КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно
Всего книг - 711705 томов
Объем библиотеки - 1397 Гб.
Всего авторов - 274202
Пользователей - 125011

Последние комментарии

Новое на форуме

Новое в блогах

Впечатления

Koveshnikov про Nic Saint: Purrfectly Dogged. Purrfectly Dead. Purrfect Saint (Детектив)

...

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
pva2408 про Зайцев: Стратегия одиночки. Книга шестая (Героическое фэнтези)

Добавлены две новые главы

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
medicus про Русич: Стервятники пустоты (Боевая фантастика)

Открываю книгу.

cit: "Мягкие шелковистые волосы щекочут лицо. Сквозь вязкую дрему пробивается ласковый голос:
— Сыночек пора вставать!"

На втором же предложении автор, наверное, решил, что запятую можно спиздить и продать.

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
vovih1 про Багдерина: "Фантастика 2024-76". Компиляция. Книги 1-26 (Боевая фантастика)

Спасибо автору по приведению в читабельный вид авторских текстов

Рейтинг: +3 ( 3 за, 0 против).
medicus про Маш: Охота на Князя Тьмы (Детективная фантастика)

cit anno: "студентка факультета судебной экспертизы"


Хорошая аннотация, экономит время. С четырёх слов понятно, что автор не знает, о чём пишет, примерно нихрена.

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).

Повести [Виктор Андреевич Ильин] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Повести

ЖИВУНЫ

Отцу моему посвящается

Глава 1

Алеха спрыгнул с берега, пробежал по зыбким мосткам пристани и стал протискиваться к ярко освещенному пароходу. В узком пролете пристани, загроможденном бочками, тюками, ящиками, толпился народ. Все норовили побыстрее втиснуться на «Плес», но сходни были узкие, еще уже, чем пролет, да к тому же их загораживали двое матросов, которые проверяли билеты.

Матросы сердито кричали на пассажиров, отпихивали их от сходней, грозили вовсе прекратить посадку. Какая-то женщина с ребенком заплакала, на нее заматерились высоченные мужики с двуручными пилами и берестяными пестерями за спинами.

Голоса заколотились в тесном пролете, заулюлюкали. Где-то внизу, у самой воды, из пароходного нутра вырвался тяжелый шипящий вздох — казалось, упала в воду громадная головня. Из-под сходней клубами повалил белесый дым. Толпа с криком шарахнулась назад. Алеху больно стукнуло по лицу берестяным пестерем. Алеха даже тихонько взвизгнул.

Через поручни «Плеса» перегнулся мужчина, лица его не было видно, оно было загорожено белым раструбом. Из раструба гулко и грозно раздалось:

— Шкипер! Шкипер! Наведи порядок! Прекращаю посадку!

Мужчина с раструбом затопал ногами, обутыми в высокие белые валенки, и заорал снова, грозя кулачищем:

— Самохин! Кому сказано? Наведи порядок, а то я тебе!

Где-то впереди раздался визгливый, надсадный голос:

— Куда, куда прешь? Осади! Ты, стоеросовый, кому говорю? А в харю хочешь?

Густая матерщина полилась на толпу. Узколицая сморщенная старуха, стоящая рядом с Алехой, укоризненно завздыхала:

— А бога-то зацем? Бога-то зацем гневить?

Мужик с пестерем заворочался, коротко выдохнул, обдав Алеху самогонным перегаром:

— Молчи, старая! Сидела бы уж на печи, а то туда же… Только место занимаешь.

— Цо это молци? Цо это молци? — ворохнулась старуха. — Али у меня деньги другие, цем у тебя? Уплоцено за билет-то, цай.

— Зацокала, — мужик с пестерем заржал и передразнил старуху: — Сцец с кисоцками похлебать захотелось?

Алеха заулыбался, стало веселее: у них так дразнили жителей соседней деревни, а еще потому, что, выходит, он не самый тут беззащитный. Мужик с пестерем не его обижает, не над ним смеется. И от сознания этого он даже великодушно пожалел старушонку, потому что почувствовал себя сильным, ловким. Но мужик снова завозился, повернулся по-волчьи всем туловищем к Алехе и сказал:

— А ты чего, конопатый, щеришься, ровно арбузная корка?

От неожиданной обиды Алеха покраснел, обозлился, его даже в пот бросило.

— Торкнуть вот тебя, — не унимался мужик, — чтобы из лаптей вылетел! Чего на пестерь-то уставился? Думаешь, не вижу! Тронь только, башку оторву! — пригрозил он.

Толпа зашевелилась, колыхнулась, подалась вперед. Алеха почел за благо не связываться с плотником, а то не ровен час — намнут бока. Их тут целая артель. Наверное, в Нижний подались, на стройку. Он только зло посмотрел вслед костистому плотнику и, оттолкнув старуху, шагнул к сходням.

Возле сходней стоял шкипер, косматый, в мятом сером пиджаке, и лениво переругивался со штурманом, наклонившимся с мостика «Плеса».

— Билет! — строго и сумрачно потребовал у Алехи высокий краснощекий матрос, загородив проход.

— Вот, вот он, — заторопился Алеха.

Матросу понравилась, видимо, Алехина угодливость, и он еле приметно улыбнулся. Повеселел и Алеха, подумав, что пригодился мачехин совет, которая наказывала ему быть на людях маленьким и ласковым. «Ласковый телок двух маток сосет», — говорила мачеха.

На пароходе Алеха устроился на корме, возле пахучих канатов, сложенных так, что они походили на широкую и низкую бочку. Он снял котомку, уселся прямо на палубе, прислонившись к канатам, и стал оглядываться. На лавках вдоль бортов лежали люди. Они, видимо, устали от дорожной сутолоки и поэтому на Алеху не обратили внимания. Над головой на веревках мотались чьи-то подштанники и полосатые рубахи. Вдоль задней стенки надстройки, нанизанные на бечевку, висели распластанные крупные лещи и изогнутая, похожая на косарь, чехонь.

Алеха сглотнул слюну, впервые за долгий суматошный день почувствовав щемящий голод. Давеча, когда он вышел из Мурзихи, чтобы попасть на пристань к приходу «Плеса», есть не хотелось. Когда шел Кубердейскими лугами, похватал на ходу сочных столбунцов, наелся дикого луку, поэтому тоже не думал о настоящей еде. А теперь, увидев розоватое, жирно поблескивающее нутро распластанных лещей, представив, как тает на языке нежная, солоноватая мякоть лещовых брюшек, Алеха смертельно захотел есть.

Он порылся в котомке, достал кусок ржаного пирога с пшенной кашей и, громко чавкая, принялся жевать, искоса поглядывая на соблазнительных лещей. «Можно было бы, конечно, украсть одну чехонь, — подумал Алеха, — они же немеченные. Да и пароходские не обедняют, все ведь знают: самые добычливые и богатые люди ходят матросами». Но, вспомнив, как на него клепал краснорожий плотник с пестерем, решил не думать о лещах.

Он знал, как жестоко карают за воровство у них в Мурзихе. Вспомнилось ему: прошлой осенью мужики били оплошавшего татарина по имени Ярулла, который стащил из погреба половину гуся. Яруллу вначале били кольями, топтали ногами, потом Алехин сосед — бородатый молчун Гурьян Тырынов — засунул в валенок кирпич и хлестал вора. «Не бейте кольями, — орал при этом Гурьян, — синяки будут. Ему почки отбить надо! Почки отбить!» Это было страшно. Ярулла после побоев неподвижно валялся на пыльной дороге и только к ночи уполз за околицу, харкая кровью.

«Плес» долго отфыркивался, сопел, где-то внизу всхлипывала вода. На корму, где сидел Алеха, ворвался ветерок, растормошил Алехину кудлатую голову, принес с берега знакомый медвяный запах разнотравья с Кубердейских лугов.

Алеха вдруг затосковал, смятенно привстал, застрашившись чего-то непонятного, далекого, куда собирался везти его «Плес». Вспомнилось ему, что скоро петровки, начнется сенокос. Алехин отец Игнат уже косу отбил, мачеха квас студить вынесла в погреб. Вспомнил соседа Гурьяна Тырынова. Тот, наверное, ходит по своему двору и гудит на жену и дочь, как шмель: «Филатовы заумашились, мать честная! И нам пора, бабы!»

Пароход вдруг заорал сиплым голосом, задрожала палуба мелкой нервной дрожью, звучно шевельнулись колеса.

«Может, спрыгнуть, — всполошенно подумал Алеха, — к утру добегу домой…» Он перегнулся через ограждение, но в это время сверху штурман закричал в свою трубу:

— Отдай носовой! Носовой отдай!

Алеха не понял, к кому обращается штурман, но испуганно отпрянул от борта. «Опоздал», — с отчаянием подумал он, глядя, как ширится смоляная щель между «Плесом» и пристанью.

На пристани, навалившись грудью на тонкую перекладину, перегораживающую пролет, стоял мужик с деревянным обрубком вместо ноги и кричал на матроса, размахивая руками:

— Чтоб ты утонул, паразит! Не пустил калеку! — Он страшно закатил глаза, мутно посмотрел на пароход, где стояли мужики с пестерями, скользнул взглядом по Алехе, застывшему с разинутым ртом, и снова завопил, нещадно стукая себя пальцами в лоб, в живот и плечи: — Господи! Владычица-матушка, чтоб ему, паразиту, утонуть! Господи, Никола-заступник, чтоб тебе, окаянный, не видать…

У Алехи гулко заколотилось сердце, подогнулись ноги. Но тут рев гудка, словно шерстью, заложил уши. Алеха тоскливо метнулся к стеклянной двери, ведущей в надстрой, и чуть было не сшиб матроса, вышедшего на корму.

— Ты чего бодаешься? — спросил матрос, схватив Алеху за плечо.

— Боязно! — захныкал Алеха. — Пусти! Вон ведь он чего сулит, калека-то.

— Вот дурной! — матрос рассмеялся. — Поорет да перестанет. Бог дураков не слушает. Первый раз, что ли, на пароходе едешь?

— Ага, — кивнул Алеха, — первый… К родичу собрался, под Нижним он на заводе работает. В Черноречье… Может, доводилось слыхать?

Матрос негромко и чуть иронически сказал:

— А то как же? Слыхал, слыхал. Большая стройка там началась. Лектор нам из пароходства рассказывал, что вроде бы как к пуговице пальто пришивают.

— Это как же? — обиделся Алеха. — Родич писал, там химический завод строят, а ты говоришь — пуговицу. Нет, это неправильно ты говоришь, дядя.

— Дядя! — матрос засмеялся. — Тупой ты, как кнехт!

Что такое кнехт, Алеха, конечно, не знал, но, уловив в голосе матроса насмешку, понурился, уставившись на тупые носы лаптей.

— Ну, — матрос сделался серьезным, — заболтался я тут с тобой. Штурман заругается, надо лампочки выключить.

Матрос подошел к черному круглому предмету, укрепленному на стенке возле бело-красного круга с надписью «Плес», и что-то повернул. Сразу на корме стало темнее, осталась гореть только одна лампочка, прикрытая проволочным колпаком.

— А ты чего же здесь? — обратился он к Алехе, проворно укладывая мокрый, толстенный, почти в оглоблю, канат. — Прошел бы в классы, там есть койки свободные.

— Не, — Алеха замотал головой, — я тут. Тут реку видать и дышать легче. А то там сильно воздух тяжелый.

— Ишь ты, — восхитился матрос, — воздух ему надо! А чего же в химию едешь! Кровью харкать будешь в химии-то, смотри.

— А я недолго, — Алеха хитро улыбнулся, — на сапоги заработаю и уеду опять домой.

— Уедешь, — не согласился матрос, — как бы не так! Тут вашего брата знаешь сколько едет? Все в город и в город, а вот назад что-то не видно, чтобы ехали.

Матрос умолк и посмотрел на Алеху, смешно оттопырив губу и нагнув голову.

— Чего ты на меня уставился? — не выдержал Алеха. — Не девка, чай, разглядывать-то.

— Ладно ерепениться, — миролюбиво произнес матрос, — пойдем лучше чайком угощу. Правда, сахару нет… Может, потом припомнишь мою доброту. Кто тебя знает, кем будешь? Может, шишкой какой станешь. Нынче все смешалось. Вон из нашей Голошубихи парни-то как в гору полезли. По прежним временам чуть ли не генералами стали.

— Чай — это баловство, — неуверенно сказал Алеха и сконфузился. — Непривычные мы к чаям-то.

— Как знаешь, — матрос шагнул к двери, — привыкнешь. И к чаю привыкнешь, и крендели будешь вязанками покупать… Они, химики-то, много, слышь, зашибают. Ты тут не блуди только, — строго закончил он и указал на распластанных лещей и чехоней. — У меня они счетом. Пропадет, из горла выдеру, — лениво и добродушно пообещал матрос и показал Алехе волосатый кулак.

— Не трону, — отозвался Алеха, укладываясь на скамейку, — больно надо. Что мы, не едали, что ли?

— Ну, то-то же, — матрос зевнул и ушел, затворив стеклянную дверь.

Лежать на скамейке жестко, неудобно. Надоедливо шумит вода, с легким погромыхиванием катается по палубе цепь. Яркий свет лампочки режет глаза. Но все это наполнено для Алехи особым смыслом, присущим новой жизни, которая началась для него нынешним утром в далекой, родной Мурзихе, от которой увозит его пароход «Плес».

Алеха смотрит на лампочку. И хотя глазам больно, словно песок попал, Алеха не закрывает их. Метелицей увиваются вокруг лампочки белокрылые, суетливые бабочки-поденки. Алеха знает: на них здорово клюет чехонь. Только ловить поденку надо с вечера, потому что живет она всего одну ночь. А он, Алеха, будет жить долго. Он непременно справит себе сапоги и тогда вернется в Мурзиху. Выйдет в них на большую улицу и пройдет вдоль порядка, поскрипывая соковыми подметками на зависть парням.

А метелица все кружится и кружится. Уже целое снежное облако образовалось вокруг лампочки. Алеха даже поопасался, не завалит ли его несметный рой, хотел пошевелиться, но, нащупав котомку в изголовье, уснул, словно нырнул в непроглядно-темную ночную воду.


Сестра Паша была лет на пять старше Алехи. Она вышла замуж за мурзихинского парня Саньку Суханова и вот уже второй год живет в Черноречье. Прошлым летом Паша с мужем приезжали в Мурзиху на побывку. Привезли гости мешок, набитый мешками из-под селитры, добытыми Санькой на заводе, два килограмма комового сахара, ситца мачехе на кофту и еще всякого добра: моток проволоки, полпуда свинца и прочие необходимые в хозяйстве вещи.

Мешки стирали в реке. На них были какие-то непонятные буквы. Санька говорил, что написано по-заграничному. Мужики мяли в руках грубую, лоснящуюся ткань, завистливо вздыхали, одобряли добычливого филатовского зятя. А тот, войдя в раж, с раскрасневшимся рябым лицом, нахваливал жизнь на далеком химическом заводе.

Молчун Гурьян Тырынов недоумевал больше других, слушая Санькины рассказы. Он никак не хотел поверить, что рабочим дают там бесплатно молоко и спецовку. Но Санька божился и хвастался новой суконной парой, якобы сшитой им из спецовки. Гурьян скреб в затылке и соглашался, что пиджак и брюки действительно стоящие, век им износу не будет, если надевать по праздникам.

— А сапоги чего же не справил? — ехидно спросил Гурьян Тырынов, норовя подсечь расхваставшегося гостя. — Сапоги-то, говорю, что не справил, мать честная? Врешь, поди, рябой!

Санька замялся, затаил дыхание и Алеха, присутствовавший при этом разговоре. Он тоже, как Гурьян, не верил зазывным рассказам шурина.

— Сапоги, сапоги! — с досадой проговорил Санька. — Сапоги — дело десятое. Будут и сапоги, их ведь не купишь сразу-то. Да мне и не надо абы какие… Во-первых, чтобы опойковые были, подметка, опять же, должна соковая быть. И с головками трудно.

— Вот то-то и оно, — прогудел Гурьян Тырынов, — сапоги, брат, как жену, надо выбирать, на всю жизнь чтобы хватило… Знамо дело, сразу-то их не подымешь. Денег-то сколько надо!

Гости пробыли в Мурзихе две недели. Перед самым отъездом Санька сказал Алехе:

— Брось ты эту Мурзиху, приезжай к нам. Парень ты здоровый, вон какой вымахал! До Нижнего пароходом, а там сел на поезд — и в Черноречье… А тут уж любую собаку спроси, где Санька Суханов живет, сразу укажут. Меня все знают.

— Не найду, поди, — засомневался Алеха, чуть не задохнувшись от этой мысли — бросить Мурзиху и податься на чужбину. — Далища-то вон какая!

— Не найду! — возмутился Санька. — Скоро бриться начнешь, а все боишься. Небось девки всю завалинку обтоптали, а все еще за мачехин подол держишься! — И он захохотал хмельным, нехорошим смехом.

Алеха смутился, принялся внимательно разглядывать лапоть, поерзал на широкой укладистой лавке.

— Я, брат, все вижу, — продолжал тешиться Алехиным смятением Санька, — вон как Дунька-то Тырынова на тебя зыркает… Да, смотри, Гурьян-то не отдаст ее, пока сапогов не справишь. Он скаредный. Они, молчуны, все такие… Помню, попросил у него телегу, а он: «Мне не жалко, мне не жалко, только я никому не даю, Саня». У-у, черт бородатый!

Вконец смутившийся Алеха был рад, что шурин перевел разговор на Гурьяна Тырынова, поддакнул:

— Он дошлый, Гурьян-то. Морковь под зиму сажает, толстенная родится… А блеснить пойдет, подковы к валенкам привязывает, чтобы не склизко было.

— И тебя подкует! — Санька захохотал. — Будешь у него заместо мерина ходить, и перекрут тебе сделает, чтобы на сторону не бегал. Право, Алеха, езжай лучше к нам. У нас там вольготно. Как сойдешь с парохода в Нижнем, вали прямо по рельсам на станцию. Выправишь билет и дуй до Черноречья. А там опять по рельсам… Никуда не сворачивай. Любую собаку спроси, всякий укажет, где Санька Суханов живет!

Смотрит Алеха синими глазами на родича и очень хочется ему уехать. Знает, мачеха не будет возражать. Он ведь часть денег домой присылать станет. Только вот как с Дунькой Тырыновой? Станет ждать или нет? Ведь если свадьбу играть, без сапог все одно не обойдешься. А может, с отцом поговорить? Вечером на улицу стыдно выйти.

Вечером выпил Алеха самогонки с двоюродным братом Иваном Досовым, вышли на улицу, двинулись вдоль порядка, полоша засыпающее село припевками. У самого Алехиного дома спели сочиненное по этому случаю:

На горе барана режут.
Я баранины хочу!
Сапоги мене не справят —
Дома печку сворочу!
В тот же вечер состоялся разговор у Алехи с зазнобой. Сидели они с Дуняшкой у плетня, на самом обрыве, позади Тырынова дома. Обалдевший от самогонки и собственной смелости Алеха пытался целоваться, но Дуняшка, опрятно вытирая вышитой утиркой лицо, сторонилась и утихомиривала парня.

— Брезгуешь? — лепетал Алеха, ловя плотные, округлые плечи Дуняшки. — Сапогов нету, потому и брезгуешь? И отец твой гнушается из-за этого. Думаешь, не знаю? Я все знаю, ты не гляди, что я в лаптях… Ты знаешь, кто у нас зять?

— Известное дело, — упираясь руками в широченную грудь Алехи, смеялась девушка, — хвастун. Тятя говорит, ни в жисть не поверит, чтобы бесплатно молоко давали на заводе.

— Знает он, твой тятя, — бубнил Алеха, мало-помалу трезвея на свежем воздухе, — кабы не ты, устроили бы мы ему с Санькой, скареду! Снегу у него зимой не выпросишь.

Девушка обиженно рванулась, но Алеха схватил ее, усадил к себе на колени.

— Ты не обижайся, Дуняха, — миролюбиво заговорил он, — я ведь понимаю: это только курица из-под себя разгребает, а все другие-то к себе норовят.

— Понимаешь, а коришь, — Дуняшка нарочито всхлипнула. — Тятя хочет как лучше… И про тебя говорит, что ты парень старательный: не из дому, а в дом… И семья у тебя хорошая.

Польщенный Алеха благодарно хохотнул, почувствовав, как льнет к нему Дуняшка.

— Все бы хорошо, — продолжала меж тем она, — да вот без сапогов, тятя говорит, что за жених.

— Говорил я сегодня с отцом, — отозвался Алеха, — да впустую.

Оба замолчали, вглядываясь в знакомую даль Заречья, залитую лунным светом. Речка Кубердейка стлалась серебряным позументом меж дубовых грив, тускло светились озера, похожие издали на старинные полтинники из татарского мониста. Невысокие тальники густо темнели вдоль Кубердейки. Они чуть шевелили верхушками и казались Алехе похожими на сапожную щетку, начищающую до зеркального блеска неширокую, словно голенище, реку.

— Все равно будут у меня сапоги, — сказал Алеха, — вот увидишь. Да не простые, а хромовые!

— Ну да, — усомнилась Дуняшка, — где возьмешь?

— Я в Черноречье поеду, — твердо сказал Алеха, — Заработаю, куплю — и приеду. Вот и весь сказ.

— А как же я? — Дуняшка приглушенно всхлипнула — Уедешь и не приедешь… Там тебя живо окрутит какая-нибудь!

— Прямо уж, — размягченно возразил Алеха, — да я ни на кого смотреть не буду… Сапоги куплю, и баста!

— Все вы так говорите.

— Да ты то, не веришь? — возмутился Алеха.

— Верю каждому зверю: кошке, ежу, а тебе погожу, — строптиво ответила Дуняшка.

— Да лопни мои глазыньки, сгори мой родной дом! — зачастил Алеха. — В тот мясоед играем свадьбу! Поняла? Так и отцу скажу.

— Ладно уж, — вздохнула Дуняшка и прильнула к Алехе. — Помни только: уговор дороже денег!


За полтора дня, что плюхал «Плес» до Нижнего, насмотрелся и наслушался Алеха всякого.

В Камском Устье пароход набирал мазут с нефтестанции. Пока дошла очередь да возились с толстенными шлангами, перепачканными жирными потеками, «Плес» выбился из расписания. Поэтому, когда он подвалил к пристани, чтобы принять пассажиров, его место занял другой пароход.

Невзрачный «Плес» робко прислонился к ослепительно белому «легкачу», на колесном кожухе которого сияли большие латунные буквы: «Спартак».

— В Астрахань бежит, — с завистью сказал матрос, владелец вяленых лещей и чехони. Матроса звали Тежиковым. Это Алеха узнал, когда штурман с верхней палубы ругал матроса за какую-то оплошность. — Живут же люди… Ишь, ряшку-то наел, — кивнул он на высокого, круглолицего матроса, принявшего чалку на «Спартаке».

Посадка закончилась быстро, и, прокричав положенное число раз, «Плес» снова продолжил свой путь в Нижний.

На корме стало пусто, попутчики сошли в Камском Устье, пустовали койки в классах, но Алехе не хотелось уходить в полутемное душное помещение.

Он сходил за кипятком, достал из котомки недоеденный, ставший уже черствым мачехин подорожник, вынул коричневатое испеченное яйцо.

Пирог Алеха откусывал бережно, подставив к подбородку ладонь, чтобы не сорились зря крошки, прихлебывал кипяток, совсем уже не такой горячий на свежем воздухе, и любовался на уплывающую высоченную гору, вовсе задавившую домишки села Камского Устья. Сахарно белел на воде «Спартак», стоявший возле пристани. Тоненько и жадно попискивали чайки. Алеха бросил за борт скорлупу от яйца. Чайки обрадованно загомонили, кинулись вниз, чтобы поживиться, закачались на волнах. А потом, поняв коварство Алехи, отстали от парохода, полетели назад.

«Птицам хорошо, — грустно подумал Алеха, провожая их взглядом, — чуть что не так, вспорхнули, и лети куда хочешь… А вот мне теперь не знай когда придется вернуться домой. Надо на билет заработать, сапоги купить. Дуняшке хоть ситцу, что ли… Да на свадьбу надо сколько ни на есть. Опять же расход». Алеха принялся загибать пальцы, подсчитывая предстоящие заработки и расходы.

Но тут за спиной у него вдруг с дребезгом распахнулась стеклянная дверь. Парень ошалело обернулся, придерживая на всякий случай котомку.

— А-а-а! — истошно орал щуплый, простоволосый мужик с ребенком на руках, завернутым в кумачовое одеяло. — А-а, батюшки!

Мужик бестолково топтался на палубе, раскачиваясь всем телом, баюкал ребенка.

— Да я в реку брошусь! — вдруг страшно вскрикнул он и метнулся к борту.

Матрос Тежиков и еще какие-то мужики и бабы, высыпавшие на корму, окружили плачущего, гомонили разноголосо и непонятно.

— К капитану надо, к капитану, — частил женский голос. — Пусть назад поворачивает, недалеко отплыли.

— Молчи, дура, — урезонивал кто-то женщину, — право слово, баба и есть баба! Нешто из-за одного человека ворачиваются? Ссадят его в Казани, а оттедова доберется.

— А-а! — Мужик пытался прорвать кольцо людей. — Караул, люди добрые! А-а!

— Что с ним? — спросил Алеха у Тежикова, стоявшего с мрачным видом.

— Не на тот пароход сел, — буркнул Тежиков, — а баба-то осталась на «Спартаке».

— А-а, караул!

— К капитану надо! К капитану! Чего, понимаешь, над человеком мудруют?

— Тихо! — раздался вдруг зычный мужской голос. — Чего орете? Я капитан. В чем дело?

Люди расступились, и Алеха увидел капитана. Он был бородатый и смотрел строго из-под козырька черной фуражки с красным флажком на околыше. Синий китель с золотыми пуговицами еле сходился на капитановом животе.

— Молчать, говорю! — капитан притопнул белым валенком. — Тихо все! Говори, Тежиков. А ты встань, встань, говорю, гражданин! — Он тряхнул за плечо мужика с ребенком, рухнувшего было на колени перед капитаном.

— Дак ведь как же, гражданин капитан, — хныкал мужик, — куда же я теперь денусь? А робенок-то есть хочет.

— Робенок! У тебя глаз, видно, нет, — возмущенно произнес капитан, которому Тежиков изложил происшедшее. — Спутать «Плес» со «Спартаком»! Эх ты-ы!.. Но помочь я не могу ничем. Возвращаться не имею права, мы и так выбились из расписания. Вот придем в Казань, пересядешь.

Мужик бухнулся на колени и запричитал:

— А, батюшки! Отец родной, не губи ты меня, Христа ради! Не губи робенка-то!

— Не мы сажали, не наша вина, — сухо сказал капитан. — Ты сам посуди: отошли мы уже версты на две. Это пока туда да обратно, сколько времени потеряем? Нет, не могу!

Алехе было до слез жалко незадачливого мужика с орущим ребенком, но как помочь им, он не знал. Парень смотрел на капитана, на матроса Тежикова, на понурившихся людей, и им овладевало чувство вины за свою беспомощность. Он встретился взглядом с Тежиковым, но тот равнодушно отвел глаза.

— Не губите меня, люди добрые! — сморкаясь и размазывая слезы, молил мужик, сидя на палубе. — А, батюшки, что наделали!.. Брошусь сейчас, право слово, брошусь! Может, доплыву.

— А что? И бросится, — высказал кто-то из женщин предположение. — А чего делать-то?

— Я те брошусь! — не очень уверенно пригрозил капитан, переминаясь с ноги на ногу и оглаживая бороду. — Под монастырь хочешь подвести? Тежиков, ты гляди за ним. С тебя спрошу, ежели что.

Алехе показалось, что «Плес» торопливее зашлепал колесами, оставляя за собой узорочье пены на зеленовато-серых волнах. В зыбком мареве все меньше становились горы, крохотный «Спартак», россыпь домишек на берегу.

«А что, если на лодку да высадить на берег? — подумал Алеха. — Вот же она у них висит…» Холодея от собственной решимости, он вдруг сказал, обращаясь к капитану:

— На лодку бы его да на берег, ежели нельзя обратно. Вот и весь сказ.

Капитан повернулся к Алехе, взглянул на парня строгими темными глазами, удивленно спросил:

— Ха! Эт-то еще что за советчик?

— А-а! — опять завелся мужик с ребенком, почувствовав неожиданную и дельную поддержку. — Заставь богу молиться, капитан-батюшка! Правду парень-то баит.

— Ха, — уже менее строго повторил капитан и еще раз поглядел на Алеху. — Молодец, однако! Тежиков, бегом в рубку, пусть стопорят машину, да вахтенных кликни лодку спускать!

— Есть! — гаркнул Тежиков и кинулся с кормы.

— А теперь уйдите все отсюда, — приказал капитан, — нечего тут мешаться!

Алеха подхватил котомку и хотел было уйти вместе со всеми, но капитан задержал его.

— Чего торопишься? Грести умеешь? Ну и отлично! Вот и отвезешь с Тежиковым этого недотепу.

Стало вдруг тихо и жарко. На корму прибежали вахтенные матросы, громыхая цепями, сноровисто спустили лодку, висевшую на мачте. Тежиков спрыгнул в нее, принял ребенка, потом помог спуститься мужику и Алехе.

Мужик, пока добирались до берега, распеленал ребенка, тот перестал плакать, лежал смирно и сосал кулачок — видно, в самом деле проголодался.

— Спасибо тебе, парень, — говорил Алехе повеселевший горемыка, — век не забуду, ей-богу! Сын вот вырастет, ему накажу век тебя поминать. Зовут-то тебя хоть как?

— Не бормочи под руку, — оборвал его Тежиков, — да запеленай ребенка-то, идол! Простудишь. Правильно тебя капитан недотепой обозвал. Ишь, какая птаха, пароход из-за него задержали и везут как господина.

— Давай, я в весла сяду, — мужик привстал.

— Сиди уж! — прикрикнул Тежиков. — Приехали.

Лодка ткнулась в берег. Мужик спрыгнул на глинистый, заглаженный волнами приплеск и, неуклюже прижимая ребенка, побежал.

— Эй, мужик, — засмеялся Тежиков, — хоть попрощайся. Да не беги так шибко, задохнешься!

Алеха столкнул лодку, ловко запрыгнул в нее и, попадая в такт гребкам Тежикова, принялся широко и сильно взмахивать веслами.

— Эх ты, — вырвалось у Алехи, — а котомку я ведь на корме бросил! Не украли бы!

— Не бойся, — успокоил его Тежиков, — за ней сам капитан приглядывает. Вон видишь, бороду-то на корме выставил. Давай шибче!

— А чего он валенки носит? — поинтересовался Алеха. — Вроде бы не сильно старый.

— А это, чтобы от палубы не жгло, — пояснил матрос — Очень помогает. Все равно как в лаптях.

Лодку на «Плес» подняли быстро. Снова задрожала палуба под ногами, снова сидит Алеха в холодке на корме, радуясь реке, алому закату, подпалившему белые облака. Кажется парню, невесть сколько времени прошло с той поры, как распрощался он с Мурзихой, — такой далекой и невозвратной кажется ему вчерашняя жизнь. За сутки сдвинулось в Алехиной душе что-то. Напластовались в памяти десятки новых лиц, увиденных на пристанях. Он вспоминает сердитого плотника с пестерем. Исступленно орет безногий калека, которого не посадили на «Плес». Снова переживает Алеха за незадачливого мужика с ребенком. Строго смотрит на парня бородатый капитан.

«Сколько людей, и все разные, — удивленно думает Алеха, щурясь от неяркого предзакатного солнца. Вода в Волге сделалась багровой, потемнели пески на левом, луговом берегу. Низко прижимаясь к воде, дробной стайкой пролетели утки. Закачалась на волнах лодка, уставленная стеклянными фонарями, бакенщик махал с лодки и кричал что-то.

— Ну что, друг-сундук, дубовый ящик? — окликнул Алеху матрос Тежиков, появившийся на корме. — Что, говорю, примолк? Скучно? О мамке вспомнил?

— Не, — Алеха подобрал ноги, чтобы не мешать Тежикову скатывать палубу, — у меня не мать, а мачеха.

— Понятно, — матрос опустил за борт ведро на веревке, ловко выхватил его и плеснул на палубу. — Значит, не ленивый ты… У мачехи-то не поленишься.

— А у матери? Разве у матери ленивые бывают?

— Точно. Вот у нас в Голошубихе мать с сыном живут. Вроде тебя вымахал, а она все на него не надышится. Утром на пасху будит его: «Вставай, Васенька, Христос пришел, яичко принес!» А Васенька один глаз открыл, спрашивает: «Мам, лупано?»

Матрос протер палубу шваброй, отжал ее, засунул под скамейку. Откуда-то спереди донеслись сдвоенные, приглушенные звуки колокола.

— Ну, порядок, в самый раз управился. Пойдем, Алексей, чайку погоняем… Пойдем, пойдем! Поглядишь, как матросы живут. Выпьем водки из-под лодки. Капитан тебя уж очень нахваливал давеча. Говорит, в команду бы взял, если бы свободные места были. Пошел бы?

— Так я же ничего не умею, — растерянно сказал Алеха.

— А чего тут уметь-то? Тут уметь нечего. Бери больше, тащи дальше. Уж больно просто.

— Нет, — испугался вдруг Алеха, — не пойду. Мне ведь только сапоги справить, и я домой подамся.

— Ну, как хочешь, — не стал больше настаивать Тежиков. — Пойдем, говорю!

Тежиков жил в маленькой каюте, на двери которой была табличка «Старший матрос». Половину каюты занимала койка, застланная серым суконным одеялом. На столике стоял огромный чайник из красной меди и другой, белый, в алых цветках, — поменьше. На блюдечке лежали полосатые конфеты-подушечки. Матрос достал из настенного шкафа початую буханку ситного, отвалил толстый ломоть и протянул его Алехе.

«Дают — бери, а бьют — беги», — вспомнил Алеха нехитрое отцовское наставление и принялся насыщаться, блюдя, однако, положенное в гостях приличие, принятое у них в Мурзихе: жевать с закрытым ртом.

Матрос, чем ближе приглядывался к нему Алеха, оказался ни капельки не сердитым, простецким мужиком. Он жаловался Алехе на малые заработки, плохой приварок. В Голошубихе у него был свой домишко, в котором жила жена со стариком отцом. Сетовал Тежиков на несправедливый раздел лугов, грозился отбуздать осенью какого-то Васёту, который плутовал и измывался над семьей Тежикова, выделив самые худшие места для покоса.

Алеха слушал, поддакивал, пил духовитый чай с конфетами, жевал хлеб, а сам все подумывал, как бы ловчее уйти к себе на корму, не ровен час — займет кто его место.

— Ну, я пойду, — наконец поднялся Алеха, решив сгладить минуту расставания обычной мурзихинской шуткой: — А то нас не выгонишь, так мы не уйдем.

— Вали, — разрешил матрос, позевывая и потягиваясь.

«Плес» подходил к Нижнему почти перед обедом. День выдался пасмурный, ветреный. Низовый ветер громоздил на реке небороненые отвалы волн, пронизывая до дрожи Алеху, но он не уходил с палубы, жадно вглядываясь в горбатую арку моста и огромную церковь, которая, казалось, вставала прямо из воды.

На горном берегу лепились по кручам избы пригородных слобод, кучно росли высоченные осокори. Пароход торопливо зашлепал колесами, покатился вправо, с обиженным ревом уступая дорогу встречному буксиру. Высоченные порожние баржи загородили было город, но не успел Алеха подосадовать, быстро промелькнули — и Нижний снова стал виден. Алеха увидел краснокирпичную стену, лентой опоясывающую верхнюю часть города, мрачные коробки красных домов возле самой воды, золотистые луковицы церквей.

Смотрел на город завороженно, как глядел отец на землемера, нарезавшего Филатовым пашню за Сосновым оврагом.

«Смотри, Алеха, — всплыли предостерегающие отцовы слова, — в городе дома каменные, а люди железные. Норови сам по себе, а люди как хотят». От этой мысли стало еще холоднее, и Алеха зябко передернул плечами.

Матрос Тежиков заметил, видно, это движение, негромко сказал Алехе:

— Не бойся, паря! Раньше смерти не умрешь. Это с непривычки… В сейчасшную минуту тебе страшно, а потом обломаешься. Попервоначалу всегда так… Давай лапу, попрощаемся хоть, а то убежишь, как тот недотепа с ребенком!

— Может, еще свидимся, — неуверенно предположил Алеха, — когда домой поеду.

Пароход все ближе подходил к пристани, гулко молотил воду, отфыркивался, словно радуясь долгой стоянке в Нижнем. Люди проталкивались вперед. Тежиков, ругаясь, теснил народ, и Алеха в душе сочувствовал матросу. Ведь на самом деле мешают. И куда торопятся? Все успеют сойти… Но тем не менее и сам поддался общей суматохе, втиснулся в толпу и стал медленно пробираться к выходу.

Глава 2

Санька Суханов — Алехин родич — жил в Чернореченском поселке на улице Красных зорь. Собственно говоря, никакого поселка еще не существовало, просто стояли несколько бараков, магазин-засыпушка да белый щитковый двухэтажный дом. Кругом поселка сосны, за ними болото, через которое вели деревянные мостки, а за болотом завод с желтыми лисьими хвостами дыма. Все это успел Алеха высмотреть цепким взглядом новичка, ошарашенного шумным, грохочущим Нижним, ездой на пригородном поезде и радостной встречей с сестрой Пашей.

Сестра дала Алехе кусок мыла, полотенце, свела на Светлое озеро — помыться с дороги, оставила там Алеху, а сама побежала в магазин, сказав брату, что Санька приходит с работы сразу же после гудка. К этому времени надлежало явиться домой и Алехе.

Алеха мылся долго и старательно. Потом выстирал портянки, разостлал их на траве и стал ждать, пока подсохнут.

Над осокой мельтешили коричневые стрекозы, возле берега елозили по воде жуки-толкунцы, надоедливо бунчали комары. За всей этой тварью охотилась прожорливая рыбья мелочь, морща полированную гладь озера и заставляя замирать в сладкой истоме рыбачье сердце Алехи.

«Вентеря можно тут поставить, — размышлял он, — али бредешком пройтись. Рыбы, видать, невпроворот. И травы полно, — прикидывал Алеха, разминая в ладони сочные стебельки, — а не косят. Хотя у них тут не держат скотину-то. А можно было бы. Надо с Санькой поговорить».

Услышав басовитый, тугой гудок, обулся, надел рубаху, завернул мыло в листок кувшинки и зашагал в поселок.

— Так, значит, приехал, — не очень приветливо сказал Санька, увидев Алеху, — явился — не запылился… Ну что же с тобой делать? — На рябом Санькином лице появилось выражение глубокого раздумья и озабоченности.

— Перекусили бы для начала, — пробовала смягчить неласковость мужа хозяйка.

— Потом, — отмахнулся Санька, — дай-ка бутылку. Ну вот под койкой стоит которая. К Семенычу пойдем, с ним надо покалякать.

Семенычем звали десятника с берегового хозяйства химического завода. Он был из местных и жил в собственном доме неподалеку от Оки.

— Если ему нужны люди, так завтра и на работу выйдешь. Грузчиком, или, как тут говорят, амбалом, — втолковывал Санька Алехе, пока они пробирались лесной дорогой к берегу Оки. — А на завод временно не берут, я уже узнавал. Ты же, чай, не навовсе приехал, — намекнул он, — сам видишь, комнатенка у нас какая, койку лишнюю некуда поставить.

— А зачем? — возразил Алеха. — Я топчан сколочу, буду в сарае… Мне уже Паша говорила.

— Ладно, — согласился Санька. — А справку из сельсовета ты привез? У нас тут участковый Комаров строгий, не велит без документов принимать. Объект, говорит, оченно важный. Кто его знает, что за объект? Второй год доживаю, а не видел. Но раз не велит, значит, так надо.

— Ты мне, Саня, скажи, к примеру, во сколько же сапоги здесь встанут? — поинтересовался Алеха.

Санька свистнул.

— Да здесь их и не купишь. За ними в Нижний, на Балчуг надо али на ярмарку. Вот кабы к Октябрьским праздникам сгоношил, тогда бы вместе и съездили.

— А может, я успею! — загорелся Алеха.

— Дай бог, — Санька вытер потный лоб: в лесу было душно и жарко. — Вот и пришли.

Ока в этом место круто изгибалась, подтачивая левый берег, и загорелые сосны стояли вкривь и вкось, бессильно свесив подмытые корни. Вода в излучине суводила, тащила встречь течения желто-белую пену, обломки коры. Как раз тут и размещалось береговое хозяйство химического завода. Боком к берегу стояло несколько деревянных барж и небольшой желтый буксир. Из трубы его нещадно валил густой черный дым.

— Соль привезли из Владимировки, в три смены вкалывают, — пояснил Санька, — для завода соль нужна. Соляную кислоту из нее делают, понял?

— Ага, — кивнул Алеха, поглядывая, как шустро бегают с барж на берег раздетые по пояс мужики с тачками. Они вкатывали тачки на высокий помост и лихо опрокидывали поблескивающую соль в большую кучу, похожую на белый стог.

— Вот он, Семеныч-то, — показал Санька на крупного худощавого мужчину, стоявшего на обрыве. — Он тут за главного. Но ты не робей, а то не возьмут робкого-то.

— Здоров, здоров, Суханов, — бойкой нижегородской скороговоркой ответил на приветствие десятник. — Чего припожаловал? Знаю, знаю вас, поселковых! То лопату упрут, то колесо от тачки.

— Вот уж чего нет, того нет. — Санька плутовато забегал глазами. — Как на духу, не грешен!

«Врет, собака», — подумал Алеха, который видел в сарае пару колес от тачек и новую совковую лопату.

— А вот мы с участковым как-нибудь пошарим в сараях! — пригрозил десятник, — Ну, чего тебе, Суханов?

— Да вот шурин приехал, — Санька хихикнул, — явился — не запылился… На работу бы его пристроить, Семеныч! А уж мы в долгу не останемся, — посулил он и, словно бы невзначай, обнажил сургучную головку бутылки.

— Это ты зря, это ты зря, Суханов, — встрепенулся десятник, — спрячь! Нашел место, — укорил он Саньку. Но по тому, как шумно потянул сизоватым, с синими прожилками носом, Санька и Алеха поняли, что Семеныч живца взял намертво. — Чего же не пристроить, чего же не пристроить? — заговорил он. — Годков сколько тебе будет? Семнадцать, говоришь? Гоже… Ну, что это мы тут стоим? Пошли хоть ко мне, что ли? — предложил он и зашагал, да так проворно, что мужики еле поспевали за ним.

Дом у Семеныча оказался большим, пятистенным, со стеклянной верандой, пристроями. На грядках щетинился лук, через забор выглядывали желтые, словно новые пятаки, подсолнухи. Цепной кобель вздыбился у крыльца, завидев чужих.

— На что ему такой домина? У нас у попа такого-то нет, — изумленно сказал Алеха, заглядывая в окна, забранные белыми занавесками с кружевами. Занавески топорщились от пышней герани, словно исподняя рубаха на груди у дебелой невесты.

— Дачников пускает, — негромко произнес Санька, — из Нижнего приезжают на лето. Большие деньги гребет.

Алеха и Санька, присмирев, стояли у тесового забора, с восхищением и завистью оглядывали ухоженное, богатое поместье десятника.

— А это что? — удивился Алеха, показывая на столб возле амбара. На верху столба лежало на боку старое ведро. В ведре что-то погромыхивало и перекатывалось. Снаружи с медленным жужжанием крутилось какое-то сооружение, похожее на крылья мельницы. — Неужто муку мелет?

— Дробь катает, — пояснил Санька, — у нас мужики на сковородах катают, а этот, вишь, ветряк придумал. Мы ему свинец с завода таскаем, а он за это соль дает.

— Надо же! — подивился Алеха десятниковой смекалке и с уважением поглядел на рослого, ловко двигающегося Семеныча, который ломал с гряды лук, сочившийся белым соком, шурша раздвигал огуречную ботву, вытаскивая зеленые, с белым брюшком огурцы.

От выпивки Алеха отказался, за что его похвалил быстро захмелевший Семеныч. Договорились, что завтра с утра Алеха выйдет на работу.

— Видишь, — куражился Санька, когда они возвращались в поселок, — какой я! Помни, Алеха! Мы тут с тобой заживем.

— Тут рыбачить можно, — поддакивал Алеха. — И корову завести неплохо бы.

— Будет, все будет, ты только Саньку цени! — бубнил опьяневший родич. — Сейчас мы с тобой рыбки жареной отведаем… Баба, — заорал Санька, когда они подошли к бараку, — жарь рыбу!

— Да вся ведь рыба-то, — ублажающе откликнулась Паша, высовываясь из окна.

— Жарь всю! — не унимался Санька, не расслышав ответ жены.

— Перестань выкобениваться! — неожиданно строго сказала Паша. — Почему получку не отдал? У людей-то мужья как мужья, а этот все только из дому норовит!

Санька затих, уселся за стол и принялся есть яичницу, икая время от времени. После чая он вроде бы немного протрезвел, но тут же уснул, напомнив, однако, Алехе, чтобы на работу шел сразу после первого утреннего гудка.

— Не просплю, — заверил Алеха, — чай, мне это нужно, а не дяде.


«Прежде чем писать письмо, надо поздороваться. Здравствуйте, тятя и маманя. С приветом к вам в вашей жизни ваш сын Алексей И. Филатов. Лети, мое письмо, взвивайся, никому в руки не давайся, лети с приветом, а вернись с ответом.

Во первых строках моего письма кланяюсь всей нашей родне до сырой земли. Сапоги я еще не купил, но к Октябрьской непременно справлю. Живу я хорошо, чего и вам желаю. Поклон вам и всей родне от Паши и Саньки. На спаса мы разговелись яблоками, здесь их нынче полно, привезли из Васильсурска. У меня пока все. Досвиданье.

Остаюсь ваш сын по гроб жизни Алексей Игнатьевич Филатов».


Десятника грузчики заглазно звали Яшкой-генералом. Семеныч вовремя выдавал голицы, спецовку, не прижимал с оплатой. Ну, а то, что он любил дармовое угощение, на это никто не обижался.

— Не нами начато, не нами кончится, — рассуждали грузчики.

Да и к тому же Семеныч зараз больше бутылки на двоих не принимал. Поэтому грузчики сговорились, установили черед, кому когда поить десятника. Выходило не накладно: грузчиков было за пятьдесят. Получалось, что всего раз в году в субботу каждый должен поставить Яшке-генералу бутылку водки. Поскольку Алеха был новичком, его очередь могла наступить лишь перед рождеством. Алеха ликовал: к этому времени он уже будет в Мурзихе, и плевать он хотел на здоровенного кадыкастого десятника с такой странной кличкой.

А между тем ничего странного в прозвище не было. Довелось в самом деле Семенычу прослужить генералом. Правда, сам он об этом не очень любил вспоминать, но как-то раз проговорился по пьяному делу. Собеседники были восхищены и тогда десятник стал гордиться своим прозвищем. А появилось оно так…

В начале зимы восемнадцатого года собрался Яков Горбатов в Москву, где в ту пору, по слухам, дошедшим в Черноречье, можно было поживиться брошенным добром. Но поживитьсясразу не удалось. Пришлось Якову устроиться дворником.

Был он рослым, широкоплечим. Черные усы торчали, словно пики, и делали строгим и злым крупное Яшкино лицо.

Управившись с работой, Яков целыми днями стоял возле ворот. Проходили по улицам анархисты с черным знаменем, увешанные оружием. «Вот бы к ним пристать, — раздумывал Яшка, — добра бы, чай, нахватал».

По ночам в городе стреляли, и хозяева Якову наказывали не впускать никого ни под каким видом. Однажды ночью на Поварской улице, где стоял дом, в котором служил Яков, появился броневик. Пофыркивая мотором, он подъехал к одному из домов. Рыльце пулемета уставилось на окна. Прижимаясь к домам, прошли солдаты. Они забухали прикладами в ворота. В доме дзинькнули стекла, и из окна кинули бомбу, метя в броневик.

Броневик качнулся от взрыва и сыпанул по окнам пулеметной очередью. Не прекращая пальбы, броневик попятился. От ворот бежали солдаты и штатские в кожанках и кепках.

Опять грохнул взрыв, на этот раз в подворотне. Солдаты и штатские толпой хлынули в пролом. Спустя немного, из ворот показались люди. Они шли с поднятыми руками и сбивались в небольшую толпу. Пулемет броневика настороженно целился в арестованных.

Хозяева говорили Якову, что взяли анархистов, а в доме нашли склад оружия и продовольствия. В ту же ночь ликвидировали анархистские гнезда на Малой Дмитровке, на Донской улице. На заборах запестрели объявления ВЧК, грозившие расстрелом врагам Советской власти.

Весна пришла в город незаметно, ночью. Враз осели и стали ноздреватыми сугробы во дворе. Деревья стояли мокрые, опустив голые черные ветви. На них трещали грязные воробьи.

Яков все чаще начинал подумывать о возвращении в Черноречье. Однажды, когда он вечером стоял у ворот, к нему подошли двое.

— Здорово, мужик! — дружелюбно поздоровались незнакомцы и угостили папироской.

— Не балуюсь, — отказался Яков.

— Хочешь денег заработать? — неожиданно предложил низенький, тучный. — Много денег!

Яков покосился на желтый лист объявления. Низенький рассмеялся, заметив этот взгляд, сказал:

— Не бойся, без мокрого обойдется. Ну?

— Дык что, — ухмыльнулся Яков.

Незнакомцы ушли, пообещав вернуться. Утром они действительно пришли и увели Якова с собой в небольшой чистенький особняк. Там на него надели китель, штаны с лампасами, шинель с алой атласной подкладкой, фуражку с высокой тульей. Часа два провел в этой форме Яков, покорно выполняя приказания незнакомцев. Требовалось от него немного: ходить, четко печатая шаг, как положено генералу, не стесняться одежды и молчать. Так было с неделю. Потом предупредили: «Завтра!» Дали денег, молча показали наган: «Помни, ежели вякнешь, шлепнем в одночасье!»

Перед обедом приехали за Яковом на лакированной щегольской пролетке. Один — за кучера, другой — за ординарца. Лихо подкатили к мануфактурному магазину в Столешниковом переулке. Последний раз предупредили:

— Больше молчи! Отвечай, когда спросят, только «можно» или «да».

Увидев «генерала», из-за прилавка вышел хозяин. «Ординарец» застрекотал:

— Генерал дочь замуж выдает, надо произвести покупки.

Стелет хозяин штуку за штукой на прилавке. Шерсть, атлас, шелк… Спрашивает «генерала»:

— Это возьмете?

— Можно, — роняет «генерал».

«Ординарец» тащит штуку в пролетку.

— А эту?

— Да.

Нагружена пролетка, рессоры прогнулись. Спрашивает «ординарец» «генерала»:

— Разрешите ехать?

— Да.

— Вот-с, пожалуйста, платите! — Хозяин магазина протягивает счет «генералу».

«Эх, прощай, Черноречье! Вызовут сейчас комиссара, шлепнут на месте», — думает Яков.

— Платите-с, — обеспокоенно звучит голос хозяина.

— Можно, — машинально отвечает Яков и снова замирает.

Хозяин, видимо, наконец догадался, крикнул приказчику, чтобы бежали за милицией. Привел приказчик двоих с красными повязками на руках, с кобурами поверх кожанок.

В первой же подворотне «милицейские» заставили Якова переодеться, пригрозили:

— Мотай сегодня же из Москвы и — молчок!

На прощание сунули толстую пачку денег.

— На, серый, заработал!

В ту же ночь Яков Горбатов уехал из Москвы на товарном поезде. А вернувшись в Черноречье, построил за лето просторный пятистенный дом, выбрав для него место на выселках недалеко от Оки.

Горбатовское владение кончалось у Заборского болота. По краям болота густо рос пахучий багульник, и щетинилась жесткая осока. Ближе к середине болота зеленело еще пышнее. Нежная мягкая травка расстилалась плюшевой скатертью, манила к себе. Каждый год в этой чарусе — гибельном, бездонном провале, хитро прикрытом легоньким пушком зелени, — гибла скотина. Люди сюда не ходили. Выселковые мальчишки вырастали в страхе перед чарусой. Правда, наиболее отчаянные из них на спор лазали к чарусе покачаться на упругих пружинистых закраинах. Тогда болото вспучивалось и тяжело дышало.

За болотом начинался бор. Густые, замшелые ели строго и чинно стояли на опушке бора. Там всегда было сыро, сумрачно, пахло влажной землей. До середины мая под елями хоронился снег, густо утыканный иглами. В бору по ночам дурным голосом хохотал и визжал филин, тревожа и надсаживая душу гулкими возгласами: «Пу-гу, пу-гу…»

Любил эти места Яков Горбатов. Чувствовал он себя здесь хозяином, вольным над всей живностью. Пристрастился к охоте, частенько бродил по округе, норовя всякий раз к зиме поближе свалить оплошавшего лося. Случалось, хаживал на медведя, белковал.

Но больше всего любил он май, пожалуй, самый радостный месяц в суровом лесном краю. Молоденькие березки в одну ночь, словно обрызгал их веселый маляр, украсятся маленькими зазубренными листочками. Широкие листья ландышей тянут к солнцу свои ладошки, собирая в них сверкающую росу. В синем невыгоревшем небе ни облачка.

И вот туда, в бездонную синеву, с самой середины Заборского болота стремительно взмывает охристо-белая птица.

Это сокол-сапсан, старожил Заборского болота. Там, на кочке, оставил он свою подругу, чтобы, покрасовавшись перед ней, снова вернуться наполненным неизбывными вешними силами.

Рассекая грудью тугой весенний воздух, плотно поджав сильные, загнутые когти, сокол взмывает все выше и выше. И оттуда, с поднебесья, слышится его торжествующий, радостный крик. Гибкие и жесткие, словно каленая сталь, аспидно-черные с голубоватым оттенком крылья секут воздух. Большие карие глаза замечают на земле все.

Там, откуда встает солнце, в колеблющемся мареве полдня видится сапсану широкая открытая пойма большой реки. На правом, горном берегу, словно выводок куропатки, прижались к земле редкие дома. От реки ужом вьется и исчезает в перелеске дорога. Серебряной паутиной вплелись в изумрудную зелень бесчисленные реки, речушки и ручейки.

Черноречье, лесная сторона… Летит вольготно сокол-сапсан, и словно бы не шумели здесь столетия, не сшибались насмерть лихие племена славян, исстари селившиеся здесь. Красивы и своеобразны чернореченские места. Не зря люди, взглянув на эти места с высокого горного берега, произносили с восхищением: «Достойны эти места, чтобы стоял на них столичный город».

Впрочем, здесь действительно когда-то была столица княжества. В поросших реденьким леском увалах, земляничном раздолье крутых склонов можно угадать огромные валы, ограждавшие стольный город. Из вспаханной земли нередко вынимали мужики арабские диргемы, монеты Оттона, киевские гривны, византийское серебро. По обрывкам золотой парчи, по огромным амфорам-кувшинам догадывались сведущие люди, что бывали здесь армяне и греки. С болью и горечью писал об этой земле древний летописец, видавший, как попрала городище неисчислимая татарская конница:

«Оскудела земля Чернореченская, богатство и слава ее, ничто в ней не осталось — бысть только дым да пепел».

Не сумел восстать из этого пепла древний город. А в память о той смутной поре появились окрест села, в названиях которых на века осталась темная глухая печаль. Шатрищи — тут стояли островерхие шатры завоевателей. Спасск — место, где приютились уцелевшие славяне…

Долго живет сокол-сапсан, облюбовавший себе Заборское болото. Но еще дольше люди. И так же как сокол привыкает видеть в них обычное, хоть и нежелательное дополнение на своих угодьях, так и люди привыкают к соколу в небе.

Вот почему Яшка-генерал всегда с доброй усмешкой посматривал на взмывающую в небо птицу. Чуял Семеныч в птице что-то роднящее. Он знал ухватки сапсана. Сокол брал добычу только на лету. Заприметив оплошавшую утку, свечой взмывал в небо и, сложив крылья, камнем обрушивался на жертву. Случалось, попадут острые когти по утиной шее, вмиг отлетает напрочь утиная башка, пух и перья облачком полетят в стороны, а сама утка кубарем летит на землю.

Видывал это десятник и всякий раз, забыв о жалости, наслаждался кровавым зрелищем. Вот и сейчас, в воскресный погожий денек, приложив к иссеченному морщинами, краснокирпичному лбу ладонь, следил он за полетом сокола. Сапсан вдруг застыл на месте и сразу же ринулся вниз.

Яков привстал. Прижимаясь к тальникам, пронеслась стайка уток.

— Эх ты! — вырвалось у Якова. — Сейчас ударит!

Но то ли поторопился сапсан, то ли утка вовремя успела рыскнуть в сторону, ударился он о сучклявый, разбитый молнией осокорь и, жалобно вскрикнув, комком свалился на землю.

Яков сожалеюще крякнул:

— Промазал!

Он торопливо зашагал к черному, опаленному молнией дереву.

Когда подбежал, сапсан был уже мертв. Из разбитой груди по перьям стекала струйка крови. Карие глаза птицы, полуприкрытые бледной пленкой, смотрели в небо. Яков поднял отщепленный кусок осокоря, принялся копать в мягком податливом песке. Затем осторожно уложил в ямку птицу, носком сапога сдвинул песок.

— Промазал! — с укором повторил он.


Работа Алехе нравилась, и заработок был подходящим. Хватало на харч, да еще оставалось кое-что. В сундучке у Паши, где хранил парень свои сбережения, прибывали мятые, засаленные рубли и трешки.

Алеха похудел, загорел по пояс. Белыми были только кисти рук, поскольку работал в голицах, да лоб, прикрытый большим козырьком старой Санькиной фуражки.

Иногда приходилось надевать стеганую баланку — это когда приходили баржи с калийной селитрой. Она была упакована в шестипудовые мешки с непонятными надписями не на русском языке. Пароходские говорили, что за селитру платят золотом, и грузчики удивлялись, зачем это нужно делать, когда на золото можно купить в Торгсине в Нижнем сколько хочешь сахару, ситцу и прочих нужных товаров.

Алеха пытался узнать об этом у Саньки, который отвозил огарок от колчеданных печей, но тот сам толком не знал, хотя и не брезговал мешками из-под селитры. Спрашивал об этом Алеха и десятника, который любил похвастаться, что бывал в Москве, но и этот, кроме туманных рассуждений о каком-то бегамоте, ничего не мог сказать.

— Есть такой зверь — бегамот, — то ли врал, то ли вправду говорил, — сам он вроде свиньи, только намного больше. Пасть у него — во! — разводил на аршин руки десятник. — Живет в воде, а ест деревья.

Алеха недоверчиво хмыкал, но слушать было интересно.

— И ежели его раздразнить, — плел десятник, — он бросается на человека и может даже пополам перекусить. В зверинце бегамота держат на цепях и кормят березовыми плахами… Шибко мне хотелось на него поглядеть, — сокрушался десятник, — да не попал тогда, а теперь уже и не соберусь, видно, николи.

Он тяжело вздыхал, кряхтел и продолжал жаловаться:

— Вот я непьющий вроде, да? Сами знаете… А как кто угостит, вернусь домой, лягу на печь, и все мне этот бегамот представляется… Ну, до того иной раз явственно вижу, как он хайло свое разевает и на меня кидается, орать принимаюсь… На меня через это даже дачники обижаются. И весь после словно жеваный хожу. А что я поделаю? Что? Разве я виноват, если у меня мечтание такое. У каждого ведь, поди, в душе пустырь какой-нибудь есть.

— Гляди, Семеныч, тронешься, — подтрунивали грузчики, — в Ляхово, в сумасшедший дом увезут!

Смеялся и Алеха. Но до поры до времени. В субботу, когда он целый день пробыл на солнце без фуражки и, вернувшись домой, сразу же завалился спать, ему приснился страшный и нелепый сон.

Снилось Алехе, будто собрались они с Дуняшкой Тырыновой в Кубердейские заливные луга. На ногах у Алехи лаково светятся новенькие хромовые сапоги. Прямо глазам больно глядеть на них.

Подошли к речке, разувается Алеха, чтобы перейти речку, а тут вдруг, откуда ни возьмись, из воды бегемот вылазит. Пасть разинул, а она изнутри вроде розовая вся, и жаром дышит из нее.

Дуняшка вскрикнула и бросилась опрометью. А бегемот схватил Алеху за ногу, в воду тянет. И вроде бы науськивает этого бегемота избитый в кровь татарин Ярулла. «Не я это, не я!» — в ужасе кричит Алеха и пытается вытащить ногу из бегемотовой пасти. И тут вдруг видит, что никакой это не бегемот, а просто огромный сапог, в который Ярулла пытается засунуть его башкой вперед.

— Да проснись ты, — слышит он наконец Санькин голос, — денек-то нынче выдался на «ять»! Уговаривались за грибами, али забыл? Ну и здоров спать! Чуть ногу тебе не выдернул, а ты орешь: «Не я это, не я!» Хватил вчера, что ли? Гляди, отцу напишу…

Алеха очумело глядит на родича, на улыбающуюся сестру. Весь он словно изжеван пригрезившимся бегемотом.

— Надо же, — вяло цедит Алеха и начинает одеваться, — сон какой приснился.

— Воскресный сон до обеда, — утешает сестра, выслушав сбивчивый рассказ Алехи, — а мы до обеда-то в лесу пробудем, ничего там не случится… На-ка вот, перекуси, пока идем, — она протягивает теплый пирог-пряженец. — К праздникам вот рыжичков посолим, груздочков. Свои-то, они ведь как вкусны! С чесночком да с укропчиком.

— Да ладно стрекотать-то, сорока! — ласково ворчит Санька на жену. — Идти, так идем, чего рассусоливать. И так уж скоро восемь прогудит.

В лесу, подкрашенном сентябрем, тихо и тепло. В низинах шевелится туман, словно пыль из мучного мешка вытряхнули. Медленно, как бы нехотя, падают листья с берез, шелестит, согреваясь после морозного утренника, осинник. Алеха смотрит на высоченные сосны. Над верхушками медленно двигаются облака.

Паша и Санька ушли далеко вперед, аукаются, зовут Алеху, а он, не замечая грибов, бесцельно бредет по мягкому лесному разнотравью. Перелесок кончился, и Алеха очутился на пустыре, где когда-то, видимо, стоял дом. Алеха догадался об этом, увидев полуразрушенную печь и покосившиеся столбы, на которых сохранились ржавые петли. Пустырь обильно зарос репейником и чертополохом. Множество щеглов с ярко-красными щеками и лбами, золотистыми зеркальцами на крыльях отчаянно загомонили при виде Алехи, запорхали с одного места на другое.

И хотя от этого нарядного мелькания и призывных криков щеглов на пустыре стало как бы светлее, Алеха вдруг вспомнил мрачные слова десятника о том, что у каждого в Душе есть свой пустырь. Вспомнил опять нелепый и страшный сон — и затосковал. Представилось ему, будто он один-одинешенек в этом непролазном, строгом лесу, будто никогда он не выберется отсюда, будет скитаться по лесу, пока не упадет, обессиленный, и не сожрут его злые, хищные волки. Ему сделалось страшно, и он пожалел себя.

«Да черт с ними, с сапогами, — мелькнула мысль, — пропади они пропадом! В Ляхово еще увезут».

— Алеха-а! — донесся голос Саньки. — Ау-у!

— Тут я! — встрепенулся Алеха и кинулся на голос, подгоняемый страхом, который бился у него за плечами, подобно котомке.

— Вот черт конопатый! — обеспокоенно выругал его Санька. — Ты что? И Паша из-за тебя расстраивается, и я грибов не насобирал.

— Полно, Саня, не серчай на парня-то, — заступилась Паша, — чай, не последнее воскресенье, запасем еще. Давай-ка лучше перекусим, что бог послал… Садитесь, мужики!

За едой Санька отошел. Закурив, прилег на зеленый кукушкин лен. Паша принялась перебирать грибы, среди которых попадались подосиновики.

— На жареху сгодятся, — приговаривала она, выбирая сочные, тугие грибы с начавшими синеть ножками.

— Ну как, тяжело небось чертоломить-то? — спросил Санька, повернувшись к Алехе.

— А тебе что, слаже? — отозвался парень. — Одна сласть. Бери больше, тащи дальше.

— Не скажи, — ворохнулся Санька, — у нас теперь, брат, лебедку поставили… Ну видал, в Мурзихе бабы воду достают из колодца?

— Ворот, что ли? — уточнил Алеха. — Так бы и говорил.

— Красота теперь стала, а не работа. Зацепишь вагонетку крюком на веревке, знай накручивай! Бежит по рельсам как миленькая… Если головой думать, и у вас можно.

— А где рельсов-то возьмешь? — возразил Алеха.

— И не надо, — Санька привстал, — зачем рельсы? Бревна можно положить, а по ним на поддоне мешки, и тяни прямо на берег. Думать головой надо, — озорно сказал Санька и неожиданно нахлобучил фуражку Алехе прямо на глаза.

Алеха на ощупь схватил его за плечи, повалил на спину, но Санька вывернулся, дернул Алеху за ногу и уселся ему на грудь. Алеха заворочался, попытался вырваться. Оба тяжело дышали.

— Вы что, очумели? — притворно вознегодовала Паша. — Да будет вам! Кому говорю! А то вот палкой! Алехе раз, а тебе, Санька, два! Слышите, черти?

— Сдаешься? — хохоча спросил Санька Алеху. — Ну то-то же! Слабоват ты еще тягаться со мной, конопатый!

Домой возвращались с песнями. Паша выводила красивым, чистым голосом запев, а Санька с Алехой вторили ей, стараясь петь как можно громче:

Ах, зачем ты меня целовала,
Жар безумный в груди затая?
Эхо громыхало по лесу, и казалось, поют не трое, а по крайней мере ватага подгулявших грузчиков, возвращающихся после удачного шабаша.

Перед самым поселком Санька вдруг сказал озабоченно:

— Ладно, все! А то как бы участковый Комаров не услышал. Он давно на меня косится.

— За дело, стало быть, — съязвил Алеха, поглядев на него. — Может, не доводить до греха, унести ворованное? У нас там каждое утро щепаемся из-за этого: то лопат не хватает, то тачки без колес.

— Правда, Саня, — поддержала брата Паша, — сними грех с души. Я ведь изболелась прямо вся. Да и ни к чему они нам.

Санька ощерил желтые прокуренные зубы, сплюнул и хрипло сказал:

— Вы что, сговорились? На позор меня выставить хотите? Да? Ах ты, змея подколодная! — он швырнул корзину, замахнулся на Пашу.

— Только тронь! — Алеха нагнулся и поднял здоровенный сук.

— Ты, ты! — Санька задохнулся. — Ты меня?! Да я, щенок, кишки твои на кулак намотаю! Ты у меня кровью умоешься!

— Батюшки, — запричитала в голос Паша, — родимые батюшки! Это родные-то? Отравлюсь! Мышьяку сейчас выпью! — она бросила корзину и метнулась к бараку.

— Эй, баба! — кинулся за ней Санька. — Не дури, тебе говорят! — Он догнал Пашу, схватил за руку.

— Паша, да ты что? — Алеха удержал сестру за другую руку. — Да пусть они лежат.

— Отравлюсь или повешусь, — тихо и убежденно сказала мужу Паша. — Посадит тебя Комаров, все равно мне не жизнь.

— Прямо уж посадит, — протянул не очень уверенно Санька. — Да выкину я их к черту! Право слово, выкину… Ей-богу, выкину! Не веришь?

— Верю, — Паша неожиданно улыбнулась, — всякому зверю: кошке, ежу — а тебе погожу… Вот я погляжу, как выкинешь, — пригрозила она и спросила Алеху: — А ты чего зубы-то скалишь? У-у, дурачок!

— Так, вспомнил один случай, — увернулся от ответа Алеха, будто въявь увидев себя и Дуняшку на крутом Мурзихинском обрыве, услышав знакомые нотки в Пашином голосе. Скоро ли увидятся они?

Санька, пряча глаза, сказал глухо, не глядя на Алеху:

— Ты вот что, отнеси-ка завтра все это. Ну его…

— Отнесу, — согласился Алеха и будто ненароком погладил Пашину руку. — Чего же не отнести? Ребята спасибо скажут.


Алеха получился на снимке испуганный и почему-то при галстуке и в рубашке с отложным воротничком, хотя, кроме сатиновой косоворотки, не нашивал еще никаких рубах.

— Не в этом дело, — объяснил ему десятник, когда на участок принесли газету, — с галстуком-то красивее. Ты дай-ка мне газету, вечером дочке покажу. Видел, чай, ее когда был у меня?

Парень пробормотал что-то невнятное. Действительно, когда они с Санькой приходили к Семенычу наниматься, видел Алеха: мелькнуло в окне девичье круглое заспанное лицо. Да разве до того было Алехе, чтобы на девок засматриваться!

— Ни к чему это, Яков Семеныч, — тихо, но решительно возразил Алеха, — лучше я тяте пошлю, а то у нас ни одной карточки с меня нету.

— Вольному воля, — обиделся десятник и сердито сказал: — Героем стал, а другие за тебя хребет станут гнуть, что ли? Вон как вкалывают! За тебя отрабатывать не будут, не думай, не велика пташка!

— Я ничего, — смутился Алеха, — ты же меня сам позвал, Яков Семеныч!

— Ладно, ладно, — озабоченно нахмурился десятник, — некогда мне с тобой тут!

А когда Алеха рысью припустился к барже, десятник зло пробурчал ему вслед:

— Заважничал, лапотник!

За смекалку Алехе выдали премию. Недоумевая, он принес деньги Паше, а та, обрадованно всплеснув руками, приговаривала:

— Гляди-ка, я думала, баловство это! Выходит, теперь ты с сапогами, Алешенька!

— Магарыч с тебя, Алеха, — потребовал Санька, — расколись на полбутылки, право слово, расколись! В воскресенье поедем за сапогами в Нижний.

— За что дали? — изумлялся Алеха, разглядывая деньги и запись в расчетной книжке. — Я только и сказал, что ты мне говорил. Любой бы мог… Значит, Санька, и твоя доля тут.

— Да ладно, — урезонивал его Санька. — Не дури, слышишь! — прикрикнул он, когда Алеха протянул ему несколько рублей. — На том свете сочтемся, горячими угольками… Вот, дурной, чай, мы родные!


Сапоги… Все трое — Алеха, Санька и Паша — раскрасневшиеся, взволнованные, ходили по Балчугу, ошеломленные базарным разноцветьем, криками, всем сложным многообразием купли и продажи, которым был забит овраг, где размещались лавчонки и магазины нижегородского торжища.

Они не видели ничего вокруг себя, кроме сапог. Еще у входа на Балчуг, пронырливые, оборванные люди показывали им тяжелые, по всей видимости красноармейские, сапоги. Такие сапоги годились для работы, в них можно было подмотать побольше портянок и ходить в любую непогодь. Их можно было смазать дегтем, и они служили бы верой и правдой долгие годы. Да если бы подковать да положить скобки в носу, неизносимыми были бы эти сапоги.

Тяжело вздохнул Алеха, хотел было поторговаться, но Санька потянул его дальше, туда, где снаружи лавок висели гроздья хромовых блестящих сапог.

Хороши были лаковые сапоги, у которых голенище твердое, прямое и до того блескучее, что в него можно глядеться, как в зеркало. К таким сапогам особенно хороша поддевка, которую Алеха видел как-то в воскресенье на десятнике, и картуз с лакированным козырьком и высокой тульей. Ах, какой шикозный вид был бы у Алехи, если бы он справил себе все это! Алеха подавил вздох сожаления… Нет, не по барыне говядина.

У Саньки на рябом лице пот выступил. Торгуется Санька с продавцом, степенным, мрачноватым мужиком, словно не Алехе, а себе покупает. Мнет высокие голенища, гнет подметку, ногтем пробует ее. Внутрь заглядывает, руку сует, а вдруг там где-нибудь шпилька или гвоздь остались.

— Два раза слыхал, — невозмутимо говорит продавец, когда Санька называет цену.

Санька божится, что в другой лавке сапоги дешевле, что бессовестно драть столько за какие-то, подумаешь, сапоги. Да и подметки-то у них с изъяном и шов на голенище косой.

— Сам ты косой, — вскипает продавец, — нет денег, так не лапай товар! Много вас тут ходит, на грош пятаков норовит купить… Косой! Взять вот да морду набить! Черт рябой!

— Пошли, — решает Санька, — не свет в окне. Вон сколько лавок!

Они переходят к другой лавке. Санька, Алеха и Паша вглядываются в сапоги, нюхают спиртовой запах политуры, царапают скользкие подметки, выискивая изъяны, выворачивая подбор, оглаживая головки.

— Союзка не тово, — роняет Санька и берет новую пару.

Алеха и Паша молча соглашаются с Санькой, хотя оба не видят никакого изъяна.

Они переходят от лавки к лавке, хмельные от торгового азарта, от боязни зря потратить деньги, напороться на картонную подметку. В конце концов Санька возвращается в лавку к мрачному, несговорчивому продавцу, обвиненному в косом шве на голенище.

— Себе дороже выйдет, — упрямо не соглашается уступить мрачный продавец, услышав окончательную цену. — Ты погляди, какой товар!

Владелец товара с треском стукает сапоги подметками, ставит их на прилавок, поддерживая за ушки. Сапоги и впрямь хороши. И все трое знают об этом.

— А где те, которые давеча смотрел? — с подвохом спрашивает Санька и, торжествуя, смотрит на владельца.

Но того не смутить. Он копается в связке, небрежно кидает на прилавок точь-в-точь такие же сапоги, как и те, которые в руках у Санька. Санька смотрит на подметку, находит на ней след своего ногтя, умиротворенно хмыкает.

— Ну так как, гражданин, уступишь? — спрашивает Санька после того, как Алеха примерил сапоги, встав на кусок мешковины, специально захваченной Пашей из дому.

Продавец неожиданно соглашается, Алеха достает деньги, слюнявит палец и отсчитывает желтоватые рубли. Паша бережно заворачивает сапоги в мешковину и прячет в камышовую кошелку-зимбиль.

— Смотри, не сперли бы, — предостерегает Санька, — вон тут чего делается.

И, словно бы очнувшись от сна, все трое слышат разноголосый гул Балчуга, видят непролазное сонмище людей с озабоченными, возбужденными лицами.

Желтолицый китаец, продираясь сквозь толпу, выкрикивает, коверкая слова:

— Чай, сахар, сахарин, кому надо — продадим!

— А вот дрожжи, дрожжи, — жужжит толстая, со сдобным белым лицом низенькая женщина.

— Нытка, нытка, — смуглый парень в красно-желтой тюбетейке тычет в лицо прохожим коричневые, белые мотки пряжи, шпульки с нитками, черные конвертики с блестящими иголками.

— Поесть охота, — говорит Санька и решительно направляется к обжорному ряду. Они покупают по толстому теплому куску брюховицы, каравай ситного и, выбравшись из толпы, усаживаются возле забора. Главное, они теперь с покупкой. Уминая хлеб и прикусывая резиново-упругую брюховицу, отдающую навозным душком, Санька поучает Алеху:

— Которая подметка соковая, ее ногтем-то почти не возьмешь. А вот если юфтовая, она против соковой хуже. Провел ногтем — и сразу след на ней. Понял?

Алеха знает все это не хуже Саньки, но рябое лицо родича светится такой мудростью и заботой, что ему совестно не поддакнуть. А еще он замечает, как благоговейно смотрит на мужа Паша, явно гордясь им, и поэтому парень уважительно кивает.

— Голова ты, Санька, — поощрительно говорит Алеха после того, как тщательно доедена брюховица, а остатки ситного спрятаны Пашей в зимбиль. — Ни в жизнь бы я, чай, не купил, один-то… Приедешь в отпуск в Мурзиху, мы с тятей отблагодарим.

Санька довольно жмурится, ковыряет в зубах спичкой, небрежно затягивается толстенной папиросой «Наша марка», про которые говорят: «Метр курим, два бросаем».

— Пошли морсу выпьем, — предлагает Алеха, — я угощаю.

— Не транжирь деньги-то, — скуповато поджимает губы Паша. — Тяте еще надо!

— Пошли, пошли, — настаивает Алеха и берет у Паши зимбиль, — а то когда еще на базар выберемся.

Они пьют красную, пенящуюся, липкую влагу с независимым видом людей, которым это питье не в диковинку, и, хмелея от этой мысли, поглядывают на прохожих с веселой насмешливостью удачников, только что совершивших большое и нужное дело.

— А у татар вера крепче, — неожиданно говорит Санька, показывая на мужчину и женщину, увешанную монистами.

— Это почему же? — недоумевает Алеха.

— Татарин ни за что свинину есть не будет, грязная она, говорит. А мы все едим: и свинину, и кобылятину, — убежденно говорит Санька.

— Это ты брось, — не соглашается Алеха. — Я вот никогда не возьму в рот конину-то.

Паша тихонько прыскает, ухмыляется, и Санька переспрашивает:

— Значит, не будешь? Вон ведь какое дело-то… А позавчера ты чего ел? Ел да хвалил. А ить это махан ты ел, Алеха! Паша на бойню ходила, подешевле ухватила полляжки…

Алеха припоминает: действительно, третьего дня, когда он вернулся с работы, угощала Паша необычно щедро. Он подумал, что это из-за премии. Припомнил, что мясо было красноватым, сухим на вкус.

— Не будешь, значит? — Санька снова хохочет.

