радиолокационной станции — день-деньской и темной ночью торчим с Афанасьевым у экрана. Тут романтики, сам понимаешь, никакой. Да обо всем и не напишешь.

Но вот, Борька, присутствовал я на ритуале, о котором, наверно, век не забуду! Это был ритуал почести погибшему кораблю.

Представь себе: идем, идем морем, и вдруг «Малый ход!». Выстраиваемся на палубе. Для чего бы? Оказывается, на этом месте когда-то погиб корабль. И вот мы, возможно, над ним. Это все точно рассчитано на штурманской карте.

Командир выносит венок из белых астр, приспускается флаг. И венок уже на волне.

Это ли не романтика, а? Где-то на дне морском вечным сном спят матросы-герои. Может, они так и замерли на своих постах — кто у руля, кто у орудий. А над ними — густым синим небом километровая толща воды. И вот мы, которых в то грозное время даже не было на свете, идем теми же боевыми курсами.

На море не ставят обелисков, и мы спускаем венок. Матросы даже песню сочинили об этом. Она называется «Точка». Вот припев, послушай:

Ее без карт находят капитаны.

Всем морякам известна точка та.

Качается, плывет венок багряный.

Сердца людей — той точки широта,

И вечное бессмертье — долгота.

Да, Борис, были люди… Кто они? Я только узнал, что название корабля — «Стремительный». Красивое, правда? Мне он представляется «Варягом» — огромный стальной корабль, гроза фашистов. И вот, наверно, так же, как «Варяг», бился с целой эскадрой до последнего патрона, до последнего снаряда.

Мелковаты мы на этом фоне, что и говорить. Идем себе в дозоре и высматриваем нарушителей. Но кто сейчас осмелится? Нос побоятся сунуть!

Ну, вот опять команда: «Очередной смене на вахту!» Придется письмо прервать, допишу потом».


Какое сегодня число? Достаю записную книжку и отлистываю календарик. Вот «крестик» на первом компоте. И тут я с удивлением замечаю, что остальные дни забыл отметить, — значит, просто-напросто перестал считать компоты.

Все эти дни и ночи мы бороздим море вдоль линии дозора. И сутки поделены не обычными понятиями — утро, полдень, вечер, а командами. «Очередной смене приготовиться на вахту!» И ты уже на ногах. «Очередной смене на вахту!» И ты на своем боевом посту. «Подвахтенным от мест отойти!» И ты снова в кубрике.

Я роюсь в рундуке, ищу конверт, чтобы написать Борису. Торопиться, впрочем, некуда. Вот на место и первое письмо, которое не успел отправить с берега, и второе — отсюда послать невозможно, ибо пока что нет почтальонов, бегущих по волнам.

Третье письмо я мысленно пишу уже не один день. Я думаю о нем и на вахте, и на камбузе, и в кубрике — везде. Нет, не описьме думаю, я стараюсь выяснить, что произошло на том месте, где мы опускали венок. Всех, кого можно было расспросить, расспросил. И наверное, всем уже надоел своими вопросами.


Письмо третье (ненаписанное)


«Так вот, Борис, о «Стремительном»… О той самой широте и долготе, что красным флажком отмечена на штурманской карте… А было это так.

В конце сорок первого года приморский город, где базируются наши корабли, выглядел совсем иначе, чем сейчас. Но было такого дома, которого не коснулась бомба или снаряд. И страшная стояла жара от непотухающих пожаров. Почти все жители эвакуировались, и город превратился в бастион. На окраинах уже завязывались бои, и все знали, что рано или поздно сюда ворвутся фашисты.

И вот однажды, после очередной бомбежки, у разрушенного дома моряк увидел плачущего мальчишку лет восьми-девяти.

— Тебя как зовут? — спросил моряк.

— Лешка… — всхлипнул мальчишка, размазывая слезы.

— А где ж твоя мамка?

Сбивчиво мальчишка рассказал, что, когда началась бомбежка, мать отвела его в бомбоубежище, а сама зачем-то вернулась в дом.

«Без матери остался пацан», — понял моряк.

— Ну, вот что, Лешка, меня зовут дядя Петя. — Он протянул широкую, в пороховых крапинках ладонь и пробасил, озорно блеснув глазами: — Хватит ныть. Ведь ты моряк, Лешка, моряк не плачет и не теряет бодрость духа никогда. Пошли со мной, — сказал моряк, — в порт.

(Я это вижу совершенно отчетливо, как на экране. Нет, даже ярче. В контрастных цветах: в черном — дым над городом, багровом — пламя и стальном — плиты тротуара, по которому, хрустя разбитым оконным стеклом, движутся два силуэта. Один в бушлате — саженьи плечи и ленты бескозырки вразлет. Другой — в куцем пальтеце семенит рядом, взъерошенным вихром касаясь автоматного приклада.)

— Пришли, — сказал моряк. — Давай прощаться.

— Как — прощаться? — У Лешки сжалось сердце. — А разве мы не вместе?

— Нет, — ответил моряк и застегнул Лешке верхнюю пуговицу, как это делала мама, провожая на улицу погулять. — Ты поплывешь на теплоходе. Видишь, — показал моряк, — белый стоит, с красным ободком на трубе? А я поплыву вон на том сторожевике. Это наш «Стремительный». Будем вас сопровождать. Охранять, значит… Ну, чего насупился? Ведь ты моряк, Лешка, моряк не плачет…

Он проводил Лешку до самого трапа, объяснил что-то матросу, стоявшему на пирсе, и тот согласно кивнул.

— До свидания, Лешка. — Дядя Петя сжал в своей шершавой, как наждак, ладони его ручонку. — Будет время, посмотри, я тебе со «Стремительного» флажками помашу.

Матрос, с которым разговаривал дядя Петя, устроил Лешку внизу, потому что на верхней палубе находиться не разрешали: в любую минуту могли налететь «юнкерсы».

Внизу было сумрачно и душно, словно в бомбоубежище. Да и пассажиры — женщины и дети, сидевшие на узлах и чемоданах, — напоминали тех, с кем Лешка и мать прятались в подвале во время бомбежек. Ребятишки хныкали, а женщины перешептывались, испуганно прислушиваясь к грохоту береговых зениток.

Лешка не почувствовал, как теплоход отчалил от пристани и взял курс в открытое море. И он, конечно, не видел, что с правого борта на небольшом расстоянии пристроился «Стремительный». В полной боевой готовности, если налетят фашистские самолеты или атакуют торпедные катера.

(Как они проходили рейд? Ума не приложу. Ведь буквально на каждом шагу подстерегала смерть. Кто-то рассказывал, что плотность заграждения в те дни на фарватере была 80 мин на километр. Считай, одна мина на 125 метров. Почти длина теплохода).

Хоть на минутку, а Лешке удалось высунуться из люка. Смотрит — и правда корабль дяди Пети совсем рядом. Сам чуть побольше катера, куда меньше теплохода! А резвый, только бурун за кормой!

Лешка никак не мог разглядеть, что за матрос стоит на мостике. По фигуре вроде дядя Петя, а может, но он? Но вот матрос замахал флажками. «Он! — обрадовался Лешка. — Конечно, дядя Петя мне машет!» Ведь ты моряк, Лешка! Мальчишка совсем было высунулся из люка и хотел уже выскочить на палубу. Но тут его заметил теплоходный матрос и крикнул:

— А ну, брысь вниз!

И Лешка скатился по трапу.

Сколько они плыли, Лешка не мог знать.

— Через полчаса будем дома, — сказал матрос женщинам, которые совсем уже пригорюнились. Все сразу зашевелились, как в вагоне перед станцией прибытия. И Лешка, глядя на пассажиров, повеселел. Он представил, как на берегу встретит его дядя Петя. И — почему бы и нет? — Лешка попросится на корабль «Стремительный». Возьмут! Если дядя Петя как следует попросит командира, конечно возьмут! Юнгой. Правда, Лешке маловато лет. Но бывают же пятнадцатилетние даже капитаны. А в девять лет запросто можно поплавать юнгой.

Лешка… юнга! Дядя Петя закажет специально для Лешки маленький черный бушлат, маленькую бескозырку с маленькими лентами в золотых якорьках. И может быть, сделают специально для Лешки маленький, но зато настоящий автомат. Тогда — берегись, фашисты!

Лешка так живо все представил, что сам себе поверил — а как же иначе! И, успокоенный, задремал.

Очнулся он от страшного грохота. Теплоход подбросило на волне, и Лешка почувствовал, что палуба накренилась. Лампочка погасла, и кто-то истошно закричал: «Тонем!» По трапу прогремели каблуки, и в свете вспыхнувшего карманного фонарика Лешка узнал теплоходного матроса.

— Спокойно, товарищи! — сказал он. — Ничего опасного, подходим к нашему берегу.

У трапа столпилась очередь. Лешка протиснулся к ступенькам и пробкой выскочил наверх. Здесь был еще день, и глаза невольно зажмурились от солнца. Лешка подбежал к борту и остановился, оглядывая рейд. Дяди Петиного корабля почему-то не было видно. «Наверно, к другому причалу подошел, к военному», — решил Лешка и стал с нетерпением ждать, пока матросы прилаживали трап. Лешке показалось, что делали они это как-то не так. Лица хмурые, словно матросы и но рады, что пришли наконец-то в порт.

Через минуту на причале стало многолюдно, как на вокзале.

Лешка начал опасаться, что в такой толпе дядя Петя его не найдет. «Спрошу-ка у теплоходного матроса», — решился он и вернулся к трапу.

— Ты куда же смотался? — недовольно проворчал матрос. — Я же за тебя головой отвечаю.

— А где дядя Петя? — спросил Лешка. — «Стремительный»-то где?

Матрос пожал плечами, помолчал, почему-то вздохнул.

— В море дядя Петя, где же ему быть…

Так Лешка больше и не увидел того моряка, что назвался дядей Петей. Прямо с причала забрала мальчишку детдомовская машина. Теплоходный матрос подсадил Лешку в кузов, помахал на прощание бескозыркой. И этого матроса он тоже видел в последний раз.

Машина долго ехала вдоль моря, и Лешка до боли в глазах всматривался в горизонт. Где-то там, далеко-далеко, над чешуйчатым отблеском волн, миражом вставал перед ним «Стремительный», гордо разрезающий волны. А на мостике дядя Петя с красными сигнальными флажками: «Ведь ты моряк, Лешка…»

Но еще не известно, кем бы он стал, если бы много лет спустя не произошла неожиданная встреча со «Стремительным».

Десятиклассник Лешка Гренин сидел в читалке и готовился к штурму последнего экзамена. Для разрядки полистал свежий журнал. И вдруг далекой зарницей полыхнул в памяти тот день сорок первого года. На журнальном снимке был запечатлен корабль, горделиво несущий свою единственную мачту с флагом. Ну конечно это он, «Стремительный»! Над фотографией крупный заголовок — «Подвиг не померкнет в веках» и короткая заметка. Короткая, но оглушительная, как взрыв. Точнее, это было эхо того взрыва, который прогремел над морем в тот военный день. А еще точнее, того самого, что был услышан маленьким Лешкой на теплоходе.

Вот что произошло за несколько минут до того, как Лешка почувствовал, что палуба сильно накренилась и в трюме погасла лампочка.

(Я это так вижу, словно сам стою на палубе теплохода вместо матроса, который запретил Лешке высовываться из люка. Даже больше, я нахожусь сразу на двух кораблях: на теплоходе и на «Стремительном», рядом с командиром и сигнальщиком Петром Семыниным, то есть дядей Петей.)

Наш берег был уже виден. Далеко, на кромке горизонта, темнели метелочки деревьев и казавшиеся игрушечными портовые краны. Четыре мили, не больше, оставалось до родного причала. И вдруг сигнальщик «Стремительного» крикнул: «Слева по борту — перископ подводной лодки!» И еще через минуту: «Слева по борту — торпеда!»

С этого мгновения время измерялось только секундами. Может быть, десять, может быть, пятнадцать секунд понадобилось, чтобы принять единственно правильное решение.

Торпеда неотвратимо неслась к теплоходу. Ее видели все, кто находился на верхней палубе. О ней не подозревали сотни женщин и детей, в том числе и маленький Лешка.

Нет, время теперь отсчитывалось не секундной стрелкой часов. И не в сторону прибавления. Время устремилось к нулю, к той точке соприкосновения торпеды с бортом теплохода, когда раздастся смертельный взрыв. Сама торпеда была сейчас чудовищным секундомером. Десять, восемь, семь, шесть…

Теплоход был бессилен отвернуть, и он грузно скользил уже обреченный, подставив торпеде беззащитный борт.

На «Стремительном» отсчитывали те же секунды. Опытный глаз командира сразу определил: торпеда пройдет метрах в двух-трех мимо форштевня «Стремительного» и ударит в теплоход. И когда оставалось уже несколько секунд до того, как торпеда пересечет курс, на «Стремительном» раздалась команда:

— Самый полный вперед!

Пять… Четыре… Три… Два… Взрыв!

Сколько ему надо, этому маленькому юркому кораблю? На него хватило бы и трети торпеды…

Сбоку теплохода вспыхнуло солнце, прогремел гром, и прах повис черным дымом над сомкнувшимися волнами. «Стремительного» больше не было.

А до нашего берега уже оставалось всего две мили, и уже шли навстречу корабли охранения.

«…В море дядя Петя, где же ему быть?» — вспомнил Лешка теплоходного матроса. Да, он был теперь в море навсегда.

С этим журналом, воскресившим подвиг «Стремительного», Лешка в тот же день отправился в военкомат и попросил, как только придет разнарядка, направить его в военно-морское училище.

Подожди, подожди, Борис, это еще не все. А кем же стал тот Лешка, где он сейчас? Интересно?

Так вот, тот самый Лешка — не кто иной, как наш командир капитан 3 ранга Алексей Иванович Гренин. Теперь тебе понятно, что за снимок висит у него над столом в каюте? Я уже не говорю об астрах и венке на волнах…»

Вот такое письмо я давным-давно написал Борису мысленно, а взяться за перо никак не могу. Несколько раз принимался — ничего но получается, нет слов. И чем больше я о случае со «Стремительным» думаю, том меньше желания рассказать об этом Борису. Почему? Я и сам думаю: почему?

Как рассказать Борису о нашем «кап-три»? Поймет ли он, что, узнав о «Стремительном», я стал словно бы обладателем какой-то очень большой, очень личной тайны командира. Нет, Гренин не такой, как все, — это точно. Внешне вроде бы ничем не выделяется, а если присмотреться… Даже на палубе он расхаживает не как другие — по-своему, по-гренински, как будто не в ботинках, а в домашних тапочках. А по трапу летит, как мальчишка по лестничной клетке, презирая ступеньки. Говорят, что на человека накладывает отпечаток комната, в которой он живет, вещи, которые его окружают. Здесь, на корабле, наоборот — все, чего коснулся командир, словно намагничивается им, становится гренинским.

Любопытно наблюдать, когда он на ходовом мостике. Только прикоснулся к поручням — и уже наверху. Стоит как впаянный, как часть надстройки, которая была спроектирована и установлена еще на верфях. Ветер семь баллов — рвет полы накидки, дождь такой, словно кто-то швабрит наверху облака, а командир забыл про капюшон. И с фуражки не спустил ремешка под подбородок. И не дотронулся, чтобы придержать. Фуражка сидит как влитая. Тоже по-гренински — на сантиметр накренясь к правой брови.

Вот он взглянул на море. Но так, как мы смотрим, нет! Мне кажется, что к морю он относится, как к существу вполне одушевленному. И если действительно есть моряки, которые с морем на «ты», так это наш Гренин. Он посмотрел на волны так, словно спросил о чем-то, словно сказал: «Ну, ладно-ладно, хватит волноваться и ершиться, ты же, море, знаешь, что нам еще долго нести службу, а впередсмотрящие на баке промокли насквозь. Да и видимость ноль».

— К вечеру уляжется. — вслух скажет Гренин настолько уверенно, словно хорошую погоду ему пообещало само море.

И правда, к вечеру, глядишь, волны обмякли и потеплели.

Как все это передать Борису? Засмеет: «Мистика! Командир есть командир. И в голове у него одна лишь служба вперемежку с пунктами устава. А ты — «с морем разговаривает!»

Как объяснить Борису, что в командире я теперь вижу сразу троих: пацаненка Лешку, десятиклассника Алексея и капитана 3 ранга Алексея Ивановича Гренина. И все «трое» они по-разному и в то же время одинаково помнят о подвиге «Стремительного».

Действительно, что осталось в памяти маленького Лешки? Развалины? Матрос? Как смутна его фигура в клочковатом дыму бомбежки! Среди теплоходов Лешка ни за что не узнал бы того, на котором плыл вместо с беженцами. Но силуэт «Стремительного» мальчишка но мог забыть. Ведь рядом — крикни и тебя услышат! — плыл провожатым этот юркий кораблик, и с него весело махал флажками дядя Петя.

Больше десяти лет, словно по бикфордову шнуру, пробирался огонек памяти. И вдруг взрыв! А какие пути привели Гренина к заветной точке в перекрестье широты и долготы? Как нашел командир то место на морской равнине, где волны сомкнулись над мачтой «Стремительного»?


Мы томились с Афанасьевым в рубке, когда в динамике раздался трескучий голос вахтенного:

— Матроса Тимошина к командиру!

«Это еще зачем?» — спросил я Афанасьева.

«Не знаю!» — пожал он плечами.

Командир сидел в той же неловкой позе, как и тогда, при нашем знакомстве. Но выглядел посвежевшим и хорошо выспавшимся. Но я-то знал, что командирский сон в походе не сладок. Меня сразу смутил извиняющийся тон.

— Садитесь, садитесь, давно собирался поговорить… Да вот все пашем и пашем — фуражка не просыхает. Как служба, Тимошин?

— Нормально, — сказал я и сострил невпопад: — Кормежка хорошая, остатков нет, сами доедаем.

Командир усмехнулся:

— Не сомневаюсь…

И замолчал. Наверно, это мое про остатки сбило его с толку. Ни к селу ни к городу получилось. Но зачем он все-таки вызвал, не харчем же, в самом деле, поинтересоваться.

— Хочу вам показать кое-какие документы. — Командир нерешительно открыл толстую кожаную папку. — Уголок боевой славы надо бы оформить, да вот жилплощади маловато… А стенд хотя бы нужен. Афанасьев говорил, что у вас почерк хороший… Возьметесь, а?

Что за вопрос? Любое приказание готов выполнить не задумываясь, хотя, признаюсь, к стендам особого влечения не испытываю.

— А насчет чего стенд? — спросил я.

— Вот с этого можно начать, — тихо сказал командир и развернул истертый на сгибах лист бумаги. — Прочтите.

Тусклым машинописным шрифтом на листке было напечатано:


«В этот день дул сильный семибалльный ветер с норд-оста. Пришлось в темноте форсировать минное поле большой глубины и плотности. Отряды и конвои шли в кильватер один другому за тралами базовых тральщиков — выход из протраленной полосы грозил гибелью. Но и на протраленной полосе плавать было далеко не безопасно. Корабли не успевали расстреливать мины, подсекаемые как их параванами, так и тралами тральщиков. Сторожевых катеров, используемых обычно для этой цели, не хватало. Один из эскадренных миноносцев за час обнаружил двадцать мин…»


Я остановился и недоуменно поднял глаза на командира.

— Читайте, читайте, — сказал он.


«Опасность подрыва на минах таилась на каждом шагу. К этой главной опасности прибавились и другие — обстрел береговых батарей, атаки торпедных катеров противника…»


— Ничего не понимаю. Что это? — опять не выдержал я.

— Это обстановка того дня, когда «Стремительный» вышел в охранение теплохода, — вздохнул командир, и мы одновременно повернулись к фотографии, висевшей над столом.

«Стремительный» стоял на рейде и спокойно взирал на нас иллюминаторами.

— Как «Стремительный»? — вырвалось у меня. — Обстановка чего?

— Обстановка театра боевых действий по воспоминаниям очевидца, командира одного из кораблей. — Командир бережно сложил прочитанный мной листок и протянул другой. — А это хронологическая запись из вахтенного журнала катерного тральщика, который шел тем же фарватером, что и «Стремительный».

Я впился в истлевшие строки:


«12.40 — завели моторы, дали ход, отошли от пирса. 14.45 — поставили катерный трал. 14.47 — взорвался патрон, выбрали трал. 15.00 — поставили трал. 15.30 — затралили мину, выбрали трал. 16.00 — поставили трал. 16.20 — затралили мину, выбрали трал. 16.31 — поставили трал. 16.40 — затралили мину, выбрали трал. 17.02 — поставили трал. 17.45 — затралили мину, выбрали трал. 18.10 — поставили трал. 18.15 — затралили мину, выбрали трал. 18.35 — поставили трал. 18.45 — затралили мину, выбрали трал. 19.15 — поставили трал. 19.20 — затралили мину, выбрали трал…»



— Представляете, — командир опять покосился на фотографию «Стремительного», — через каждые десять — пятнадцать минут доставали мину. Через каждые десять — пятнадцать минут их поджидала смерть…

Да, передо мною были подлинные документы о подвиге, ставшем легендой. Я с нескрываемым волнением смотрел на пожухлые листки. И, как бы упреждая мой вопрос, командир пояснил:

— В штабы, в канцелярии писал запросы. Еще курсантом начал. Кое-что удалось раздобыть. Да, признаться, и помощников хватает. Все, кто служит, кто бывал на нашем корабле, стараются помочь при первой возможности. Как раз перед самым походом получил я письмо, которое ждал больше десяти лет. Прислал матрос, что плавал на теплоходе. «Стремительный» тонул у него на глазах. С Петром Семыниным матрос был знаком еще по учебному отряду. Пусть все читают это письмо, не одному мне оно адресовано. Вот, прочтите… А стенд, его так и можно назвать — «Подвиг «Стремительного».


Письмо, адресованное всем


«Здравствуйте, товарищ Гренин!