Злится Алеха, хочет обругать Саньку и Пашу, но спохватывается вовремя: так и будут всю дорогу до самого Черноречья измываться. На другое переводит разговор.

— Пища — это одно, а все равно все люди — люди… Вон нам вчера газету читали в перерыв, как англичане плохо живут. Забастовали, значит, они, третью неделю уже бастуют. Небось и конинки бы поели.

— Конечно, кровь-то у всех одинаковая, — примирительно говорит Паша, — у всех красная она. К нам тут из женсовета приходила гражданка, тоже рассказывала, как жены этих забастовщиков переживают. Ужас! У одной, слышь, даже молоко пропало, нечем грудного накормить. — Паша тяжело вздыхает. Она, как говорят в поселке, в положении, и поэтому так близко приняла к сердцу рассказ об англичанке.

Дома Алеха еще раз примерил сапоги. Прошелся по тесной комнате. Сапоги вкусно похрустывали и совсем не чувствовались на ноге. Алеха в новых сверкающих сапогах похож был на участкового милиционера Комарова. У того тоже были высокие сапоги с широкими, тупыми носами.

Паша любовалась братом. «Вон какой вымахал! Маманя бы поглядела, — думала она, — женихаться скоро начнет. Не зря вокруг Дуняха-то вьется». Паша наклонилась, чтобы помочь брату снять сапоги.

— Ну что ты, Паша! — отвел ее руку Алеха.

Сзади, на склоненной шее он увидел у Паши тугие завитки волос. Увидел — и чуть не задохнулся от неожиданно яркого воспоминания. Такие же завитки были у Дуняшки Тырыновой. Он вспомнил, как они щекотали ему лицо, когда пытался поцеловать девушку в тот далекий мурзихинский вечер. «Уеду, — подумал он, — через неделю уеду. Получу окончаловку и уеду».

Глава 3

Осень стояла мягкая, теплая, но по утрам прихватывали утренники, спать в сарае было холодно. Алеха, чтобы не обременять сестру и Саньку, решил поселиться в шестом бараке, в котором оказалась свободная койка.

Переселение вызвало непредвиденную трату денег: надо было платить за жилье. Эта брешь в бюджете спутала его расчеты. Да кроме того, после отчаянного отцовского письма, в котором тот слезно просил денег, чтобы заплатить налог, Алеха переводом послал в Мурзиху несколько рублей. Поэтому он решил остаться в Черноречье еще на месяц, до ледостава. Тем более что, как сулил знающий Санька, перед ледоставом пригонят полно барж с солью, и тогда будут за разгрузку платить сверхурочные. По мнению Саньки и Паши выходило, что Алеха сможет за один месяц заработать почти столько же, сколько за все лето. Алехе эта мысль понравилась, и, отписав в Мурзиху, что вернется после праздников, он остался в Черноречье.

…Алеха лежит на койке, отдыхает. В бараке шумно и людно, как на Балчуге. Тут живет почти сто человек, из них десятка три детишек. Ребятне вольготно: носятся по узенькому проходу между койками, играют в прятки, путаются в ногах у взрослых. Крики, визг, топот и смех.

Семейные отгородились от нескромного взгляда ситцевыми занавесками. Там идет своя, загадочная жизнь. Алехе страх как хочется поглядеть, что там происходит, но он слышит только глухой, бубнящий мужской голос и частую скороговорку женского.

— Свет вздуйте! — орет кто-то в дальнем углу барака. — Чего жалеть-то? Плотим ведь.

— Я те вздую! — недовольно рокочет мужик, койка которого через три от Алехиной. — Чай, не шьешь! — Мужику, наверное, идти в ночную, надо бы поспать, а тут разве уснуть.

— А ты с головой накройся, — сердобольно советует Алеха.

— С головой… Сам вали с головой, — окает сосед и начинает раскуривать «козью ножку».

В полутьме цигарка светится подобно раскаленной болванке. Сыплются крупные красные искры, пласты дыма тянутся к дверям. Алеха с опаской поглядывает на россыпь искр и думает: «Хорошо хоть сапоги у Паши оставил. А то придешь, а тут одни головешки…» Он вздыхает, ворочается на узкой жесткой койке.

— А ты новенький, что ли? — затевает разговор сосед. — Чего-то я тебя тут не видел прежде.

— С берегового хозяйства я, — неохотно отзывается, Алеха, — а прежде у родича жил.

— А-а, — сосед затягивается самокруткой, — а он кто?

— Санька Суханов… В башенном он работает.

— Не знаю, — слышится из темноты. — А откуда приехал?

— Из Мурзихи.

— Иди ты, — сосед приподнимается на койке. — Земляк! А я ведь из Рыбной Слободы, возле Чистополя, недалеко.

Какое-то смутное чувство охватывает Алеху, вроде бы он уже слышал этот голос, видел этого человека. Но где? И вдруг в памяти выныривает: Мурзиха, пристань, галдящая толпа, мужик с берестяным пестерем. Да точно, это же он грозил Алехе в толчее, когда ломились на «Плес».

— Погоди, погоди, — решает проверить догадку Але-ха, — а ты, часом, не ехал на «Плесе»?

— Ехал, — подтверждает сосед. — А что?

— Так я тоже на нем добирался.

— Бывает, — равнодушно соглашается сосед и звучно позевывает.

— Где устроился, — интересуется Алеха, — плотником, что ли?

— Нет, я в суперном. Знаешь, там, за башенным? Ну газит который уж больно.

— Знаю, — кивает Алеха, так и не решив, стоит ли напоминать соседу, как тот грозил оторвать ему башку на пристани.

А суперный цех действительно Алеха знает, но почему-то думает о нем очень странно. Ему кажется, что в этом цехе варят суп, если судить по названию, но навряд ли. Супы варят в столовой. И потом он несколько раз читал на доске в приказах директора Шупера, что за провинность рабочих направляют в суперфосфатный цех. Ему показалось забавным совпадение этих слов: Шупер и супер.

«Припевку можно сочинить, — думает, усмехаясь, Алеха, — гляди, как складно: нас директор Шупер посылает в супер…»

— А сволочь там у вас десятник, — убежденно говорит сосед и с хрустом потягивается.

— Это почему?

— Тут до тебя парень спал, — растолковывает сосед, — посадили его третьего дня. Собирался парень домой, соли решил прихватить маленько на берегу. Тут его десятник и накрыл. Вызвал участкового, акт составили и упекли.

— Пускай не ворует, — тихо, но твердо говорит Алеха. — За что же сволочить десятника?

— За что, за что! — ропщет сосед. — А за то, что он сам крадет возами эту соль, по деревням перепродает, а теперь все на парня свалил. Вот и выходит — сволочь… Мне парень тот все рассказал… А ты чего его защищаешь? Вместе, что ли? И-эх, люди! Все одна шайка-лейка… Совести нету, страху нету.

Медленно, словно нехотя, стали алеть продолговатые, похожие на огурцы, лампочки под потолком. Тусклый желтый свет наполнял барак, густил тени в углах, под койками, наводил позолоту на черные проемы окон.

Алеха искоса посмотрел на соседа. Точно, тот самый с пристани в Мурзихе. Сосед лежит навзничь, свесив руку с самокруткой, и словно завороженный глядит на поспевающую лампочку. Желваки ходят под худыми, втянутыми щеками, словно грызет он неподатливую еду. Резкие, острые провалы морщин секут лоб.

— Чего ты на меня? — мужик по-волчьи, всем туловищем, поворачивается к Алехе. — Кто тебя знает, кто ты? А меня ты знаешь? Ну вот, то-то и оно… Раньше ведь как было? Нас вот, к примеру, в Рыбной Слободе полсела Урядовых. И все родственники… Мы друг про друга все знаем. А теперь? Кто ты есть?

— Кто? Человек, — обижается Алеха. — Не видишь, что ли?

— Человек, — дергается в презрительной ухмылке скуластое лицо соседа. — А деньги у тебя есть? Нету денег? Значитца, ты не человек! Жрать человеку надо? — Он загибает длинный худющий палец. — Надо! Избу ему надо? Надо! — Сгибает второй палец. — Одежу надо? Сапоги? А землю надо? Все надо! Вот теперь и гляди, что получилось. — Он показывает Алехе костлявый кулак. — Кулак! Ты мне дай все, вот тогда я человек. В ножки поклонюсь я тебе за это!

— Работай, и все будет, — советует Алеха.

— А я что, не работал? — зло отзывается Урядов. — Как вернулся с гражданской, я землю-то только что зубами не грыз. Бабу свою надорвал, выкидыш был у нее. Умерла. Другую в дом взял. Жить было начали, а тут вдруг признали меня кулаком… Все позорили, из Рыбной Слободы выселили. Вот и очутился я тут. И то лишь в суперный взяли… А ты говоришь… Ладно, спать давай. — Сосед отворачивается, смежает веки, вытягивает руки поверх одеяла.

Кажется — не дышит вовсе, лежит, как покойник: щеки ввалились, нос заострился, под глазами темные круги. Неприятно стало Алехе.

То ли дело у них в Мурзихе: там все ясно и понятно. Купит Алеха сруб, избу восемь на восемь аршин поставит, плетень заплетет. Отец корову даст, когда делиться станут. Женится Алеха и будет жить, как люди.

А перед глазами костлявый кулак урядовский: харч, изба, одежда, обувь, земля.

«Что же это выходит? — изумляется Алеха. — Получается, я тоже, что ли, кулак? Мне ведь тоже все это надо. Без этого жить нельзя».

— Учи, учи, аспид! — слышит вдруг Алеха визгливый женский голос за занавеской. — Только бы все тебе бегать, собак гонять!

За занавеской раздается звонкий звук затрещины. Хнычет мальчишка.

— Нишкни! — кричит женщина. — Читай, кому сказано, неслух!

— Вот моя деревня, вот мой дом родной, — послышался сквозь ситцевую, яркими цветами разрисованную занавеску детский голосок, — быстро мчусь я в санках по горе крутой…

Вслушивается Алеха, а сам видит перед собой порядки домов Мурзихи, крутой Церковный взвоз, по которому зимой катается мурзихинская детвора, видит свой родной дом, до которого теперь и не знает, когда доберется, и сглатывает шерстяной ком, заложивший глотку.

— Вот умница ты, умница, — поощряет женский голос, — учись, сынок, учись… Человеком будешь, не станешь чертоломить, как папанька-то. Инженером будешь.

— Мам, — тянет осмелевший детский голос, — я есть хочу!

— На, — отвечает женщина.

— Всухомятку, — капризничает парнишка, — ты песком посыпь да водой полей!

— Ишь ты, — умиротворенно бормочет женщина, — лакомка! Зубы повыпадают от сахара. На вот! Учись только.

«За мной бы так ходили, — сожалеюще думает Алеха, которому довелось окончить всего два класса — больше отец не пустил: не в чем было ходить, да и по хозяйству нужен был помощник. — Я бы тогда учился, не хуже десятника бы устроился».

Вспомнив про десятника, Алеха испытующе смотрит на заснувшего соседа Урядова. Лоб у него разгладился, улыбается вроде бы даже. Может, видит дом свой, а может, покойная жена пригрезилась… «Наврал или нет про десятника? — размышляет Алеха. — Разве в чужую душу влезешь? Надо завтра с ребятами поговорить».


Нет, не шутил матрос Тежиков с «Плеса», когда говорил Алехе о том, что в Черноречье к пуговице собираются пришить пальто. Так оно и было на самом деле. Только пуговицей было двухэтажное бревенчатое сооружение — сернокислотный цех, выстроенный предприимчивым купцом в разгар войны с немцами.

После гражданской производство совсем было захирело, потому как цех стоял в глухомани, рабочие разбежались, сырья не хватало. Но после того, как в Черноречье побывали несколько инженеров из Москвы, началась тут новая жизнь. Кто-то сострил: к пуговице решено было пришить пальто — выстроить комбинат суперфосфатных удобрений и еще несколько сопутствующих производств.

К приезду Алехи в Черноречье некоторые из цехов были уже построены. И хотя химия не требует большого числа рабочих, как машиностроение, людей грамотных, знающих не хватало. Поэтому инженер Утрисов, технорук кислородного цеха, откровенно обрадовался, когда к нему пришел проситься на работу Санька Суханов. Особенно нужны были помощники машиниста компрессоров.

Инженер провел с новичком двухчасовое занятие, показал, в какой последовательности нужно перекрывать вентили, как следить за показаниями манометров, как сразу можно остановить компрессор в случае аварии.

— Остальное поймешь в процессе работы, — закончил беседу Утрисов. — Машинист у нас один на три смены. Его не разорвешь. Поэтому первую смену отстоишь с ним, а потом придется самостоятельно. Понял?

— А чего же не понять-то? — Санька стоял, широко расставив для устойчивости ноги в лаптях, чтобы не поскользнуться на каменных плитках пола. — Я дома на лобогрейке работал и то справлялся. Правда, тут шума побольше. Зато газит меньше, чем у нас в сернокислотном.

— Да, — согласился Утрисов, с любопытством и изумлением поглядывая на собеседника, рябое лицо которого светилось простоватой уверенностью. И подумал: «Невежество, конечно, не аргумент. Попробуй-ка убедить этого человека, что в его руках жизнь сотен людей. Он ни за что не поверит. Это же ведь не лобогрейка. Там он видит опасность: острые ножи, разгоряченная лошадь. «Шуму больше», — ишь оценил!»

Последняя ступень компрессора сжимала воздух до семисот атмосфер. От малейшей ошибки эти сотни атмосфер могли превратить в щебень стены цеха, в груду лома сверкающую краской и никелем аппаратуру.

Но Утрисов ничего не сказал в тот раз новому помощнику машиниста. Нужно, чтобы человек работал, а не оглядывался по сторонам в ожидании неминучей беды. И стал Санька работать помощником машиниста.

— Ты приходи как-нибудь, Алеха, ко мне на смену, — предложил Санька однажды. — Чудно же, брат, все устроено. Значит, так. Бак в цеху стоит, со стог, поди, будет. А в нем стеклышко и кран. В баке жидкий кислород. Да? Пить захотел, скажем. Наливаешь в кружку кипятку, а потом из этого крана кислорода добавляешь. Раз! И кусок льда в кружке плавает… Пьешь, как родниковую, аж зубы ломит.

— Не может быть! — ахал Алеха. — Как же кипяток, а сразу чтобы в лед? Врешь, поди.

— Надо больно мне врать-то, — Санька кривил губы, — приходи, сам увидишь.

— А ты ему, Саня, расскажи, как от жары спасаешься, — вступила в разговор Паша, явно гордясь мужем, чей заработок стал теперь значительно больше, чем прежде, когда Санька возил вагонетки с огарком.

— Ну, ладно, расскажу, — Санька отодвинул и перевернул чашку кверху донышком — мурзихинский знак окончания чаепития, устроенного на этот раз в честь прихода Алехи. — Все очень просто. В цехе жара, а ночью и без того спать охота… Делать-то надо чего-то. Нацедишь в ведро кислорода, выльешь на пол, а он клубами. И сразу прохладно делается.

— Химия, — уважительно сказал Алеха и попросил: — Так я приду как-нибудь, Саня, а?

— Чего же не прийти? — миролюбиво согласился Санька. — Жалко вот уедешь, а то бы тоже в цех.Мне технорук Утрисов говорил: люди нам нужны. Химия, говорит, со временем даст людям все: одежду, обувь. Даже еду можно будет здесь получать. Представляешь, ни пахать, ни сеять не надо…

Алеха не выдержал:

— Это что же? По его выходит, не надо будет хлеб сеять, овец с коровами держать… Неправильно он это говорит, ни в жизнь не поверю.

— Вот и я ему тоже говорил, что не верю, — спокойно отозвался Санька. — Вроде того, мол, получается, что рожь на обухе молотить станем.

— Ну-ну, — подбодрил Алеха.

— Вот тебе и ну-ну, — сказал Санька. — А он отвечает: «Учиться тебе, Суханов, надо. Будешь тогда вперед глядеть, а не назад. Неученый-то, слышь, все с оглядкой живет и не видит, как его жизнь обгоняет». На курсы обещал меня устроить, которые скоро в Ленинграде откроются.

Алеха взглянул на Пашу, ведь ей сейчас никак нельзя одной оставаться. Сестра, видимо, поняла его взгляд, сказала со вздохом:

— Пусть едет, а то в другой раз не знай как получится. К нам вчера и то приходили из женотдела. Говорят, на ликбез надо ходить. Кубовую специально выделили, чтобы, значит, пока мужики на работе, нам грамоте учиться… Да куда я такая-то? Рассыплюсь еще по дороге.

«Вот черт рябой! — восхищенно ругался Алеха, пробираясь после разговора к себе в барак. — Глядишь, через год-другой и мастером станет. Не смотри, что сапог нету».

Вспомнив про сапоги, Алеха почему-то не почувствовал обычной радости от сознания того, что они у него есть. Лежат себе и лежат в сундучке. Что от этого изменилось? Зато у родича, после того как он стал работать в кислородном цехе, видишь какие разговоры. Мечта — на мастера выучиться. Погоди, а куда вообще ему, Алехе, за Санькой тянуться? Тот семейный человек. Ясно, ему надо думать да вперед смотреть, чтобы как лучше было у них с Пашей. Ну, а разве Алехе не надо, чтобы все получилось по-хорошему? Надо. Но только он по-своему сделает. Вот вернется в Мурзиху, свадьбу сыграет и станет жить-поживать… Пускай уж тут химики еду делают из воздуха.

Алехе даже смешно сделалось от этой мысли. Так с улыбкой он и вошел в барак, поздоровался за руку с соседом. Костлявый, широкоплечий Урядов сидел на койке, поджав босые ноги, и ругался:

— Ликбез! Век без грамоты люди жили, и мы проживем. Ты дай мне денег, до тысячи сочту. Хочешь, по порядку, хочешь, сзаду наперед. А то — ликбез. Один грех с ним только. Связался на старости лег.

— А ты что, учиться, что ли, стал? — осведомился Алеха. — Давно ли?

— Да вот уж пятый раз был сегодня, — словоохотливо пояснил Урядов. — Всю азбуку прошли, все буквы заучили. Теперь за слоги взялись.

— Ну-ну, — одобрительно хмыкнул Алеха, укладываясь на койку.

…Обычно в день получки грузчики шабашили часа на два раньше. Шли с Оки в главную контору завода, подсчитывали заработок, прикидывали, во сколько обойдется деньщина. Правда у каждого была расчетная книжка. Но в грамоте многие не разбирались, а поэтому просили десятника либо Алеху, чтобы они покумекали в кудрявом почерке заводского бухгалтера.

Сегодня десятника с грузчиками не было, он сослался на занятость, сказал, что деньги получит завтра. Поэтому Алехе, пока он утешил всех сомневающихся, пришлось бы получать зарплату последнему. Но грузчики пропустили его первым.

— Пускай парень получает, — одобрительно шумели они, подталкивая Алеху к окошку, за которым сидел кассир. — Потрафил парень! Пускай первым.

Но только он пригнулся, чтобы всунуть голову в окошко, забранное решеткой, сзади раздался голос, заставивший Алеху оглянуться.

— Минуточку, товарищи грузчики! — громко и отчетливо произнося слова, говорил худощавый мужчина в пенсне. — Минуточку! Прошу внимания, товарищи!

Грузчики перестали галдеть, плотнее сбились в кучу, держась друг за друга, явно намереваясь не упустить свою очередь.

— Я от завкома профсоюза. Фамилия моя Утрисов. Мне поручено рассказать вам, товарищи, что сегодня на заводе был митинг, посвященный солидарности с бастующими английскими рабочими. — Утрисов вздернул подбородок, решительно сверкнул пенсне. — Мы с вами, товарищи, собираемся скоро праздновать Октябрьскую годовщину. Мы пойдем с флагами и лозунгами на демонстрацию. Мы будем петь и веселиться, а в это время наши товарищи по классу будут изнывать в тяжких оковах капитализма.

Слушали оратора без обычных ухмылок и перемигиваний. Видимо, грузчикам нравилось уважительное отношение к себе. Нравилось и Алехе, что его называют товарищем.

— Мы как в бою, товарищи. Мы — коммунисты, товарищи! А если идет бой и твой сосед изнемогает от ран, неужели ты бросишь его? — проникновенно сказал Утрисов и внимательно посмотрел на Алеху.

И все грузчики тоже посмотрели на парня. Алеха потупился, переступая с ноги на ногу.

— Вы знаете, товарищи, когда Антанта пыталась задушить нашу республику, английские рабочие протянули руки помощи Советской России. Они отказались грузить оружие на суда. Скольких кормильцев спасли они в нашей стране! Сколько наших братьев и отцов остались живыми из-за того, что интервенты не получили это оружие! Верно я говорю, товарищи? — обратился Утрисов к грузчикам. — Вот ведь в чем изюминка эпохи!

— Точно, — неуверенно подтвердил пожилой, степенный грузчик. — Было дело.

— Сейчас им тяжело, — Утрисов показал куда-то рукой. — Пусть каждый из вас поймет и почувствует в себе гордость, что может помочь братьям по классу. Пусть каждый поймет и скажет себе: я — Россия! Маленькая частица Советской России. И пусть сознание этого подскажет каждому, как он должен поступить. Должны мы помочь товарищам по классу, верно?

— Об чем речь! — не очень согласно загомонили грузчики. — Как не помочь?

— Ну вот вы, товарищ, — обратился Утрисов к Алехе. — Как вы считаете?

— Мы, — Алеха сконфузился, — а чего мы? Мы как все!

— Ну, а все-таки! — настаивал Утрисов, поправляя пенсне. — Вы грамотный? Газеты читаете?

— Про него самого в газетах пишут, — сказал кто-то из очереди.

— Где, в какой газете? — осведомился Утрисов, с любопытством приглядываясь к Алехе.

— В «Красном химике», — неохотно пояснил Алеха.

— Погоди, погоди, — Утрисов подслеповато прищурился, поправил пенсне, — припоминаю. Это насчет механизации на береговом хозяйстве? Ну правильно! Если не ошибаюсь, Филатов ваша фамилия?

— Ага, — промолвил Алеха, смутившись от пристального взгляда Утрисова.

— Ну, так тем более товарищ Филатов должен нам, как герой производства, пример показать!

— Давай, Алеха, показывай, — в очереди засмеялись, — поглядим, как мошной тряхнешь!

Неловко Алехе. Вон сколько на него смотрит народу! Из окошка кассир высунулся, лысой головой поблескивает, в руках Алехину расчетную книжку держит. Знает Алеха, удержано с него в эту получку за пару лаптей шестьдесят копеек и за койку в бараке три с полтиной.

Утрисов выжидающе молчит. Грузчики примолкли. А мысли у Алехи бесшумно колотятся. Жалко Алехе денег, как ни говори. Но и совестно не дать. Вспомнил, как Паша рассказывала про англичанку, у которой молоко от голода пропало. Опять же Утрисов Саньке помогает, на хорошую работу взял.

— Ну так как же, товарищ Филатов? — Голос Утрисова звучит обеспокоенно, и глаз под стеклами не видно.

— А сколько надо-то? — негромко спрашивает Алеха.

— Дело добровольное, — Утрисов пожимает плечами. — Вот в кислородном, например, рабочие отчислили по половине дневного заработка. В суперном — треть.

— Ну и я сэстоль же. Чай, не в поле обсевок, — решается Алеха, припомнив присловье, которое употребляли мурзихинские мужики.

— Сколько же? — не понимает Утрисов. — Треть или половину?

— Нет, нет, половину, — торопится Алеха, — в суперном, там штрафники работают, — добавляет он, имея в виду своего мрачного соседа по бараку.

— Превосходно, товарищ Филатов, — одобряет Утрисов, — английские рабочие будут довольны вами. Позвольте полоть вам руку!

Алеха неловко, лодочкой подает руку Утрисову и торопится к выходу из конторы, засовывая в карман деньги и мятую расчетную книжку, на двадцать девятой странице которой четким бухгалтерским почерком значится в графе «Удержано»:

1. За лапти 60 копеек

2. За квартиру 3 рубля 50 копеек

3. Английским рабочим 1 рубль.

На улице смеркалось. Алеха торопливо зашагал к поселку, поглядывая на полыхающее закатное небо. Он шагал по мосткам через болото, от которого тянуло затхлой сыростью. Из камышовых зарослей пластами выползал туман. Пласты шевелились, словно кто-то большой и неуклюжий натягивал пегое одеяло на озябшее к вечеру болото. В чащобе нехорошо загукал филин. Алеха припустил рысью, неслышно ступая лаптями по белесым, промытым дождями доскам мостков.

От бега Алеха согрелся, повеселел, пристыдив себя за мимолетную робость. Он собирался было закричать, чтобы спугнуть нелюдима-филина, но вдруг заметил впереди себя Яшку-генерала. Десятник тащил на загорбке мешок. Ноша была, видимо, тяжелой, потому что Семеныч шагал медленно и чуть согнувшись.

«Сейчас я его пугану, — решил созоровать Алеха. — Чего это он тащит? С берега вроде бы».

— А ну, постой, гражданин! — утробным голосом сказал Алеха и дернул за мешок. — Документ предъяви!

Десятник вздрогнул, оглянулся, выпустил из рук мешок, который с глухим шуршанием ударился о мостки, и метнулся вперед.

— Ты что, Семеныч, — испугался Алеха; увидев бледное, перекошенное лицо десятника. — Я же понарошке!

— Я те дам, — заорал тот, остановившись, — понарошке! Чего ты тут? Подглядываешь, что ли, сволочь?

— Не больно сволочись! — обозлился Алеха. — Свое нес бы, так не испугался бы.

— Умный стал, — продолжал кричать Яшка-генерал, — рассусоливаешь! Понаехали, понимаешь, лапотники! Мать вашу… Никакой жизни не стало!

— Живи, кто тебе мешает, — возразил Алеха. — Чем орать-то, давай лучше мешок пособлю поднять. — Парень тронул коричневый плотный бок мешка. — Чего это у тебя тут? Никак соль? Так, так. — Алеха свистнул. — Это что же, Яков Семеныч, получается? Сам воруешь, а людей под монастырь подводишь?

— Не лапай! — зло сказал десятник и пригрозил: — Смотри, Филатов, со мной шутки плохи.

— А ты не грози! — Алеха встал на мешок одной ногой и сжал кулаки. — Думаешь, глот, пройдет тебе это? Я тебя сейчас к участковому отведу! Пусть все знают, кто соль ворует!

Семеныч внезапно нагнулся, схватил мешок, норовя столкнуть его с мостков. Алеха отшвырнул десятника.

— Не балуй, Яков Семеныч! Смотри, приурежу!

Десятник тяжело задышал, шагнул к Алехе, занося руку для удара.

— За мной ребята идут, — спокойно сказал Алеха, — гляди, достанется! Давай-ка лучше тащи его. — Он пнул мешок.

— На вот, выкуси! — десятник, видимо, успокоился, торжествующе ухмыльнулся.

— Не хочешь нести? — спросил Алеха. — Тогда я сам! Шагай вперед, прямо к участковому!

— Идем, — неожиданно легко согласился Семеныч, — но гляди, Филатов, не сносить тебе башки, пожалеешь!

— Иди, иди, — подгонял десятника Алеха. — Бегамот, говорит, жует меня по ночам. Совесть это тебя жует… И все-то ты врешь, Горбатов! Они вовсе и не едят людей.

Десятник молча ухмылялся.

…Участковый милиционер Комаров жил в небольшом доме, стоявшем на краю поселка. Из сеней одна дверь вела в помещение, где творил Комаров допросы и чинил следствие, вторая — в жилую комнату. Десятник — он шел первым — уверенно постучал во вторую дверь и, широко распахнув ее, пропустил вперед Алеху, согнувшегося под тяжелым мешком.

Участковый сидел в переднем углу и пил чай из огромного самовара. За спиной на стене висела винтовка с подсумком и сабля в потертых ножнах. Наган в коричневой кобуре с широким ремнем лежал на скамье подле участкового.

— Ну, — вместо приветствия ответил Комаров и встал, застегивая ворот синей гимнастерки, — в чем дело, граждане?

— Да вот вора привел, товарищ участковый, — сказал десятник, — прямо беда! Тащут и тащут, паразиты. И все сезонники.

— Пошли, — участковый опоясался ремнем, поправил наган, — шагай, говорю! — Он подтолкнул обалдевшего от неожиданного поворота дела Алеху. — Возьми вещественное доказательство! — приказал он парню.

— Иду я, стало быть, по своим делам, — зачастил Семеныч, — по мосткам иду. Гляжу, прет этот амбал. «Стой, говорю, такой-сякой!» А он бежать. Я за ним! От меня не убежишь. Он грозить стал. Прирежу, говорит.

— Врешь ты, паразит! — закричал Алеха и шагнул к десятнику. — Ты ведь тащил соль-то!

— Ну-ну, — прикрикнул участковый, — за оскорбление, смотри, прибавим!

— Это его, его мешок-то! — Алеха чуть не заревел. — Я с получкой шел, на мостках его догнал. Мы с ребятами пораньше сегодня пошабашили.

— Вот-вот, взяли моду, — обратился десятник за поддержкой к Комарову, — как получка, так работу бросают. Да еще грозят!

— Ясно, — зловеще протянул участковый, — саботируют, значит. Так в протоколе и запишем… Как твое фамилие? Документ есть?

— Филатов он, Филатов, — торопливо подсказал Семеныч. — Он тут к родичу приехал, к Суханову. Тоже ворюга первеющий.

— Два сапога — пара, — нравоучительно произнес участковый, разглядывая расчетную книжку. — Это завсегда так. Что же ты, Филатов? Вроде сознательный, ишь, английским рабочим отчислил, а сам воруешь.

— Спроси кого хочешь, не вор я, — уныло отозвался Алеха, с отчаянностью чувствуя, что никто ему здесь не поверит: участковый давно знает Семеныча, он, Алеха, сам тащил мешок, свидетелей нет, спросят ребят, те скажут, что он от них убежал куда-то. Ясное дело, торопился, чтобы мешок с солью быстрее унести. «Вовсе край, — подумал он и с тоской взглянул на злополучный мешок. — Связался, дурак! Говорил мне тятя: люди тут железные, держись от них подальше. Эхма!»

— Испекся, — злорадно ухмыльнулся Семеныч. — Умел воровать, умей ответ держать! Идейный стал, в газетах пишут… Вот посадит тебя товарищ Комаров, будешь знать.

— Сколько тут? — участковый кивнул на мешок.

— Не знаю, — равнодушно сказал Алеха, — не мое это.

Семеныч услужливо метнулся к мешку.

— Пуда четыре верняком! Два целковых зашибить хотел. Это деньщина. Вот, понимаешь, и бросают работу.

Алеха опять уставился на мешок. Справа на нем он заметил крупные лиловые буквы, коряво выведенные чернильным карандашом. Алеха нагнулся ниже, тронул мешок и, еще боясь поверить, крикнул:

— Товарищ Комаров! Погляди-ка, чего тут! «Я» и «Г» — то же ведь Яков Горбатов! Ага, гад, попался!

Яшка-генерал побледнел, словно с размаху о дерево грудью ударился. В мозгу мелькнула мысль: «Промазал!» Метнулся было к мешку, но его опередил Комаров.

— Действительно, — он хмыкнул. — «Я» и «Г».

— Это он подделал, подделал, — забормотал не очень уверенно десятник, ежась под пристальным взглядом участкового, чувствуя, как щемит грудь, — он по злобе на меня!

— Погоди, — прервал его Комаров и открыл железный ящик, привернутый к полу, — тут мне прошлой осенью в лесу мешок с лосятиной попался. Мешок-то я сохранил. На нем тоже какие-то буквы были. Вот сейчас и сверим!

Участковый извлек кусок мешковины, точь-в-точь такой же, из которой был мешок с солью. Затем разгладил кусок. На нем виднелись лиловые буквы.

— Ну, — изрек Комаров, — как в аптеке, так и тут. — Он распрямился, с интересом взглянул на десятника. — Вот ты, значит, какой гражданин Горбатов! Преступник ты, выходит? А на парня клепаешь… И со мной на дружбу набивался!

Милиционер протянул Алехе расчетную книжку.

— Извини, товарищ Филатов, — миролюбиво произнес он, — спасибо тебе от лица службы, как говорится! А этому, — он кивнул в сторону понурившегося десятника, — мы вправим мозги! Точно, вправим! И завтра Шуперу доложу. Пусть директор с работы снимет… Ступай, отдыхай, Филатов, сегодня ведь получка, — и участковый неожиданно подмигнул Алехе.

Глава 4

За неделю перед праздником Паша устроила в комнате приборку. Кровать накрыла стеганным на вате лоскутным одеялом, повесила зеркало в резной деревянной раме, украсила его бумажными розами. Приладила к окну накрахмаленные марлевые занавески. От порога, наискось, положила домотканый пестрый половик. Самодельный стол накрыла голубой с черными цветками клеенкой. Кружева из газет украсили посудницу, прибитую к стене.

В комнате сразу же стало наряднее и светлее.

Теплом обдает черная, крытая лаком круглая печь-голландка, возле которой примостилась на табурете Паша. Она довольна, как может быть доволен человек, сознающий, что он делает большое и нужное дело, и знающий: у него получается не хуже, чем у людей.

«Седьмого, — прикидывает Паша, — пока мужики будут на демонстрации, испеку пироги с рыбой, ватрушки сделаю, а если останется тесто, можно кокурок еще испечь. Сгодятся они Алехе на дорогу».

Жалко Паше расставаться с братом — как ни говори, родня. Есть хоть с кем перемолвиться, в гости сходить, у себя принять. А зимой еще хуже будет. Саньку хотят на курсы послать. Месяца на три. Отказываться не резон, хотя и можно было бы. Ведь Паше в это самое время рожать… Нет, плохо будет без Алехи.

А с другой стороны, как его удержишь? Сапоги справил да еще сгоношил деньжонок малость. Если сейчас свадьбу не сыграет, не знай когда придется. Отец пишет из Мурзихи, что рожь сжал, продал. Хватит парню на избу. Тятя уж облюбовал сруб в соседнем селе. По первопутку можно будет его в Мурзиху доставить.

Паша задумчиво усмехается, представив Алеху женихом. Давно ли, кажись, выхаживала она его, поила молоком из коровьего рога, на который был надет сосок от вымени. Алеха долго не мог отвыкнуть. Вовсе уже большой стал, когда сам кобелю выкинул измызганную титьку.

В детстве Алеха звал сестру нянькой и тетей — так было принято у них в Мурзихе, хотя Паша была всего на пять лет постарше брата. Вместе ходили они в Кубердейские луга, вместе ловили сусликов. Вместе чуть было не сгинули в одночасье, когда сообща с мурзихинской ребятней разложили костер вокруг найденного в лугах неразорвавшегося снаряда, который остался с гражданской.

Вспомнив о снаряде, Паша вздыхает. Не судьба, знать, была сгинуть им тогда. Ладно, сообразили хоть спрятаться. Полыхнуло тогда ужас как! В Мурзихе стекла повылетали. Потом весь вечер под селом раздавались истошные ребячьи голоса — почти в каждом доме вернувшиеся с поля родители секли виновников. Только Пашу с Алехой не бил отец. Он усадил их к себе на колени и, щекоча бородой, приговаривал: «Эх, вы, сироты, сироты… Несмышленыши! Ладно, будет у вас мамка!»

И точно, вскорости привез отец из соседнего села вдовую мордовку Акулину, с ласковым певучим голосом. Паша задичилась, убежала из избы, спряталась в колючей чащобе вишенника и долго плакала, вспоминая мать. «Ой, мамынька, мамынька, на что ты нас кинула! — причитала Паша, стараясь припомнить, как голосили взрослые бабы, когда несли на кладбище покойницу. — Ай да закрылись твои серые глазыньки-и!»

Но поплакать всласть не удалось. Увидела через щель в плетне: бык на Алеху рогами нацелился. Отломила Паша хворостину — и на быка: «Тпруся, треклятый!» Откуда храбрость появилась. А тут и мачеха бежит на подмогу. Ожгла бычину, только пыль полетела. К перепуганному Алехе наклонилась, подолом нос вытирает парнишке, приговаривает: «Что ты, клупенький, клядеть надо!» Смешно Паше, да ведь что поделаешь: она «г» не выговаривает.

А когда мачеха Акулина утром — как раз воскресенье было — обрядила Пашу в розовую ситцевую кофтенку, юбку новую самотканую дала, а Алехе поясок цветной, вовсе перестала дичиться Паша. Развела в ковше тесто, замазала им худые бока старенького самовара, стала домовничать, как было при матери.

После пятой чашки мачеха сняла платок, на плечи пристроила его. Волосы у мачехи лоснящиеся, а посередине ровно мелом провели — пробор белеет. «Аккуратистка», — решила Паша, весьма довольная этим открытием, потому что отец на одежду и внешность внимания не обращал, считал это обременительным занятием. А когда соседки донимали его, укоряя за небрежение к себе, огрызался: «Штаны наизнанку не ношу, и то хорошо».

Акулина заставила мужа привезти воды, истопила баню, вымыла Алеху, Пашу, ополоснулась сама. Тем временем велела сходить мужу к Гурьяну Тырынову, чтобы подстричь бороду и укоротить непомерно запущенные рыжие с курчавинкой волосы.

Потом пили чай, заваренный пережженными ржаными корками, с хрустом прикусывая сахар.

— Бок дал, бок взял, а жить надо, Икнаша, — ласково и уверенно журчала мачеха за столом. — Детей растить надо. Они ведь не виноваты.

Разомлевший отец, подстриженный, причесанный, в белой с черными полосками сатиновой косоворотке, шумно схлебывал чай с блюдца, утирал ладонью раскрасневшееся лицо, потчевал мачеху:

— А ты ешь рыбу-то! Рыбу-то, говорю, ешь! Чего на нее глядеть-то? Живы будем — не помрем! — И смеялся тихим счастливым смехом. Сына погладил по рыжей голове, когда Алеха стал клевать носом, сказал ласково: — Спать ступай, Алеха-воха!

Акулина принесла из сеней солому, парусиновый полог, постлала детям возле подтопка. Сама присела рядом, спросила ласково Пашу и Алеху:

— А знаете, детки, откуда медведи пошли?

Алеха глаза таращит, да и Паше интересно: не думала об этом. Медведи и медведи. Даже отец заинтересовался, тоже слушает.

— Значит, дело было так, — негромко и распевно начала мачеха, — жили в одной деревне старик да старуха. Послала она раз старика в лес за дровами. Пошел старик. Видит, липа стоит. Замахнулся на нее топором, а липа кричит: «Не руби меня, все сделаю, откуплюсь». Вернулся старик домой, а во дворе — большущая поленница…

— Ишь чего, — ухмыляется отец, — вот бы нам эдак-то!

— Покоди, Икнаша, — останавливает Акулина, — дай доскажу… Да, а тут старуха и коворит: «Дров полно, а хлеба нет». Пошел старик к липе. Только замахнулся, опять взмолилась липа: «Чем хочешь, откуплюсь!» — «Хлеба у нас нет». — «Иди домой, будет хлеб!» Вернулся старик, а у старухи полна изба хлеба, девать некуда. Старуха тут и коворит: «Хлеба много, а вот денек нет. Сходил бы, попросил у липы денек».

— Вот язва! — не выдерживает отец и кряхтит. — Напхается такая!

— Делать нечеко, — нижет дальше слова Акулина, — пошел старик к липе. Топором замахнулся. Опять взмолилась липа. «Не дашь ли нам денек?» — спрашивает старик. «Будут, — отвечает липа. — Беки домой!» Пришел. Сидит старуха, считает и спать не ложится — боится. Покнала опять старика к липе. «Пусть сделает, чтобы нас люди боялись». Пришел старик, взмахнул топором, листья на липе затрепетали, взмолилась липа, любой выкуп посулила. Сказал ей старик, что надо. Опять сокласилась липа. Побежал старик домой, запнулся на пороке, упал и сделался большущим черным медведем! Забоялась старуха — да бежать. Споткнулась, на корточки упала и стала медведицей… С тех пор и стали их люди бояться. Так вот и повелись медведи…

Алехе страшно, кулачонки сжал, в мачеху глазами впился. А Паше — ни капельки. Сообразила, к чему клонит. Отец тоже доволен, хотя и ворчит для порядка:

— На что на ночь-то? Орать во сне станут.

— Ничеко, — ласково отзывается Акулина, — страшен сон, да милостив бок! Спите, детушки!

…Вон сколько с той поры прошло, а слово в слово помнит Паша мачехину сказку. Скоро вот своему ребенку будет сказывать ее.

«Да чего это я, дуреха, загадываю? — полошится Паша. — Неладно это». Она встает, подходит к окну, всматривается в исхлестанное дождем стекло. Ветер качает фонарь на столбе возле барака. Свет от фонаря дробится в лужах, всплескивается пузырчатыми золотистыми бликами.

«Где же это Санька-то? — обеспокоенно думает Паша и смотрит на ходики. — Седьмой час, а его все нету… Вот погоди ужо!» — пытается разозлить она себя.

Но злость не приходит. Да и зря грешит Паша: вот уже третью неделю, как только стало известно, что поедет Санька на курсы, он стал вечером ходить к инженеру Утрисову изучать арифметику. Конечно, зря… Совсем мужик переменился. Про выпивку и не поминает, только и разговоров про учение. Дроби уж больно туго даются Саньке. Паша бы и рада помочь, да в ее представлении дробь — это кусочки свинца. Мужу сказала об этом, поднял ее Санька на смех.

А непогода все сильнее за окном. «Простынет Санька-то», — сокрушается Паша. Она достает из сундучка шерстяные носки, кладет их возле печки, бормочет:

— Вот непутевый!

В сундучке, изнутри оклеенном цветными обертками от мыла и папиросных коробок, Алехины сапоги лежат. От них тоненько припахивает политурой, янтарно светятся соковые подметки со следами Санькиного ногтя. Паша вздыхает. Видно, и в этом году не купить мужу сапоги. Ладно, вот вернется с курсов, тогда уж.

Она вздрагивает, услышав, как громко хлопнула наружная дверь барака, кто-то затопал в коридоре, заговорил громко и встревоженно. «Пьяные, что ли?» — пугается Паша и встает, не забыв захлопнуть крышку сундучка.

Дверь комнаты отворяется. На пороге Алеха.

— Паша, — негромко говорит он, — ты только не бойся, Паша… Саньку подстрелили. — И, обернувшись в коридор, командует: — Сюда давайте, ребята, сюда!

Двое грузчиков, осторожно и неумело держа Саньку под мышки и за ноги, вносят его в комнату.

— А-а! — стонет Паша и начинает медленно сползать на пол, хватаясь за лоснящийся бок голландки.

— На кровать кладите! — кричит Алеха и бросается к сестре: — Паша! Паша, да что ты? Он живой.

В маленькой комнате тесно и душно: набились соседки, заглядывают в дверь мужики, щелкают по затылкам любопытствующих ребятишек, хмуро слушают сбивчивый рассказ грузчика. Рассказчик возбужден и, видимо, польщен общим вниманием.

— Идем мы, стало быть, мостками, я, Алеха и Митрий… Только к повороту подошли, тут, понимаешь, — бах — выстрел. Ну, мы туда! Глядим, на мостках кто-то валяется, стонет. «Неладно, говорю, ребята». А по болоту кто-то ломится от мостков-то, значит. А Алеха присмотрелся. «Ведь это десятник, никак! Бегите, говорит, ребята, за Комаровым, а я тут побуду!» Ну, мы, конечно, побежали с Митрием.

Рассказчик восхищенно замотал головой, спросил:

— Закурить нет ли, мужики? Да, бегем, значит, а мне вдруг Митрий-то говорит: «Гляди-ка, вроде орет кто-то!» Остановились, слушаем. А дождь прямо как из ведра… «Бежим, говорю, примстилось!» Ан нет, сам слышу, орет кто-то, вроде бы караул кричит на болоте-то, значит. «Филин это», — говорит Митрий. Ну, филин и филин. Комаров хорошо, дома был. Сказали мы ему — и снова бегом на мостки. Участковый посмотрел на Саньку-то, пощупал его, живой! «Несите, говорит, ребята, домой!» Наган вынул — и с мостков, куда мы ему указали.

Алеха, пока грузчик рассказывал, с помощью соседок усадил Пашу на сундучок, сам примостился рядом, бережно поддерживая сестру. Все смотрели на Саньку, лежащего на цветастом лоскутном одеяле в черной суконной спецовке, в лаптях. Мокрые Санькины волосы облепили иссиня-бледное лицо. Санька дышал хрипло, постанывая. В уголках губ копились алые пузырьки. Струйка крови стекла с подбородка, расползлась по белой наволочке.

Паша вдруг рванулась, рухнула перед кроватью на колени, заголосила:

— Ой, мамынька, ой, родная! Да что же это, люди добрые, делается-то? Кормилец ты мой родимый!

В коридоре в голос заплакали женщины. Алехе стало жутко от этих выкриков, по спине побежали мурашки.

— В грудь угадал, — шепотом сокрушался грузчик, — вряд ли выживет Санька.

— Ладно уж болтать, — тоже шепотом оборвал его другой, — не видишь, баба на сносях, выкинет еще.

— Врача бы надо, — всхлипнула одна из соседок, — чего глядеть-то, мужики!

— Комаров вызвал, — сказал Алеха, — доктора вызвал по телефону и директору позвонил.

— Да вон никак и едут, — кивнул на окно словоохотливый грузчик. — Слышь, шумят!

В комнату вошла женщина в сером дождевике, из-под которого виднелся белый халат. За ней директор Шупер. Велев, чтобы вышли посторонние, протиснулся Комаров. В руках он держал ружье и самодельную большую тетрадь. Шупер поманил Комарова и тихо спросил:

— Кто?

Участковый, показав на приклад ружья, где темнели какие-то буквы, сердито сказал:

— Горбатов. Его метка!

— Арестовал? Надо же, каков мерзавец!

— Нет, — с сожалением отозвался участковый, — в чарусу угодил… Хана!

Паша беззвучно плакала, судорожно сотрясаясь, прижимая к лицу желтоватые плотные листки самодельной тетради, на которой расплывался крупный корявый Санькин почерк: «Правильной дробью называется…» Листки были изрешечены аккуратными круглыми дырами, какие оставляет дробь.


Чуть повыше сигнальной мачты — высоченного столба с подкосами и перекладиной, на которой висит черный прямоугольник, черный большой шар и гроздь красных шаров поменьше, — находится вход в затон. Алеха знает: мачту зовут семафором, а знаки на ней указывают глубину. Сейчас глубина — метр с мелочью, как говорят знающие грузчики. Поэтому баржи с солью в затон не войдут, осадка не позволит. Надо успеть до ледостава разгрузить баржи.

Студено на реке. У берега слюдяные закраины. В следах на песке бельмастые подмороженные лужицы. Ветер мечется в голых прутьях тальника. Грузчики одеты тепло: в стеганках, в рукавицах, портянки намотали, сена настлали в лапти, а все равно — остановишься, прошьет насквозь низовый ветер. Но стоять некогда. Бегом в трюм с пустой тачкой, бегом оттуда с груженой. Только соль хрупает под лаптями.

Бесцветно и бездымно плещется на ветру костер, который разжег Алеха, оставшийся за десятника. Все в бригаде знают: Яшка-генерал в Алеху метил. Санька об этом участковому говорил, когда в больницу его увозили. «Получи, Филатов!» — крикнул десятник, видимо, не захотел стрелять в идущего нешибко человека, намереваясь подстегнуть его криком. Не бил сидячую дичь Яшка-генерал. Но в сумерках да в дождь, когда все в поселке ходят накрывшись мешками, спутал озлобившийся десятник.

— Теперь тебе, Алексей, надо на десятниковой дочке жениться, — на бегу подтрунивали над парнем грузчики, — чего же такому дому пропадать? Кукмарские валенки доносишь.

— Ходи веселей, ходи! — прикрикивал Алеха. — Я меньше чем на чесанки с калошами не согласен, — он притоптывал лаптями и широко ухмылялся. — И пиджак, чтобы с хромовой оторочкой.

— А шубу на лисьем меху не хочешь?

— Не надо, на кой она нужна!

— Совсем бы тогда на десятника походил, а то виду нету!

— Попа и в рогожке узнают, — отшучивался Алеха, заглядывая озабоченно в листок, — хватит, ребята, лясничать-то! Ведь еще одна баржа идет.

— Ну, дает! — восхищались грузчики. — Чисто Яшка-генерал.

Из-за мыса показался приземистый, широкобедрый пароход. Он гуднул несколько раз, неторопливо двинулся ко входу в затон. Грузчики, побросав тачки, уставились на пароход. Обернулся и Алеха.

— Ба, — воскликнул он, — да это же «Плес»! Ах ты, елки зеленые… На зимовку, что ли?

«Сходить надо будет», — подумал Алеха, поглядывая на «Плес».

Он представил, как обрадуется, наверно, матрос Тежиков, увидев его, Алеху. Но, поглядев на себя со стороны, вспомнив слова матроса о том, как парни из их деревни вышли чуть не в генералы, раздумал. Однако заманчивая мысль не оставляла Алеху весь день. «А что, если сапоги обуть, Санькин костюм попросить у Паши, можно будет, пожалуй, — решил он напоследок. — Заодно узнаю, может, еще пойдут они нынче на Каму».

Отказавшись идти с грузчиками после шабаша, Алеха зашагал к затону. «Про сапоги я ему так скажу, — размышлял парень, — хочет — верит, хочет — нет. А вот если они вдруг в Мурзиху пойдут? Сел и поехал».

От этой мысли, от возможности скорого и приятного путешествия на знакомом пароходе, со знакомым человеком Алехе сделалось легко и весело. Он даже забыл о том, что Санька лежит в больнице, что у Паши скоро роды. И бросить их сейчас одних в этом чужом поселке никак нельзя. Но разве можно судить человека, если он хочет домой?

«Плес» стоял, уткнувшись носом в берег, и умиротворенно попыхивал белым паром. Алеха легко взбежал на пароход, прошмыгнул мимо пышущего жаром машинного отделения на корму, отыскал дверь с надписью «Старший матрос».

— Здравствуйте, — вежливо произнес Алеха, отворив дверь в каюту, в которой остро пахло краской от горячих радиаторов отопления.

Матрос сперва не признал Алеху, потому что неуверенно сказал:

— Наше вам!

— Не узнаешь, Тежиков? — хрипловато рассмеялся Алеха и снял фуражку с длинным потрепанным козырьком. — А помнишь, летом?

— Погодь, погодь! — Матрос приподнялся с койки, шагнул навстречу, протянул руку. — Из Мурзихи? Ты? За сапогами ехал? Здорово! Вот так оказия!

Тежиков был до синевы выбрит, слегка пьян, а потому радушен. Он захлопотал, схватил чайник, собрался бежать за кипятком, сокрушенно пожалел, что допил водку, а вот теперь ее не достанешь здесь.

— Ты погоди, Тежиков, — остановил его Алеха, — ты мне теперь скажи, как тут очутились? И, может, еще в Мурзиху пойдете нынче?

— Ша, — матрос выругался, — был «Плес» и весь вышел. С весны на боковые реки нас ставят, а Волги нам — фьюить, — он свистнул, — не видать… Старый он, «Плес»-то наш, слабак, а тут новые, слышь, пришли, легкачи, одно слово. Вот и распорядилось начальство: будем Черноречье обслуживать. Лягушек пугать будем.

— Значит, не пойдете в Мурзиху-то нынче? — пожалел Алеха. — А я думал, в случае чего, добежать с вами!

— Отбегались, — Тежиков поддернул штаны. — Сейчас вот укладываюсь да расчет возьму — и к себе, в Голошубиху. Весну ждать… Да, погоди, я же тут, смотри, чего сделал. Погоди, погоди!

Тежиков снял балалайку со стены, тренькнул и, не обращая внимания на недоумевающий Алехин взгляд, посулил:

— Сейчас настрою. Припевку тебе одну спою. — Матрос придал лицу скучающее и независимое выражение, какое бывает у всех игроков, знающих себе цену, запел:

Поломайте руки, ноги
И отрежьте мне язык!
Не скажу, в какой деревне
Есть беременный мужик.
— Ну, как? — спросил он Алеху, явно рассчитывая на похвалу. — Помнишь в Камском Устье мужика везли с грудным ребенком? Как он ревел?

— Чего же не помнить-то? — Алеха пожал плечами. — Только тут смешного нет ничего, по-моему. Любому доведись, заплачет.

— Ты что, — вскинулся матрос, — никак партейный стал?

— Зачем партейный? — сказал Алеха. — Я просто по-человечески. А что капитан у вас не человек, так это ясно, — с досадой закончил он. — Я пойду, жарко тут у тебя, Тежиков. Прощай, что ли!

— Покедова, — недовольно отозвался матрос и положил балалайку на кровать, — «Не человек»… Сказать бы вот ему, угостили бы тогда бурлацким киселем… Фу-ты, ну-ты — ножки гнуты.

Алеха размашисто поднялся на берег, оглянулся на маленький, приплюснутый к воде «Плес», тихий и безлюдный, с потушенными огнями, и сам удивился: как это могла показаться ему когда-то эта посудина большим и могучим пароходом? Ему вдруг стало жалко Тежикова, растерянного, помятого, без той уверенности в себе, каким запал он в Алехину память за полтора дня, что шел пароход от Мурзихи до Нижнего. Алеха торопливо зашагал к бараку, в котором жила Паша с мужем.

Сестра побывала днем в Нижнем, у Саньки, поговорила с ним и немного успокоилась. Врачи вынули у Саньки из тела около двадцати дробинок и сказали, что будет жить еще сто лет.

Паша, рассказывая все это Алехе, улыбается.

— Черт рябой, лежит и скалится! «Мне, говорит, не привыкать. Рожа рябая, а теперь еще грудь такая же!»

Алеха тоже ухмыляется, восхищенно говорит:

— Молоток Санька-то! Живущой.

— Алехе передай, говорил, как поправлюсь, пусть допьяна напоит за это! — укоризненно сообщает Паша новую подробность.

— Напою, напою, — Алеха смеется, — и сам отведаю. Я же теперь в барыше.

— Как это? — не понимает Паша и встревоженно смотрит на брата. — Откуда он у тебя, барыш-то? Опять же, англичанам отчисляли. Вон сколько отвалил… Я же книжку-то твою расчетную глядела.

— Десятнику я должен был, уговор такой, бутылку ставить, когда черед подойдет, — объясняет Алеха и хохочет, — да теперь не придется!

— Ладно уж тебе, Алексей, — пугается Паша, — бог с ним… Что ты к ночи-то поминаешь! Погляди-ка, вот чего я тут к празднику купила! Праздник завтра, на демонстрацию, чай, пойдешь?

— А как же? Всей артелью договорились. Тут от завкома Утрисов приходил, наказывал, чтобы непременно были.

— Вернешься, а я пироги испеку, — сулит Паша, заглядывая в жестяную опарницу. — А с собой возьмешь семечки да леденцы… Жалко Сани не будет, — она всхлипнула, — он ведь хотел Утрисова к себе позвать. «Пирогом, говорит, с рыбой угостим, нашенским, как только на Каме пекут».

— Ну чего ты, Паша! — утешает Алеха. — В другой раз позовет. Их ведь сколько еще, праздников-то, будет? Знаешь, давай восьмого съездим к Саньке.

— Правда? — светлеет Паша. — Да я тогда пирогов побольше наделаю да кокурок испеку. Ой, поедем, Алешенька!

— Факт, поедем! — солидно обещает Алеха и говорит: — Неохота мне в свой-то барак идти, я здесь пересплю.

— Конечно, конечно, — обрадовалась Паша и принялась стелить Алехе.

— Алеха! — окликнула она брата, когда потушили свет и улеглись. — Не спишь?

— Нет еще!

— А помнишь, мачеха Акулина нам сказку рассказывала?

— Какую? — заворочался Алеха. — Она много чего рассказывала.

— Ну эту, откуда медведи появились.

— Нет, не помню. А что?

— Да так, вспомнила я ее недавно…

— Алех, — немного погодя опять окликнула брата Паша, — а правильная дробь это какая, круглая, что ли?

— Не знаю я, — сонным голосом отзывается Алеха, — у Саньки чего-то написано про это… Завтра погляжу, если хочешь. Только десятник-то его не больно круглой, она у него самодельная… Паразит, все норовил подешевле чтобы… Спи!


Далеко в лесу берет начало Черная речка. Начинается она маленьким родничком. На дне родника вспухает буграми промытый — зерно к зерну — крупный песок, шевелятся упавшие коричневые иглы, жухлые листья. Тут сумрачно и тихо, так тихо, что слышно, будто хрустальные дробинки позвякивают о серебряный стаканчик — звенит вода в роднике. Вьется незамутненная струя, стелется стеклянным половиком по лесу. Прячут ее деревья, протягивают к ней лапы, словно силятся удержать говорливую, ребенком-малолетком лепечущую воду. А она бежит, бежит…

Лют мороз в Черноречье, силится удержать беглянку, под лед гонит, сугробы наваливает. Стынет все в округе, деревья потрескивают от холода, а речка, темная, густая, словно на прелом палом листе настоянная, упрямо пробивается к Оке.

Родники, которые в Черноречье называют живунами, не дают замерзнуть реке. Нутряным земным теплом согревают ее живуны, питают Черную речку, потому и не страшен ей лютый мороз.

Но до таких холодов еще далеко. Да и кому хочется думать о них, когда утро сегодня выдалось как на заказ!

Зазимки… В Мурзихе их, как заведено, встречают празднично. Алеха, которого Паша разбудила рано, мыслями не здесь, а у себя в селе. Отец, наверное, велел мачехе принести пожинальный, самый останный сноп. Сам взрезал его, набил в ясли, стоит, оглаживает крутые бока коровы. Покрикивает: «Овцам, овцам кинь!»

Вьются над избами крученые синеватые столбы. Сыто гогочут гуси, всполошенно плещут крыльями куры, истерично выкрикивает петух, которого уже ждет кипяток в чугуне.

Щурится отец, смекая насчет погоды: если иней на деревьях — морозов жди, туман стелется — оттепель будет…

«Небось и меня тятя поминает, — думает Алеха, — вот, мол, к покрову обещал, а не едет, чертов сын!»

Алеха смотрит на поселок, украшенный флагами и большими кусками кумача. На кумаче крупные буквы:

«Из России нэповской будет Россия социалистическая (Ленин)».

Что такое нэп, Алеха знает. Сапоги у нэпмана покупали с Санькой. А вот социализм не представляет. Наверняка лучше. Не стали бы звать к плохому.

А как лучше, Алеха не знает. Вообще-то ему и сейчас неплохо. Сапоги новехонькие, первый раз обул. Вернется с демонстрации, пирогов отведает. Говорят, потом какое-то радио будет говорить. Будто Москву можно услыхать по этому радио. Инженер Утрисов вон как расписывал. «Это, говорит, изюминка эпохи!» Про изюм опять же понятно. Его в кутью кладут. Очень сладкая ягода. А вот эпоха, кто ее знает, что это такое.

Осматривается Алеха. Вроде бы все привычное кругом. Тянутся по-над лесом разноцветные заводские дымы. Высится какая-то башня, похожая на опрокинутую опарницу. Мостки тянутся к болоту. Лес стоит навытяжку. Все вроде бы как было, но отчего же на душе так весело и празднично?

Может, от флагов это? Или от музыки, которая громыхает на другом конце поселка возле трибуны? Может, от многолюдства, оттого, что одеты все празднично, лица у всех отмыты?

Шагает Алеха к трибуне, шелухой подсолнечной отплевывается. «Вот наяривает, — восхищенно думает он, вслушиваясь в глухие удары барабана, — славно-то как!»

Вон сосед из барака Урядов, хмельной, к торфушкам-сезонницам пристает:

— Девки, а девки, пошли прошвырнемся!

— Ты опупел, что ли! — фыркают торфушки, прячась друг за друга.

Парни все, как один, в сапогах, в коротких полупальто, лозунг несут. На лозунге слова: «У нас все комсомольцы имеют зубные щетки!» Алеха знает этих парней, они живут в единственном двухэтажном доме, который зовут в поселке уважительно и непонятно — коммуна. Озорные, видать, парни и дружные. Вон как выговаривают:

Нас побить, побить хотели,
Нас побить пыталися…
«Побьешь таких! — провожает парней взглядом Алеха. — Надо в Мурзихе спеть будет».

Рядом взвизгнула гармошка. Оглянулся Алеха. Из сернокислотного идут. Отчаюги, Ишь, заливаются:

Что нам немцы, что нам турки?
Расколись они об лед!
Давай выпьем денатурки,
А потом наоборот.
Непонятно вроде, а здорово. Главное, музыка знакомая, своя, как в Мурзихе.

— Филатов, Филатов! — слышит вдруг Алеха свою фамилию. Это инженер Утрисов бежит, пенсне сверкает, за шнурочек держится. — Что же вы, Филатов? Мы вас ждем, а вы опаздываете! Быстрее надо!

Утрисов тянет Алеху за рукав, подводит к трибуне. Тут все больше незнакомые. В шапках, в долгополых пальто с круглыми плечами. В штиблетах. Начальство. Алеха смущается, семечки из горсти выбрасывает.

— Здравствуй, здравствуй, товарищ Филатов! — говорит низенький, широкий в плечах мужчина. Руку подает Алехе, который наконец-то признает в нем Шупера и окончательно робеет от этого, но присматривается.

Вон оркестр выстроился. Директор Шупер руку вскинул, на часы смотрит, рабочих оглядывает. Смеется над чем-то. Оглянулся Алеха, тоже заулыбался. На грузовикекомпания: поп, жандарм, генерал и буржуй в полосатых штанах и с мешком, из которого золото сыплется. На голове вроде бы ведро черное. Из фанеры сделаны чучела, а как живые. Вьется на ветру у попа грива кудельная. Жандарм дрожащей рукой к бутылке тянется. А генерал, ну прямо вылитый Яшка-десятник. Ощерился, будто про бегемота рассказывает.

Смешно Алехе и радостно. Тепло ему и солнечно.

Шупер крикнул впереди:

— Идемте, товарищи!


«Здравствуй, дорогая моя, бесценная Дуня! Пишу я тебе из Ленинграда. Прости, что не мог раньше. Послали меня на курсы вместо Саньки, нашего зятя. А что с ним случилось, я уже писал. Так что в Мурзиху теперь я уж и не знаю, когда попаду. Буду учиться на мастера.

А тебе я скажу вот что. С первым же пароходом весной собирайся в Черноречье. Директор Шупер обещал мне комнату, когда вернусь с курсов. Деньги я вышлю. Сестра Паша родила мальчика. Назвали его Володей. Это в честь нашего вождя товарища Ленина, как мы решили с Санькой.

Жду ответа, как соловей лета.

К сему — Алексей И. Филатов».

ДАНА ИВАНУ ГОЛОВА

Голова ты моя, голова.

Булава ты моя, булава!..

Н. Панченко

Глава 1

Дом Ивана Досова стоит над крутоярьем. Кама здесь возле села изгибается, горбатится тугим татарским луком. Дом велик и стар. Срублен он вполдерева; комли по углам, обтяпанные топором, торчат неровно. Стены у дома серые, промытые дождями, иссеченные ветрами, потому что стоит он на самом, как говорят мурзихинцы, на юру. По лицу дома три небольших окна да во двор два. Одна стена совсем глухая, она выходит на север, а оттуда из-за Камы обычно дует самый студеный ветер, поэтому и не стал пращур ладить в этой стене окна. В задней стене — дверь прямо в сени, а из них выход на крыльцо во двор.

Когда-то и дом, и двор были крыты соломой. Но перед свадьбой Иван перекрыл дом тесом, ладными шпунтовыми досками. На дворовую постройку лесу не хватило, или, вернее, просто не решился рыбацкий бригадир вбивать деньги в хозяйство, к которому, прямо сказать, не очень-то лежала у него душа. Так и стояли дом и двор, словно человек, у которого одна нога в сапоге, а другая в лапте.

За домом был сад, неухоженный, старый. Торчало в нем несколько сучкастых, в желто-зеленом лишайнике яблонь, у плетня непролазно кустился вишенник, сердитым ежиком пыжился низкорослый крыжовник. Несколько грядок с морковью, бобами и огурцами — вот и все, что было в этом саду, на который не зарился никто из соседских ребятишек, даром что стоял он поодаль от дома и можно было огородничать безбоязненно.

По правде сказать, и у других домов Мурзихи сады были не лучше. Причиной тому вода. Потаскай-ка ее из-под горы. Посчитай-ка ступеньки взад и вперед. Да и зачем свой сад, когда в соседних Новоселках за рыбу можно сколько хочешь яблок, картошки, капусты, огурцов и прочей зелени наменять?

Может, и взялся бы Иван Досов за сад, как-никак ребятня подрастает, все, глядишь, им забава, но с каждым годом все ближе и ближе к саду и к дому подбирался обрыв. И ведь не где-нибудь в другом месте, а именно тут, где расположилась досовская усадьба. По весне сажень за саженью отваливались увесистые глыбины, словно кто-то откусывал красновато-охристую глину.

Пелагея все уши прожужжала Ивану, уговаривала перенести дом. «Неровен час, сорвется кто из них, — кивала она на детей, — тогда поздно будет!» Пелагее даже во сне привиделось, как это случилось со старшим, с Сережкой. Будто стоял он на обрыве и кидал в Каму глиняные комышки, насаженные на гибкую хворостинку. Смеется Серега, любо парнишке — далеко летят комышки, а у Пелагеи сердце замирает. Хочется крикнуть, да боязно: вдруг испугается сын, больно уж близко стоит он к краю обрыва.

Уж вроде бы и уговорил себя Иван, решил с переносом дома, да неохота идти в правление. Там, наверное, людно, накурено, то и дело надрывается телефон, и председатель кричит в трубку хриплым голосом и поэтому кажется сердитым.

То ли дело тут, на берегу Камы. Она разлилась широко, скрыла под собой отмели и островки; раздолье до самого левого берега, где находится Монастырская слободка. Коричневая, мутная вода будто неподвижно застыла, разнежилась под майским солнцем. Она похожа сейчас на сусло и такая же густая, упругая и силищи в ней до черта. Вон как медленно двигается навстречу течению буксир с баржами.

Иван спускается по глинистой тропинке вниз к реке, втягивает пахнущий смолой и мокрым деревом воздух. Тут, под горой, солнце печет еще жарче. Блестят смолеными днищами перевернутые лодки, обсыхают бревна, перехваченные на реке запасливыми хозяевами. Это у них в Мурзихе за грех не считается — попользоваться дарами реки. Иван вовсе еще несмышленышем был, когда однажды весной в церковь во время обедни ворвался мужик и, лба не перекрестив, заорал: «Мужики, плот разбило!» Осеняя себя крестным знамением, все метнулись из церкви, да и батюшка с причтом, переоблачившись, приняли участие в перехвате разбитого плота. А потом обедню снова продолжили. Правда, у попа синяк появился под глазом, все участливо вздыхали: багром угораздило батюшку…

— Папа-а! — слышит Иван детские голоса и оборачивается. С горы сбегают сыновья.

«Вот бесенята, так и тянутся к воде», — притворно негодует Иван, поглядывая на сыновей. На самом деле ему любо, что ребятишки не боятся Камы. Значит, тоже рыбаками будут.

Иван переворачивает одну из лодок, сталкивает ее в воду, прилаживает весла, укладывает черпак. Старший, Серега, наблюдает молча, младший, Витюшка, куксится — чего возьмешь с семилетнего? — просит:

— Папанька, а мы?

— Мама не велела, — говорит ему Серега и не смотрит на отца.

«Ишь ты, — усмехается Иван, — характер выдерживает». Командует:

— А ну, живо в лодку!

Младший с ликующим визгом переваливается через борт, зовет брата. Серега ковыряет носком ботинка глинистый берег.

— Ты чего, Серега-сорога? — спрашивает отец.

— Так мама же!..

— Кто у нас в доме хозяин? — притворяется сердитым Иван. Сергей быстро забирается в лодку. — Ну, вот это другое дело. Бери кормовик!

На воде прохладно. Иван стаскивает пиджак, укутывает Витюшку и велит сесть ему на дно лодки. Гребет Иван не торопясь, еле окуная лопасти весел, но вкладывает в гребок столько силы, что на воде долго еще не пропадают крутящиеся воронки.

— Держи вдоль уреза, — наставляет он старшего. — Поднимемся до Соснового оврага, а там перевалим на остров.

Привставая от усердия, Серега старается помочь отцу, попасть в такт его гребкам своим кормовиком.

— Гляди, вывалишься! — предостерегает Иван.

— Не-е, — Серега трясет головой, — не маленький.

«Действительно, — думает Иван, — сейчас ему двенадцать. Через четыре года в бригаду вполне можно брать. Меня тятя с каких пор начал приучать».

— Папанька, а мы зачем на остров-то? — подает голос Витюшка. — Столбунцов там нет, дику лукова тоже.

— Эх ты, дику лукова! — смеется отец. — Там сейчас лещ нерестится, икру мечет в полоях. Вода, как в котле, ключом бьет. Рукой прямо бери.

— Наловим, — серьезно говорит младший, — а то дома один горох. Я рубаху сниму, чтобы куда класть.

— Во, — Иван показывает кулак. — Нельзя сейчас. Запрет. Ясно?

Лодку сносило течением к острову. Черно-зеленые тальники высовывали из воды верхушки. Выше, на плешине, сгрудились в кучку дубы. Они были почти голыми, лишь кое-где на ветвях шевелились от легкого ветерка желто-коричневые прошлогодние листья. Облизанные водой, громоздились на приплеске кучи плавника.

Иван первым спрыгнул на остров, подтянул лодку за веревку, обмотал ее вокруг коряги.

— Пошли на ту сторону, — сказал сыновьям, — черемухи наломаем.

Витюшка с визгом кинулся к зарослям, принялся трясти гибкие тонкие стволы черемух. Мелкие лепестки, словно снег, посыпались на него, на землю.

— Погоди, — остановил Витюшку отец, — на вот, рви! — Он нагнул деревцо, потом другое, третье. Сыновья быстро наломали охапки пахучих, усыпанных белыми гроздьями веток.

— Хватит! — приказал Иван. — А то летом самим же полакомиться нечем будет! Пошли к полоям… А оттуда к Запертому пройдем. Там сейчас самый нерест.

Витюшка кинулся было первым, но отец удержал его:

— Тихо, дурной! Рыба шум не любит.

Запертым называлось небольшое озеро, расположенное в глубине острова. Летом из него тек узкий и неглубокий ключ, по которому в засушливый год скатывалась из озера рыба. Но по веснам полая камская вода подпирала ключ, и он делался широким, заливал луговину. Течения тут почти не ощущалось, вода была теплее, чем в Каме, и рыба облюбовала луговину для нереста.

Иван знал, что сейчас, в пору, когда цветет черемуха, нерестится средний лещ — черемшаник. А незадолго перед этим тут выметал икру самый мелкий лещ — березовик, в эту пору как раз распускались почки на березах. Все это он успел рассказать сыновьям, пока пробирались они к Запертому.

Раздвинув кусты, Иван всмотрелся в разлившийся ключ, затем негромко позвал сыновей, стоявших у него за спиной:

— Глядите!

Обычно осторожные, недоверчивые и, по мнению рыбаков, смышленые лещи, размером чуть не в печную заслонку, вели себя, словно легкомысленные уклейки. Целыми табунами, вереницами плескались они в прибрежных затопленных зарослях. Иные, видимо, обессилев, выворачивались на бок и мгновение лежали, лениво пошевеливая хвостом и плавниками. У других узкие высокие спины высовывались из воды, образуя на ней расходящийся след. Рыба словно забыла обо всем: о том, что ее может подкараулить ставная, незаметная в мутноватой воде большеячейная сеть; о том, что над разливом носятся прожорливые чайки; о том, что щуки без промаха бьют по рыбьим табунам. Громкий плеск и лясканье лещевых тел как бы говорили всему окружающему миру: и яркому солнцу, и бездонной просини июньского неба, и молодой зелени, и людям, стоявшим и смотревшим на это ежевесеннее зарождение, — мы даем жизнь себе подобным, нам не страшна смерть, потому что мы оставили, после себя потомство, поэтому не мешайте нам, ибо не будет нас, не уцелеете и вы!

И все: и солнце, и небо, и зелень, и люди, — наверное, понимали это. Потому-то и было так торжественно и тихо над полоем. Не понимали этого только прожорливые чайки и оголодавшие озерные щуки. На чаек закричал и замахал руками Витюшка, и птицы испугались, шарахнулись от берега, улетели прочь. А про щук, прижмурив от цигарочного дыма глаз, сказал Иван:

— Давно я до них добираюсь! Нынче волокушей всех выберем из Запертого. Вон ведь что делает, паразитина! Вон, вон, глядите! Вон у куста.

Недалеко от берега — тут вода была посветлее — тихо плыла рыба. За ней тонкой струей тянулась бледно-желтая дорожка — икра. Несколько самцов увивались возле. На переднюю рыбину и обрушилась щука. Вмиг мутная наволочь окутала и хищника, и жертву, только с плеском ударял по воде щучий хвост.

— Папанька-а! — вдруг крикнул Витюшка и ухватился за куст. Оказывается, он так увлекся зрелищем, что не заметил, как ноги очутились в воде, и теперь хныкал, явно опасаясь отцовского гнева.

— Ну, ладно, ладно, — успокаивал сына Иван, — вон сейчас Серега сушняку насобирает, разведем костер и высушим… Экий ты растяпа!

Пока разгорался костер, Витюшка хныкал, что он хочет есть. Сергей принялся его стыдить. Но меньшой раскапризничался, крупные слезы покатились по щекам, а потом он принялся жаловаться, что ему холодно.

Иван поскреб затылок: неровен час, заболеет малец, тогда от жены попреков не оберешься. Поглядел на Мурзиху, видневшуюся на горе, на свой дом, на темную пасть обрыва.

— Хватит, не ной! — прикрикнул он на младшего. — Распустил нюни. Сейчас накормлю… Ты гляди за ним, Серега!

Парнишки затихли, недоверчиво поглядывая, как отец достал из лодки сачок, срезал толстый прут и направился к полою. Вскоре Иван вернулся. В сачке лениво ворочал жабрами лещ.

— А как же запрет? — строго спросил Серега. — Сам же говорил — нельзя.

— Говорил, говорил, — сердито отозвался отец, — из-за вас же.

— Я не стану есть.

Витюшка снова захныкал:

— А я хочу, хочу! Сами взяли меня сюда, я бы сейчас дома гороху похлебал и ситного поел бы!

— Цыть! — пресек его хныканье отец и стал обмазывать леща глиной. Потом он разворошил костер, уложил рыбу в золу и снова развел огонь.

Серега сидел, исподлобья поглядывая то на брата, то на отца. «Наш, досовский, погляд-то, — усмехнулся Иван, — вылитый дед. И волосы, и глаза». Он взглянул на меньшого. Черноволосый, темноглазый, с узеньким белым лицом, на котором брови казались нарисованными, Витюшка пошел в материну родню. «Ишь, нахохлился, галчонок», — подумал отец, наблюдая, как Витюшка тянет шею, посматривая, скоро ли прогорит костер.

— Потерпи, потерпи, — утешал его Иван, — зато харч будет — за уши не оттащишь. — Он свернул самокрутку, прикурил от уголька. — Вы вот что, сыны, послушайте-ка-сказку не сказку, а так, одну побасенку… Мне ее отец, стало быть, дед ваш рассказывал… Иди к нам поближе, Серега-сорога, а то за костром-то не слышно тебе.

«Может, не надо? — мелькнула у Ивана мысль. — Малы еще, не поймут… Не поймут? Возможно. Но тогда просто пусть запомнят». Он, Иван, запомнил? А понять правильно — он позднее понял, когда уж не было в живых его отца. А то кто знает, когда еще выпадет время и место побыть с сыновьями. Не принято ведь на Руси во младенчестве тютькаться с ними. Вот когда подрастут, тогда вроде бы и можно разговаривать как с ровней. Но зато подросшие сами не желают быть откровенными со стариками.

— Значит так, — начал Иван, — жил-был мужик, и было у него три сына. А жены не было, стало быть, померла… Пошел однажды мужик с сыновьями весной по каким-то своим хозяйским делам. На пути речка попалась. Неглубокая, но быстрая и широкая. Разулся отец и решил сыновей по очереди через нее перенести…

— Через полой, да? — перебил Ивана меньшой.

Серега дернул его, шепнул:

— Через речку, дурной!

— Взял первого, несет. Донес до середины, спрашивает: «А вот когда я стариком стану, будешь меня на руках носить?» Сын поглядел вниз: вода текучая, холодная; плавать не умеет. «Буду, тятенька!» Мужик взял да и кинул его в реку…

— Нашто? — в голос спросили изумленные сыновья.

— А вот слушайте дальше, — усмехнулся отец. — Взял мужик второго. Донес до середины и то же самое спрашивает. Второй сын то же, что и первый, отвечает. И этого кинул в реку мужик… Очередь за третьим. Точь-в-точь так же все было, но ответил третий по-своему. «Нет, — говорит, — тятенька, не стану я тебя на руках носить. У меня у самого дети будут!» И донес его отец до другого берега. Запомнили? Ну, вот и ладно, а тут и обед готов!


Отца своего, Сергея Досова, помнит Иван хорошо. В памяти отчетливо сохранилась широченная, надвое расчесанная сивая борода да кумачовая рубаха, которую бессменно носил отец. А вот какие глаза у старика, Иван не помнит. То ли тому, что густющие брови нависали над ними, то ли некогда было всматриваться парнишке. Ну, не помнит, хоть убей его!