Во-первых, сообщаю, что запрос относительно гибели «Стремительного» получил я из райвоенкомата, который сообщил и Ваш адрес.

Коротко о себе. Рождения двадцатого года. Работаю слесарем в вагоноремонтном депо. А в сорок первом году плавал сигнальщиком на известном Вам теплоходе. Как я понял, Вас интересуют подробности относительно «Стремительного». Могу рассказать только о том, что сам видел.

От пирса мы отошли почти одновременно. Старшина 2-й статьи Петр Захарович Семынин действительно привел перед самым отходом мальчонку, потерявшего родителей! Выходит, значит, это были Вы. Но я, признаться, Вас в личность не помню — много ребятишек мы тогда переправляли на наш берег. Если не сбиться со счету, так около двух сотен наберется. Почти столько же было у нас на борту женщин, раненых бойцов.

Как сейчас помню, вышли мы в четырнадцать ноль-ноль на траверз маяка. Оружия, понятно, никакого у нас но било, и потому на мачту подняли флаг с красным крестом, как на госпитальных судах. И надо сказать, что на этот флаг мы сильно надеялись. Фашист, он хоть и зверь, но даже зверь имеет понятие, кого можно трогать, кого нельзя. Сопровождать нас было приказано «Стремительному», у которого, как Вам известно, тоже не ахти какие силы. Шел сопровождающий рядом с нами. Так что я совершенно отчетливо видел старшину Семынина, который стоял на мостике.

Сначала, пока шли по чистой воде, все было спокойно. Но ненадолго. Фашистские самолеты налетели неожиданно, вынырнули из-за солнца коршунами — и на теплоход. «Стремительный»-то мелкая цель для них. Пролетели бреющим, так что могли определить, какое судно под ними, наверное, и флаг с крестом различили. Но в следующем развороте сбросили, стервецы, бомбу. К счастью, она в теплоход не попала. Пулеметчик «Стремительного» успел поймать в прицел одного бандита и дал по нему очередь. Самолет закачался в воздухе, от его крыла полетели вниз обломки. Но гитлеровец выровнял машину. Высунул из кабины голову и пронесся еще раз над теплоходом. Потом круто поднялся вверх, чтобы зайти для повторной атаки.

«Держитесь, товарищи!» — крикнул нам Петр Семынин. Снова пронеслись над нами самолеты врага. Со страшным свистом бомбы падали в море. Одна из них разорвалась совсем рядом с теплоходом, в борт ударили осколки, в пробоины хлынула вода.

«Готовы помочь!» — просигналили со «Стремительного». Но мы справились сами — на «Стремительном» тоже было жарко. Я видел, как ранило пулеметчика, — качнувшись, он сделал несколько шагов по палубе и упал на леера.

Воздушная атака была отбита, но впереди нас поджидала другая беда — мины. Море буквально кишело черными рогатыми шарами. И самое страшное было в том, что на поверхности их было меньше, чем на глубине. Прошедший впереди тральщик смог очистить лишь часть фарватера, и мы каждую минуту ожидали взрыва.

Мины были повсюду. То и дело слышалось: «Слова по борту мина!», «Мина справа!». Матросы легли на палубу и, свесившись за борт, отталкивали мины шестами. Но шесты но всегда могли выручить. И тогда раздавалась команда: «Добровольцы, за борт!» Добровольцами вызывались все. Я тоже прыгал в воду несколько раз и руками отводил мины от борта.

А тут — опять вражеские самолеты. Опять нацеливаются на теплоход. И опять вся надежда на моряков «Стремительного». Я видел, как раненого пулеметчика заменил Семынин. Прогремела очередь, за ней вторая, третья. И вдруг огромный шар черного дыма появился на месте головного самолета. Попадание по бомбам! Второй самолет пошел как-то боком: один мотор у него не работал, видно, тоже досталось. Снова заговорил пулемет Семынина. Самолет, покачиваясь с крыла на крыло, терял высоту. Левое крыло стало разваливаться. И в это время пулеметная очередь ударила по фюзеляжу. Самолет рухнул в море.

Я тут же передал Семынину семафором: «Спасибо. Молодец!» «Вас понял, будем продолжать в том же духе», — ответил он.

Следующие полчаса прошли сравнительно спокойно. А потом случилось то, что до сих пор не могу забыть. Перископ вражеской подводной лодки мы увидели почти одновременно — и с теплохода, и со «Стремительного». И еще через минуту раздался голос, который и сейчас звучит в ушах. Наш сигнальщик крикнул: «След торпеды!»

В ту же секунду мы, стоявшие на верхней палубе, увидели бурун, который несся прямо на нас. Что-либо предпринять было ужо невозможно. Ни отвернуть, ни сбавить ход — ничто не поможет. И в этот момент «Стремительный» словно подпрыгнул, сделал рывок и подставил торпеде свой борт. Он принял удар на себя. И удар этот был настолько сильным, что «Стремительный» раскололся, как грецкий орех, и сразу начал тонуть.

Потрясенные увиденным, мы стояли на палубе. «Стоп, машины! — скомандовал капитан теплохода. — Спустить шлюпку!» Мы спустили шлюпку в надежде кого-нибудь подобрать. Но на волнах качалась лишь бескозырка. Она наверняка принадлежала Семынину: на верхней палубе в момент взрыва находились только двое — он и командир. Бескозырку я сохранил и берегу, как святую реликвию, потому что «Стремительный» спас нам жизни.

Коротко о Семынине. По годам он мне ровесник. Детдомовский. Так что родных нет. Был настоящим человеком морской души. Очень любил ребятишек.

С военно-морским приветом,

Ваш Николай Стружаков,

бывший сигнальщик».


— Вот бы попросить у него бескозырку, — сказал я.

Командир молча сложил письмо и протянул мне папку.

— Оформите стенд — вернете.

Вопреки всем правилам я положил папку не в рундук, а под подушку. А для надежности надвинул на нее угол пробкового матраса.


Я вспоминаю тот день, когда мы с Борькой только-только свалили экзамены — и в лес. «Эге-ге-гей! Хо-хо-хо-хо! Здравствуй!» Это эхо невидимой белкой мечется с дерева на дерево, вторя нашим голосам.

— Давай наоремся вдоволь, — предлагаю я.

— Давай, — соглашается Борька.

И мы кричим, кричим до хрипоты: после торжественной тишины экзаменационных дней это доставляет особое удовольствие.

Наверное, ничего нет в мире красивее подмосковного июньского леса. Бредешь по тропе, словно из сказки в сказку: вот завороженным хороводом стоят белые березы: сними с них чары — и они закружатся на мураве, как девушки из знаменитого ансамбля; а из-за хоровода ужо выглядывают кряжистыми парнями дубы. Сколько силы затаенной — потягиваются, вывертываются ветвями-руками вверх, кто кого перемахнет; глядишь, а на поляну выбежала елка, и кругом разноцветными огоньками ромашки, колокольчики, словно какой-то великан нес огромный букет да вот и обронил самые диковинные цветы.

А с чем сравнить настоянный на разнотравье и чуть-чуть разбавленный можжевельником да хвойником лесной воздух! И уж конечно ни один искусствовед-орнитолог не в силах передать даже высококачественной записью голоса птиц в природе.

Подмосковный лес — сказка, которую надо читать медленно и в уединении.

Всю эту красоту я видел, но как бы краем глаза, потому что рядом вышагивал Борис, и мы изощрялись друг перед другом, выкрикивая всякие несуразности. Но вот тропка наша круто завернула влево, и, чтобы срезать угол, мы перепрыгнули через канаву, на дне которой, подернутая ряской, зеленела вода. Траншея. Верст за сорок-пятьдесят от Москвы все леса изборождены старыми, как шрамы, траншеями и окопами.

Выбрав кочку посуше, я прыгнул в траншею — она была мне по пояс — и пригнулся, затаясь.

— Паш! Ты куда пропал? — обернулся Борька, прошагавший далеко вперед.

Я не откликался.

— Эй, ты где? — с заметным беспокойством еще громче спросил он.

Я выждал пару минут и что есть силы закричал:

— Ура-а-а! Полундра-а!

— Ладно тебе, хватит дурачиться, — сказал Борька, увидев меня, выглядывавшего из траншеи. — Подумаешь, окопа не видел!

— Ты поди-ка лучше сюда, — поманил я, — смотри, какой отсюда обзор.

Сколько окопу лет? Можно точно сказать, не спрашивая никого. Расчет простой: подмосковные окопы могли быть вырыты только осенью сорок первого года.

За это время тонкие, гибкие саженцы стали крепкими деревцами, и возможно, что обзор из траншеи был шире, чем сейчас. Но три десятка лет — ничто для взрослого дерева, такого, например, как дуб. Кто бывал в село Коломенском, видел, наверно, дубы, которым уже шестьсот лет. По сравнению с ними деревья, что столпились возле траншеи, — малыши.

Значит, вот эта корявая, изможденная липа видела солдат в касках, что выжидали врага. Вернее, они на перекуре между атаками поглядывали на эту липу: мол, спасибо, маскируешь неплохо. И на березу, что опустила ветки над самой траншеей. Ну, на сколько могла она подрасти за эти годы? Все выглядело так, как тогда, почти так…

Действительно, любопытное свойство человеческой натуры: дай-ка я погляжу на мир глазами своего предшественника и побуду на том самом месте, где стоял он. Неспроста же в мемориалах или музеях чаще всего задают одни и те же вопросы: «Скажите, и в то время это выглядело так же?»

Людям история дороже в подлинниках, а не в дубликатах. И потому они с детской наивностью ищут место, где Петр I изрек: «Здесь будет город заложен». Потомки Стеньки Разина лезут на утес, чтобы глазами вольнолюбивого предка глянуть на Волгу. Таких мест по всей нашей Родине сотни, тысячи. И хотя несоразмерны по времени и различны по значимости «экспонаты» — ржавая кольчуга и продырявленная солдатская каска минувшей войны, — их соединяет незримый проводок, по которому пульсирует память.

— Борь, — сказал я, — вот здесь стояли солдаты, когда на них пошли фашистские танки.

— Ну и что? — Борька с недоверчивостью посмотрел на окоп. — Не было здесь танков, немцы не дошли до Апрелевки километра два.

— Как это «не было»? Кто успел подсчитать километры? Здесь был бой, — не согласился я. — Очевидцы рассказывали.

— Какие очевидцы? Те, что в бомбоубежищах сидели? И потом, даже если и так. Какой смысл солдатам стоять против танков, если пули о броню все равно как об стенку горох? Против танков нужно было танками.

«Нужно было» — любимая Борькина фраза, как я заметил, очень подходящая в тех случаях, когда речь идет о том, что уже произошло. Продули, к примеру, в волейбол — Борис тут как тут: «Нужно было блоки чаще ставить». Правильно заметил. Но мог бы и раньше подсказать. Сам-то где был?

— Нужно было… — продолжал Борька развивать свою мысль, а я уже не слушал его. Я только предположил на миг, на минутку, что…

Да, именно сегодня, именно сейчас, именно из этого ольшаника показался броневой лоб танка. Стальная громада с белым крестом выползла неуклюже, но уверенно покатила, скрежеща гусеницами, по нашему лесу. И против этого чудовища остались не кто-нибудь, а именно я, именно Борька.

Не может быть! Это сон или явь? Как же это случилось? Почему война не остановилась на границе, далеко-далеко от Москвы?

Я представляю мать, ее руки в земле — пропалывает грядки. Ей и в голову не может прийти, что километрах в двух от Апрелевки — танки. Никто не знает, что это война. По рельсам звонкий перестук электричек «Апрелевка — Москва». На заводе грампластинок прессовщицы загоняют в черные диски музыку. В магазине покупатели переругиваются с продавцом. В детском саду ребятня играет в «палочку-выручалочку».

А в апрелевском лесу — фашистские танки. Именно сегодня, именно сейчас, именно из этого ольшаника, что курчавится метрах в ста от окопа.

— Борь! — говорю я. — А что, если сегодня в апрелевском лесу появились фашистские танки? И ползут сейчас на эту траншею? А вокруг уже ни души. И танками пройдено полторы тысячи километров, а перед ними осталось лишь сорок два до Москвы. Что бы мы с тобой сделали, а, Борь?

— Фантазер же ты! — снисходительно улыбается Борька. — Разве теперь допустят, чтобы кто-то дошел до самой столицы? Если война и будет, все решат ракеты. Нажал на клавишу — и поминай как звали. Враз или города, или страны, если маленькая, нет. Военные на ракетных пультах, как на роялях, будут играть.

— Ну а все же, — настаиваю я, — допустим.

— Нечего и допускать, — отрезает Борис, и я вижу, что мои вопросы начинают его раздражать. Как хорошо все-таки, что эта траншея старая.

…Почему я вспомнил о нашей, казалось бы, ничем не примечательной прогулке? Ах да, в этот самый момент я сел было за письмо, в котором хотел рассказать о подвиге «Стремительного». И опять ничего не клеилось. Думаю, получит Борька, прочтет и начнет прикидывать. «Кто увидел торпеду? Командир и сигнальщик? А остальные — нет? Значит, командир «Стремительного» принял единоличное решение, ни у кого не спросясь? Но те, другие, кто был в машинном отделении и в рубках, может, они не захотели бы погибать. Имел ли командир право давать в таком случае команду? Можно было бы по-другому…»

Но я не хочу, чтобы было по-другому. И хотя Борис — мой товарищ, можно сказать, кореш, я но хотел бы, чтобы в такую минуту он находился на мостике «Стремительного».

Бывает же такое — лучшие качества, свойства характера, которые так ценил в человеке, вдруг оборачиваются другой стороной. В Борисе мне больше всего нравилось его умение быть самим собой. Он мог прямо сказать учителю: «Я не выучил урока, ставьте двойку». Или задавал иногда такие вопросы, которые могли поставить в тупик преподавателя истории. В школе, подражая героям любимых книг, все мы чуть-чуть актеры. У меня, как заметил однажды Борис, не было «резко выраженной индивидуальности». Зато в нем не только мною — всеми одноклассниками отмечались черты, роднящие с теми или иными представителями классической литературы. Как только из уст учителя было услышано новое словечко «нигилист», я сразу подумал о Борисе. Ну конечно, это он, унаследовавший через несколько поколений гены свободомыслящего интеллигента. Базаров равняется Кирьянову. Та же насмешливость взгляда, то же отрицательное отношение к традициям и обычаям. Все на проверку согласно любимой Борисом поговорке:

— Русский глазам не верит, надо пощупать.

Я восхищался такой постановкой вопроса. Видимо, в Борисе мне нравилось то, чего недоставало в собственном характере.

Но странно — почему сейчас я с такой настороженностью оглядываюсь назад, как бы оценивая каждый шаг, пройденный с другом по школьной тропе?

В памяти — словно где-то сработали невидимые реле счетно-решающего устройства — вдруг вспыхивают давным-давно забытые эпизоды. Голова, конечно, не ЭВМ, но словно кто заложил туда перфокарту с новым заданием и — мечутся-мечутся токи, а решить его не могут.

С тех пор как я увидел венок, уплывающий по волнам, память усиленно копошится в прошлом, пытаясь что-то найти. Я даже во сне вижу белые астры в лагунах и… Бориса. Никакой связи. Астры, Борис, подмосковный лес. Венок на плотике, командир, Борис… Что-то где-то было, а что где?

Вспомнил! Белый Раст — подмосковная деревня. Значит, венок, Борис, Белый Раст… Что общего?

Если, минуя памятник матросу Железняку, проехать по Дмитровскому шоссе около сорока километров и свернуть влево по указателю «Белый Раст», то можно попасть к морякам. Да, да! В этой деревне — моряки!

Я узнал ее сразу, хотя никогда здесь не был! И Борис согласился: «Белый Раст — как на картинке». Белый Раст! Нарядная, будто с интуристской открытки, церквушка на взгорке и сбегающие вниз к лощине избы с драночными крышами. Глаза моментально сличили ее с картинкой из книжки про морскую пехоту, которую мы с Борисом проглотили в два приема: он на уроке химии, я — на английском. Та же церквушка, те же дома, только на картинке по сугробистой улочке карабкались танки, подпаленно чернел снег, кустились огненные разрывы от снарядов. И на взгорке этом было людно, как никогда. С автоматами наперевес в атаку шли моряки. Очень впечатляюще: на снежном фоне — черные шинели, бушлаты и ленты бескозырок вразлет. «А ну-ка, дай жизни, Калуга, ходи веселей, Кострома!» Под картинкой была надпись: «Моряки 64-й отдельной морской стрелковой бригады выбивают гитлеровцев из с. Белый Раст». Мы с Борисом тогда еще не знали, как-то пропустили мимо строк, что Белый Раст находится не где-то за тридевять земель, а рядом. Оказывается, туда, где, быть может, родилась наша любимая песня, можно доехать на обычном автобусе. В путь!

Так вот ты где, Белый Раст! Нам повезло. Мы сразу очутились в толпе: человека в генеральской форме окружили женщины, ребятишки. Мужчин было мало. На генерале ордена — вся грудь как в разноцветной кольчуге. А в глазах грусть.

— Вот так, — промолвил он, заканчивая, наверное, свой рассказ, — какими полками, дивизиями ни командовал, а перед моряками склоняю седую голову. Храбрости такой, братства такого и мужества никогда более но видел.

Рядом стояла запыленная «Волга». Генерал, что-то вспомнив, через открытое стекло просунулся в машину и достал сверток.

— Вот, — сказал он, — до сих пор берегу, как память святую. Моряки подарили.

Он развернул сверток, и все увидели полосатую тельняшку.

— Здорово, — сказал я Борису, не отрывая от тельняшки восхищенных глаз. Борис молчал, тоже взволнованный увиденным. Подальше нашей толпы, как бы образуя другой круг, толпились избы. И словно над всем селом раздавался глуховатый голос генерала:

— Чуть рассвело — рота моряков-автоматчиков ворвалась в самый центр села. В черных бушлатах шли ребята во весь рост. Немцы по ним, как по мишеням… А моряки — вперед, и даже падали тоже вперед…

— Не могли одеть их в маскхалаты?

Это Борис спросил. Я так и знал, что без вопроса он не обойдется.

— Одевали, сынок, — сказал генерал. — И в пехотные шинели одевали, и в полушубки, и в маскхалаты. Да как бы тебе это объяснить… У них, у моряков, душевный настрой особый. Переодели мы в приказном порядке взвод. Ладно, подчинились моряки. А пошли в атаку — приказ наш в окопах оставили. Поднялись: «Полундра!» И маскхалаты долой. Под ними — все, как один, в черных бушлатах. Шапки тоже на снег полетели. Откуда только достали — в бескозырках пошли врукопашную.

Генерал долго смотрел на избы, словно что-то искал глазами, и вдруг спросил, обращаясь к толпе:

— А где же дом? Тот, что у ветлы был?

— Сгорел… — ответила пожилая женщина. — Немцы в щепки разнесли. — Она прищурилась, будто заглянула в даль пережитого. — Коль рассказывать, так и дня не хватит, а вспоминать на всю жизнь досталось.

Но вот по лицу ее будто скользнул луч солнца.

— Как бой начался, мы — в подпол. Отсидели там самый грохот, вылезаю я, и ноги подкосились. Не от страха, какой там… Смотрю, морфлотец стоит наш, да такой красавец собой. Пуговицы что в золоте, улыбается: «Не бойся, — говорит, — до свадьбы все пройдет!» И озорно так подмигнул. Тут опять стрелять начали. Мы снова спрятались. Когда уж совсем стихло, вышла я крадучись на улицу. А там немцев побитых!.. Тут я во второй раз увидела того морфлотца…

И словно тучка тенью проплыла по ее лицу.

— Убитый лежал морфлотец с флагом в руке. Половину белый, половину голубой флаг-то. Пароходный их, видать. — Женщина смахнула слезу и, заморгав, посмотрела на Бориса, который стоял напротив. — Такой, как ты, был морфлотец, — сказала она, — статный из себя. Ну, может, на годок постарше.

Как завидовал я Борису! Не только потому, что эта пожилая женщина нашла сходство с моряком. На Бориса как-то очень внимательно посмотрел генерал.

Потом мы зашли в школу. В этом кирпичном доме немцы свили последнее пулеметное гнездо. Они вели такой сильный огонь, что не поднять головы. И тогда один матрос вызвался уничтожить огневую точку. Сколько матрос прополз под свинцовым веером? Полетела одна граната, другая. Но обе взорвались под окном. А пулемет опять хлещет по нашим бойцам. Медлить нельзя, и граната последняя. И тут все увидели, как матрос сбросил каску и надел бескозырку. Вот он встал во весь рост и швырнул гранату в окно. Взрыва моряк уже не слышал. Подкошенный пулеметной очередью, он упал, обнимая землю.

Мы с Борисом постояли у того окна, от которого когда-то в ужасе отпрянули фашисты, увидев моряка с занесенной в руке гранатой. Счастливцы ребята этой школы! В маленькой комнатушке они разместили музей боевой славы. Здесь висит и копия с картины, изображающей бой за Белый Раст. Под стеклом — десятки писем с воспоминаниями моряков, освобождавших село.

Но самые дорогие экспонаты, которыми может гордиться не только школа, но любой музей, — белый флаг с голубой каймой и фляга с водой из Тихого океана. Нам разрешили подержать эту флягу в руках.

— Действительно тихоокеанская? — переспросил Борис. И по лицу было видно, что он не очень-то уверен в заправдашности этого экспоната.

И еще в музее — везет же людям — нам показали военно-морскую форму. Белая форменка с синим воротничком, тельняшка и черные брюки клеш с настоящим, отливающим медной бляхой ремнем. Это по только музейный экспонат. В День Победы лучший из лучших учеников удостаивается чести ее надеть и встать в почетном карауле у памятника погибшим морякам.