Помнится Ивану осеннее утро. Отец мастерит из яблоневого сучка трубку, каленым прутком выжигает нутро, возле печи топчется; мать посмеивается, корит его за что-то. И вроде бы робеет отец, шепелявит что-то беззубым ртом. Зубов у него точно нет. Это Иван знает, сам руку совал в рот, проверяя, не врет ли часом.

— А чего же это у тебя, тятя, зубов нет? — выпытывает сынишка. — У меня вон какие, свинец на грузила кусаю!

— Рано мне их выбивать принялись, вот и нету, — шамкает отец, причмокивая губами, пытаясь раскурить трубку. — И-их, и кто только не бил меня за мою жизнь! И каждый в зубы норовил, побольнее, значит, чтобы.

Знает Ванюшка: примется сейчас отец старину вспоминать. Смешной он делается в эту пору. То слова какие-то непонятные кричит, словно бы командует, то петь примется, да так тоскливо, что даже сам плачет. Чудно Ванюшке. По словам отца выходит, чуть не всю Россию исколесил он, на острове Сахалине бывал, подкову, говорит, мог разогнуть, а сейчас тихий какой-то, да и кашель его донимает.

Ванюшку к рыбалке стал отец приваживать лет с семи: то заставит живцов для жерлиц наловить, то червей в обрыве накопать. Брал с собой вентеря и крылены ставить, обучал плавать с сеткой. Маленькую иглу для вязки сетей сделал, специально для сына.

А сам говаривал ему, когда дивились соседи его уловам:

— Разве столько здесь можно брать? Ватагу надо сбивать да неводом, чтобы, значит, сообща, артелью. Да разве наших подобьешь на это? Может, ты, сынок, до этого доживешь, а я — нет… Наших, мурзихинских, надо до костей перелицевать, тогда, может, станут артельными, а так — нет, каждый себе норовит.

Мало-помалу познавал Иван рыбацкие приметы, учился глядеть на воду, узнавать по ряби, где отмель, где пучина. Узнавал тайные повадки рыбы, излюбленные места, где жирует, куда на зиму прячется.

Однажды по первому льду шли они с отцом блеснить. Лед был тонкий и черный. Смотрит Ванюшка под ноги, прислушивается, как потрескивает лед. На льду церковь опрокинутая белеет, дом их видно, зияющий оскол обрыва. Трусит Ванюшка, на отца косится. А тот посмеивается, сноп обмолоченный развязывает; Ванюшке велит и сам привязывает к коленям и локтям соломенные пучки.

— С этим не провалишься, — учит мальца. — Ложись и ползи.

Мурзихинские мужики кивают одобрительно:

— Башка Серега Досов!

А отец сулит:

— Это что, погодите, вот еще покажу!

Смастерил отец салазки, наподобие детских, себе и Ванюшке. Бери в руки по острой, с гвоздем на конце дубовой палке, садись в салазки — отец говорил, их на Амуре чунками зовут — и пошел отталкиваться. Раза в два быстрее, чем пешком, да и лед любой выдерживает. А потом на этих же чунках обратно рыбу везти сподручно.

— А в артель если бы, — убеждал отец мужиков, — да невод бы огоревать, я бы вас еще не тому научил. Мы бы и зимой стали рыбы сколь хочешь брать! Артель — это сила, мужики.

Нет, не зря, видно, мытарился Сергей Досов по свету, прозвище Мытаря не зря носил. Нужда заставит на выдумку пойти.

Разговоры об артели дошли до урядника и почему-то ему не понравились. Он велел Досову прибыть в уезд, а когда рыбак пришел, урядник внушительно и коротко сказал:

— Ты вот что, кавалер (у Досова на груди мотался солдатский Георгий), гляди у меня! Выкинь из башки про артель! Каждый за себя должен думать, один бог за всех, понял? Еще услышу, пресеку!

С той поры отец про артель больше не заикался, только сокрушенно вздыхал, поглядывая на окуней, очень уж падких на досовские добычливые блесны, душу травил:

— У вас что за рыба здесь? Вот на Сахалине есть рыба — кета. Или чавыча опять же. Крупная, красная, а уж вкусная да мясистая!.. Или вот кумжа есть.

Верит и не верит Ванюшка отцовым рассказам. Неужели и взаправду столько много ее, этой рыбы, что кормят ею собак, перемалывают в муку да еще удобряют землю? Но божился отец, говорил, сам видывал, как прет стеной рыба кета в устья маленьких речушек: «Весло не падает, если торчком поставить, вот как густо!»

Правда, и на Каме бывает, идет косяками сельдь-бешенка. С Каспия идет на нерест. Ванюшка видел, как у них в Черной суводи металась и билась крупная, фунта по четыре, рыба с темно-фиолетовой спиной. Выметав икру и обессилев, бешенка ослабевала и начинала кружиться на одном месте. Глядеть было страшно и жалко. Рыбу течением прибивало к берегу, и она засыпала. Ее терзали воронье и прожорливые чайки. Воздух на приплеске долго еще был потом приторно-сладким и тошнотворным.

В Мурзихе, в Монастырской слободе да, пожалуй, и по всей Каме считали черноспинку ядовитой и поганой и поэтому ее не ели. Даже когда рыба набивалась ненароком в сеть, все равно ее выкидывали, потому что купцы бешенку не брали, презрительно называли ее «мордовским товаром».

— Кумжа, она вся красная, на щуку похожа и весит пуда по три, — разжигал охотку отец. — Вот бы огоревать, тогда бы дело было!

— Нешто она в Каме водится? — недоумевал Ванюшка. — Белуга, осетр, белорыбица, стерлядь — это точна есть.

— Есть. Я у пароходских узнавал. Один лоцман мне говорил, он в Камском Устье видел у рыбаков красную щуку. Икряная… Значит, к нам сюда из Каспия припожаловала. Икру она мечет осенью.

Не довелось Сергею Досову поймать в Каме красную щуку — кумжу, не удалось ему и до внучат дожить. Всего на три года пережил он свою жену, убитую белогвардейским снарядом летом восемнадцатого года, когда колчаковцы, удирая из Казани, обстреливали Мурзиху с канонерок. Голодным знойным летом двадцать первого года умер он от брюшняка, навалившегося на Мурзиху. А ведь казалось, такому кряжу, как он, век износа не будет.

Перед самой смертью сказал отец худущему, вытянувшемуся, словно столбунец, сыну, чтобы берег он крест над Черной суводью, над дедушкиной могилой, и еще, чтобы хоронили его с попом.

— Мотряй, он и правда есть, бог-то, — растерянно сказал отец. — Должен быть!.. А то как же так? Жил-жил человек да и помер… И все? Ведь для чего-то родился? Неужто только чтобы умереть?

Сивая борода у отца свалялась, из разорванного воротника торчала исхудавшая жилистая шея. Синеватая тонкая жилка билась у отца на виске. Ванюшка смотрел на нее, и вдруг ему показалось, что этих жилок не одна, а две, три, четыре…

— Ты не плачь, сынок, что плакать-то? — тихо попросил отец. — Сходи-ка к отцу Мефодию, исповедаться стану… Жалко вот, красную щуку-то не поймали с тобой… Ну, да ничего, теперь ты уж один сможешь, коли пофартит да выживешь ежели… Главное, артелью надо, артелью, а то одному-то несподручно. Вон и власть новая про это говорит. Какое солнце-то нынче, так и печет… Дай-ка испить!

А когда Ванюшка напоил его, отец сказал:

— Опять же, ежели есть бог, так он что, не видит, чего на земле-то делается? Пусть бы хоть солнце завесил чем-нибудь. Ведь люди мрут, люди, не мухи… Ступай все-же за попом, сынок!

Попа дома не случилось в ту пору. Ванюшка наказал его дочери передать просьбу умирающего, а сам поспешил обратно. Отец был уже мертв.

Потом за Ванюшкой приходили из комбеда, хотели отправить его в детский приют.

— Как бы не так! — совсем по-взрослому ответил Ванюшка. — Мне уж тринадцатый с зимнего Николы.

Тогда пригрозили, что отберут у Ванюшки земельный надел. И тут не поробел парень:

— Берите. На что он мне? Я себя прокормлю да и на рыбу чего хочешь выменяю.

Прямо из комбеда прошел мимо дома к Черной суводи, сел возле дедушкиного креста, прислонился спиной к нему, стал смотреть на Каму… И не знал он в тот час, что занесли давно в лоцию этот приметный знак, который так хорошо створится с крайней башней монастырской ограды. Да и нужно ли знать, довольны люди или нет, если сделал ты нечаянно им доброе дело?

…Каждую весну, перед тем как уехать с артелью на остров, непременно ходил Иван поглядеть, как чувствует себя крест. Сначала ходил потому, что мучила совесть: не выполнил просьбу отца — схоронил без попа, а потом, когда стал повзрослее, ходил по привычке. В Мурзихе по этому поводу полушутя, полусерьезно судачили: ходит, чтобы «слово» дед замолвил перед началом путины.

Но нынче впервые не побывал Иван у столба над Черной суводью. «Вроде бы неловко, ведь бригадир», — убедил он себя.

Теперь уже все позади: сборы, проводы, советы, просьбы. Теперь они вольные казаки…

Мужики на весла налегают, друг перед другом хвастаются. Иван усмехается: завозня, она вымотает. Он на своей лодке не торопится. На задней скамейке Серега от нетерпения ерзает, хочется ему догнать бригадную завозню.

Весело и все же чуточку не по себе Ивану. К чувству вины за то, что не сходил перед отъездом к кресту над Черной суводью, примешивается еще какое-то неизведанное чувство. Оно появляется, когда Иван смотрит на сына.

Скоро его Сергей станет таким же, каким когда-то был он сам, Ванюшка. Все идет своим чередом. Будет жить родовой корень Досовых! Перевода ему не будет, как земле, как реке Каме. И от этих простых и чистых мыслей словно бы светлее делается вокруг, словно бы сил прибывает.

— Помогай! — кричит Иван сыну.

На завозне, видимо, замечают, что маленькая остроносая лодка бригадира начинает догонять неуклюжую посудину. Замечают и начинают грести усерднее. Хохочут рыбаки, беззлобно переругиваются, широко и сильно откидываются назад, толчками гонят вперед огромную завозню.

Колченогий Костюха Пряснов — он сидит в завозне на неводе — засовывает в рот пальцы, свистит по-разбойничьи, пригибается и распрямляется в лад гребкам.

— Ребятушки, — орет Костюха, — навались! Срамно будет, коли Досовы обгонят… Вон ведь нас сколько!

Костюха ерзает на неводе, гребцы грозят:

— Сиди, а то вытряхнем! Не поглядим, что уполномоченный.

Костюха спохватывается: действительно, не пристало ему себя так вести. Как ни крути, едет не просто сам по себе, а как начальник. Пусть маленький, а начальник. В холщовой сумке у Костюхи безмен лежит, инструкция, на бумажке напечатанная, большая деревянная ложка да полкаравая хлеба.

Инструкцию Костюха выучил наизусть. Говорится в ней о том, как нужно собирать чешую от чехони и уклеек. Неделю назад приезжал в Мурзиху из Чистополя представитель кооперации, договорился с председателем колхоза Родионовым, что выделят уполномоченного по сбору чешуи. Нужна была не всякая чешуя, а именно от чехони и уклеек. Делали из нее, оказывается, жемчуг. Ну, то есть сначала собирали, приготовляли жемчужный пат, а потом эту взвесь, добавив клей, наливали в стеклянные шарики. Ни много ни мало за каждый килограмм чешуи платила кооперация по тридцатке.

Иван, который был при этом разговоре в правлении, сказал, что никто из рыбаков такими пустяками заниматься не будет.

— Хороши пустяки! — возмутился приезжий. — Посчитай, сколько рыбы надо на тридцатку? А тут килограмм чешуи собрал и получи, пожалуйста! Озолотиться можно!

— Сами озолочайтесь, — возразил Иван. — Пока кило наберешь, золото помедеет. Хаханьки — чешуи кило набрать!

Председатель Родионов тоже не очень настаивал. В самом деле, очень несерьезное занятие для взрослого человека. Уж не разыгрывают ли часом? Да нет, бумага с печатью у приезжего, на машинке отпечатана.

«Задача, — размышлял Родионов, перебирая в уме подходящих для этого дела. — Не было печали, так черти накачали». В окно он неожиданно увидел Костюху Пряснова, с азартом учившего мальчишек запускать «монаха» — небольшого змея с мочальным хвостом.

— Будет уполномоченный! — сказал Родионов и распорядился позвать Пряснова в правление.

Костюха, переваливаясь и припадая на правую, калеченую ногу, обутую в белый шерстяной носок и в галошу, даже засветился, узнав, какое важное дело ему поручают.

Вот так и очутился Костюха Пряснов на завозне к досаде Ивана Досова и на потеху всем рыбакам. А потеха началась с самого утра.

Обычно проводы проходили торжественно и чинно, а сегодня из-за Костюхи все пошло наперекосяк. Он торопился, боясь, что рыбаки уедут без него, и потому решил сократить путь, ринувшись через огород Федора Зюгина. В огороде на уполномоченного кинулась зюгинская собака Пальма, подняла лай. От собаки Костюха отбился, но Пальма не отставала. Да мало того, за сучкой увязались соседские кобели, давние ее поклонники. Костюха, нелепо взмахивая руками, бежал по тропинке, а за ним неслась целая свора лающих собак.

Рыбаки в это время складывали невод. В него и угодил с разбегу Костюха, жалобно матерясь и всхлипывая. Мужики, хохоча, отогнали собак, помогли колченогому выбраться из невода.

Не успел Иван угомонить развеселившуюся бригаду, началось новое представление. По тропинке с воем спускалась Костюхина жена, которую перепугали ребятишки, сказав, что мужа разорвали собаки. Разглядев целого и невредимого Костюху, супруга принялась честить его, упрекая в том, что он забрал из дому весь хлеб.

— Молчи, дура баба! — хорохорился Костюха, не слезая, однако, с завозни. — На заработок еду, не понимаешь, что ли? Озолотимся, жемчугу добуду.

— Ладно, кончай! — сердито сказал Иван, перекрывая хохот рыбаков. — Поехали, ребята! А ты, Константин, помолчи лучше. Право слово, как ребенок…

Весь день ушел на то, чтобы привести в порядок землянки, устроить сушила для невода и сетей. Первую тоню решили делать утром, поэтому спать собирались лечь рано.

Сын хотел было лечь в землянке, но Иван сказал:

— Разведи-ка костер побольше. Прогорит, песок нагреется, парус постелем и здесь будем спать. Как на печке. А в землянке сыро и душно.

— Вонько там, — поддакнул Костюха, — это уж точно. — Сидел колченогий возле костра и рисовал палочкой на песке какие-то цифры.

— Колдуешь никак? — поинтересовался Иван.

— Да нет, прикидываю, сколько на кило тешуи надо, — мечтательно отозвался Костюха. — Товарищ из кооперации говорил, что на сто грамм ее надо четыреста уклеек… А сколько же чехони надо? Вот и считаю, на кило-то сколько надо… За тридцатку-то попыхтишь!

— А ты думал! — Иван усмехнулся. — Вовсе зря ты, Константин, за это взялся… Нестоящее дело.

— Так ведь председатель просил. Как откажешь?

— Вот смотрю на тебя и думаю: до чего же ты неуделанный весь, — Иван достал уголек из костра, прикурил. — Давеча на какое позорище себя выставил.

— Поверишь, нет, а ведь я все как лучше хочу. Приноравливаюсь, прицеливаюсь, хвать — все наоборот, — Костюха сокрушенно вздохнул, принялся разравнивать песок. — А вот сны мне зато хорошие снятся… Будто сильный я, красивый. И дом у меня лучше всех в Мурзихе, и жена как пава… А проснешься — слезать с печки не хочется.

— Несуразное ты чего-то несешь, — отодвигаясь подальше от пахнувшего жаром костра, сказал Иван. — Вовсе несуразное. А ну-ка все мы легли бы да сны глядели? Что тогда? Кто бы рыбу ловил, землю пахал, на заводе работал? Вот то-то и оно… А к работе сызмальства приучаться надо. Ты думаешь, зачем я Серегу сюда взял? Матерный лай слушать или комаров кормить?

— Да это я все знаю, Иван Сергеевич. — Костюха принялся пересыпать песок из ладони в ладонь.

— Знаешь, а не делаешь. Это саботаж называется. Не зря тебе, видно, кличку-то Саботажник дали!

— Вот и нет! — Костюха оживился, заерзал на песке. — Вовсе зря. Язык-то без кости… А получилось это опять же от моей сговорчивости. А ты или не знаешь? Хотя да, ты же в это время на действительной был. Постой, дай бог памяти, когда же это? — Он задрал лицо, закрыл глаза и принялся шептать, загибая пальцы: — Ну да, точно, в тридцатом году это было… Сплошная коллективизация шла…

А произошло тогда вот что.

В ту пору как раз в Мурзиху приехал уполномоченный. Собрал приезжий правление и речь держит. Кончил говорить, отпустил народ и спрашивает председателя:

— Небось у вас и саботажники есть? А?

Председатель отвечает:

— Нет, не слыхивал.

— Да как же так — нет? В других местах есть, и у вас должны быть.

Мнется председатель, свое твердит:

— Да ведь надо поглядеть… Может, и есть.

— Вот что, председатель, — сказал приезжий. — Сейчас давай мне лошадей, я поеду к соседям. Через пару дней вернусь. К тому сроку чтоб у меня все в ажуре было! — И пальцем погрозил.

Понурился председатель. Но делать нечего, с утра нарядил караульщика народ собирать.

На собрание пришли все, благо еще сев не начинался. Женщины, которые помоложе да побойчее, норовили вперед сесть.

— Будем саботажников выбирать, — сказал председатель, — начальство приказало. Кого назначим, мужики? Как скажете, так и будет.

— Деда Быбыкина, — зашумели мужики, — он грамотный.

Дед встал, бороденку в комок, отказываться начал для вида, а потом согласился:

— Послужу, коли опчество доверяет!

— Есть один, — толкует председатель, — да вдруг мало?

— Костюху Пряснова, — кричит холостежь, — он тоже писать умеет!

— Ладно, — кивает председатель. — Проходит.

Тут женщины заволновались:

— А где равноправие? Нашему брату дорогу не загораживайте! Клашку Савинову желаем.

Одним словом, еле поладили, договорились, что изберут в саботажники всех троих.

Сход разошелся, а председатель повел эту троицу в правление и деду Быбыкину ключи отдал.

«Черт его знает! Может, он главнее меня начальством будет», — подумал при этом.

Наутро дед Быбыкин обрядился в чистую рубаху, голову лампадным маслом сказал. Костюхе мать за ночь сшила парусиновую сумку, он с ней пришел, а Клавдия повязала кумачовую косынку — знай нашего брата.

Сидят день, сидят второй. От скуки в домино постукивают. Вернулся уполномоченный — и к председателю:

— Нашел?

— Так точно!

— Где они?

— Да сидят.

— Уже? А караулит ли кто?

— Да нет. Куда денутся?.. Свои ведь.

Приводят саботажников.

— Саботажники? — спрашивает начальство.

— Они самые! — за всех отвечает дед Быбыкин.

— Чем занимаетесь?

— Да пока ничем. Ждем указаний.

— Давайте подводу. Отвезти их надо куда следует! Там разберутся, чьих указаний ждут, — распорядился уполномоченный.

Дед хотел было сбегать за харчами, но уполномоченный загадочно так усмехнулся и промолвил:

— Не беспокойтесь! Пища там грубая, но добротная.

Повезли их в город. И неизвестно еще, чем бы дело кончилось, если бы не повстречался в том доме, из окон которого небо в крупную клетку кажется, парень родом из Мурзихи.

— Ба, — изумился он, — земляки! Какими судьбами?

— Да мы саботажники! — охотно поясняет дед Быбыкин.

Ну, земляк быстро разобрался, в чем дело.

— Дед Быбыкин давно уже дубаря врезал, Клашка Савинова в Перми живет, а я вот здесь обретаюсь, один за всех эту позорную и вредную прозвищу ношу, — закончил свой рассказ Костюха. — А ты говоришь… Я, Иван Сергеевич, все понимаю, только вот получается у меня шиворот-навыворот, затылком наперед.

…Давно уже прогорел костер. Сонно плещут волны, взбегая на заплеск — словно возится и никак не может уснуть Кама. Уже доносится из землянок громкий храп рыбаков, ушел переваливаясь уполномоченный по жемчугу, неустроенный мужичонка Костюха Пряснов, посапывает на теплом парусе Серега, разбросав ноги, точно бежать собрался, а Ивана все никак не берет дрема.

По небу будто соль рассыпана, звезды проступили. Ковшиком склонилась над Камой Большая Медведица, значит, уже за полночь. Точно. Иван находит взглядом в той стороне, где Мурзиха, мерцающую красноватую точку. Марс. Бог войны был в древности. Это Иван знает: еще когда действительную служил, на занятиях в армии проходили. Приезжал к ним тогда в летние лагеря лектор из города с подзорной трубой, каждому красноармейцу давал смотреть. Слушать лектора было приятно и чуточку страшновато. Выходило по его словам, будто есть другая жизнь, другие планеты. «И, может, еще при жизни нашего поколения, — говорил лектор, — люди полетят к звездам».

«Как же так? — недоумевал Иван. — Как же там могут жить люди, когда звезды то и дело падают с неба?»

Он тогда же спросил об этом лектора. Но что ответил этот чудак с подзорной трубой, он сейчас и не помнит. Только вроде говорил, что падают не звезды, а осколки их. Но ведь осколки-то от целого бывают?! Вон, скажем, от снаряда или от гранаты. Значит, могут все-таки расколоться звезды. Выходит, ненадежная у них там жизнь, у этих других… Не то что здесь, на земле родной, вечной, обжитой, привычной.


Серега проснулся от шороха шагов и приглушенных голосов. Рыбаки усаживались в лодку: четверо в весла, двое на корму.

Было светло, но солнце еще не взошло. Предрассветный ветерок царапал реку, шуршал листвой тальника. Парнишка ступил было с паруса на песок, но босой ноге показался он холодным и мокрым. Вспомнил к тому же: отец наказывал вчера, чтобы сидел смирно, под ногами у взрослых не крутился.

Рыбаки, оставшиеся на берегу, стояли около завозни плотно, и Серега из-за их спин не видел, чем они заняты. Потом рыбаки отпрянули от завозни, словно оттолкнула она их, а на лодке взмахнули четырьмя веслами. С кормы потянулась к берегу веревка, захлопала по воде, роняя мелкие капельки. Высокий, кряжистый рыбак Пустобаев, навалившись всем телом, удерживал толстущий пятной кол, к которому привязана была веревка, или урез, соединяющий невод с берегом.

Поскрипывая уключинами, лодка медленно шла от острова наискось течения к стрежню. Серега видел: с завозни заскользило в воду темное полотно невода. Сейчас глиняные грузила на нижней поворе распрямят ячеистое полотно, а осокоревые поплавки на верхней удержат невод. Вмиг вся толща воды от дна до зыбкой поверхности будет перегорожена невидимой прочной полосой. Течение подхватит невод, и тут уж не зевай! Гони к берегу что есть силы. Гляди, чтобы второе крыло невода — беговое — успело развернуться на всю длину.

Серега вскочил на ноги. Вон как заработали на завозне! Несутся по течению к берегу, туда, где уже ждут лодку другие рыбаки.

— Быстрее, быстрее! — торопит Серега гребцов и сжимает кулаки, топочет ногами от нетерпения. И кажется ему, будто и поплавки на беговом крыле пляшут в лад его словам.

Ткнулась завозня в берег, спрыгнули с нее рыбаки, ухватились за веревку. А отец уже в бригадирской лодке, к цепочке поплавков гребет, приглядывает за тем, как смыкаются крылья невода, поторапливает рыбаков.

И тут выглянуло из-за дальней Монастырской слободы солнце — и прямо в невод. От воды парок идет, в ячеях темного невода вмиг сотни маленьких оконцев засветились, засверкали. И тянут, тянут неводом растопленное солнце рыбаки прямо к берегу, сходятся все ближе и ближе друг к другу.

Ну, разве устоишь спокойно! И Серега, поддавшись общему азарту, подбегает к неводу, вклинивается между взрослыми и, пятясь, тянет тяжелую, мокрую верхнюю повору.

Он видит, как мечется в неводе ошалевшая плотва, грудятся неповоротливые черноглазые лещи, поблескивая изумрудными глазами, ворочаются трехгранные острорылые стерляди. Стремительными бросками бьются в неводе светлые длиннорылые щуки. Выпрыгивает из воды, почуяв неладное, широкоспинный жерех, прозванный за свои повадки конем. И только сому не страшен невод: заметив его, зарывается башкой в ил усатый хищник. Ячейки у невода мелкие, поэтому и чехонь никуда не уйдет, и уклейка — отрада и надежда собирателя жемчужного пата Костюхи Пряснова.

Мечется, снует рыбья живность. Все ближе и ближе смыкаются рыбаки. И бригадир уже выпрыгнул из лодки, забрел в воду, нижнюю повору прижимает, чтобы не ушла рыба, в мотню невода чтобы скатилась, в узкий, длинный ячеистый мешок, похожий на островерхую татарскую-шапку.

— Ходи, ребята! — кричит бригадир. — Низа держи!

— Идет, идет! Сама идет! — орут рыбаки, те, что помоложе, и Серега кричит вместе с ними. Это не беда, что он мокрый, июньское солнышко все высушит.

Заспанный Костюха Пряснов — ладонь ко лбу — выскочил из землянки. Морщится Костюха то ли от досады, что проспал, то ли от того, что солнце мешает. Снова нырнул в землянку, выскочил с безменом и мешком. Да сообразил, видно, что рано еще, кинул все на песок, заковылял к рыбакам.

— Держись, ребята-а! — дурашливо закричали рыбаки. — Подмога идет!

— С таким амбалом можно белугу тянуть!

— Эй, Костюха, подбирай скорее чешую, а то весь жемчуг уплывет!

Уполномоченный скалил в ответ реденькие зубы, но отмалчивался, чувствовал, видно, смущение. Отвернулся было, собираясь зевнуть, да так и замер с открытым ртом, увидев, как свечкой взметнулась у поплавков щука и плюхнулась в воду далеко за ними.

— Эх-ма! Быстрее надо, а то вся уйдет! — Припадая на увечную ногу, Костюха подставил плечо под повору и с усердием принялся тянуть.

— Лодку давай! — закричал бригадир. — Жива-а!

Двое метнулись к рыбнице, подогнали ее. Сноровисто открыли потопчину — верхнюю крышку в середине лодки. Под потопчиной плескалась вода, в днище лодки были прорублены отверстия — прорези, чтобы всегда вода в гуслях была свежей. Сюда вычерпывают саками рыбу, а когда наполнятся гусли, наливают рыбу прямо на дно лодки, укрывают тальником, чтобы не выпрыгнула.

— Чай, пудов двадцать будет? — полюбопытствовал Костюха у степенного, неразговорчивого Пустобаева.

— Потом смерим! — неохотно буркнул рыбак.

— Уклейки только маловато, — явно набивался на сочувствие Костюха, — и чехони негусто…

— Ты вот чего, Пряснов, — оборвал его Пустобаев, — не порти нам тут компанию… Нишкни! А то мы тебе не только жемчуга, золота наложим в котомку-то сколько хочешь… Вот там за кустами его навалом… Слышь-ка, Сергеич! — вдруг ликующе сказал Пустобаев. — Не белуга ли, мотри! Вот как бьет, ровно бык в плетень! Право слово, есть что-то. Я чую!

Бригадир вынул весло из уключины, озабоченно крикнул:

— Низа, низа держите!

«Вот бы такое-то дело, — радостно подумал он, — для почину-то!»

— Всю тешую обобьет, — вздохнул Костюха и громко икнул. Рыбаки засмеялись.

— Ты, — скрипнул зубами Пустобаев. — Ежели еще пикнешь…

— Это баба, чай, поминает, — добродушно продолжал Костюха, понизив, однако, голос. — Чай, думает, я тут щербу хлебаю… С такими похлебаешь! Вон какую щучищу упустили да тешую всю обобьют.

— Замолчи, Пряснов! — прикрикнул бригадир, напряженно вглядываясь в рыбье месиво. — Что ты тут балаган устраиваешь?

— Да я что, я ничего! — пробормотал Костюха и отошел, но тут же принялся орать и махать на чаек, горланивших над тоней.

«Сегодня же выгоню, — окончательно решил Иван, — он тут мне всю бригаду перебулгачит. Я ему скажу, дьяволу колченогому…»

Что он скажет Костюхе Пряснову, бригадир так и не придумал. В мутной воде, почти у самого берега выметнулась вдруг толстенная светло-серая спина. Мощный хвост взметнул каскад воды. Рыбаки загомонили разноголосо:

— Бей, Иван!

— Низа держите!

— Еще бей!

— Наша! Знай хозяина!

Со второго удара Иван угадал веслом рыбине по голове и шагнул в воду, все еще не зная, то ли это оплошала огромная щука, то ли, может, пудовалый судак ввалился.

— Ну-ка, помогите, ребята! — позвал он рыбаков. — Один-то не возьму! Склизкая больно да и здорова. Видно, щука.

Но когда огромную серебристую рыбину выкатили на песок, Иван удивленно присвистнул: нет, не доводилось ему видывать прежде такое. Молчали и рыбаки.

Очень уж непривычный вид у нечаянной добычи: массивная, загнутая кверху голова, мощная махалка-хвост. А самое главное, на боках отчетливо видны лилово-малиновые полосы, похожие на странные, непонятные знаки.

Молчит бригадир, молчат рыбаки, беззвучно разевают широченные рты голавли, судаки, щурята. И такая стоит вокругтишина, такое скованное спокойствие.

— Может, костерок разведем, — подает голос из кустов Костюха, — ушицу бы пора заваривать. А то кишка кишке кукиш кажет. Похватал вон столбунцов, да оскомину набил только.

И эта болтовня неожиданно нарушила затянувшееся неловкое молчание, своей обыденностью и безыскусственностью напомнила каждому, что ничего, собственно, не случилось. Подумаешь, лежит на песке неведомая никому рыбина.

— Серега и ты, дядя Яша, — скомандовал Иван, — ступайте чистить рыбу. А ты, Константин, давай за костер. — И улыбнулся Пряснову первый раз со вчерашнего вечера: — Поедим, да за жемчуг берись!

Рыбаки засмеялись, принялись проворно дочерпывать рыбу. Потом невод развесили на сушилках, потому что вторую тоню давать Иван не решился: и так с первого же раза переполнены рыбой лодки. Пока рассортируешь, сколько времени уйдет! Да если говорить откровенно, не совсем ладно чувствовал себя бригадир. Когда схлынули волнение и азарт при виде крупной добычи, вялыми сделались руки у Ивана, сердце заколотилось неровными частыми толчками, липкая испарина выступила на теле. Иван подосадовал: «Просидел вчера допоздна, вот и ломает теперь…»

— Серега, — позвал он сына, усевшись возле землянки в тени осокоря, — помоги-ка, сынок! — И, упершись руками в хрусткий белый песок, поднял ногу в высоком, с раструбом резиновом сапоге. — Тяни сильнее! Вот, а теперь другой. Ступай, а я полежу.

«Лихорадка, что ли? — невесело размышлял Иван, поглядывая в небо, где громоздились непролазными сугробами облака. — Или перед грозой морит? — Он поморщился, чувствуя неприятный озноб от испарины. — Этого еще не хватало! В самый начин расхвораться. Нет уж, дудки».

В мешке у него припасена бутылка водки. Да и каждый взял по одной для первого раза. Ахнуть стакан, поесть как следует да чайком с водкой опять же побаловаться, и вся хворь пройдет.

— Ты погляди-ка, Сергеич, — встревоженно позвал Ивана дядя Яша Пустобаев, — мясо-то у ней какое.

Иван поднялся и, хрупая босыми ногами по немятой еще корке песка, подошел к столу, где обычно харчились рыбаки и на котором сейчас дядя Яша распластал рыбину. Рыбаки толпились вокруг стола и приглушенно переговаривались.

Мясо, действительно, было непривычным с виду: розоватое, жирно лоснящееся. И еще одно было непривычным: рыбина оказалась икряной. Круглые бело-желтые икринки, похожие на дробь, лежали в животе, переложенные тонкими пленками ястыка.

— Тут что-то не так, — охотно вещал Костюха, нетерпеливо приплясывая возле стола, — не так, говорю, мужики. Вон, говорят, в Лаишеве овца двухголовым ягненком окотилась. И солнце на пасху, сам видел, играло.

— Да будет тебе, Константин! — попытался осечь Пряснова бригадир. — Чего ты тут разоряешься?

— Нет уж, Сергеич, ты не скажи, а неладно это! — не унимался Пряснов. — Это не к добру. Или к пожару, или к мору, или колдовство чье.

— Удались отсюда сей момент! — осерчал Иван и приказал: — Давайте его на лодку и к Сосновому оврагу! Нечего ему тут делать.

Но приказ, видимо, прозвучал не очень твердо, потому что Пустобаев хмуро сказал:

— Раз велишь, отвезу! Только пусть хоть щербы похлебает… И действительно, тут почешешь затылок-то: хрен знает, что за рыба вломилась? Жизнь прожил, а такой не видал, даром что все время на Каме торчу…

И тут Ивана словно осенило, вспомнился ему отцов рассказ, вынырнуло откуда-то из глуби жужжащее слово.

— Кумжа это, ребята, — внятно сказал он. — Помню, мне еще тятя говорил об этом в детстве. Она с Каспия идет на Вятку, там икру осенью мечет. Кумжа, точно! Стержневой линь по-иному.

…После ухи рыбаки легли спать. Иван достал химический карандаш, согнутую вдоль ученическую тетрадку, записал в нее улов. Порадовался: еще три-четыре таких удачных дня, можно будет председателя Родионова за горло брать, деньги требовать на моторную лодку для бригады.

Будет в бригаде мотор, можно тогда выше Монастыря подниматься, в том плесе стерляди можно больше брать. А это опять же колхозу к борозде. Нет, что ни говори, а здорово было бы с мотором!

Но мотор — это во-первых, а надо еще тони от каршей очистить. После обеда с дядей Яшей Пустобаевым надо промерить новую тоню, с кошкой ее проплыть, а то вдруг оставишь невод-то ненароком!

Мысли у Ивана делаются зыбкими, и сам он чувствует себя так, как будто сидит на завозне, а лодку покачивает мелкая, но крутая камская волна, хотя Кама сейчас лежит в тяжелой неподвижности.

И, почти засыпая, слышит Иван далекий веселый перестук пароходных колес. Это легкач бежит сверху, с Белой реки. Выходит, за полдень уже. И чудится Ивану, будто колеса от радости приплясывают в этот июньский погожий день.

— «Жан Жорес», — слышится негромкий голос сына. — Дядя Костя, а кто же это такой?

Костюха откашливается, фыркает:

— Эх ты, а еще в школе учишься!

— Так мы не проходили это, — оправдывается Сергей.

— Это который в Испании воевал, понял? — объясняет Костюха. — Самый главный, значит. Он фашистов рубал, да все саблей, саблей!

Иван завозился, кашлянул, перебил эту беседу.

— Ну что, сынок, может, искупаешься? — предложил Иван сыну.

Серега восторженно завизжал, скинул штаны, рубаху и кинулся к реке.

— Ты вот что, Константин, — сухо сказал Иван уполномоченному, — давай мотай отсюда. Одна морока с тобой… Каждое слово у тебя вранье.

— Прямо уж, — не очень уверенно возразил Костюха. — Я и сам уеду. Больно надо тут торчать! Пущай сами тешую-то собирают. Не больно мне их тридцатка-то нужна!

Снизу, из-за песчаного мыса, вонзившегося в Каму, медленно наливаясь синевой, выплывала туча. Ее отражение широким полотнищем ложилось на реку, словно заботливая хозяйка задергивала полированную мебель, чтобы не поцарапать ее ненароком, когда начнется грозовая кутерьма.

— А ты погляди-ка, как лупят! — воскликнул Костюха, указывая пальцем на ухвостье, откуда показалась лодка. — И гроза-то еще далеко! Как гонится за ними кто…

«Действительно, чего надсаживаются? — подумал Иван. — Успеют еще до дождя».

С лодки встревоженно и невнятно прокричали что-то.

— Чего? — Иван приложил руку к уху.

— Буди мужиков! — всполошенно орали с лодки. — Война!

Глава 2

Двоюродный брат Ивана Досова со стороны материнской родни Алеха Филатов уехал из Мурзихи летом двадцать шестого года, уехал зарабатывать на сапоги, полагая, что без них нельзя считаться женихом. Рассчитывал Алеха на скорый возврат, но жизнь повернула так, что остался он в Черноречье.

Стать-то вроде стал горожанином, жил в хорошей квартире в одном из новых бревенчатых домов поселка; сыну Андрею в сорок первом году тринадцать исполнилось, а все равно в душе считал себя мурзихинским. Потому-то и ездил каждое лето, как говорил, «домой», в Мурзиху, наотрез отказываясь от дармовых путевок в дом отдыха и на курорт, словно боясь, что если не побывает год на родине, вовсе откачнется от нее и от этого случится с ним что-то неладное.

И нынешним летом собирался Алексей Игнатьевич с женой и сыном в Мурзиху, уже припас свинца на грузила для сетей, купил делю для плавной сетки, еще весной письмом уведомил двоюродного брата Ивана Досова, чтобы в первых числах июля ждал его в гости со всем семейством.

— Мы с тобой, Андрейка, станем жить на ватаге, — посулил он сыну, — подичаем за месяц немного, это полезно.

— А как она? — Андрейка кивнул на мать. — Поди, не пустит на весь месяц-то?

— Она к нам приезжать будет. Соскучится, возьмет лодку — и к нам… Вот славно-то как будет!

— Полно тебе наманивать! — притворно хмурилась жена. — Гостинцев вот маловато… Хоть бы мешки из-под селитры раздобыл, что ли!

— Ну уж! — Алексей рассмеялся. — И так в Мурзихе анекдот ходит про нашу родню, как Санька Суханов мешок мешков этих привез, даже нестираных… Помню, тогда еще отец твой все завидовал на мешки-то.

— Да хватит вам, что ли! — возмутился Андрейка. — Идти — так идем. Ведь договаривались сегодня на Оку. А то я с ребятами уйду.

Но мать медлила: запропастилась куда-то желтая газовая косынка. Все трое принялись искать ее.

В квартире Алексея Игнатьевича Филатова уживалось то смешение стилей, характерное для рабочего поселка, люди которого и к городу пока не прижились, но и от деревни еще далеко не ушли. С гнутыми венскими стульями, сиденья которых были издырявлены орнаментом в виде звезды, соседствовали самодельные толстоногие табуретки. Полки стеклянной посудницы, в которых поблескивал хромированный электрический кофейник и одна на другой стояли дешевенькие чайные чашки, были украшены резными из газеты кружевами. На стене, над кроватью, висели отретушированные до неузнаваемости большие портреты юных Алехи и Дуни с неестественно вытаращенными глазами. Рядом не так давно появился черный раструб репродуктора, размером почти в тележное колесо.

Гнутые стулья, кофейник и репродуктор были приобретены Алексеем. Все прочее — самотканые половики, герань на подоконниках, резные газетные кружева в посуднице, равно как и супружеские портреты, — заведено Дуней.

К радио Дуня относилась настороженно. Ее пугало, что в комнате слышны постоянно чьи-то голоса, непонятная музыка, и к тому же еще платить за него надо.

— В шкафу смотрела? — спросил Алексей. — А на верхней полке? — Он отворил дверку самодельного, поселковым столяром сработанного шкафа, привстал на цыпочки. — Да вот же она! Держи! — Он подал жене косынку.

— Пойдемте, — заторопил родителей Андрей. — Время-то уже, слышите, проверка? Провозились!

В репродукторе слышны были четкие, гулкие удары часов, потом раздались тонкие сигналы — два длинных и один короткий. Алексей потянулся поправить стрелки ходиков. В репродукторе послышался щелчок, потом раздался мужской голос.

Алексей шагнул к наружной двери, машинально прислушиваясь к голосу, в котором почудилась ему необычная взволнованность и поспешность. До его сознания еще не доходил смысл услышанного. И только когда диктор повторил, что сейчас будет передано заявление Советского правительства, Алексей окликнул жену, которая стояла с Андреем на лестничной площадке:

— Дуня, погоди! Заявление какое-то будет!

Слушали молча. Свалившееся на них известие о войне никак не укладывалось в сознании, и, хотя они не представляли всей тяжести события, как, впрочем, и никто другой в их доме, поселке, — испугались этого сообщения.

— Эта война, — раздавалось в репродукторе, — навязана нам не германским народом, не германскими рабочими, крестьянами и интеллигенцией, страдания которых мы хорошо понимаем, а кликой кровожадных фашистских правителей Германии…

Голос в репродукторе умолк, заиграла музыка. Алексей и Дуня по-прежнему стояли молча, не зная, что теперь делать, что будет с ними, с их сыном Андреем, со всей страной.

Дуня заплакала. Слезы падали на косынку, оставляя на ней темные, словно дыры, пятна. Алексей обнял жену, сказал сыну, виновато усмехнувшись:

— Давай, Андрей, до следующего раза отложим нашу прогулку.

Сын кивнул, сказал беспечно:

— Их уж, наверно, погнали! Там же пограничников полно! Мы им покажем!

— Глупенький, — прошептала мать.

— Ну вот что, — Алексей шагнул в прихожую. — Я переоденусь — и в цех. Мне там надо сейчас быть.

Андрейка с матерью проводили отца почти до самой проходной, а потом вернулись. У магазина, в тени, где обычно восседал Миша-старшина, сапожник, лишившийся ног на финской, толпились женщины. Миша сидел на брезентовом стульчике, был, как всегда, под хмельком и, размахивая сапожной лапкой, громко и торопливо говорил:

— Мужиков, конечно, позабирают, но ненадолго. Сейчас лето, воевать не то что в финскую. Если и ранят, так не замерзнешь. Поэтому не бойтесь, бабоньки! Я-то уж знаю.

Женщины поддакивали, извечной бабьей жалостью жалея калеку и даже считая его счастливым: ведь Мишу уже не возьмут на фронт, он уже перенес все страшное, и хоть какой-никакой все кормилец в доме.

Алексей вернулся к вечеру. Дуня знала от соседок, чьи мужья возвратились раньше, что на заводе был митинг. Выступали на нем секретарь горкома партии, директор завода, военный комиссар и ее муж. Соседки передавали смысл его выступления сбивчиво. Но было ясно, что отказывается Алексей от брони, которую ему, как специалисту, дает завод, и вроде бы сам хочет добровольно идти на фронт.

— Или не ладишь ты с ним, Дунюшка? — выпытывала сухопарая, тощая, словно сушеная тарань, соседка Пяткина. — Мыслимое ли дело — самому напрашиваться? Что ему, больше других надо? Вон дом-то у вас какой! Полная чаша… Нет, неспроста это он.

— Да перестань ты! — разозлилась Дуня. — За своим лучше гляди! Мы уж сами разберемся.

— Вы поглядите, добрые люди! — воскликнула Пяткина. — Я ей добра хочу, а она же меня и облаяла! Не зря вас люди-то выскочками считают. Ишь ты, доброволец нашелся! Прижал бы одно место да сидел бы, людей не смущал бы других! Выслужиться все норовит…

— Тетя! — оборвал соседку Андрейка. — Уходите лучше отсюда. А то я…

Пяткина поперхнулась и выскочила, хлопнув дверью.

— Не плачь, мама, ну не плачь! — принялся утешать мать Андрейка. — Хочешь, я у них все стекла повыбью? Из рогатки. И никто не узнает.

Дуня улыбнулась, пожалуй, первый раз за весь день, обняла сына за плечи, спохватилась:

— Поди, есть хочешь, сынок? Садись щей похлебай!

— Нет, я папу подожду, — ответил Андрей. — Маленький, что ли? Потерплю.

За этим разговором и застал их Алексей.

— Вы что сумерничаете? — громко заговорил он и щелкнул выключателем. — Ба, слезы! И ты, Андрейка? Ну, ну, шучу, шучу! Ты же у меня герой! Есть как из ружья хочу, Дуняха!

По тону мужа, по его глазам, по тому, как он вел себя, Дуня поняла, что решение уже принято, а раз так, значит, бесполезно его отговаривать, и она тихо и покорно сказала:

— Когда хоть отправляться-то? — и, не сдержавшись, заплакала, промокая глаза желтой газовой косынкой.

— Ну, будет, будет! — не глядя на жену, отозвался Алексей. — Чего, понимаешь, мокрядь в доме разводить?

— Не любишь ты меня, — всхлипнула Дуня. — И Андрейку не любишь. Все говорят, тебе можно не идти, сам напросился.

— Вот это ты уж напрасно! — растерянно сказал Алексей. — Да ты что на самом-то деле? Не мог я здесь остаться. Я же партийный. На меня другие смотрят. Как же я потом в глаза людям глядеть буду?

— А вот Пяткин-то остается. Чего же ему не стыдно?

— Да что мне Пяткин? Нашла кем корить! Это вот он, действительно, жену не любит и детей тоже. Ну, ты сама посуди! Лезли бы к нам воры, а я вместо того, чтобы по морде им дать, бросил бы тебя, Андрейку и в чулан спрятался… Ну, пойми же меня!

— Ладно, мам! — Андрейка тронул мать за плечо. — Папа же быстро вернется. А с Пяткиными я и дружиться не стану, раз у них отец такой! И ребятам с нашего двора всем скажу, чтобы не водились с ними.

…Уже спал Андрейка, спала или делала вид, что спит, Дуня, уже серый рассвет разбавил уличную синеву за окнами, а Алексей все не мог заснуть.

Вспомнилось ему детство, тот июньский день пятнадцатого года, когда его отец уходил на германскую войну из родной Мурзихи. Сколько же ему, Алехе, было в ту пору? Ну, точно столько же, сколько Андрейке. Смотри, как все повторяется.

…Был самый разгар паровой пахоты. Пахал отец ночью, — не так донимал овод. Алеху из-за малолетства с собой не брал, за день и без того умаивался парнишка. А тут приказ явиться для отправки. Собрала мачеха под вечер отцу подорожники.

«Ну, хозяин, — сказал отец Алехе, — поди запрягай кобылу да плуг привяжи. Покажу, как нужно что делать. — И пояснил жене: — А с поля я прямо в Алексеевское пройду».

Две борозды отец объехал сам. Алеха шел подле, увязая в суховатой, мягкой пашне, и внимательно слушал наставления. Сводились они к тому, чтобы лошадь кормил вовремя, за постромками глядел: не обожгли бы они плечи кобыле.

«Да не засни, мотряй, ночью-то, когда кормить станешь, — строго говорил отец, — а то упустишь время».

Потом отец поцеловал Алеху, уколов бородой, поднялся на взгорок, за который садилось солнце, и пропал вовсе из виду. Поддернул Алеха штаны, прикрикнул на хитрущую, злую кобылу и, высунув от усердия язык, повел первую самостоятельную борозду.

Настала полночь. Пора было кормить лошадь. Алеха отцепил валек от плуга, торбу с овсом навесил на морду кобыле. Лошадь, отфыркиваясь, с хрустом принялась жевать. Поел и Алеха хлеба с молоком. В сон стало клонить. Испугался: уснет, так до утра. А мысль убаюкивающая: ну хоть бы часок вздремнуть! Догадался, привязал поводья к руке, снял торбу, сено бросил под телегу. Расчет был: будет лошадь сено подбирать, за руку потянет.

Так и получилось. Сколько спал Алеха, не знает, потому что у него часов не было. Это днем хорошо, при солнце, сразу можно узнать время: сколько раз лапоть в твою тень уложится, столько и часов. Обрадовался Алеха, что не проспал, быстрехонько пристегнул валек к плугу и снова принялся за дело. К восходу солнца, когда появляются оводы, полоса была вспахана.

Потом Алехе не раз и не два, а целых три года приходилось самому вершить все крестьянские дела, но глубже всего запомнилась та первая ночная пахота…

«Так что же ты за страна, Германия? Что за люди живут на твоей земле?» — так размышлял Алексей в эту, одну из последних ночей, которые предстояло ему провести дома. Ведь убивали не только русских, и немцы гибли. Остались у них дети-сироты, жены-вдовы. Наверное, и матери падали замертво, получив известие о гибели сына. И снова неймется! Ведь выходит, что придется ему сшибиться с сыном того самого немца, отец которого пытался убить его отца…

За окном было уже совсем светло. Крупные глянцевитые листья тополей, росших перед домом, еле слышно шелестели, покачивались, навевая дрему, остро пахнуло хлором, видимо, ветер перед рассветом сменился и нанес газ из хлорного цеха.


Ощутимых перемен в поселке в первые дни войны вроде бы не произошло.

Все так же по утрам заводской гудок будит поселок, потом полчаса спустя велит выходить на работу, а еще через полчаса извещает начало новой смены. И люди, подчиняясь привычному заводскому гудку, днем и ночью идут в свои цехи делать ту же работу, что делали вчера, месяц, год тому назад. Все так же днем и ночью, бойко постукивая колесами и вскрикивая тоненьким, пронзительным голоском, катится к заводу по узкоколейке аккуратный, словно игрушечный, паровоз, подтаскивая соль на платформах с берегов Оки.

Все так же виднеются над знакомыми корпусами желтые, белые, черные дымы, днем и ночью слышится в поселке глухой слитный гул мощных компрессоров аммиачного цеха, время от времени раздается тяжелый, словно вздох толпы, звук, когда в котельной стравливают излишки пара.

Все так же ночью тревожным багрянцем полыхают в темноте огромные решетчатые окна фосфорного цеха, а на высоких металлических опорах электролинии потрескивают и мерцают синеватым призрачным светом фарфоровые гроздья изоляторов.

Уже проводили первых мобилизованных парней, увешанных осоавиахимовскими, ворошиловскими и прочими значками, свидетельствовавшими о готовности выстоять и победить.

Из азотного цеха тоже взяли нескольких молодых слесарей. Взамен прислали людей из ремонтно-строительной группы. Среди них был сосед Алексея Филатова, Илья Пяткин, понурый и неразговорчивый мужчина, обремененный многочисленной семьей. Его назначили дежурным слесарем в смену Алексея.

Алексей поморщился, увидев Пяткина в цехе.

— Ты же водопроводчик! А здесь чего делать будешь? — спросил он у слесаря. — Техника-то новая.

— Чего скажут, — вяло ответил Пяткин. — А техника везде одинаковая… Знаем мы новую технику. Кнопку нажмешь, и вся спина мокрая. Не все равно, где пилой-то шаркать? Тем более отсюда на фронт не возьмут.

— Ну-ну, — Алексей окинул взглядом мосластого, нескладного Пяткина, — давай шаркай! Только гляди, чтобы у меня ни-ни, — он щелкнул по горлу. — Замечу, в два счета вытурим!

Пяткин хмуро промолчал, а когда Алексей ушел взглянуть на компрессоры, открыл дверку шкафа, где слесари хранили инструмент, и спрятал подальше жестяной бидончик со спиртом, который он уже успел раздобыть. А спрятав, сказал напарнику:

— Которая свинья меньше хрюкает, ей больше пойла достается. Усек? Тяпнем перед обедом. И чего ему надо? — он кивнул на мастера. — На фронт собирается, а все людям досадить хочет… Воженый какой-то! Неужто не понимает? Война ведь!

Напарник поддакнул, предвкушая дармовую выпивку.

Перед обедом слесари выпили по кружке разведенного спирта, поели. Потом, устроившись в курилке — маленьком глухом помещении с цементным полом, — повели неторопливую и немногословную беседу, за которой и застал их мастер.

— Вот вы где! — возмутился Алексей. — Почему не на месте? Что, я бегать за вами должен?

— Чего за нами бегать? — Пяткин затянулся папироской. — Уж и покурить нельзя.

— На пятом компрессоре надо задвижку пришабрить, — сказал Алексей, — утечка там.

— Пришабрим, — пообещал Пяткин, — чего же не пришабрить? Ты бы вот лучше, Алексей Игнатьич, насчет обуви расстарался. — И он поднял ногу в рваном ботинке.

«Пьяный, что ли? — подумал Алексей, вглядываясь в худощавое, пошедшее красными пятнами лицо слесаря. — Так и есть!»

— Вот что, Илья, — сердито сказал он, — я тебя честно предупредил, а ты…

— Чего это?

— Не слепой, вижу! Ступайте оба отсюда! Сейчас же начальнику цеха скажу. Таких работников мне не надо!

— Каких это «таких»? — В маленьких прищуренных глазах Ильи мелькнул испуг. — Ты мне подносил?

— Ну, вот видишь, сам догадался, — Алексей махнул рукой: — Проваливай! И ты тоже, — он взглянул на второго слесаря.

— Мы жаловаться будем! — закричал Пяткин. — Это тебе не прежнее время, найдем на тебя управу! Думаешь, война, так порядка не будет?

— Если сейчас же не уйдете, вызову бойца из охраны, — спокойно предупредил мастер.

Угроза подействовала. Слесари ушли, отчаянно ругаясь.

Алексей зашел в конторку, присел за свой стол.

«Может, зря я его так? — размышлял он. — Может, надо было просто поговорить, убедить, что нельзя халатничать на работе? — Но тут же оправдал себя: — Да разве он не понимает? Ишь ты, война, мол».

Он вынул из ящика стола серую картонную папку, на обложке которой была крупная надпись: «Дело №» — и ниже помельче: «начато» и «кончено». Глаза остановились на слове «кончено». И Алексей вдруг отчетливо почувствовал сокровенный смысл этого слова. Да, кончилось очень многое в его жизни.

Он раскрыл папку. Глаза машинально пробежали по строчкам пояснительной записки:

«Напряженное положение с цветными и черными металлами заставляет особо обратить внимание на использование отходов, содержащих железо и другие материалы. К числу таких отходов на Чернореченском заводе относятся огарки сидерита и особенно огарки серного колчедана».

Когда это он писал?

В памяти всплыл один из выходных, когда они с Андрейкой ходили на Оку. Шли по свайным мосткам, которые тянулись через болото, хотя, собственно, никакого болота уже не было. Только кое-где видны были лужи темно-коричневой воды, окруженные унылой, чахлой травкой. Помнится, он рассказывал еще тогда Андрейке, что тут была чаруса, в которой утонул вороватый десятник Яшка-генерал. Каждый год в чарусу сваливали колчеданный огарок — отход сернокислотного цеха, ежедневно ни много ни мало семьдесят — восемьдесят тонн. Он тогда же прикинул в уме и назвал цифру, в которой усомнился сам, хотя и не сказал об этом сыну. Получалось, что за пятнадцать лет туда свалили гору огарка.

И опять бы он, пожалуй, забыл об этой истории, если бы не наткнулся в учебнике на химический состав колчедана. Оказывается, огарок больше чем наполовину был из железа. Даже в гороблагодатской руде не было столько. Да что железо! Медь, серебро, золото выбрасывались в чарусу тоннами.

Он прибежал к инженеру Утрисову прямо на квартиру. Инженер, похмыкивая, поглядел на испещренный цифрами листок, сказал, поблескивая пенсне:

— Дорогой Алексей! Мне понятна твоя горячность, но, — и он предостерегающе поднял палец, — как у нас говорил в институте профессор: ход рассуждений правильный вообще, приводит вас к неправильным выводам в частности. Так и тут.

— Но ведь золото же, серебро! — недоумевал Алексей. — Почти тонна золота и пять тонн серебра! А меди сколько? Понятно теперь, почему немцы покупали. За пятак они сколько золота и серебра получили? А чего же наши думали?

Инженер усмехнулся:

— Нет, покупали не из-за того. Знаешь, золото не самое дорогое, что есть на земле. Иной раз выгоднее потерять драгоценность, но найти взамен нее что-то другое. Это как в людях, понимаешь? Немцам нужно было железо. А извлекать из огарка золото слишком дорого. Впрочем, наши быстро сообразили. Хорошо, что еще немного продали. — И он с любопытством посмотрел на огорченного Алексея. — Знаешь что? Конечно, химическому заводу не с руки заниматься металлургией. Но если бы ты как партиец, как производственник в конце концов выступил с таким предложением, может быть, и прислушались бы…

— А что же вы не возьметесь за это? — Алексей поймал взгляд инженера за отблескивающими стеклами пенсне.

— Дело в том, что я уезжаю в академию, — ответил Утрисов. — На два года… И вряд ли вернусь сюда. А потом, если говорить откровенно, я не очень-то верю, чтобы заводу разрешили построить домну. А без нее не обойдешься. Вот так-то, дорогой Алексей!

Утрисов вскоре уехал в Промакадемию, но после учебы его направили снова в Черноречье главным инженером завода. Произошло это за несколько недель до начала войны, и поэтому Алексей не успел поговорить с давним своим наставником о занимавшем его огарке.

Но не мог же он бросить эту папку просто так! Если бы точно знать, что его не убьют, тогда другое дело. Кроме того, если нельзя поставить домну здесь, тогда можно, наверное, возить огарок на Урал, туда, где уже есть домны. А здесь можно построить обогатительную фабрику, спекать огарок в брикеты. Худо-бедно это сулит полмиллиона тонн железа…

Телефон на столе залился отчаянной трелью. Алексей вздрогнул от неожиданности и снял трубку.

— Товарищ Филатов, — он узнал голос секретарши директора, — срочно явитесь к главному инженеру. Срочно!

В главной конторе, где размещались кабинеты заводоуправления, было людно и шумно. Несколько военных сидели в приемной, и Алексей остановился в нерешительности. Секретарша увидела его и велела пройти.

— Ты что же это, Алексей Игнатьевич? — Утрисов протянул ему руку из-за стола. — Мне начальник твоего цеха докладывал, что от брони отказываешься. Или думаешь, нам здесь люди не нужны? Порыв, злость — все это хорошо, но мы не можем оголять производство, понимаешь?

Утрисов за это время, пока они не виделись с Алексеем, потучнел, залысины стали глубже, на носу вместо пенсне появились очки с черными дугами и толстыми стеклами.

— Ну, что молчишь? — дружелюбно продолжал главный инженер. — Мы все оценили твое желание, но посоветовались и решили тебя не отпускать… Слушаю, — он снял трубку одного из телефонов и, прикрыв ее ладонью, шепнул Алексею: — Из наркомата… Да, да, это Утрисов. Одну минуту! — Он принялся рыться в папке. — По мобилизационному плану этого у нас хватит на полгода… Да, и по серной кислоте тоже. Так, сегодня мы получили телеграмму по спецпроизводству. Девятый цех мы сняли с консервации, но плохо с сырьем. Надеемся на Донбасс. Что? Ясно. Слушаю. Есть. До свидания.

Утрисов снял очки и растерянно откинулся в кресле.

— Да, дела, — он провел рукой по глазам. — Изыскивайте местные ресурсы… Легко сказать. Что у нас здесь залежи, что ли?

«Об огарке, может быть?» — встрепенулся Алексей и спросил об этом Утрисова. Главный инженер, близоруко сощурившись, ответил:

— Какой огарок? Тротил нужен девятому цеху. Велят расширять производство, а сырья нет. Донбасс эвакуируется.

В кабинет обеспокоенно заглянула секретарша и тут же бесшумно исчезла.

— Ну вот что, — твердо сказал Утрисов, — ступай и работай!

Алексей встал, побледнев:

— Мне совесть не позволит!

Утрисов поднялся, подошел вплотную к мастеру:

— Интересно, а мне? Да в конце концов производственная дисциплина для тебя существует или нет? Что это за анархия!

— В первую очередь, партийная дисциплина для меня существует! Я в горком пойду.

Утрисов молча взглянул на Алексея, зашагал по кабинету, потом остановился возле окна и, не оборачиваясь, сказал:

— Поступай как знаешь! Будешь рассчитываться, зайди!

Алексей повертел в руках серую картонную папку, осторожно положил ее на край стола главного инженера и вышел.


Для формирования добровольческого полка химиков отвели заводской Дворец культуры. Построен он был в первую пятилетку и по замыслу архитекторов должен был отразить переходную эпоху. Но так как толком никто не знал, как надо понимать это, получился Дворец культуры некрасивым снаружи и неуютным внутри. Зато говорили, что, если смотреть на Дворец сверху, он похож на самолет. Так это или нет, никто в поселке не знал, потому что самое высокое здание и было этим Дворцом.

Летом почти каждый вечер на балконе Дворца играл духовой оркестр, которым руководил слесарь Коля, по прозвищу Балетник, а на асфальтовой площадке толпились пары, разучивая модные танцы танго и фокстрот. И каждый раз туда же привозил свою фанерную голубую тележку мороженщик Янкивер, тщедушный смуглый мужчина, работавший от никому не ведомой артели.

И каждый вечер поселковые мальчишки сбегались к Дворцу культуры, подгоняемые гулкими звуками барабана и ожиданием возможности полакомиться мороженым, если вдруг кто-нибудь из взрослых парней купит у них для фасона таловую трость с резным узором. Тогда счастливец подбегал к Янкиверу, протягивая теплые, влажные медяки, и, затаив дыхание, смотрел, как мороженщик заученными движениями с лязганьем споласкивает под рукомойником, укрепленным на тележке, луженую формочку, закладывает в нее вафлю, нагребает ложечкой мороженое, прикрывает его сверху коричневой вафлей и грустно говорит: «Кушай, мальчик, на здоровье!»

Да, не баловали химики свою детвору лакомствами. И знал Янкивер, что двух банок хватит ему в любой самый людный день. А вот в эти дни, когда заняли Дворец культуры под добровольческий полк, не хватало мороженщику лакомого товара. Не зная как или не умея по-иному выразить свое чувство, щедро угощали отцы детвору мороженым. И хоть не разрешали добровольцам выходить из здания, дневальных поставили у дверей, да ведь свои люди дневальные, — передавали отцы гривенники и двугривенные своим детям, наказывая при этом не кусать мороженое сразу помногу, чтобы горло не застудить.

Вместе с другими ребятами целыми днями слонялся возле Дворца Андрейка Филатов. Вначале он, так же как и другие, охотно поедал мороженое, смеялся над предостережениями, а потом, когда увидел отца в новой, необмятой гимнастерке, наголо остриженным, увидел через щель в заборе, как неумело марширует отец вместе с другими по асфальтовым дорожкам, как неуверенно колет винтовкой мешочные чучела, наотрез отказался от мороженого.

И другие мальчишки тоже перестали толпиться возле голубой тележки Янкивера, да и ему самому, видимо, надоело без толку торчать возле Дворца. Он выплеснул воду из рукомойника, вынул деревянную затычку внизу тележки, оттуда медленно полилась смесь соли и льда. Натужно поскрипывая, тележка тронулась, и никто из ребятишек не взялся помочь Янкиверу, как делали раньше. Янкивер тяжело вздохнул, лицо его сделалось еще более грустным.

Через полчаса вода на асфальте высохла, и корка соли на нем стала похожей на седую косматую прядь.

По местному радио было велено наклеить на окна крест-накрест бумажные полосы, которые, как говорили, спасают окна при бомбежке. А однажды вечером всех пригласили поглядеть, как будут тушить зажигательные бомбы.

К вечеру на пустырь, где происходило учение, было не пробиться. Заводские пожарники отгоняли детвору, которая норовила стать поближе к бомбам, уложенным на песчаной подсыпке. Тут же стояли ящики с песком, бочки с водой.

По команде пожарники подожгли бомбы. Металлические бутылки зафыркали, заплевались ослепительными струями огня, задымили. Мальчишки восторженно закричали, женщины опасливо подались в стороны, а пожарники неумело принялись орудовать зажигалками, наваливаясь впятером на каждую бомбу.

Женщины, стоявшие возле Дуни с Андрейкой, вздыхали:

— Нешто нам с ней справиться?

— Вон какие мужики гладкохарие — и то не сразу ее!

— А ну-ка на платье капнет? Сожгет ведь!

— Она и металл прожигает, — солидно разъяснил Андрейка. — Это термит. Смесь алюминия и магния. Мы в кружке проходили.

— Вон чего! — ахнула соседка Пяткина. — А вы подумайте, люди добрые, и неужели это все для нас? И-их, бабоньки, лучше уж сейчас в землю зарыться.

— А вот, тетка, и велят для этого щели рыть, — решил припугнуть Пяткину кто-то из молодых пожарников. — Неужто не догадалась?

В поселке, действительно, всем велено было копать щели-бомбоубежища. Копали азартно, соревнуясь дом с домом, кто сделает быстрее, лучше обиходит щель изнутри досками, чтобы не осыпались стены.

— Будет тебе, полоротый! — Пяткина поспешила перейти в наступление. — Небось быстрее моего зароешься!

— Пойдем, Андрейка, — позвала мать. — Стыдно слушать, чего плетет.

— Куда же ты, Дуня, куда? — окликнула ее Пяткина. — Чай, и я с вами домой пойду!

— Нет, мы к Дворцу пойдем, — неохотно ответила Дуня, — может, отца увидим… Да, Андрейка? А вдруг и завтра их не отправят? У меня бы квас поспел к завтраму. Больно уж он его любит.

— Тетя Дуня, Андрейка! — послышался издали мальчишеский голос.

— Это Мишка Пяткин, — недовольно сказал Андрейка и спросил подбежавшего: — Ну, чего орешь?

— А я не к тебе. Тетя Дуня! — Мальчишка еле переводил дух. — Дядя Алексей велел сказать, чтобы быстрее, значит, к Дворцу… Их нынче отправляют, говорит… Меня увидел, позови, говорит, моих-то! — И не удержался, похвастался: — А мне он пустой патрон дал! Что, завидно? А у тебя нет!

Возле Дворца было людно. Из дверей зрительного зала, из вестибюля все выходили и выходили поселковые мужчины, ставшие вроде бы чужими и незнакомыми в военной форме. В руках они держали винтовки с примкнутыми штыками, на спине у каждого горбом торчал вещмешок, толстым серым жгутом наискось висела скатка. И все они были словно бы на одно лицо, настолько одинаковым у каждого было выражение суровой сосредоточенности, отрешенности и в то же время желание найти в толпе женщин и детей своих родных. Слитный топот сотен ног, поблескивание штыков, негромкие команды, крепкий запах ваксы и оружейного масла — все это остановило женщин, и они оцепенело смотрели, как выстраиваются в походный порядок те, которые вчера еще были аппаратчиками, машинистами, слесарями, мастерами, служащими, кадровыми работниками химического завода, а теперь стали красноармейцами и сейчас уходили на фронт.

Кто-то вскрикнул в толпе женщин, испуганно заплакали дети, в колонне обеспокоенно закрутили головами, зашелестел невнятный гул.

— Товарищи красноармейцы! — раздался зычный голос где-то впереди колонны. — Можно разойтись на четверть часа!

Андрейка с матерью увидели отца под балконом, на котором обычно играл по вечерам духовой оркестр. Прислонив винтовку к стене, он жадно затягивался папироской и озабоченно говорил что-то своему родичу Александру Суханову.

— Алешенька-а, — всхлипнула Дуня, — неужели сейчас?

— Ну, ладно, ладно, — Алексей погладил жену по плечам. — Ты погоди реветь-то! Давай лучше об Андрейке и тебе поговорим. Вот тут мне Санега хорошую мысль подкинул… Ну, слушай, что ли!

— Ты, Дуня, действительно, обожди маленько реветь! — просительно и словно бы виновато проговорил Суханов. — Чего реветь-то! Реветь-то нечего!

— Значит так, — Алексей притянул к себе сына. — Во-первых, слушать во всем маму. Дальше. Я разговаривал с главным инженером Утрисовым. Он возьмет, Андрейка, тебя в завод. Пойдешь в девятый цех.

— Да ты что? — Дуня подняла на мужа полные слез глаза. — Парню тринадцать годов, а ты его в цех? Хватит, чай, если я одна буду работать… Мы же с тобой говорили, что я пойду к нему, — она кивнула на Суханова. — Так ведь, Александр?

— Слушай, — нетерпеливо перебил ее муж. — У него сын тоже идет в этот цех. Там не вредное производство. Ясно? Вот Андрейка с Володькой и будут там на пару.

— Мама, — затеребил Андрейка мать, — ты думаешь, я маленький, что ли? Отец в мои годы уже пахал. Потом я же не один, мы же с Володькой будем.

— В общем так, Дуня, — голос у Алексея звучал спокойно, — война неизвестно сколько будет, вернусь я или нет… А парню ремесло пригодится. — Он снял пилотку, повертел ее, надел опять, расправил складки под ремнем. — Давай поцелуемся, что ли! Время уже вышло.

— Папа, можно мы пойдем с тобой до станции? — спросил Андрейка.

Поймав во взгляде жены тот же вопрос, Алексей улыбнулся:

— Ладно, топайте! Да, чуть не забыл! Придут эвакуированные, прими, комнату дай. Уплотнять всех будут. Ясно?

— Ну, Алеха, — виновато усмехнувшись, сказал Суханов, — счастливо тебе! Мне на смену пора. За Дуню и Андрейку не беспокойся!

— Становись! — донеслась команда.

Алексей вскинул винтовку на плечо, поудобнее приладил ремень и зашагал к строящемуся полку.

В голове колонны командир добровольцев, седоватый майор, недоуменно разводя руками и мотая головой, отбивался от поселковых музыкантов, которых привел Коля Балетник.

— Вы же штатские, а это воинская часть! Какие могут быть разговоры? — не соглашался майор. — Да вы понимаете, что мне за это будет?

— Ну, хоть до завода только, — умолял Коля, гордый и независимый Коля, кумир поселковых мальчишек, — ну, до главной проходной! Родные ведь люди уходят.

— Товарищ командир, дозвольте, — гомонили музыканты, на спинах которых белели листки с нотами. — До проходной только же!

— А-а, — майор надвинул фуражку, поправил пистолет и противогазную сумку. — Давай на мою голову! — И, повернувшись, звонко и раздельно выкрикнул: — По-олк! Шагом арш!

Коля Балетник, бледный, строгий, при этих словах взмахнул кларнетом, и оркестр заиграл, заглушив плач и возгласы женщин.

Заняв по ширине все шоссе, покачивая штыками, глухо и мерно громыхая сотнями ног, шел добровольческий полк химиков мимо завода, мимо цехов, туда, где багряным заревом догорало вечернее небо.


По распоряжению главного инженера завода Андрейку Филатова и Володю Суханова оформили в отделе кадров, как говорят, в два счета. Правда, кадровик поморщился, уж больно несолидно выглядели новоиспеченные рабочие, но после ухода полка завод нуждался в людях.

Ребятам выдали продуктовые карточки, пропуска и взяли подписку о неразглашении тайны.

Карточкам матери обрадовались. Как-никак на них ежедневно должны были выдавать хлеб.

Новенькие коричневые пропуска тоже придали ребятам весу в глазах матерей: вместо прежних полуимен, которыми звали их матери, в пропусках четко значились полностью имя и отчество.

А про подписку ребята умолчали — не для женщин.

Возле цеха на складе штабелями высились квадратные зеленые ящики и длинные цилиндры из реек, наподобие тех, которыми ограждают молоденькие деревца после посадки.

Начальник цеха, высокий, худой мужчина в синей спецовке, на которой белели швы, критически оглядел мальчишек и невесело пошутил:

— Ну, что мне с вами делать? У меня ведь не детский сад тут. Ну ладно, пошли!

И ребята гуськом тронулись за начальником меж двух длинных обшитых листовым железом столов, за которыми стояли люди.

Да, это был не детский сад… Проворные руки снимали с вагонеток продолговатые деревянные лотки, в которых тупорылыми рыбами лежали заляпанные желтыми подтеками мины.

У Андрейки вспотели ладони и сердце забилось где-то в глотке, когда рабочий с грохотом вывалил мины в металлический желоб и они, одна за другой, заскользили на конвейер.

Володька тоже, видимо, испугался, потому что когда Андрейка взглянул на него, глаза у Володьки были точь-в-точь такими же застывшими, как в тот раз, когда в его руках разорвалась бутылка с карбидом.

И наверное, их испуг заметил начальник, потому что он рассмеялся и сказал:

— Не бойтесь! Тротил взрывается только от детонации, а так им можно печки топить… Вот если бомба упадет сюда — другое дело.

Мины на конвейере менялись прямо на глазах. Они очищались от желтых подтеков тротила, начинали лаково поблескивать, к ним приделывался стабилизатор, на корпусе ставились какие-то цифры, и, наконец, мины исчезали в зеленых с белым нутром ящиках.

— Вот, — сказал начальник цеха, — здесь будете, на укупорке.

Он позвал одну из работниц:

— Глафира!

Женщина повернулась, и Андрейка узнал в ней недавнюю их соседку, одинокую, эвакуированную откуда-то с Украины тетку Глашу. Андрейка удивился, а она ни капельки, только негромко сказала:

— Здравствуйте, ребята. Значит, к нам?

— Ну вот, она вас и научит, как надо укладывать продукцию, — сказал начальник и ушел.

Дело оказалось нехитрым. Главное, чтобы не прищемило палец, когда опускаешь скользкую, тяжелую рыбину-мину в пазы перегородок ящика.

Через неделю Володька и Андрейка были как все в девятом цехе. Их, из девятого, можно было сразу узнать в толпе рабочих, когда шли на обед или возвращались домой со смены. Как все, они стали желтоглазыми, рыжеволосыми, даже ногти на руках пожелтели от тротила.

И в цехе все было желтым: желтый свет электроламп, желтая пыль на станках, до боли яркая в свете этих ламп.

Пришлось работать и в ночную смену. В одиннадцатом часу ночи Андрейка шел по затемненным улицам поселка к заводу. Из домов выходили люди и тоже двигались к проходной. Дверь у нее была завешена тяжелым пологом из брезента.

Андрейка подходил к темному снаружи цеху, на крыше которого появился счетверенный зенитный пулемет и, предъявив еще раз пропуск, попадал внутрь.

Чтобы меньше хотелось спать, они с Володькой озоровали, с грохотом катая по конвейеру тяжелые мины. Женщины взвизгивали и ругались.

Не ругалась только тетя Глаша. Она просто на мгновение отрывала глаза от мин, на которых ставила клеймо, и взглядывала на ребят. Но даже в эти мгновения ее руки не останавливались. Левой она ловила на конвейере мину, правой стукала деревянным клеймом в плоский ящичек с черной мастикой и беззвучно прикладывала клеймо к мине. И ребята никак не могли определить, в чем была силавзгляда этих черных с желтыми белками глаз, обрамленных красноватыми припухшими веками. Просто начинали проворнее опускать мины в ящик.

Однажды ночью, перекрывая шум, в цех донесся резкий вой сирены. Спустя немного загрохотал пулемет на крыше и ударили зенитки.

«Вот если бомба упадет сюда — другое дело», — вспомнил Андрейка и боязливо покосился на потолок.

В цех вбежал запыхавшийся начальник и сказал:

— Мимо прошли. — Он зашагал вдоль конвейера. — Спокойно, товарищи, продолжайте работать!

Каждую ночь, просто хоть часы проверяй, ровно в двенадцать начинал выть истошный голос сирены. А немного спустя раздавался треск пулемета на крыше и рвали небо на части дальнобойные зенитки. И каждую ночь в цех прибегал начальник.

После одной такой ночи, когда дважды объявляли тревогу, когда особенно громко и часто стреляли и трассирующие пули прошивали небо цветными стежками, Дуня сказала утром сыну:

— Вот что, Андрейка! Давай-ка уезжай в Мурзиху. К дяде Ване Досову.

— Это еще почему? — он вскинул на мать желтоватые глаза. — Отец же велел на завод. И дядя Ваня в армию ушел.

— Мало ли что велел. — Дуня не спала всю ночь, отсиживалась с бабами в бомбоубежище, и те, видимо, подали ей эту мысль: и мужа, мол, потеряешь, и сына могут прихлопнуть, не зря немцы летают над заводом, а не трогают, значит, готовятся посильней ударить. — Он тебе велел меня слушаться, вот и весь сказ!

— Но ведь мне стыдно будет, скажут: удрал, испугался. И дяди Вани все равно нет!

— Стыд не дым… Ты у меня один! Вон отец прислал открытку с дороги и молчит… А тут вдруг тебя… У Пелагеи поживешь…

— А ты же сама работаешь! Тебя что, не могут?

— Вот именно, либо меня, либо тебя, либо нас вместе! Скажи начальнику цеха, пусть расчет дает, а я дядю Саню попрошу, чтобы он с главным инженером поговорил.

— Я отсюда никуда не уеду! — Андрейка дернул плечом. — Мне перед ребятами стыдно. И потом, немцев сюда не пустят, ты же знаешь, сколько наших ушли окопы рыть и противотанковые рвы.

— Сынок, — голос у матери звучал ласково. Понимала Дуня: принуждением тут не поможешь, — меня не слушаешь, поговори с тетей Глашей.

— Чего с ней говорить? — буркнул Андрейка.

— Была у нее семья, дом под Херсоном. Жила с дочерью и внучкой. А как пришлось уезжать, попали под бомбежку и потеряли друг друга… Она-то вот здесь, а где дочь с внучкой, никто не знает. Может, живы, может, нет.

— Ну и что?

— Вот и подумай, в Мурзихе хорошо тебе будет.

— Мама, я не уеду отсюда! — голос Андрейки задрожал. Мать сама чуть не заплакала, так жалко стало ей сына, стоящего перед ней с опущенной головой, с худенькой шеей, с желтоватыми волосами, с лопатками, выпирающими из-под черной спецовки. Но она сдержала слезы, печально и твердо сказала:

— Если ты меня любишь, ты сделаешь так, как я говорю! Ладно?

— Ну, дай хоть я до сентября доработаю! — взмолился Андрейка и заплакал. — Как я только Володьке Суханову об этом скажу-у?