Мы долго стояли молча — генерал, я, Борис и еще много-много народу. В центре Белого Раста, на самом взгорке у гранитной плиты, на которой лежал якорь, настоящий судовой якорь — его привезли сюда моряки-тихоокеанцы.

Тяжелый якорь на мраморной плите. И цветы, полевые цветы — ромашки, колокольчики… На граните, как будто на застывшем клочке моря. (Вот почему я вспомнил эту нашу экскурсию: венок на волне, якорь в Белом Расте, Борис… Обратная связь…)

На взгорке дул сильный ветер. И верилось, честное слово, что за лесом, за полом, только поднимись повыше, увидишь океан.

— А вы знаете, — произнесла пожилая женщина, та самая, что рассказывала нам о герое-морфлотце, — сюда прилетают чайки…

Мы замерли. Из-за темно-зеленых макушек елей взметнулись четыре белых крыла. Они скользнули над полем, приблизились к нам и прошелестели над головами. Правда, две морские чайки.

— С самого Тихого океана прилетают, верно вам говорю, — сказала женщина.

— Чайки? Не может быть! Откуда?

— Да вот они и заявились! — радостно воскликнула женщина.

— Что вы! — снисходительно усмехнулся Борис — Канал рядом.

И все опять посмотрели на Бориса. Нехорошо посмотрели. А генерал даже и не взглянул.

Надо же, какая мелочь — уж давно бы забыть, а вспомнилось. Экскурсия в Белый Раст, венок «Стремительному» на граните моря.


Меня назначили бачковым. Есть на кораблях такая нештатная, исполняемая по совместительству должность. Называется она так от слова «бачок» — это что-то в виде кастрюли для борща, каши, компота. Судя по термину, придумана эта должность лет двести назад, в эпоху парусного флота, когда бачком величали, возможно, даже тарелку. И вот в наш атомно-кибернетический век течением времени прибило эту должность в старом наименовании.

Обязанности у бачкового незамысловатые — накрыть стол для матросов (не путать с вестовым, который хозяйничает в кают-компании!) к завтраку, обеду, ужину. Принести с камбуза первое, второе и третье — в этих самых бачках, разлить и разложить все по тарелкам, так, чтобы было не только поровну, но идентично по вкусу и калорийности — особенно когда вылавливаешь чумичкой (половником) мясо. Тут, конечно, не без симпатий, и служебное положение каждый использует по-своему. Афанасьеву я выделил-таки самый лучший, на мой взгляд, кусок. Все, конечно, обратили на подхалимаж внимание, но виду никто не подал. «Сегодня ты, а завтра я!» — обязанности бачкового матросы выполняют по очереди. Делить борщ или компот — дело нехитрое, а скорее, даже приятное. В «бачковстве» есть другая, очень трудная процедура — это доставка борщей и супов из камбуза к столу. Особенно во время шторма. Ты сам-то по трапу еще сваливаешься мешок мешком, а кок, словно дьявол, улыбается во всю свою лоснящуюся физиономию и сует тебе в руки горячий, до краев наполненный борщом бачок. Дифферент в полградуса — и ты уже ошпарен, как грешник в преисподней. Но главная казнь впереди — тебе надо, не держась за ручки трапа, подняться по скользким ступеням, балансируя обжигающим бачком! А ступеньки вверх-вниз, вниз-вверх. Посмотрела бы в эти минуты мама родная на своего сынка-любимца, который полгода назад капризно ковырял вилкой в домашних котлетах.

Но и эти почти цирковые трюки с бачком — еще не самое тяжкое в обязанностях бачкового. Поело завтрака, обода и ужина он должен вымыть посуду. До блеска! Чтоб ни единого жирового пятнышка.

Мне посуду мыть — не привыкать, дома приходилось. В один бачок налил воды,пошуровал тарелками, ложками, вилками. Теперь — ополоснуть и вытереть. Схватил бачок — и на камбуз. А кок воды не дает. Оказывается, «мытьевой лимит» я уже израсходовал.

— Это, — говорит кок, — тебе не в квартире, один кран «хол», другой «гор». В море каждая кружка пресной воды на учете.

— А как же, — возмутился я, — домыть посуду? Не компотом же твоим ее ополаскивать?

— При чем здесь компот? — насторожился кок.

Я ничего больше не сказал, зря обидел человека — до последней изюминки вылизали ребята кружки.

Да… Вот тебе и «гор», «хол». А кругом, между прочим, море, и воды — хоть утопись. Но морской водой палубу разве смыть, да и то не промоешь. Вытер я тарелки, сложил в шкаф для посуды, и только присел на минуту, входит Афанасьев.

— Теперь, — говорит, — ты еще на шаг от салажонка удалился. Бачковой — это первый матросский чин.

Остряк! А все же приятно. Что-то вроде похвалы высказал.

— Рады стараться, ваше благородие! — шуткой на шутку ответил я Афанасьеву. И прикусил язык, потому что в эту минуту старшина открыл шкаф и загремел посудой.

Афанасьев повернулся недовольный. Достал носовой платок, вытер брезгливо руку.

— Вы что же, Тимошин, сачкануть решили? — спросил он, сразу перейдя на «вы».

Я объяснил, что не хватило воды.

— Перемыть все начисто, — приказал Афанасьев. — И воды достаньте где хотите. Через двадцать минут проверю.

Не знаю почему, но тут я вспомнил о куске мяса, который в обод положил Афанасьеву на тарелку, и мне стало не по себе.

«Достаньте где хотите!» А где? Как бы я выкрутился из этой неприятной ситуации, но знаю, но в дверь заглянул конопатый матрос. Тот самый гармонист. Его зовут Валерием. Подслушивал, что ли, наш с Афанасьевым разговор?

— Давай, — сказал он, — бачок. Притараню воды. У меня с коком блат.

И правда — вернулся с полным бачком кипятка. Загрузил туда тарелки и так ловко начал с ними управляться — ни дать пи взять жонглер на арене.

— Тебе что посуду мыть, что на гармошке играть, — польстил я неожиданному помощнику.

В кубрике мы разговаривали уже как старые знакомые.

— Вернемся, — вздохнул мечтательно гармонист, — пойдем в увольнение. Танцевать-то умеешь?

— Так себе, — ответил я. — Как тот танцор, которому всегда что-нибудь мешает.

— Научишься… Заведешь девчонку и сразу научишься.

— Как это «заведешь»? — Мне не понравилось это его словечко. И сразу вспомнились Лида и Борис на перроне.

— Ну, не так выразился, — улыбнулся матрос, — я хотел сказать «познакомишься», может, даже и влюбишься.

— Есть у меня, — сказал я. — Осталась…

— Что дома осталось, то другу досталось. — Матрос будто пропел эти слова, а меня они кольнули. — Все это чепуха, — убедительно и как-то отрешенно добавил он, и лицо его так погрустнело, что сразу стало меньше веснушек. — Была у меня любовь… С седьмого класса дразнили нас «тили-тили тесто, жених и невеста». На флот провожала — клялась: «Буду ждать, как Пенелопа, плыви, мой Одиссей… А письма какие писала — поэмы! А потом перестала писать. И концы в воду, как будто адрес забыла. Спасибо соседу — ввел меня в курс дела. Сообщил: «Любовь твоя уже тачку возит, друг любезный! Вышла замуж». Так что, — Валерий насмешливо взглянул мне в глаза, — это только по радио: «Вы служите, мы вас подождем…»

Странный парень. Сначала помог — обрадовал, а потом невидимую мою рану разбередил.

— Да ты не смотри простоквашей, — хлопнул меня по плечу Валерий. — Подумаешь, ну и не дождется твоя Пенелопа. На танцах — все девчонки наши, вот увидишь. И еще скажи спасибо, что попал на СКР. Хоть раз в месяц, а на берег вырвешься. Вон мой братец старший на атомной служит. Так они… Хочешь послушать?

Валерий роется в рундуке, достает письмо, и я замечаю, что он делает это с гордостью. Письмо брата-подводника держит в руках, словно похвальную грамоту, причем собственную.

— Так, так, — торопливо перебирает он глазами строчки, — это насчет дома, это… так… Вот! — радостно вскидывает Валерий брови, и лицо его вновь густо обсыпают веснушки, — слушай, что пишет братень о встрече Нового года.


«В новогодний вечер мы больше всего мечтали о снеге. Он был от нас «на том свете», за тысячи штормовых миль от того места, где нашу лодку застал Новый год. Но елка все же была. Она красовалась в отсеке и, несмотря на свой маленький рост, сразу бросалась в глаза. Посмотрел бы ты, каким вниманием окружили ее и матросы, и офицеры. Мы все были как дети возле пучка синтетических веток, увитых самодельным серпантином. В общем, все было необычно. Коки здорово постарались, самодеятельность не подкачала…»


— Представляешь? — Валерий оторвался от письма. — Может, и очередной Новый год братень будет встречать под водой. Вот служба! Он уже в двух автономках побывал. (Опять матрос не утаил в этих словах горделивой нотки.) Слушай, слушай…


«Атомная лодка — это почище, чем у Жюля Верна. Скомандуют: «К погружению!» — и где же вы, песни о море, знакомые с детства, — про волны, что бушуют вдали, про берег, что окутан туманом, про девушку, что машет вслед рукой… Над лодкой, под лодкой — со всех сторон море, которого не видно, оно только угадывается за стальной обшивкой корпуса. Лишь один глубиномер говорит о свинцовой толще над головой…»



— Слушай, слушай, — продолжает Валерий.


«А вот был такой случай. В центральном посту вдруг запахло чем-то необычным, вроде бы свежестью. Одеколон после бритья? Не похоже: слишком нежный, еле уловимый запах. И уж очень знакомый, можно сказать, с детства привычный. Чем же это пахнет? В голову лезет всякая чепуха. Давно не чувствовали такого запаха: почти озонный аромат. Спрашиваем мичмана, чем это пахнет. А он — в хохот: «Воздух, — говорит, — пошел, самый настоящий воздух. Всплыли — и он хлынул в люк. А вы — чем пахнет… Чем пахнет воздух?»



— Здорово? — спрашивает Валерий. — Ты слушай, слушай…


«Никогда не подумал бы, что начну скучать по небу. Дома этого неба сколько хочешь. Лежишь на траве и смотришь, смотришь на облака. А потом и вовсе не замечаешь, особенно в городе — из-за домов неба не видно, или просто забываешь о нем. Здесь, на подводной лодке, небо совсем маленькое, величиной с люк. Знаешь, как хочется выглянуть!..»



Я слушаю Валерия, и перед моими глазами встает наш подмосковный лес: по дубраве, по березняку, по ольшанику мы переходим с Борисом словно из огромной зеленой залы в другую. Леса — вдоволь, неба — вдоволь! Борис и сейчас сам себе хозяин — куда хочу, туда иду. А где-то в черных глубинах океана — хоть глаз коли — брат Валерия смотрит на люк и мечтает о кусочке неба.

— Так что у нас не служба, а рай, — итожит Валерий.

Что он этим хочет сказать? И письмо ведь не зря прочитал, с каким-то намеком…

— Но и мы, — Валерий словно бы спохватывается, — и мы кое-что из себя представляем. Как говорит командир, ходим на самых острых фарватерах.