— Я сама буду у них и скажу, — пообещала мать, — они же родные, поймут!

Но так и не узнал Андрейка, говорила или нет мать с Володькой, потому что уехал тот из поселка вместе с ремесленным училищем, куда подал заявление после семилетки. Уехал срочно, даже не попрощался с ним, попросил только отца передать на память Андрейке ножик-складышок с деревянной рукояткой. Подивился Андрейка подарку, зная прижимистого Володьку, лишь пробормотал удивленно и устало, потому что был он после ночной смены:

— Спасибо, дядя Саня, за ножик! Спать я хочу больно уж… И мамки чего-то долго нет! А говорят, ночью бомбили?

— Да всего одна была бомба-то… Поспи, поспи! — ласково и непривычно тихо произнес обычно шумный дядя Саня. — Вечером я зайду к тебе.

— Ага, — позевывая и раздеваясь, сказал Андрейка, — заходи! Мама обрадуется. Она говорит: «Когда дядя Саня покурит, все хоть в доме мужиком пахнет». Как будто я не мужик, вот чудная, — и он засмеялся веселым, беззаботным смехом.

Спал Андрейка весь день и не знал поэтому, что взбудоражен поселок событиями минувшей ночи, не знал, что заводские пожарники разбирают развалины аммиачного цеха, в который угодила одна-единственная и, по всей вероятности, случайно сброшенная фугаска, взрыв которой не был слышен в девятом цехе из-за ночной пальбы зениток, не знал, что под обломками цеха погибла вместе со всей сменой его мать Евдокия Гурьяновна Филатова.


…Андрейке запомнился страх, пережитый два года назад.

Вместе с ребятами играл он в нехитрую поселковую игру — прятки.

Играли осенью, в разгар подготовки к засолке огурцов и капусты. Возле гидранта, из которого поселковые брали воду, громоздились наполненные водой бочки, выставленные заботливыми хозяевами, чтобы замокли щели. Андрейка облюбовал одну из бочек, в которой воды было чуть на донце. Он опрокинул ее, дав стечь воде, а когда подошла очередь прятаться, подлез под нее и накрыл себя бочкой.

Сразу сделалось темно и влажно, пахнуло затхлым. Но Андрейка не замечал ничего этого, он зажимал рот, чтобы не засмеяться от переполнявшего его чувства восхищения своей смекалкой и хитростью. Пусть теперь приятели поищут его! Вот уже раздаются их нетерпеливые голоса. Пусть поищут, пусть!

Вдруг тяжелый и гулкий звук хлестнул Андрейку по ушам. Ему показалось, что он провалился куда-то и у него остановилось сердце.

— Ах ты, гаденыш! — услышал Андрейка злой мужской голос, и бочка приподнялась. — А ну, вылазь отсюда! Ишь, взяли моду, — над ним стоял сосед Пяткин.

— Вот он, вот он! — заорал водящий, увидев Андрейку. — Тебе водить, тебе водить!

Но Андрейка, с трудом переставляя ноги, ставшие словно ватными, сказал: «Я чураю, ребята», — и поплелся домой, сопровождаемый криками: «Неотвожа — красна рожа! Неотвожа — красна рожа!»

Несколько дней не оставляло его чувство страха, вызванного оглушительным ударом.

И вот сейчас, после похорон матери, — он даже ее не видел, просто ему сказали, что в заколоченном гробу, стоявшем в фойе Дворца культуры вместе с другими гробами, лежит его мать — он снова испытал знакомое чувство, сродни тому, какое пережил от удара по бочке.

…Приходила соседка Пяткина, жалостно вздыхала, завистливо косясь на лакированный бок шифоньера, говорила тете Глаше:

— Вот те и равноправие для баб. Умереть одинаково с мужиками — вот и все права. И что это делается на вольном-то свете? Раньше хоть баб-то не убивали, детей не оставляли круглыми сиротами.

Тетя Глаша, неслышно ступая, сновала по комнатам, еле отвечая на слова Пяткиной. Но соседку не смутить.

— А это как же вы теперь тут? Навовсе или как?.. Эдак, эдак. — Выслушав ответ, откровенно недоверчиво гнула свое: — Конечно, временно, чего же не пожить временно? Все-то мы на земле временные! Вон его мать-то уж как старалась, все в дом, все в дом норовила, вон как обиходила, а вот с собой ничего не взяла. Жалко ее! — И промокала уголок глаза нечистым ситцевым платком.

— Вы бы ушли, а? — сказал вдруг Андрейка. — Все ведь вы врете! И не любили вы маму нисколько, и она вас тоже!

— Ну и дети нынче пошли, — колыхнула вислыми грудями Пяткина, — еще сопли не умеют вытирать, а уж взрослых чуть не за горло…

— Уходите! — Тетя Глаша не выдержала, отворила дверь. — Мне просто стыдно за вас! Чего вы себя срамите, чего тряпки Дунины выпрашиваете? Зачем они вам! О жизни бы подумали, а не о тряпках.

После похорон вечером к Андрейке пришел дядя Саня Суханов. Поздоровался с ним, как со взрослым, за руку, попросил попить, только чтобы не из гидранта — речной, а холодной, подземной, которую добывали качком за сараями филатовского дома. Потом закурил, кинув на стол пачку «Красной звезды», спросил:

— Ну как дальше думаешь?

Андрейка промолчал.

— Надо тебе в Мурзиху ехать, — дядя Саня откинулся на стуле, подождал, не ответит ли Андрейка. — В квартире пока поживет тетя Глаша.

— Так и я с ней буду.

— А мне отец велел отправить тебя в случае чего в Мурзиху. Ясно? Мать говорила тебе об этом?

— Говорила.

— В общем, так. — Дядя Саня притушил окурок, воткнул его в цветочницу. — Завтра идет наш грузовик, я тебя отвезу на пристань. Я прямо после ночной за тобой заеду… Из барахла возьми только свое. Да сапоги отцовы обуй. Они еще хорошие. Денег я тебе дам, съездишь потом в Чистополь, купишь муки на зиму. Вот возьми, — он положил на стол пачку денег.


…Эшелон с добровольческим полком чернореченских химиков двигался к Смоленску, двигался медленно, особенно после Москвы. Добровольцы волновались, нервничали, на каждой станции, где задерживали состав, посылали к коменданту делегации, пока майор, командир полка, выруганный одним из комендантов, под страхом расстрела не приказал бросить гражданские замашки, прекратить, как он выразился, партизанщину.

Алексей Филатов, который был во взводе бывшего начальника военизированной охраны завода Ушакова, недоумевал вместе со всеми:

— Почему же так получается, что вроде бы пробка на каждой станции? Должен же быть какой-то план.

— Напрасно ты это, Филатов, — нахмурился Ушаков. — Брось ты, говорю, эти разговорчики! Начальство знает не хуже нас с тобой, что делать.

— А почему бы нам не знать? Мы что, сбежим из-за этого, что ли? — подал кто-то голос из темного угла вагона. — Мы же добровольцы.

— Вот именно, — приободрился Алексей.

— Да бросьте вы, товарищи! — прервал их Кравцов, сидевший на верхних нарах у окна. — Посмотрите, ночь-то какая! А воздух-то, воздух! Распахнул бы, товарищ комвзвода, дверь пошире!

Все потянулись к двери, которую отодвинул Ушаков. Синее, легкое полотнище света легло на пол теплушки, светлячками заиграли лунные отсветы на остриях штыков, матово засветились цинковые коробки с патронами.

— Тишина-то, — шепотом сказал Кравцов, — а, товарищи! Даже ушам больно.

И каждый, очевидно, в душе согласился с ним, каждый за эти несколько суток беспрерывного грохота и скрипа старенького вагона с полустертой надписью на стене: «Годен под хлеб» — услышал эту тишину и, так же как добродушный Кравцов, поразился, что она, эта тишина, еще существует. Такая же мирная ночная тишина, которую они, поселковые люди, полугорожане, хранили где-то глубоко-глубоко, в полузабытых детских и юношеских воспоминаниях, не связанных с их работой и заводом.

Слышно было, как шелестят тальники внизу под насыпью, и чувствовалось, тянет оттуда сыростью.

Алексей увидел, как вдали перекрестились лучи прожекторов, став на мгновение похожими на белые бумажные полосы, которыми заклеивали окна домов в поселке.

Как там Дуняха и Андрейка? Может, зря он велел им оставаться в поселке? Лучше бы им сразу уехать в Мурзиху, наверное, химический завод немцы все равно не оставят в покое.

«Черта с два!» — чуть не выругался он вслух. Для чего же тогда они едут навстречу врагу? Скорее бы только добраться, столкнуться грудь в грудь! Патроны кончатся, руками, зубами буду рвать фашиста!

Ну и что из того, что немцы прорвались уже почти к Смоленску? Значит, еще не все наши ожесточились так, как он, Алексей Филатов. Значит, оробел кто-то, струсил, отступил. А он не отступит! И поселковые тоже не отступят.

И Алексей посмотрел на своих товарищей, которые, как и он, молча сидели и стояли в тесной и темной теплушке.

Про каждого из них он знал почти все: вместе с ними строил он химический завод, ходил на субботники, ездил на массовые гулянья к Черному селу. И он уверен, что каждый из них знает точно так же все про него. И в этом обоюдном знании и доверии друг к другу — сила и крепость, вера в победу. И таких, как он и его товарищи — тысячи тысяч.

Алексей чувствовал себя крепким и сильным, могущественным и добрым: он нужен, ему дали оружие, чтобы защитить страну, свой поселок, а значит, и свою семью. И от сознания этого, от мысли, что все понятно и просто, на душе делалось легко и ясно. Но тут же к этим мыслям примешивалось неясное опасение: а вдруг его убьют? И тогда все останется таким же — эта ночь, шорох листвы, фырканье паровоза, негромкий говор людей, — все останется, а его уже не будет.

Алексей смотрел на мятущиеся лучи прожекторов, на белые шарики разрывов зенитных снарядов далеко на горизонте и ощущал, как неприятный холодок возникает под гимнастеркой.

— Быстрей в вагоны! — послышался в темноте чей-то повелительный голос. — Сейчас поедем.

Состав осадил назад, лязгнув буферами, тихо тронулся и, ломаясь на повороте, вполз на запасной путь. Добровольцы столпились у дверей теплушек, всматриваясь в темноту, откуда медленно подходил к разъезду встречный поезд.

— Раненые, наверное, — предположил комвзвода Ушаков, — сейчас пропустим.

Оказалось, на разъезд прибыл эшелон с эвакуированными.

Вагоны остановились друг против друга, и в распахнутой двери теплушки Алексей смутно увидел женщин и детей, молча смотревших на их состав.

Алексей спрыгнул на землю вместе с другими добровольцами, подошел к вагону.

— С Украины мы, с Украины, — словоохотливо отвечала одна из женщин. — Мы вот из-под Николаева, есть херсонские, а в тех вагонах аж харьковские.

В мерцающем лунном свете лица женщин и детей казались мертвенно-синими, глубокие тени лежали под глазами. Женщины хором уговаривали какую-то Степаниду сходить быстрее за водой. Наконец, грузная тетка, шурша юбками, пошла, широко размахивая новым цинковым ведром. Из темноты вагона показалась худенькая девчушка лет двенадцати.

— Спи, спи, Шуренок, — сказала ей женщина, которая сидела возле двери и, как показалось Алексею, растерянно и виновато улыбнулась, обратившись к нему: — В Днепропетровске мы под бомбежку попали. И там потеряли бабушку нашу. Искали, искали ее, да где там! Вот теперь у всех спрашиваем, не встречалась ли наша бабушка.

— Мама, а эти дяди на фронт едут? — сипловатым голосом спросила девочка. И, не дождавшись ответа, сказала: — А можно, я им спою? Может, дадут чего поесть?

— Ну что ты, Шуренок, что ты? — смущенно заговорила женщина. — Утром приедем на большую станцию, там нас накормят. А потом, уж поздно сейчас.

Но девчонка, выпрямившись, заложила руки за спину, выставила худую коленку и негромко произнесла чистым, тоненьким голоском первую фразу. И от нее, от этой фразы, словно бы вновь опустилась на землю тишина, смолкло шумное фырканье паровоза, приглушенные голоса людей, шуршащие по щебенке шаги.

Старательно и звонко выговаривая слова, девочка пела песню, год тому назад появившуюся в стране:

Синенький, скромный платочек
Падал с опущенных плеч.
Ты говорила, что не забудешь
Тихих и ласковых встреч.
Алексей оглянулся. К вагону, возле которого он стоял, осторожно ступая, подходил Кравцов, рядом с ним шагал Лаптев, выпрыгнул из теплушки Ушаков. Они остановились возле теплушки, в которой пела девочка, и стояли, потупив взгляды, наклонив круглые, стриженые головы.

— А «Катюшу» можешь? — негромко спросил Кравцов, когда девочка кончила петь. Добровольцы рассмеялись, потому что знали: у Кравцова жену зовут Катей, и было в этой Катюше веса чуть более центнера, и уж, во всяком случае, никак не шло к ней уменьшительное имя. Но это был добродушный смех, так смеются близкие и родные люди, подтрунивая над известными в своем кругу маленькими человеческими слабостями. И Кравцов понял, что это не со зла, и тоже засмеялся со всеми вместе.

И оборвали смех, когда Шуренок запела «Катюшу», и даже зашикали на Степаниду, громко попросившую принять у нее ведро, «бо оно, клятое, все руки повытягивало»…

Алексей стоял и слушал пение, словно в полусне. Он расстегнул воротник гимнастерки и, сам не замечая того, все гладил и гладил себя по горлу.

Девчонка, прижавшись к матери, умолкла. Алексей спросил у женщины:

— Куда же теперь?

— Разве ж я знаю? — певуче откликнулась та. — Говорят, на Волгу, туда злыдни не доберутся.

— Волгу… Скажешь тоже! Мы здесь им хрип порвем!

И столько было уверенности в голосе Алексея, что женщина заулыбалась, подтолкнула девочку и сказала:

— Поцелуй, Шуренок, доброго человека!


Те два дня, что добирался Андрейка до Мурзихи на камском пассажирском пароходе «Жан Жорес», накрепко врезались ему в память. Помнит он долгое сидение в Горьком на берегу возле деревянных широких сходен, по которым люди шли на баржи. Чтобы не томиться в безделье, он принялся даже помогать грузить круглые подовые караван хлеба, став для этого в цепочку, протянувшуюся от фургона на берегу до баржи. Хлеб был теплый, пахучий, с румяной коричневой коркой. Руки ощущали это тепло и шершавость караваев, невольно хотелось отломить корку и пожевать ее.

Но Андрейка поборол это желание, сглотнул слюну и стал еще проворнее принимать и передавать кругляши в чьи-то руки.

Затем по сходням с гомоном повалили дети, бледные, грязные, повязанные поверх пальто и курток женскими платками. На них визгливо покрикивала толстая седая тетенька. Потом она заговорила с невысоким усатым речи пиком, часто произнося слово «Сарапул». Речник ее, видимо, не понимал, и Андрейка думал: «Наверное, это из-за того, что вместо Саратова тетенька неправильно говорит Сарапул».

Стало совсем темно. Ни на берегу, ни на пристани не зажигали огней, не было их видно и в окнах домов на набережной, и только в пролете на дебаркадере синими далекими звездочками мерцало несколько лампочек. Наконец, откуда-то из темноты выплыл пароход и объявили посадку.

«Плыть будешь вниз по Волге, вверх по Каме», — вспомнил Андрейка напутствие дяди Сани Суханова, который привез его на попутном заводском грузовике и купил ему палубный билет на пароход. Повторяя про себя эти слова «вниз по Волге, вверх по Каме», Андрейка медленно двигался с толпой по сходням.

Внутри парохода было светло, шумно и тепло. Люди сидели рядами прямо на палубе, загромоздив ее сундуками, чемоданами, узлами, ящиками. Андрейка втиснулся между огромным ящиком, на котором были большие черные буквы «НЕ КАНТОВАТЬ», и выгородкой машинного фонаря — легкой остекленной надстройкой. Здесь было потише и не так слепили глаза яркие электрические лампочки.

— Ты не будешь тут шалить, мальчик? — настороженно спросил Андрейку седобородый старик с худощавым смуглым лицом, которое из-за бороды казалось неимоверно длинным и еще более тонким. — Тут мои вещи, и поэтому я волнуюсь за их сохранность.

— Мне не до шалостей, — сердито ответил Андрейка, — я спать буду.

Тогда длиннобородый проворно, как ящерица, уполз по своим ящикам, а Андрейка со злостью посмотрел на багаж старика: «Вон сколько добра везет, высох весь от жадности».

Пароход отвалил от пристани. Палубу, на которой лежал Андрейка, подстелив новехонькое пальто, затрясло, и он уснул.

Помнится Андрейке еще дорога от пристани до Мурзихи.

Шел нудный, холодный дождь. Говорили, что здесь он идет уже третий день. И это было похоже на правду. Серое, шинельного цвета небо повисло над землей и сочилась, невидимыми почти струйками. Андрейкино пальто сразу же отволгло, стало тяжелым. На сапоги налипла глина, идти было трудно, и приходилось придерживать сапоги за голенища, иначе бы сапоги остались в грязи. Благо возле базара нашел подводу, хозяин которой согласился взять его мешок и довезти до Мурзихи. Самого Андрейку в телегу не посадил, потому что лошадь с трудом вытягивала ее, и обозленный старик хлестал лошадь ременным кнутом, от чего на ее мокрых боках проступали полосы. Мальчик морщился при каждом ударе, нему казалось, что возница убьет лошадь. Он даже сказал ему об этом.

— Ничего ей не сделается, — зло ответил возница, — все одно татарам на махан продадут! Хороших-то коней всех позабирали. И-ех, паразитина жизнь!

Они миновали околицу райцентра и оказались в поле, где дорога была не так разбита и не было нужды погонять лошадь, от которой уже валил пар.

— Ты чей же, парень, будешь? — поинтересовался возница. — С лица-то вроде бы ты русак, а глаза и кожа шибко желтые. Помесный, что ли?

Андрейка объяснил и про цвет кожи, и про то, чьих он родителей.

— Ага, — закивал возница, — стало быть, Гурьяну Тырынову внуком доводишься… Знал, знал такого. Не в обиду будь сказано, жадина был.

Андрейка обиделся, замолчал и снял руку с телеги, за которую держался, чтобы легче было идти.

— Отец-то, говоришь, на фронте? А мать? Мать-то тебя чего одного отпустила? Гурьянова кровь. Денег, знать, пожалела. Денег жаль, а людей — нет.

— Убило ее бомбой, — хрипловато сказал Андрейка, — на заводе убило.

— Всех господь приберет, — вздохнул возница. И неожиданно деловито сказал: — Ты вот чего, парень, давай садись-ка сюда. Потише поедем, зато не устанешь. У меня ведь тоже внучонок есть… Все про падежи учит.

— Значит, он в четвертом классе? — спросил Андрейка, усевшись подле старика. — Падежи-то в четвертом проходят.

— Да. Как, значит, отца-то проводили, теперь все ко мне льнет. «А скажи-ка, баит, дедуня, это какой падеж: винительный или родительский?»

— Родительный, — снисходительно поправил старика Андрейка.

— Ну пусть… Падеж он все одно падеж. Скот ли гибнет, люди ли — все равно падеж. Вот и война-то есть, по-моему, самый родительный падеж. При князьях, сказывают, били, при царе били, теперь опять бьют этих самых родителей. Конец-то будет ли? Хватит, может, сиротинить детей-то? Думают об этом или нет? Неужто головы даны только чтобы шапки носить?

Старик словно позабыл, что собеседник у него мальчишка-малолетка, который многого, наверно, не понимает, а может, и не интересовало его мнение попутчика, просто захотелось выговориться, благо Андрейка не перебивал его, ожидая знакомого по прежним приездам взгорка, после которого видно будет село, блеснет излучина Камы, зачернеет высоченный крест над Черной суводью.

Прежде это были приметы вольготной и беззаботной жизни с отцом и матерью в отпускной месяц. Прежде эти места были озарены солнцем, наполнены тишиной и негромким щебетом птиц, сулили они удачную рыбалку, росные утра, купание в Каме. А теперь что ждало Андрейку в Мурзихе, затянутой дождем, точно марлевым грязным бинтом?..

Потом, когда минуло всего лишь два месяца с той поры, как Андрейка приехал в Мурзиху, мальчишке уже казалось, что сроду он живет здесь, в доме над Камой, у двоюродной тетки, что не было для него другой жизни, мнившейся неправдоподобно прекрасной по сравнению с этими днями, которые были похожи друг на друга, словно овцы во дворе у Досовых.

День начинался рано. Тетке Пелагее надо было спешить на работу, а до этого растопить печь, сварить щи, испечь хлебы, согреть воду для скотины — в общем, выполнить все те каждодневные обязанности, из которых складывается жизнь в селе и без которых не обойдется ни один дом в селе.

Не раз слышал Андрейка, как тетка, тумашась по избе, торопливо наказывала своим сыновьям: «Не обижайте, смотрите, сироту-то!» Вначале Андрейку больно задевали эти слова, он даже плакал втихомолку, потому что чудилось ему в них что-то жалкое и обидное. Но постепенно сознание привыкало к ним, а потом он убедился, что никто из сверстников не делает из его сиротства никаких огорчительных выводов, попросту не задумываясь над смыслам этих слов. Больше того, ребятишки в первое время словно нарочно не хотели внимать словам взрослых и относились к Андрейке как к чужому и «москвичу». «Москвичом» его дразнили мальчишки с другого конца села, теконешны, как звали их в Мурзихе. Последние два года он не бывал в Мурзихе, ездил в пионерский лагерь, поэтому в селе его уже забыли и звали, как других эвакуированных.

Но Андрейка себя эвакуированным не считал, хотя бы потому, что приезжим два раза в месяц продавали продукты в колхозе, а его этими продуктами не снабжали. Он сам съездил с теткой в Чистополь, купил восемь пудов муки на свои деньги. И поэтому эти восемь пудов, стоявшие в мешке в сенях досовского дома возле ларя, внушали Андрейке уверенность, что он самостоятельный человек и не зависит ни от кого.

Убедился Андрейка, что и не все взрослые склонны считать его сиротой и тем более — жалеть. В один из осенних дней он зашел на конюшню и там встретился с Костюхой Прясновым, который, изнывая от скуки и безделья, коротал время, полеживая на куче соломы. Костюха, решив, видимо, созоровать, предложил Андрейке покататься верхом на лошади. Несколько мурзихинских ребятишек принялись высмеивать Андрейку и подзадоривать его, крича, что слабо́ «москвичу» удержаться на лошади.

— А вот и не слабо́! — сердито сказал Андрейка и посмотрел на Костюху. — Давайте, дядя, я прокачусь.

— Прокатись, — лениво разрешил Костюха. — Чего они, понимаешь, орут? Я тебе нарочно самого смирного дам, как в люльке будешь сидеть. — Костюха не спеша приподнялся, заботливо обобрал солому с одежды и, прихрамывая, скрылся в конюшне. Минуты через три он вывел темно-коричневого жеребца-трехлетку, еще ни разу не ходившего ни в упряжке, ни под седлом.

— Слабо́, слабо́! — завопили мальчишки, которые не в пример Андрейке знали уросливый нрав неука-жеребца и поэтому предвкушали удовольствие от предстоящей потехи.

Жеребец всхрапывал, кожа на боках у него ходила волнами, он со свистом хлестал хвостом, но побаивался, очевидно, Костюхи, не взбрыкивал, а стоял неподвижно.

— Для начала объедешь вокруг конюшни — и хорошо, — наставлял Костюха, — потом оседлаем. Ну, держись! — и отошел.

Ременный повод в руках у Андрейки сделался мокрым — так вспотели ладони, сидеть на остром хребте жеребца было неудобно и больно, острый конский запах мешал дышать, а земля казалась такой далекой, что Андрей-ка посматривал на нее с боязнью.

— Н-но, — негромко чмокнув губами, просяще произнес Андрейка и ударил жеребца ногами по бокам. Конь замотал головой и, осторожно ступая нековаными ногами, словно боясь поскользнуться на мокрый после дождя глине, двинулся к большой луже. Напрасно, натянув поводья, пытался Андрейка остановить коня. Почувствовав неопытность седока, жеребец будто тоже решил принять участие в потехе.

Мальчишки, окружив лужу, кричали что-то бессвязное и бессмысленное. Костюха, присев на солому, хихикал и мотал от восторга головой, вытирая рукавом слезящиеся зеленоватые, словно незрелый крыжовник, глаза.

Жеребец наклонился мордой к воде, натянул повод, повод потащил за собой Андрейку, и, скользнув по жеребячьей шее, он шлепнулся в лужу, взметнув брызги.

— Как вам не стыдно! — раздался женский голос. — Чего вы издеваетесь над ребенком и животным?

Андрейка выбрался из лужи и только тогда посмотрел на свою защитницу. Это была эвакуированная, снимавшая вместе с дочерью избу у Прасковьи Быбыкиной. Ее тоже звали «москвичкой», но была она из Херсона, как говорила тетка Пелагея.

— Да я чего? Я ничего! — оправдывался Костюха. — Он сам, понимаешь, напросился. Справил свое удовольствие, а я же виноват, бегай теперича за жеребцом!

— Иди, мальчик, сюда! — позвала женщина Андрейку. — Иди, я тебя почищу. Да сними пальто, его надо высушить, а то простудишься.

Андрейка буркнул что-то и ушел, сопровождаемый братьями.

— Зачем вы его обидели? — долетел до него голос женщины.

— А, да иди ты! — Костюха выругался. — Нагнали вас тут, понимаешь, дармоедов, объедаете колхозников!

— Вы неумный и злой человек! — крикнула женщина и заплакала.

Глава 3

— А ты мастак рассказывать, — Иван заворочался на пружинной скрипучей койке, вглядываясь в скуластое, с темными щелками глаз лицо соседа по палате, коротенького, плечистого Вахтана Русейкина. — Занятно!

В палате, большой комнате, с двери которой еще не сняли табличку с надписью «8-б класс», было сумрачно и душно. Остро пахло карболкой, влажными полами, несвежим бельем, как обычно пахнет в переполненных больницах, вызывая ощущение осклизлости воздуха.

Раненые, кто мог двигаться, играли в домино, резались в подкидного дурака и козла, пользуясь при этом самодельными картами. Иван, с детства питавший к картам отвращение, не принимал в игре участия. Но время, тянувшееся медленно и вяло, надо было чем-то занять, и он приноровился коротать его, лежа на кровати, прижмурив глаза, словно подремывая. Неплохо бы, конечно, побыть на улице, побродить по школьному двору, но валенок не давали, а мороз на улице, как говорили окающие нянечки из местных, был за сорок.

Опираясь на костыли, Иван иногда подходил к окну, всматривался в заречную, заваленную снегами даль, угадывая под снегом русло Вятки, по самой середине которой шла узенькая, накатанная санями дорога. Отсюда, из окон школы, в которой размещался госпиталь, был виден железнодорожный, выгнутый тремя горбами мост, серые цилиндры элеваторов на высоком берегу, вмерзшие в затонский лед желтые буксиры, смоленые деревянные тупоносые баржи, а если присмотреться, можно было заметить маленькие фигурки людей.

Каждый день во двор госпиталя привозили длинные обмерзшие бревна, и женщины-санитарки принимались неумело пилить и колоть их. Сегодня тоже привезли бревна. Одно из них, сосновое, в толстой коре, бросилось Ивану в глаза. Он прикинул, посмотрел на толстенный ствол: в комле, пожалуй, с метр.

— Смотри, какое свалили! — не удержался, сказал он курившему возле окна Русейкину. — Сколько бы досок вышло или бы на матицу.

Русейкин, он тоже, как Иван, был ранен в ноги и тоже собирался скоро выписываться, согласился:

— Деловая древесина!.. Зря они его на дрова. Глазу-то нет, наверно, вот и пользуются. Судя по кольцам, лет сто пятьдесят дереву.

— А ты что, разбираешься в этом? — поинтересовался Иван, покосившись на черноголового крепыша, в стриженых блестящих волосах которого густо виднелась седина. — Из лесных краев, что ли?

Русейкин кивнул, сказал с легким акцентом:

— Таксатором был в леспромхозе возле Йошкар-Олы. Слыхал такой город?

— Нет, — чистосердечно признался Иван. — Где это?

— Как же так? — удивился Русейкин. — Столица Марийской республики… Мы же земляки почти. Вот Берлин знаешь, Париж знаешь, а Йошкар-Олу не знаешь. И как это, понимаешь? Про другие страны в школе учат, а про свою только про князя Игоря и Ольгу. Сарматы, вандалы, варяги да греки… А про мари ты слыхал? Народ такой есть.

Иван промолчал, не найдя, что возразить бойкому на язык Русейкину, подумал только, что, пожалуй, тот прав. Вон они живут рядом с татарскими селами, а что про них знают? Только разве что покупают татары лошадей на мясо, яблоками торгуют да шурум-бурум собирают, ненужную в хозяйстве рухлядь и тряпье. А уж кто такие чуваши, мордва, башкиры, — и вовсе не знают. А оказывается, еще и марийцы есть. Поэтому он миролюбиво согласился:

— Это ты правду говоришь. Все, знаешь, колотишься по хозяйству, другой раз поглядеть вокруг неколи.

— Да тебя-то чего в этом винить? — произнес Русейкин. — У тебя образование-то какое? Ага, оглоблевый институт, значит… Вот я помню, через Иргово поле, место так называется одно, разруб трассы для железной дороги вели. Ну, наняли рабочих-марийцев. Начали валить лес. А потом инженер-путеец заметил: одну высокую сосну в полосе отчуждения оставили. Ну, он вскипел: убрать немедленно, весь вид портит. А наши марийцы стоят, не хотят трогать. В чем дело? — негодует инженер. Разъяснили ему: тут, мол, Ирга закопана, место святое. Инженер ничего не сказал, уехал, привез других рабочих, свалили дерево. Велел копать вокруг пня… Стали рыть, действительно, нашли человеческие кости, колчан и стрелы, в бересту завернутые. Ну и что, я тебя спрашиваю? Кому польза? Дерево нарушили, хотя и не мешало оно никому, над людьми насмеялись, а ведь марийцы все равно эту легенду помнят, гордятся своей Иргой!

— Легенда — это навроде сказки, что ли? — уточнил Иван, а когда Русейкин подтвердил, попросил: — Рассказал бы, страх люблю всякие истории.

— Ладно, пошли только в палату, — согласился Русейкин, — а то ноги устали, да и холодно тут, вон как из окошка-то садит.

Постукивая костылями, они прошли в палату, уселись на койки друг против друга, и Русейкин, поглаживая себя по круглым крепким коленкам, принялся за рассказ.


Старик Вахтан недоволен дочерью. Да еще, видно, к непогоде разболелись ноги и спина, поврежденные в схватке с медведем. А дочь как ушла с утра, так и не появляется. Вахтан выходит на крыльцо. Тень от сосенки, торчащей возле избы, совсем короткая, — время за полдень.

— Ирга-а! — зовет отец.

Эхо скачет по лесу, на крик выглядывает соседка.

— Эй, Вахтан, чего шумишь?

— Иргу зову! Ушла с утра на охоту, — отзывается старик, — и все нет до сих пор.

— Вернется, — утешает соседка.

Молчит Вахтан. Подобрал прутик, нож с пояса снял, строгать начал. Так легче — думы нижутся на палку.

С тех пор как овдовел Вахтан, стала Ирга хозяйкой в доме. А когда старик совсем ослаб и не смог ходить на охоту, Ирга взяла его лук. В диковинку это было: из женщин в племенах мари никто не охотился. Но что сделаешь — нужда заставит. А в доме появилось мясо. Вот и сейчас старый Вахтан мечтает о свежатине.

Но что это? В лесу послышались тревожные крики. Вахтан насторожился. На опушку выбежал парень охотник, увидев старика Вахтана, предостерегающе крикнул:

— Беда! Враги!

И вмиг в избах сделалось пусто, спрятались в лесу женщины, увели с собой плачущих детей. А старый Вахтан не уходит. Чего ему бояться? Кто тронет старика? Он сидит на приступке, смотрит на тропу. Солнце печет вовсю. Вахтан замечает: на бревнах избы вытопилась смола. Клейкие комочки похожи на слезы.

«К худу это», — вспомнил Вахтан примету. И вовсе растревожился старик, себя ругать принялся: «Как же ты, старый пенек, не подумал, что Иргу надо предупредить?» Опираясь на посох, Вахтан заковылял в лес. Но не успел старик сделать и несколько шагов, как на тропе показались люди. Вахтан затаился в кустах. По-старчески дальнозоркий, он приметил среди пришельцев Иргу.

Рослая, ходившая обычно с высоко поднятой головой, дочь показалась ему сейчас вроде бы ниже ростом. Руки Ирги были скручены. Высокий краснорожий верзила тащил се вперед, ухватив за длинные черные косы.

— Доченька! — вырвалось у Вахтана. Но в шуме шагов и выкриков никто не услышал похожего на стон возгласа. Вахтан хотел шагнуть из-за кустов, но чьи-то крепкие руки удержали его. Старик обернулся. Молодой охотник, тот, что давеча предупреждал об опасности, шепнул:

— И ей не поможешь, и сам погибнешь! Крепись, отец, наши мужчины побежали за подмогой в соседние починки… Иди сюда. — Парень взял старика за плечо. — Видишь, их сколько!

Вахтан встал рядом с охотником.

Главарь, поигрывая темляком сабли, красовался перед Иргой. Девушка шевельнула плечами, видно, сильно резало связанные руки.

— Развязать! — крикнул главарь. Когда руки у Ирги были развязаны, заговорил ласково, вкрадчиво: — Как тебя зовут, красная девица?

Ирга бровью не повела, словно и не к ней обращался атаман.

— Куда именье попрятали?

Рассмеялась Ирга, на лес показала — ищите!

— Ну, ты! — вскипел главарь. — Станешь говорить? Смотри, горя хватишь!

— Горя много, а смерть одна, — ответила Ирга.

— Послать ее со дна рыбу ловить! — зло пробормотал кто-то из пришельцев.

— А ну, — повернулся главарь к своим, — всыпать ей!

Долго терзали Иргу, а она только смеялась в лицо врагам. Бросили ее мертвую на поляне, а сами принялись по избам шарить. Да, знать, немного именья было в починке — недовольны остались.

— Сжечь починок! — приказал рассвирепевший главарь.

Пляшет огонь по избам, красные сполохи рвут густую темень, сизый дым наволочью застилает поляну. Спасаясь от зноя и дыма, бандиты отошли к реке.

Главарь наклонился над водой, пить захотел. Припал, да так и не поднялся: длинная оперенная стрела вонзилась ему в затылок. Как зверя, застрелил его подоспевший с марийцами старик. Немногие из пришельцев уцелели, беспощадно убивали их марийцы.

А Иргу похоронили под сосной. Вахтан в могилу лук и колчан положил. Долго стоял старик у невысокого холмика. Все казалось Вахтану, будто жизнь свою зарыл.

Ушли марийцы с починка. С ними и другие племена тронулись с места. А когда на пути речка встретилась, перекинули через нее дуб, росший на берегу. И так много народа шло по этому дубу, что вся кора с него была сбита обувью…


— Да, ты мастак, — похвалил соседа Иван, когда Русейкин умолк. — Постой, а ведь тебя тоже Вахтаном звать? — спохватился он.

Русейкин усмехнулся, вовсе спрятав темные глаза.

— Я тут ни при чем. Отец с матерью назвали. Да это и не главное. У русских вон сколько Иванов, среди них всякие есть.

— Да, Аннов да Иванов, как грибов поганых, — согласился Иван.

— Главное, ты намек понял? — сощурился, точно из винтовки стал целиться, Вахтан. — Человек, если знает, за что надо смерть принять, никогда не сломится. А после смерти люди его всегда помнить будут. Согласен? Будь моя воля, я бы эту историю про Иргу в листовках напечатал, чтобы все прочитали: и русские, и марийцы, и грузины, и украинцы… Все поймут. Душа-то ведь у всех одинаковая. Человек понимать должен, за что на смерть идет.

— Это ты верно говоришь, — кивнул Иван. — Вот со мной парень был, земляк. Все дядей Ваней меня звал… Случилось с ним такое, что он во мне всю душу перевернул. Сейчас как вспомню, жалко до слез, что его не разглядел, ругался, бывало, на него. — Сглатывая колючий клубок, вздыхая и внутренне ужасаясь, Иван рассказал про тяжело раненного Кольчу Савинова, который просил добить его, чтобы не мешал в бою.

Но мариец неожиданно равнодушно сказал:

— Бывает. — А потом вдруг зло спросил: — Хочешь, я тебе по-другому это самое поверну? Не хочу я умирать, как этот твой земляк, понял? Не хочу, чтобы на моих костях кто-то свое благополучие строил! Ты того в толк не возьмешь, что смерть все равно смерть!

— Что же ты так? — Иван недоуменно посмотрел на Русейкина. — Сперва одно говоришь, потом другое… Путаник ты какой-то!

— А ты? Все тебе ясно, понятно, да? У тебя на все ответы есть? — наседал Русейкин. — Скажи тогда мне! Очень я про смерть интересуюсь знать, к примеру! Очень даже!

— Это вы тут про что разговорились?

Они обернулись. В освещенном проеме дверей стояла медсестра.

— Выписываться скоро, а они про смерть. Ай-ай-ай, как не стыдно! Смотрите, главному врачу доложу! Марш на ужин! — и сестра повернулась, вильнув длинными толстыми косами.

После ужина Иван проходил по неясно освещенной лестничной площадке, где возле ящика с песком собрались курильщики, и остановился, услыхав заглушаемый взрывами хохота голос Русейкина.

— Так, значит, иду. Вдруг вижу, баба раздевается на берегу. Юбчонку скинула, с начесом свои встряхнула — и в воду. А я иду, значит. Вошла она вот до сих пор. Повизгивает, слышу. Вода темная, а задница у ней, как репка на грядке, бочок кажет…

Кто-то не выдержал, заржал.

А Русейкин продолжал, понизив голос:

— Я ей тогда и говорю…

Грохнул смех.

«Как понимать такого человека? — размышлял Иван, улегшись на койку и прикрыв глаза. — Почему в нем уживается такое? Ведь не может же быть в одном человеке, чтобы раскалывался он надвое». Не встречал он таких людей у себя в Мурзихе. Там все было ясно и четко. Но, может быть, эта ясность была потому, что люди представали перед ним в делах? А здесь, в госпитале, когда никакого дела ни у кого нет, начинают больше внимания уделять разговорам.

Но разве это только в госпитале? Мог ли он предположить, на что способен Кольча Савинов, чтобы не мешать своим товарищам? Ведь он считал его не очень-то смелым и решительным.

Выходит, он, Иван Досов, ничего не понимает в людях, если пытается свести их к каким-то понятным и близким ему образцам. А что о нем, интересно, думают люди? Каким он выглядит в их глазах?

Он попытался представить свою внешность. Ну, большой, рослый, с сильными покатыми плечами. Узкое длинное лицо с хрящеватым, крупным носом, белесые брови, нависшие над голубыми глазами. Может нравиться такое лицо?

Ну, ладно, это про лицо. А вот душа как? У людей он ее понять может, да и то не у всех. А как у него? Не показываешь ее, отмалчиваешься. Все норовишь так, чтобы не мешать людям. Нас не трогай, и мы не тронем, так, что ли? Но разве этого достаточно, чтобы прожить жизнь? Пройти стороной от людей? Но ведь если ты им ничего не даешь, что же можешь получить от них?


Объездчик в селе — это власть, захочет и не заметит, как тащат бабенки солому с тока; захочет — и словом не попрекнет, что видел, как в дальнем поле, у большака, оббивают мальчишки торчащие из-под снега черно-зеленые решетья подсолнухов.

Но и ты уважь объездчика. Много не надо, но лампадку расшибись, а выдай. Объездчик, он тоже ведь не железный: помотайся-ка целый день на морозе да на ветру!

К замеченному в хищении объездчик Федор Зюгин входил не таясь, в гордом молчании и с высоким сознанием им же заведенного обычая. «Знай, — говорило выражение кирпичного лица Федора, — я не потатчик, но и не вымогатель. Себе взял и меня в долю прими, чай, понимать надо!»

И никто в селе не противился этому, потому что знали, как наказал Федор единственную ослушницу. Еще как-то в начале зимы приметил он в поле возле Лебяжьего озера: тащит эвакуированная женщина вязанку соломы, надерганную из омета. Вечером Федор зашел в избу к Прасковье Быбыкиной, где жила эвакуированная с худенькой большеглазой дочерью.

Он ожидал, что «москвичка» поднесет ему не то чтобы водки (где ее взять теперь!), а хоть бы стакан денатурата. Но «москвичка» расплакалась, обозвала Федора шкурником и «хадом». Она так и сказала: «хад». Потому что была она вовсе не москвичкой, а откуда-то из-под Херсона.

Обозленный и сконфуженный, Федор густо заалел и ушел, сказал только: «Так, значитца? С приятным знакомством, выходит».

Хозяйка избы, Прасковья Быбыкина, пожурила строптивую квартирантку и озабоченно повздыхала: объездчик злопамятен, не дай бог, попадешься еще раз!

Но «москвичка», обняв дочь, всхлипывала и твердила свое: хад, хад…

Прасковья как в воду глядела. Недели через полторы засек объездчик оплошавшую быбыкинскую квартирантку.

Тяжело проваливаясь в сугробы, она опять тащила вязанку соломы. Федор с гиканьем подскакал к ней, но потом молча ехал следом и загадочно ухмылялся. Женщина загнанно дышала и, неуклюже поворачиваясь время от времени, вскидывала большие темные глаза на молчаливого объездчика.

«Я те покажу хада, — злорадствовал Зюгин. — Всякое стерво будет обзывать еще!» — распалял он себя сознанием своего могущества и силы, на которые посягнула приезжая бабенка.

Федор выжидал, когда поравняются они с первыми избами. Тогда и увидят все, как может наказать строптивую бабу объездчик Федор Зюгин.

Нет, он не поведет ее в правление или всельсовет. Ведь там даже не оштрафуют из-за этой вязанки, а еще, чего доброго, его же и пристыдят. Нет, он по-своему расправится с «москвичкой».

Федор достал незамысловатое устройство, состоящее из ватного, обшитого тряпкой жгута, обломка рашпиля и куска коричневого камня. Сноровисто высек искры. Пахнуло паленым, фитиль затлел.

В поле ветрено. Закамский ветер стлал по полю лохматые снежные очесы, зло тормошил вязанку за плечами.

Вот и первый плетень. Объездчик, нагнувшись с седла, сунул фитиль в шуршащее золото соломы. Подержал там, пока не потянулась синеватая струйка, потом остановил лошадь. Женщина, не слыша за собой лошадиного сопения, обернулась. Она была в растерянности. Если объездчик прикажет идти в правление, надо сворачивать налево, а изба, где она жила, находилась в правой стороне. Она еще не замечала, как разгорается пламя у нее за спиной, в вязанке. Ее просто озадачило поведение объездчика.

«Может быть, он уж вовсе и не такой плохой человек, — с неясной надеждой подумала она, перекладывая веревку с одного плеча на другое. — Может, действительно он озлоблен на всех. Ведь он сторожит колхозное добро, и ему неприятно, когда тащат его добро».

И чтобы проверить, как будет вести себя объездчик, она шагнула в переулок, ведущий к ее избе. Для этого ей пришлось повернуться к ветру спиной, и ее сразу же обдало жаром и дымом.

— А-а! — закричала женщина и бросила полыхающую вязанку.

Ветер тотчас же растормошил солому и погнал ало-черные пряди по снегу вдоль плетня.

— Ты, ты! — задыхаясь от слез, пыталась заговорить женщина. — Ты, ты! Фашист!

— Будешь знать, дура! — торжествующе закричал объездчик. — Это тебе за хада! — Он засмеялся и ускакал, хлестнув лошадь…

Да, объездчик в селе — это власть. Придавленная снегами Мурзиха по-разному отнеслась к тому, как проучил «москвичку» объездчик Зюгин. Откровенно говоря, сам он побаивался, не пожалуется ли эвакуированная в сельсовет или, не дай бог, в район. За самоуправство влетит. Но, очевидно, строптивая жаловаться не ходила. Да и редко ее потом видел объездчик. А встретив как-то Прасковью Быбыкину, словно ненароком поинтересовался, как поживает квартирантка. Прасковья сказала, что «москвичка» болеет, и никуда из избы не выходит, и писем ниоткуда не получает, хотя сама чуть не каждый день посылает дочку к почтальонке с письмами.

— Не хрена ей делать, вот и пишет, — произнес Федор, — небось в колхоз не идет работать, а урвать кусок норовит.

— Эдак, эдак, Федор Артемьевич, — поддакнула Быбыкина, хотя доподлинно знала, что квартирантка ее больна и постоянно жалуется на сердце, — на готовенькое-то каждый зарится.

Это был, пожалуй, единственный случай, когда объездчик столкнулся с открытым сопротивлением взрослого человека, хотя и чужого в селе. Правда, однажды Федор отнял веревку у колченогого Костюхи Пряснова. А так все больше попадались ему малолетки.

Матери посылали их в тщетной надежде, что объездчик не угадает, чей парнишка попался ему с вязанкой соломы, с парой снопов или мешком семечек, выколоченных в дальнем поле. Но возмездие объездчика было неотвратимым. Догнав оробевшего паренька, Федор коротко и сурово спрашивал: «Чей?», если не признавал воришку по обличью.

К вечеру объездчик стучался в избу, проходил в передний угол и снимал малахай. На стол ставилась лампадка: кружка, чашка, реже стакан. Тонкая вонь денатурки заставляла Федора умильно морщиться. Он не спеша доставал из кармана смастеренный из старой кожаной голицы кисет. По военному времени с закуской было плохо, да подчас и просто некогда хозяйке лезть в подпол за капустой или огурцом. А тут уж всегда с собой в кисете готовая закусь.

Высосав лампадку, Федор надкусывал огурец мелкими белыми зубами и, похрустывая, принимался жевать. Поинтересовавшись, нет ли вестей от служивого, обстоятельно закуривал, надевал малахай и уходил согнувшись, чтобы не удариться о притолоку.

…Принято в прикамских селах каждого награждать второй уличной фамилией. И только диву даешься иной раз, до чего точная бывает эта добавка.

Отроду селились Зюгины друг подле друга на отшибе и жили там отшельниками, строго блюдя родство и нигде не записанный, но твердо существующий сельский этикет. И жен брали Зюгины из дальнего Лаишевского уезда. Повелось это у них в роду невесть с коей поры. Но с той же самой поры и появилась у них вторая фамилия — Чужебабовы.

Один только Федор преступил неписаную заповедь, не послушался отца, женился на своей односельчанке. Отец в гневе проклял ослушника и предрек ему жизнь неудачную и горемычную. Сейчас Федор не помнит точно, в каком случилось это году. А уточнить теперь не у кого. Одни вымерли от голода в двадцать первом, другие подались на заработки в город в тридцатых годах и осели там.

Не минула беда Федора. Парни-двойняшки, служившие на границе, погибли у Хасана. Да не от пули (вот оно, отцово проклятие!), а от комариных укусов приключилась с ними смертельная хворь энцефалит. Через два года после этого и жена в промозглый осенний день в одночасье, без стонов и причитаний отдала богу душу. И оказался Федор Зюгин, по уличной кличке Чужебабов, один в своем родовом подворье. Шел ему в ту пору пятьдесят пятый год.

После смерти жены осталось у Федора на руках хозяйство: корова, пара овец и полтора десятка кур. Все это он продал за полцены соседям, а взамен всей живности притащил щенка. Щенок, оказался он сучкой, был наречен Пальмой.

Каждый год, по весне, незадолго перед вскрытием Камы, Пальма притаскивала по полдюжины кутят. Федор собирал их в рогожный куль, тащил вниз, к проруби, и под жалобный вой Пальмы высыпал щенков в темную воду. Пальма потом несколько дней смотрела на хозяина с тоской и злобой и повизгивала, обнюхивая рогожный куль.

«Вот побудь, побудь, как я, — думал Федор, поглядывая на собаку. — Побудь в моей шкуре… Тебе что? Ты со мной. А вот меня кто приютит? Я кому нужен?»

Как у всякого одинокого человека, у него появилась привычка разговаривать вслух.

— Знаю я мурзихинских, — корил он односельчан, вспоминая колченогого соседа Костюху Пряснова, придурковатую Пыньку-барыню, жившую напротив, хитрущую продавщицу потребительской лавки Авдотью Петрухину — вор на воре и вором погоняет.

О хороших, степенных хозяевах Федор предпочитал не вспоминать. Разве кто вспомянет о сердце, когда оно работает без перебоя? Тем более что у этих справных мужиков шла какая-то своя, всем понятная и ладная жизнь. Они сбились несколько лет тому назад в рыболовецкую артель, уезжали на все лето на остров, там возле перевального столба-семафора были вырыты у них землянки, там они и ютились до заморозков. Верховодил в артели молодой, в сыновья Федору годный Иван Досов. И сколько помнит Федор, у Досовых сроду в семье велись рыбаки.

Но завидовал он Ивану Досову только в самой глубине души и даже самому себе в этом не признался бы, так как всех, кто был в рыболовецкой бригаде, Федор считал лежебоками и лодырями. Он не признавался себе, что завидует этим мужикам и парням, завидует их вольной, размеренной жизни, завидует заработкам и отчаянной гульбе, когда бригада возвращалась осенью в Мурзиху.

…Все это в прошлом, в далеком и невозвратном прошлом. Война покорежила наладившийся уклад, забрала мужиков и первым среди них рыбацкого бригадира Ивана Досова. Остались теперь у Федора тревожащие душу воспоминания, неглубокие, но теплые, словно полой на заливных лугах.

На безрыбье и рак рыба. В поредевшей Мурзихе и Федор Зюгин среди бабенок и малолеток сгодился на видный пост. Вызвали его в правление, попросили стать объездчиком, чтобы блюл он колхозное добро, стерег оставшиеся в поле скирды с необмолоченными снопами, поля с неубранными подсолнухами, просом, горохом. Федор согласился, тем более что положили ему не рядясь хороший паек. И лошадь была определена в постоянное Федорово распоряжение. Договорились, что держать ее объездчик станет у себя во дворе, в пустующем после продажи коровы мошанике. И тут же он увел ее с конюшни.

У самого дома к хозяину подбежала Пальма, заворчала на Настьку. Федор укоризненно сказал:

— Своя это, своя! Жить теперь вместе станем, дура!

В первую ночь Федор почти не спал. Он раза два выходил во двор с пузатым фонарем, открывал дверь мошаника, туда черным шариком вкатывалась Пальма, пугая лошадь. Федор ласково касался Настькиных боков, успокаивал ее:

— Своя это, Настька, своя. Вместе теперь станем.

Настька всхрапывала, переступала короткими мохнатыми ногами, норовила лягнуть Пальму. Пальма взлаивала, отпрыгивала, а Федор негромко и ласково смеялся.

Потом он возвращался в избу, привертывал фитиль у фонаря, закуривал. В тишине ткал длинную скрипучую нитку сверчок, попискивали в подполе мыши. И все эти привычные звуки вдруг приобретали для Федора какой-то новый, особый оттенок.

В избе было необычно светло от незагашенного фонаря, стоявшего на печи. Федор неожиданно увидел в этом свете на бревне темно-коричневые пятна сучков, расходящиеся от них синеватые разводы и вспомнил, как пугался в детстве, когда от долгого вглядывания в эти сучья и разводы мерещилось ему страшное вурдалачье лицо.

Спроси кто-нибудь у Федора Зюгина, есть ли у человека душа, он бы ответил, что есть. Нет, вовсе не потому, что он верующий. Бог — это дело темное и непонятное, да и не видел никто его. А душа есть. В этом Федор убежден. Иначе что бы его мучило по ночам, как не душа? Это она подсовывала воспоминания, тревожила неясными предчувствиями, страхом предстоящей смерти.

Перебирая в памяти свою короткую, как казалось, жизнь, Федор мысленно делил ее на два куска. Один из них был невесть когда, еще до войны. Второй начался с того дня, когда он стал объездчиком. И хотя тот, первый, кусок был несоизмеримо больше, мысленно Федор сводил его на самую малость. Он не знал, что человек не замечает своего старения. Некоторым свойственно до старости считать себя вечноживущими существами. Они гонят мысль о неминуемой смерти, а если в жизни у таких что-то не ладится, они склонны зачеркнуть все, что было до этого, и утешать себя мыслью о том, что можно начать жизнь сызнова. К таким людям и принадлежал Федор Зюгин.

Проклятие отца, смерть детей и жены для него остались где-то в той сплющенной им самим части его жизни. И потому что он внушил себе, будто впрямь так мал этот кусок, ему было не жалко выбросить его из памяти. Тем более что в этом куске, как он стал понимать, не все было ладно. Не было в нем самого главного: не ощущал он себя нужным людям человеком. Бесполезным и путаным был уклад зюгинской жизни. Не чувствовал он уважения среди сельчан; даже для подростков был он всю свою жизнь Федькой, хотя и вырастил двоих сыновей. И происходило это, как теперь понял Федор, оттого, что не было у него в руках настоящего дела. То пожарником числился, пролеживая бока и просиживая штаны возле каланчи, то ездовым на молочной ферме. И поэтому смотрели люди на Федора снисходительно, без уважения к прожитым годам.

И может, сам того не сознавая, мало-помалу проникался Федор тем же неуважением к самому себе, к своей жене, к сыновьям-двойняшкам. Всякое событие в своей жизни воспринимал он так, словно бы это не с ним происходит, а с кем-то другим, до которого ему, по совести говоря, нет никакого дела. И это было не только тогда, когда дело касалось обыденных мелочей. Даже получив извещение о смерти парней, безучастно смотрел Федор на плачущую жену, словно во сне слыша ее причитания. Поинтересовался только в сельсовете, выйдут ли ему какие льготы по части налога. И даже радости особой не ощутил, когда ответили, что налог скостят.

— Статуй ты бесчувственный, — корила его потом жена, — разве ты человек? Оглянись, жизнь ведь прожили, а ты все, словно пень дубовый, молчишь…

— О чем с тобой баять-то? — неохотно бубнил Федор. — Баба ты и есть баба!

Даже когда за ним прибежали на ферму сказать, что кончается его жена, и тут Федор не смог скинуть с себя какого-то странного оцепенения. Он не спеша прошагал в избу, где уже крутились узколицые злые старухи в темных платках, подошел к жене, лежавшей на широкой лавке, наклонился к ней и негромко, словно прислушиваясь, сказал:«Прости Христа ради, Лизавета!» Он с трудом удержался, чтобы не назвать ее бабой, так как даже имя ее затерялось в дальних закоулках его памяти.

После поминок, перебирая в укладке вещи покойницы, на самом дне нашел Федор широкое, грубой работы серебряное кольцо. Он почистил кольцо о рукав пиджака, кольцо не блестело. Федор достал из печи золу и принялся ею начищать кольцо.

Вот так же оно блестело, когда покупал его у татарина в Чистополе.

«Сколько же лет прошло с той поры?» — принялся подсчитывать Федор, а подсчитав, вдруг испугался и неожиданно заплакал. Потом так же внезапно перестал плакать и, повертев кольцо, положил его за икону на божницу. Положил и запретил себе вспоминать. Теперь-то ведь вроде выходило, что он может начинать свою жизнь сызнова.

Но пока он прилаживался к новой своей жизни, грянула война. И глядя, как со слезами и заполошным женским плачем пустеет село, Федор почувствовал какое-то облегчение. Выходит, не только у одного него нескладно получилась жизнь, но и другим тоже приходится не слаще. Он понимал, многим из этих баб придется еще пережить черную минуту известия о смерти мужа, сына, брата. И он даже по-своему жалел их.

А потом, после того как его назначили объездчиком, когда сам председатель Родионов назвал его уважительно Федором Артемьевичем, к этому чувству жалости прибавилось у Зюгина еще одно новое чувство. Он понял, что теперь, какие бы ни обрушились на него невзгоды, ему будет легче переносить их, потому что он, Федор, главнее этих людей.


Вначале по приезде в Мурзиху Андрейка недоумевал: как же могут его сверстники не знать лихих военных песен, как же можно не собираться на фронт, ведь так, пожалуй, и война кончится, а они просидят, словно запечные тараканы.

Двоюродные братья, Сережка и Витюшка, подавленно шмыгали носами и огорченно вздыхали, слушая Андрейку, призывавшего бежать на фронт. Потом они начали готовиться к побегу, стали сушить сухари на печке, уговорившись, что весной с первым пароходом удерут из Мурзихи. Вначале они хотели бежать вдвоем: Андрейка и Сережка, решив, что малолеток Витюшка будет им помехой. Тогда тот взбунтовался и пригрозил, что расскажет все матери. Пришлось пообещать, что возьмут и его.

Затея вскоре лопнула. Тетка, затеяв уборку в избе перед Новым годом, обнаружила на печке узелок с припасами и устроила допрос с пристрастием. Меньшой признался сразу же, явно рассчитывая, что первому достанется от матери не так сильно. Андрейку тетка не била, зато сыновьям всыпала изрядно. С той поры у братьев Досовых пропало желание бежать на фронт, что вызвало у Андрейки презрение и отчужденность к ним. Впрочем, эти чувства скоро пропали, так как братья оказались смышлеными и ловкими в таких делах, о которых Андрейка прежде только читал.

Сережка раздобыл где-то моток проволоки, отжег ее на углях в подтопке и целый вечер мастерил какие-то нехитрые приспособления.

— Силки это, — охотно объяснил он Андрейке, закончив работу. — Если хочешь, пойдем в луга, поставим… Зайцев в лугах — пропасть. Я давеча ходил за шиповником, прямо полно их.

— Так он тебе и полезет, — усомнился Андрейка.

— Витька, — закричал Сережка, — тащи Барсика сюда!

Он обмотал один конец силка вокруг ножки стола, а во второй, на котором была петля-удавка, стал совать толстого грязного кота. Кот позволил засунуть себя в удавку. Сережка отпустил его. Барсик рванулся было, но петля захлестнула его, и кот принялся отчаянно мяукать и скрести пол.

— Здорово! — восхитился Андрейка и помог братьям выпутать перепуганного кота. — Я с тобой обязательно пойду! Мы их много наловим!

— Нечего загадывать-то, — степенно сказал Сережка.


…Полыхало студеным заревом небо, провальная густота ночи наползала на село из-за Камы, кислый едучий дым стлался из труб по улице: топили мурзихинцы подтопки соломой, чтобы прогреть на долгую ночь прозябшие избы.

У Досовых лампу не зажигали, и так было светло от бушевавшей в подтопке тревожными всполохами соломы. Тетка, намерзнув за день, прикорнула на печи, а Сережка и Витюшка азартно совали в гудящий подтопок жгуты соломы.

Андрейка сидел сзади них и смотрел, как пламя пожирает блестящие, золотые стебли, как в момент вспыхивают они, ярко алеют, потом делаются черными и тяга подхватывает их, унося в дымоход, смотрел — и виделось ему, как полыхает вязанка за плечами у матери Шуренка, подожженная злющим объездчиком Зюгиным.

Всего несколько дней тому назад и Андрейке пришлось столкнуться с объездчиком. Зюгин застиг его в поле, когда Андрейка выбивал из подсолнуховых голов семена. Снег был твердый, шагать по нему было легко, и Андрейка, постукивая палкой по жестким, залубенелым решетьям, рассчитывал на скорый и благополучный исход, прикидывая, как обрадуется тетка, когда он явится домой с мешком семечек. Он так увлекся, что не слышал, как подскакал объездчик.

Зюгин выхватил мешок у Андрейки, обматерил его и чуть было не достал длиннущим ременным кнутом, да ладно, увернулся парнишка. От испуга и обиды Андрейка заплакал. Зюгин развернулся и погнал лошадь. Андрейка взревнул и кинулся за ним, крича, чтобы объездчик отдал мешок. Ему даже удалось догнать нешибко бежавшую лошадь, уцепиться за задок саней, но тут же он упал, а Зюгин, захохотав, погнал лошадь, и Андрейка долго волочился за санями.

Тетке и братьям он об этом ничего не сказал, предпочитая сохранить пропажу мешка в тайне, а потом так же тайно отомстить объездчику.

Ну ладно, с ним-то ничего особенного не произошло, подумаешь, невидаль, прокатился на пузе за санями. Сколько раз за зиму бывало на поселке, когда Андрейка, прицепившись проволочным крюком за борт грузовика, спотыкался коньком о булыжину шоссе и волокло его, сердечного, раза в четыре побыстрее, чем за лошадью, и то ничего.

А тут с этой теткой, матерью Шуренка, объездчик вон как обошелся! Вдруг бы обгорела? Ведь здесь и врача, кроме как в Алексеевской, за десять верст от села нет.

…Мать Шуренка Андрейка видел несколько раз, но разговаривать ему с ней не довелось. Видел, прошагает улицей худая, укутанная полушалком женщина, покосится на Андрейку большими черными глазами, почудится ему, будто он где-то уже видел этот взгляд, и пройдет мимо. Может, к почтальону, может, в правление. Мало ли какие дела у взрослых, и не ребячье дело лезть к ним первому с расспросами. Тем более, подумают, из-за Шуренка это он льнет к чужой тетке.

А ведь это же неправильно! Кому хочешь скажет об этом Андрейка. Он даже в школе на нее внимания не обращает. Хотя то и дело торчат перед глазами жиденькие косички с голубыми бумазейными тряпочками вместо бантов.

Как-то раз они с Сережкой вечером зашли в школу, удивившись, почему это горит свет в неурочную пору. Было это перед Новым годом. В классе увидели Шуренка. Андрейка хотел засвистеть, чтобы спугнуть ее, но почему-то застеснялся. Очень уж озабоченное лицо было у девчонки, склонившейся над разостланными на учительском столе газетами. Рядом стояло блюдо с клейстером и лежали большие ножницы, которыми стригут овец.

— Здравствуйте, мальчики! — тоненько поздоровалась девчонка, услышав скрип отворившейся двери. — Вы что, боитесь? — она сощурилась, вглядываясь в полутемный проем двери, возле которой стояли мальчишки. — Заходи, Андрей. А это кто с тобой? — она указала на Сережку.

Андрейка вызывающе дернул плечом и шагнул в класс.

— Больно надо, чтоб ты знала, — сипловато сказал он и позвал брата: — Заходи, Сережка, не бойся!

— Правда, закрыли бы дверь, а то так дует из коридора, аж руки озябли! — спокойно проговорила девчонка. — А мне еще столько кроить надо. Просто ужас!

— А чего это ты газеты кромсаешь? — сердито спросил Андрейка. — Курить нечего, а она тут полыскает!

— Мы с мамой готовим костюмы к новогоднему вечеру, — охотно ответила девчонка, не обращая внимания на сердитый тон Андрейкиного вопроса. — Надо бы, конечно, из марли, но где же теперь ее возьмешь? А без вечера нельзя. Вот мама и предложила сделать платья из старых газет. А потом покрасим… Я петь буду.

Сережка засопел и сказал, ни к кому не обращаясь:

— Мы тоже песню разучиваем с нашей немкой… Забыл только я до конца-то, а начало помню. «Вир хабен ранцен, мапен, вир хабен крайде, ляпен».

— А ты, Андрей, откуда эвакуировался? — спросила девчонка.

«Твое какое дело?» — чуть не сорвалось у Андрейки, но, услышав звук шагов в коридоре, он потянул брата за рукав, и оба с шумом ринулись из класса. Потом они стояли снаружи возле окна и смотрели, как Шуренок и ее мать кроят что-то из газет.

…Перед самым Новым годом Андрейка получил письмо из Черноречья. Тетка Глафира переслала ему отцовский треугольник. Отец писал, что он жив и здоров, бьет немцев. А не писал потому, что был ранен, правда, не сильно, лежал в госпитале. Поправится — и снова на фронт. И еще он писал, что узнал от других, которым приходили письма из поселка, о смерти матери. В письме была приписка. Тетка Глафира писала: пусть он, Андрейка, не беспокоится, в квартире все в порядке, она работает все в том же цехе. И когда Андрейка вернется весной, его снова возьмут на работу.

Еще писала она, что рада за Андрейку, так как у него нашелся отец, а вот ее дочь с внучкой неизвестно где, и очень она из-за этого переживает…

И был новогодний вечер в школе. Правда, из взрослых на нем, кроме учителей, гармониста Костюхи Пряснова, немки Агнессы Леопольдовны и матери Шуренка, не было никого.

Андрейка с братьями сидел на скамейке в самом конце зала, посредине которого высилась елка, и смотрел на сцену. Над сценой висело кумачовое полотнище с большими белыми буквами «Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство!». Конечно, у них в поселковом Дворце культуры на таких вечерах было куда интереснее. Играл духовой оркестр, а не гармонист Костюха Пряснов; елка была в электрических разноцветных лампочках, а тут вообще без огней; давали богатые подарки, один раз даже по целой коробке лимонных долек, а тут вряд ли чего дадут, и артисты были настоящие, а тут вовсе нет никаких.

— Выступает ученица шестого класса Шура Зозуля, — объявили со сцены, — она споет нам песню про синий платочек! Давай, Шура! Попросим, ребята!

Все захлопали, но звук был приглушенный, потому что зрители сидели в пальто, шапках и варежках.

— Зозуля-козуля! — Сережка фыркнул. — Кто это? А-а, — он толкнул Андрейку, когда на сцене появилась Шуренок. — Это та, что у Быбыкиной живет с матерью.

Андрейка оборвал брата:

— Сам вижу, не слепой.

Девочка стояла на сцене в коротеньком красном платье без рукавов, в разношенных валенках, худенькая, черноволосая. Платье из газет топорщилось на ней, и видны были вздувшиеся на коленях коричневые чулки. Шуренок заложила руки за спину, шагнула вперед и запела тонким, срывающимся голосом.

— Зозуля-козуля, — хихикнул снова Сережка и взглянул на Андрейку, явно надеясь, что он поддержит его. Но Андрейка молча двинул локтем брата и сказал очень строго:

— Не смейся!

Сережка обиженно затих, недовольно шмыгнув носом, пробормотал только:

— Че дересся?

В это время Шуренок закашлялась, схватилась рукой за грудь и виновато улыбнулась. На щеках у нее еще ярче проступили красные пятна, будто намазали щеки той же краской, что и газетное платье.

— Выпускают, понимаешь, чахоточных, да еще чуть не нагишом, — глухо сказал кто-то за спиной у Андрейки. Он обернулся и увидел объездчика Зюгина.

Объездчик сморщился, засопел, обдав ребятишек запахом денатурки, и, заметив недружелюбный Андрейкин взгляд, спросил:

— А ты че сидишь, поглядывать, как волк? Тоже небось петь на голодное брюхо будешь… Ха-ха-ха!

— Что там за смех! — поднялась в первом ряду немка Агнесса Леопольдовна и возмущенно затрясла седыми букольками. — Как не стыдно!

Из-за кулис вышла мать Шуренка, высунулся Костюха Пряснов, и они стали вглядываться в зал.

— Зюгин никак это, — сказал Костюха. — Точно, он и есть! Налил зенки-то, вот и ржет, хулиганит… Взять вот такого-то да вывести!

Шуренок все еще кашляла, согнувшись и держась рукой за грудь. Мать обняла ее и увела за кулисы. Костюха сел на табурет, пристроил гармонь и громко сказал:

— Теперь, дети, споем «Коробочку»! — Он выждал немного и добавил: — А тебя, гражданин Зюгин, просим отсюдова уйти, не наводи на грех лучше!

— Прямо уж, — проворчал объездчик и попятился из зала.

Андрейка видел, как из-за кулис вышла закутанная в платок Шуренок вместе с матерью. Они прошли через весь зал, сопровождаемые громкой и веселой песней.


Первый обоз с хлебом мурзихинцы отправили еще в конце июля. На передней телеге, над желто-коричневыми новыми мешками с рожью ветер выгибал дугой кумачовый лозунг:

«В ответ на наглую вылазку фашистов ответим досрочной сдачей хлебопоставки государству!»

За первым обозом вскорости пошел второй. Но с третьим припозднились: забрали лошадей, тракторы, автомашины, ушли мужчины, а много ли успеешь серпом и косами? И то хорошо, что сумели до зимы сметать хлеб в скирды, упрятать необмолоченные снопы проса в копны, сметать тоже необмолоченный горох в стога. На подсолнечник махнули рукой. Председатель Родионов, уходя на фронт, сказал: до зимы. Но вот уж и зима вошла в полную силу, на дворе февраль-вьюговей, и все еще путаются мурзихинские с прошлогодним урожаем. Каждое утро тянутся либо в поле, либо к зимнему току возле пожарной вышки, либо в луга за сеном.

Начинали рано.

Еще курятся над избами сизые, горьковато пахнущие хворостом дымы, еще хозяйки печи не скутали, возятся с нерасстоявшимися, захолодавшими хлебами, гремят подойниками, наставляют уму-разуму остающихся домовничать детишек и старух, а возле пожарной вышки уже начинает тарахтеть старенький трактор, ронять тугие кольца дыма. И женщины уже спешат туда, волоча за собой салазки, на которых потом вечером привезут беремя соломы, а если удастся, то и сноп-другой необмолоченной ржи или пшеницы — жалкое подспорье к трудодню.

Вот и сегодня, в воскресенье, мурзихинцы потянулись, как обычно, на работу.

Утро выдалось ясное, розовато-белое, безветренное. Солнце, словно радуясь, что вырвалось из ночной темноты, светило вовсю. И от этого света сияли сугробы облаков над Камой, и настоящие сугробы тоже казались невесомыми и ласковыми, как облака.

Андрейка вместе с теткой спешил к Большой дороге, возле нее в поле должны были начать молотьбу гороха. На санках, которые вез Андрейка, лежали деревянная лопата, вилы-тройчатки и цеп.

— Там хорошо, — певуче говорила тетя Пелагея. — И соломой разживемся, и горохом. Любишь его? Там отборный есть. Ядрышко к ядрышку.

— Так он же в стручках? — недоуменно спросил Андрейка, еле поспевая за широким, спорым шагом тетки.

Пелагея усмехнулась:

— А там для нас специально припасли лущеного!

Андрейка обиженно умолк, подумав, что тетка опять смеется, как было дня два назад, когда она принесла в избу цеп, а Андрейка спросил, что это такое.

— Это — цеп. От дедушки Сергея остался, — пояснила тетка. — Тятя-то большой был, рослый. Вот и сделал его для себя. Ладно, хоть не выбросили.

У цепа было длинное, отполированное до блеска дубовое цеповище и привязанное к нему сыромятным ремешком короткое толстое било.

— Тяжелый, — уважительно сказал Андрейка, попробовав поднять цеп.

— А ты как думал? — тетка опять усмехнулась. — Тятя не зря говорил: покуда цеп в руках, потуда и хлеб в зубах.

— Так то раньше, — заспорил было Андрейка.

Но Пелагея перебила его:

— А-а! Вот видишь, и теперь старое сгодилось. Или вон церковь возьми. Все разобрать хотели по кирпичику, а теперь под склад…

«Нет, лучше не связываться с теткой», — решает Андрейка. Ему, подростку, прожившему тринадцать лет в заводском поселке, здесь в деревне открывается многое заново. И эта новизна заставляет его думать и сравнивать.

Прежняя его жизнь кажется отсюда какой-то невесомой, легкой, далекой и ненастоящей.

Ну, о чем он мечтал? Кончить школу и пойти в танковое училище, потому что очень уж красивая жизнь была у танкистов, судя по кино. Они так и сговаривались, друзья по классу. Потом, после кино о летчиках, решили податься в подготовительное авиационное училище. Летчикам тоже легко и вольготно жить. И война казалась тогда им делом пустяковым, красивым и беззаботным. Сел в самолет, взмыл на нем в небо — и бей врага. Или еще лучше — в моряки. А по земле тем временем грохочут на тачанках лихие пулеметчики, косят врагов проливным пулеметным дождем.

Была и еще одна причина, по которой не хотелось Андрейке разговаривать с теткой.

Разве мог он думать, что пойдет вечером в сельсовет и станет звонить по телефону в районную больницу, куда увезли заболевшую эвакуированную девчонку?

В сельсовете было холодно, темно, пахло табачным дымом, под полом шуршали и попискивали мыши, а Андрейка, не замечая ничего этого, принялся крутить ручку телефона и кричать в нее: алё, алё! В наушнике сначала слышна была музыка, потом ее сменил чей-то веселый голос, заглушаемый время от времени какими-то потрескиваниями и шорохами. Затем женский голос раздраженно и нетерпеливо спросил:

— Ну, чего вам? Мурзиха, вас спрашивают!

— Мне больницу надо, — тихо сказал Андрейка.

— Больницу? — голос стал еще более раздраженным. — Кто просит?

— Это я, — простодушно признался Андрейка и, боясь, что телефонистка окончательно рассердится, заговорил торопливо: — Тетя, пожалуйста, дайте больницу… Там Зозуля лежит… Ну, девочка такая… Скажите, пусть поправляется…

Он все бормотал и бормотал бессвязно, надеясь разжалобить телефонистку, опасаясь, что его заглушит навязчивая музыка, и одновременно холодея от мысли, что, наверное, об этом разговоре узнают назавтра все мальчишки и будут дразнить его девчоночным пастухом, как дразнили в Мурзихе ребят, пытавшихся водиться с девчонками.

Разговор с телефонисткой был вчера. Значит, она сегодня опять дежурит. Можно вечером позвонить ей, узнать. А может, у матери спросить?

— Тетя Поля, — Андрейка прибавил шагу и догнал тетку, — а сегодня все здесь будут?

— А кого тебе надо?

— Да никого, я просто так подумал… Ведь если все выйдут, быстро уберем.

— Уберем! — тетка засмеялась. — Экий ты шустрый! Тут на неделю хватит, если бы даже мужики были.

Посреди белого, загроможденного снежными застругами поля показался ток — расчищенная до земли площадка. Отвалы снега вокруг нее были истоптаны, запачканы землей, и ток издали походил на большую воронку от разорвавшегося снаряда.

Несколько женщин с хохотом и шутками подсаживали на копну Костюху Пряснова, а он, отпираясь вилами, визгливо кричал:

— Не пхайте, бабы, не пхайте! Соскучились по мужчине-то! Разорвете, окаянные!

Наконец, Костюха забрался на копну, показавшуюся Андрейке похожей на купол финского дота, какой он видел в кинохронике у себя в поселке, и начал сбрасывать на землю смерзшиеся, похрустывающие под ногами зелено-коричневые пласты гороховой ботвы. В ботве виднелись восковые ссохшиеся стручки.

— Айда к нам, Поля, айда! — загомонили женщины. — В четыре цепа легче!

— Ну, гляди, племяш! — озорно сказала тетка и сняла мужнино полупальто. — Погляди, как он, хлебушко-то, достается! Иду, девоньки, иду!

Лицо у тетки сделалось молодым, морщины пропали, выступил румянец, глаза смеялись. Еще никогда Андрейка не видел тетку такой веселой. А цеп-то как держит, как винтовку все равно!

— Ну, господи благослови, — не то всерьез, не то в шутку сказала тетка и вскинула цеп, — начали, девоньки!

Цепы глухо застучали по разостланной на току соломе, каждый в свой черед, каждый со своим звуком. Андрейке послышалась в этих звуках четкая, ритмичная мелодия, какая бывает у вагонных колес, когда поезд хорошенько разгонится и мчится без надоедливых остановок.

— А ты чего застыл, ворона? — заорал на Андрейку Костюха Пряснов, спускаясь с копны. — Бери салазки, подвозить солому будешь!

Андрейка хотел обидеться, но раздумал. Действительно, неужели он тут пнем торчать будет, когда другие работают? Он развернул салазки, подцепил вилами тяжеленный пласт, кинул его на салазки.

Женщины молча и сосредоточенно били и били цепами по коричнево-зеленой ботве, а цепы все четче и явственнее переговаривались между собой на каком-то непонятном и тяжелом на слух языке.

«Потату пататы, такату такаты… Потату пататы, такату такаты», — серьезно и твердо выговаривали цепы, словно сознавали, что делают большую и нужную работу. И лица у женщин тоже были серьезными, а движения размеренными и четкими: взмах — удар, взмах — удар…

— Ой, не могу, бабоньки, — закричала вдруг одна из четырех, — давайте передохнем! Ну его к лешему, умотал! — и кинула цеп.

— А чего это Зюгина не видно? — поправляя полушалок, спросила тетка Пелагея. — Бабы молотят, а он разъезжает, харю-то гладкую выставляет.

— Ой, помереть мало! — вдруг засмеялась Прасковья Быбыкина. — Что я вам расскажу, бабоньки! Вчера вечером мы с квартиранткой спать собираемся, а на улице порет, свету не видать. Вдруг слышу, стало быть, в сенях шарит кто-то. — Прасковья округлила глаза, понизила голос: — Входит Зюгин. Я так и обмерла. Пошто, думаю? Поздоровался за ручку. А сам бритый, и рубаха, гляжу, новая на нем под полушубком-то.

— Пьяный небось, — неодобрительно сказала Пелагея, — взял моду по вечерам шастать, вон ребята говорили, в школу приходил.

— Да нет, терезвый, — отмахнулась Прасковья, — в том-то и дело, что терезвый… Сидит, молчит, а сам все на квартирантку смотрит. Потом достает из кармана бутылку с медом и говорит ей: «Вот, отвези дочке гостинец в больницу!» А квартирантка вскинулась: «Я, баит, от таких, как вы, ни в чем не нуждаюсь!» И ручкой по столу прихлопнула… Вот она какая! — Прасковья замотала головой и сожмурилась.