«Интересно, — думаю я, — а как же подводники возлагают венки? Ведь для этого надо всплывать?..»

— Да уж что и говорить, — поддакиваю я, — бачковые из нас получатся что надо!

— Тебе не повезло, — вздыхает Валерий. — И крепко не повезло… Вот я, когда выходил в первый раз, сразу нарвался на нарушителя.

Я знаю, что «в первый раз» было всего две недели назад. Валерий пришел на корабль на один поход раньше меня. Сейчас он считается заправским акустиком. «Из гармонистов всегда получаются талантливые акустики», — сказал как-то командир. И эту фразу Валерий носит с тех пор, как медаль.

— Да, полнейшая, кореш, невезуха. Вот мы в прошлый раз…

Слова «в прошлый раз» я слышал и от Афанасьева, который вступительной этой фразой поведал о случае годичной давности, и от штурманского электрика, рассказавшего историю не первой свежести. Но вот что сразу бросалось в глаза: никто из рассказчиков не выпячивал себя. В любом случае в центре эпизода оказывался Алексей Иванович.

— Так вот, — говорит Валерий, — в прошлый раз, перед твоим приходом на корабль, Афанасьев обнаружил на экране цель, и мы пошли на сближение. Сначала увидели на горизонте дым, а потом уже корабль — им оказался греческий сейнер. Попал сразу в две неприятности. Первая: якобы случайно зашел в наши воды, а другая — пожар. Смотрим: из дверей и иллюминаторов бьет пламя. Греки столпились на корме, по-своему что-то кричат. И без переводчика ясно: «Караул!» Перетащили мы их к себе на борт. Командир построил нас на палубе и спрашивает: «Кто пойдет на сейнер — шаг вперед!» Шагнули, разумеется, все. Но капитан-лейтенант взял с собой только двоих. Запустили выносной пожарный насос. Те наши трое то и дело выскакивали из отсеков, бушлаты друг на друге гасят — задымились уже. Видим, троим не управиться. Тогда командир разрешил другим добровольцам. Спасли судно… После собрал нас командир в кубрике. «Вот, — говорит, — система: вы спасли сейнер, жизнями рисковали, а капитан недоволен — страховку теперь но получит. И вообще не поймешь, кто у них за начальника». Командир сразу обратил внимание, что капитан перед одним из своих матросов в струнку вытягивается. Может, переодетый шеф разведки. Зоркий у нас командир.

— Тимошин, к командиру! — пробасил вдруг динамик.

Через минуту я был в знакомой каюте. Командир выглядел озабоченным.

— Вот что, Тимошин, — сказал он, — у нас тут прихворнул сигнальщик, подмените его на наблюдательной вахте.

Оказывается, кок затемпературил. Тот, который еще и сигнальщик. Недомогал в базе, но скрыл, не хотел оставаться на берегу.

«Очередной смене приготовиться на вахту!» Это и для нас с Валерием. Только он будет «смотреть» сквозь воду, слушать свой горизонт. А мне на мостик. «Подыши там и на мою долю», — попросил Афанасьев.

И вот я наверху. И признаться, но в восторге. Что такое наблюдатель правого борта? Древнеморской способ: сиди с биноклем и пяль глаза на воду. То ли дело экран локатора. Современность. Ни туман, ни темень не скроют нарушителя. Или вахта акустика: сидишь в наушниках в рубке, а «видишь» горизонт на много миль вокруг. Невидимые импульсы прошивают насквозь морскую толщу и, как посыльные, возвращаются на корабль. «Горизонт чист», — словно докладывают они, если ничего не встретили на своем пути. Но если наткнулись на корабль или подводную лодку, так «запоют», что опытному акустику ясно, кто и каким курсом торопится к нам в гости. В общем, сплошная наука и техника. А тут — бинокль, жалкий потомок подзорной трубы Колумба. Бинокль старый, в царапинах. Черная краска, когда-то лаково блестевшая на его корпусе, пооблезла, захватанная многими руками. Наверное, нарочно утиль дали: чего доброго, уронит, мол, салажонок в море. Но, приложив окуляры к глазам, я увидел, что ошибся. Сначала туманно, а потом, стоило лишь чуть крутнуть на резкость, и волны, казалось, брызнули в стекла. Далекий для простого глаза горизонт теперь качнулся рядом, море как бы растеклось шире.

Мой сектор обзора оказался не так уж мал, как я представлял себе сначала. Угол в девяносто градусов — от форштевня до меня и перпендикуляром к правому борту — выглядел космически гигантским по сравнению с тем, что приводят в учебниках геометрии. Каждая сторона этого прямого угла определялась дальностью видимости моих глаз и окуляров бинокля, то есть в пять-шесть миль. На этом расстоянии мимо моего взора не имел право проскользнуть незамеченным ни один предмет: от корабля до бревна.

Пусть Афанасьев сидит и смотрит на экран локатора, с наслаждением думал я, то и дело прикладывая к глазам бинокль. Ведь если разобраться, он мне и полвахты не дал самостоятельно подежурить — торчал рядом и подстраховывал. А здесь не чей-нибудь, а мой горизонт, за который я в ответе перед командиром и всем кораблем.

Море было не больше двух баллов. Это я уже научился определять: на легком ветру как бы нехотя полоскался флаг и силился вытянуться вымпел. Зеленоватые волны бежали ровной чередой, не обгоняя и но опрокидывая друг друга. Дальше, к горизонту, они сливались в сплошную синеву, на которой изредка вспыхивали белопенные барашки. Интересно, как выглядело море, когда со «Стремительного» заметили торпеду? Конечно, ее выдал след в воде, который бежал к борту такой маленькой смертоносной стрелой.

А эти барашки на волнах паслись мирно. Правда, бывает, напарываются корабли на мины, еще с той войны оставшиеся в море. Сорвалась когда-то в шторм такая тротиловая дура с минрепа и блуждает по морям, по волнам. Встреча с ней приятного не сулит. Хорошо, если впередсмотрящий вовремя заметит. Сколько их расстреляли из пулеметов и пушек, этих рогатых шаров смерти! Читал я и в книгах, и в кино видел. И тут мне пришла мысль, что в общем-то было бы даже здорово, если бы и мне попался сейчас на глаза обросший водорослями шар. «Справа по борту мина!» — крикнул бы я что есть мочи. Все выскочили бы на палубу, а она, косматая, уже возле борта. И расстреливать ее поздно. И тут командир сказал бы: «Матрос Тимошин, в воду! Отвести мину на безопасное расстояние!» Нет, командир не успел бы этого сказать. Я прыгнул бы сам и оттолкнул рогатое чудовище в сторону.

Если бы да кабы… Нет мин, их выловили другие моряки, те, что служили до нас. И здесь теперь тишь да гладь да божья благодать.

Я приставил бинокль и медленно повел взором по воображаемой дорожке — от волны к волне, от барашка к барашку, пядь за пядью просматривая свой сектор. И вдруг мне показалось, да, сначала только показалось, как в распаде волн мелькнул какой-то непонятный предмет. То ли веха, то ли торчком плывущее бревно. Плавник? Но, судя по бороздке, пенящейся следом, незнакомый предмет не просто плыл по волнам, а двигался самостоятельно.

«Справа десять перископ!» — хотел крикнуть я, но тут же одернул себя. Вот оконфузишься, засмеют. Ты что, скажут, не мог разглядеть бревно? Обернувшись, я увидел командира, который навел бинокль в том же направлении. И через секунду раздался его жесткий, властный голос:

— Справа пятнадцать! Перископ подводной лодки! Боевая тревога!

«Зевнул, — с ужасом подумал я. — Сейчас снимет с вахты — и позор! Афанасьев рассказывал, что командир не прощает ни малейшей оплошности».

— Матрос Тимошин! — услышал я. — Усилить наблюдение.

Я приставил к глазам бинокль и от волнения долго не мог настроить резкость. Перед глазами туманно мельтешили волны.

А по трапу уже загремели каблуки. Посты докладывали о готовности:

— Первый боевой пост к бою готов!

— Второй боевой пост к бою готов!

Но почему боевая тревога? Почему «к бою»? Подводная лодка, наверно, наша, советская.

И в этот момент послышались ровные, будто метрономом отчеканенные, фразы:

— На постах! Говорит командир. Вдоль границы наших территориальных вод следует подводная лодка противника. Боевая готовность номер один.

Боевая готовность номер один! Значит, в любую секунду можно услышать команду «Пли!». Значит, в любое мгновение сам ожидай удара. Я заметил, как командир сжал руками поручни. Сейчас каждый маховичок, каждый рычаг управления на корабле был крепко стиснут десятками матросских рук. Десятки глаз впились в приборы, ожидая командирского слова.

Я представил, как напрягались сейчас и Афанасьев и Валерий, который должен держать подводную лодку в «контакте».

Чья все-таки лодка? По перископу не узнаешь. Вот так же когда-то смотрели на перископ командир и сигнальщик «Стремительного».

Под грозным взором перископа я вдруг ощутил себя шестикратно увеличенным и потому беспомощным и беззащитным. «Самое неприятное, — вспомнились чьи-то слова, — увидеть рядом перископ. Ты видишь только эту чертову трубку, а она всего тебя от пяток до макушки. И может, в эту самую минуту тебе в бок уже выпущена торпеда».

— Дистанция? Пеленг? — поминутно запрашивал командир штурмана.

Подводная лодка шла вдоль пограничной линии, не меняя курса. Но стоило ей пересечь эту невидимую запретную черту…

«А вообще-то… — подумал я, — и от этой мысли у меня шевельнулись волосы под бескозыркой. — Вообще-то ей раз плюнуть, чтобы потопить наш сторожевик. Выпустит торпеду, и напрасно старушка ждет сына домой, ни за понюх табаку пойдешь ко дну. Вот «Стремительный» — другое дело. Тот хоть заслонил теплоход».

Да, ты можешь погибнуть, заговорил, как бы вступая в спор, другой внутренний голос. Не ты первый, не ты последний. Но с антенны твоего корабля уже слетели в эфир сигналы опасности. И по всему флоту, охраняющему эти воды, объявлена боевая готовность. Десятки наблюдательных станций ни на одну секунду не сводят сейчас глаз с подводной лодки, что акулой метнулась к нашей границе.

Но первое «Пли!» произнесешь все же ты, дозорный моря.

— Пеленг, дистанция… — повторял штурман, не выпуская перископ из пеленгатора.

Наш корабль и подводная лодка шли строго параллельными курсами. И если бы не борозды от форштевня и не бурун за перископом, можно было подумать, что мы стоим на месте.

— Цель отклоняется, — произнес штурман.

Теперь уже и я увидел, как перископ повернул вправо, в сторону нейтральных вод. И вдруг скрылся.

— Держать контакт с целью! — Это командир уже только гидроакустикам. Теперь лишь они способны следить за лодкой. Много звуков у моря, но шорох крадущейся лодки они различат сразу. И еще долго будут слушать удаляющиеся «шаги» врага.

Командир вытер взмокший лоб и сказал как-то очень буднично:

— Восвояси пошла, нахалка.

Когда я передавал вахту другому матросу, тот взял бинокль и удивленно поднял брови:

— Ишь горячий какой! Ты его, случайно, не за пазухой держал?

В кубрике возле боевого листка — и кто только успел выпустить! — уже торчало несколько матросов. Я подошел и сразу увидел свою фамилию. «Поздравляем с отличным несением вахты матросов Тимошина и Рязайкина». Рязайкин — это гидроакустик Валерий, с которым мы одновременно начали сегодня вахту. «А за что меня-то? — удивился я. — Ведь по всем правилам мне полагался фитиль».

— А ты молодой, да ранний! — хлопнул меня по плечу незнакомый матрос с лоснящимся от пота лицом. По мазутным подтекам под глазами и на щеках я догадался, что это машинист из БЧ-5. Откуда ему-то знать про мою вахту наверху?

Наверное, я покраснел, потому что почувствовал себя так, словно стою на трибуне и меня разглядывают сотни глаз. Такое чувство неловкости я испытал однажды, когда сгоряча решился выступить на комсомольском собрании. Пока сидел в предпоследнем ряду, накипели вроде бы складные слова, а вышел — и язык проглотил.

В таком состоянии — как будто со всеми вместе, как все, и в то же время поминутно на виду у всех — я пребываю с тех пор, как ступил по трапу на корабль. А сейчас ощутил это особенно.

Незнакомый матрос нацедил из бачка кружку воды и, выпив залпом, подставил ее снова. Он стоял ко мне боком, и я видел, как ходуном ходил на шее кадык, когда матрос пил. Что-то знакомое почудилось мне в повороте головы, в надорванном разрезе тельняшки, в темных, закрученных на концах колечками лентах бескозырки, ниспадающих на широкую спину. Вспомнил! Картинка из книжки про морскую пехоту. Впервые за все время с тех пор, как надел морскую тельняшку и подпоясался широким черным ремнем с золотистой бляхой, я вдруг увидел себя матросом. Человеком, состоящим с морской братией в кровном родстве.

И далекими и мелкими, как в перевернутый бинокль, показались мне споры с Борькой у старой траншеи. Интересно, что он делает сейчас? Вообще, чем он занимался в ту минуту, в тот час, когда…

когда матрос из БЧ-5 задыхался в африканской жаре машинного отделения, оглохший от неистового перестука двигателей;

когда впередсмотрящий, продрогший и промокший до костей, прирос к палубе и до рези в глазах вглядывался в перекаты волн;

когда Афанасьев в каморке радиорубки до боли тер виски, чтобы не задремать на вахте, которая была бессменной почти сутки;

когда просто-напросто наш корабль выходил на линию дозора.

Интересно, что делал Борька в ту минуту, когда матросы услышали сигнал боевой тревоги? А ведь и они и Борька — ровесники, считай, близнецы у матери-Родины. Одновременно крикнули «уа-уа», переступили порожек детсада, школы. А потом вот перед самой казармой Борис взял и отвернул в сторону, чтобы срезать угол в жизни, в биографии. А почему же на головы его ровесников должно упасть больше снега и дождя? И почему на их долю придется больше тревожных, бессонных ночей?

Эти свои соображения я выложил перед Афанасьевым, только в другом, сокращенном виде.

— Как ты думаешь? — спросил я его. — Что выгадывают ребята, которые увильнули от службы?

— Проблемы нет, — добродушно сказал Афанасьев, — таких у нас раз, два — и обчелся.

— Ну, а те, из этих «раз-два»?

Афанасьев задумался и ответил вопросом:

— Что такое локсодромия, знаешь?

По основам навигации, «азы» которой мы освоили еще на берегу, я знал, что локсодромия — это линия на земной поверхности, пересекающая все меридианы под одним и тем же углом.

— При чем тут локсодромия? — спросил я.

— А при том, — пояснил Афанасьев, — что на карте, составленной в специальной проекции, эта самая локсодромия изображается прямой линией. А Земля-то круглая… Смекаешь? Вот тем самым, которых «раз-два», кажется, что в жизни, чтобы достичь цели, они дуют по прямой, а на самом деле истинное расстояние куда больше. На самом деле — по кривой получается…


Наш корабль возвращался в базу. Здесь, в своих водах, море как-то подомашнело. Мы с Валерием стояли на верхней палубе и смотрели на горизонт. Нет, поговорка не права: не море красиво с берега, а берег красив с моря. Особенно если долгое время лишь волны да ветер вокруг.

Море… Море… Море… «Всюду, куда только достанет взгляд, — живая, пенящаяся равнина». Так пишут в книгах. Нет, море не широкое, оно — круглое. С палубы отчетливо видишь, как поката наша Земля. Был бы не острым киль, так и покатились бы, заскользили в сторону, словно на санях по разъезженной дороге. Сколько отсюда до Москвы, если добираться до нее водным путем на нашем эскаэре? В шлюзы вошли бы запросто. И по Москве-реке до парка культуры. Или ошвартовались бы у Каменного моста. Оттуда до старого здания МГУ рукой подать. Здравия желаю, товарищ декан! Так, мол, и так — прибыл доложить, что за время нашего дозора никаких особых происшествий не случилось, можете спокойно учить будущих журналистов. А мы постоим на вахте. И за некоторых других постоим — под ветром, под дождем, — не сахарные, не размокнем.

Декан, конечно, меня не вспомнит. Мало ли «неудов» было выставлено за сочинение. Подумаешь, моряк — золотые якоря. Вот так, может быть, через пяток лет, глядишь, и космонавт объявится — из тех, кто схватил «пару», будучи абитуриентом факультета журналистики. «А я ведь как в воду смотрел, — скажет декан, — ваше призвание — космонавтика. Скажите спасибо, что вовремя остановил вас от неверного шага».

Да что и говорить — мало ли нас, стоявших тогда перед списком отчисленных, как перед приговором, пройдет когда-нибудь мимо заветных ворот, улыбаясь наивности детских лет. Я не знаю, вернусь ли я к тем воротам с чувством десятиклассника, хватающего за хвост уже изрядно общипанную жар-птицу, — не знаю, но сейчас на корабле мне хочется одного — снова набело написать сочинение, из-за которого не попал в МГУ. Так после школьных каникул старательно укладываешь портфель, истосковавшись по учебникам и тетрадям. С каким старанием выводишь первую строчку на чистой, незапятнанной странице! И на душе — солнечный первосентябрьский день, еще не омраченный плохой отметкой в дневнике или придиркой учителя.

Очутиться бы сейчас в строгой тишине университетской аудитории, сесть за стол налегке, без шпаргалок, и написать просто так — на вольную тему. И назвать сочинение, допустим, «Мое море». Да, именно, «мое!». Море настолько большое, что его хватает на всех, и у каждого оно — свое. Но я совершенно убежден: чтобы увидеть море настоящее — его нужно открыть, как новую землю, хоть и парадоксально это звучит. А начал бы я сочинение так:

«Привет вам, всем любящим море! Вам, томящимся в душной очереди у окошка железнодорожной или авиакассы. Вам, терпеливо сидящим в купейных или плацкартных вагонах, вам, бесстрашно взирающим из самолетных иллюминаторов на белоснежье расстеленных внизу облаков. Пункт назначения — море. Через сутки, через час оно встретит синим увлажненным взглядом, дохнет ласковым бризом, обнимет живительной свежестью. И в минуту долгожданного свидания (один раз в году!) человек наконец-то ощутит себя человеком.

В шортах, техасах, в чем мать родила — марш, марш к пляжу! Грузчики и кандидаты наук, доярки и балерины, уборщицы и директора — вы все здесь, как перед богом, равны перед морем. Топчаны, шезлонги, зонтики, спасательные пояса и надувные матрасы разбросаны по берегу так, словно потерпел крушение гигантский «Титаник» или того больше — Ноев ковчег. И все-таки, одинаковых, различных только по цвету плавок и оттенкам загара, — это вас выбросило на берег штормовой волной. Из оглушительных цехов и прокуренных кабинетов, из тесноты квартир и суеты улиц.

И «дикари» — цивилизованные потомки Робинзона, всего за рубль обеспечившие себе койкокрышу, и обладатели курортных люксов, вы все здесь солидарны под одним девизом: «Солнце, воздух и вода!»

Едва рассветный луч, как спичкой, чиркнет по шершавому горизонту, вы уже стоите шумным биваком на прохладной, отсыревшей за ночь и потому кажущейся драгоценными камнями гальке. А если пляж песчаный, то его так ведь и называют «Золотые пески», «Золотые дюны» — не иначе! Вода такой прозрачной голубизны, что можно подумать, эту огромную чашу, оправленную в берега, как в малахит, наполнили самого лучшего сорта шампанским. Нырни, открой глаза и увидишь искрящийся след.

А впереди двадцать четыре отпускных рабочих дня, как все двадцать четыре удовольствия. И можно бездумно лежать на песке, внимая шумным вздохам прибоя. Вечная песня моря, колыбельная, которую оно поет человечеству, прибежавшему на берег не то что своего детства — своего младенчества. Все живое вышло из моря. И значит, море — мать всему земному. Не отголоски ли древней, как мир, песни доносятся до нас в раскатах волн? Но что мы теперь понимаем в величавых, размеренных ритмах. Мы забыли родной язык.

Но вот мириадами невидимых стрел но груди, по спине ударило полдневное солнце. Прекрасная казнь, на которую люди идут добровольно. Бледнолицый толстяк с канцелярским животиком через час-другой покроется испариной. Но солнце! Юная модница, слинявшая уже третьей кожей, упорно добивается колера малийских дам. Но воздух! С живота — на спину, со спины — на живот, как ставрида на сковородке. Но вода!

В прибрежных водах завистливые на ультрафиолет уже мечутся, подобно рыбам в тесном аквариуме. Ихтиандры в масках, как хвостами, бьют ластами по воде, подражая неуловимым рыбам. Хорошо, что здесь нет акул — ведь они могли бы и ошибиться. Как угорелые пляшут яркие буи, ограждающие буйную ярмарку отпускников. Дальше нельзя — там другая вода, там — глубина. Берег смеется, берег хохочет, берег визжит от радости и восторга. А моря ужо но слышно.

Обладатели транзисторов, как спиннингами, ловят антеннами разноперую музыку в волнах эфира. Расторопный торгаш не успевает менять шампуры — над берегом плывет сизый дым шашлыка. И журча наполняет стаканы горьковатый квасок молодого вина.

Привет вам, любители моря, нашедшие на его берегу все двадцать четыре удовольствия!

Раскаленное солнце шипя погружается в волны. Схлынул в город людской говорливый поток. Белым вороньем над недавним пристанищем «дикарей» кружат, промышляя на ужин, чайки. На пляже дворники по штату не положены. И чайки будут наведываться сюда до тех пор, пока разгневанный шторм но вымоет берег до каждого камушка, до каждой песчинки.

А пока берег такой, каким его оставили любители моря. И море, большое море — смотрите, каким оно стало маленьким. Под неоновым светом луны море сейчас похоже на медузу, выброшенную на песок.