— Ну, ну, — поторопила ее тетка, — а он что? Не тяни ты!

— А он: «Желаю, баит, разговор поиметь к вам. Как вы есть женщина одинокая, безмужняя, стало быть, не согласны ли пойти за меня замуж?»

Бабы дружно ахнули и заговорили, перебивая друг друга:

— А она что?

— Вот бесстыжая рожа!

— Не зря Чужебабовыми зовут, все они такие.

— Ой, погодите, погодите! — опять затараторила Прасковья. — А она, значит, Мария-то моя, белей сугроба сделалась, одни глаза, как головешки черные, посверкивают. «Да как вы смеете, говорит, издеваться надо мной, я завтра же в сельсовете скажу!»

Андрейка, слушавший Прасковью словно во сне, в этом месте чуть не закричал от радости. Молодец все-таки мать у Шуренка! Не побоялась объездчика. Так ему и надо, вредюге! Пока он ликовал, Прасковья закончила свой рассказ:

— А он ей, значит, и баит: «Я ведь не хотел вас конфузить. Никто и не видел, что я к вам пошел. На воле-то вон чего делается! Ни одной собаки нету на воле-то…» Потом на меня посмотрел, нехорошо так посмотрел, — повторила Прасковья. — «Мотряй, баит, дай языку каши!» А мне что? Боюсь я его, что ли? Не меня ведь сватал, охламон! А бутылку-то с медом забрал, окаянный!

— Ну вы, сороки! — закричал издали Костюха, прилаживаясь лезть на вторую копну. — Скоро кончите? А то домой нечего везти будет. Самим же хуже!

— И правда, бабы, — спохватилась тетка. — Андрейка, вези еще!

И снова цепы принялись за серьезную и твердую беседу.

— А чего тети Марии сегодня нету? — спросил Андрейка у Прасковьи Быбыкиной, когда женщины снова решили отдохнуть.

— В больницу поехала. Говорит, сердце что-то тоскует по Шуренку, — ответила Прасковья и вздохнула. — Известное дело, оно, материнское-то сердце, вещун.

После обеда на ток приехал Зюгин. Был он угрюмее обычного. Исподлобья испытующе посмотрел на Прасковью Быбыкину, но она демонстративно повернулась к нему спиной. Объездчик, видимо, это принял как знак, что о его ночном визите она никому не рассказывала. Он вылез из саней, кинул лошади охапку немолоченого гороха, медленно и тяжело ступая, подошел к краю тока, где Костюха Пряснов, неумело вскидывая лопату, веял горох.

— Дай-ка, ты! — сказал объездчик. — Тебе бы только веником в бане махать, а не веять.

Костюха пробурчал что-то, но лопату отдал и обиженно отошел, сделав вид, что собирается закуривать.

И хотя ни Андрейка, ни тетка, ни другие женщины не любили объездчика, все они вначале с неприязнью, потом с восхищением стали смотреть на его работу. Расставив широко ноги, Зюгин легко и красиво вонзал лопату в желто-белую кучу, так же легко, словно играючи, вскидывал лопату вверх, и тотчас дробная лента из горошин, изогнутая дугой, продувалась ветром, роняя на землю обломки стручков и соломы. И было в этой работе столько умения и сноровки, какой-то удали и в то же время серьезности, что Андрейке захотелось тоже вот так сделать что-то нужное, хорошее, чтобы люди смотрели и восторгались им, его умением.

И наверное, объездчик почувствовал это. Кончив веять, он воткнул лопату в ворох и сказал Андрейке, коротко и часто дыша:

— Хочешь? Попробуй! У тебя получится. Ты в дедушку Гурьяна… У него всегда хлеб непрорезный родился.

От неожиданной похвалы Андрейка смутился, заалел, но тут же обозлился на себя: тюря, по голове погладили, и готово дело! А Зюгин, не замечая Андрейкиного смущения, медленно и тихо сказал:

— Главное, старайся, не торопись, как этот, — он кивнул в сторону Костюхи, — суетится, машет, как на полке все одно. — Зюгин закурил и крикнул: — Эй, Пряснов, чего чешешься? Блохи, что ли, одолели?

— Что я, кобель? — обиделся Костюха и перестал скрести себя черенком вил. — Вши это. От тоски, должно, навалились.

— Эх, тоска, тоска, — сказал Зюгин и придавил окурок валенком, — видел ты ее, Пряснов… — Он не договорил и повернулся к Прасковье Быбыкиной: — Слышь, Прасковья, у твоей квартирантки дочь померла. Давеча в сельсовет звонили из больницы, — объездчик умолк, а потом продолжал: — Хотел было отвезти Марию-то, а она, сказывают, чуть свет ушла. — Он провел большой красной ладонью по бритому подбородку. — Вот такие-то пироги, значит… Ну, счастливо оставаться!

«Потату пататы, такату такаты… Потату пататы, такату такаты», — глухо стучат цепы, мешают думать Андрейке. Он сидит за ворохом обмолоченной соломы и смотрит, как Костюха Пряснов разрывает вилами мерзлую землю в остожье. Стальные блестящие зубья вил звенят, когда Костюха ударяет ими о мерзлую землю. Костюха ругается, видно, ему хочется быстрее добраться до тайника мышиной норы. Туда, в тайник, еще с осени мыши-полёвки натаскали в защечных мешках отборный горох. Костюха днем говорил Андрейке: «У меня баба его больно уж любит. А варит она его в снеговой воде. Натает снегу и варит. Прямо как сметана разваривается».

Андрейке противно смотреть на Костюху, который в черном полушубке, с надутыми от усилия щеками и маленькими бусинками глаз на одутловатом лице сам сейчас похож на хищного зверька.

— Во шамовка будет! — Костюха показывает Андрейке большой палец и выгребает горстью из норы крупные белые горошины. — Приходи завтра пораньше, так и быть, угощу! Мы ведь с твоим-то папанькой ба-альшие приятели были. — Он торопливо засовывает горох в карманы полушубка и просит: — Знаешь че, ты бабам только не говори, а то они просить станут, в долю, мол, возьми, знаю я их! А папанька-то жив ли? Жив? Тоже хорошо. Писать станешь, поклон сказывай от меня… Да не серчай, что на жеребца-то посадил! Это ведь от тоски я! Не по злобе, а от тоски. Жизнь-то, видишь, какая? Вот то-то и оно. Мы ведь тоже люди… Право слово, приходи завтра, похлебаешь горошку-то, а то, чай, тетка попрекает куском? Ну, все вроде? Вот спасибо мышкам-норушкам! Хи-хи-хи!

Нет, не надо Андрейке думать, не надо, а то чем он больше думает, тем больше запутывается и устает от этих мыслей. Он ежится от мороза, глаза слепят заслюденевшие на солнце сугробы, убаюкивают монотонные ритмы цепов, голова начинает кивать в такт качающейся на соседней копне сороке, и до боли хочется есть.

Сейчас февраль, потом еще март будет, апрель, половина мая, принимается считать Андрейка время до вскрытия Камы, как еще долго не попадет он в Черноречье, целую вечность.

Забиться бы сейчас на печку, в темный угол, где прятали они с Сережкой и Витюшкой сухари, и уснуть. Уснуть до весны, чтобы не слышать противного голоса Костюхи Пряснова, рассказывающего женщинам матерный анекдот про солдата и глупую барыню, чтобы не хотелось есть, чтобы не коченели ноги, чтобы не зареветь, потому что опять вспомнилась Шуренок в красном, из газет сделанном платье.


Стынет в тишине укутанное снегами село. Располневшая к концу месяца луна распеленалась из облаков и залила землю тревожным, призрачным светом.

Первую военную зиму доламывает мурзихинский поредевший народ — со слезами, стонами, проголосным ревом осиротевшей ребятни, овдовевших женщин. Давно не завозили керосин, гас, как зовут его мурзихинцы, поэтому в редком окошке виден бледно-желтый неяркий проблеск коптилки. У большинства и этого нет, сидят с лучиной, а то и вовсе с курами ложатся спать.

Тихо в селе. Не хрустнет снег под ногой, не раздастся голос. Только в дальнем проулке, там, где дорога ухает с разбегу под гору, слышится приглушенный собачий лай. Здесь, на отшибе, живет колхозный объездчик Федор Зюгин — голова, как зовет его Костюха Пряснов. Впрочем, когда Костюха разозлится, обязательно добавляет: к такой бы голове да чугунную шею — век износа не будет.

Но злится Костюха редко. Последний раз это было на зимнего Николу, когда объездчик застиг Костюху в поле с пятком пшеничных снопов. Снопы Федор отобрал вместе с веревкой, которой они были перевязаны, и погрозил Костюхе большим, словно тыква, кулаком.

Костюха мрачно потупился, зло потер жесткую черную щетину бороденки, похожей на след конской подковы, и поплелся домой, нещадно ругая объездчика. С неделю ждал, не вызовут ли в правление за кражу, а потом, воспользовавшись темной вьюжной ночью, упер с тока десяток снопов, решил: семь бед — один ответ. Снопы он обмолотил прямо в избе на разостланной парусине, солому скормил корове, а из зерна потом жена варила кашу.

После этого случая при встрече с объездчиком Костюха дурашливо замирал по стойке смирно, поджимая калеченную еще в детстве ногу. Федор на лошади проносился мимо, норовя столкнуть колченогого в сугроб. Костюха проворно отскакивал и орал вслед:

— Отдай веревку-то! Али давиться бережешь? Глот!

Федор оборачивался и молча показывал кулак.

Жалко Костюхе веревку. Новая ведь, году не прошло, как по случаю сторговалее у пьяного шкипера в Рыбной Слободе. Хвастался веревкой, всем желающим давал потрогать колючую, из морской травы плетенную веревку. А тут вот, на тебе, налетел иуда, отобрал. Сколько прошло, а все еще жалко!..

Костюха сидит на широкой лавке, негромко бренчит на балалайке и мурлычет вполголоса:

Ты, Подгорна, ты, Подгорна,
Широкая улица.
По тебе никто не ходит —
Ни петух, ни курица.
Отламываясь, с шипением падают в глиняную плошку обгорелые угольки. Лучина коптит, но Костюхе лень пошевелиться, чтобы поправить ее. Он как зачарованный смотрит на неяркий огонек, похожий на раздвоенное жальце змеи, смотрит, как седеет обуглившаяся лучина, мурлычет:

Ты, Подгорна, ты, Подгорна,
Широкая улица…
— Кость, — слышится с печи женский голос, — дай испить, слезать неохота.

Костюха, разнолапо ступая обутыми в толстые шерстяные носки вывернутыми ногами, идет в сени. С треском проломив ковшом ледяную корку, зачерпывает из бочки воду, чертыхаясь ищет дверную скобу, прикрывает дверь, подает ковш.

«Урк, урк, урк», — слышатся на печке глотки и похрустывание.

— Еще, что ли? — Костюха нетерпеливо переступает.

— Не, — хрупая льдышкой, отвечает жена. — С пшенички, должно, пьется-то… Ложился бы и ты.

— Сейчас, — Костюха ковыляет к лавке. Тягучие, дребезжащие звуки балалайки опять наполняют избу.

За окнами слышится заливистый собачий лай.

Оттопырив губы, Костюха дует на стекло, припадает к темному круглому продуху.

Из-под взвоза выкатывается на залитую луной улицу темный шевелящийся клубок. Потом клубок распадается, и черные мохнатые шары катятся друг за другом. Истекающий истомой лай раздирает уши. Костюха оживленно ерзает на скамье, старательно дышит на стекло, восхищенно бормочет:

— Во дает! Во дает!

— Чего там? — доносится с печки.

— За Федькиной Пальмой кобели увязались.

— Да полно тебе, бесстыжий, — ворчит женщина, — седеть ведь начинаешь!

— Дык что! — ржет Костюха.

Считает себя Костюха Пряснов великим счастливцем по теперешним временам. И то сказать, мужиков в селе из его ровни никого не осталось, а тем более гармонистов и балалаечников. Соберутся бабы, раздобудут бутылку денатурки и после первой же чашки зовут Костюху. Не Пыньку-барыню же звать. Это она как выпьет, заслонку печную в руку, полено в другую и наяривает. Шуму полно, а музыки нет. А Костька что хочешь сыграет. И «Коробочку», и «Хаз-Булат», и «Подгорную».

…Поздней осенью отправили Костюху с женой на трудовой фронт заготавливать лес в соседнем районе. Деревушка, где поселили трудфронтовиков, была маленькая, дворов десять. Кругом лес. Вовсе приуныл Костюха, отощал, и жена с тела спала. В муку осиновую кору подмешивали, но все равно стали пухнуть с голоду. А в соседях, как прослышал Костюха, девка-перестарок богатая живет. Ну, какая богатая? Пудов пятнадцать муки у нее было да в подполе картошки полно.

Вот тут-то и родился у Костюхи коварный план. Уговорить жену было нетрудно: баба вовсе извелась с голоду. И однажды Костюха под видом перемены квартиры попросился на постой к богатой девке.

— Так и так, — объяснил он девке, — вот мы с сестрой желаем поселиться у тебя. Не будешь против? Чай, надоело одной-то, а тут все мужским духом пахнуть будет.

Девка согласилась. А спустя малое время сыграли в селе негромкую свадьбу заезжего трудовика с богатой девкой. За несколько недель Костюха отъелся, чесанки с галошами справил, полушубок у шофера выменял за три меры картошки. И жена, которую Костюха так сестренкой и звал, в тело вошла.

Перед Новым годом засобирался Костюха с «сестрой» домой. Девке сказал: «Продашь весной дом, приезжай в Мурзиху, там станем жить». Сказал, втайне надеясь, что ни за что не бросит доверчивая лесовуха свой дом. А возвратившись в Мурзиху, забыл о ней, о лесной дурочке.

Но лесовичка, не дожидаясь весны, прикатила в Мурзиху. Бабы заметили, как проходила она Мурзихой с большим заплечным мешком, слышали, как справлялась, где живет Костюха Пряснов, видели, как скрылась она в избе, а потом вдруг выскочила оттуда вся в слезах и побрела обратно к околице. Всякое говорили на этот счет в Мурзихе, но никто толком не знал, почему незнакомка долго плакала на выгоне, прижавшись к глухо гудевшему телефонному столбу, а напоследок гневно швырнула в сугроб смятый комок зеленоватых трешниц. Пытались бабы узнать у Костюхиной жены, но та бормотала что-то насчет спекулянтки и упорно переводила разговор на другое. Так и не добились ничего люди. Да и кому больно охота в чужой душе ковыряться, когда своих забот и печалей хоть отбавляй!

Вот по этим-то причинам — остался в селе почти единственным мужиком и сумел провести простодушную лесовичку — считал себя Костюха Пряснов большим удачником и счастливцем. И поэтому сегодня, в один из последних вечеров вьюжного февраля, чувствует себя превосходно колченогий, не спешит улечься спать, не гасит чадящую лучину.

А между тем среди ночного безлюдья, гнетущей тишины и призрачного лунного света неслышно и беззвучно гасли огоньки в домах Мурзихи. Дольше других светились окна двухэтажного строения, в котором размещалась мурзихинская школа-семилетка.

В одном из классов школы было многолюдно и шумно. Учительница немецкого языка, маленькая краснощекая старушка Агнесса Леопольдовна, обрусевшая немка, эвакуированная из-под Минска, встряхивая седыми букольками, разучивала со школьниками песенку. Оркестр, состоявший из двух балалаек и двухрядной гармошки, наконец, начал сыгрываться.

Агнесса Леопольдовна похлопала в ладоши, звонко крикнула:

— Дети, еще раз! И…

Оркестр заиграл. Учительница, притопывая огромным разношенным валенком, тоненьким голоском запела:

Вир хабен ранцен, мапен,
Вир хабен крайде, ляпен.
Вир хабен тинте унд папир,
Унд хефт, унд бух, унд федер хир![1]
Коверкая, перевирая, разноголосый хор нестройно подпевал Агнессе Леопольдовне, заглушая временами оркестр. Учительница сердито взмахнула рукой, и хор сконфуженно умолк.

— Больше чувства, веселья! Надо улыбаться, дети! Еще раз!

Наконец Агнесса Леопольдовна разрешила детям разойтись. Ребятня гурьбой вывалила на крыльцо и, радуясь свежему воздуху, морозу, полной луне, с криками и хохотом побежала по улице, испещренной собачьими следами.

И от этого шума и гомона как будто светлее стало на улице, и дома, словно стряхнув с соломенных крыш дрему и оцепенение, стали выше. В окнах опять замелькали огни, желтя сугробы и мерцая лучистыми звездочками.

Потом все снова стихло в селе. Снова одиноко застыла в белесо-синем небе немерзнущая луна.

…Костюха Пряснов уже взялся было рукой за скрипучую доску-задоргу, предохраняющую, чтобы не упасть с печи, позевывал, предвкушая долгий сон, как вдруг до его слуха донесся тоненький тягучий звук. Костюха замер, прислушиваясь. Так могли скрипеть кованые полозья саней, раскатываясь на ухабах. Костюха прильнул к темному глазу в окне. Глазок подернуло пленкой льда, и пока Костюха сдувал ее, сани проехали. На санях виднелось что-то черное, шевелящееся. Держа в руках вожжи, рядом с лошадью шагал мужчина в тулупе.

«Из района, наверное, — подумал Костюха и заторопился на улицу. — К кому бы это? К Зюгину вроде бы?»

— Куда ты? — окликнула его с печки жена.

— По нужде я! — огрызнулся Костюха и выскочил на крыльцо.

Вытягивая шею, он всматривался вслед удаляющимся саням. Нет, ехали не к Зюгину. Сани остановились возле Досовых, которые жили через три дома от Костюхи. Он увидел, как возница постучал черенком кнута в темное окно, слышал, как вызывал на улицу Пелагею Досову.

Мороз щипал Костюхин живот, лез под незаправленную рубаху, поверх которой был накинут полушубок. Костюха ежился, но любопытство пересиливало. Приплясывая от нетерпения, он ждал, заранее предвкушая, как завтра станет рассказывать всем охочим до новостей о ночном визите к Досовым.

«Неспроста это, — щерил он реденькие зубишки, — калым какой-нито».

На санях кто-то завозился, пытаясь приподняться.

«Пьяный, никак? — злорадно и завистливо ухмыльнулся Костюха. — Люди, понимаешь, голодом сидят, а тут рогами в землю норовит. Завтра в правлении скажу».

Он еще больше укрепился в этой мысли, когда признал в вознице объездчика Зюгина, своего неуязвимого врага.

«И про это скажу, — ликовал Костюха, пробираясь вдоль плетня к дому Досовых. — Отольются быку коровьи слезы».

В доме у Досовых скрипнула дверь, зазияв черным провалом, и тотчас же женский крик согнал немую стылость пустынной улицы.

— Ваня!

Костюха увидел метнувшуюся к саням Пелагею Досову. Концы полушалка крыльями взметнулись у нее за спиной.

Костюха заковылял быстрее и, наконец, разглядел в санях Ивана Досова.

— С приездом, Иван Сергеевич! — закричал Костюха еще издали. — Значит, с приездом, выходит!

Иван вяло протянул руку, негромко сказал что-то, оглаживая припавшую к нему Пелагею.

— В избу надо, в избу, — захлопотал Костюха в предчувствии неминуемо предстоящей выпивки. — Где вещички-то? — Он принялся шарить в сене, наваленном в санях, ощупал тулуп, похвалил скороговоркой: — Хорошая вещь! Ишь, какой тулупчик!

Зюгин отдернул тулуп, недобро сказал:

— Ладно, ты!

— Ты извиняй, Константин, — хрипло и радостно проговорил Иван, придерживаясь за плечо жены. — Завтра приходи. И ты, дядя Федор, не побрезгуй.

— Ладно, ладно, — пообещал объездчик, — отдыхай давай. Увидимся еще! Но-о, — понукнул он закуржавевшую лошадь.

«Эх-ма, — огорчился Костюха, глядя, как, опираясь на Пелагею, тяжело идет к крыльцу Иван. — Война, мать ее…»

Собственно, огорчения его были вызваны скорее сорвавшейся выпивкой, чем состраданием к раненому соседу.

Сожалеюще кряхтя, Костюха заковылял к своему дому. Пинком распахнул дверь, закрыл ее на защелку, сбросил в избе полушубок и валенки и, уцепившись за скрипучую задоргу, влез на печь.

— Чего там? Из района, что ли? — сонно спросила жена, когда он улегся рядом с ней.

— Ваньку Досова привезли, — буркнул Костюха, укутывая ноги ватником. — На казенных вроде ногах. Отвоевался. — Он зевнул. — Подвинься. Ишь, развалилась… Беда прямо с вами, с бабами.

Глава 4

Предполагалось, что немцы, отброшенные нашими войсками в декабре от Москвы, готовятся весной применить боевые отравляющие вещества. Тактико-технические данные шестиствольных минометов, захваченных под Ельней, также свидетельствовали о том, что противник может вести из них стрельбу химическими снарядами.

В феврале рядовой Алексей Филатов, по гражданской специальности мастер-химик, получил предписание явиться в распоряжение командования специального химического подразделения.

Часть стояла в глухом бору, куда вела одноколейная ветка. По ней то и дело паровозы подтаскивали желтые цистерны, красные четырехосные вагоны, на площадках которых высились часовые с винтовками. Часовые строго глядели на проходивших мимо бойцов.

Разговаривать с часовыми не полагалось, но Алексей не удержался, увидев на стенке вагона плохо замазанную белую надпись: «Срочный возврат ст. Черноречье», спросил, стараясь придать голосу незаинтересованность:

— Как там, завод цел еще?

Постукивая валенком о валенок, часовой буркнул:

— Спрашиваешь! Чего ему сделается?

— Я там работал до войны, — со вздохом поведал Алексей. — Эх, сейчас взглянуть бы хоть одним глазком! Бабу у меня там бомбой убило.

Часовой смягчился, попросил закурить, потом сказал:

— Стоит, дымит, газит. А насчет бомбежки — ни-ни! Зенитки чуть не на каждом шагу. Понавесили энтих колбас полно.

Ночью, после отбоя, Алексей долго ворочался на нарах, вздыхал, встревоженный близостью к поселку, к заводу. И хотя там сейчас никого не было из семьи, а квартира и вещи были под надежным присмотром, как писал родич Санька Суханов, но все же неплохо было бы, если бы удалось побывать дома хоть денек.

И случай вскоре представился.

— Вы, Филатов, вроде бы оттуда? — спросил его командир части, встретив Алексея на разгрузке очередного эшелона, прибывшего из Черноречья. — Знакомых, наверно, полно?

— С двадцать шестого года там, — ответил Алексей, — знаю кое-кого.

— Тэк-с, — хмыкнул командир и улыбнулся, — ну, а Утрисова, к примеру, знаете?

— А как же? — Алексей чуть не захлебнулся от радости, услыхав знакомую фамилию. — В партию мне рекомендацию давал. Главным инженером он там сейчас.

— Вон как! — то ли порадовался, то ли впрямь удивился командир. — Только он теперь не главный инженер, а директор. И не просто директор, а генерал-майор инженерно-технической службы. Ясно?

— Так точно!

— Слушайте, товарищ Филатов, — командир неожиданно подмигнул. — А не могли бы вы, скажем, съездить туда да и достать, понимаете, у земляков одну очень нужную нам штуковину? Нет, все законно! Мы документ оформим как положено. А?

— Отчего бы не съездить? — все еще боясь поверить услышанному, возликовал Алексей. — То есть, если можно, я бы в доску расшибся, а достал!

— Ну и отлично! Я отдам приказ, чтобы вас командировали. И еще одного на всякий случай. С порожняком и доберетесь, и оттуда вас отправят быстро.

С первым порожним эшелоном Алексей и его сослуживец Салов, усатый пожилой боец, попавший в часть из Березников, где он работал аппаратчиком на химическом комбинате, отправились в Черноречье. Путь предстоял недолгий, поэтому командировочные решили устроиться в одном из вагонов, в котором остро и терпко пахло каким-то знакомым заводским духом. Когда состав тронулся, стало холодно, и Алексей пожалел, что не поехал с бойцами охраны, у которых в теплушке была железная самодельная печка. И уж поскольку заманил с собой в этот холодный, с покрытыми инеем стенами вагон неразговорчивого Салова, он чувствовал себя виноватым перед попутчиком и поэтому все пытался разговорить его, обнадежить предстоящими радостями.

— Первым делом в баню мы с тобой пойдем, — сулил Алексей попутчику. — Баня у нас — первый сорт! Парная, я те дам! — он восхищенно закрутил головой. — Вентиль откроешь, и понеслась душа в рай! Поверишь, до крику которые парятся.

— С каменкой лучше, — не соглашался озябший Салов, кутаясь в шинель. — Поддашь, а пар сухой, руки не терпят, уши жжет, а ты знай веником охаживаешь себя, знай охаживаешь!

— А потом кваском побаловаться хорошо. Живу-то я недалеко от бани.

Вспомнив о доме, Алексей замолчал, потому что тут же возникла мысль о сыне, о том, как же ему теперь самому быть, как дальше планировать свою жизнь. И от этих мыслей даже померкла радость встречи с заводом, с людьми, которые стали ему близкими и дорогими за те годы, что прожил он в рабочем поселке…

Они приехали в Черноречье под вечер. Состав загнали в тупик возле восточных ворот завода, там, где обычно до войны осенью стояли вагоны с картофелем, капустой. Сейчас тупик был обнесен колючей проволокой, и возле шлагбаума на въезде расхаживал часовой. Неподалеку от тупика, задрав в небо стволы, виднелись зенитки, а в склоне холма поблескивали окнами землянки артиллеристов. Тут тоже был часовой. И вообще, военных в поселке оказалось неожиданно много. Алексея с Саловым даже остановил патруль. У самого дома им пришлось потесниться к забору, уступив место массивным аэростатам заграждения, которые вели по шоссе бойцы.

Мартовский ветер налетал на аэростаты, морщил их темно-зеленые бока, стремился вырвать и унести ввысь, а бойцы, откидываясь туловищем назад, тянули стропы и весело переговаривались между собой, осклизаясь на вытаявших в оттепель голышах шоссе.

И зенитки, которые видел Алексей, и эти внушительные, огромные вблизи аэростаты — все это предназначалось для охраны его завода, его поселка. И ему стало радостно от этого, и он как-то особенно ощутимо почувствовал счастье оттого, что принадлежит к работникам химии, которую так надежно берегут все эти военные люди. И если бы мог, сказал бы им, что и он, и Салов, и вся их специальная часть тоже, в свою очередь, готовы защитить этих бойцов, которые берегут его дом. И вот в этой-то поддержке друг друга и есть то самое главное, что делает их всех сильными, такими сильными, что они сумели остановить врага, потом погнали его и уж теперь непременно сломят ему башку.

Оттепельный ветер налетал на поселок густыми волнами, шелестел в кронах редких сосен, верхушки которых были сбиты заводскими газами, стлал по крышам бараков и бревенчатых двухэтажных домов сизые печные дымы, точил теплым дыханием темный, закопченный снег, перебирал гудевшие, низко провисшие провода.

Смеркалось, когда Алексей и Салов подошли к дому. Света в окнах не было, и Алексей сокрушенно сказал:

— Эх-ма, а у меня ведь и ключа-то нет! Говорила Дуня, когда уходил: возьми. Как чуяла все равно.

— А может, дома кто? — предположил Салов. — Теперь ведь светомаскировка. Видишь, ни у кого нет огней.

— Верно! — обрадовался Алексей и шагнул в знакомый подъезд, чувствуя, как сдавливает сердце.

Напрасно стучали они в обитую мешковиной дверь. Квартирантки дома не было. Зато на стук вышла соседка Пяткина, подслеповато щурясь в неярком свете синей лампочки, тускло мерцавшей в подъезде.

— Кто это? — спросила она, не угадывая Алексея, но потом, когда он повернулся к ней и негромко сказал: «Здравствуй, соседушка», — Пяткина запричитала: — А вы подумайте! Алешенька! Вернулся! То-то я сегодня во сне собаку видела, к приятному свиданию, стало быть. Не зря, не зря видела!

И хотя Алексей прежде недолюбливал болтливую соседку, на этот раз ее визгливый, с гнусавинкой голос показался даже чуточку родным.

— Ах, батюшки! — спохватилась Пяткина. — Чего же мы так, как чужие? Давай заходите, заходите. Илья! — крикнула она. — Алешенька приехал.

Из дверей дальней комнаты высыпала целая гроздь ребятишек, потом скрылась, и, широко распахнув дверь, на пороге показался Иван Пяткин, с помятым, заспанным лицом, в незаправленной рубашке и босиком.

— А-а, Алексей Игнатьич! — не очень-то радушно сказал Илья. — Заходи, заходи, гостем будешь! Мы ведь такие, зла не помним.

Алексей нерешительно взглянув на озябшего попутчика, шагнул в теплую и душную прихожую Пяткиных.

— Ладно, — миролюбиво сказал он хозяину, — кто старое помянет, тому глаз вон! Только я не один.

— Так что? — вступила хозяйка. — Гость на гость — хозяину радость. Чай, ведь не навсегда. Глафира-то к восьми со смены придет, в день она сегодня работает. Ох, и ндравная, прямо зло берет! — не утерпела, пожаловалась Пяткина. — Уж Дуня покойница была у тебя характерная, а эта куда против нее!

— Цыть, ты! — прикрикнул на супругу Илья, заметивший, как помрачнел Алексей, услышав имя погибшей жены. — Раскудахталась! Проходи, Алексей Игнатьич, проходи! И вы, товарищ, не знаю имя-отчества.

Салов назвал себя.

Да, не такой рисовалась Алексею побывка. Можно, конечно, пойти к родичу, но тащиться через весь поселок с продрогшим и усталым Саловым не хотелось. Свалив в прихожей вещмешки, шинели, Алексей и Салов прошли на кухню, где стоял низенький стол, а вдоль стен — самодельные толстоногие табуретки. На горшке возле печки сидел белоголовый парнишка и таращил глазенки на пришельцев, посасывая ржаную корку.

Две девчонки выскочили из комнаты, подхватили мальца вместе с горшком, утащили его, пофыркивая.

— Произведено целое звено, — ухмыльнулся Пяткин, заметив взгляды гостей. — Баба-то уж больно плодущая! — И окликнул жену: — Дай-кось нам стаканы скорей!

— Может, не надо, Илья? — спросил Алексей. — Потом как-нибудь.

— Что это? — возразил Пяткин и снял со стены противогазную сумку. — Вот закусить только нечем, а выпить-то — чего не выпить!

— Закуску я сейчас принесу, — сказал Алексей, — сухой паек выдали.

Салов, избочив голову, с интересом наблюдал за манипуляциями хозяина. Илья достал из сумки противогазную коробку, бережно поставил ее на стол, отвинтил крышку и дал понюхать Салову.

— Спирт никак? — раздав ноздри, восхитился Салов.

Алексей принес початую буханку, банку тушенки, пачку пшенного концентрата и несколько кусков сахара. Салов тоже хотел было внести свой пай, но Алексей не велел, сказал:

— Еще успеется!

Сахар Алексей отдал Пяткиной, заглянувшей в кухню, а банку с тушенкой ловко взрезал Илья, успевший уже разлить спирт по граненым стаканам.

— Берегись, душа, ошпарю! — серьезно сказал Салов и выпил, пока Алексей и Илья разбавляли спирт. Выдохнув, Салов отпил глоток воды из цинкового ковша, поданного хозяином, сразу полюбившим такого гостя.

Пожевали, налили еще и снова выпили. Правда, на этот раз Салов тоже разбавил спирт, промолвив:

— Я первую люблю, чтобы покрепче, взяло чтобы. Чего добро переводить? Вон оно как пошло по ногам сразу.

— Ну, а как тут вообще дела-то идут? — чувствуя, что начинает хмелеть, спросил Алексей.

— Как в сказке, — осклабился Илья, — что ни дальше, то страшней. Цехов новых наоткрывали.

— Ну, а правду говорят, Утрисов директором стал?

— Ага, — мотнул головой Пяткин, запихивая в рот кусок хлеба с тушенкой. — Видел я вчера, в машину садился. В папахе. Прямо как взаправдашний генерал. Власть ему теперь такая, говорят, дадена, куда там! Ну, давайте еще, мужики! Мне ведь не жалко. Этого добра не перепьешь. Цистернами везут. Которые обогатились на этом деле. Правильно говорят: живи умненько, воруй скромненько, себе бери и людям давай! Баба! — заорал он. — Подь сюда!

— Чего ты, Илюшенька? — умильно поджав губы, спросила жена, приоткрыв дверь. — Детки-то спасибо тебе говорят, Алешенька, за сахарок!

— Он меня уважил, и я его должен, — поикивая, заговорил Илья. — Достань рыбу соленую! Мы тоже не хуже других живем. Ну, жива-а!

— Зачем ты, Илья? — попытался возразить Алексей. — Детям оставь!

— И им хватит, — с пьяной хвастливостью заявил хозяин. — Знаем, где взять. Так, что ли, друг? — он хлопнул по плечу примолкшего Салова. Тот поддакнул, осоловело поглядывая на крупно порезанные, пересыпанные солью куски рыбы, которые принесла в блюде хозяйка.

— Это какая? — спросил Салов и потянулся к блюду.

— Сом это, — с гордостью сказал Илья, — я осенью богато взял. Р-раз — и в бочку! А ты ешь давай!

— Ты же вроде раньше не рыбачил? — поинтересовался Алексей. — Снастей-то у тебя никаких не было?

— А я хитрый, — Илья погрозил ему пальцем, — не думай… Хитрые в тылу, а дураки на фронте, — он засмеялся. — Вот вы с ним тоже здесь, значит, вы тоже хитрые! А? Думаешь, я не понимаю? Я все понимаю.

«Вот мерзавец, — подумал Алексей и отодвинул стакан со спиртом, нещадно изругав себя за то, что пришел к Пяткину. — Морду тебе набить, что ли, подлецу?»

— Снасть. А зачем мне снасть? — вопрошал Илья Салова. — Кило тротилу, детонатор — и бабах! В омуте, под березками, знаешь, сколько взяли? Лодку всклень! Вот сколько. — Илья обнял Салова. — Ты понимаешь, друг, мне семью кормить надо? Надо. Вот вскроется река, я опять пойду. Ты сам-то отколь будешь? А, вятской, народ хватской, семеро одного не боятся! Хочешь я тебя в долю возьму? А вот его не возьму, — он ткнул пальцем в Алексея, — потому что он меня прилюдно страмил, грозился на меня.

— А где же ты тротил-то берешь? — поинтересовался Салов. — Чай, на земле не валяется. С завода, что ли?

— Зачем с завода? С завода посодют. Тут у нас болото есть, так в него все отходы валят. И тротил тоже туда, ну, который грязный, значит. Ну, мужики мне шепнули, как, значит, добыть его. Он, как мед все равно, лежит там пластами. Я наковырял сколько надо. А детонаторов, хочешь, хоть сейчас дам. Тут же цех новый пустили. Ребята за спирт сколько хочешь дадут. Жить-то надо? Ведь верно я говорю?

Алексей неприязненно слушал пьяную болтовню Пяткина и думал о том, что завтра он непременно скажет о нем секретарю парткома, пусть его приструнят как следует. Ведь это же черт знает что такое!

Сквозь неплотно прикрытую дверь он увидел ребятишек. Раздавая тычки и покрикивая на них, тощая, но широкая в кости мать наводила порядок. «Сколько же их у него? — попытался вспомнить Алексей, поглядывая, как они крутятся в прихожей. — Ну да, три девочки и четверо мальчиков». И он вдруг представил себе, что же произойдет, если отца пошлют на фронт, а ведь за такие вещи по головке не станут гладить.

«Постой, а чем ты докажешь, что он совершает недозволенное? Спирт в противогазной коробке? Но ведь его допивают, да и сам ты участвовал. Тротил он нашел на свалке. Значит, надо охрану и начальство наказывать. Рыбу глушил? А кто видел? Может, у рыбаков купил. Детонаторы достал? А где они у него? Выходит, зря оговоришь человека? Разве ты для этого приехал сюда?»

От всех этих вопросов Алексея даже кинуло в испарину, и он расстегнул крючок гимнастерки.

— Ну, давайте дошибем! — предложил Илья и потянулся чокаться к Алексею. — Оставался бы тут, сосед! Черт с ней, с войной, убьют ведь, смотри, развеют по ветру-вихорю.

— Это уж точно, — вступил Салов, протягивая стакан, — давайте выпьем и споем, ребята! Я в компании больно люблю это самое! — Он выпил, запрокинув голову, и, не закусывая, неожиданно высоким голосом хватил прямо с середины песни:

Пусти-ка нас, хозяйка,
Пусти-ка ночевать!
Он повторил снова, как положено для этой песни, слова и взмахнул рукой. Илья дернулся всем туловищем и ответил ему:

Я рада бы, пустила,
Да нечем вас принять!
Салов настаивал, повторяя:

Не надо нам, хозяйка,
Не надо ничего!
Алексей, улыбаясь, вслушивался в полузабытые, наивные в своей простоте слова песни, которую когда-то певали в поселке.

Пригорюнившись, Пяткин выспрашивал партнера с грустным томлением в голосе:

Сыночек, ты, сыночек,
И где же ты пропадал?
Вытаращив глаза и рубя воздух рукой, Салов завершил песню:

Я был на красном фронте,
Буржуев убивал!
Хозяин полез целовать Салова, а тот, освободившись от пылких объятий вновь обретенного друга, растроганно проокал:

— Сколь хорошо-то, а?

Алексей поднялся, вышел в коридор, постучал легонько в дверь своей квартиры. Спустя немного за дверью спросили приглушенно:

— Кто там?

— Откройте! — показавшимся чужим голосом сказал Алексей. — Это я.

Дверь, знакомо взвизгнув петлями, отворилась, и Алексей шагнул в прихожую, в которой стояла сухощавая, черноглазая, с желтым лицом женщина.

— Здравствуйте, — протянул он руку. — Филатов… Это… Это моя квартира, — и смущенно, как бы оправдываясь, усмехнулся: — Наверное, знаете?.

— Здравствуйте, Алексей Игнатьевич! — спокойно ответила Глафира, словно не замечая его замешательства. — Я очень рада, что вы вернулись. Все здесь в целости и сохранности, так что не беспокойтесь. Я живу в этой комнате, а ключ от вашей в столе на кухне, как мы с Андрейкой договорились.

Глафира принесла ключ, подала Алексею. Прислонившись к стене, стояла молча, зябко кутаясь в платок, смотрела, как он неуверенно тычет ключом в замочную скважину. Наконец, он открыл дверь и шагнул в комнату.

— Включайте свет, шторы опущены, — негромко сказала Глафира. — Я там иногда убираю. Ну, устраивайтесь, если чего нужно, позовете меня.

Вот ты и дома, Алексей… Смотри, кругом все знакомое и родное. Высокая, со взбитыми подушками кровать. Стулья. Помнишь, ты тащил их с ярмарки? Огромную вязанку стульев, одну из первых семейных покупок. А этот шкаф с почерневшим по краям зеркалом? Помнишь, как долго делал шкаф поселковый столяр? Сейчас он не кажется тебе таким большим, не правда ли?

А вот столетник. Все такой же колючий, с толстыми, сочными листьями. Дуня говорила, что цветет раз в сто лет. Ты помнишь, еще спросил, кому нужен такой цветок? А Дуня ответила со смехом: вот давай и доживем до этой поры, будем с тобой вовсе старенькими, женим Андрейку, станем растить внучат. И оба засмеялись, потому что никак не могли представить, что будут когда-нибудь стариками…

Он, наконец, решился взглянуть на портрет жены. Она улыбалась, с чуть приметной грустинкой смотрела на него: «Вернулся, родной? Очень я по тебе соскучилась. А ты, наверное, измучился? Ну, ничего, ничего! Отдыхай, родной!»

Алексей осторожно, словно опасаясь спугнуть стылую тишину комнаты, отодвинул стул, присел к столу и, положив голову на сплетенные пальцы рук, долго смотрел на жену.

Старательный, но не очень искусный ретушер не украсил ее лицо, а просто сделал моложе. Или, может, она действительно в то время была такой молодой?

Тупая, гнетущая пустота квартиры усиливала сознание одиночества.

Он привык к тому, что Дуня всегда была с ним, не мыслил себе жизни без нее, а теперь вдруг все надо начинать по-новому, а как именно, он не представляет… И тут он вспомнил о сыне и неожиданно почувствовал себя виноватым за то, что не был рядом с ним в самую тяжелую минуту, когда Андрейка переживал смерть матери. Слова оправдания, беспомощные и неловкие, пронеслись в его сознании, когда он продолжал безмолвный и саднящий душу разговор с портретом жены.

Чувство собственного бессилия и слабости все больше и больше овладевало Алексеем, приводя его в отчаяние. Наконец, он поднялся со стула, ладонью вытер мокрые от слез глаза и направился к двери, нарушая шагами тишину, которая казалась ему страшнее рыданий и разрывов снарядов.

Глафира стояла в прихожей, все в той же напряженно-ожидающей позе. Увидев ее, Алексей принужденно усмехнулся:

— Вот как все получается… И свидеться не довелось… Где хоть схоронили ее?

Квартирантка ответила.

— Завтра схожу. — Он открыл наружную дверь. Из квартиры Пяткина доносилось нестройное пение. Алексей вздохнул. — Все правильно. Живые за столом, мертвые в могиле.


— Дядя Иван, а на войне страшно? — спросил Андрейка, когда Иван, Сережка и Витюшка остались в избе, проводив Пелагею на молотьбу.

Сыновья укоризненно посмотрели на Андрейку, а Иван сказал:

— А ты как думаешь? Это ведь в книгах да в песнях только красиво получается. Там ведь убивают.

— Ну, а тебе-то страшно было? — допытывался Андрейка.

— И мне страшно было, — спокойно сознался Иван. — Что я не такой, что ли, как все?

— А он нас на фронт звал, — поведал отцу меньшой. — Эх, и попало нам с Сережкой!

— Правильно попало! Во всяком случае свое ремесло знать надо, а без толку чего лезть?

— А мы разведчиками! — Андрейка нахмурил жиденькие белесые брови. — Где бы взрослому нельзя, туда бы мы пробрались.

— Вы бы вот лучше пробрались к прорану да окуней на блесну натаскали.

— Так блесен же нет, — протянул Серега. — Я просил у мамы, не дала. Отец вернется, говорит, ему понадобятся.

Иван, прихрамывая, вышел в сени, принес в избу небольшой ящик, где хранились крючки, лески из конского волоса и блесны.

Андрейке он первому дал небольшую тускло-серую блесну.

— Самая уловистая! Из серебряного полтинника сделал. Потри ее суконкой да золой, сразу засияет.

— А мне? — скривился Витюшка. — Все Андрейке да Андрейке! И кусок толще, и…

После затрещины Витюшка взревнул, но негромко, а просто для того, чтобы не досталась вторая. Отец сердито сказал:

— Чтоб больше не слышал! Гляди у меня!

Андрейка вздохнул и вежливо предложил:

— Может, правда, дядя Иван, мне другую? Я ведь никогда не блеснил, мне все равно какой.

Иван промолчал, достал из ящика брусок.

— Вот, смотрите, как затачивать надо крючки. Видите, он без бородки? А почему? Подсек и тащи на лед, только подальше от лунки… И варежку снимать не надо, рыба сама сойдет. Вот так надо, смотрите.

Потом извлек из ящика обрывки красной пряжи и велел навязать на каждую блесну по шерстинке.

— Потеплей оденьтесь, — сказал Иван напоследок, — да смотрите, пешню не упустите! А ты, Андрейка, топор возьми! Быстрее лунки продолбите.

…Ребятишки гуськом стали спускаться к реке, стараясь ступать след в след, чтобы не попасть в сугроб, заваливший тропинку. Прежде, до войны, Иван всю зиму следил за тропинкой: подравнивал ступеньки, сгребал снег, чтобы легче было Пелагее подниматься в гору с ведрами. А сейчас, когда нет хозяйского догляда, ой, как, наверное, тяжело ей приходится тут. «Ладно, — решил он, — завтра расчищу».

— А знаешь чего, — сказал Андрейка Сереге, когда они очутились на реке, — давай вон туда пойдем, — он указал на черные разводья полыней, — тогда и лунки не надо.

— Что ты! — испугался Серега. — Там же ключи бьют. Я же тебе говорил. Там лед тонкий, провалишься.

— А мы с краешку, — настаивал Андрейка. — Это большим нельзя, а нас-то выдержит.

— Нет, — твердо ответил Сережка, — давай вот здесь! — и ткнул пешней в зеленую наледь.

Сменяя друг друга, Андрейка и Серега стали долбить лунку. Они решили ее отдать Витюшке, приплясывавшему от нетерпения возле них, а самим продолбить еще одну.

— Тут провозишься, — недовольно сказал Андрейка, когда они принялись за вторую лунку, — да стуком всю рыбу распугаешь. Ты как хочешь, а я — туда.

Иван, он стоял возле плетня, над обрывом, заметил, как Андрейка метнулся к черной глянцевитой проплешине, заметил и обеспокоенно крикнул:

— Эй, вернись!

Но Андрейка то ли впрямь не слышал оклика, то ли решил показать свою находчивость, быстро приближался к облюбованному месту.

Топор он заткнул за пояс, в одной руке держал блесну, в другой — короткое деревянное удилище, на мотовильце которого была намотана толстая, в четыре конских волоса, леска. Подняв руки, Андрейка осторожно ступил ногой на черную, скользкую с виду поверхность. На чесанках у него были новые, еще не стершиеся галоши, поэтому нога почувствовала себя на льду устойчиво. Для верности Андрейка пристукнул пяткой, как делали обычно поселковые мальчишки, чтобы проверить прочность первого льда на осенних лужах. Лед выдержал, и тогда Андрейка ступил другой ногой.

— Андрейка, не ходи! — закричал Сережка и хотел было двинуться к нему, но тут его отвлек ликующий возглас брата.

Витюшка, высоко подняв удилище и перехватив леску, показывал ему большого красноперого окуня, трепыхавшегося на блесне, раздув жабры.

— Кинь на лед! — нетерпеливо крикнул Сережка и, забыв про Андрейку, побежал к брату. — На лед кидай, говорю!

Андрейка тоже слышал восторженный голос Витюшки и крикнул:

— А я больше поймаю, вот увидите!

Он, не поднимая ног, заскользил к застывшей полынье. Под ногами, словно в черном зеркале, видна была перевернутая мурзихинская гора, избы с белыми сугробами крыш, церковь, темная прорезь взвоза. А по тропинке спускался дядя Иван.

Внезапно лед треснул, и Андрейка, не успев даже крикнуть, окунулся в густую и неожиданно теплую, как ему показалось, воду. Но он не скрылся под водой: полы подпоясанного пальто вздулись пузырями и удержали его. От испуга Андрейка выронил топор, блесну с удилищем, сбросил варежки и, обламывая ногти, стал хвататься за кромки зеленоватого льда…

— Держи! — услышал он голос Сережки. Тот, присев на корточки возле полыньи, протягивал ему пешню.

Андрейка ухватился за холодное, скользкое железо, покрытое тонкой пленкой замерзшей воды. Серега потянул, но пешня выскользнула из руки Андрейки.

— Погоди, Серега! — предостерегающе крикнул издали Иван. — Оставь!

Андрейку словно подстегнул этот крик, и он рванул пешню. Серега не удержался и рухнул в крошево льда и воды.

— Папа-а! — ошалело заорал он и забился в полынье.

Иван подполз к полынье, вытянул багор, зацепил им темно-зеленое бобриковое пальто Андрейки и вытянул парнишку на лед.

— Папа-а, папа, — бормотал Серега, с ужасом глядя на отца, — а я? А я?

Не отвечая ему и чувствуя только, как ворохнулась в сердце жалость к сыну, Иван протянул багор…

Мальчишки стояли на льду с белыми, отрешенными лицами, и на щеках у каждого стыли крупные капли то ли слез, то ли воды.

— А ну, бегом! И на печь! — сердито прикрикнул Иван.

Андрейка и Сережка побежали, растопыривая ноги и гремя обледеневшими полами пальто. За ними с ревом пустился Витюшка, прижимая к груди изогнутого, застывшего красноперого окуня.

Стараясь унять дрожь в руках, Иван подобрал на льду возле полыньи блесны, багор и поднялся на гору.

Даже сквозь двойные рамы и закрытую дверь слышны были отчаянные вопли сыновей и голос жены.

«Это уж она зря! — подосадовал Иван. — Чего после времени?»

Но когда он вошел в избу, оказалось, что никто его дорогих сыновей и племянника вовсе и не собирался пороть. Они нагишом сидели на печи и выли от боли, потому что в тепле стали отходить, а глядя на них, взревывал и Витюшка, у которого кот к тому же дожирал добычу. А мать просто громко уговаривала их, стараясь перекрыть густой и дружный рев рыбаков, которые, несомненно, полагали отвести этим ревом неминуемое наказание.

Поскольку рев при его появлении усилился, а глаза у сыновей и Андрейки были сухими — ревели, значит, для страховки, — Иван решил довести воспитание до конца. Он разделся, снял широкий ремень, сложил его вдвое, как бы припасая для порки, и встал посреди избы.

Не прекращая рева, ребята завозились на печке и полезли в дальний угол.

— Вань, — предостерегающе сказала жена, — не надо!

Иван подмигнул и усмехнулся. Тогда Пелагея отошла от него и села возле подтопка, вокруг которого на веревке висели мокрые пальто, штаны, рубахи.

— Андрейка! — позвал Иван. — А ну, слазь!

На печке рев стих, послышались возня и шепот: «Иди, раз зовут!»

— Ну, кому говорю!

Возня усилилась. Но вместо Андрейки с печи свесились худенькие ноги Сергея. Он нашарил ступеньку и спустился на пол.

— Я же не тебя звал, — с трудом сдерживая улыбку, сердито сказал Иван. — Тебя потом!

— А чего же его пороть? Не за что, — шмыгая носом, сын взглянул на отца. — Это я виноват, что пешню не тем концом подал. Он бы сразу выбрался.

Иван не успел сообразить, что на это надо ответить, как с печки спустился Андрейка и встал рядом с Сережкой.

— Разве за это бьют, дядя Иван? — спросил он. — Это неправильно. Он мне помог, и за это бить?

— Ну что, мать, с ними делать? — Иван словно бы в нерешительности отложил ремень. — Может, чаем с медом напоить или с малиновым вареньем? Герои да и только! Прямо хоть медаль выдавай.

— И мне тоже чаю с вареньем, — торопливо спускаясь с печки, сказал Витюшка и встал вперед Андрейки и Сережки.

И тут Иван не выдержал, засмеялся, схватил ребятишек в охапку и затискал их, затормошил.

Пелагея успокоенно вздохнула и поставила самовар, проворчав:

— Оденьтесь сейчас же, срамники!

— Нет, медалей вам, конечно, не положено, — сказал Иван, когда все уселись за стол и принялись за чай. — Не за что!

— За спасение же дают, — пробубнил Андрейка, прожевывая пшеничную лепешку, на которую тетка положила желтоватый, крупинками рассыпающийся комок меда.

— Ну, и неправильно, — возразил Иван, пододвигая стакан к крану самовара. — Любой, по-моему, должен, так сделать, когда видит, что другому плохо. Иначе что же за человек получается? Тут никакого подвига нет.

— Смотри, Витюшка, зубы повыпадают, — предупредила мать меньшого и отодвинула блюдечко с медом. — Ишь, сластена!

— Да, а вон Андрюшке-то сколько! — плаксиво сказал Витюшка и заревел, получив затрещину от матери. Он выскользнул из-за стола и с ревом полез на печку, пробормотав оттуда: — Чего своего-то бьешь, мамка? Папанька первым Андрюшку вытянул, а тут ты меня бьешь… Чужого-то больше любите!

Иван, кашлянув, отставил недопитый стакан, потянул кисет из кармана.

— Скажи — постреленок! — произнес он смущенно и пригрозил: — Поболтай у меня еще!

«Ну, как вот объяснишь им всем?» — подумал Иван, поглядывая на примолкшую жену, видимо, пораженную этими словами сына, на потупившегося Андрейку, на допивающего чай Серегу.

Давеча, когда он, Иван, подползал к полынье, в которой барахтались в ледяном крошеве дети, он меньше, всего думал о том, кого из них вытаскивать в первую очередь. Ему просто некогда было думать об этом. Просто в ту минуту Андрейка был для него таким же сыном, как и двое родных, да еще, пожалуй, к этому чувству примешивалось сознание ответственности перед Алексеем, который доверил ему сына. Впрочем, и об этом он подумал уже потом, когда собирал на льду блесны, брошенные ребятами, потому что все это случилось так быстро и внезапно, как всегда и бывает в те мгновения, когда речь идет, о жизни или смерти.

— Ну, кончили чаевничать, — сказал, поднимаясь из-за стола, Иван. — Марш на печь!

Накинув пиджак, он вышел из избы, спустился с крыльца. Шумно шарахнулись овцы, лежавшие на соломе возле крыльца.

Он снял с сушил охапку сена, поманил овец, а когда они зашли в хлев, закрыл за ними дверку.

«Хреновый я, однако, хозяин, — укорил он себя, — даже дом не смог перенести. Ну, ладно, вот вернусь, тогда». Он взглянул на окна, из которых во двор пробивался скудный свет. Изнутри избы, сверху, окна оттаяли, снизу мороз густо забелил их, и они показались Ивану похожими на вывороченные от боли глаза раненого Кольчи Савинова.

Ему сделалось зябко от этого воспоминания, он передернул плечами и поежился, вдруг отчетливо представив, что война еще не кончилась, что ему снова предстоит возвратиться туда…

В избе, когда он вошел, остро пахло скипидаром. На печке виднелись три головенки, а Пелагея убирала со стола, очищая место для большого деревянного корыта, в котором разделывают тесто для хлеба.

Иван разделся и лег на высокую деревянную кровать, сказав жене:

— Ну, ты скоро?

Пелагея привернула фитиль в лампе, нырнула под одеяло.

— Ваня, а почему ты первым Андрейку вытащил? — прошептала она, прильнув к Ивану.

Иван промолчал.

— Неужели своего-то меньше жалко? — снова зашептала Пелагея. — А, Вань? Вон ведь меньшой-то как… Ну, чего молчишь?

— Чего, чего? — отозвался Иван. — Дуняху убило, Алексей один остался. И этого бы не стало. Значит, хана Филатовым? А у нас все-таки двое. Захотим, еще дети будут.

— Страшно тебя слушать, — неожиданно всхлипнула Пелагея, — это про своих-то детей, про плоть свою!

— Ну, ладно, ладно, — Иван обнял жену, — развела тут сырость… А мне, думаешь, легко было? Ведь это все равно как в атаку идти. Тоже только потом очухаешься, поймешь, что к чему, а хвать, не хуже других все сделал. Вот тут и понимать начинаешь, для чего учат людей сызмалу делать все как надо.

Пелагея вздохнула.

— Я вот к Савиновым-то боюсь идти, — словно в раздумье, продолжал Иван. — Ну, что я им скажу? Чем утешу? Они ведь одно понимают: был у них сын — и нету. Сказать не скажут, а подумают: ты-то чего же не помог ему? А что я, если он сам на такое решился?.. И не виноват я, а все равно нет мне покоя, понимаешь? Вот и с Андрейкой случись, что бы я Алехе сказал! Хорошо, что так все кончилось, а то бы просто и не знаю, что бы стал делать.

— Ну, слава богу! — Пелагея опять вздохнула и потянулась к мужу.

— А рыбой-то я вас все-таки покормлю, — пообещал Иван.


Шла вторая неделя великого поста. Календарей, или численников, как их звали в селе, на сорок второй год не было. Да, собственно, и нужды в них никто не испытывал. Знали от старух: после масленицы семь недель великого поста, а затем — пасха. А там, считай, через неделю-другую вскроется Кама. А сейчас — март. По-старому — первое, Евдокия Плющиха — первые оттепели, а по-новому, значит четырнадцатое.

Ребятишек в избе нет. Все трое: Андрейка, Сережка, Витюшка — рады-радешеньки наступившему теплу, с утра вырвались из дому и убежали на сгон бить на снегу палками мышей, выжитых из нор талой водой.

Пелагея тоже сегодня не торопится, с вечера не наряжали на работу, поэтому она благодушна. Теперь в доме хозяин, кончилось ее сиротство и жизнь на разрыв.

— Чего пригорюнился? — спрашивает Пелагея и подходит к кровати, на которой полулежит Иван. — Дома ты теперь, и ладно. — Она дотрагивается до лба мужа.

— Не век буду здесь, — говорит Иван, — в апреле велели опять в военкомат приехать. На перекомиссию. Ноги-то, чай, заживут.

— Может, не отправят, — высказывает предположение Пелагея, — может, к весне-то кончится? Вон была же зимой финская, а к весне кончилась.

— Сравнила! — Иван усмехается, достает с лавки кисет, сложенную газету. Прицеливается, прикидывает, как ловчее оторвать косую полоску бумаги, не торопясь свертывает козью ножку, насыпает на ладонь пахучий, крупно резанный табак, подбирает самокруткой, аккуратно запаковывает ее толстый конец, а тонкий, успевший намокнуть, откусывает и кидает к порогу. — Сравнила, говорю… Я финской не знаю, конечно, а тут я был, видел, слышал, знаю.

Иван смотрит на жену прищурясь, то ли чтобы дым от самокрутки не ел глаза, то ли просто не хочет, чтобы она заметила его взгляд. Наверное, все-таки, чтобы не видела, потому что жена каждый раз, когда замечает этот взгляд, пугается.

«Чудная, — думает Иван и снова затягивается глубоко, так, что впадают щеки, — она боится взгляда, а как же быть тогда мне, если я все это видел и никак не могу забыть до сих пор?»

Он мог бы рассказать ей, как снаряд угодил в окоп, где лежал он, Иван, и еще несколько бойцов в ожидании следующей немецкой атаки. После взрыва, когда Иван очнулся, возле него валялась рука, между пальцев которой дымилась самокрутка.

Он мог бы рассказать ей, как плакал молоденький танкист-водитель, который пытался завести мотор. Водитель сморкался и хныкал: «А что я сделаю? У меня всего полтора часа наезжено».

Он мог бы сказать ей о том, что смерть — это не самое страшное, что может случиться с человеком на войне, потому что мертвому уже не страшно; самое страшное на войне — измена и предательство.

Он мог бы сказать ей, что теперь он знает многое, у него теперь не вера, а знание, он стал мудрее и опытнее, он стал теперь чище и выше от этого знания и был бы вполне счастлив, если бы только за все это не приходилось платить такой дорогой ценой — жизнью.

Но Иван ничего не сказал жене, а только притушил самокрутку, кинул ее к порогу, встал с кровати, подошел к окну и произнес, словно бы убеждая кого-то:

— Я знаю. Все очень просто. Они хотели убить меня.

— Вань, не надо, — попросила Пелагея, — ну, что ты, право, даже страшно делается! Вон ступай лучше на улицу, видишь, как там хорошо? Воздух чистый, свежий…

— Ты что меня, ровно дачника, уговариваешь? — Иван усмехнулся, передразнил: — Воздух… Хорошо… С кем же я говорить должен? Рыбы вон, когда на зиму собираются, и то друг другу помогают. Самая прожорливая не станет зря убивать. Сколько ей надо, столько и сожрет. А почему же мы, мы — люди убиваем?

— Опять ты, как ночью, — попрекнула жена.

Но Иван, казалось, не слыхал ее. Он стоял посреди избы, высокий, широкоплечий, в старенькой расстегнутой гимнастерке и в странно выглядевших без сапог армейских штанах, и говорил:

— Нет, ты мне скажи, я тебя очень прошу, ты мне скажи, зачем же мы людьми называемся?

— Вань, я сейчас зареву, — предупредила Пелагея.

— Мне раньше подумать все неколи было, а в госпитале разный народ собрался. Лежишь, слушаешь, что говорят, и сам начинаешь соображать. Я все раньше-то ждал: кто-то придет, возьмет меня за руку и поведет, покажет и расскажет, как и что делать надо! На дядю надеялся… А хвать, и нету никакого дяди! Спросил об этом одного в госпитале, а он мне говорит: «У тебя голова есть? Есть. Вот и думай сам».

У Ивана морщины на лбу проступили, словно зверь царапнул лапой; нижняя губа, на которой, как у всех рыбаков, глубокая трещина, была строго поджата; короткий, отрастающий после госпитальной стрижки ежик топорщился, — все это делало его непохожим на прежнего, ласкового, уверенного в себе Ивана, каким знала его Пелагея. Ей и боязно чего-то, и жалко мужа, и не знает она, чем и как помочь. А он все говорит и говорит, шагая по комнате. От его шагов позвякивает кастрюля на столе, поскрипывают и проседают широченные, скобленные добела половицы.

— Я как подумаю, что к нам он придет (и Пелагея догадывается: он — это немец), у меня, знаешь, волосы дыбом встают. Думаю, зубами гада рвать буду! Глотки перекусывать!

— Не надо, Вань, — Пелагея застенчиво, будто и не было прожитых вместе лет, погладила его по плечу. — Ты жив, и все, значит, хорошо. Вот побудешь дома, отдохнешь, и все пройдет. Ты ведь у меня ласковый, хороший.

— Ну, понесла, — Иван глубоко вздохнул, но взгляд его потеплел. — Ладно, пойду схожу к Запертому, рыбки свежей хоть раздобуду.

— А может, не надо, Вань? — просительно сказала жена. — Натрудишь ноги-то, не разболелись бы хуже.

— Врач велел ходить, а то, говорит, вовсе обезножишь. Да я полегоньку.

— Ребят, хочешь, позову? — предложила Пелагея. — А то обратно-то тяжело будет.

— Не надо! Еще не хватало, чтобы знали, чем отец занимается, — с досадой ответил Иван. — Я им потом скажу, что на жерлицы взял. И ты помалкивай, ясно? Пусть играют, а это не их дело.

Он надел старое полупальто, чиненые валенки, взял в сенях пешню, сачок, мешок и вынес все это во двор. Он рассчитывал: в Запертом сейчас, после февральских вьюг и мартовской оттепели, дохнет рыба. Стоит пробить лунку — и только поспевай черпать: полузадохшиеся щуки, окуни, плотва сами полезут в нее. В прежние годы он, бригадир, не допускал замора рыбы, всю зиму один из рыбаков следил за прорубью в озере, но нынче, конечно, никому дела до Запертого не было и потому в озере начался затор.

«Много-то я не стану брать», — убеждал себя Иван, укладывая и увязывая на салазках пешню, сачок и мешок.

Пелагея отогнала теленка, приладившегося жевать рукав бязевой рубахи, которая висела во дворе, открыла створку ворот и пожелала Ивану ни пуха ни пера.

— Иди к черту! — беззлобно ответил Иван, как полагалось по ритуалу. Оба засмеялись.

Он решил идти к озеру напрямик, мимо дубовой гривы, рассчитывая, что осевший снег выдержит его, да и не хотелось, чтобы попадались встречные. А то начнут расспрашивать, ахать и охать, жаловаться и сетовать на тяготы жизни. Поэтому на середине свернул с торной, протоптанной лошадьми и пешими дороги, зашагал к острову, держа направление на опушку дубовой гривы. Вначале он не заметил, что кто-то тоже догадался срезать дорогу, направляясь, видимо, к Запертому. Не заметил потому, что весь был захвачен ощущением какой-то легкости и радости. Он даже остановился и стал осматриваться с улыбкой вокруг, шепча:

— Как здорово, черт возьми!

Тишина и снег. Его словно завернули в вату, и он будто бы оглох от этой тишины. Иван стоял на льду, и сугробы возле острова казались ему похожими на застывшие белые волны, которые не решаются ринуться на заросший тальником берег. А дальше по острову снег был подсиненным, словно выстиранное белье. Нет, определенно он никогда не замечал прежде, что снег может быть синим!

И тени от молодых дубов тоже синие, только гуще, темнее.

А вон шиповник, забрызганный красными каплями ягод. Иван сорвал ягоду, колупнул и разломил ее, показалась желтая с белыми ворсинками изнанка, желтые мелкие семена. Он зачем-то понюхал пальцы. Пальцы были желтые, с прокуренными ногтями, пахло от них табаком, но все равно Иван почувствовал терпкий, слабенький запах зелени.

Заячьи следы петляли вдоль опушки, местами валялись крупные серо-зеленые горошины помета. И Иван подумал, что, наверное, зайцам в эту зиму раздолье. Небось радуются по-своему косые, небось в толк не возьмут, чего же выстрелов не слышно, силками чего их не ловят? «Ладно, плодитесь», — великодушно разрешил зайцам Иван и засмеялся от этой мысли, потому что чуть не произнес эти слова вслух. И даже стая ворон, с карканьем вившаяся над гривой, не испортила ему настроение. Он только посмотрел, закинув голову и сощурившись, как хороводятся они в бледно-синем, словно начинающем оттаивать после зимы небе, и погрозил им кулаком.

— Ну, поехали, — весело и громко сказал он и только тут заметил впереди за кустом вмятины от полозьев и широкие мужские следы.

«Кто бы это?» — с недоумением подумал Иван и зашагал, стараясь не попасть на чужие следы. Но тут же ему пришлось сбавить ход, потому что заломило надкостницу, и Иван поостерегся.

След от полозьев был глубокий, значит, на салазках везли груз.

— Что за черт! — сказал Иван и присмотрелся: обратного следа не было. Значит, неизвестный еще не возвращался. Да, но почему он едет к Запертому с грузом?

Иван осторожно раздвинул кусты и увидел прямо перед собой на льду озера, где было поглубже, мужика в черном полушубке. Мужик, неуклюже взмахивая пешней, долбил лунку. На снегу подле него стояли салазки, просевшие под тяжестью мешка, лежавшего на них.

«Ба, да это Пряснов!» — признал, наконец, Иван и заколебался, спускаться на лед или нет. Будет потом звону на всю Мурзиху. Но стоять тоже не годится, все равно Костюха потом догадается, заметит его следы.

— А, чтоб тебя! — выругался Иван и подосадовал на себя: польстился на легкую добычу, и вот теперь сраму не оберешься.

Санки он решил оставить в кустах, сделав вид, что совершенно случайно забрел сюда.

Костюха вздрогнул, когда Иван окликнул его, перестал колупать лед, но, признав Ивана, заухмылялся:

— Здорово, здорово, Иван Сергеич! Я, понимаешь, даже струхнул маленько, когда ты меня позвал. Тоже за рыбкой? Свеженькой-то куда как неплохо поесть. А то с гороху-то штаны не держатся.

Иван промолчал, покосился на неумело начатую Костюхой прорубь, в глубине которой зеленел искромсанный ударами пешни лед.

— А ты чего же без салазок? И пешню не взял? — недоуменно спросил Костюха. — Али на мое понадеялся? Я не жадный, давай вместе, коли уж так привелось.

— Это что? — вместо ответа спросил Иван, дотронувшись до мешка. — Камни какие-то. Топиться, что ли, собрался?

— Это-то? — Костюха подмигнул и захихикал. — Это я сам придумал… Известь это негашеная. Кто его знает, покумекал я, задохлась или нет рыба-то? А тут наверняка будет, высыплю мешочек, а сам у другой лунки стоять буду, с сачком, значит… Она как ошпаренная полезет. А я тут! Цап-царап, и в мешок! Вот как я придумал! — похвастался он и спросил: — Ведь здорово? Озолотиться можно, и себе хватит, и людям продам, еще спасибо скажут, верно ведь? А главное, шито-крыто, задохлась, и все тут.

— Ты, ты! — хрипло сказал Иван. — Ты что же, сукин сын, собрался делать-то? А? Да ведь тебя за это убить мало, гниду!

Костюха резво отпрыгнул, перехватил пешню наперевес и злобно ощерился:

— Но-но, не балуй больно-то! «Убить мало»… А сам зачем пришел? Видали мы таких. Тебе можно, а другим нельзя? Ишь ты какой ласковый! Стой, нейди! — завизжал Костюха и замахнулся. — Ударю, мотряй, пешней!

Иван остановился и неожиданно для самого себя усмехнулся, подумав: «А чем, действительно, я лучше его? Я хотел поживиться и Костюха тоже. Да, но я хотел взять немного, а он истребит все озеро. А какая разница? И я хищник, и этот тоже».

— Ты вот что, Константин, — медленно заговорил Иван, — неладное затеял… Рыбу губить я не дам! Понял? Я всю твою чертову известь сейчас раскидаю! — Он не сдержался и закричал от злости на себя, на этого маленького, невзрачного человека, с равнодушием хищника собиравшегося загубить рыбу. Продолжая кричать что-то бессвязно, стал кидать комки извести в снег, в сугробы на берегу, а Костюха, не выпуская пешню, стоял и морщился, словно от зубной боли.

— Вот так, — сказал Иван и кинул последний комок, — лучше уходи отсюда! А то я тебя как бог черепаху. — Помолчав, усмехнулся: — А то лучше, если лунку до воды пробьешь, хоть польза будет.

— Сам вали! — зло сказал Костюха, дернув санки за веревку. — А я погляжу, покараулю, может, ты сам хочешь браконьерством заняться.

— Гляди, черт с тобой! — спокойно сказал Иван исходил за своей пешней.

Костюха сощурился:

— Так, значитца, Иван Сергеич! Радетель рыбий… Вон как выходит? Себе можно, а другие не люди? Вот ужо я расскажу в сельсовете! — пригрозил он и ухмыльнулся. — Я расскажу, пусть все знают, какой ты есть!

— Не вякай под руку! — прерывисто дыша, сказал Иван, продолжая долбить лунку. — Говори где хочешь… Меня поймут, а вот тебя кто поймет? Да я сам первый пойду в сельсовет и заявлю на себя. Пусть ругают, но уж и тебе не поздоровится!

— Известное дело, — Костюха глумливо захихикал, — такому, как ты, веры больше.

— Какому такому?! — выпрямился, чувствуя, как в глотке рыбиной бьется что-то живое и колючее. — Не трогай меня, понял! Я жизни не жалел на фронте, гад ты ползучий! Пошел отсюда! — гаркнул Иван и покачнулся, чувствуя, что еще минута, и он упадет, а падать ему нельзя, никак нельзя: упасть — значит унизиться перед Костюхой. Он вынул пешню, оперся на нее и, чувствуя, как белеет лицо, сказал:

— Уходи отсюда, Пряснов! Я не ручаюсь за себя, понял!

Позднее, когда Костюха, ругаясь вполголоса и поминутно оглядываясь, ушел, Иван с трудом доделал прорубь, вычерпал из нее колотые, зеленоватые куски льда и, присев на снег, долго смотрел, как заполняется темноватой водой метровой глубины воронка. Сквозь толщу воды видны были темные спины щурят, тускло отсвечивая, взвертывалась крупная плотва. Рыбы становилось все больше и больше, она лезла в узкую прорубь, шевеля жабрами и судорожно разевая рты. Вода в проруби шевелилась, морщилась; щуренок килограмма на полтора, прикинул Иван, ошалело высунул глазастую морду, хватанул воздуху и забил по воде хвостом, норовя унырнуть обратно.

«Еще одну надо», — решил Иван и принялся снова долбить лед, чувствуя, как мало-помалу тает в душе холодный комок злости, тревоги и недовольства собой. Кончив, он закурил. Руки дрожали, когда свертывал самокрутку, просыпался табак, и даже искру не выбил из кремня с первого раза. Усмехнулся, представив, как будут говорить об этом случае в сельсовете. А ведь могут и не поверить, подумают: все равно ведь, наверное, поживился рыбой. Ну и пусть, пусть! Он-то знает, как все было. Главное, самому себе не врать. И он посмотрел на зеленоватую воду проруби. Вода шевелилась и вздрагивала. «Раз шевелится, жить будет!» — вспомнил он слова, слышанные им в госпитале от врача, вспомнил и засмеялся, проговорив с облегчением:

— Будет, будет жить!


В село Иван поднимался Церковным взвозом, который, казалось, упирался прямо в ледяную чистоту зелено-голубого едкого неба. Начинало темнеть. Надкушенная луна выкатилась из-за далекого правого берега, а возле нее неярко замерцала звездочка. С верховьев наползала на Каму ночь. Не просохшая от пота рубашка студила Ивану спину, стали мерзнуть руки в мокрых, обледенелых варежках. Иван зашагал быстрее, почти въявь ощутив, как ему сейчас будет хорошо в теплой избе: он заберется на печь, позовет с собой сыновей, Андрейку и начнет им рассказывать про войну.

«А как же сельсовет? — ворохнулась мысль. Но он тут же отогнал ее: — Успею, завтра схожу… А вдруг Костюха уже успел наплести? Ну, и черт с ним! Я-то знаю, как все было… Ты знаешь, а другим как докажешь?»

— Здравствуй, говорю, Иван Сергеевич! — услышал он чей-то голос и поднял голову. — Что же старых друзей не признаешь?

Хрупая валенками, к нему двигался объездчик. Он нес за спиной куль. Сбоку бежала собака. Она тихонько повизгивала, и объездчик ругал ее.

— Ну, как ты, Иван, вообще-то? — спросил Зюгин. — Ба, за рыбой никак ходил? — и хохотнул. — Да я смеюсь, смеюсь я. Чай, знаю тебя…

«Ну, пойдет теперь звон», — подумал Иван и, пытаясь сгладить затянувшуюся паузу, спросил:

— Далеко ли?

— Да вот, — Зюгин показал на куль, — прямо извела меня! На старости лет душегубством занимаюсь… Ну, чего скулишь, глупая? — Он взглянул на собаку. — Одного оставил, и хватит. Еще набегаешь.

— А ты бы ребятам отдал, — предложил Иван, — жалко же!

— Не хватало заботы, — Зюгин перекинул куль с плеча на плечо. — Что я, Дед Мороз, по избам подарки разносить? Скажут, рехнулся… Заходи, Иван, когда по лампадке раздавим, а то и выпить не с кем.

— Зайду, — пробормотал Иван, чтобы быстрее отвязаться от неожиданного собеседника. — Все ноги прибаливают, — для пущей убедительности соврал он и осекся: Зюгин не слепой, видит на санках пешню и сачок.

— Ну, пока до свидания! — попрощался объездчик. — Зашел бы в сельсовет, а то чего-то там Пряснов на тебя давеча клепал… Да нету ему веры. И-ех, люди! Один на одного, один на одного, ни стыда, ни совести.

Глава 5

— Ну-ну, герой, покажись, какой ты стал! — в знакомом, чуточку хрипловатом голосе Утрисова Алексею послышались нотки радости, и от этого он широко и в то же время застенчиво заулыбался, шагнул к массивному столу, за которым сидел директор завода. Крепко, так, что Утрисов поморщился, пожал ему руку: — И шинель подогнана, и заправка что надо, — критически оценил Утрисов. — Садись, рассказывай!

— Так чего же рассказывать? — отозвался Алексей, бочком опускаясь в темно-коричневое, мягко просевшее под ним кресло. — Вон в письме все нарисовано.

Утрисов улыбнулся:

— Командир твой, чувствуется, пройда? Дай, мол, использую человека. Ты хоть знаешь, что он просит?

— Говорил, нужны редукционные клапана, — Алексей боязливо покосился на сапоги, из-под которых натаяла на ворсистый ковер грязная лужица.

— Если бы, — хмыкнул Утрисов, — а то, как в солдатском анекдоте: дай бумажки закурить твоего табачку, а то я спички дома оставил… Клапаны, компрессоры, свинцовые трубы! Что я ему, отдел снабжения?

— Но ведь вы знаете, зачем это? — робея, не помня наставления командира, настаивал Алексей. — Говорят, немцы намерены…

— Говорят, в Москве кур доят, — сердито перебил его Утрисов. — Есть планирование, есть фонды — кому, что и сколько. Это-то тебе тоже, наверное, известно?

«Откажет», — испугался Алексей и пустил в ход последний, главный козырь.

— Наша часть сформирована недавно, потому мы снабжаемся хуже других, — зачастил он. — А потом, я слышал, на заводе пущено много новых цехов, так что наверняка есть излишки оборудования. Помните, когда мы аммиачный монтировали, сколько лишнего было?

— «Говорят», «слышал», — Утрисов глянул на Алексея поверх толстых очков. — Все это — глаголы неопределенного наклонения. Не успел приехать, а уже не хуже меня всю новую дислокацию завода знаешь. Откуда это? Или уже экскурсию совершил? Да со знающим гидом, оказывается?

«Гад он, а не гид», — вспомнил Алексей пьяную болтовню Пяткина, поведавшего ему все заводские новости, вспомнил, но ничего не сказал.

— А вот слышал, что у нас Бармин умер? — спросил Утрисов. — Жаль старика. Без него вот уж действительно, как без рук. — Директор вздохнул, замолчал, барабаня по краешку стола длинными, худыми пальцами.

Алексей помнил Бармина. Тот жил на поселке в небольшом уютном одноэтажном доме, какие отводились обычно инженерам, хотя числился рабочим. О старике ходили на заводе легенды, впрочем, как и о всех, кто работал в пятом производстве, — так по заводской терминологии назывался небольшой краснокирпичный двухэтажный цех, стоящий особняком возле заводского забора. В это производство был свой, особый пропуск, и Алексей был там всего раз, еще до войны, когда как представитель завкома профсоюза разбирал одну кляузную историю. В тонкости производства он, естественно, не вникал, поразился только, что все там в белых халатах, а у женщин волосы забраны под белые косынки.

Говорили, старик, о котором так жалел директор, на работу обычно приходил к концу смены. Он надевал комбинезон, прилаживал на спину небольшой контейнер на мягкой амортизирующей подвеске и поднимался на второй этаж. На лестнице и в коридорах к этому времени расстилали резиновые рифленые дорожки. По ним разрешалось ходить только одному человеку, и этим человеком был Бармин.

Потом в цехе раздавалась громкая, тревожная, захлебывающая трель электрических звонков, и каждый, где бы ни заставал его этот сигнал, замирал. А старик медленно и осторожно, прижав руки к туловищу, не ворочая спиной, шагал по резиновой рифленой дорожке, твердо ставя ноги, обутые в специальные резиновые полусапоги. Он скрывался в подвале, куда вела толстая, бронированная дверь со штурвалами запоров, и спустя немного выходил, неся пустой контейнер, похожий на термос, в котором на передовой разносят приварок. И только тогда по цеху снова разносилась громкая трель звонков, на этот раз она звучала радостно и ликующе.

Расспрашивать о том, что носит седоватый, крепкий не по годам старик, Алексею показалось нескромным, да и вряд ли бы кто сказал об этом: у пятого производства был особо строгий режим.

— Я теперь просто сна лишился, — заговорил снова Утрисов. — Продукт такой: волос упадет на него, кишок не соберешь от всего цеха, а носить надо. Приходится провинившихся использовать. А у них черт знает что на уме! Ему ведь такому не втолкуешь, почему послали на особо опасную работу. Жаль, жаль Бармина… Слышал о твоем несчастье, — мягко сказал Утрисов. — Схоронили твою супругу как подобает… На могиле не был еще? — Он нажал кнопку звонка. Бесшумно выросла на пороге секретарша. — Машину вызовите. Филатов поедет в Черное село! — Секретарша исчезла. — Ну, а с сыном как? Где он у тебя?.. Далековато. А как сам дальше думаешь?

— Так ведь чего? — Алексей пожал плечами. — Вернусь в часть, буду служить, как все.

— Да, — Утрисов поднялся. Алексей тоже было привстал, но директор жестом усадил его снова, подошел к массивному сейфу, достал из него серую папку, вернулся к столу. — Чего же ты? Подсунул мне ее тогда молчком и ушел. Я полистал, любопытно! Молодцом, Алексей Игнатьевич! Инженеры из технического отдела оформили, в наркомат послали. Недавно звонили, уточнили. Будем возить на Урал твой огарок. Вот такие-то дела, дорогой мой! Ну, а тебе, естественно, вознаграждение причитается. Так что магарыч с тебя! Так, что ли, грузчики-то говорили? — Утрисов рассмеялся. — Только вот куда тебе деньги перечислять? На часть?

— Да не надо мне никаких денег. — Алексей достал платок, утерся: от волнения пот выступил на лбу. — Пусть все идет в фонд обороны. На фронте мне зачем они? Главное, чтобы в дело все пошло.

— Ну, спасибо! Спасибо, Алексей Игнатьич, — Утрисов пристально посмотрел на бывшего мастера. Одернув китель, на петлицах которого желтели шитые генеральские звезды, он вышел из-за стола, приземистый, растучневший, казавшийся еще шире от вздувшихся, с алыми лампасами брюк, заправленных в белые бурки, подошел к Алексею, уселся в кресло напротив.

Он смотрел на худощавое, со свежими порезами от бритья лицо Алексея Филатова и дивился характеру этого человека, которого он знал вот уже полтора десятка лет, с той самой поры, когда грузчик берегового хозяйства Алеха Филатов, смущаясь и робея, отдавал свои деньги голодающим забастовщикам неведомой и далекой Англии.

Утрисов помнил его бригадиром, когда строили аммиачный цех, помнил морозную зиму монтажа цеха азотной кислоты, когда у рабочих примерзали руки к швеллерным балкам, помнил Алеху, беседующего с Калининым, приезжавшим на завод лютым январем тридцатого года.

Помнил и всегда поражался тому, как мудро и верно ведет себя этот вчерашний лапотник, приехавший в город заработать на сапоги, а затем собиравшийся снова вернуться в Мурзиху, но так и оставшийся на заводе.

— Послушай, Алексей, — произнес директор, — я хочу сейчас с тобой поговорить очень откровенно. Доверительно. — Он сделал паузу. — Просьбу твоего хитрого командира я выполню. — Алексей обрадованно ворохнулся в кресле. Утрисов усмехнулся одними губами, глаза за выпуклыми стеклами были серьезны и строги. — Это мне нетрудно. Я о другом. Я хочу просить тебя остаться на заводе! — И он откинулся в кресле. — Что скажешь на это?

— Как же так? — Алексей нахмурился, вспомнив, как вчера плел о хитрости сосед Илья Пяткин. — Люди подумают: от фронта решил открутиться. Нет, на это я не согласен!

— Так, — словно бы черту подвел Утрисов, — ясно. Ну, а что скажут люди, если ты пойдешь в пятое производство, да не кем-нибудь, а вместо Бармина?

— Но ведь я же ничего там не знаю, что за производство? — растерянно произнес Алексей. — Слышал, носил он чего-то, а что, не знаю.

— Узнаешь. Впрочем, могу сказать и сам. Гремучую ртуть знаешь? Для запалов и взрывателей? Ну, такая серенькая, на пепел похожа? Да ты видел, наверное, в капсюлях. Ртуть, обработанная азотной кислотой. Это тебе, как химику, понятно? Вещь капризная. Держать ее больше чем, — директор назвал вес, — нельзя, это ее критическая масса. Может рвануть от собственного веса. Понимаешь?

Алексей промолчал, уставившись взглядом в окно, за которым вдали нещадно дымила высоченная труба котельной, рвались в небо желтые, зеленоватые и просто белые заводские дымы, а на заснеженных крышах цехов виднелись счетверенные зенитные пулеметы. Он смутно помнил: на курсах мастеров им что-то читали об этих инициирующих веществах: гремучей ртути, азиде свинца и о других столь же мощных средствах. Мощность их взрыва была в сотни раз сильнее, чем у тротила. А уж он успел повидать, что бывает от взрыва фугасного снаряда ила авиабомбы. Так чего же хочет от него Утрисов? Чтобы он согласился?

Взгляд его встретился со взглядом Утрисова.

— Ну, что примолк? Понимаешь, я не могу приказом заставить кого-либо выполнять эту работу. Не тот случай. Нужно, чтобы человек сам пошел на это. Провинившиеся идут, у них выбор ограниченный. Но я им не могу доверить именно потому, что они вынуждены делать такой выбор. А тебя я прошу. Разница? С твоим начальством я договорюсь сам. Ну, что скажешь?

— Мне надо подумать, — медленно ответил Алексей, поднимаясь с кресла.

— Ну, о чем разговор? Конечно же, подумай, — Утрисов встал тоже. — Завтра придешь и скажешь. Только основательно подумай, Алексей! Будь здоров! — и он тиснул вялую руку Филатова.

Салов, он сидел в приемной, уважительно посмотрел на Алексея, спросил шепотом:

— Неужели все время с тобой?

Алексей молча кивнул, попрощался с секретаршей, которая протянула ему листок с четырьмя цифрами.

— Что это? — спросил он.

— Номер машины, директор велел дать ее вам.

— А-а, — вспомнил Алексей. — Спасибо!

Они уселись в черную, высоко поднятую на колесах директорскую легковушку, и Алексей велел отвезти их домой. В машине он сказал Салову, что все будет в порядке, а пока пусть он посидит дома или сходит в баню: ему, Алексею, надо в одно место. Высадив Салова возле дома, Алексей вылез тоже, отпустил машину и зашагал в Черное село, где было кладбище.

Он миновал последние бараки поселка, вышел на тропинку, протоптанную в высоких, начинающих оседать сугробах, прошел Болотом, как звали поселковые это место, хотя уже никакого болота тут давно не было, а просто размещалась заводская свалка. Тревоги и волнения, связанные с поездкой, разговор с директором — все это сейчас казалось ему мелким по сравнению с тем, что предстояло испытать и пережить там, возле могилы жены.

Он шел и думал о том, как, в сущности, нелепо устроена жизнь, если человек уходит из нее, а кругом все остается неизменным, вечным. Ушла из жизни Дуня, а что изменилось?

Сзади него в заводе тяжело и печально вздыхали компрессоры аммиачного цеха, словно тужили вместе с ним.

Двое самых родных было у него на свете: жена и сын. Теперь нет возле него никого. «Хоть умри сейчас, хоть бросайся в стынущую полынью у берега, пробитую родником-живуном, никто не удержит тебя, никто не окликнет, не отговорит», — с отчаянием думал Алексей, тоскливо озирая осиянную неярким предзакатным солнцем реку, чинные, строгие сосны, застывшие поодаль от кладбища. Все это показалось ему угрожающе чужим, безучастно взирающим на него, маленького, крохотного человечка, затерявшегося среди заснеженного поля, придавленного красно-желтыми, под самое небо соснами, хранящими на себе следы зорь и закатов.

«Маленький, да? Раздавить можно, да? — внезапно обозлился Алексей, почувствовал, как вместе с этой злостью приходит спокойствие. — А вот и нет! Я еще похожу по земле!» Он остановился, обернулся и увидел на краю горизонта трубы завода, цветные гривы дымов, бараки и дома поселка, а за ними громады новых цехов, градирню, гигантские полусферы газгольдеров, баков и четкие линии тепловых трасс. Это его завод, его поселок… Как же трудно все это оставить вновь!

«Что это я все о себе?» — спохватился он и, подхлестываемый этой мыслью, предчувствием тяжелой и трудной встречи, заторопился к реденьким домишкам села, на окраине которого было кладбище.

Увязая в снегу, скользя взглядом по надписям на крестах, обелисках, на гранитных плитах, Алексей медленно двигался в дальний угол кладбища, где, как сказала ему квартирантка, находилась могила Дуни.

«Как много уже умерло!» — поразился он, встречая знакомые фамилии. Всех их он помнил, знал, встречался с ними на заводе и в поселке. Одни уходили из жизни негромко, словно уезжали куда-то, и он забывал о них, а они, оказывается, все живы в его памяти; других провожали сюда под тяжелые стоны оркестра, которым дирижировал Коля Балетник, слесарь из водородного цеха.

Алексей шел и вспоминал их: высоких и низеньких, гневливых и радующихся, нарядно одетых и облаченных в спецовки, буйных во хмелю в дни праздников и неразговорчивых в будни. Даже сейчас, когда тление превратило их в ничто, Алексей не думал о них как о мертвых. Они, оказывается, остались для него такими, какими запомнил он их при жизни. Может, потому, что никого из них не видел собранными в последнюю дорогу? Может, оттого, что ни разу не был здесь, на этом старом кладбище, обнесенном краснокирпичной стеной с крестовым орнаментом, заботливо укутанным пуховыми сугробами, сровнявшими все холмики, но так и не выровнявшими то, что составляло характеры этих знакомых ему людей? Ему показалось, что высокий сломанный крест с полувыцветшей фамилией Урядова, давнего соседа по бараку, так же нескладен, как сам Урядов. Приземистая, основательная пирамида из стального листа — под стать мастеру Давыдову из сернокислотного цеха, могучему, кряжистому старику, которому, казалось, век не будет износа.

Потом крестов стало меньше, тут хоронили уже недавно, когда старое кладбище стало тесным. Рядком стояли невысокие пирамиды с металлическими звездами и выцветшими фотокарточками под стеклом: целиком смена во главе с начальником — молодым инженером, погибшим во время бомбежки.

«Значит, где-то здесь», — подумал Алексей и тотчас же увидел припорошенную снегом пирамиду. Мокрый снег залепил часть пирамиды, загородил черные буквы трехстрочной записи, оставив странно звучащие окончания:

докия

яновна

латова

Низкие, темные облака проносились над кладбищем, с прутяным шелестом шевелились голые ветви берез и сирени, росших поблизости, назойливо и надсадно орали вороны, устраиваясь на ночлег.

Алексей снял шапку, смахнул налипший снег, царапнув обелиск звездочкой ушанки, опустился на колени, успев заметить каким-то отсутствующим взглядом тоненькую цепочку птичьих следов на зернистом, начинающем оседать снегу, неуверенно сказал:

— Ну, здравствуй, Дуня!

И похолодел, почувствовав, как нелепо и беспомощно прозвучали эти слова здесь, на старом погосте, среди безлюдья и тишины, и умолк, ощущая, как подкатывает к горлу саднящий душу крик, но он сдержал его и только глухо всхлипнул…

У него озябли колени и стыла непокрытая голова, но он медлил подниматься, не отводя взгляд от металлической пирамиды. Ее готовили, видимо, наспех: он заметил неровные, искромсанные ножницами края, подтеки и прожоги от электрической сварки, торопливые мазки краски, на которой остались отпечатки чьих-то пальцев. Видимо, обелиск не успел просохнуть, так быстро он понадобился, хотя ведь, конечно же, надгробия никогда не готовят впрок.

Он встал, услышав донесшийся с порывами тугого весеннего ветра заводской гудок. Его голос заставил вспомнить о разговоре с директором.

Алексей надел нахолодавшую ушанку, заторопился, норовя попасть в следы, оставшиеся, когда он шел сюда. Но все же остановился, увидев на массивном металлическом обелиске фамилию Бармина. Оказывается, его звали Хрисанфом Степановичем и прожил он шестьдесят пять лет.

Цех, в котором тот работал, прикинул Алексей, был построен в сороковом. Значит, много месяцев он каждый день таскал этот не тяжелый, но смертельный груз. За это время мог погибнуть каждый день, а ведь никто не заставлял его жертвовать собой. И это в то время, когда другие жили мирной и покойной жизнью. Что же заставляло его? Деньги? Но ведь он мог заработать их и не такой дорогой ценой. Слава? Но в пятом производстве был особо строгий режим, о нем полагалось молчать. Тогда что же? Ну, а что заставило его, Алексея, пойти добровольцем? А что, Бармина тоже уговаривали, когда предлагали эту опасную работу? Или он сам?

В торжественной и тревожной тишине кладбища стоял Алексей, вглядываясь в массивный голубой обелиск.

Жив тот, кого помнят, о ком жалеют и скорбят. Разве он, Алексей, забудет своих из добровольческого полка, которые шли в штыковую атаку на танки и гибли, чтобы самой своей гибелью попрать смерть!

Он представил себе на мгновение все, что может произойти, если сюда, в самую глубь России, придут враги, представил и содрогнулся, потому что нагляделся на пепелища разрушенных городов, на припорошенные снегом трупы на дорогах, слышал исступленный плач детей. Но содрогнулся не от страха, а от ненависти и боли, возникших в его душе при этом воспоминании.


В середине апреля Ивану Досову пришла повестка из райвоенкомата. Принес повестку Костюха Пряснов, которому нарочный, спешивший в другое село, передал ее в сельсовете.

— Вот, значит, какое дело, Иван Сергеич, — переминаясь с ноги на ногу, косноязычил Костюха, стоя перед Иваном, сидевшим на завалинке, в затишье, где уже солнце согнало снег и припекало совсем по-летнему. — Выходит, опять собираться надо!

— Это на перекомиссию, — пытаясь унять дрожь в пальцах, негромко отозвался Иван. — Видишь, зачеркнуто про белье и харчи.

— Может, к лету замиренье выйдет? — участливо предположил Костюха и поскреб бороденку. — Беда ведь, скольку народу ухайдакали!

— Как же! — Иван сощурился, окинул взглядом Костюху, похожего в черном нагольном полушубке на грача. — Замирились! В газетах пишут, под Керчью немцы газы применяют. Думаешь, наши глядеть будут?

— А ты вот теперь, как фронтовик, объясни мне, — Костюха, вытянув увечную ногу, с кряхтеньем опустился на завалинку, — значит, к примеру, так. Самого здоровущего силягу наши бы выставили и немцы такого же своего. Ну, и схватились бы! Чей верх, тот и главный… Что ты, что ты? — Костюха вскочил, отшатнулся от Ивана.

— Жалко, не достал! — Иван выругался, потряс подогом. — Погань ты болотная! Да за такие слова знаешь че те сделать надо? Вот завтра пойду в райвоенкомат, скажу там кому следует! И про известь расскажу!

Костюха высморкался, вытер нос рукавом полушубка, поморгал зелеными блудливыми глазами, сказал с издевкой:

— А ты не пугай! Не гордись больно-то. Мотряй, уйдешь, а я ведь тут останусь… — И ушел, повиливая толстыми бабьими бедрами.

«Вот паразит! — со злостью подумал Иван и долго не мог свернуть цигарку — так тряслись у него руки. — Прожил придурком, кантовался, а теперь, выходит, сильнее меня стал. Как же я уйду спокойно, если этот ирод останется? Что же получается? Хорошие люди там головы складывают, а этот тут героем будет, измываться над бабами и ребятишками станет? Да, но что же все-таки делать?»

Он затянулся, закашлялся до того, что выступили слезы, отбросил в сердцах цигарку, показавшуюся вдруг кислой, обжигающей нёбо и язык.

«Доложить, что ли, кому следует? Скажут: мы теперь что, охрану должны ставить возле твоего дома?.. У них, чай, другие дела есть. Пахать скоро надо, сеять, а на чем? Бабы еще до сих пор молотьбу не кончили. Вон Пелагея как вымоталась, одни кости остались… А вдруг бы я остался? Вдруг бы комиссия забраковала меня? — Он посмотрел на ноги, дотронулся до правой, куда угодил осколок, нажал посильнее, боли сквозь валенок не чувствовалось. — Служить, как медному котелку», — вздохнул он.

«А вдруг оставят?» — не унималась колючая мысль, и от нее Иван закрыл глаза. И память сразу же подсунула воспоминания о страхе, который испытывал он там, на войне.

Правда, тот страх был спрятан у него где-то в глуби, он не позволял ему овладевать собой, потому что, когда приходилось верховодить в артели, быть на виду у десятка верящих в него людей, он был отучен делать какие-либо послабления себе. И поэтому и на фронте казался спокойным, сильным, знающим что-то такое, чего не знают другие, и бойцы старались держаться поближе к нему, Ивану.

Он гнал испуг перед смертью, который временами заставлял его замирать в отчаянии и надежде. Ни разу тогда в мыслях не мелькнуло, что он может предпринять что-то такое, от чего изменилось бы его состояние. Каким-то неосознанным чувством понимал, что в эту пору бессилия всякое изменение превратится в зло ему же самому.

Мало-помалу в Иване, незаметно для него, словно бы поселилось два человека. Один — давнишний, мурзихинский, боящийся зарезать теленка или отрубить башку курице, и второй — расчетливый, жестокий, не задумывающийся, что убивает подобного себе, а даже, наоборот, желающий убивать как можно больше.

И чем дальше в глубь страны отходил Иван со своими товарищами, тем все больше удалялся от того прежнего своего безмятежного житья. Потом испуг перед врагом сменился у него ненавистью, а затем презрением.

Нет, ему вовсе не хотелось сгинуть вот так, в одночасье. А чтобы остаться в живых, надо больше убивать. И вряд ли кто мог бы упрекнуть Ивана за такие мысли. Винить его в этом — значило упрекать, что он пользуется патронами, которые начинены порохом.

Он стал быстрым, но неторопливым; он понял, что лучше кровавая мозоль от малой саперной лопатки, чем беззвучный и смертельный укол пули; лишнему сухарю он предпочитал пару гранат или десяток обойм с патронами.

Ему хотелось только одного: остаться в живых, пусть даже калекой, уродом, но лишь бы остаться в живых.

Иван понимал, что и другие желают этого же, но только не говорят об этом, словно не хотят лишить себя возможности надеяться на счастье. Не хотят лишиться утешения. И хотя надежда — тень счастья, но она все же ближе к нему, чем отчаяние.

И поэтому еще на передовой, сразу после ранения, и позднее, в госпитале, он, говоря по совести, радовался, что все самое страшное для него осталось позади. И в первые дни, уже дома, он тоже не думал о том, что придется возвращаться на фронт, снова обмирать под обстрелом, копать окопы и подниматься в атаку, видеть смерть рядом и убивать самому.

…Иван сидел, подставив лицо солнцу, прислонившись головой к стене дома, и сквозь неплотно прижмуренные веки смотрел на жаворонка, трепещущего над сгоном, покрытым редкими плешинами проталин. Плешины курились легким, зыблющимся парком и казались Ивану черными следами взрывов.

Появятся потом на проталинах желтенькие, невзрачные с виду цветки куриной слепоты, вспыхнут невесомыми пузырями одуванчики, густо усыплют сгон ромашки, а когда придет сердцевина лета — июль, будет на сгоне тонко и терпко пахнуть серо-зеленая полынь, и мурзихинские хозяйки погонят детвору рвать ее на веники. И в избах на всю зиму останется щемящий запах увядания.

«А меня не будет», — вдруг ужалила мысль. Иван тяжело, так, что заломило грудь, вздохнул, завозился на завалинке, чувствуя, как немеет правая, раненая нога. «Отсидел, что ли?» — подумал он и встал, прикинув, что скоро должна прийти Пелагея и надо позвать ребятишек, которые с утра ушли на реку.

Он шагнул, прислушиваясь к боли в ноге.

«Ну, хорошо, а чего ты добиваешься? — словно спросил его кто-то. — Сломишь башку, а такие, как Костюха, останутся. Разве это правильно? Не зря, значит, когда в озере замор, хорошая рыба дохнет, а всякие вьюны да караси за милую душу живут… Так то рыбы, чего же с людьми сравниваешь? Нет, нет, постой! Уж если люди о рыбе заботятся, о них самих-то должен кто-то подумать? Что, разве лучше, когда тысячи гибнут? И если без этого нельзя, то пусть бы уж один… Тьфу!» — Иван даже сплюнул от злости, вспомнив пустые Костюхины слова, но мысль зацепилась, не уходила из сознания, скользкая и вертлявая, словно щуренок, запутавшийся в сеть.

«А ты бы пошел, если бы тебя этим одним сделали?» — ехидно спросил Ивана невидимый въедливый собеседник.

Иван обвел взглядом взблескивающую, обманчиво ровную отсюда реку, начинающие уже наливаться алостью прутья верб, вытаявших из сугробов, усмехнулся, попробовал схитрить: он же не самый сильный! Но хитрость не удалась: себе-то все равно надо отвечать. И он подумал, что, наверное, пошел бы. Ведь нельзя же отказаться, если бы все люди смотрели и ждали, что он скажет. Это уж вовсе надо быть без стыда и совести, самым распоследним надо быть, чтобы отказаться. Откажись, со стыда бы сгорел, людям в глаза посмотреть не смел бы. Ну, так чего же он тогда тут до ломоты в башке рассусоливает: идти — не идти! Неужто один бы пошел, а со всеми вместе не пойдет?

Иван чуточку повеселел, когда придумал такой ладный ответ, и отправился навстречу жене, увидев ее возлеоколицы.

— Чего ты, как млад месяц, сияешь? — спросила Пелагея, когда Иван подошел. — Помоги салазки тащить! Умаялась вовсе. Где ребятишки-то?

— Гуляют. А я тут с Костюхой чуть не подрался. Я еще в районе завтра скажу, — и стал рассказывать про все, о чем только что думал, а кончив, спросил: — Верно ведь думаю? Ну?

Пелагея остановилась, и Иван увидел на ее глазах слезы.

— Чего ты? — озабоченно спросил он. — Чего ревешь?

— А чему радоваться-то? — со стоном выдохнула Пелагея. — Тебе что, больше других надо? Сколько раз говорила, разбередил бы ногу, и все! Мне вон соседка Конажиха говорит: сулемой помазать, и никто в жизнь не догадается. А он радуется как дурачок!

— Обалдела? — сердито произнес Иван. — Да за такие дела, знаешь, сразу к стенке!

— Других не к стенке, а тебя к стенке! Вон в Подновье бабы говорили, один пришел, в руку пораненный, пожил да и отморозил ее, сказал, что по пьянке, нечаянно… Теперь, слышь, дома остался. Кто поумнее, все норовят остаться. Алеха-то небось остался? Брат твой, родня, а чего же ему не стыдно?

— Ты мне родней в глаза не тыкай! — Иван помрачнел, нахмурился. — Каждый за себя ответит, у каждого свой ум.

— Вот бы и поучился хорошему уму! Это ведь только курица из-под себя гребет.

…Обедали молча. Витюшка стал было приставать к отцу, чтобы он сходил к Зюгину и попросил конского волоса для лески, но схлопотал от матери ложкой по лбу и с ревом убежал на улицу. Поев, ушли и Серега с Андрейкой, сказав, что пойдут к почтальонше узнать, нет ли писем из Черноречья.

— Перестань, ну, перестань! — попросил Иван, увидев, что Пелагея снова плачет. — Не могу я иначе-то, пойми! Я вот сейчас что подумал? Представил, как я, значит, этой сулемой рану свою травлю. Да? Со стороны вроде бы как посмотрел… И словно в душу плюнул! Подумал, что же, я хуже Костюхи, выходит? Нет, ты погоди, не маши руками! Ты слушай! Такие, как он, тоже полезные, чтобы люди совестились, на них глядючи, чтобы делать поганые дела не могли, сами бы не делались такими!

— Вань, — всхлипнула Пелагея и уткнулась лицом в фартук. — Я ведь опять… В положении я, Вань!

— Да будет тебе! — Иван встал из-за стола. — Эх ты, мать честная! Неужто правда?

— Правда, — жена улыбнулась. — Думала, пройдет. Так что, думала… Сын, чую, опять. Сладкого ничего не хочу, как и в те разы, я уж приметила.

— Это хорошо, — растерянно сказал Иван и осторожно, словно больную, погладил Пелагею. — А может, девочка? В честь тебя бы и назвали… Постарайся, мать! — и он засмеялся негромко и счастливо. — Постарайся дочку!

— Чего ржешь? — Пелагея вытерла фартуком заплаканные глаза и взглянула на мужа. — Уйдешь, я чего-нито с собой сделаю! Вот те крест! Куда я с троими-то денусь? Вань, ради ребеночка останься-а-а! — она опять принялась всхлипывать, норовя схватить мужа за руку.

— За руку хватаешь? — и он зачем-то поднес к глазам, словно впервые увидев, свою широкую в запястье ладонь, с длинными сильными пальцами и коротко подрезанными ногтями. — Ты такие слова мне? Ах ты, мать твою! — он занес руку, но, увидев бледное, без кровинки, исхудалое и измученное лицо жены, разжал кулак, скрипнул зубами.

— Бей! — исступленно сказала Пелагея и положила руки на колени. — Руки не отведу! Уж лучше от тебя смерть приму, чем с голоду подыхать! — и она вдруг взметнулась со скамьи, обвила Ивана, зашептала: — Вань, давай сделаем! Никто и знать не будет.

— Пусти! — вырвался Иван, схватил шинель с крюка, нахлобучил шапку, оттолкнул жену и вышел на улицу.

Крупный, редкий снег медленно, словно стыдясь своей неурочности, сеялся с потемневшего неба, ложился тополиным пухом на крыши домов, на землю, затягивал темные проплешины на сгоне. И когда Иван зашагал, осклизаясь на подмерзшем к вечеру насте, сам еще не соображая, куда и зачем, снег взвивался из-под ног, точно сбивал Иван спелые головки одуванчиков.

Не замечая вокруг ничего, опустив голову и слегка прихрамывая, шел Иван по улице, весь во власти возмущения и гнева. Он невольно вновь переживал слово за словом весь этот разговор.

«В самом деле, — подумалось ему, — а как бы она должна была говорить, если у меня у самого еще утром были такие же мысли!.. Да, но грозить, что с собой сделает что-то? Ну, а с троими легко ей будет? Ладно бы, запасы какие были, а то, кроме картошки да мешка муки, нет ничего. Но что же все-таки делать?» — И он опять понурился, поглядывая, как разлетаются из-под ног невесомые мохнатые снежинки.

— Папа-а! — услышал он голос и увидел Витюшку, который бежал навстречу, размахивая пучком конского волоса. — Тебя Зюгин зовет! А мне вот он чего дал. Теперь на все лето хватит.

— Ну, ладно, хорошо, — откашлявшись, чтобы скрыть хрипоту, сказал Иван, — беги домой. Скажи мамке, я скоро! — И подумал: «А может, правда, с ним поговорить, попросить его?»

Из подворотни зюгинского дома затявкала собака, но вышедший на крыльцо Федор цыкнул на нее и, улыбаясь, велел проходить Ивану в дом, сказав, что слазит в погреб.

В избе было жарко, сумрачно и по-особому неуютно, как бывает, вероятно, в доме, который ведется без женской опрятной руки.

— Раздевайся, — предложил, входя, Федор. — Слышал я, повестку никак принесли? Эх-ма, жизнь-жестянка! Давай к столу подсаживайся. Вот капуста кочанная, картошка вот, мясцом побалуйся! Ну, не посчитай, господи, за грех, а за детскую шалость! Держи!

Сразу же выпили еще. Иван полез за кисетом, чувствуя, как медленно разливается по телу бодрящая волна хмеля, как уходят куда-то заботы и мысли, донимавшие его с утра, и вовсе не столь страшным кажется разговор с женой. Он даже спросил Федора, что, наверное, трудно без бабы и чего он теряется, когда мужиков в селе не осталось.

Охмелевший Федор поскреб рыжую с сединой бороду и рассказал Ивану, похмыкивая, как ходил было свататься и какой из этого получился конфуз.

— Так что уж, видно, одному надо доживать, — сказал он и похвастался: — Ну, как самогонка? В Подновье брал! Там один безрукий больно уж наловчился. Чин чинарем живет. Я ему мешок пшеницы, он мне две четверти первача. Давай-ка еще по одной.

— Воздержусь, — отказался Иван и, выждав, пока объездчик выпьет, спросил: — А говорят, будто он нарочно с рукой-то? Не слышал?

— Пусть говорят, пусть говорят, — пробубнил Федор, хрупая капустой, — зря не скажут. А впрочем, язык-то без костей, чего хочешь сболтнет. Про тебя вон тоже Костюха болтал, а кто поверил? Свидетелей-то нет.

Иван густо побагровел, закашлял, сделав вид, будто поперхнулся дымом.

— Каждый про себя понимает, — продолжал Федор, поматывая стриженными под горшок волосами, — чужая душа, она, брат, темная! Только я тебе так скажу, Иван Сергеич, если остался бы ты тут, эх, и завили бы горе веревочкой! Зажили бы, право слово, зажили!

— Дядя Федор, ты погоди, — с досадой перебил его Иван. — Пока не шибко пьяные, я знаешь что тебе скажу? — Он замолчал, подумал, взял кружку, выпил, подцепил из миски кусок мяса, прожевал его и заговорил: — Ты что, не понимаешь, не могу я здесь оставаться? От людей стыдно будет. Вон, смотри, из моей бригады всех позабирали. Похоронные уже пришли которым. А которые вернутся, как я им в глаза смотреть буду? Артель есть артель. Тут уж не отбивайся.

Объездчик хмыкнул, погладил бороду.

В начинающих густеть сумерках Иван смутно различал лицо Федора, но, уловив ухмылку, подосадовал, что зря зашел к объездчику. По повадке, по тону сообразил, что льстит Федору этот разговор.

— Так, значит, Федор Артемьич, — зло сказал он, — кому война, кому мать родна?

— Это ты брось, Иван, — Федор поморщился. — Случись на моем месте, разве бы не так стал? А ты пей давай, чего тут, понимаешь, разговаривать? — Он подсунул кружку Ивану.

Иван резко, так, что самогонка выплеснулась, отодвинул кружку, встал, одернул гимнастерку и, лапая ставший вдруг тесным воротник, резко сказал:

— Мне твое пойло поперек души! Понял? Винтовки со мной нет, я бы тебя в одночасье шлепнул!

— Ваня, да ты что, Ваня! — испуганно засуетился Федор. — Я же шутейно, чудак человек! Ах ты, господи, в кои-то веки свиделись. По пьянке чего не сболтнешь?

— Ты мне брось! — Иван надел шинель. — Ишь, хозяин! Думаешь, управы на тебя нет? Найду! Запомни! — В голосе Ивана послышалась не просто угроза.

И Федор понял это. А поняв, протрезвел, почувствовал вдруг себя вновь тем довоенным Федькой Зюгиным, представил себе, что с ним будет, когда вернутся в Мурзиху мужики. Он кинулся к Ивану и залепетал:

— Ваня, прости меня Христа ради! Шутейно же я!

Иван, не замечая протянутой руки, шагнул в темные, еще хранящие зимний холод сени.


…Кама вскрылась днем, как раз когда Досовы собирались обедать. Глухой треск, похожий на отдаленный громовой раскат, ворвался в открытые окна, и Иван встал из-за стола:

— Ну, пошла матушка! Поглядеть надо.

— Поели бы, — для порядка сказала Пелагея, но следом за Иваном и детьми тоже вышла на улицу, обогнула дом и направилась к обрыву, вдоль которого бегали Андрейка, Сережка и Витюшка. «Упадет ведь постреленок», — поопасалась она за меньшого и крикнула: — Витя, поди сюда! Я те че сказала-то?

Снег повсюду уже сошел, только под обрывом он лежал серой неопрятной грудой, и из-под нее сочились тонкие, торопливые ручейки, словно боясь, что не успеют добежать до реки. Снизу, от Камы, несло холодом и сыростью, как всегда бывает, когда вскрывается река. Но сейчас она еще не шла, лед держался за берег, за остров, хотя местами уже были видны широкие черные закраины. На льду голубели лужи, и в них купались облака. Черная протоптанная дорога трещиной наискось перерезала реку и, ткнувшись в остров, исчезла, потому что и на острове не было снега и остров тоже был черный.

Иван смотрел на реку не шелохнувшись, только ветер трепал русые отросшие волосы и тормошил подол неподпоясанной гимнастерки. Рыбак словно досыта хотел насмотреться на нее, такую знакомую каждую весну и все же неповторимую каждый раз. Он ждал этого дня, даже загадал: если не уедет до вскрытия, значит, непременно вернется в Мурзиху, значит, останется целым и начнется для него новая жизнь. Какая, он еще не совсем ясно представлял, но хотел и ждал этой новизны, как всегда ждут нового от жизни. Может быть, стоит уехать в город. Может быть, надо выучиться на тракториста или шофера. А может, оставить все как есть, перекатать только дом, нажить еще пару пацанят и рыбачить, как прежде. Он никому не говорил о загаданном… И вот Кама вскрылась, словно послушавшись его мыслей, вскрылась на неделю раньше обычного. Это хорошо, значит, будь спокоен.

Но нет покоя на душе Ивана, щемит душу, словно осколок туда угодил, колючий, зазубренный, какой ему показывал врач в госпитале после операции.

Зовет вроде бы кто-то его? Иван оглядывается. Объездчик Зюгин лапищу протягивает, улыбается во весь рот.

— Пошла, пошла матушка, — говорит Зюгин и сапно тянет носом, — а воздух-то, воздух… Век бы тут простоял!

Костюха Пряснов, без полушубка, тощий, в сатиновой черной косоворотке, в галошах на босу ногу, тоже тянется к Ивану, скалится в улыбке:

— Хорошо, что рано вскрылась, правда, Иван Сергеич?

Не успевает Иван ответить, Зюгин обрывает Костюху:

— Ты-то чего радуешься? Подумал бы, ранняя весна ничего не стоит… Воду сгонит, земля не прогреется, а потом, не дай господь, заморозок, вот и порадуешься тогда… Хрестьянин! Правду, знать, про тебя говорят, своего загона не мог найти, лошадь выручала.

— Вот я и говорю спасибо, что межи перепахали, — ухмыляется Костюха, — теперь хоть корить меня нечем, теперь все равны, все теперь общее, что земля, что рыба. Да, Иван Сергеич?

— Молола, право, молола, — окает Зюгин и отворачивается. — Вот таких, как ты, и надо было зорить в тридцатом году-то.

— Вань, пойдем, что ли? — говорит мужу Пелагея. — Поедим, а там глядеть станем. — Она зовет ребятишек и обеспокоенно крутит головой, не видя Андрейки. — Где же он? Ах, вон где!

Иван оборачивается. Андрейка стоит возле плетня с быбыкинской квартиранткой Марией и что-то говорит ей.

— Зови и ее, — Иван указывает жене на Марию. — Заодно поговорим. Она же собирается в Черноречье, когда Алеха за ним приедет. Дело житейское.

Пелагея смотрит на мужа, словно хочет что-то прочитать в его глазах, но Иван уже отвел взгляд, опять повернулся лицом к реке, вглядывается в далекий силуэт креста над Черной суводью. Пелагея мгновение медлит, потом идет к плетню, возле которого Андрейка стоит с Марией.

«Уж больно фамилия-то у нее чудная, — фыркает Пелагея, но тут же придает своему лицу деловитое выражение, потому что замечает краешком глаза, как уставился на быбыкинскую квартирантку краснорожий Зюгин, и думает: — Вот я тебе назло сейчас, старый кобель!» — и говорит певуче и громко, так, чтобы услышал объездчик:

— Здравствуйте вам, Мареюшка! Не побрезгуйте, чай, поесть с нами. Зови и ты, Андрюшенька, зови к нам! Уж как вам теперь вместе ехать, так и надо уж вместе держаться.

Издали доносится густое кряканье Зюгина.

— Идемте, тетя Мария, — Андрейка испытующе смотрит на тетку Пелагею, та кивает, значит, правда, подвоха нет.

— Не знаю, право, как-то неловко. Может, в следующий раз, — делает попытку отклонить предложение Мария.

— Обидите нас, — серьезно и доверительно говорит Пелагея. — Идемте! Ваня тоже зовет!

А когда они втроем подходят к дому, Андрейка говорит тетке:

— Тетя Поля, а я ее уговариваю: приедем в Черноречье, пусть живет у нас, правда?

— Это уж вы с отцом будете решать, — рассудительно отвечает тетка. — Чего мы отсюда можем советовать?.. Проходите, Мареюшка, — и пропускает гостью вперед, успев при этом ревниво, по-бабьи оценить ее: худа, но стать хорошая, платьишко старое, но чистое и опрятно подштопанное, — проходите, не побрезгуйте, а я сейчас.

Через несколько минут она возвращается, неся в одной руке половину кочана квашеной капусты, а во второй — посудину с казенной сургучной пробкой.

— Ну, мать! — обрадованно и удивленно говорит Иван и вертит в руках четвертинку. — Вот это да! Я уж и забыл, когда и пить-то такую доводилось… Все точно: сорок градусов и цена — три пятнадцать. Где же это ты расстаралась?

— Да так это, к случаю, с осени еще поставила в погреб, поставила да и забыла, — Пелагея хитрецки ужала губы и покосилась на гостью: цени, мол, какая я домовитая.

— К случаю, значит, — повторяет Иван, подмигнув незаметно жене, и принимается разливать водку в три граненые стопки.

— Ну, давайте тогда за этот случай и выпьем, Мария… Не знаю, как вас по-отецки-то? Ну вот, значит, Мария Ефимовна, держите, как говорится, и чтобы до дна, зла чтобы не оставлять, значит!

Он на минуту умолкает, смотрит в окно, прислушивается к шороху и треску льдин, ликующим ребячьим воплям на берегу, шумно и глубоко втягивает воздух.

— Ну, будем здоровы!

Глава 6

Вскрытия реки нетерпеливо ждал не только Иван Досов.

В Черноречье томился и считал дни, когда пройдет Ока, а за ней Волга, Алексей Филатов. Он договорился с директором завода, что его отпустят на четыре дня. За это время он рассчитывал обернуться в Мурзиху и привезти Андрейку. Конечно, он бы мог съездить и раньше, но поезда ходили только до Казани, а там еще сто верст надо было добираться на лошадях. Дорога не из легких. Поэтому он решил, что лучше уж дождаться, когда откроется навигация.

И как только после майских, негромких в этом году празднеств прошла Ока, Алексей с первым же пароходом поехал в Мурзиху. По командировочному удостоверению ему без особых трудов удалось купить билет на «Жан Жореса», и через двое суток он уже был в Мурзихе, где его так рано не ждали, потому что хотя он и отбил телеграмму, но ее получили только спустя несколько дней после его приезда.

Напрасно проискав попутную телегу, Алексей отправился пешком, благо никаких вещей, кроме солдатского мешка, с ним не было. Да и в мешке невесть какая тяжесть: несколько кусков сахару, недоеденная горбушка хлеба, бритва, зубная щетка. Но это все мелочь. Самой тяжелой ношей в мешке была литровая бутылка с черной резиновой пробкой: Утрисов расщедрился, распорядился, чтобы дали Алексею литр спирта. Берег бутыль Алексей пуще глаза — обмотал вафельным полотенцем, представляя, как разопьют они ее с Иваном при встрече.

На пристани он купил «Хмурое утро» Алексея Толстого. Но это тоже не было в тягость — для сына.

Почувствовав мешок за плечами, он вспомнил, как еще позавчера прилаживал контейнер, в котором переносят гремучую ртуть. Правда, контейнер был потяжелее, но зато широкие брезентовые лямки с амортизаторами были удобнее, да и шагать по резиновому коврику было не в пример легче, чем по этой густой, скользкой грязи.

«Ну, ладно, — утешил он себя, — спешить некуда». И зашагал, прижав руки и не ворочая спиной, той походкой, какую он незаметно для себя усвоил, когда стал работать в пятом производстве.

На пароходе он начал было читать купленную книгу, но дочитать, хотя она и очень нравилась ему, не сумел, так как часто ловил себя на мыслях о предстоящей встрече с сыном, с двоюродным братом Иваном Досовым, наконец, с родными местами, которые он, по совести говоря, отчаялся когда-нибудь увидеть.

В такие минуты Алексей выходил на палубу перед каютами, облокачивался на фальшборт, вглядывался в близкую, стремительно проносившуюся мутную воду весенней реки, вглядывался так, что начинала кружиться голова.

О чем он думал под это недовольное шипение взрезаемой носом парохода желтой воды, под мерный, ритмичный перестук колес?

По свойству своей натуры, склонности к системе, он пытался все, что увидел, узнал и перечувствовал за последнее время, привести в мало-мальски понятный и четкий порядок.

Если прежде работа занимала у него не только душу, но и время, то сейчас, в эти последние два месяца, времени у него оказалось в избытке. И он, не зная, как разумно распорядиться им, изнывал и терзался этим изобилием. И люди тоже замечали это.

Соседка Пяткина, видя Алексея слоняющимся возле дома, выпытывала: скоро ли он женится? Квартирантка тетка Глафира советовала быстрее привезти сына. Илья Пяткин уверял, что лучше всего напиваться: «Я вот по ногтям заметил. Когда запьешь, знаешь, как время летит? Не поспеваешь ногти стричь! Вали попробуй, увидишь сам!»

Тогда, чтобы не мозолить людям глаза, Алексей приноровился уходить из дома на берег Оки или в лес, чтобы уже прямо оттуда попасть на завод, отнести свою смертельно опасную ношу. И хотя контейнер был не тяжел и семьдесят пять шагов — не великое расстояние (его Алексей вымерил до сантиметра), всякий раз после этого он чувствовал себя уставшим и измученным, словно после изнурительной работы.

Накануне первого дня, когда ему предстояло нести контейнер с гремучей ртутью, Алексей после раздумий решил написать письмо сыну. Но, написав, не отправил, а долго прикидывал, куда его положить, чтобы не так сразу оно бросилось в глаза квартирантке, если ничего не произойдет, но в то же время, чтобы и не затерялось, если вдруг случится неладное.

В самодельный большой конверт, кроме письма, он положил деньги, какие у него оказались в то время, ключ от шкафа с одеждой и фотокарточку, на которой они были сняты все трое незадолго перед войной.

«Не густое наследство получилось», — прикинул он, представив, как вскроет Андрейка этот пакет. И, подумав так, написал еще одну записку, на имя Утрисова, прося его часть денег, причитающихся за то, что он подал предложение об использовании колчеданного огарка, отдать сыну, а также, чтобы пристроил Андрейку на работу.

В письме сыну он писал:

«Дорогой мой Андрюша! Когда ты будешь читать это письмо, ты уже будешь знать, что меня нет. Только ты не особенно убивайся. Теперь все равно уж ничего не сделаешь, и винить тут некого. Тебе будет трудно без нас. Не оставили мы тебе ничего. Но ты уже большой, иди на завод. Я просил директора, он тебе поможет.

Хочу сказать, что я договорился в механическом цехе, обещали сделать ограду для маминой могилки. Попроси, чтобы помогли тебе установить ее. А еще выкопай в лесу рябину и посади возле могилы.

Ты только не плачь много-то о нас, сынок. Слезами горю не поможешь.

Желаю тебе, сынок, вырасти здоровым, честным и добрым. Твое свидетельство о рождении, чистое белье и рубашки лежат в шкафу. Прости, что мало оставил денег.

Крепко тебя целую. Твой отец А. И. Филатов».

Конверт Алексей пристроил на кухне, за ведрами, и держал его там с неделю. Потом, когда мало-помалу привык и понял, что и здесь, на этой работе, в общем, не так уж страшно, если сам не станешь запугивать себя, а делать все аккуратно и неторопливо, он вскрыл конверт, забрал ключ, деньги и фотокарточку, письмо к Утрисову изорвал, а то, которое предназначалось сыну, не тронул, положил в ящик стола. Подумал: «Ладно, есть-пить не просит, вдруг какой случай, чем черт не шутит!» Слышал же он не раз, как вслед ему шелестел почтительно-испуганный шепоток: смертник.

Но он, таская каждый день свою ношу, меньше всего думал о смерти. Его больше занимали мысли о жизни, о том, зачем она дается человеку, если ее нельзя удержать, как невозможно задержать тень от облака, скользнувшую по земле. И если она так коротка, то зачем ее еще насильно укорачивать?

И дома, и пока ехал на пароходе, и даже теперь, когда приближался к Мурзихе, Алексея донимали эти мысли, на которые он не знал, где получить ответ…

Поравнявшись с первым плетнем на околице, увидев пустующее пазьмо, где когда-то стоял отцовский дом, учуяв кисловатый дымок тальника, которым топят печи в Мурзихе, услышав, как знакомо грозит старуха внучонку: «Я те так напорю, только сказывай, где чешется!» — Алексей почувствовал, до чего опостылела ему неустроенная жизнь последних месяцев.

Все ему здесь было знакомо и мило: неоглядная ширь Камы, расплеснувшейся весенним разливом, который спрямил крутую излучину; широкие, просторные улицы; дома, отогревающие на солнце промерзшие соломенные крыши; стреноженные тощие лошади, пасшиеся на выгоне. И пусть не беззаботным отпускником приехал он сюда, но Алексей невольно заулыбался, размахивая руками, зашагал широко и раскованно, как уже давно не доводилось ему ходить.

Ивана он увидел возле дома, как только свернул в проулок. И хотя он никогда не видел родича в гимнастерке, сразу же признал его, рослого, плечистого, тонкого в поясе, с раскрасневшимся худым лицом. Иван, взмахивая топором, вбивал колья, очевидно, переносил плетень подальше от кромки обрыва.

— Помочь, что ли? — дрогнувшим голосом спросил Алексей, подойдя к Ивану.

Топор замер в воздухе, Иван повернул лицо и изумленно воззрился на Алексея. Мгновение он стоял неподвижно, словно не веря своим глазам, потом ахнул:

— Ах ты, мать честная! Здорово, Алеха! — и зачастил, как бы оправдываясь в чем-то: — А я, понимаешь, вот все по хозяйству… Ну, да чего же мы тут? В избу надо, в избу. Сейчас я бабу крикну! А ребятишки-то на реке, позову сейчас.

— Да погоди ты, — Алексей снял мешок, расстегнул пальто, — ты скажи хоть, как ты тут? Я думал, на костылях, а ты вон какой!

— Какие костыли! — отмахнулся Иван. — Завтра в военкомат иду.

— Снова?

— А что же делать? Врачи говорят, в порядке все. Да это ладно! Тебя-то хоть повидал, а то уж думал, и не свидимся. Ну давай в избу пойдем! Чего мы тут, на самом-то деле? Ребятишек позовем давай! Вон они, видишь, ровно кулики носятся!

Они подошли ближе к обрыву, изъязвленному ручьями, чернеющему ломаными тенями, обдавшему их холодом от не стаявших еще местами сугробов. Алексей, увидев и узнав в русом худеньком мальчишке, бегущем вдоль реки, своего сына, крикнул:

— Андрейка! Иди сюда!

У него чуть не перехватило горло, когда он заметил, как вздрогнул мальчишка, словно от удара. И чтобы скрыть волнение, сказал Ивану:

— Растут парни-то, а, братик!

— Так уж устроено, — согласился Иван. — А может, здесь оставишь? Пусть с моими растет.

Алексей покачал головой, спросил:

— О матери-то вспоминал хоть?

Иван вздохнул:

— У меня не спрашивал ни разу, а вот у Поли вызнавал, говорила. Карточку нашел, в девках еще была Дуняха-то, спрятал. Конечно, тужит. Мать ведь, она одна на всю жизнь…

Запыхавшись, Андрейка подбежал к отцу, ткнулся лицом в грудь и забормотал счастливым прерывающимся голосом:

— Папка, папка ты мой! Наконец-то приехал!

Сережка и Витюшка, поднявшиеся следом за ним, подходили медленно, настороженно и выжидающе поглядывали на Алексея, который молча гладил костлявые плечи сына, обтянутые черной вылинявшей косовороткой.

Все самые сокровенные слова, которые шептал Алексей, представляя встречу с сыном, он словно забыл. Только твердил, закрыв глаза и не чувствуя, как бегут по щекам крупные слезы:

— Сынок… сынок… сынок…

Очнулся он, услышав шепот Витюшки:

— А он хвастал, отец у него герой. Разве плачут герои-то?

И тогда Алексей открыл глаза, осторожно отстранил сына и улыбнулся:

— Действительно, чего это мы с тобой разнюнились, а, сынище? И без нас тут сырости хватит! Пошли, собираться станем! Я же на сутки всего.

Андрейка нагнулся, поднял с земли вещмешок, вскинул его на плечо и, придерживая правой рукой, торопливо нашарил левой руку отца. И, уловив эту торопливость, ощутив в своей ладони тонкие, холодные пальцы сына, увидев устремленные на него серые, с черным ободком вокруг зрачка глаза, Алексей подумал, что уж если ему так сейчас тяжело, то, наверное, во сто крат больнее и тяжелее этому худенькому, веснушчатому парнишке, его сыну, его плоти, ради которой и живет человек на земле.

— Мы с тобой, Андрейка, больше никогда не будем врозь, — дрогнувшим голосом сказал он, — слышишь, никогда!

— Ладно, — сын еще крепче вцепился в отцовскую руку. — И я тебя тоже никогда не брошу. Старый станешь, кормить буду!

— Ну, до этого еще далеко! — голос у Алексея снова дрогнул. И чтобы скрыть это, он тихо спросил: — Как тебе тут жилось? Не обижали? — он кивнул в сторону Ивана и ребятишек, ушедших вперед.

— Что ты! Они хорошие. А потом, у меня восемь пудов муки куплено было… И знаешь, я здесь всему, всему выучился. И блеснить, и дрова в острове рубить, и запрягать умею.

— Может, останешься? — пошутил Алексей, впрочем, тут же пожалел об этом: такое испуганное лицо сделалось у сына. — Это я так, мне ведь без тебя тоже несладко… Одни мы с тобой остались. — И он почувствовал, как шевельнулась рука сына. — Ну, а что тебе мама говорила последний раз?

— Она все уехать уговаривала, — глухо отозвался Андрейка. — Про тебя еще чего-то говорила, да только я не помню. Не поговорили как следует. Оба в ночь работали, а тут как раз и бомбежка… Я утром пришел домой, спать лег и только вечером узнал, что ее убило. А на другой день схоронили. Прямо из клуба увезли, всю смену.

— Я видел, — Алексей закрыл глаза, вспомнив, как он шел на кладбище.

— Оркестр играл, Утрисов был, какие-то дяденьки выступали, — перечислял Андрейка с жестокой детской откровенностью и подробностями. — Потом стали пирамидку устанавливать, а краска еще не высохла, я измазался, и тетка Глафира дома меня бензином отчищала. Трет мне руки, а сама плачет, сама плачет… А потом дядя Саня приехал за мной и отвез на грузовике на пристань. Как они там живут?

— Нет их на поселке, — сказал Алексей — Новое производство открылось в одном месте. Уехали туда они еще осенью. Я об этом тоже недавно только узнал. Секретное производство, понимаешь? Снаряды для «катюш» делают. Ты только не говори никому!

— Я подписку давал! — с гордостью ответил Андрейка. — Что, я не понимаю, что ли? А что такое «катюша»?

— Тетка Глафира велела привет тебе сказывать, — перевел разговор Алексей, опасавшийся, как бы сын не полюбопытствовал, где он сам работает. Правду говорить было нельзя, а врать сыну, уже испытавшему то, что выпадет не всякому взрослому, ему не хотелось.

— Она все там же, в девятом?

— Да, — кивнул Алексей и заторопился. — Пошли быстрее! Наговоримся еще дорогой, а то нехорошо получается, вон уж дядя Иван ждет.

— Батюшки! — всхлипнула Пелагея, когда Алексей первым вошел в избу и поздоровался. — Все теперь в сборе, Дуни одной только нету. — И запричитала: — Ой, да скрылась она в сырой земле, закрылись ее светлые глазыньки. Товарка моя сизокрылая, Дунюшка ты моя! И зачем ты сиротинушку-то оставила одного распроединого!

— Ну хватит, — смущенно и строго сказал Иван, — радоваться надо, а ты тоску нагоняешь! Кому говорю!

Пелагея высморкалась в фартук и неожиданно деловито ответила:

— Ступай, башку курице отруби! Ну, той, которая по-петушиному поет. Давно я до нее добираюсь!

— Как старшина! — поморщился Иван. — Всем дело найдет. Чисто старшина!

— Ладно уж тебе, — отмахнулась Пелагея. Потом она велела Сережке идти за водой, Андрейке — нащепать косарем лучину во дворе, а Витюшку послала к Прасковье Быбыкиной — позвать «москвичку». Распорядившись, повторила: — «Старшина»… А вот бы пожил без бабы, узнал бы тогда! Не зря говорят: без бабы в доме, как без поганого ведра.

Алексей неприметно улыбнулся: нет, что ни говори, а хозяйки в Мурзихе отменные. Только подол шелестит, как принялась за дело. Остановилась, спросила участливо:

— А как же дальше понимаешь свою жизнь-то, Алешенька? Одна-то головня и в печи не горит… Сын ведь растет, глаз нужен.

— Да не думал я об этом, — признался Алексей, — еще не зажило. Да и не время сейчас. Война же.

— Конечно, конечно, — согласилась Пелагея. — Кто же говорит, что сейчас? Оглядись. А на войну-то, говоришь, тебя не возьмут? Я вот тоже своему-то говорю, поехал бы к тебе, пристроил бы ты его. Ты-то вон как сумел хорошо.

Алексей, хотя и знал бесцеремонность Пелагеи, густо зашелся румянцем, крякнул смущенно.

А она зашептала вдруг горячо, исступленно:

— Поговори ты с ним, а, Христом богом прошу, поговори! Может, правда, согласится, пристроишь ты его где-нибудь у себя. Ты же писал, директор-то вроде у тебя хороший знакомый. Алешенька, не за себя прошу, детки ведь! Да еще одним хожу… Уж я ему говорила, грешница, не давай заживать ногам-то, растрави их чем-нибудь. А тут, гляди, и война кончится. Так он меня… Поговори, а?

И столько было в ее голосе наивной уверенности в своей правоте, столько желания сохранить мужа, столько веры в могущество и удачливость Алексея, что он не нашелся, что ответить на этот отчаянный шепот, перебиваемый истошным кудахтаньем, доносящимся со двора.

— Ну, что ты молчишь? — всхлипнула Пелагея. — Сделай ради Дуни! Нешто хочешь, чтобы сиротами остались? Родная ведь кровь-то!

— Фу ты, черт, умаялся совсем! — Иван вошел в избу, брезгливо и осторожно держа за ноги безголовую курицу. — На, щипли, старшина, право слово, старшина. Знает ведь, никогда не занимался этим, а все равно заставила. — И виновато улыбнулся Алексею: — Все никак, понимаешь, к крови не могу привыкнуть.

— Кто же к ней привыкнет? — сумрачно ответил Алексей, поглядывая на Пелагею. — Давай-ка стаканы сюда! Ты как будешь, разведенный или так?

— Спирт? — умилился Иван. — В госпитале давали. Вот по столько, правда. Выпьешь, а во рту словно ваткой промокнут, сушит здорово. Давай разведем, надольше хватит. Жалко, рыбки-то нету. Ладно, луком вот закусим, пока лапша варится… Ну, с приездом, значит, с приятным свиданьицем, Алексей Игнатьевич!

Прибежал Витюшка и сказал, что тетку Марию он не нашел, но велел хозяйке передать, чтобы, как вернется, шла к ним. За находчивость он получил кусок сахару и принялся со скрежетом грызть его. Впрочем, Андрейке и Сережке тоже выдали лакомство, а вдобавок и книгу «Хмурое утро». Они было намеревались остаться, но мать прогнала их, сказав, что нечего в такую теплынь торчать в избе.

— А ты вроде бы скупее на слова-то стал? — посетовал Иван, когда Алексей стал разливать по третьему разу. — Или на что в обиде?

— Работа, — ответил Алексей. — Молчком все больше приходится, в одиночку. А одному-то, знаешь, как? Никак нельзя одному долго быть. Думать начинаешь зря много. Того и гляди, свихнешься.

— Нельзя, нельзя одному-то, — поддакнула Пелагея, которая тоже пригубила и тотчас же опрятно вытерла фартуком тонкие губы. — А ты ешь, Алешенька.

— Ладно, ты! — пресек жену Иван. — Дай с человеком поговорить. Ты вот мне, Алеха, скажи теперь, как же это получается? — Он говорил медленно, морщась, словно отдирая слова, как отдирают от раны присохший бинт. — Ты ведь вот с большими людьми водишься, они-то чего думают?

— Я так думаю, — медленно заговорил Алексеи. — Мы ведь не для больших, как ты их называешь, людей воюем и живем не для них… Мы для себя все это делаем, понимаешь? А от власти, если она настоящая, одно требуется: чтобы каждому дать возможность все сделать, для чего он родился. И с самой большой пользой. На сто процентов чтобы. Чтобы вхолостую не прокрутились. Так?

— Нет, погоди-и! — Иван откинулся, прислонился спиной к простенку между окнами. — По-твоему, выходит, это и для нас верно, и для немцев тоже вроде бы правильно… А отличка-то должна быть?

— Она и есть! — Алексей прямо взглянул на Ивана. — Ты ее в себе ищи! Да не в словах, на это мы с тобой не горазды, а в делах своих ищи! Ну, хочешь, вот сейчас проверим?

— Как это? — усмехнулся Иван и принялся свертывать цигарку. — Давай проверяй, коли на то пошло.

— Хочешь, поедем со мной на завод? Приду к директору, и оставят тебя, бронь дадут! — краешком глаза Алексей заметил, как просветлело лицо у Пелагеи. — И на фронт не придется идти, и жив останешься.

— Ты этим не шути! — Иван дернулся на скамейке, качнулся к Алексею. — Не шути, говорю! Я таких шуток не понимаю вовсе! Я, может, через это ночей не сплю, а ты мне такое предлагаешь!

— А вот я же пошел на завод?

— Каждый по-своему с ума сходит, — сердито возразил Иван. — Еще разберутся, кто прав, кто виноват, разберутся и спросят.

— Это ты верно сказал: разберутся и спросят. Но только я тебе скажу, Иван Сергеевич. Я так полагаю, иногда человек своей личной выгодой большую пользу всем может принести.

— О выгоде печешься? А знаешь, как ее люди понимают? Эх! — почти выкрикнул Иван и скрипнул зубами. — Я бы тебе рассказал про выгоду! — Он смолк и провел по лицу рукой, как бы стирая внезапно мелькнувшее в его сознании воспоминание.

…Оружием удалось разживиться после первого же боя. Малосильный Кольча Савинов обменял свою трехлинейку на полуавтомат СВТ — самозарядную винтовку Токарева: понравилось, что у полуавтомата был плоский обоюдоострый с канавками штык, похожий на кинжал, чем Кольча Савинов особенно гордился.

В одной из колхозных кузниц Кольче удалось довести лезвие штыка на точиле до бритвенной остроты, и он потом все время холил эту остроту, которая, как он полагал, пригодится при рукопашной. Кольча с презрением отверг предложение поменять штык на две гранаты-лимонки, которые он отцепил от пояса убитого бойца, когда взвод занимал оборону на берегу какой-то речушки возле Юхнова.

…Они сидят в одном из колен неглубокой траншеи, наспех отрытой у развилки дорог. Слева от Ивана синеет худое лицо Кольчи Савинова, справа, жадно затягиваясь самокруткой и жидко сплевывая, полулежит на дне окопа рано взматеревший, плечистый Степан Тарасов, двое самых последних земляков-мурзихинцев.

На бруствере окопа смерзшийся комьями песок, присыпанный реденьким снегом. Холодный, пронизывающий ветер шелестит по брустверу, осыпает мелкие, словно молотая соль, снежинки.

— Кипяточку бы, — со вздохом произносит Савинов, еле шевеля тонкими, лиловатыми от стужи губами. — Эх, дурак я, дурак! Бывало, мать зовет чай пить, а я отнекиваюсь, на молочко все надеялся. А сейчас бы за мое-мое кипяточку попил.

— Вот-вот, — ворчит Тарасов, — как у нас дед говорит: пошли, господи, беду для нашей же пользы. Значит, война на пользу пойдет.

— Или бы водочки! — мечтательно говорит Кольча, морща худое, грязное лицо, на котором курчавится чахлая поросль русой бороденки.

— Ишь чего! — возится на дне Тарасов. — Может, к мамке на печку или девку?

— Нет, девку мне не надо, — серьезным тоном отзывается Кольча, — отощал, не до баб… А вот я помню один случай, летошней зимой был. Мы как раз с тятей на базар ездили. Расторговались, батя бутылку купил. А где выпить? К свату заехали, он у нас в ассенобозе… Ба-альшие деньги гребет.

— Ну, дак ведь, знамо дело! — ржет Тарасов. Иван тоже невольно ухмыляется. — Сплошное золото выгребает! Не зря золотарями и зовут.

— Да, зашли, — не смущается Кольча, — а сваха, значит, печь топит. Тятя ей и говорит: «Погрей-ка, Груня, бутылку-то, а то горло простудим». На шестке как раз пол-ведерный чугун с кипятком. Она туда и сунь бутылку-то. Маленько погодя вынимает, а донышка нет!

— Гы-гы-гы, — смеется Тарасов, — так вам и надо! Да кто же ее греет, водку-то?

— Ладно, — отмахивается Кольча. — Скребет, стало быть, тятя бороду, сват тоже кряхтит, матерятся оба, а меня смех берет. Ну, думаю, за второй бежать придется. Хвать, не тут-то было! Тятя и говорит: «Давай, сваха, ковш! Не пропадать же добру!»

— Неужели выпили? — таращит круглые, желтоватые, точно пуговицы на гимнастерке, глаза Тарасов.

— Ага, как есть всю до капельки. Тятя потом всю дорогу мучался, я думал, изойдет водой. Эх, а сейчас бы такой чугунок! — мечтательно повторяет Кольча и вытирает рукавом ствольную коробку винтовки.

Иван смотрит на припорошенных снегом соседей, усмехается: ишь как сказанул Тарасов, пошли, господи, беду на нашу же пользу.

«Конечно, лучше, если бы беда была поменьше, а польза побольше, — невесело думает Иван, вытягивая застывшие ноги, — да тут выбирать не приходится».

— Воздух! — слышится возглас из глубины траншеи.

Пикировщики, взревывая моторами, затягивают в небе петлю-удавку, строятся в боевой порядок.

— Ну, Кольча! — кричит Тарасов. — Хлебнем горяченького до слез! Вон какие самовары!

…Иван почти оглох от взрывов, задыхался от острого запаха взрывчатки, ломило спину, избитую комьями земли, першило в горле, занемели руки, до черноты впаявшиеся в винтовку, но, главное, он был жив.

Он выглянул из окна: танки были еще далеко, пока доберутся, еще не один задымится.

«А ребята как?» — спохватился Иван, утирая лицо полой шинели.

Кольча Савинов лежал ничком на дне окопа, вытянув вперед руки, словно силился достать отлетевший полуавтомат. Шинель на спине у него вспухла горбом, и из-под нее виднелось желто-белое тело, рассеченное багровой кровоточащей раной.

— Тарасов! — крикнул Иван, кидаясь к Кольче. — Зови санитара!

Ответа он не услышал. Раненый застонал, судорожно засучил ногами со сбившимися обмотками и тихонько, совсем по-детски, заплакал. Иван оторопело смотрел на искромсанные, страшные в своей наготе ребра Савинова.

— Мама-а, — жалобно сказал Кольча и забормотал, судорожно скосив на Ивана глаз: — Дядя Ваня, мне ведь нельзя умирать!

— Тарасов! — опять позвал Иван и, не услышав ответа, обернулся.

Тарасов стоял на коленях, уткнувшись лицом в песчаную стену окопа, а его левая рука с зажатой дымящейся еще цигаркой валялась на снегу.

— Дядя Ваня, чего же ты! — забормотал снова Кольча. И при каждом слове у него на губах вздувались кровавые пузыри. — Спаси меня, дядя Ваня! Тебя же ведь тятя просил, чтобы не бросал…

Иван выглянул из-за бруствера. Немецкие танки были уже недалеко. За ними стлались в беге серо-зеленые фигурки автоматчиков. По соседству редко и нестройно хлопали винтовочные выстрелы. Звонко и часто ударяли сорокапятки. Оглянувшись на Савинова, Иван сморщился, схватил винтовку и, уперев ее в плечо, принялся стрелять.

В траншею, шурша плащ-палаткой, втиснулся комвзвода.

— Ну, что у вас тут? Чего он так орет? — спросил лейтенант Ивана. — Эх, как разворотило!

— Санитаров бы, товарищ лейтенант! — попросил Иван. — Один он у родителей-то, нельзя ему помирать! Ведь вовсе корень их кончится.

— Не чуди, Досов! Один не один… Какая теперь разница! — лейтенант поправил бинт на голове. — Какие тут санитары? Нас для прикрытия оставили. Либо своих дождемся, либо все поляжем.

— Дядя Ваня, дядя Ваня! — крикнул снова Кольча. — Что же ты?

— Тому лучше! — кивнул лейтенант на Тарасова. — Раз — и четыре сбоку! Ты забери у них, Досов, документы. В случае чего родным отпишем, если живы останемся. И патроны собери, пригодятся еще.

— А с ним как же? — спросил Иван и с тоской взглянул на лейтенанта. — Он же мучается.

— А я знаю?.. — ответил лейтенант.

Иван склонился над раненым, расстегнул ему ремень, оправил шинель на спине, подложил под голову Кольче тощий солдатский мешок, сказал ласково:

— Ты полежи, Кольча, скоро придут наши, отправим тебя в медсанбат. Мне лейтенант сказал, скоро наши придут. Полежи спокойно!

Лейтенант достал обоймы из вещевого мешка Тарасова, вынул из кармана гимнастерки документы, сунул их в свой нагрудный карман. Потом подобрал Кольчин полуавтомат.

Кольча сказал неожиданно твердым, чистым голосом:

— Докончи меня, дядя Ваня! Прошу, докончи.

— Потерпи! Скоро наши придут!

— Не ври, дядя Ваня! Я же слышал, что лейтенант сказал… Докончи! Ору ведь я, вам же хуже! А-а-а-а! — И Кольча завозился на дне окопа, пачкая снег сразу же густевшей кровью.

— Ну, чего, Савинов? Успокойся! Потерпи! — лейтенант поморщился. — Нечем помочь тебе, понимаешь, дорогой?

— Докончить?! — укоризненно сказал Иван. — Прямо с ума сошел, такое говорить!

— Дядя Ваня, докончи! — снова взмолился Кольча. — Товарищ командир, прикажи ему.

— И позвоночник зацепило, — лейтенант приподнял шинель и снова прикрыл Кольчу. — Не жилец, однако. Действительно, и сам мучается, и нас изводит.

— А как же тут быть? — растерянно спросил Иван, уловив в его голосе осуждение. — Мало ли чего он просит! У кого рука поднимется?

— Товарищ командир! — опять подал голос Кольча. — Скажи ты ему, пусть докончит!

— Лежи, лежи, потерпи чуток, — сказал Иван, — может, что придумаем. — Он выглянул из окопа. — Снова, никак, идут!

Лейтенант, пригнувшись, побежал по тропинке, шурша рваными полами плащ-палатки.

Иван дослал в магазин обойму, потом зарядил полуавтомат и, не слыша стонов Кольчи, с облегчением подумал, что парню, наверное, стало лучше. Он обернулся, как раз когда Кольча, приподнявшись на руках, наставил в грудь, ниже левого соска, штык и, поддерживая его правой рукой, рухнул на отточенный до бритвенной остроты кинжал.


— Вань, правду ведь Алеха-то баит. Али тебе головушку-то свою не жалко? Чай, не в поленнице нашел ее? — Пелагея проворно подвинулась к мужу, сидевшему словно в забытьи.

— Ты мою голову не трожь! — отпрянул Иван. — Она мне дана! Я за нее сам отвечу. И только мне вовсе чудно, Алексей дорогойИгнатьевич! — Иван медленно поднялся, навис над столом, большой, сильный. — Как же это получается, что мы разные? Почему разнотык такой получается? Ты мне вот на это ответь! Мне трудно было, страшно было, а я про тебя помнил, знал, что одного мы с тобой поля ягоды. А выходит, порозь? Выходит, серп да молот только на картинке вместе рисуют? А?

— Ваня, Ваня, — Пелагея всхлипывала и дергала мужа за подол гимнастерки, — да ты что это? Погляди-кось, бессовестный какой! Добился, Костюху Пряснова посадить хотят, Зюгину укорот сделали, теперь за родню принялся!

— Кончил? — бледнея и криво улыбаясь, спросил-Алексей, пытаясь унять дрожь в руках. — Ты же сам хотел узнать, в чем твоя отличка. — И он полоснул взглядом Пелагаю, подумав, что если сошлется сейчас на нее, пожалуй, Иван, чего доброго, прибьет жену. — Узнал теперь? Ну, и порядок. А обо мне помолчим. Давай-ка лучше опрокинем еще по одной да на реку, что ли, сходим, пока не свечерело.

Иван, обессилев от вспышки гнева, покорно согласился. Но не успели они выпить, как в дверь постучали.

— Заходи, заходи, Мареюшка! — пригласила Пелагея, торопливо пояснив Алексею: — Одна у нас на все село в дверь стучится, не по-людски, нет бы в окно… Вот знакомьтесь, давайте-ка, гости дорогие!

Алексей поднялся, шагнул навстречу худощавой черноглазой женщине, смутно подумал, что где-то уже видел это миловидное лицо с темными вразлет бровями, но так и не вспомнил.

— Ну, что же, — сказал он, — очень рад! Мне уже говорил Иван Сергеич про вас. Правильно, на заводе у нас найдем вам работу. Там у нас много эвакуированных работает. У меня одна в квартире живет…

— Зюгин идет! — закричали, врываясь в избу, Сережка и Витюшка. — Дядя Алексей, а он у Андрейки мешок отнял! — не удержался, сообщил меньшой.

Следом за братьями вошел Андрейка.

— Папа, — спросил он, — а почему так названа книжка-то? «Хмурое утро»?

Алексей обвел взглядом всех, кто был в избе: задумавшегося Ивана, Марию, Пелагею с прильнувшими к ней сыновьями, пятерней взъерошил Андрейке короткие, торчащие, как у ежонка, волосы, сказал:

— Хмурое утро красный день сулит.

КАМСКАЯ МЕЖЕНЬ

Глава 1

Будущей осенью боцман пассажирского парохода «Гряда» Михалев может уйти на пенсию. Шестьдесят прожитых лет и сорок четыре навигации дадут законное право. Конечно, никто не станет понуждать к уходу, служи на здоровье, Семен Семенович. Место — не для всякого. Заработок чуть выше матросского, а хлопот и забот — под завязку.

На любом судне каждые четыре часа меняются вахты. Выходят из пышущего жаром котельного отделения кочегары, из машинного — масленщики, помощники механика, дизелисты. Сменяются матросы, рулевые и штурманы. А боцман, как и капитан, бессменен. При подходе и отвале, в полдень или глубокой ночью боцман всегда бодрствует, помогает, руководит. Погрузка и выгрузка, покраска и мелкий ремонт, проверка швартового, рулевого и якорного устройства, наблюдение за уборкой палуб и помещений — за все боцман в ответе.

Хорошим боцманом капитан дорожит не меньше, чем опытным штурманом. К тому же штурманов готовят в техникумах и училищах, а вот боцманом нужно, пожалуй, родиться. Семен Семенович Михалев был именно таким, природным.

Славились когда-то на Волге и Каме капитаны, штурманы и лоцманы из Кадниц, Голошубихи и Городца, котельщики из Молитовки и Сопчина. Кто где родился, у всех соответственная слава.

Михалев вел свой род из села Комзино, что стоит на берегу Суры. Известное село. Когда-то комзинский староста ввел обычай, столь же нерушимый, как родительское благословение. По тому обычаю запрещалось комзинским парням брать в жены девок из других сел. Чтобы род не мельчал — так гласил неписаный и строгий закон. Давно уже не было в живых законодателя, сменилось не одно поколение в Комзине, а в селе впрямь рождались богатыри, о которых до сих пор еще легенды ходят. То якобы один из комзинских мужиков в Нижнем на спор втащил в гору якорь в двадцать пудов без малого и навесил на ворота хозяйского дома в отместку за малую плату и для позора. Снимать вызвали пожарников. Про другого толковали, что рвал руками полудюймовую цепь. Третий прославился, притащив пешком из Астрахани в село два куля воблы.

Помнил Семен, как по праздникам дед его, Федор Ульянович, росту саженного, с вислыми плечами, отчего руки, казалось, доставали до колен, напившись, выходил драться. Был уговор: Федору Ульяновичу привязывали левую руку кушаком. Дед разглаживал бороду кожаной голицей, хмельно щурился, зазывал: «Ну, давай, подходи!».

Даже парни по одному выходить против деда не решались. Сшибал Федор Ульянович с первого раза: водоливом был на расшиве, накачал силушку. Незадолго перед смертью (дед никогда не хворал, свалился в одночасье на восьмом десятке) выпивал Семен с дедом. Четверть выпили. Укорил Федор Ульянович внука, прибывшего зимой в Комзино: «Смотри, много пьешь. Блюди себя».

Каждую зиму, задолго до ледохода, наезжали в Комзино приказчики от купцов, которые держали на Волге суда. Сманивали мужиков и парней в матросы, в катали и крючники, суля комзинским заработок вдвое больше, чем всем прочим грузчикам.

За два года до революции ушел из Комзина и Семен Михалев. Плавал на «самолетских», ходил на «Ермаке», «Пушкине», «Ломоносове», «Жан Жоресе». Посчитать, сколько груза перетаскал на своем горбу в цепочке с другими матросами, — все эти мешки, ящики, тюки и бочки, наверное, не один пароход заставил бы осесть выше красной ватерлинии.

Случилось так, что обычай комзинский Семен Михалев все же нарушил. Рано овдовел, оставшись с двухгодовалым сыном, женился, когда зимовал с пароходом в Набережных Челнах. Прижил еще одного сына и обосновался в Камске, так и не вернувшись на Волгу. Последние годы плавал на пароходе «Гряда», который прибыл на Каму с Волги, дорабатывать свой век, когда там появились многоверстные водохранилища с мелкой, но крутой волной. Такая волна считалась для «Гряды» опасной.

Всему в жизни приходит конец. Был он предопределен и для «Гряды». Нынешней осенью в пароходстве решили, что ремонтировать пароход не станут, а порежут автогеном и сдадут в металлический лом. В пассажирском агентстве и пароходстве рассуждали: «Гряда» свой срок отслужила, взамен ее лучше пустить пару скоростных крылатых судов. Это будет современно, в ногу с техническим прогрессом.

Как только на «Гряде» в затоне стравили пар из котлов, команда была оповещена о таком решении.

Матросы расстались с «Грядой» довольно равнодушно. Им предстоял долгосрочный отпуск, из которого, как правило, они редко возвращались на прежнее судно. Штурманы спешили на занятия в учебный комбинат и о «Гряде» не особенно тужили. Капитан? Ему сообщили, что после отпуска его назначат капитаном-наставником: хлопот меньше, а оклад больше, чем на «Гряде». Намечалась работа и для механика, его помощников, кочегаров и машинистов.

Не забыли о боцмане. Для Семена Семеновича Михалева кадровики изыскали должность в пассажирском агентстве, здраво прикинув: через год старику на пенсию, береговой оклад выше, и Михалев будет благодарен.

Боцман выслушал известие внешне совсем спокойно. Правда, Леонтий Васильевич, капитан «Гряды», почти ровесник Михалева и давний его сослуживец, заметил, каким напряженно-растерянным сделалось лицо боцмана, но капитану не хотелось вести с Михалевым длинное и трудное объяснение. Буркнув боцману: «Ты тут присмотри», он, отвернувшись, тиснул ему руку. Затем капитан наскоро попрощался с командой, подписал акт о постановке судна на зимний отстой и в тот же час покинул территорию судоремонтного завода.