Да, таким море выглядит с берега в отпускную, безмятежную ночь. Может быть, и но таким — не спорю, ведь у каждого море свое. Но когда курортный городок сомкнет усталые веки, — спите сладко, отпускники! — с темной скалистой гряды ночь рассекут пограничные прожекторы. Голубые мечи ударят по воде, по буям, погруженным в дремь. Помните, эти красные шары ограждали дневную ярмарку — там за ними другое море, другая глубина. Там — мое море. Я хочу вам о нем рассказать.

Это море начинается не с золотого пляжа, не с кружевной бахромы прибоя. Это море начинается с флага. И не голосом вахтенного офицера — голосом пробудившихся волн по утрам звучит над всеми четырьмя флотами:

— На флаг, смирно!

Смирно, Краснознаменный Тихоокеанский! Смирно, Краснознаменный Северный! Смирно, дважды Краснознаменный Балтийский! Смирно, Краснознаменный Черноморский! Четыре флота — четыре части света… И как снежные взрывы взметнулись чайки — над таежными сопками Приморья, над льдистыми скалами Заполярья, над сосновыми дюнами Балтики, над солнечным взгорьем Севастополя.

— Флаг поднять!

Белый, как облако; с синей каймой, словно только что коснулся моря; с красной звездой, серпом и молотом — медленно, солнцу вослед поднимается на гафеле Военно-морской флаг.

— С добрым утром, море!

Вздохнет пробужденно, взовьется гребном волна и прильнет к родному стальному борту. А наверху, на палубе вдоль лееров, как по нитке, бушлат к бушлату, плечо к плечу, даже черные ленты переплелись в один крепчайший узел, лицом у флага стоят мои друзья.

— С добрым утром, флот!

Струится, отщелкивает на ветру бело-синий флаг. Над широкой, как бронированная площадь, палубой крейсера, над узкой и скользкой, как спина гигантской акулы, палубой подлодки. Сизые капельки росы на броне, и в каждой — по маленькому солнцу.

Так начинается утро на рейде. Но вот дробот матросских каблуков прокатился по трапам, словно тысячная колонна, как по асфальту, пробежала куда-то вдаль по морю, металлический голос в динамике произнес что-то спокойное, но приказное. Грозно шевельнулись орудийные башни, задрались хищные клювы ракет… Боевая тревога!

И хмурится море, свинцевеют волны, вытянулся, каждой ниткой напрягся флаг.

Впрочем, теперь море — не волны, нет, и не бурун за кормой. Теперь море — это корабли. А корабли — это не стальные махины, нет. Это мы, матросы, обычные ребята. Такие, как Афанасьев, с борцовскими плечами, такие, как Валерий, с тонкими руками гармониста. А корабль — что он без нас? Это нашими руками приведены в действие двигатели, это нашими глазами из края в край обшаривается горизонт, это нашими ушами прослушивается каждый шорох. Мы — душа корабля. А остальные переборки и орудийные стволы — это все равно что кольчуга и меч.

Значит, море — это корабли, а корабли — это мы. Так что такое море? Море — это мы, моряки.

Посмотрите на стальные силуэты кораблей, идущих в кильватер. Вот с флагмана замигал огонек. Ему ответил прерывистым светом корабль, идущий позади. А вот словно птица забилась, захлопала красными крыльями — и такие же птицы заметались у мачт других кораблей. Морзянка, флажной семафор? Нет, это разговаривает море.

Матрос надел наушники и услышал свистящие щелчки — словно камушком по первому ледку на пруду. «Дзеньс-с-ще-ще-ще-ще…» Это тоже язык моря. В переводе на наш — «рядом движется подводная лодка». Для матроса — это язык родной.

Старые гидроакустики рассказывают, что иногда им доводится слышать голоса погибших кораблей. Море сберегло их и записало как на магнитную ленту. Века, словно волны, прокатились над этими кораблями, плещут времена нынешние и накатываются грядущие, а голоса звучат и будут звучать сквозь толщу лет. Голоса матросов с галер Петра I, с бригов Нахимова, с миноносцев Цусимы — слабые далекие голоса. И ближе, отчетливее могучее «Прощайте, товарищи, с богом! Ура!» с объятого пламенем «Варяга», «Да здравствует Родина!» — с расколотого взрывом «Стремительного»…

Сколько легенд записало море! И сколько геройских былей таит в себе глубина!

А сверху — волны и волны, и не видно, что там внизу, если б не карта, большая штурманская карта, которая делает прозрачными все моря, все океаны. Вот на траверзе маяка — якорек. Здесь погиб корабль. В кубрике, возможно, гуляют рыбы. А скорее всего, как серым сугробом, занесло илом надстройки по самые мачты. Вечным сном уснули матросы, им больше не будет побудки. Но, не истлев, висит на гафеле клочок флага, который ни на дюйм не был спущен перед врагом. Безмолвие темных глубин…

Вот еще якорек на карте: «широта…», «долгота…». Сколько здесь якорьков? Если бы можно было разом поднять, оживить корабли! Какая великая эскадра героев подняла бы флаги и вымпела! На всех четырех флотах, на всех четырех морях!

— На флаг, смирно!

В эскадре кораблей-героев я сразу опознал бы корабль, который стал мне родным. «Стремительный», отважный катерок, ставший вровень со славой легендарного крейсера! Я вижу, как капитан 3 ранга Гренин подходит к матросу и отдает ему честь: «Здравствуйте, дядя Петя!» Узнал бы в морском офицере матрос пацаненка?

Узнал бы… Даже больше того — в нашем эскаэре он угадал бы черты «Стремительного».

Но… Снова волны, как страницы, закрывают одна другую. И «Стремительный» — синим якорьком на штурманской карте. И по старым фарватерам идут новые корабли. Только в наушниках: «дзеньс-ще-ще-ще… Цвирь-цвирь». То ли камушек по первому ледку, то ли птицы в черемуховых кустах по-над речкой…

А на самом деле говорят корабли. Стройный крейсер, распенив форштевнем усы, щеголеватому, задиристо поднявшему нос эсминцу. Эсминец — сутуловатому работяге-тральщику. Тральщик — бойкому эскаэру. «Цвирь-цвирь» — «Не дремать, глядеть в оба».

И вдруг ни на что не похожие звуки ударяют в наушники. Таинственно шуршащие шаги. Подлодка! Не простая — атомная. Скользнула дирижаблем, пробубнила: «Счастливо оставаться, иду в автономку».

Я ни разу не видел атомной подводной лодки. Но знаю — она где-то рядом, может быть, вон там, где взбугрился на секунду-две ершистым гребнем тяжелый вал. Все корабли — над водой и под водой — как бы связаны невидимыми швартовами, все как бы просвечены невидимыми лучами, которые сквозь толщу моря, сквозь броню позволяют видеть каждый отсек, каждого моряка. Но это «зрение» дано только моряку.

И потому далеко внизу, как бы в опрокинутом глубоком-глубоком небе, я вижу подводную лодку, уменьшенную в размерах до маленькой невиданной рыбки, и совсем крошечного матроса — брата моего друга Валерия. Может быть, в эту минуту, свободный от вахты, он читает книжку Жюля Верна «Двадцать тысяч лье под водой».

Почему-то именно сейчас вспомнились мне давно забытые — не учил же я их специально — строки, заключающие знаменитую книгу:

«Вопрос — поверят ли мне люди? В конце концов это неважно. Я твердо могу сказать одно, что теперь имею право говорить о тех морских глубинах, где менее чем в девять месяцев я проплыл двадцать тысяч лье и совершил кругосветное путешествие, которое открыло мне такое множество чудес — в Индийском и Тихом океане, в Красном и Средиземном море, в Атлантике и в южных и в северных морях! Однако что же сталось с «Наутилусом»? Устоял ли он против могучих объятий Мальстрима? Продолжает ли он плавать в глубинах океана?.. Надеюсь. Надеюсь и на то, что его могучее сооружение победило море даже в самой страшной его бездне и «Наутилус» уцелел там, где погибало столько кораблей. Если это так, и если капитан Немо все еще живет в просторе океана, как в своем избранном отечестве, пусть ненависть утихнет в этом ожесточенном сердце!»

Книжке Жюля Верна — сто лет. А нам — по двадцать. И разве это не фантастика — над ледяными полями Северного полюса, где некогда, созданный воображением писателя, в задумчивости, со скрещенными на груди руками стоял капитан Немо, раздались тугие и звонкие удары о волейбольный мяч! Сколько их, капитанов Немо, в беретах с алыми звездочками, вышло на древний, нехоженый лед. Может быть, там удастся побывать и брату Валерия? А может быть, и мне?

«Ще-ще-ще. Цвирь-цвнрь…» Чуть повернуть рычажком — и эхом по воде голоса: «По фашистскому крейсеру — огонь!», «Справа тридцать — торпеда», «Прощайте, товарищи!», «Да здравствует!..»

Этим голосам отвечают живые: «Ще-ще-ще. Цвирь-цвирь…» — «Идем боевым дозором». И, взбурунив винтами гладь, проходят крейсеры, эсминцы, подлодки. Остро отточенный карандаш штурмана прочерчивает линию курса — вдоль синих якорей, над синими якорями.

Иные времена, иные корабли… Но так же величав на гафеле флаг. Он спускается вместе с солнцем, и окутанные сумерками тяжелые корабли превращаются в легкие, призрачные силуэты. Чуткая дремота. Корабли как матросы — одни бодрствуют, другие чуть смежили глаза. По круглые сутки — в оба, но ночью и днем «Товсь!».

Это море не спит. Военное море. Даже в полночный штиль слышны на песке шаги прибоя. Осторожные шаги пограничника. А когда в черноте море сольется с небом, по воде, по пляжным буям ударят голубые мечи…»

Вот так примерно я написал бы сочинение на вольную тему о море, о моем море, которое я неожиданно открыл в своем самом первом боевом походе.

И еще я рассказал бы о том, как моряк ждет берега. Даже Валерий уж на что мореман и то не скрывает нетерпения — бинокль как прилепил к глазам.

Мы уже продрогли — сейчас бы в кубрик. Но какой же моряк откажет себе в удовольствии первым увидеть берег. Не от предков ли это в нашей крови — страстное желание оповестить корабль: «Земля! Вижу Землю!»

До земли, видно, было еще порядочно.

— Сколько писем написал? — словно невзначай спросил Валерий.

— Два, а что?

— Понятно. Домой и девчонке. Не так?

— Так… — признался я. И ничуть не слукавил, потому что письма Борису могли теперь прочитать разве что дельфины. Состарились те письма.

— Два письма — это мало, — сказал Валерий. — После такого похода почтальон идет на почту с мешком писем и с двумя на корабль возвращается.

И вдруг с мостика крикнули:

— Слева по борту венок!

Корабль словно запнулся и пошел самым малым.

— Приспустить флаг! — прозвучала команда.

Да. Это был венок. На маленьком деревянном плотике. И тут кто-то тихо сказал:

— А венок-то не наш… Наш был из астр, а этот из гвоздик.

Командир снял фуражку, а мы — бескозырки.



Оглавление

  • 1