«Гряда» стояла возле самого берега, в дальнем углу затона, уткнувшись носом в песчаный берег. Заплеск на берегу был в бельмастых лужицах: закамский ветер нагонял мороз. День-два — и закраины окантуют берег тонкой морщинистой пленкой первого льда, а затем, к концу недели, будто в одночасье, морщины на льду пропадут, и станет он полированным, твердым и прочным. И тогда можно будет безбоязненно ходить возле парохода, менять где следует обшивку, готовить к вымораживанию гребные колеса, а ближе к весне — очищать от ржавчины кронштейны обносов, кормового подзора, менять привальный брус, иначе говоря, совершать ту часть извечной речной работы, которая и называется зимним судоремонтом. У всех будет так, но не на «Гряде».

Не раз доводилось Михалеву видеть, как режут автогеном старые суда. Он уходил, не вынося этого зрелища. Все верно, флот необходимо обновлять, и кто-то должен резать старые посудины. Он понимал это умом, но сердцем принять не мог…

Вечерело. Над голыми тальниками, росшими на берегу затона, стала гаснуть алая полоска неба. Смолкло громыхание металла в котельном цехе, зажглись редкие, но сильные фонари на берегу, а боцман все еще медлил уходить с «Гряды».

Вот сейчас он заберет свой чемодан, закинет за плечи вещмешок и уйдет. Наверное, дома уже ждет супруга и сердится, теряясь в догадках и предположениях, почему муж не явился в урочный час.

И чего он тут торчит, старый пень? Что ему больше, чем другим, нужно переживать за «Гряду»?! Да и что он может сделать, чтобы помешать ее гибели, если не справился с этим даже сам капитан! Не справился или не захотел?

И боцман подосадовал на капитана: сбежал, словно бы обрадовался. А ведь капитан должен покидать судно последним. Впрочем, это при аварии, когда судно обречено на неминуемую гибель и когда уже испробованы все средства, чтобы спасти его, а здесь случай совсем другой.

Боцман запер каюту, вышел в холодный, продуваемый ветром пролет, поставил чемодан и вещмешок возле двери и поднялся на верхнюю палубу, туда, где размещались пассажирские каюты. Он шел по длинному, полутемному коридору и думал, что старый пароход, наверное, хранит в себе, в своих каютах память о тысячах людей: их голоса, походку, их радости и печали. Боцман не помнит их лиц, да и люди, наверное, не узнают его, если встретятся на берегу. В его памяти осталось лишь самое необычное.

Вот в этой каюте, мимо которой он проходит сейчас, умер пожилой инженер из Соликамска. В этой когда-то ехала семья: муж и жена с трехлетней дочерью. Девочка внезапно заболела, у нее поднялась температура. Случилось это в Казани, отец побежал за пенициллином в аптеку. До города нужно было добираться на трамвае. Отец девочки опаздывал, уже дали третий гудок. На пароходе все волновались, толпились на борту, вглядывались в берег. Мать на руках с девочкой порывалась выйти на пристань, но боцман уговаривал ее, обещал, что они задержат пароход, пока не принесут лекарство.

Однажды «Гряда» чуть не сгорела: взорвалась форсунка, и горящая струя мазута выплеснулась в кочегарку. Хорошо, что тогда не растерялся кочегар, успел перекрыть трубопровод, а потом сбил пламя огнетушителем. Сейчас этот кочегар ходит механиком на дизель-электроходе.

И что же? Значит, всему этому конец? Было да сплыло? А что поделаешь? Что?! Давеча капитан говорил какие-то слова о техническом прогрессе, о том, что наивно полагать, будто можно остановить этот самый прогресс. Но боцман вовсе и не думает так. Когда заменяют паровики дизелями, разве это плохо? Любой скажет: хорошо. И боцман в том числе. И опять-таки он согласен с капитаном: нельзя отставать от капиталистов, когда они тоже обновляют свой флот. Но ведь есть же разница, ради чего делает это судовладелец за рубежом и чем руководствуются товарищи из пароходства. Уж тут-то боцмана не сбить никому. Для капиталиста главное — деньги. А для нас? Для нас самое главное прежде любой прибыли — как она достанется. Ни в коем случае нельзя забывать, что мы растим нового человека, создаем новые отношения между людьми. И основой этих отношений является коллектив. Именно коллектив, а не сборище людей, зарабатывающих деньгу. Так что же? Выходит, зря потратил столько сил на то, чтобы создать коллектив на «Гряде», он, парторг, он, боцман?

Михалев спустился на нижнюю палубу, здесь ему стало чуть теплее, это еще согревали пароход не успевшие остыть котлы. Он закурил. Ехать в пароходство и требовать, чтобы экипаж коллективно перевели на новое судно? Допустим. Но новые суда дизельные. Значит, речь может идти лишь о верхней команде, а механикам, кочегарам, масленщикам придется распрощаться? Выходит, никак нельзя сохранить прежний коллектив?

Или махнуть рукой, и пусть все оно идет так, как намечено товарищами из пароходства? В самом деле, чего он будет морочить им головы со своими тремя десятками людей — подумаешь, коллектив! В пароходстве тысячи работают. И разве мало забот у руководителей: ежевесенне собирать матросов на суда, думать о графиках, о привлечении грузов, о судоремонте, о жилье и форме?

Да, но если распадется коллектив, такой, как на «Гряде», забот станет еще больше, вернее им не будет конца. Вот и получается карусель: каждую весну нанимают тысячи матросов, а к зиме они снова уходят. А почему? Да потому, что сдружиться не успели, не пришаркались один к другому. Разве это можно сделать за навигацию? Нынешний экипаж вон сколько времени пришлось сколачивать.

Он загасил папиросу, растерев ее пальцами, даже не почувствовал жара. Горящие табачинки подхватил ветер и сыпанул их на палубу. Алые искорки показались Михалеву похожими на те, которые вспыхивают, когда режут автогеном ржавую старую обшивку.

Помедлив, боцман взял вещи и стал спускаться по трапу на берег. Дошагал неторопливо до проходной и остановился, растерянно прислушиваясь к тому, что творится у него в груди: сердце колошматилось так, будто он нес многопудовую ношу.

— Ты что? — встревоженно спросил его вахтер. — Как все равно ноги тебе перебили… Заболел, что ли?

Вместо ответа Семен Семенович попробовал улыбнуться, но в глазах его было столько горя, что давний знакомец вахтер посоветовал:

— Зайди в поликлинику. На тебе же лица нет. Старуху перепугаешь. — И добавил: — Может, «скорую» вызвать?

Боцман обреченно махнул рукой и миновал проходную. Медленно, с одышкой поднялся он вдоль забора по широкой деревянной лестнице, на которую раньше досадовал из-за невысоких и частых ступеней, их надо было перешагивать через три, а тут вдруг оказалось, что они как раз под его старческий шаг. И мысли у него были, пока поднимался, такие же мелкие, сбивчивые. Все, отъездился… И тут же о другом думалось: не утащили бы с носа «Гряды» новую легость — пеньковую веревку, которую забыл прибрать в кладовую.

На здоровье Михалев никогда прежде не жаловался. По курортам и санаториям ездить нужды не было. И теперь еще при случае мог бы молодым не уступить, но остерегался. Помнил, как сказал ему капитан: «Силой-то тебя, Семеныч, бог не обидел. Но ведь как ни крути, лошадь все равно сильнее. Тебе другое нужно. Организовать, чтобы люди не болтались без дела. За всех один не сработаешь». И еще Леонтий Васильевич сказал, как он, капитан, выглядеть будет, если, не дай бог, надорвется старик. «Воздержись, Семен Семеныч, — не то попросил, не то приказал капитан. — Не конфузь меня».

Вспомнив этот разговор, вспомнив, как сегодня торопливо прощался с ним капитан, Семен Семенович подумал: видимо, впрямь всем заметно, что он нездоров и что ему, как и «Гряде», люди тоже предрекают скорый конец. Михалеву вдруг чуть не до слез стало жалко себя, померещилось: вот сейчас боль захлестнет сердце тугим тросом — и каюк.

Глава 2

Вскоре после Нового года, во время селекторной переклички, ее из Москвы проводил один из заместителей министра речного флота, произошло событие, о котором речники помнят до сих пор. Заместитель министра вдруг перебил сообщение начальника Камского пароходства о ходе судоремонта и осведомился, что там произошло у них с «Грядой» и здоров ли боцман Михалев. Начальник пароходства после некоторого замешательства доложил, что «Гряду» решено не ремонтировать, а здоровье у Михалева, очевидно, хорошее, потому что жалоб не поступало.

— Вот именно, — довольно язвительно произнес заместитель министра и повторил: — Жалоб не поступало… Это, между прочим, тоже стиль работы, уважаемые товарищи. Не лучший стиль, кстати говоря.

Все ждали, что сейчас заместитель министра разовьет тезис о стиле и методах руководства, но вместо этого он попросил начальника пароходства лично разобраться с «Грядой» и проследить, не обижают ли Семена Семеновича Михалева.

Наверное, этот непривычный, просительный тон заместителя министра, а возможно, и что-то другое оказало свое действие. Скорее всего тут сработал комплекс: просьба заместителя министра и статья в газете «Водный транспорт». Как раз в это время житель Перми в статье «Больше внимания пассажирам» писал, что летом на реке бывает полно народу, но Камское пароходство скупо предоставляет им свои услуги. Так, например, писал автор статьи, в начале июня было отказано в приобретении билетов нижнетагильским металлургам. Он спрашивал, зачем понадобилось камским речникам снимать с линии Пермь — Красновишерск пароходы со спальными местами и каютами.

Пустили вместо них теплоходы типа ОМ с сидячими местами, без буфета и ресторана, а ведь дорога не ближняя, и без пищи не обойтись.

Последнюю часть статьи напечатали черными, жирными буквами, и эти строчки особенно бросались в глаза:

«Еще одно замечание о флоте. Скоростные «Ракеты» и «Метеоры» хороши, но они имеют специфическое назначение, к тому же лишены ряда удобств, свойственных паротеплоходам. Последних должно быть больше. Только учитывая многосторонние запросы советских людей, пароходство сможет успешно справляться с выполнением планов».

Вскоре в Камск приехал старший инженер из пароходства. На «Гряду» были составлены ремонтные ведомости, скалькулирован объем работ, утверждена смета и перечислены деньги заводу. Капитана срочно вызвали в затон. Был отозван из отпуска и механик. Когда оба явились в караванку, где обычно отсиживаются капитаны зимующих в затоне судов, первым, кого они увидели, был боцман Михалев.

— Не дали погулять? — с сочувствием спросил его капитан и осудил: — Как в бирюльки играют, честное слово! То на слом, то снова в дело. Что хоть случилось-то? Ты не знаешь?

— Знаю, — скупо ответил Семен Семенович. — Как бы не прокидаться такими пароходами.

Капитан посмотрел на механика: вон оно что оказывается, Семен Семенович сработал. Но ни капитан, ни механик ничего не сказали Михалеву, очень уж просяще-настороженным был его взгляд, а в лице и движениях столько деловитой озабоченности и готовности выполнять известный обряд обновления парохода, что у них не хватило духу в чем-либо обвинить боцмана.

И он, словно поняв их мысли, повеселел, принялся — все еще, правда, излишне суетливо — перечислять, что уже им сделано, припасено, заготовлено, с кем из начальников цехов есть договоренность о присылке на «Гряду» рабочих.

Ближе к весне вообще ни о какой виноватости боцмана перед капитаном и механиком не было и речи. И тот, и другой, проплававшие не один десяток навигаций, весной испытывали знакомое и волнующее чувство ожидания встречи с рекой, чувство, которое известно лишь истому речнику, для которого пароход в рейсе — это дом, а берег — всего лишь место, где он бывает в гостях. Кроме того, пришлось походить в кадры, требовать на «Гряду» штурманов, помощников механика, рулевых, кочегаров, матросов — одним словом, всех, кто положен по штатному расписанию. К весне все командирские должности были заполнены. Не получалось только с третьим штурманом, которого еще с осени выдвинули с повышением на другое судно. Но за неделю до выхода «в кадрах» сказали, что третьим штурманом на «Гряде» будет Валерий Николаевич Немцев.

До назначения на «Гряду» Немцев ходил в той же должности на «Севастополе», одном из пассажирских теплоходов линии Москва — Пермь. Был штурман худощав, высок, длинноног. Но была у него отличительная особенность: глаза такой неистовой, неправдоподобной голубизны, что казались синтетическими. Кроме того, он иногда после вахты играл на гитаре пьесу «Гибель «Титаника», которую выучил, овладевая курсом речного училища в Горьком.

На «Севастополе» состоялось знакомство Немцева с дочерью начальника бассейнового управления пути. В то лето дочь начальника кончила десять классов, и перед экзаменами в вуз отец отправил ее в круиз на теплоходе. Возомнив себя вовсе самостоятельной и потеряв девичью бдительность, бывшая десятиклассница за две недели сдружилась с Немцевым.

Когда «Севастополь» вернулся в Пермь, отцу и матери, встречавшим дочь, было заявлено, что во время рейса она вышла замуж. Штурман Немцев тут же предстал перед тестем и тещей во всем блеске накрахмаленного белого кителя, остро отглаженных клешей и неморгающих голубых глаз.

Тесть и теща оказались людьми, которые могут смело смотреть судьбе в глаза, принимать жизнь, какая она есть. Осенью была сыграна свадьба. Друзья Валерия Немцева, прослышав о свадьбе, прочили ему быстрое продвижение по службе: тесть считался на Каме фигурой видной.

После свадьбы молодая уехала в институт, а супруг стал ходить на работу в затон, где зимовал теплоход. В марте Немцев был уличен тещей в супружеской неверности и отлучен от квартиры. Затем суд расторг их брак, и из-за этого же пришлось ему сменить и место службы.

На «Гряде» Немцева встретили в общем-то доброжелательно. На торопливом общесудовом собрании он был избран редактором стенной газеты. Должность эта, как известно, предполагает наибольшую информированность, и поэтому штурман вскоре же узнал немало сокровенного об экипаже «Гряды» и в том числе о канители, в которую все попали из-за упрямства старого боцмана. И хотя боцман ничего плохого штурману не сделал, все равно в душе Немцева шевельнулось чувство неприязни к занудливому старикану, словно бы он, боцман, виноват в том, что молодой и способный штурман с транзитного пассажирского теплохода оказался на этой коробке.

В беседе с капитаном Немцев так и выразился, мрачно добавив, что коли все неладно складывается на «Гряде», если все против выхода судна, обязательно будет какой-нибудь компот. Капитан, однако, вопреки ожиданиям третьего штурмана посоветовал ему поменьше заниматься кулинарными предсказаниями, а обратить сугубое внимание на выполнение прямых обязанностей. Немцев понял, что капитан типичный службист и явно заискивает перед боцманом, у которого где-то в министерстве сильная рука. Капитану, разумеется, он об этом говорить не стал, а мысленно пожалел его за робость.

Впрочем, он быстро утешился, потому что дел и обязанностей у третьего штурмана на «Гряде» оказалось столько же, как и на транзитном легкаче. К тому же по молодости лет Немцев обладал одним качеством, которое, к сожалению, у некоторых остается на всю жизнь: у него не было своего мнения. Стоило ему услышать от пассажиров утверждение о чем-то, как Немцев охотно становился его сторонником. Друзья по службе на «Севастополе» не раз говорили про него: случись, пассажиры перестанут что-то утверждать или, наоборот, что-то отрицать, штурман Немцев непременно зачахнет и остановится в своем культурном росте и развитии.

Видимо, поэтому штурман и опасался «Гряды». На маленьком пароходе, в небольшом экипаже, при серой местной публике, которую перевозит пароход, сразу обнаружится, что он за птица. Только этим и можно объяснить разговор, который он затеял с боцманом Михалевым сразу же после того, как на собрании штурман был избран редактором стенной газеты.

Состоялся этот разговор незадолго до выхода «Гряды» из затона.

— Про научную организацию труда у вас здесь слыхали? — осведомился штурман, когда вместе с боцманом соскабливал пожухлые белила с рубки, готовя ее к покраске.

— А как же! — отозвался боцман. — Правда, мы и раньше это делали, только не знали, что НОТом называется. Ограждение у брашпиля поставили, травматизма не будет. Козырек у рулевой рубки приделали, штурманам солнце в глаза не бьет… И нынче еще кое-что придумаем.

— Вот-вот! — Немцев фыркнул и перестал шкрябать. — Смехота! Разве в этом НОТ?! НОТ, да не тот! — Он засмеялся и взглянул на боцмана с оттенком явного превосходства. — Научная организация труда — это когда в рубке радиолокатор, компас, авторулевой. Когда прогноз погоды по радио. Понятно?

— Понятно. Но неужто сюда все это ставить? — боцман прикинулся непонимающим. Он положил скребок, вытащил пачку «Беломора», прикурил, пряча огонь в ладонях.

— Зачем сюда? — снисходительно, словно малышу-несмышленышу, сказал боцману Немцев. — Да как же без этого? Вот поэтому-то и хотели порезать «Гряду».

Михалев внимательно взглянул на штурмана. Глаза у Немцева сияли безмятежной синей пустотой. Боцман даже слегка растерялся от этой безмятежности. Он еще не знал, что стоит за ней: то ли искренняя убежденность штурмана в собственной правоте, то ли просто желание подразнить собеседника. И чтобы разобраться, боцман спросил штурмана:

— Не помнишь, раньше какие названия были у судов? — И ответил сам себе: — «Спартак», «Урицкий», «Володарский», «Степан Разин», «Память Азина». А еще раньше — «Редедя», «Борец за свободу», «Волгарь-доброволец». А теперь? Почти одни «Волго-Доны», «Дунайские», «Балтийские» или еще чище — «ОМы» с номерами. Вся разница вроде бы в цифрах.

— Верно, — согласился Немцев. — Какая разница диспетчеру? Или вот еще электронные машины будут график планировать. Им-то какое дело до названий?

— Диспетчеру или машине все равно, — возразил боцман. — А тебе-то неужели все равно? А молодому матросу тоже все равно? Тут я с тобой не согласен. Имя у парохода должно быть звонкое, понятное, чтобы им гордились.

— Политграмота, — сказал штурман и скривился. — Начали про НОТ, а сбились на другое. Что нам план делает — политучеба, извиняюсь, или техника? Да если бы у нас новое судно было, мы бы безо всяких трали-вали на сколько хочешь любой план сделали!

— Да-а, — протянул боцман и вновь взялся за скребок, — ты даешь. Видно, чему на «Севастополе» вас учили.

— Посмотрим, чему здесь научат! — сказал Немцев и засмеялся. — И вообще брось-ка, товарищ боцман, меня перевоспитывать. Этого я не люблю в натуре! С матросами такую работу надо вести, а не с комсоставом.

«Эх, ты, комсостав! — хотелось сказать боцману, но он сдержался. — Ишь, технику ему дай, и все будет в ажуре. Техника не может быть ни хорошей, ни плохой, люди превращают ее в ту или иную. Придет пора, и пароходы уйдут. Они ведь, как люди, каждому свой срок дан, а кто же радуется и торопит, чтобы человек быстрее умирал? Все должно быть естественно, всему свой черед».


Из пароходной трубы клубами валил дым. «Гряда» стояла у берега, учаленная канатом, набитым втугую, будто судно рвалось из надоевшего затона.

Солнце плавило латунные поручни мостика, растекалось по надраенной оковке ступенек, ведущих в рубку, яркими бликами лежало на свежевыкрашенной верхней палубе; в его лучах бесцветным казалось даже пламя дуги, трепетавшее перед сварщицей на носу парохода.

Возле сварщицы, отвернувшись и загородив лицо рукавицей, стоял Михалев. Лицо его, хмурое и озабоченное в эти суматошные весенние дни, сейчас светилось радостью.

Начальник электросварочного цеха ни в какую не хотел давать сварщицу на «Гряду». «Все, что было в ремонтной ведомости, цехом выполнено, — горячился начальник, — а тут еще какую-то мелочь разглядели. Так конца-краю не будет».

Михалев долго уговаривал начальника, объяснял, что трещину возле клюза нужно заварить немедленно, а то она будет увеличиваться, и в самый разгар навигации придется тратить на ремонт гораздо больше времени, чем сейчас. Начальник отказался. Боцман обозвал начальника бюрократом и ушел из цеха. На берегу затона он встретил сварщицу Галку Спиридонову. Выслушав расстроенного боцмана, Галка пообещала после обеда зайти на «Гряду» и попросила поднести туда кабель и ящик с электродами.

Боцман подождал ее, помог взобраться на «Гряду» и сноровисто очистил от старой краски палубу. Галка постукала электродом, сбивая обмазку и возбуждая дугу, устроилась поудобнее и повела багровый шов. Отвернувшись от полыхания сварки, боцман заметил, что к «Гряде», осклизаясь на оттаявшей глине, подходит высокий худущий парень в зеленом армейском бушлате. Парень поднялся по трапу и остановился возле сварщицы.

— Эй, ослепнешь! — сердито крикнул боцман, жалея недотепу, у которого потом будут болеть глаза.

Парень оглянулся, на всякий случай широко раскрыв в улыбке рот с крупными, точно тыквенные семечки, зубами.

— Ослепнешь, говорю, — повторил боцман. — Чего шляешься тут?

— Я не шляюсь, у меня направление, — ответил парень.

Галка, сбив на голову фибровый щиток, похожий на корыто, смерила пришельца быстрыми черными глазами, усмехнулась:

— Прямо из части, что ли?

— Почему это?

— Как на картинке: в бушлате, в кирзачах и с чемоданом.

— Глазастая, — похвалил парень сварщицу и хотел добавить еще что-то, но боцман перебил его, протянул руку и назвав свою фамилию и должность.

Парень достал из кармана направление и отдал боцману. Тот долго рассматривал бумажку, далеко отставив ее от глаз, а потом сказал:

— Досов, стало быть… Сергей Иванович. Раньше не плавал? Вот то-то и оно, мать честная! Присылают, понимаешь, на нашу шею.

— Чай, вообще-то научиться можно, — проокал парень, исподлобья глядя на боцмана.

— Топай за мной, капитану доложиться надо.

Сергей подхватил чемодан, оглянулся на сварщицу, хотел попрощаться, но она уже снова надвинула на лицо щиток.

Позднее Сергей сидел в носовом салоне парохода, щурясь от яркого солнца, читал устав водного транспорта. Читал усердно и спохватился, когда до конца осталось листка три. Вспомнил боцманское «не спеши!», стал глядеть в окно.

Маленький буксир вытягивал из затона плавучий кран. Ажурная стрела крана покачивалась, и Сергею подумалось, что кран похож на гуся, вразвалку идущего к воде. Снега местами на берегу не было, и темные проплешины дымились паром…

В речники Сергей Досов подался совершенно неожиданно. Вернувшись осенью после демобилизации в Мурзиху, он всю зиму помогал ремонтировать тракторы. У него еще не было точных намерений в отношении своего дальнейшего житья-бытья. Двоюродный брат отца, живший в Дзержинске, звал работать на химический завод, обещал помочь устроиться в общежитие. Мать и младший брат советовали Сергею остаться, резонно убеждая, что и в родной Мурзихе без дела он не окажется: не зря председатель прилюдно намекал, что Сергея Ивановича Досова хоть сейчас ставь бригадиром.

Родственнику, манившему в Дзержинск, Сергей ответил, что летом приедет, посмотрит, а там уж будет решать. Бригадирство в Мурзихе, откровенно говоря, не очень прельщало его: людей в колхозе не хватало, и, кроме ругани и крика, носитель этой должности в сознании Сергея больше ничем от прочих не отличался.

Его нехитрая и равнодушная истина, облеченная в слова: «начальству виднее», в сочетании с добродушным характером и застенчивостью, которую не смогла побороть даже служба в строительном батальоне, не успели еще выработать в нем четкого понимания происходящего вокруг.

Ему мог бы помочь советом отец. Сергей помнил его смутно. В войну отец ненадолго приходил в Мурзиху на побывку после ранения, сулил привезти с войны каждому из сыновей по сабле и по нагану, пусть только Сергей с братом слушаются мать и помогают ей. Крепко помнили обещанное, ждали, верили — не обманет. И мать говорила: отец надежный человек. Отца убили под Берлином. Сергей с братом горше всего плакали не от этого известия, а потому, что не получили обещанного. С той поры у Сергея и осталась настороженность к обещаниям, недоверчивая осторожность к посулам и зазывам.

Но одно дело — твои личные внутренние опасения, зароки и уверения, другое — жизнь. Если в стройбате истина «начальству виднее» в какой-то мере еще годилась, то в самостоятельной жизни Сергею вновь и вновь приходилось решать вопрос: верить или погодить. От ответа на вопрос зависела жизнь.

Перед самым вскрытием реки в Мурзихе появился вербовщик из речного пароходства. Был он невзрачен с виду: однорукий, в зеленом, гремящем, словно жесть, плаще, надетом на короткое пальто. Вербовщик обошел село, велел парням и вообще желающим собраться в клубе. Клуб в тот час был на замке, и всех пришедших вербовщик встретил на крыльце, угостил папиросами, рассказывал:

— Во-первых, на реке чем выгодно? Новые места, так скать, увидишь. Это раз. Потом заработок у нас, конечно, подходящий и харч опять же бесплатный. Колпит — коллективное питание. Это тоже выгодно, так скать. Кто не служил, во флот опять же возьмут, а не в пехоту… Все знают, морской кок равен полковнику.

Присутствующие, среди них был и Сергей, охотно курили, задумчиво слушали вербовщика.

— Весна пришла — полный вперед! И гуляй, так скать, дыши свежим воздухом. Стала река — стоп машина! Иди в затон, любое ремесло изучай, вникай!

Желающих среди мурзихинцев в ту минуту не оказалось, и вербовщик к вечеру покинул село, объяснив, что контора пассажирского агентства, куда следует обратиться, если кто захочет устроиться на пароход, находится в Камске, на Бабушкином взвозе, дом первый.

«А чего я, собственно, раскорячился? — размышлял Сергей, возвращаясь в тот вечер домой. — Ясно же говорит человек: до осени плавай, а там иди куда хочешь, если не понравится. И главное, от дома недалеко. В случае чего раз-два — и в Мурзихе».

Он представил, как будет стоять на палубе парохода, поглядывая на проплывающие мимо берега, как будет проходить мимо родного дома, а мать станет ожидать пароход и махать Сергею рукой. И люди будут говорить: смотри, везет Досовой, какого молодца вырастила, не гляди, что мужа на войне убили.

Он так и сказал об этом матери, возвратившись после встречи с вербовщиком. Мать заплакала, принялась корить его: вот мол, расти, ночей недосыпай, куска недоедай, а под старость лет одной маяться придется.

Но Сергей убедил ее, впрочем, скорее он убедил самого себя: осенью вернется, да к тому же мать осталась не одна, младший брательник с ней. И еще, если что понадобится, в любой час можно будет сообщить в Камск, и ему передадут. Для пущей убедительности он сказал матери, что сейчас на каждом пароходе есть радио. Не мог же он знать, что попадет на старое судно, которое еле удалось отстоять боцману Михалеву, и что на этом судне радиостанции нет.


На жительство Сергея определили в двухместную каюту, где обитал пожилой матрос Тежиков. У матроса было худое, узкое лицо, на котором не оставалось места для улыбки, и выпученные глаза, угрюмо смотревшие на окружающих.

Тежикова, как он рассказал Сергею, несколько лет назад списали на «Гряду» с транзитного парохода. Матрос считал, что с ним поступили несправедливо, грозился написать в Москву и на свое пребывание на местном пароходишке смотрел как на временное.

— Ставь полдиковинки! — коротко приказал он Сергею. А когда Досов нерешительно ответил, что у него нет денег, Тежиков посоветовал: — Выпроси аванс, скажи, кусать нечего. Серый ты, как пожарный рукав.

Сергей достал деньги из потайного кармана брюк и, сбегав в ларек, принес поллитровку. Тежиков сноровисто отвернул ухо у пробки и налил водку в зеленую эмалированную кружку. Выпив, крякнул:

— Тама! Ну, будем знакомы в таком разе. — С минуту он оценивающе смотрел на новичка, а потом сказал, ожесточенно скребя подбородок: — Не потребляешь? Ничего! Ты, главное, не тоскуй! Черт привык — и в аду живет.

— Да я не тоскую, — отозвался Сергей, но Тежиков перебил его:

— Пассажирочки, брат, попадаются — я те дам! В сто раз лучше, чем вон та, которая давеча лопину возле клюза заваривала. Я видел, как ты на нее вылупился.

Сергей, стараясь, чтобы Тежиков не заметил выступившей на лице краски, нагнулся, будто надо было задвинуть чемодан под койку.

Тежиков, повалившись на койку, неожиданно запел тонким, визгливым голосом:

Хорошо на Каме жить,
Ходят пароходики,
Невидаючи летят
Молодые годики.
Каюта находилась внизу, в трюме, почти на самом носу парохода. В ней было сумрачно и жарко. Под потолком, в борту, светились два круглых окошка с толстыми мутно-зелеными стеклами. «Иллюминаторы», — вспомнил Сергей название.

Над головой что-то заскрипело, заскрежетало, залязгало железом. Сергей встревоженно посмотрел на Тежикова.

— Брашпиль это пробуют, — пробурчал матрос. — Боцман старается. Каждой дыре затычка.

Грохот утих, и Сергей услышал, как за тоненькой обшивкой хлопают по борту волны. Приподнявшись на цыпочки, он потянулся к иллюминатору: волны шли от катера, тащившего настоящий двухэтажный дом. «Брандвахта № 236», — прочел Сергей.

— Глядишь? Гляди, гляди. Приглядывайся. — Тежиков убежденно посоветовал: — Матрос все должен знать… Матрос — это орел.

— И ты, что ль, орел?

Сергей вздрогнул от внезапного появления боцмана, неслышно вошедшего в каюту.

— Орел, который не летает, а куски со стола хватает! — Михалев подозрительно повел носом и спросил: — Опять, Тежиков?

— Что, что опять? — захорохорился матрос. — Ты мне наливал? Божа ты мой, вечно все шишки на Тежикова! Лезут прямо в душу!

— Понес! — Боцман махнул рукой.

— Нет, постой, — наседал Тежиков, — у тебя душа, а у меня балалайка?

— Не хочется мне для первого рейса скандал подымать, — ответил Михалев, — а то бы я тебе сыграл на этой балалайке!

— Эх, пароходик «Гряда»,
Поскорей отчаливай, —
вдруг дурашливо запел Тежиков и полез к боцману обниматься.

— Люблю я тебя, Семен! Ты думаешь, я не знаю, как на тебя тут все злятся? Ты им соли вон сколько насыпал на хвост-то! Ты думаешь, я не понимаю? Нет, брат, шалишь! — Он зачем-то погрозил пальцем Сергею. — Тежиков все понимает. Гармонь знает, что играет, гармонь нечего учить.

— Ладно, ладно, — утихомиривал его боцман, подталкивая к койке. — Ложись!

Тежиков лег. Боцман спросил Сергея:

— Водку ты покупал? Чтобы первый и последний раз! Понял? Иначе спишут. Пойдем на палубу, скоро отвал!

Захлебываясь паром, голосил свисток «Гряды», махали руками на берегу люди, и посуровевший Михалев истово взирал на мостик. От непривычного шума и взволнованной беготни матросов Сергею стало неуютно, он прижался спиной к стенке и смотрел, как медленно тронулись и поплыли назад цехи на берегу затона. Палуба под ногами мелко подрагивала, словно пароход старался быстрее выйти на простор.

— Пошли! — возбужденно крикнул Сергею боцман. — Как пойдем сейчас по всем пристаням, как хлынет народ, только держись! Эх, и люблю я это! Прощай, затон, до осени!

Сергей взглянул на берег: ему-то с кем прощаться? Вдоль уреза шла девушка в брезентовой спецовке. Он присмотрелся и, узнав в ней сварщицу, подумал: «От такой ослепнешь… Озорная, видать».


Одна из ближних к Камску пристаней — Рыбная Слобода. Весенняя распутица надолго отрезала ее от Камска, и поэтому пассажиров на пристани много.

Сергей стоит у трапа, проверяет билеты. Норовит спрашивать строго, басом, как велел Михалев:

— Ваш билет?

— Сейчас, дяденька, сейчас! — частит парень в зеленой стеганке, торопливо доставая билет.

— Какой я те дяденька? — конфузится Сергей.

В узком пролете пристани разноголосые крики, смех, детский плач. Озабоченный шкипер на пристани громко бьет в колокол, и пароход, уставший от шума, толчеи, ударов волн, кричит протяжно и сердито: «Уйду-у-у!» И для острастки повторяет: «У-у!»

Пассажиры поднимаются на пароход, пристань пустеет. Сейчас будет отвальный, и Сергей уберет сходни. Но вместо гудка он слышит чей-то повелительный голос:

— Боцман!

— Третий штурман кличет — Немцев, — поясняет Сергею Михалев и уходит в каюту, в двери которой прорезано маленькое окошко, как у билетной кассы.

Вскоре он возвращается.

— Будем муку грузить. Надо всех позвать, кто от вахты свободный. Заработать можно неплохо.

Прямо за пристанью — глинистый обрыв берега. С нижней палубы не видать Рыбной Слободы. Да и смотреть некогда: идет погрузка.

— Ходи, соколики! — покрикивает Михалев, стоящий наливалой — подавальщиком мешков. — Отвалим — отдохнем!

Сергей, приседая пониже, просит боцмана:

— Клади второй!

— Пупок развяжется, — ласково язвит боцман и подталкивает матроса.

Мешок за мешком. Все меньше их остается на пристани. Сергей даже жалеет: не успел показать, какой он старательный. Очередь Сергея за Тежиковым. Сейчас Тежиков подставит широкую сутулую спину, на которой даже через плотную стеганку выпирают лопатки, и, согнувшись, словно длинный гвоздь, понесет мешок. Сергей тоже нагибается, чтобы ловчей принять очередную ношу.

— Ну, чего ты, Тежиков? — слышится голос боцмана. — Бери давай!

Сергей распрямляется и видит, что Тежикова перед ним нет.

— Что я дурак, что ли, — огрызается Тежиков и отходит еще дальше в сторону, — последний мешок брать? Пусть дураки носят!

Крепко пахнет рыбой и смолой. Тоскливо кричат чайки, с размаху кидаясь в мутноватую, желтую воду. Слюдой отблескивают чешуйки воблы на палубе. Слышно, как звучно плещет в смоленый бок пристани волна да одышливо выдыхает пар насос-водогон.

«Раз… два… три», — считает удары волн Сергей и говорит:

— Я возьму!

Руки у боцмана устали поддерживать мешок, и он соглашается:

— Бери!

Сергей легко поднимается по круто наклоненному трапу на пароход. Уходя, слышит голос Тежикова:

— Ты за мануфактуру не хватай! Думаешь, боцман, так можно?

Скрылась за мысом Рыбная Слобода, шлепает плицами «Гряда», усами расходятся за кормой неторопливые волны.

— Ты сам, Серега, не понимаешь на что решился! — Боцман расстегивает ворот кителя. — Еще с бурлаков тянется: кто взвалил на себя последний мешок или ящик, тот последний человек… Вот Тежикову и не любо. Смеяться, мол, станут надо мной. А ты, в общем, молодец!

Они сидят на носу «Гряды». Шумит вода, взрезанная острым носом парохода. Смотрит Сергей на реку, покрытую пятнами ряби, похожими издали на потемневшие весенние льдины, и хочется ему сказать боцману что-то приятное, особенное. Но особенных слов он не находит и, озабоченно вздохнув, великодушно говорит:

— А может, он от слабости, Тежиков-то? У него ведь плоскостопие, его и на фронт не брали из-за этого. Он мне говорил.

— А-а! — Михалев раздраженно машет рукой. — Плоскостопие! Ум у него… — Боцман крутитпальцем возле виска, затем лезет в карман, достает пару воблин и протягивает одну Сереге: — На вот, посолонись маленько.

Они едят воблу, тщательно обсасывая косточки и плавники, оставляя напоследок плотную, радужно взблескивающую мякоть спинки.

— Плоскостопие! — не может уняться Михалев. — На фронт речников в войну не брали. Мы и так на военном положении были… Нахал он, хвастун. Рта никому не даст раскрыть: это, мол, что, вот у нас был случай. — Боцман засмеялся. — Зимой нынче мы его проучили. Расскажу как-нибудь после. — И неожиданно спросил: — Отец-то у тебя есть?

Сергей отвечает, что отец погиб в сорок пятом. В Мурзихе остались мать и брат. Вот пройдет навигация, и он на зиму тоже вернется домой.

— Ну, до этого еще дожить надо. Нечего загадывать, — говорит боцман. — Сколько воды утечет… Тут иной раз полагаешь так, а оно все наперекосяк идет.


Многое мог бы порассказать боцман Михалев и не такому желторотому матросу, как Серега Досов. Видел он пузатую, широкобедрую канонерку «Ваня № 5», на которой осенью восемнадцатого держал флаг комиссар военной флотилии Николай Маркин. Помнил, как их буксир уводил баржу с оружием из захваченного белочехами Симбирска. Слыхивал, как далеким знойным летом первого года республики схватывались на митингах речники друг с другом, до хрипоты и кулаков доказывая, что не может быть Волга нейтральной. Мог бы пойти после гражданской войны на учебу. Звали в ту пору коммунистов в учебные заведения. Не пошел. Поднимал флот, затопленный колчаковцами на Каме и Белой.

Капитанами стали его годки Сутырин, Яранцев, Леонтьев. Звали к себе, сулили должности в пароходстве. Не уходил, медлил: вот еще навигация, еще, вот сыновей на ноги поставит… Война.

В сорок втором все руководство речного флота было на Волге. Так неужели ему, Михалеву, на берегу отсиживаться? Перед самым ледоставом встретился с начальником пароходства под Сталинградом. Срочное задание: отвести землечерпалку «Волжскую-26» под Камышин. Начальник пароходства, он теперь в замах у министра ходит, тогда сказал Михалеву (знакомы были еще с давней плавательской практики): «Машина нам пригодится, Семен Семенович!» Пригодилась. Первой начала выемку грунта на Волго-Доне.

И хотя не дослужился до высоких должностей боцман Михалев, он считал, что прожил свои годы не зря.

Сколько таких, как этот новичок Серега Досов, прошло через его руки! Да зайди боцман, к примеру, на любой пароход, хоть на Волге, хоть на Каме, его сейчас признают как родного. И опять же другое дело: молодежь на новые суда задорится, от старых посудин нос воротит. На иголки резать? Не пробросаться бы. Худо ли, если «Гряда» каждую навигацию чистую прибыль дает государству? Подлатают ее зимой, по весне свежий колер наведут — затраты в грош, а осенью выручку подсчитают — не хуже, чем у иного транзитного легкача.

Нет, Михалев цену себе и своей «Гряде» знает. Он уверен: непременно бы на такие суда побольше надо молодых матросов посылать, пусть видят, с чего речной флот начинался. Не зря же до сих пор в мореходных училищах с парусников начинают обучать. Полюби нас грязными, а чистенькими — любой готов! И уж коли с такой «Гряды» не убежит новичок, значит, на всю жизнь водник.

Никто не спорил на этот счет с Михалевым. В чем-то он был прав. Но доводы Михалева были уязвимыми.

Как ни старался боцман навести лоск, не жалея шпаклевки, белил, сурика и кузбасского лака, очень уж невзрачно выглядела «Гряда». Особенно эта невзрачность бросалась в глаза, когда встречался «Гряде» трехпалубный, с высоким обтекаемым форштевнем и крейсерской кормой дизель-электроход скорой линии.

Облаком возникал он над струящимся маревом водохранилища — белый, с плавными обводами надстроек, с могучим низким рыком тифона и ярчайшей импульсной отмашкой. «Гряда», будто стеснительный, зажившийся на белом свете бедный родственник, покорно отваливала с фарватера. Взмахи флага — отмашки с нее казались похожими на робкие, прощальные знаки при расставании. И голос «Гряды» — до мерцающего сияния начищенный латунный свисток, окутанный кипенно-белыми клубами пара, брызгающий конденсатом, — разве не казался он шепелявым по сравнению с басовитым, содрогающим ревом дизель-электрохода?

И покривил бы душой старый боцман, если бы не сознался, что любуется крылатыми теплоходами. «Ракета» — так звали суда на подводных крыльях — бесшумно и внезапно возникала на горизонте. И вот уже виден ее вздыбленный нос, уже мелькает отмашка — и мимо! Мимо будто остановившейся от неожиданности «Гряды». Мимо крутолобых берегов. Мимо рыбаков, чьи лодки покачиваются на зыби, поднятой колесами «Гряды». Обдаст гулом мощных двигателей, шлепнет по борту беззвучными, еле заметными волнами и скроется вдали, унося за собой шлейф брызг и пены. «Гряде» четыре часа нужно наверстывать этот путь, что промчится за час «Ракета». Можно ли сравнивать?

Можно, уверен боцман. Без их «Гряды» не появиться бы и «Ракете». Наверное, и сам Ростислав Алексеев, который на реку эти суда выпустил, катался на колесниках. Пусть не на их пароходе. В Горьком «Буй», а он ничем не лучше «Гряды» — боцману известно.

Так что пусть не кичатся эти, которые на «Ракетах». Уха тем лучше, когда в ней больше всякой разной рыбы бывает. Так и тут: выбирай, товарищ пассажир, на свой вкус. Торопишься — валяй на «Ракете». Есть время от сутолоки и спешки отдохнуть — милости просим к нам на «Гряду»!

Тут все увидишь. Хочешь — в салоне посиди, если ветра боишься. Не страшен ветер — стой на палубе или в плетеную качалку садись, дремли на солнышке, радуйся теплу и свету, слушай, как шипит вода, взрезанная носом «Гряды». Смотри, как покачиваются пирамидки бакенов. Посчастливится — увидишь, как промчится стайка уток, низко прижимаясь к воде. За рыбаком на лодке, которая почти рядом проходит, последи — вдруг пофартит, вытянет при тебе рыбину. Взблеснет серебром в подсачке чужая добыча, знаешь, не хлебать тебе той ухи, а все равно сделается азартно и весело. И дашь себе зарок: в ближайшую субботу пойти на рыбалку, потешиться пусть не такой крупной, но зато своей собственной удачей.

И вот уже схлынула с души суета, вольно дышится влажным, без пыли и сору воздухом. И глаза твои тоже становятся словно зорче. Замечаешь, как табунятся облака, какая яркая зелень у лесов, как вдали набегают на заплеск волны, чудится — слышен даже шум гальки на берегу. И ты вздыхаешь от радости, и хочется тебе жить и жить. Вдыхать аромат подсыхающего разнотравья. Смотреть, как медленно розовеют облака, тянутся к закатному зареву, словно бы хотят погреться.

Все в эти предзакатные часы исполнено значения и серьезности. И пассажиры понимают это. Стихает гомон, взвизги гармошки, девичий смех и гогот парней. И только слышно, как натруженно и гулко работает старенькая машина — компаунд «Гряды» да частят-торопятся тяжеленные гребные колеса парохода…

В один из таких вечеров — дело было прошлой осенью — боцман Михалев увидел на носу «Гряды», возле брашпиля, женщину. Он рассердился — не видит, написано: «Посторонним вход запрещен». Тут среди кнехтов, киповых планок и якорных цепей его хозяйство: полосатые наметки, бухты цинковых тросов, мотки веревочных легостей, спасательные круги. А эта вошла и сидит, уткнув лицо в ладони. Боцман уже приготовился зыкнуть на женщину, но она обернулась, и он узнал затонскую сварщицу Галку Спиридонову. Она была в светлом, с какими-то пестрыми цветками платье, в темном полушалке. Возле нее стоял небольшой коричневый чемодан.

— Ты чего тут? — спросил Михалев, поздоровавшись с Галкой за руку, как обычно, когда она работала на «Гряде». — Я и не заметил, где села. Правда, тебя не узнаешь. Все больше в робе видел.

Галка сказала, что села она в Рыбной Слободе. На «Ракету» опоздала, да, впрочем, и спешить ей особенно некуда, завтра выходной. И вообще…

Тут она заплакала, приговаривая, точно стыдясь своих слез:

— Я сейчас, дядя Семен, я сейчас…

Этому извиняющемуся тону боцман изумился, полез за сигаретами.

— Да ты что? Обидел, что ли, кто?

— Маму схоронила, — Галка всхлипнула и снова закрыла лицо руками.

— Да-а… — Боцман вздохнул и подумал, что никогда и никто, наверное, не придумает слов, которые могут утешить человека, потерявшего мать. И что он может сказать сейчас девушке, если не знает ни ее мыслей, ни вообще, что за человек Галка Спиридонова?

Зубастая? Значит, знает цену себе, да и среди котельщиков нельзя быть иной. Люди-то они хорошие, да с железом дело имеют, деликатности не жди, невольно станешь зубастой. И он, Михалев, тоже хорош. Чуть что — Галочка, помоги! А ушла с судна, и думать о ней забыл. Сколько раз сулил воблы привезти, яблок из Камского Устья. Действительно, когда просишь — города сулишь, а получишь — деревеньки жалко.

Отругав себя, боцман сказал:

— Может, в каюту ко мне пойдешь? Возьми ключ. Я мешать не стану. Ляг, отдохни. До Камска-то еще долго. Да и холодно стало. Пойдем!

Боцман наклонился, хотел взять чемодан, но Галка придвинула багаж к себе.

— Спасибо, дядя Семен! Ты только не ругайся, что я тут уселась. Чай, я не посторонняя.

Она опять всхлипнула, отмахнулась рукой, как бы прогоняя боцмана, и он, виновато и беспомощно потоптавшись, ушел, осторожно прикрыв решетчатую дверку, преграждавшую вход на нос судна.

Семен Семенович встал возле борта, облокотился на поручень, загляделся на переливчатый, золотом взблескивающий на темной воде огонек из иллюминатора.

«Вот так же, — подумалось ему, — когда-то скажут и обо мне: «Папу схоронили». Приедут сыновья с невестками и внуками. Будут вздыхать, смаргивать слезы, глядя на его пожелтевшее, с запавшими глазами лицо. Потом его понесут из клуба речников, а «Гряда» будет идти тихим ходом вдоль берега и надрывать душу протяжными свистками, как было, когда позапрошлым летом хоронили капитана с «Олонки».

Но тут боцман вспомнил о Галке и пристыдил себя: черт старый! Что-то когда-то будет, а тут у них на пароходе едет человек со своим горем, а он о себе тужит. Семен Семенович поднялся на мостик, на вахте был капитан, рассказал ему о Галкином горе. В рубке, где и без того тихо, стало еще тише. Только изредка погромыхивала цепь в рулевой колонке, когда перекатывали штурвал, да сипло вырывался пар из плохо подтянутых сальников изношенной рулевой машины. Капитан завздыхал, закурил, угостил боцмана и рулевого.

— А что сделаешь, Семен Семенович? — сказал капитан. — Все там будем, только не в одно время. Ты-то что предлагаешь?

— Сходить бы тебе к председателю завкома. Или вместе пойдем. Пусть ей путевку в дом отдыха дадут. Или еще что-нибудь. Помочь надо.

Про путевку капитан ответил, что и без ходатайства небось на заводе подумали. А что еще сделать, он не знает. Как тут поможешь?

И хотя капитан, в сущности, был прав: не сухари работают в завкоме, Михалеву стало обидно. Раздосадованный, он ушел из рубки, спустился на нижнюю палубу.

В пролете толпились пассажиры, подвыпивший парень лез без очереди к буфетному окну, его отталкивали. Все было как всегда, и случись это не сегодня, прошел бы Михалев прямо к себе в каюту. Но тут при мысли о том, что рядом сидит и плачет Галка, а он ничем не может ей помочь, боцман вдруг вспылил и стал оттаскивать нахала от буфета. На крик боцмана прибежали двое вахтенных матросов, скрутили парня. Впрочем, тот и не думал сопротивляться, а только улыбался и говорил:

— Тихо, папаня! Чапай думать будет!

Боцман яростно и громко сказал этому парню, хотелось, чтобы слышали все:

— Совести у вас нет! Ясно? Совесть надо иметь. По-человечески надо. Понятно?

Парень взматывал головой, у него кривилось лицо, он морщился: матросы больно держали его за руки. И уже давно угомонилась очередь, а Михалев не мог успокоиться, Кто-то крикнул издали, от машинного фонаря:

— Чего человека мучаете? Чего тут старый хрыч раскомандовался?

И тогда злость боцмана перекинулась на матросов.

— Да отпустите его! — приказал он. — Чего вцепились? Скоро пристань, а у вас на палубе черт ногу сломит!

Матросы отпустили парня, переглянулись с усмешкой, как показалось Михалеву, от этого он вспылил еще больше. Матросы проворно вытащили из-за створки дверей швабру, ведро, один ловко зачерпнул воду из-за борта, — начали приборку. И боцман оценил их деликатность: перечить не стали, хотя, он знал, палубу скатывали всего час назад.

— Вот это другое дело, — похвалил он и ушел из пролета на нос. Там было уже темно, и лишь смутно белело платье Галки, все так же сидевшей за решетчатой дверкой, на которой была укреплена невидимая в темноте строгая табличка: «Посторонним вход запрещен».

Глава 3

У «Гряды» узкий длинный корпус, отбитый красной линией на уровне воды, белая двухъярусная надстройка с полукруглыми заплатами колесного кожуха посредине, высоченная, с черной полосой труба. Иные жители прибрежных сел успели состариться, умереть, а «Гряда» все так же шлепала плицами, появляясь весной на реке вместе с последними льдинами и уходя осенью в затон, когда шло сало. И мало кто представлял, как достается «Гряде» долговечность, а особенно нынешняя навигация…

Ранним утром Галку Спиридонову с нарочным вызвали в затон: на «Гряде» течь в дымогарных трубках котла.

— Работнички! — ругается невыспавшаяся Галка, перетаскивая с берега кабель и ящик с электродами. — Не успели месяц проплавать, снова в затон. — Заметив на палубе боцмана Михалева и Сергея, она насмешливо здоровается: — Доброе утро! Не на зимний ли отстой собрались?

Боцман глухо бормочет:

— Кому доброе, а кому нет!

С Галкой боцману препираться не хочется; сейчас от нее зависит, как скоро уйдет «Гряда» из затона. На язвительность намека можно и не обращать внимания, но надо же на ком-то сорвать досаду из-за аварии? Боцман сердито ворчит на Сергея:

— Спишь, ленивой матери сын! Помоги человеку.

Сергей поспешно хватает ящик с электродами, несет его следом за Галкой. За сварщицей ужом извивается кабель. Злость у Галки прошла, и ей даже делается жалко парня, ни за что обиженного Михалевым.

— Иди-ка! — зовет она Сергея, прежде чем спуститься в котельное отделение. Сергей наклоняется к ней. — Ты знаешь, какая самая длинная снасть на судне? — Галка оглядывается на Михалева. — Язык у боцмана.

Сергей сконфуженно улыбается и тоже оглядывается. Но боцману не до них: заметил покосившуюся дверь машинного фонаря, головой покачивает, примеряется, наверное, как ловчее исправить.

Галка, видимо, поняв Сергея, миролюбиво добавляет:

— Это так вообще говорят. Фольклор.

— Я знаю, — Сергей улыбается. Но в этот момент Галка дергает его за козырек фуражки. Фуражка налезает на глаза, а когда Сергей снимает фуражку, сварщицы рядом уже нет: она спускается в пышущее жаром котельное отделение.

— Оторва! — Сергей косит глазом на боцмана: неужели видел?

Боцман хохочет и подходит к Сергею:

— Понял? Не приставать и не чалиться! Ты-то что! Самого капитана, понимаешь, Леонтия Васильевича отбрила раз. Тот, конечно, расстроимшись был, стал родителей упоминать при ней. А она про партком ему. И капитан сразу — полный назад! А так девка что надо!

На палубе пусто: пассажиров высадили, они-то и знать не знали, что еле доплюхали до Камска. Зато, наверное, те, кто ждет на пристани, будут клясть, если пароход опоздает.

Из трюма поднимается Тежиков. Лицо его помято, в волосах запуталось перо, тельняшка неряшливо заправлена в брюки. Шаркая галошами, обутыми на босу ногу, он пробирается на корму. Заметив боцмана и Сергея, стоящих возле входа в котельное, он подходит к ним и заглядывает вниз, туда, где полыхает пламя сварки.

— Скоро? — спрашивает он у боцмана и, не дождавшись ответа, кричит вниз: — Эй, ты, ковыряло затонское, скоро?

В котельном шумно: гудит форсунка в одном из котлов, шипит пар, с треском плещется пламя сварки, окутывая Галку клубами дыма. Поэтому внизу, как предполагает Сергей, крики Тежикова не слышны. Но зачем человеку-то мешать? Срывающимся голосом он говорит:

— Тежиков, перестань! Не тронь ее лучше!

— Што-о? — удивленно тянет Тежиков. — Да ты кто такой?

Кулаки у Сергея сжаты. Боцман всовывается плечом между матросами и укоризненно произносит:

— Не авраль, Тежиков! Правильно тебе сказано: не тронь. Давай, давай! — Михалев легонько подталкивает матроса.

— А чего он, понимаешь, свою капрызность выставляет! — бубнит Тежиков, шлепая по палубе галошами. — Если девка нравится, так бы и говорил, а то — не тронь!

Сергей разжимает кулаки и с облегчением вздыхает. Он не видит, что сзади стоит Галка, которая слышала крик Тежикова, слышала и перебранку, но не могла оторваться от работы, а вот сейчас поднялась на палубу и смотрит, как боцман уводит матроса.


В один из июльских рейсов на «Гряду» сел инструктор баскомфлота. Он сообщил капитану, что сейчас на всех судах пароходства проводятся встречи молодых матросов с ветеранами речного флота. Наверное, будет неплохо, если такое мероприятие провести и на «Гряде». Капитан одобрил, сказав, что ветеранов у них двое: боцман, он же парторг, и беспартийный матрос Тежиков.

— Вот и отлично. — Инструктор закивал. — Я полагаю, матрос лучше подойдет в данном случае. Знаете, менее казенно получится. Не так ли?

— Как хотите, — капитан пожал плечами. — Пусть будет Тежиков.

Инструктор попросил, чтобы перед началом встречи в красный уголок позвали ветерана. Капитан пообещал и ушел на мостик, велев вахтенному матросу прислать Тежикова в красный уголок.

Тежиков вначале опасался, что неизвестный начальник будет корить за пьянку. Поэтому готов был охотно покаяться в своих грехах и заверить честным словом, что впредь капельки не возьмет в рот. И при этом надо сослаться на пережитки проклятого прошлого. Однако инструктор, молодой, начинающий полнеть мужчина, в белом чесучовом кителе, в огромной белой фуражке с крабом, повел речь о другом:

— Нужно своими словами рассказать о вашем жизненном пути, богатом впечатлениями и событиями.

«Ага, не за пьянку!» — обрадовался Тежиков, поглядывая на серьезного начальника, от которого крепко пахло духами, словно в каюте первого класса.

— О традициях бы рассказали молодежи, — наставлял Тежикова инструктор. — Как до революции лямку тянули речники, как на хозяйских судах спину гнули. На этом молодых матросов воспитывать надо. Согласны со мной?

— А как же?

— Добро! — решил инструктор и дружелюбно коснулся плеча Тежикова. — Тогда через полчаса и проведем встречу молодых матросов с вами. Распорядитесь, пожалуйста! — попросил он Тежикова, угостив сигаретой.

Тежиков поблагодарил, обошел каюты, успев на ходу «остограммиться» у буфетчицы, и возвратился, покуривая.

В красном уголке уже сидели человек шесть матросов и третий штурман Немцев, которому капитан поручил присутствовать от имени комсостава. Тежикову велели сесть в передний угол, рядом с инструктором. Инструктор встал и объявил встречу с ветераном открытой. Тежиков поднялся, подмигнул Сереге Досову, пялившему на него глаза, откашлялся, пригладил волосы.

— Значит, так. — Он умолк и спросил инструктора: — Можно начинать? — Инструктор кивнул. — Ну, тогда ладно. Пришел я на «Азалию», это буксир был у Бугрова такой. Скачиваю раз водой обносы, слышу, зовут. Обернулся — капитан. «Эй, молодец, подь сюда!» Подхожу. Веселый капитан-то, на газах, значит, по-нашему. «Лапы у носового якоря наточил?» — «Нет», — отвечаю. «Ты что же, судачья башка?» Поманил масленщика, командует: «Принесь живо подпилок!»

Подминают колеса текучие камские версты, подрагивает палуба в красном уголке «Гряды», позвякивает крышка кувшина на столе, кивает инструктор в лад словам Тежикова, смотрит на притихших молодых матросов повлажневшими от взволнованности глазами.

— Да-а… Принесли подпилок, полез я на якорь, а он над водой. Страшно сделалось. А куда денешься? Обхватил ногами, приладился и айда лапу натачивать. И про боязнь забыл. Оглянулся, матросы на носу стоят, ржут. Понял: надо мной. Обозлился, чуть в воду не упал.

— Вот, товарищи, как измывались над матросами в прежнее время, — пояснил инструктор и обвел всех блестящими темными глазами. — Все это кануло в безвозвратное прошлое. Теперь все по-иному. Не правда ли?

Молодые матросы закивали. Теперь у них так, действительно, не делают. Вон когда пришел Серега Досов, его заставили кнехты осаживать кувалдой: дескать, оттого, что на них наматывают трос при швартовке, кнехты вытянулись. Минут десять буздал парень кувалдой по стальным тумбам, пока не прибежал боцман и не пристыдил насмешников. А вот лапы у якоря, нет, не заставляют точить.

В красном уголке стало весело.

— Продолжайте, товарищ! — попросил инструктор ухмылявшегося Тежикова, который, кстати говоря, и подучил молодых матросов «покупке» новичка.

Тежиков деликатно откашлялся в кулак.

— Больше я, конечно, лапы не точил. Зато донял меня капитан самоваром. До десятка разов в день заставлял, чтобы ставил, вот как! То перекипятил, то не свистит, то вода нефтью пахнет… Вот до чего измывался! Поверите — нет, я и сейчас не могу на самовар спокойно глядеть, душу воротит.

— Чай не водка, много не выпьешь! — подал кто-то реплику, и все засмеялись. Инструктор призвал к порядку, постучав по кувшину карандашом.

— А так чего же? — Тежиков нахмурился. — Жили ничего. Бывало, прибежишь в Астрахань, куль воблы купишь, тогда все больше кулями продавали, балыка осетрового, икорки черной, а где-нибудь возле Нижнего продашь. Ну, как говорится, сыт, пьян и никому не должен! Вот раз, я помню, очень большой калым…

— Минуточку, минуточку, — спохватился представитель бассейнового комитета, — давайте ближе к теме нашей встречи. — Он развернул газету, попросил Тежикова присесть и стал читать вслух.

Тежиков не вытерпел, взмолился, чтобы его отпустили на вахту. Инструктор пожал Тежикову руку и сказал, что желает ему доброго здоровья, успехов и счастья в личной жизни. И еще, что он непременно напишет об этой встрече в бассейновую газету.

Вскоре инструктор отпустил и остальных матросов. Явно ожидая похвалы, он спросил штурмана Немцева, просидевшего всю встречу с весьма хмурым и недовольным видом, как находит Немцев нынешнее мероприятие. Штурман помолчал, закурил сигарету.

— Если по совести, для формы все это.

— То есть? — изумился инструктор. — Несерьезное заявление, товарищ Немцев! Вот уж не ожидал от вас, — с обидой сказал он и зашагал по красному уголку. — Недооценка важности воспитательной работы, это знаете…

— Не на Тежикове надо воспитывать.

— Нет, позвольте! — Инструктор предостерегающе вскинул руку. — Он рядовой матрос. Такси же, как эти простые парни. Им он ближе, чем парторг. Михалев все-таки руководитель, боцман. Матросы привыкли видеть в нем человека, который по обязанности воспитывает их. А это, заметьте, снижает действенность мероприятия. Надо же диалектически рассуждать.

— Не вижу никакой диалектики. — Штурман поднялся из-за стола, надел фуражку. — И нечего подводить теоретическую базу под всякую ахинею. За Михалева любой матрос в воду кинется. Хотите знать, почему?

— Ну-ну? — Инструктор встал и подошел к окну, куда поманил его штурман. Инструктор увидел на носу «Гряды» боцмана. Михалев обматывал стальной трос пеньковой прядью.

— Клетнюет, — пояснил Немцев, — пенькой обматывает, чтобы руку матрос не поранил, когда швартовые подавать будет. Видите, как старается? А вот если капитан увидит, нагоняй будет боцману.

— За что? — недоверчиво спросил инструктор. — Это же борьба с травматизмом на производстве!

— Верно, — согласился штурман, — как парторг он за это отвечает. А как боцман он отвечает за то, чтобы каждый матрос делал свое дело. Пока мы тут заседали, боцман сделал то, что положено делать молодым матросам. Для них это практика, а он их ее лишил. Вот и может ему попасть за это.

— Зачем же он? — Инструктор нахмурился. — Пусть бы после встречи матросы сделали эту работу.

Штурман взглянул на часы.

— Некогда уже. Скоро пристань. Вы ведь здесь, кажется, пересаживаться хотели?

— Непременно. — Инструктор заторопился и надел ослепительно белую фуражку. Испытующе поглядывая на Немцева, он несколько сконфуженным тоном произнес: — Знаете, мне до баскомфлота с рекой иметь дело не приходилось, а тут столько нового, специфичного.

— Кстати, — Немцев, пряча улыбку, посоветовал: — Если окончательно хотите убедиться, посмотрите, чем занимается Тежиков. Наверняка спит.

— Откуда вы знаете?

— Знаю. Он в моей вахте, а нам заступать еще через два часа. Он вас обманул, когда давеча отпрашивался.

— А что же вы не пресекли? — обиженно сказал инструктор и направился к выходу из красного уголка.

Немцев вышел следом за инструктором. Толпа пассажиров разделила их. Немцев не стал пробираться к инструктору, а просто издали помахал ему. Он нарочно не подошел к пролету: возле пристани стоял «Севастополь»…

Пока шли первые рейсы «Гряды», пока Немцев знакомился с людьми, короче говоря, вырабатывал тот ритм, который есть в каждой работе и который позволяет выполнять ее с наименьшими затратами сил, ему было недосуг заниматься сравнениями «Гряды» и «Севастополя». Но когда прошло около двух месяцев и ритм выработался, Немцев снова почувствовал прилив обиды за то, что очутился на «Гряде».

Не нравилось ему все: и деятельная суетливость боцмана, который (черт бы его побрал!) вытащил эту «Гряду» из затона, и скаредность пассажиров, которые, если даже возьмут билет в каюту, отказываются от постельного белья, чтобы не тратить рублевку. Ни тебе умных разговоров, ни увлекательных выпивок, совсем не то, что было на теплоходе.

Память помимо его воли рисовала ему прошлое в самых радужных расцветках. То он видел себя на причале в Химках, то вдруг вспоминался ему восторженный женский взгляд, когда теплоход подходил к дебаркадеру в Горьком, а штурман стоял на левом крыле мостика и слова его команды громыхали в судовых динамиках… А здесь что за пристани: Лаишев, Рыбная Слобода, Чистополь, все те же дряхлые баржонки-дебаркадеры, все те же знакомые лица шкиперов.

Эх ты, скорый дизель-электроход «Севастополь»! Разве сравнить прежнюю жизнь на тебе и эту, нынешнюю, на «Гряде»? Крутишься как белка, а душу отвести не с кем, нет ни интересных пассажиров, в команде ни одного путного человека. Капитан? У него в речах одно: что ни делается, все к лучшему. Очень удобная позиция, в первую очередь для начальства. Таких начальство любит: не строптивый, послушный. Да и сам капитан приварок имеет от такой позиции: когда Немцев попытался поворчать, что вот-де, какую свинью подсунул боцман экипажу «Гряды», капитан сказал, что это на пользу, пароходство теперь будет чувствовать себя виноватым перед ними, а значит, и работу хорошую подыщут.

У штурманов свое: продержаться навигацию, а зимой выпускные экзамены в техникуме и непременно новые назначения. Для них даже еще лучше, что «Гряду» выпустили из затона, они ее знают, работать на ней привычнее, а зимой все равно они уйдут.

Не с матросами же заводить Немцеву дружбу. Кто знает, чем еще это обернется. Скажут, дешевый авторитет зарабатывает штурман или, что тоже не исключено, вот, мол, какой у него уровень: ни с кем из комсостава не дружит, а с матросами — пожалуйста.

Откровенно говоря, и матросы-то неинтересные. Один Тежиков. Все валиком норовит: день прожил, и слава богу. Другой — Серега Досов. От этого еще навозом пахнет, только что из борозды. Чуть что — смотрит, словно баран на новые ворота. Остальные матросы тоже рядовые товарищи. То ли дело на «Севастополе»…

Погруженный в воспоминания о прежней красивой жизни, Немцев прослыл на «Гряде» человеком высокомерным и замкнутым, что, конечно, не способствовало сближению его с сослуживцами. Но вскоре на «Гряде» произошло событие, которое несколько изменило мрачные взгляды штурмана Немцева на жизнь.

Однажды Сергей Досов застал своего соседа по каюте за необычным занятием. Тежиков сидел за столом, на котором лежали листки из ученической тетради, и что-то писал.

— Слышь-ка, — Тежиков обернулся к Сергею. — Как писать в слове «расчет»: два раза «сэ» или один?

— А ты чего, расчет просишь, что ли? — полюбопытствовал Сергей, объяснив, что писать следует одну букву.

— Что это? — Тежиков обиженно засопел. — С какой стати? Мне и здесь не кисло. Думаешь, на вас одних, что ли, флот держится? Ни хрена подобного! Да я, если хочешь знать, всем вам нос утру!

— Ну-ну, — добродушно сказал Сергей, с любопытством поглядывая на Тежикова: вроде бы трезвый, чего же раскипятился?

— Расчет, — не унимался Тежиков, — скажет тоже! Хочешь знать, я вовсе рацпредложение пишу.

— Чего-о? — Сергей привстал на койке и засмеялся. — Да ты и к машине-то не знаешь, с какой стороны подойти. Для тебя что шатун, что кривошип. Рационализатор!

— Ты погоди ржать-то, — серьезно сказал Тежиков. — Я не по машине, а по другому делу. Я, брат, такое придумал, ахнут все. Я только вот не знаю, как это на бумаге написать. — В голосе у Тежикова было такое искреннее отчаяние, что Сергей перестал смеяться.

— Покажи, — попросил он и потянулся к листкам.

— Ничего я не написал, — Тежиков сокрушенно вздохнул. — Я же всего две группы прошел, а ты ржешь. Я виноват, что при царе родился? Это вам все как на блюдечке принесли.

— Ну, ладно, ладно, — пристыженно сказал Сергей, почувствовав в словах матроса укор за свои семь классов и училище механизации, которое окончил перед армией. — Ты мне так расскажи.

По словам Тежикова, рацпредложение состояло в следующем. Он давно приметил, что большие самоходки в узкостях вначале тянут за собой воду, а как пройдут, вода прибывает. И еще он знает, если ребенка, к примеру, кладут в таз, вода из таза выплескивается, ровно больше ее делается. Так вот, если настроить больших пароходов и самоходок да пустить их в реку, значит, воды в ней сразу прибавится. И не нужно тогда никаких землечерпалок, не будут страшны перекаты и отмели. Вот он и хочет написать, чтобы строили отныне только большущие суда, получится выгода и экономия.

— Да-а, — ошарашенно произнес Сергей, когда Тежиков кончил свой косноязычный и сбивчивый рассказ. Он живо представил себе, как льется вода из шайки, если забраться в нее. Видывал он, и как заливает заплеск, когда мимо проходит самоходка или огромный транзитный теплоход. Выходит, Тежиков все говорит правильно. Вот тебе и выпивоха!

— Давай бумагу, — решительно сказал Сергей и уселся на стол. — Сейчас мы с тобой все это нарисуем. Вот у нас, значит, река. Тут пароход.

— Самоходка, — поправил Тежиков, — она больше. Большущие надо, в этом главное.

— Ладно, — согласился Сергей и озабоченно наморщил лоб. — Теперь вспомним закон Архимеда. — Он поднял глаза к потолку и забормотал: — На погруженное в жидкость тело действует выталкивающая сила… Тьфу, черт, забыл!

— Ты не торопись, торопиться-то некуда, — возбужденно сказал Тежиков и попросил Сергея: — Ты хорошенько вспоминай!

Сергей опять принялся негромко бормотать преподанный еще в семилетке и до этой поры не понадобившийся закон. Он никак не мог сосредоточиться: лезли в голову мысли о недогадливых ученых, о растяпистом с виду Тежикове, который — вот тебе на! — опередил их всех, мешало бормотание самого изобретателя, сулившего поделиться с Серегой деньгами, когда предложение примут. И вот он вдруг подумал: а откуда же возьмется лишняя вода? Ведь пароход вытеснит воду временно, а вообще-то ее остается столько же, сколько и было. Поэтому-то, как только судно пройдет, река снова входит в берега, и никакой прибыли нет и в помине.

Он растерянно посмотрел на Тежикова.

— Ну чего же ты? — участливо спросил матрос. — Может, за пол-литром сбегать? — Он с надеждой посмотрел на Сергея. — Примем по лампадке, быстрей напишешь.

— Да не в этом дело. — Сергей встал. — Чепуховину ты сморозил, а я поверил. Вода-то откуда берется? Да потому, что пароход ее вытесняет, вот и все. А сколько ее было, столько и останется. Умора с тобой, честное слово!

— Не хочешь, стало быть, писать? — обиделся Тежиков. — Так и скажи. — Он сгреб со стола листки и спрятал их в карман. — Без сопливых обойдусь! Присунешься! Тежиков еще вам всем покажет!

— Давай, давай! — Сергей фыркнул. — На вахту не опоздай, а то тебе боцман покажет!

— Шел бы ты со своим боцманом, — начал было Тежиков, но, взглянув на будильник, торопливо облачился в старенький бумажный китель, натянул мятую фуражку и вышел из каюты.

«А может, он меня разыграл?» — подумалось Сергею. От этой мысли ему расхотелось спать, хотя до вахты было еще порядочно. Он представил, как Тежиков стоит где-нибудь сейчас в пролете и треплется, смешит вахтенных: вот, мол, опять купил этого лопоухого. Матросы, наверное, хохочут, а глядя на них, и пассажиры улыбаются, интересуются. Не дай бог, кто-нибудь из мурзихинских тут, пойдет звон по всему селу.

«Пойду посмотрю, — решился Сергей, — при мне небось посовестится трепаться. А то и я в случае чего могу рассказать, как его разыграл». И он заулыбался, вспомнив, как однажды Тежиков битый час с разинутым ртом слушал рассказы его, Сергея, о рыбацкой жизни. О том, как сомы высасывают молоко, когда в жару коровы заходят в реку, как кричат белуги по ночам и как каспийская селедка режет костистым брюхом любую рыбу, попавшуюся ей в пору икромета.

Пока он поднимался на палубу, раздался гудок.

«Гряда» подходила к пристани. В пролете загомонили пассажиры. Впереди них стоял Тежиков, разбирая канат.

На палубе зажгли лампочки. Из рубки на крыло мостика вышел штурман Немцев. Нагнувшись к переговорной трубке, штурман скомандовал. Колеса «Гряды» на секунду замерли, а потом заработали на задний ход. До пристани осталось несколько метров, когда Немцев отчаянно крикнул:

— Вахтенный, кранцы опусти! Кранцы!

Тежиков выскочил на обнос и, держась рукой за поручни, поднял плечом кранец — толстое бревно, подвешенное одним концом к надстройке, ссунул его. Заторопившись к другому кранцу, он поскользнулся и, нелепо взмахнув руками, свалился за борт в густую, дегтярную воду.

Через мгновение он вынырнул, ошалело мотая головой. Течение, быстрое и верткое в узком пространстве между бортами судна и пристани, затянуло его под колесо «Гряды». Одна из плиц медленно, словно нехотя, ударила Тежикова по голове, и он скрылся под водой.

Сергей, стоявший в толпе на палубе, вздрогнул от истошного женского крика. Он увидел, как в воздухе мелькнуло несколько спасательных кругов. Боцман, расталкивая пассажиров, с багром в руках пробирался на корму.

«Не успеет», — подумал Сергей и, еще сам не понимая, что делает, прыгнул за борт.

Глава 4

Река, точно жизнь, течет по своим законам. Весеннее торопливое водополье сменяется меженью, средолетьем, самой рабочей порой для реки. В межень река бессонна. Ей нельзя уставать. Так борется в страду с усталостью много живший, заботливый человек, который знает цену урочному часу.

Глянешь в межень с горы на реку, будто ребра от натуги проступили: обнажились песчаные, добела отмытые косы и заструги по берегам.

Меженной порой Кама ласковая, спокойная, словно понимает: доверены ей горы всяких нужных товаров, по ней сплавляют лес, везут в самоходках соль и хлеб, нефть и гравий. Она нежит и ласкает тех, кто любуется ею на битком набитых туристских лайнерах, на «Ракетах» и «Метеорах». И пожалуй, не найти среди этих тысяч, кто не запомнил бы величавый бег Камы вдоль песчаных берегов, осиянные солнцем плесы, мелкую тугую рябь на отмелях, мосолок дальней церквушки, опрокинутой в реке, — не сразу и поймешь, которая из них явь.

А Кама манит и завораживает… Сойти бы на этой тихой пристани, приткнувшейся под крутыми изгибами цветных пластов. Пробраться к мысу, о красную глину которого бьется волна. Тут непременно возьмешь на закидную язя или выведешь медлительного и осторожного леща. А чем хуже вон тот остров? Продерешься сквозь тальники и очутишься на тихой, солнечной поляне. Оглянешься и ахнешь: ежевики-то! Черно-сизая, она чуть кисловата и терпка. Стоишь и смотришь, словно околдованный звенящей тишиной, провожаешь взглядом цаплю, которая медленно взмыла над островом и, как бы маня, взмахивает темными широкими крыльями.

Но не бывать тебе здесь, пароход спешит все дальше… За этим яром — суводь. Течение тут внезапно меняется, тянет назад вдоль берега щепу, кусты, кору. Как это происходит, зачем, почему? Только вспомнив, усмехнешься: не зря суводь зовут тещиным языком, это он, утверждают, всегда бормочет впоперек.

Кама, река моя! С детства несу сыновье почтение и нежность к твоим могучим водам, к твоему работящему и крепкому нраву. Помню тебя от самого устья. Хочу попасть к твоим истокам, истоки всегда манят. Люблю тебя всякую. И когда лежишь ты спокойная, неоглядная, не шелохнешься, прогретая солнцем. Люблю тебя в бурю, когда закамский, с уральских отрогов ветер сдирает твое взблескивающее покрывало и ты сердишься, вскипаешь крутыми волнами.

Сколько я помню себя, столько лет и ты со мной, Кама. Помню, отец поймал возле Мурзихи кумжу, рыбу вовсе диковинную, редкую. Говорили, ходит она на икромет из Каспия на Вятку. У кумжи массивная, загнутая кверху голова, мощная махалка-хвост. И все двухпудовое тело рыбы расписано лилово-малиновыми полосами. Лучше бы она не попадалась, говорили тогда: плохая примета, не к добру. В тот день началась война…

Помню, как с братом варили уху на Коневой гриве. Это было в самую макушку лета, еще не перестали петь соловьи. Солнце зашло, но на реке было светло. Как анисовое яблоко, наливался закат. Мимо острова шла лодка, и какой-то парень, он был на лодке с девушкой, кричал во всю реку: «Эй, Кама, я дарю тебя Людмиле!» Мы не засмеялись, хотя понимали, нельзя тебя подарить даже самому любимому человеку.

Я повзрослел и по-иному люблю тебя, Кама, чем в детстве, чем полгода назад. Я и сам не знаю, как это случилось. Может, когда проснулся от гудка на рассвете, и вышел из каюты на палубу, и солнце ударило мне в глаза, нежное, утреннее, трепещущее солнце, на которое можно смотреть и не слепнуть? А может, когда я впервые взялся за штурвал и почувствовал, как слушается меня «Гряда»?


По всему выходило, вроде бы задалась новая жизнь у Сергея Досова. За спасение утопающего капитан поощрил: перевел из матросов в ученики рулевого и еще пообещал при первой возможности дать двое суток, чтобы побывал парень в Мурзихе. Но предупредил: нужно, чтобы он показал старание и прилежание в учебе. Обучать его пока будет боцман, а потом — один из штурманов.

— Ты мне весь фарватер так знай, — говорил капитан Сергею, — ночью поднимут тебя, спросят, чтобы от зубов отлетало.

И стал Сергей учиться.

Он изучал толстенные альбомы с листами карт, запоминал речную и озерную обстановку: весенние, перевальные, створные знаки, сигнальные и семафорные мачты берегового хозяйства. В отличие от береговой есть плавучая обстановка: бакены, вехи, буи. Кроме того, нужно знать и помнить все маяки, одинарные и щелевые створы. Надо уметь в полной темноте безошибочно определить по соцветию огней тип и направление движения судов. Не спутать земснаряд с сухогрузной баржей или с возом нефтянок.

Да, это не то, что слушать байки Тежикова. Побасенки запоминались легче.

«Забавный все-таки этот Тежиков! — с удовольствием вспоминает соседа Сергей, листая страницы лоции Камы. — Вон сколько всего знает! Говорит, американцев видел. Они, слышь, голодным годом в Поволжье пайки раздавали. Неужели верно? Врет, чай. Было ли это? Тут не иначе к Михалеву надо. Боцман не пустомеля. Сам капитан с ним советуется — с парторгом судна».

Парторг — это начальник, вроде замполита, что был у них в строительном батальоне, где служил Сергей. Лестно Сергею, что сейчас парторг с ним запросто разговаривает, как с равным себя держит. По имени-отчеству величает, спрашивает, как дома дела, семейным положением интересуется. Про Мурзиху боцман больше знает, чем сам Сергей. Оказывается, название села произошло от пищи.

— От какой? — с недоумением и недоверием спросил Сергей, когда однажды боцман сказал ему об этом. — Каша, картошка, квас, молоко — это я все ел, знаю. А тут и не подходит ни одно слово.

— А вот и подходит. Есть такая еда — мурзовка.

— Мурцовка, — перебил Сергей, — хлеб, квас, картошка и масло подсолнечное.

— Ну, мурзовка или мурцовка, какая разница? Важно, что в честь еды и стали звать вашу деревню.

Сергей закивал, улыбнулся: складно. Надо в Мурзихе рассказать.

— А вот скажи-ка, дядя Семен, — Сергею вспомнилось давнее свое намерение узнать о том, правду ли говорил Тежиков, — тебе американцев не доводилось видеть? Говорят, они здесь были когда-то.

— Я не видел, — сказал боцман и закурил. — Белых чехов видел. Это в восемнадцатом, когда они в Самаре восстание подняли. Немчуру видел. Под Сталинградом. Вообще-то люди как люди. Две ноги, две руки, голова с ушами. А чего тебе американцы?

Сергей хотел было поинтересоваться, с чего это они бесплатно харчи раздавали, но тут резко и требовательно постучали в дверь.

— Войдите! — крикнул боцман, поморщившись от бесцеремонного грохота, и бормотнул. — Как с разбоем все равно! — Увидев в дверях штурмана Немцева, улыбнулся: — Заходи, Валерий Николаевич, заходи! — Пошутил: — Ты как забарабанил, я испугался, думаю, опять кто-нибудь тонет!

— Ну тебе-то чего бояться? — Штурман притворил дверь, уселся на койку возле Сергея. — Возле тебя вон какой спасатель.

— Чайку, Валерий Николаевич! — предложил боцман.

— Да нет, Семен Семенович, вода-то мельницы ломает. Спасибо! Я ведь, собственно, Досова ищу. — Немцев покосился на Сергея, хмыкнул и спросил боцмана: — Медом, что ли, его приваживаешь? Мне вахтенный сказал, давно у тебя торчит. Отдохнуть, верно, мешает?

— А зачем тебе он? — спросил боцман.

Штурман улыбнулся и хлопнул Сергея по плечу:

— Капитан приказал на рулевого готовить. Будешь учиться, Сергей батькович?

— Отца у него, между прочим, Иваном звали, — укорил боцман. — Если уж хочешь величать, то без клоунства.

— Я ведь пошутил, — Немцев слегка сконфузился. — Все же так говорят. Так как, Сергей Иванович?

— А я уже учусь, — сообщил Сергей, довольный, что боцман приструнил штурмана. — Мне Семен Семенович давал лоцию и пособие для рулевого.

— Тем лучше, — одобрил Немцев, — будешь в моей вахте вместо матроса Тежикова. Пойдем сейчас ко мне, я тебе дам учебник. — И штурман шагнул к двери.

Казалось, ничего особенного не было в словах Немцева, штурманзовет его по делу, но Сергей почувствовал какую-то неловкость, что-то более значительное почудилось ему в тех двух шагах до двери, возле которой стоял штурман. Хоть бы Семен Семенович подал знак какой или произнес слово. Но отвернулся боцман, разминает пальцами папиросу, словно и нет ему никакого дела до Сергея и Немцева.

— Ты чего? — нетерпеливо спросил штурман и съязвил: — Я же тебя не насовсем забираю, будет еще время и байки послушать. Верно, Семен Семенович?

— Ты, Валерий Николаевич, — не принимая шутливого тона, сказал боцман, — построже с Досова спрашивай. Он тягущой. Не гляди, что кожа да кости. Хороший конь жирным не бывает. — И продолжал: — Главное, ты ему делом своим покажи, как хорошим речником можно стать. Это главное, А все остальное приложится! Но уж и мне иногда разреши с ним потолковать. Авось, глядишь, и не только байку услышит.


С верхней палубы «Гряды», куда коротким гудком вызвали вахтенного Досова, видно, как отражаются в воде гора с разбежавшимися по ней домишками, белая церковь, голубенькая пристань. Сергею не впервые доводится быть в рубке, но он все равно слегка этим подавлен: очень уж здесь просторно и торжественно.

Рулевой небрежно касается рукояток штурвала, нос судна уваливается влево, пароход ловко входит в крутое колено поворота. Штурман Немцев советует рулевому:

— Одерживай!

Рулевой с заговорщицким видом оглядывается и чуть заметно подмигивает Сергею, явно намекая на штурмана: учи, мол!

В углу рубки на высоком табурете примостился незнакомый Сергею мужчина. На нем темно-синий китель, один рукав которого булавкой пристегнут к карману. Однорукий добродушно улыбается Сергею; щерит рот в улыбке и матрос, показывая крупные зубы.

— Не узнаешь, Досов? — спрашивает мужчина. — Так скать, героем стал и старых знакомых забыл… Помнишь, весной я у вас в селе был?

— А-а, — говорит Сергей, вспомнив вербовщика.

Вербовщик подает руку, и матрос осторожно пожимает ее.

— Зачем звал, Валерий Николаевич? — спрашивает Сергей.

— Торопишься? — Штурман улыбается. — В армии служил, а порядка не знаешь! Разве положено начальству вопросы задавать?

Сергей бормочет:

— Виноват, товарищ штурман!

— То-то же. — Немцев умиротворенно кивает и вдруг супит брови, строго спрашивает: — А ну-ка, что в рубке лишнее?

Сергей молчит, чувствуя, как потеют ладони и начинает жечь уши.

— В пособии же нет этого. И боцман не говорил.

Штурман добродушно смеется:

— Грязь лишняя.

Рулевой и вербовщик смотрят на Сергея, улыбаются, но без ехидства, а просто так, как в своей компании, когда подтрунивают над равным.

— Пристань, Валерий Николаевич! — докладывает рулевой. — Дать привальный?

— Погоди, — говорит штурман. — Пусть Досов подаст. Привыкает пусть. Давай, Сергей Иванович, врубай!

Сергей осторожно нажимает на рукоятку. Раздается продолжительный свисток.

Штурман выходит на мостик, наклоняется к переговорной трубе. «Гряда» сбавляет ход.

Сергей оглядывается на вербовщика, тот негромко и ободряюще говорит:

— Ничего, Досов, ничего. Привыкай.


По заведенному порядку боцману на стоянках надлежит совершать обход и осмотр судна. В прошлую навигацию, да и в начале нынешней напарником при обходе был Тежиков. Теперь боцман берет Сергея Досова.

Они спускаются в цепной ящик; поднимают в трюмах слани — разборные полы; высвечивают железные конструкции корпуса; чистят голубницы в шпангоутах, чтобы не застаивались подсланевые воды, без задержки выплескивались эжектором-водогоном.

Недавно они нашли под сланями чье-то письмо. Чернильные строчки на конверте расплылись, еле проглядывались, но внутри текст был невредимым. Сергей стал читать вслух. Писала мать сыну. Между многочисленными поклонами от родных и соседей сообщала, что шибко скучает, ждет на побывку.

Боцман молча слушал Серегин голос, раздававшийся в холодном и пустом трюме. Роились мысли: какой он, этот сын? Разве хороший бросит письмо от матери? Мнилось боцману: может, и Серегу зовут в письмах домой, а он прочтет и выкинет, как этот раззява.

— Давай отошлем, — предложил Сергей, прочитав письмо и снова вложив листы в конверт. — В Альметьевске живет. Растяпа. — Он протянул письмо боцману.

Семен Семенович повертел надорванный конверт, неожиданно рассердился:

— Была бы нужда, не стал бы выбрасывать. Порви да выкинь. — И не удержался, спросил: — Сам о матери не забываешь? Гляди, Серега, мать одна… Галку Спиридонову помнишь, трубки в котле заваривала?

— Помню, — Сергей кивнул. — Хорошая девка. Я ее сразу запомнил, еще весной.

Боцман хмыкнул:

— Не то слово — хорошая. Прямо как не знай что… И работает, и вообще… Да, так вот поглядел бы, как она по матери убивалась. Хоронить ездила свою маму в Рыбную Слободу.

И он принялся рассказывать, как в прошлом году, возвращаясь на «Гряде» с похорон, горевала и плакала сварщица. И до того подействовало это — тут боцман допустил явное преувеличение, — что команда решила взять шефство над одиноким человеком. А так как теперь Сергей — член экипажа, значит, тоже должен шефствовать. Складно получилось у боцмана. Складно и убедительно. Тем более, как выяснилось, Серега вообще был не прочь включиться в шефство, потому что еще никакой общественной нагрузки не нес, а только регулярно платил членские взносы.

— Озорная она только, — поопасался Сергей, вспомнив насмешливую сварщицу.

— Вот и хорошо! — убежденно сказал боцман. Этот разговор состоялся уже в каюте у боцмана, куда он зазвал Сергея после обхода.

Сергей был в рабочей одежде, боялся ненароком испачкать что-нибудь в каюте, сидел на табурете бочком, смотрел, как боцман переодевается в чистое. Заметив непроизвольно-завистливый взгляд, Семен Семенович сказал:

— К зиме тебе справим форму. Пусть видят: водник. Китель, шинель, брюки, шапку теплую.

— Так это же только комсоставу? — усомнился Сергей.

— Ничего подобного. Оденем, как штурмана. Вот я не комсостав, а имею форму. Да не одну. — Боцман снова открыл шкаф, достал черную шинель, темно-синий китель с орденскими планками. — На-ка, примерь! Надевай, надевай, говорю!

Сергей надел китель, шинель, боцман подал свою фуражку, — все оказалось почти впору.

— В зеркало поглядись! — скомандовал боцман. — Ну, прямо вылитый штурман! Эх, в салон бы пройти, там большое зеркало есть!

— Не надо, дядя Семен, — конфузливо попросил Сергей, — в другой раз, а то ребята засмеют. — И снял шинель. Китель он вешал особенно почтительно: даже у командира строительного батальона не было таких наград. А тут, смотри, орден Ленина, Красная Звезда, четыре медали и значок отличника. Серегин отец всю войну прошел, в сорок пятом убили, а из наград только одна медаль, которая лежит где-то в сундуке у матери.

«Вот тебе и купи за рубль за сорок», — уважительно подумал Сергей, несколько оробев при виде боцманских наград и отличий. И гордясь, что такой заслуженный человек запросто разговаривает с ним, потчует чаем, поинтересовался:

— Дядя Семен, а чего же тогда тот инструктор сказал, чтобы Тежиков выступал на встрече, а не ты?

— Откуда я знаю, что у него на уме? — отозвался боцман. — Он спросил, есть ли ветераны на пароходе. Сказали ему: я да Тежиков… Да не в этом дело. Когда большой шум хотят сделать, бочку пустую катят. Понял? А инструктору именно это и нужно было. Я сразу понял, больно уж он проворно все задумал. Значит, шуганули их в пароходстве или повыше, они и разъехались по всей линии. Тезка твой шуганул, наверное. Я ему еще когда говорил: мало, мол, на ветеранов внимания обращают.

— А кто этот тезка? — полюбопытствовал Сергей, недоумевая, кто же из боцманских приятелей мог распоряжаться и командовать такими внушительными начальниками, один из которых проводил встречу с ветераном на «Гряде».

— Тезка-то твой? — переспросил боцман. — Заместитель министра. Он у меня практику проходил. Бывало, жучил я его… Очень ему не нравилось из старых тросов маты плести. Потом под Сталинградом с ним были, когда в сорок втором нас туда послали с Камы.

«Смеется, что ли?» — Сергей опасливо покосился на старика и недоверчиво улыбнулся. Но, вспомнив про орден Ленина на кителе боцмана, успокоился: не «покупает». Спросил:

— А чего же меня не заставляешь маты плести?

— Успеешь! — боцман засмеялся. — Или хочется быстрее замминистром стать?

Заметив, как залился краской Сергей, сказал:

— А что? Кто он такой, наш-то заместитель министра? И село у них не знатное. Про вашу Мурзиху и то больше в народе знают. — Он налил чай в кружки, подвинул к Сергею. — Пей до пота, ешь до слез! Будешь министром — хорошо, нет — не тужи. Главное, не кем быть, а чтобы люди тебя уважали. И ты сам себя тоже.

— Это уж конечно, — поддакнул Сергей, подумав, что спорить с боцманом неловко, а то можно было бы сказать, как у них в стройбате лейтенант поощрял солдат: каждый, слышь, может дослужиться до звания маршала. Очень убежденно говорил лейтенант, примеры из жизни приводил. А тут вот боцман осуждает это. Получается вроде — каждый сверчок знай свой шесток.

Боцман, словно угадав его мысли, продолжал:

— Не всем же в министрах ходить. Согласен? Чалку кто-то подать должен? Не штурман ведь с мостика побежит. — Он усмехнулся такой нелепости. — Тут одно за одно цепляется. Как шестеренки в брашпиле. Которая из них нужнее? Все нужны.

Против этого ни вслух, ни про себя Сергей не возразил. Тут вон сколько всяких начальников: штурман, капитан, начальник пароходства, ревизоры, диспетчеры. А начальников пристаней! Выходит, боцман, хотя и небольшой по званию начальник, а не хуже их ценится. У комбата не было столько орденов, а у него есть. За что?

Он спросил его об этом.

— «Звездочку» за Сталинград получил, орден Ленина — за выслугу, ну, а медали тоже соответственно, — скуповато ответил боцман, взглянув на будильник. — Я в другой раз как-нибудь расскажу.

Сергей понятливо заторопился:

— Спасибо за чай-сахар!

— Постой, — остановил его боцман. — А с лоцией у тебя как? Немцев-то вообще штурман хороший. Не обижает он тебя? Нет? Ну и слава богу! Вот сдашь скоро экзамен — да к штурвалу. — Внезапно спросил: — Ну-ка быстро, на Каменецком перекате какие знаки стоят?

Сергей ответил.

— Так, верно, — согласился боцман. — А на плесе у Сорочьих Гор? А огни какие, если толканием ведут баржу с грузом первого разряда?

Снова ответил Сергей, но не быстро: очень уж неожиданный переход после благостной беседы…

Возится и никак не может уснуть Сергей. Смутно белеет подушка на койке Тежикова, отлеживающегося в линейной больнице. На палубе играет гармонь, мерно дрожит корпус парохода, плюхается в борт волна. Не спится Сергею, взбудораженному приятной новостью. В понедельник он сойдет с «Гряды» и съездит в Мурзиху: капитан дал двое суток отпуска.

Непременно в Камске встретит Галку, а она, увидев его с чемоданом в руках, спросит: «Списали, знать?» Тогда Сергей не торопясь ответит: «Нет, на побывку на двое суток». — «Так у плавсостава летом не бывает отпусков». — «Бывает!» Сергей усмехнется и расскажет Галке все как есть.

Неожиданно мысли о Галке перебиваются. Почему-то Немцев несколько раз пытался узнать, зачем так часто ходит Досов в боцманскую каюту: это, мол, уже становится похожим на подхалимство. Сергей отмалчивался или говорил, что ходит за разными нужными мелочами: то за нитками, то за окисью хрома, чтобы драить пуговицы. Немцев недоверчиво хмыкал, явно не верил.

От таких разговоров Сергей злился, надо бы отчитать штурмана, но не отваживался, а к тому же он стал замечать, что его все меньше тянет в каюту боцмана. Даже когда Семен Семенович приглашает, и то Сергей заходит туда ненадолго, отказывается от чая и слушает боцмана без прежнего внимания. Семен Семенович не слепой, глаза его грустнеют…

Не спится… Сергей одевается, выходит на палубу и сразу же видит боцмана.

— И ты не спишь? — удивляется Михалев. Несколько минут оба стоят молча. Сергей говорит боцману, прислушиваясь к стуку гребных колес:

— Слышь, как бьют, дядя Семен? Слышь, как наяривают: «Я бегу в Мурзиху! Я бегу в Мурзиху!»

Проплывают мимо берега, дрожит и переливается широкое полотнище света, ложащегося на воду из пролета, дружно молотят тугую гладь реки пароходные колеса, и боцману впрямь чудятся в их ритме навязчивые слова. Он даже губами шевелит, повторяя их, и, понимающе глядя на Сергея, произносит:

— Соскучился, значит!

Неяркими светлячками поблескивают над водой бакены. Прижимаясь к берегу, проносится табунок запоздалых уток. Дым от костра на берегу волнистой полосой тянется к горе.

— В деревне-то не загуливайся, — говорит боцман, — чтоб как штык был.

— Конечно, — соглашается Сергей, — что я, не понимаю, что ли? В армии никогда из увольнения не опаздывал.

— Ну и ладно! Ложись отдыхай. Попрями уши. От сна еще никто не помер. Тежиков все так любил говорить. — Боцман чертыхнулся. — Вот, понимаешь, морока! Просили, чтобы вместо него другого прислали. А где найдешь?

— Так он же вернется, наверное? — Сергей с неудовольствием представляет, как в каюте поселится невесть какой новый матрос.

— Как бы не так, — с досадой говорит боцман. — Ему зимой все равно на пенсию. В кадрах, правда, сказали: ладно, мол, пришлем другого, а Тежикова спишем. Жди, пришлют! А тут хоть надвое разорвись, только и скажут, что не начетверо.

И боцман долго ворчит на кадровиков. Не думают, как бы плавсостав закрепить, чтобы каждую весну не искать новых матросов: жилья мало строят, для коллективного питания маловато средств отпускают.

Сергей слушает Михалева внимательно. Ему жаль Тежикова, как всегда жалко человека, который выглядит в твоих глазах неудачником. Жалко ему и однорукого вербовщика. Он в кадрах работает, и его поругивает боцман. А однорукий — мужик-то вроде бы добрый. Сергей так и говорит об этом.

— Добрый! — боцман усмехается. — Золото мужик. Он в войну на барже шкипером был. Я на «Татарии» служил, а он шкипером, значит. Как раз четырнадцатого сентября немец-то к Волге вышел. Нам приказ: взять баржу — и под погрузку. Повернули мы ее, поставили к берегу. А река огнем полыхает: немцы нефтяные баки зажгли на берегу. Погрузили баржу, повели. А тут фриц фонарей навешал над рекой, светло как днем. И бьет, гад, бомбами. В нас-то не угодил, а в баржу попало. Ну мы буксир отдали, давай тонущих подбирать. Гляжу, у спасательного круга двое: лейтенант и шкипер. Ага! Стало быть, этот самый вербовщик наш теперешний. Лейтенант в шинели. Намокла, тянет под воду. Шкипер ему круг сует, а тот отпихивается. «Держи, — орет шкипер, — так твою! У меня все равно руку оторвало!» Ну мы, конечно, обоих их вытащили. Лейтенант в бой, а шкипера в госпиталь… Выходили. Он мне теперь завсегда при встрече четушку ставит.

— Ты же не пьешь, дядя Семен, — удивляется Сергей, не ожидавший такой концовки. — Чего зря наговариваешь?

— Не пьют, у кого жена жадная да кому не подносят, — отшучивается боцман и говорит строго: — Спи ступай! И я пойду. Жизнь наша… Ходи, как лунатик.

«Он же старше Тежикова? — недоуменно думает Сергей. — Мог бы на пенсию. Жил бы себе на берегу, с внуками нянчился… Чего же не уходит? Хотя сам же говорит, от реки не уйдешь».

Глава 5

Пассажирское агентство, которому непосредственно подчиняется пароход «Гряда», находится на берегу Камы, в каменном двухэтажном доме. Дом угловой, от него начинается мощенный булыжником Бабушкин взвоз. На первом этаже дома расположены буфет, небольшая механическая мастерская, архив. Все остальные службы и кабинеты на втором этаже.

Подниматься туда нужно по чугунным, вытертым до блеска литым ступеням. Пока посетитель поднимается, он может на стене вдоль лестницы прочитать множество приказов, объявлений, сообщений и призывов, так или иначе связанных с работой пассажирского агентства и приписанного к нему флота.

Среди всех этих документов любопытствующий глаз мог заметить постановление местного райисполкома. Вывесили листок в самом начале навигации, и около него толпились водники, озабоченно вздыхали, прочитав короткие и четкие фразы. Говорилось в постановлении о том, что в связи с возможностью возникновения заразной болезни запрещается перевозка животных из района в район на всех видах транспорта, в том числе и водном.

Летом карантин сняли, и райисполком свое постановление отменил, но о новом документе знали не все. Третий штурман «Гряды», во всяком случае, не был в числе знавших. Поэтому он, обнаружив на корме под лавкой похрюкивающего в мешке поросенка, был крайне возмущен. Немцев пришел в полное негодование, когда увидел неподалеку от запрещенного груза матроса Досова. Сергей сидел рядом с пожилой женщиной, как потом выяснилось, хозяйкой поросенка, и о чем-то мирно беседовал.

При виде штурмана Сергей заулыбался и сказал:

— Из Мурзихи, Валерий Николаевич! Через проулок от нас живет. Да, теть Дунь?

— Оч-чень приятно! — Немцев дурашливо козырнул и оскалил белые меленькие зубы.

Заметив этот оскал, Сергей перестал улыбаться и не очень охотно поднялся с лавки: он уже успел изучить повадки своего наставника. Но сейчас-то к чему хочет придраться штурман? Сергей не на вахте, и какое штурману дело до того, где и с кем сидит Досов?

— А это тоже из Мурзихи? — штурман пнул мешок. — Ты что, не знаешь, на пароходе запрещено перевозить скотину?

— Батюшки! — женщина всплеснула руками. — Да какая же это скотина? Поросенок это, ты что, сынок, али не видишь?

— Я вам, гражданка, не Иван Кузьмич! — Немцев ощетинился. — Чего вы тыкаете? Как сюда попал поросенок, спрашиваю?

— Дак вот он помог, — простодушно призналась женщина. — Увидел на пристани, давай, говорит, тетка Дуня, помогу! — И с обидой продолжала: — Чай, не в каюту с поросенком полезла? Сижу на корме, никому не мешаю.

— Так-с! — подытожил Немцев и, повернувшись к матросу, произнес язвительно: — Ну что, Сергей Иваныч, сам выбросишь поросенка за борт или пригласить сюда капитана и составить акт?

— Почему это выбросить? — У Сергея изумленно вскинулись брови.

— Потому, — явно наслаждаясь смятением Сергея и окаменелостью тетки Дуни, снизошел до ответа штурман, — есть приказ, что скотину…

— Поросенок это! — Тетка всхлипнула. — А ежели я билет на него не взяла, так в нем и полпуда нет… Мне сваха говорит в Бутерякове: возьми, Дуня! Двух-то, баит, не выкормить. Я и взяла. Какая ж тут беда?

— Скотину, — повторил Немцев, — перевозить нельзя. Ясно? Приказ есть.

— Бают, отменили его. Мне сваха в Бутерякове… — начала было тетка, но штурман не дослушал.

— Пардон, мать! — строго прикрикнул он и снова обратился к хмуро молчащему Сергею: — Ну, будь, как атаман! Метни его, вроде шамаханской княжны, в надлежащую волну. — И он захохотал.

— Ты напрасно смеешься, Валерий Николаевич, — сказал Сергей, — тетка Дуня и мне говорила, что приказ отменили!

— Слушай, Досов! — штурман зло сощурился. — Ты как себя ведешь? Тебе кого слушать надо: меня или эту старуху? То боцман, то эта старуха… Чего ты, понимаешь, все к старикам льнешь? А-а? Да для тебя Советская власть существует или нет?

— Батюшки-и! — в голос запричитала тетка Дуня. Она проворно опустилась на колени, вытащила мешок из-под лавки, взяла на руки визжащего и дергающегося поросенка. — Не дам кидать! Вместе кидай! Ты чего это парню-то грозишь? — И вдруг решительно повернулась к Сергею: — Ты что раскрылился? Ты мне веришь или нет?

— Я сейчас, тетя Дуня, я Семена Семеновича приведу! — крикнул Сергей и кинулся с кормы, пристыженный собственной недогадливостью: конечно, боцман во всем разберется и наведет порядок.

Когда Сергей и боцман через несколько минут появились на корме, там было весьма людно. Пассажиры из кормового класса, привлеченные криком тетки Дуни и визгом поросенка, толпились в проходах по обе стороны деревянных двухъярусных коек, грудились возле дверей, но на палубу выходить не отваживались, видимо, побаивались высоченного сердитого штурмана, одетого в белый китель и со сверкающим якорем на фуражке.

Увидев боцмана, штурман начал что-то говорить, но поросенок верещал так громко, что боцман ничего не расслышал и крикнул тетке Дуне:

— Да положи ты его!

Тетка покосилась на Сергея, Сергей кивнул. Поросенок был бережно засунут под лавку и тут же умолк. Боцман протянул штурману пачку папирос, оба закурили и уселись на лавку, изогнутую вдоль фальшборта. Сергей притворил стеклянную дверь надстройки, прислонился к ней плечом, вызвав неудовольствие и досаду зевак.

— В чем дело, Валерий Николаевич? — осведомился боцман, хотя, конечно, все прекрасно знал, потому что Сергей успел ему рассказать, что за оказия случилась на корме «Гряды».

Затягиваясь папиросой, Немцев поведал, в чем он видит нарушение дисциплины, и, покосившись на стоявшего у двери матроса, добавил, что Досов, конечно, парень не трус и хитер, но и другие не хуже его. А к тому же хитрость — это еще не ум. Хитрый норовит все обманом сделать, как, к примеру, сейчас произошло с поросенком этим, которого Досов на «Гряду» пронес, а того не понимает, что из-за этого будет вред всему селу или даже району, если начнется эпидемия.

— Да ничего не будет. Али люди-то дурнее тебя? — почувствовав явную поддержку боцмана, подала голос тетка Дуня. — Я тебе русским языком сказываю: давным-давно карантин отменили. Не знаешь, так нечего и спорить!

— Тихо, гражданка! — попросил боцман. — Где слезать-то? — Он взглянул на часы. — Через полчаса будем там. Давай забирай свою ношу да ступай в пролет, а Сергей Иваныч пособит. Помоги, Сережа, землячке!

— Напрасно ты это, Семен Семенович! — Штурман поднялся и хотел было шагнуть следом за пассажиркой и Сергеем, который понес поросенка с кормы.

Боцман удержал его:

— Погоди!

— Ну зачем ты так? — процедил штурман. — Какой авторитет у меня будет после этого? Ты как хочешь, а я доложу капитану. И хоть у тебя, говорят, рука в министерстве, но и я не позволю, чтобы со мной, как с мальчишкой, обходились!

— Погоди, погоди! — Боцман все еще держал штурмана за руку. — Капитану мы с тобой вместе доложим… Я считаю, что и его вина тут есть. Почему он не проинформировал тебя? Карантин-то и верно снят.

— Снят? — Штурман перестал вырывать руку. — А что же никто не везет никакой скотины?

— Да кто же сейчас повезет? Страда… Народ в поле. Это ведь просто вот тетке приспичило, а так до осени никакой живности никто и не повезет.

— Выходит, компот получился? — Штурман растерянно засвистел.

— Не понимаю я тебя, Валерий Николаич, — начал боцман под этот свист, — парень ты грамотный, из себя видный, дело знаешь, а вот занесет тебя иной раз, просто диву даешься! Ишь ты, рука у меня в министерстве… А у тебя, говорят, бывший тесть в больших начальниках. Него же он тебе не поможет? А-а, не хочешь ты этой помощи… А чего меня коришь? Да ведь если бы по-твоему, неужели бы я здесь ошивался? Ровесники-то мои, знаешь, кем стали?

— Ну и кому лучше? Тебе или им? — съехидничал Немцев.

— Ты меня этим не уколешь. Походишь на судах с мое, поймешь, кому лучше, а кому хуже. А твой авторитет от тебя самого зависит!


…Летними ночами, когда пароход подходит к Кубассам, с «Гряды» можно услышать соловьев. Возле пристани по кручам непролазный кустарник, высоченные лещины, а ниже и чуть правее, там, где начинаются пески, у самого уреза — краснотал с узенькими, белесыми с исподу листьями, с коричневыми прутьями в сизоватом налете. Ночью в Кубассах тихо. Кама, уставшая за долгий рабочий день, еле слышно всплескивает, шевелится, укладываясь поудобнее.

По графику «Гряде» положено стоять в Кубассах два часа. Грузов нет, пассажиры успокоились, матросы спят, бодрствуют лишь вахтенные да боцман. Даже сам Леонтий Васильевич, капитан «Гряды», озабоченно покашляв, сообщает рулевому, что пойдет к себе: нужно просмотреть документацию. Он уходит, и через несколько минут из его каюты раздается храп, от которого у рулевого начинает свербеть в носу.

В одну из таких ночей штурман Немцев, в общем-то не страдавший бессонницей, проснулся от приглушенного разговора. Двое, он понял по голосам — мужчина и женщина, стояли на палубе перед окном каюты. Окно было забрано жалюзи, и до Немцева долетало каждое слово.

— Уедем со мной, милый! — говорила женщина. — Уедем! Начнем все заново. Посмотри, как ты живешь! Ты несчастен, потому что тебе приходится лгать, лгать каждый день, из месяца в месяц, из года в год… Ты подумай, мы же любим друг друга целых три года. Слышишь, если бы ты захотел, нашему ребенку было уже по меньшей мере два года. Ты же чужой в этой своей семье. Слышишь?

— Да-да, я слушаю, — хрипло отозвался мужчина.

— Едем завтра до Камского Устья, там пересаживаемся на «Метеор», и через полтора часа мы в Казани. Оттуда — куда захотим. Ну, хочешь, я скажу твоей жене, что ты не любишь ее? Мы уедем с тобой и начнем новую жизнь.

— Ничего я не хочу, — после молчания произнес мужчина, — и, пожалуйста, говори тише, нас могут услышать!

— Когда с тобой, я ничего не боюсь, — прошептала женщина. — И ничего мне не стыдно. Хочешь, пойдем в каюту?

Голос у женщины был глуховатый, и, хотя женщина говорила негромко и чуточку монотонно, Немцеву чудился в нем то самый нежный шепот, то еле сдерживаемый крик. Все тело Немцева напряглось, что-то легкое, теплое, желанное вдруг возникло в нем, ему сделалось радостно от этого ощущения, но тут же он почувствовал щемящую зависть и печаль. Он готов был кинуться на этого кретина, который опять забубнил:

— Я ничего не хочу! — И, уже не скрывая раздражения, продолжал: — Я же просил тебя не орать! — Видимо, почувствовав, что женщина обиделась, собеседник попытался смягчить отказ: — Ну что мы забьемся в каюту? Послушай, как поют птицы! Как ты думаешь, это соловьи?

Женщина долго не отвечала. Немцев даже подумал, что она ушла. Когда она заговорила, в голосе ее уже не было прежней звенящей и радостной нотки. Говорила она совсем тихо. Немцев задержал дыхание, чтобы расслышать ее слова.

— Ты не ошибаешься, это соловьи… Поют каждый своей соловьихе. Так заведено в природе… Пойдем, ты, наверное, озяб. Идем, милый!

Немцев соскочил с койки, подбежал к окну, осторожно опустил жалюзи и выглянул. На мокрой от росы палубе не было никого. Если бы не черные пятна следов на серой парусине, Немцев мог бы уверить себя, что разговор ему пригрезился.

Немцев стоял возле окна долго, пока не озябли ноги от холодного линолеума, все ждал: вдруг пройдут мимо окна эти двое, и он увидит лицо женщины. Ему очень хотелось увидеть ее. Таких он еще не встречал. Он нетерпеливо высовывался в окно, взглядывая на нос парохода, на корму. Но, кроме начинающего алеть неба, легких клочьев тумана, выползающих из устья полузатопленного оврага, блекнущих огней буев, ничего не видел. Спать не хотелось. Он закурил и, накинув китель, уселся возле окна.

Конечно, если сейчас выйти, можно узнать у вахтенного, в какую каюту пошли эти двое. Несомненно, вахтенный видел. Немцев представил, как изумится матрос, когда штурман спросит его. Да и зачем, собственно, они нужны ему? Ведь это чужое, в которое он, Немцев, влез нечаянно. Это все равно, что подглядывать через фрамугу в чужие каюты, чем когда-то занимались практиканты речного училища и Валерка Немцев в их числе. Но теперь-то, слава богу, он не пацан и понимает, что такое элементарное приличие.

А понимает ли? И в чем вообще приличие, если женщина только что шептала вот здесь, в двух шагах от его каюты, что ей ничего не стыдно. Значит, в любви нечего стыдиться? Выходит, у него еще и не было настоящей любви, потому что все, что было, чуралось света…

Нет, с любовью у штурмана Немцева явно не получается. А может, это не он виноват? Может, женщины такие ему попадаются? Встретилась бы такая, что ушла отсюда полчаса назад, и он был стал ее любить по-настоящему. Он приосанился, когда придумал такое ловкое для себя оправдание. И тут же поймал себя на мысли: оказывается, на этом маленьком старом пароходе происходит что-то такое, чего он никак не мог предположить.

Он встал, закрыл окно, снял китель, залез под одеяло; нужно поспать, а то весь день пойдет насмарку, будешь иметь бледный вид и макаронную походку. Неожиданно подумал: все же зря не узнал, из какой каюты эти двое. Боцмана поостерегся, если честно. Увидев Немцева, боцман округлил бы глаза: что за диво, чего штурман бродит?

Вспомнив о боцмане, Немцев попытался обругать старика, но злость не приходила. Более того, он подумал, что у Семена Семеновича что-то есть свое, чему можно поучиться, как поучился бы Немцев умению любить у этой незнакомки.

Он, пожалуй, не смог бы точно назвать или сформулировать те качества, которые были у Михалева. Но одно, определенно самое главное, нельзя не заметить: боцман добр.

Легко быть добрым ко всему человечеству, к бесконечно большому количеству людей. Но даже математических познаний штурмана хватало на то, чтобы представить нереальность такой величины: один любит всех. Такая величина оборачивалась неопределенностью. Куда труднее быть добрым к одному из всего человечества. Тут каждый раз требуется применять масштаб натуры: один к одному. Боцман это умеет.

И даже его подопечный, крупнозубый, веснушчатый Серега Досов, и тот обладает чем-то своим постоянным, чего не хватает штурману Немцеву. Никакой он не лопух, этот Серега Досов, а простодушный и честный парень.

Простодушие его, во всяком случае, лучше другой крайности. «Старательный. — Немцев усмехнулся, вспомнив, как недавно Сергей внимал суждениям, касающимся ширины брюк. — Таких, как он, в детстве обычно воспитательницы в садике сажают за стол к тем, кто плохо ест».

Немцеву сделалось совсем весело, когда представил Серегу сидящим за низеньким столиком с фартучком на груди. Впрочем, он тут же спохватился: никогда Серега не бывал в детском саду и не носил клеенчатых передников, детство его пришлось как раз на самую войну.

Перебрав еще несколько своих сослуживцев по «Гряде», Немцев пришел к окончательному и весьма грустному выводу: черт знает почему экипаж терпит его? Завтра же он начнет новую жизнь. Начнет новую жизнь?! Знакомые слова… Постой, постой, это уже когда-то было! И эти отчаянные, взахлеб соловьиные трели, и такой же рассвет. «А-а, — вспомнил он, — просто продолжается все то же утро. Как это она сказала? Ах, да… Каждый поет своей соловьихе».


Днем «Гряда» пришла в Камск. Едва схлынули пассажиры, на судно явился диспетчер и сказал капитану, что нужно произвести дезинфекцию, а затем срочно идти вниз и принять на борт призывников.

— Рейс специальный, — пояснил капитану диспетчер. — Так что отнеситесь со всей серьезностью. Пассажиров брать не будете. Приход в Камск против расписания тоже меняется. Придете в девять.

И еще диспетчер сказал, что опаздывать нельзя: призывников на пристани будут ждать автобусы и сразу же отвезут на железнодорожный вокзал, как раз к казанскому поезду.

— Тик в тик надо сработать, — внушал диспетчер, — сорвем если отправку, по головке не погладят — армия.

Капитан ответил, что он, конечно, понимает, только пусть рейс соответственно зачтут, а то план полетит. Диспетчер пообещал подкорректировать план.

Они ушли в диспетчерскую, а в это время на судне появился инструктор баскомфлота. Они с боцманом поднялись в рубку к вахтенному штурману Немцеву, и инструктор принялся внушать: поскольку рейс специальный, ответственный, надо мобилизовать коллектив, может быть, даже выпустить специальный номер стенгазеты.

— Вы как парторг, — обратился он к Михалеву, — проследите. Дело доверено серьезное, государственное. Не подведите коллектив и судно.

— Вот чудик, — сказал Немцев боцману, когда они проводили инструктора на причал и распрощались. — Что, призывники не пассажиры, что ли? Какая нам разница? Не буду я никакую стенгазету выпускать.

Про стенгазету боцман ничего не ответил, а перевел разговор на другое.

— Видишь, — сказал он, — инструктор-то как говорит: «Ракете» надо шесть рейсов сделать. Это два дня. А мы за ночь всех доставим. — И он погрозил пальцем кому-то: — Э, брат, рано «Гряду» списывать. Ей еще можно и не такое доверить!

— Тебя послушать, — возразил Немцев, — так главнее и нужнее «Гряды» и судна на свете нет. При чем тут доверили или не доверили? Я же говорю, что, или призывники не такие же пассажиры?

— Такие, такие, — закивал боцман, — а все равно постараться надо.

— Опять двадцать пять, — усмехнулся Немцев и махнул рукой, почувствовав к боцману что-то вроде жалости: непонятно, чему он радуется?

— Ну, брат Серега, — сказал боцман Досову, вышедшему на палубу с чемоданом, — в другой раз в Мурзиху-то съездишь. Давай в робу переоблачайся, сейчас из санэпидстанции придут. «Крыски-мышки есть?» — очень похоже передразнил он одну из санитарок, которая всегда приходила на «Гряду» в Камске.

— В другой, так в другой, — подосадовал Сергей и вернулся в каюту переодеваться. Сейчас эти санитары своими опрыскивателями нагазят, не продохнешь. Будет потом неделю пахнуть.

За день на «Гряде» навели порядок, сходили за топливом, а в ночь пароход ушел из Камска. Расчет был такой: днем сажают первую партию в Сорочьих Горах, подбирают по дороге в Рыбной Слободе, Кубассе и к девяти утра доставляют призывников в Камск.

…Рейс проходил как всегда. Правда, буфетчице было строго запрещено продавать водку и вино, но и без этого она рада-радешенька: новобранцы после посадки такой хвост у буфета выстроили — хоть дрова продавай.

Вахта у Сергея с восьми до двенадцати. Затем восемь часов он свободен, и снова на вахту в двадцать. Самая хорошая вахта, легкая, не то что «собака» — с ноля до четырех.

На пароходе было необычно тихо, призывники не шумели, побаивались, видимо, молодого, но строгого лейтенанта и двух сержантов, которые везли парней в Камск. Сержанты находились неотлучно в носовом и кормовом классах, а лейтенант, обследовав весь пароход, поднялся на мостик, козырнул, уважительно посмотрев на штурмана Немцева и Сергея, и попросил разрешения присутствовать.

— Милости просим, — разрешил Немцев, — заходите.

Лейтенант огляделся, похвалил вид, который открывается сверху, и признался, что вообще первый раз в жизни в настоящей рубке. И еще сказал, что, наверное, управлять пароходом чертовски трудно. Тут он посмотрел на Сергея, которому стало очень лестно от этих слов, но он, конечно, не подал виду, а продолжал неотрывно смотреть вперед: пусть лейтенант понимает — вахта.

Покурив с Немцевым, лейтенант ушел, сообщив, что пойдет к своим подопечным: уж больно тихо ведут себя. И еще там пассажирочка одна села… При этом он подмигнул вахтенным.

— Дождем прихватило, вот и молчат, — высказал предположение Немцев после ухода лейтенанта, — вон какой в Рыбной Слободе-то ударил… Небось до нитки промокли, какие там песни.

— Да, — согласился Сергей, вспомнив ливень, внезапно обрушившийся на реку, когда они подходили к пристани. В рубке пришлось даже стекла поднять, так хлестал дождина. И еще подумал: кто же пустил пассажирку на «Гряду», если судно идет специальным рейсом? Он не видел никакой женщины на пристани. Хотя, верно же, дождь лил, вот и проглядел. Впрочем, не все ли равно ему, кто да что. Там боцман командует.

В полдень Сергей и Немцев сменились с вахты. До обеда оставалось еще два часа. Сергей решил почитать. Но едва он прилег с книгой, пришел боцман и сердито сказал:

— Хватит уши-то прямить.

— А я и не сплю, — Сергей заулыбался. — Да и от сна еще никто не умер.

— Вот-вот! — боцман неодобрительно хмыкнул. — А там лейтенант Галке мозги пудрит.

— Какой Галке? — Сергей изумился.

— Подшефной нашей, — боцман досадливо взмахнул рукой. — Сидит в салоне и вот вкручивает, а люди, комсомольцы к тому же, спят. Эх вы, молодежь!

— Комсоргу, что ли, сказать? — нерешительно предложил Серега. — Или мне сходить?

— Дело хозяйское, — тщетно пытаясь придать голосу безразличие, ответил боцман, но не удержался, посоветовал: — Ботинки обуй, а то явишься, как Немцев говорит, в тапочках! — И взмолился: — Не копайся ты! Да не молчи, а норови так: лейтенант слово, а ты — два, да посмешнее. Девка-то ездила годину по матери справлять, сказывала мне. Обедать позови ее.

Сергей торопливо оделся, поколебался, надевать ли фуражку с крабом, боцман велел надеть — солиднее и опять же словно бы по делу зашел. Велел еще освежиться одеколоном и взять чистый носовой платок. Сергей покорно все это выполнил, раскрасневшийся, слегка сконфуженный поднялся на палубу. Не такой рисовалась ему встреча с Галкой, хотелось, чтобы с глазу на глаз, а тут лейтенант будет отсвечивать.

Призывники, слонявшиеся по палубе, завидев Сергея, почтительно сторонились, провожали его долгими уважительными взглядами, наверное, принимали за штурмана.

Увидев Сергея, Галка улыбнулась, приветливо поздоровалась и сказала:

— Садитесь, Сережа, с нами. Вы с вахты сменились, да?

— Пошли в каюту, — неестественно громким от волнения голосом пригласил Сергей, наверняка зная, что в темноватом коридоре за его спиной стоит и слушает боцман. — Чего тут зря сидеть?

Лейтенант, сначала улыбнувшийся Сергею как старому знакомому, скорчил довольно кислую мину и умоляюще посмотрел на Галку. Галка подавила смешок.

— Спасибо, Сережа! Только ведь нельзя посторонних в каюту водить. Боцман у вас больно строгий.

«Да ничего он не строгий», — хотел было сказать Сергей, однако спохватился: очень уж настороженно поглядывал на него лейтенант. А его-то действительно не стоит звать в каюту.

— Вы бы познакомились, — предложила Галка, чтобы замять продолжительное молчание.

Лейтенант и Сергей обменялись рукопожатием. Лейтенант (он назвал себя: Коля) угостил Сергея сигаретой.

— За компанию разве что. — Сергей колебался. — Я ведь вообще-то не курю. — Он неумело затянулся, смял сигарету в пепельнице, спросил: — Ну как у вас там в затоне дела?

— Дела идут. — Галка поудобнее устроилась в низком кожаном кресле. — Летом-то что не работать? Вот зимой… Вас ждем, — она взглянула на Сергея. — Все глаза проглядели.

— Прямо уж! — Сергей расплылся в улыбке. — Чай, не нас, а пароходы.

— Я и говорю.

Тут в беседу ввязался лейтенант, уловивший в разговоре не понравившиеся ему неясные намеки:

— Кстати, анекдот про суд слышали? — И, не ожидая согласия, рассказал длинную и нескладную историю про жену, которую муж застал дома с любовником, и вместо того чтобы избить любовника, подал в суд, и что из этого вышло.

Сергей из уважения и деликатности ухмыльнулся, анекдот оказался скучным.

И наверное, Галке тоже показался не очень остроумным лейтенант в скрипучей портупее и блестящих сапогах. Она спросила Сергея, как у него дела.

Рассказал: дела идут нормально, недавно выдержал экзамен на рулевого.

— Мне боцман говорил, что про вас будто бы в бассейновой газете писали? — спросила Галка.

— Ага, — Сергей кивнул, — писали. Вот столько, — он показал размер заметки. Правда, он умолчал, что в заметке кое-что было изложено иначе, чем случилось, ну да в редакции виднее. — Я ее с собой ношу, хотел в Мурзихе показать.

— Можно, я посмотрю? — попросила Галка.

Сергей вынул из кармана уже порядком помятую газету и подал девушке.

— Читайте вслух, — сказал лейтенант, — в компании секретов не должно быть.

— «Поздно вечером, когда пароход «Гряда», следуя рейсом Камское Устье — Камск, — принялась читать Галка, — подходил к остановочному пункту Речное, за борт упал матрос-ветеран Тежиков. Вахтенный штурман Немцев не растерялся и подал звуковой сигнал: «Человек за бортом». Услыхав этот сигнал и вспомнив, что нужно делать согласно предписанию, молодой матрос Досов, в недавнем прошлом воин Вооруженных Сил СССР, не колеблясь, кинулся на помощь тонущему. Благодаря находчивости товарища Досова помощь подоспела вовремя. Жизнь человека была спасена. Товарищ Тежиков тепло и сердечно поблагодарил молодого матроса».

— Выпили после? — поинтересовался лейтенант, когда Галка сложила газету и протянула ее Сергею. — За это стоит. Как же иначе? Раз такое дело, обязательно надо было выпить!

— Его без сознания вынули, — Сергей укоризненно взглянул на собеседника. — Он же старый, испугался. Да еще плицей оглушило. Могло и под днище утащить, — он виновато улыбнулся Галке. — И я испугался. Ноги трясутся, руки дрожат… Хорошо, хоть темно было, не видел никто.

— А ты в каких частях служил? — осведомился лейтенант. Признание Сергея в трусости, видимо, послужило для лейтенанта поводом говорить ему «ты». Впрочем, Сергей на это не обиделся и сказал, что служил в стройбате.

— В стройбате?! — Лейтенант повторил это таким тоном, чтобы Галке, конечно же, сразу стала заметна разница между ним и этим рулевым. По свойству многих молодых и здоровых мужчин лейтенант уже убедил себя, что произвел нужное впечатление на спутницу, а тут вдруг выяснилось, что ей гораздо приятнее разговаривать с этим речником. И, чтобы показать Галке свою небольшую, но неокончательную обиду, лейтенант решительно поднялся, одернул гимнастерку, поправил портупею с пустой кобурой, озабоченно взглянул на часы:

— Извините — служба! Пойду проверю, как там наши призывники.

Галка проводила его взглядом, вздохнула и спросила:

— В село не думаете вернуться, Сережа?

Сергей пожал плечами:

— Дожить надо. Что загадывать?

— Загадывать, конечно, не стоит. Но и без плана нельзя.

— Вот съезжу в Мурзиху, погляжу, как там, с матерью посоветуюсь.

— На реке тоже люди нужны, — сказала Галка и опять взглянула, как давеча, когда говорила о некоторых ожидающих в затоне.

Сергей смотрел на нее, худенькую, слабую и беззащитную не в привычной шуршащей, громоздкой робе. И еще он увидел, что на носу у нее коричневые веснушки, а на переносье еле заметные морщинки, совсем как у его матери. Вспомнив о матери, подумал, что если уж ему, парню, даже представить себя осиротевшим тяжело, то каково же ей, девушке, которая уже схоронила свою мать.

— Что вы молчите, Сережа? — прервала его мысли Галка. — Боцман-то больше вас не обижает? — И попросила: — Вы уж на него не серчайте. Он хороший. Покричит, но тут же отойдет… Я своего-то отца чуть помню, так мне все чудится, он на него похожий.

— А мне — на моего, — признался Сергей, порадовавшись, что у Галки нашлись такие подходящие слова. — Я сроду ни с кем из мужиков так не говорил. Чего хочешь спрошу. Легко с ним. А историй он всяких знает! — восхитился Сергей и пообещал: — Я вам как-нибудьрасскажу. Вот встанем на зимовку, тогда уж…

— Ну глядите, Сережа, — сказала Галка и вздохнула. — Я буду ждать. Заходите обязательно.

— Есть! — Сергей встал, козырнул Галке не хуже, чем лейтенант Коля, который, должно быть, теперь одиноко мыкался по палубе и курил. — Может, с нами пообедаете? Семен Семеныч велел звать.

— Спасибо! — Галка улыбнулась. — Мне родня подорожников наготовила, не съесть. Хотите угощу?

И как Сергей не отнекивался, она заставила его взять ватрушку. Он съел ее за обедом, вызвав веселые замечания и намеки соседей по столу. Но Семен Семенович пресек излишний шум, урезонил насмешников, пообещав им разминку в виде уборки некоего помещения, исстари именуемого загадочным словом «гальюн». Ободренный поддержкой, Сергей, однако, решил пока с Галкой на пароходе не встречаться, а то матросы изведут насмешками. «Вот уж осенью», — мечтательно прикинул он заманчивое будущее и долгие вечера, которые можно будет проводить с Галкой.

Он спустился в каюту, прилег на койку, над которой, раскинув рукава, висела выстиранная тельняшка. На соседней койке лежали суконные черные брюки. В штанины клешей Сергей загнал утром фанерные клинья. По словам штурмана Немцева, это должно было дать несколько дополнительных сантиметров ширины. Тогда будут закрыты носки ботинок. Брюки, по мнению штурмана, самая главная часть формы.

«Мы не стиляги, — поучал он недавно Сергея на одной из первых совместных вахт, после того как Сергей сдал экзамен капитану и был официально произведен в рулевые. — Это у них не брюки, а черт знает что! Рукава от пиджака». — «Мода», — попытался возразить Сергей. «Мода?! — вскинулся Немцев. — А ты вот революционного моряка можешь представить в узких штанах? Если хочешь знать, они ведь почему такие широкие? — он показал на свои брюки. — Упади в воду, разве снимешь узкие? Или, к примеру, попробуй узенькие брюки засучить. Ничего не выйдет». Подумав, Сергей согласился. Даже смешно сделалось, когда представил боцмана Михалева в узеньких брючках… После этого разговора и раздумий он попросил у Немцева фанерные клинья. Штурман одолжил, посоветовав на будущее завести свои.

…Сергея разбудили за час до вахты. Он поужинал, надел стеганку, в рубке ночью холодно, и без пяти минут восемь — Немцев приучил: должна быть пунктуальность — поднялся на мостик и, положив руку на теплую полированную рукоять штурвала, сменил рулевого.

— Вахту сдал! — произнес подвахтенный, отпуская штурвал.

— Вахту принял! — ответил Сергей, вглядываясь в очертание берега. Немцев подтолкнул локтем подвахтенного штурмана, кивнув на своего сосредоточенно-строгого рулевого, и услышал в ответ одобрительное:

— Школа!

В рубку поднялся капитан, поздоровался, прошел в правый передний угол, уселся на разножку, спросил:

— Где мы?

Штурман так же кратко ответил:

— Прошли Сосновую россыпь.

По тону Немцева Сергей понял: штурман недоволен. Он даже посочувствовал штурману: с одной стороны, вроде бы все верно, надо отвечать, раз капитан спрашивает. Но с другой — спрашивает-то капитан не потому, что не знает, а просто, чтобы в штурмане удостовериться. Вот Немцеву-то это и не любо.

Штурман выходит на правое крыло мостика, огибает рубку, проходит на нос, смотрит на мачту. Непосвященному может показаться — гуляет Немцев, от нечего делать заглядывает на обнос, словно прислушивается к гомону, доносящемуся снизу. Но Сергею известно: огни проверяет штурман, а не прогуливается. Чтобы бортовые светились, как положено: правый — зеленый, левый — красный. На мачте чтобы сиял обычный, белый, топовый, другими словами. И чтобы на корме светились три белых гаковых огня. Иначе попробуй в темноте разберись: то ли встречный катит, то ли буксир с баржами обгоняешь? Нехитрая вроде бы вещь, но десятилетиями копилось, не одной сотней жизней оплачены эти радующие в ночи глаз соцветия огней.

В самую лунную ночь — кому красота, кому мука смотреть, как дробит золотую дорожку пароход, зыблются на воде блики — без бинокля может Сергей разобрать, что перед ним.

«Боцману спасибо, молодец Семен Семенович!» — мысленно поблагодарил Сергей Михалева. Не спит, наверное. Опять не зашел к нему, думал, на ужине увидит. Не было почему-то боцмана. «Ладно, через часок скажу Немцеву: в гальюн нужно, а сам зайду к дяде Семену. Попрошу, если ничего не случится, пусть все же уговорит капитана отпустить на побывку в Мурзиху».

Обождав, когда Немцев войдет в рубку, капитан сказал, позевывая:

— А как ты, Валерий Николаевич, насчет того, чтобы самостоятельно повахтить? Нет возражений?

— Отдыхайте, Леонтий Васильевич, — еле сдерживая радость, ответил Немцев, — чай, не первый раз, не беспокойтесь, я уже адаптировался.

— В случае чего сразу зови, — предупредил капитан.

— Есть! — отчеканил штурман, выходя из рубки следом за капитаном.

Независимость Немцева Сергею понравилась. А что в конце концов — надо же доверять молодежи! Боцман сам говорит, что комиссару Волжской военной флотилии Маркину всего двадцать пять лет было, когда он погиб, а вон какими делами человек ворочал. Так неужели нельзя им с Немцевым доверить, они ведь Маркину почти ровесники?

Впрочем, он тут же перестал думать о постороннем: впереди показались цветные огни.

— Встречный! — обеспокоенно крикнул Сергей, не видя возле себя штурмана.

— Вижу, — отозвался тот и вошел в рубку. — Возьми речнее. Право не ходить!

— Есть право не ходить! — подтвердил Сергей и повернул штурвал. — Толкач?

— Он, — ответил штурман и наклонился в угол рубки, прикуривая сигарету.

— Что-то долго отмашку не дают! — встревожился Сергей. — Они же сверху идут, первыми должны давать.

— Дадут, — затягиваясь сигаретой, ответил штурман. — Где твой глазомер? Тут еще верный километр.

— Меньше, — возразил Сергей, — я думаю…

— Разговорчики! — прикрикнул штурман. — На вахте думаю я, а не ты. — И укорил Сергея: — Вот видишь, мигают. И свисток. Так и сделаем, разойдемся красиво правыми бортами.

Он потянул рукоятку, дал продолжительный сигнал и нажал выключатель отмашки правого борта. Крыло мостика в такт щелчкам озарялось и снова погружалось в темноту.

— Хоть бы уж импульсную поставили, что ли! — подосадовал Немцев и выкинул окурок за борт. — Не мог, понимаешь, тот же боцман завод за горло взять!

— А при чем тут боцман? — спросил Сергей.

— При том, — отозвался штурман, — его же в заводе и в пароходстве боятся, вдруг в министерство опять телегу пошлет.

— Да что, он для себя, что ли, хлопотал? — не согласился Сергей. — Уж в чем, в чем, а в корысти боцмана нельзя винить. Зря это!

— Ишь ты! — Штурман выругался. — Откуда вы только такие-то беретесь? — Он помолчал, а потом продолжал с досадой: — Все блудят, да не все попадаются.

— Ну, а в чем же боцман наблудил?

— Да хоть с той же самой «Грядой», — заявил штурман. — Ему, видишь ли, год до пенсии остался, вот и не трогай, мол, меня, дай дослужить.

— А откуда ты знаешь, что он уйдет? Может, и на будущий год не уйдет.

— Тогда нечего паморки людям забивать! — настаивал Немцев. — Он свое удовольствие справляет, а люди из-за него страдать должны. Ты думаешь, я не знаю? Из-под палки сюда всех согнали.

— Это ты напрасно! — упрекнул Сергей. — Зачем напрасно говорить? Весной, когда я пришел в агентство, меня спрашивают: «На какое хочешь?» — «А какие, — говорю, — есть?» Начали называть, мне понравилось слово «Гряда», я и говорю: «На нее».

Штурман засмеялся и махнул рукой:

— Тебе что ни поп, то батька! Я же не о тебе. Капитана сорвали с хорошего места, механика, штурманов… Думаешь, они против, чтобы «Гряду» резали? Да хоть нынче!

«Резальщики какие», — с неодобрением подумал Сергей, но промолчал. Выждав, когда «Гряда» оставит за кормой створы на подходе к Сорочьим Горам, Сергей спросил Немцева: если порезать «Гряду», куда же деть матросов?

— В каком смысле? — не понял Немцев.

— Ну вот ты, к примеру, или другие штурманы уйдете на скоростные, механики уйдут. Капитана тоже, говоришь, пристроят. А матросы?

— Учиться надо, Сергей Иваныч, — изрек штурман. — Поступай зимой на курсы, получишь специальность механика. На скоростных судах у матросов по две специальности.

— А чего мне учиться? Я, между прочим, училище механизации кончил. В армии на дизеле работал. Знаю: четвертый такт — выхлоп.

— Тем лучше! — Штурман оживился. — Слушай, Серега, давай вот что. На зимовку встанем, сразу в кадры. Так, мол, и так, желаем весной попасть вместе на скоростное судно. Вот будет здорово! Хотя, — спохватился он, — учиться все равно нужно. Трактор — это одно, а судовой двигатель, тут, брат, дело сложное.

— Погоди, значит, ты «Гряду» окончательно хоронишь? — Сергей с вызовом глянул на штурмана. — Да не только боцман, мы все под письмом подпишемся, чтобы ее не резали! Вон у Семена Семеныча газета хранится, там прямо пишут: нельзя еще отказываться от пароходов.

— Ты даешь! — штурман засмеялся. — А знаешь, что такое дисциплина? Я недавно друга из пароходства встретил, он рассказывал, в министерстве приказ готовят о полной замене старых судов. На Волге уже комиссия работает, определяют очередность списания… И у нас будет комиссия. Приказ выйдет — становись в затон, снимай весь инвентарь, механизмы… Придет сварщица Галка, и только искры посыплются. Гуд бай, «Гряда». Понял? — И уже другим, строгим голосом скомандовал: — Не вались к луговому! Одерживай!

— Есть! — ответил Серега и перекатал штурвал.

— Прогресс не остановишь, Сергей Иваныч! — продолжал Немцев. — И боцман не хуже нас с тобой понимает. Он мне не так давно говорил: скинуть бы, слышь, десяток лет, пошел бы учиться… Думаешь, ему не хочется с ветерком по Каме? Ты не ездил на «Ракете»?

— Не доводилось, — сухо отозвался Сергей и подумал: а почему же боцман об этом ему ничего не говорил?

Штурман зацокал языком и зажмурился.

— Аж скулы ветром заворачивает! — Он открыл глаза и взглянул на Сергея. — И это еще не все. Есть суда на воздушной подушке. Знаешь, прет прямиком где хочешь. На берег может выходить. Представляешь? Амфибия.

Сергей усмехнулся: никогда еще не видел он столь возбужденным своего вахтенного начальника.

Штурман, очевидно, заметил улыбку и подосадовал. Но тут же придал лицу задумчивое выражение и произнес нарочито шамкающим голосом:

— Ты к тому времени старичком будешь, как наш боцман, ворчать тебе по штату будет положено. — Хохотнув, он заговорил обычным тоном: — А сейчас-то зачем за старое цепляться? Пусть оно в воспоминаниях живет. Старое — это ведь все равно как детство. Что же, в коротеньких штанишках всю жизнь и ходить?

Сергей промолчал. Была в словах штурмана убежденность, уверенность, но Сергей еще не знал, можно ли ей поддаться, поверить. Уж очень все легко получается по словам штурмана. Сегодня бросишь «Гряду», завтра — «Ракету», а ведь на каждом судне остается частичка души, незаметно и растеряешь всю. Может, у штурмана это уже началось, он же сам говорил, что «Гряда» у него третье судно. Он сказал Немцеву:

— Что-то больно у тебя все легко. Ты вот лучше ответь: неужели у тебя ничего не ворохнулось, когда с прежних судов уходил?

— Легко, говоришь? — Штурман полез за сигаретами. — А ты как из дому уехал? Легко?

— Я вернусь.

— Ну вот, а ты попробуй уехать и не вернуться. Тогда узнаешь, легко или нет.

Оба помолчали. Такие разговоры не на каждый день.

Посмотрев на часы, Сергей прикинул, что по времени они должны подходить к Каменецкому перекату. Вскоре в сумерках показались семафорные столбы переката. «Вот сейчас пройдем, отпрошусь, схожу к Семену Семеновичу», — подумал Сергей.

— Заснул? — сердито крикнул штурман. — Дай свисток! Не видишь, сверху самоходка!

Выждав, когда вахтенный даст сигнал и помигает отмашкой, Немцев предупредил:

— Лево не ходить. Держись речнее! Разойдемся правым бортом.

Глава 6

В рубке встречного теплохода «Череповец», чьи огни увидели с «Гряды», были двое: штурман Шарапов и рулевой Патреев. Они тоже, как Немцев и Сергей, два часа тому назад заступили на вахту. «Череповец» шел из Котловки с гравийной массой, наваленной в трюмы.

На рейде в Котловке расторопный, похожий на цыгана-конокрада Патреев сторговал у рыбаков толстоспинного жереха, сварил уху. Перед ухой они с Шараповым, таясь от команды, распили бутылку водки, плотно закусили наваристым хлёбовом.

Шестьсот «кобыльих» сил «Череповца» — так обычно острил балагур Шарапов, приземистый, плотный, с розовым лицом обжоры и выпивохи, — умноженные на попутное течение, мчали теплоход со скоростью двадцать километров в час. И если рулевому Патрееву было невдомек понятие живой силы, то дипломированный штурман слышал о массе, умноженной на квадрат скорости. Масса «Череповца» — более двух тысяч тонн. Квадрат скорости, даже деленный на два, как гласит формула живой силы, выглядел, если перевести в цифры, внушительно. Весь этот сгусток энергии, вся глубоко осевшая стальная махина вошла на Каменецкий перекат. Вошла, утаскивая за собой невидимый в темноте вал воды, обнажая на какие-то минуты берега, наполняя все окрест слитным, тугим гулом дизелей.

Из-за этого гула на «Череповце» не слышали сиплого голоса «Гряды», а видели лишь неяркие вспышки с правого борта.

— Калоша старая! — проворчал штурман Шарапов и, достав сигарету, чиркнул спичкой, зажав огонек в ладонях.

— В яр вроде жмутся, — определил Патреев. — Вот дураки! Небось и осадка-то метра полтора, а туда же! Шли бы речнее.

Навалившись грудью на раму передней стенки рубки, попыхивая сигаретой, Шарапов чувствовал приятную сытость и некоторую расслабленность после ухи и водки. Ко всему этому примешивалось сознание своего могущества и превосходства перед неведомой невзрачной и старой посудиной.

— Не говори, — поддержал он Патреева. — Удивляюсь, куда судоходная инспекция и Регистр глядят. Я бы давно таким калошам запретил по реке ходить. И капитан небось такой — пескоструйного аппарата не надо. Так и сыплется из него.

— Гляди-ка! — прервал его Патреев. — Да они что, с ума сошли?

Штурман вперился в темноту. Вместо одного зеленого и топового, только что мерцавших впереди, показался еще один бортовой красный. И тут же левый — зеленый мелькнул и пропал. Встречный почему-то решил расходиться левыми бортами.

— Ну, я так этого не оставлю! — Штурман ругнулся, дал сигнал, замигал яркой импульсной отмашкой. — Хулиганье чертово! Я их сейчас высвечу! — пригрозил он и выбежал из рубки, чтобы навести прожектор на встречное судно.

Разгоряченный выпивкой, обозленный непонятными маневрами встречного, он даже не обратил внимания, что идущий снизу пароход не давал еще одну отмашку и звукового сигнала. В ослепленном злобой мозгу штурмана даже не возникла мысль о том, что направления створной линии и судового хода ниже переката, в яру, там, где была «Гряда», имеют между собой угол почти в полтораста градусов.

Будь он и его рулевой трезвыми, осенило бы их, вспомнили бы, что здесь у реки излучина, оттого-то и показалось им вначале, что встречный жмется в яр.

— Право на борт! — заорал Шарапов. Матерясь, он тащил пробку из переговорной трубы, скомандовал в машину: — Правая — стоп! Левая — полный вперед!

Он продублировал команду, со звоном рванув рукоятки машинного телеграфа.

Медленно, неохотно, почти незаметно для глаза, пополз вправо огонек на массивном, тупом носу «Череповца». И тотчас из темноты донеслись отрывистые, тревожные свистки «Гряды».


Немцев и Сергей, вновь увидев яркие взблески отмашки встречного, в первую минуту растерялись. Оставалось каких-нибудь полкилометра, и они бы разошлись со встречным, но тут вдруг встречный сменил курс.

— Может, капитана позвать? — сказал Сергей.

— Захныкал! — оборвал его штурман. — Сами разберемся.

Решительный тон штурмана успокоил Сергея, но ненадолго. Он вновь предложил:

— Я сбегаю, Валерий Николаевич.

— Право руля. — вместо ответа закричал Немцев. — Больше право!

Он рванул рукоятку свистка, задергал ее, почти повисая на ней при каждом рывке.

Сергей изо всех сил крутнул штурвал. Затарахтела рулевая машина, лязгнули и загремели цепи штуртроса. Далеко от рубки за кормой зашумела вода, вспаханная пером руля.

— Еще вправо! — закричал Немцев.

— Ограничитель же! — чуть не со слезами ответил Сергей. — Все!

Немцев кинулся к переговорной трубе, ударился впотьмах губами о латунный раструб, крикнул срывающимся от волнения голосом:

— Стоп, машина!

Приложив ухо, уловил ответ механика:

— Есть стоп машина!

Он поднял голову и увидел невдалеке нос встречного судна. Снова приложился к раструбу:

— Полный назад!

Колеса «Гряды», точно подстегнутые этим криком, забились часто и суматошно, пытаясь заглушить инерцию переднего хода и увести судно из-под удара.

На встречном вспыхнул прожектор. Добела раскаленный, словно дымящийся, яркий луч шаркнул вначале по берегу, высветил кусты над яром, качнулся по воде и уперся в «Гряду».


Боцман Михалев, который вышел на террасу «Гряды» покурить перед сном, зажмурился, закрыл лицо руками от этого слепящего, точно жгущего света.

— Выключи! — крикнул он, словно этот крик могли услышать в тревожном реве гудка и перестуке колес — Выключи, паразит!

Но его возглас слышен был только Галке Спиридоновой, которая, не чая, как избавиться от назойливого лейтенанта, ушла на нос парохода, отгороженный решетчатой дверью со строгой надписью: «Посторонним вход запрещен».

Ослепленная ярким лучом прожектора, напуганная тревожным криком боцмана, Галка оцепенело прижалась к надстройке.

Боцман открыл глаза. Громада встречного теплохода была совсем рядом. В отсвете луча Михалев успел прочитать страшную в своей нелепости надпись на фальшборте: «Череп…»

Ужаснувшись при виде этого слова, он замер, не в силах отвести взгляд от надвигающегося на него борта.

«С ума сошел, — подумал боцман. — Да что же это такое! Что за чертовщина?»

Ему показалось, что широкий, массивный нос встречного судна нацелен на него, сейчас он ударит по нему, сомнет и раздавит. Инстинктивно боцман вжал голову в плечи и попятился к надстройке.

Он стукнулся спиной о доску с укрепленными на ней баграми, ойкнул от боли. И почти так же до боли представил, как сейчас массивный форштевень встречного шибанет по обносу «Гряды», с хрустом и лязгом вонзится в тонкую, из реек, надстройку, накренит пароход, станет давить призывников в носовых классах «Гряды».

От этой мысли боцман застонал, метнулся к двери, чтобы упредить, спасти от гибели этих только что начинающих взрослую жизнь парней. Он оглянулся: не успеть! И тут же заметил массивные кранцы, наискось перечеркивающие слепящий поток света. Боцман перепрыгнул через леер, ссунул кранец. Бросился к другому, сбросил его, метнулся к третьему…

В эту минуту привальный брус «Череповца», обшитый толстой металлической полосой, с хрустом надломил опущенные боцманом кранцы, посшибал леерные стойки, глухо шмякнулся в фальшборт.

Толчок сбил боцмана. Падая, он услышал женский вскрик и почувствовал, как его подхватили чьи-то руки.

Помедлив, словно бы нехотя, суда разошлись.

Из темноты с «Череповца» доносилась испуганно-злобная ругань, усиленная мегафоном. Ее не могли заглушить всполошенные крики, топот и хлопанье дверей на «Гряде». Луч прожектора воровски обшарил пароход и погас.

Немцев отчаянно крикнул в машину, чтобы застопорили ход, и выбежал из рубки. Сергей, ослепленный прожектором, остался на месте.

…Все случилось так быстро, что Сергей даже не успел испугаться. Он перетрусил уже потом, когда в рубку ворвался капитан и следом двое штурманов со своими рулевыми. Капитан оттолкнул от штурвала Сергея и велел стать к рулю другому матросу. Тут подбежал Немцев, и капитан заорал на него. В рубке стало тесно и шумно, хотя вскоре капитан перестал кричать, и все остальные тоже стояли молча и только трудно дышали, словно после бега.

На мостик поднялся механик и сказал, что течи в корпусе нет. Поломаны два кранца и сбиты стойки леерного ограждения да помят фальшборт.

— Хорошо, что боцман кранцы подсунул, а то бы!.. — механик махнул рукой.

— Где он? — спохватился капитан. — Позвать сюда!

— На носу, — ответил механик. — Его ранило.

— Ступайте вниз, — приказал капитан Немцеву, — и окажите помощь. — Он помолчал и добавил: — Все остальные тоже ступайте! Успокойте людей. Объясните, что ничего серьезного нет. Сейчас, мол, пойдем.

Сергей двинулся было вместе со всеми, но капитан приказал:

— Досов, останься!

Когда рубка опустела, капитан спросил: — Название у встречного видел?

— «Череповец» вроде, — хрипло и не очень уверенно ответил Сергей.

— Вроде или точно?

— Точно «Череповец», — более уверенно доложил Сергей, припомнив подробности столкновения: дымящийся луч прожектора, высокий борт, внезапно и неотвратимо высунувшийся из темноты. Он снова до мельчайших подробностей увидел четкие буквы на фальшборте и впереди букв скрещенные якоря, похожие на скрещенные берцовые кости, — эмблему грузовых судов пароходства.

— Сменишься с вахты, напишешь объяснение, — сказал капитан.

На трапе появился Немцев.

— Что с боцманом? — повернулся к нему капитан.

— Крови не видать. Отвел его в каюту, попросил, чтобы Галка Спиридонова присматривала. По-моему, стукнуло его. Или просто испугался старик.

— Он в войну не боялся, а тут испугался, — неожиданно вырвалось у Сергея, — чепуху ты говоришь.

И хотя это было прямым нарушением вахтенного этикета, которому обучал Сергея штурман, на этот раз Немцев миролюбиво сказал:

— Ну не испугался, а просто нервный шок. Это бывает. Верно, Леонтий Васильевич?

— Сменитесь с вахты, напишете объяснение, — уклонился капитан от ответа. — Я пойду взгляну, как там.

Услышав второй раз про необходимость писать объяснение, Сергей спросил у Немцева после ухода капитана:

— И мне велит. А что писать-то хоть?

— Пиши как было.

— Так мы же не виноваты!

— Мы с тобой, конечно, нет, — сказал штурман. — С капитана спрос. Нечего ему было уходить.

— Так я же говорил тебе, — начал было Сергей, но штурман не дослушал, перебил:

— Говорил, говорил! В герои захотелось? Ишь ты какой шустрый! Или хочешь в судоходной инспекции доказать, что умнее дипломированного специалиста стал? — Немцев нервно засмеялся. — Ну ты даешь! Так тебя и станут слушать. Что, там дураки сидят?! Они, брат, в корень смотрят: обязан капитан быть на вахте, с него и спрос, а мы с тобой дело десятое. Тут, брат, не все так просто, как ты думаешь.

— Погоди, — сказал Сергей, — но ведь мы-то, пароход-то есть наш не виноват. Мы же правильно все делали. Это на нас налетел «Череповец». Им и попадет.

— А тебе легче от этого будет? Ты слышал, как капитан завздыхал? Только встань в затон, сейчас пойдут тары-бары: «Говорили, надо было порезать». Возьмут да и порежут. Вот тогда и накроемся все мы.

— Как это накроемся?! Ничего не накроемся. Нас-то куда?

— Какой град вопросов! — Немцев усмехнулся, закурил, потер ладонь о ладонь. — Холодно, однако. Безработицы у нас нет, устроят.

Оба, и Сергей и штурман, разговаривали неестественно громко, словно хотели заглушить в себе чувство пережитого страха. И одновременно оба прислушивались к тому, что происходит на нижней палубе «Гряды».

Снизу доносились удары молотка, очевидно, капитан распорядился заделать поврежденное леерное ограждение. Потом шум утих, прибежал матрос и сказал, что капитан велит сниматься с якоря.

Немцев вышел на ходовой мостик, нагнувшись к раструбу, скомандовал в машину. Под ногами завибрировало, с носа донеслось лязганье цепи, и Сергей почувствовал, как вздрогнула «Гряда», выдернув якорь.

— Малый вперед! — приказал штурман, и «Гряда» медленно подалась, преодолевая силу течения. Снизу крикнули, что якорь на месте.

— Полный! — негромко сказал Немцев в переговорную трубу и заткнул ее деревянной пробкой. — Поехали, Сергей Иваныч! А капитан-то: «Я вас с вахты сниму!» Снять просто, сначала разобраться надо. Чего зря кричать? Сам в это время храпел, а на нас кричит. Чего сопишь?

— А чего говорить? И так все ясно, — неохотно отозвался Сергей. Ему впрямь стало понятно, как был прав боцман в спорах с Немцевым. Вон он как поворачивает: вроде бы больше всех виноват капитан. Но разве капитан не распорядился позвать, если возникнет необходимость? «Сами разберемся», — заявлял Немцев, а теперь, значит, дядя виноват. Прав боцман: важно не на каком судне ты плаваешь и какую должность занимаешь. Надо оставаться человеком при любых обстоятельствах, под любым напором техники, которая не может быть ни хорошей, ни плохой. Все зависит от того, что за люди управляют ею.

Штурман посмотрел на часы:

— Почти час паузились.

Сергей подумал, что на один этот час они опоздают в Камск. На пристани будут волноваться: ведь о столкновении еще никому не известно, и когда об этом узнают, будет переполох. Может, они все-таки с Немцевым виноваты? Может, лично он что-нибудь не так сделал? Какой он рулевой? Тежиков говорил: раньше не один год нужно было плавать, чтобы в рулевые взяли. А тут навигация не кончилась — уже и рулевой…

В рубку поднялся капитан.

— Как боцман, Леонтий Васильевич? — спросил Сергей.

— Что боцман? — сказал капитан. — Раз, говорит, такое наша «Грядушка» выдержала, значит, рано я на пенсию засобирался… Еще, слышь, поплаваем! Голову вот только ушиб, жалуется. Ну, да там возле него Галинка.

— А пассажиры, — поинтересовался штурман, — призывники то есть?

— Сначала ругались, но лейтенант их в два счета приструнил. Теперь смеются: один с полки свалился, другого чемоданом стукнуло. Молодежь… А вот нам попадет. Ох и всыплют нам за этих призывников!

И в рубке все замолчали, каждый по-своему представляя меру будущего наказания.

— Леонтий Васильевич, — нарушил тишину Сергей, чувствуя, как от волнения потеют ладони, — тут вот скоро суводь будет.

— И что? — спросил капитан.

— Так если по ней, минут пятнадцать верняком сэкономить можно.

— Ты что, Досов, на мель угодить или на берег вылезть?

— А что, Леонтий Васильевич? — поддержал штурман. — Луна показалась, берег видно. Сергей Иванович тут места хорошо знает. Верных пятнадцать минут нагоним. Да если еще у Крутой Горы тиховодом пройти, вот и час почти. Когда-никогда надо это проверить, это у нас в плане НОТ записано.

Капитан побарабанил по стеклу, погрел руки о рулевую машинку, сказал с досадой:

— НОТ, НОТ… А передачи мне ты будешь носить?

— Какие передачи? — воскликнул Немцев. — Это же верное дело! Точно, Досов?

Капитан сказал:

— Ты Досова не трогай. Какой с новичка спрос? Ты вот, Валерий Николаевич, лучше скажи, почему меня давеча не позвал? Ведь не может такого быть, чтобы ты нарочно меня под монастырь-то чуть не подсудобил, а?

Немцев ворохнулся, словно от тычка, а капитан продолжал:

— Хорошо, боцман с кранцами сообразил, а то бы ведь жертвы могли быть… Понимаешь? Перед комиссией я отвечу. Не бойся, на тебя валить не стану. А вот что ты мне ответишь?

— Что я нарочно, что ли? — бормотнул штурман и обиженно засопел.

Сергей был в каком-то оцепенении. Ладно бы, скажем, капитан и штурман лезли друг на друга с кулаками, орали и грозились, тогда было бы понятно, отчего так колотится сердце и сжимаются кулаки. А тут негромкий, спокойный разговор. Теперь и вовсе замолчали, но, оказывается, иногда и молчание может сказать больше, чем крик и матерщина. Сергей вслушивался в это молчание и думал, что напрасно он сунулся со своим дурацким предложением. Чего он будет учить капитана? Ну, верно, знает он эти места напротив Мурзихи. Года три назад, еще до армии, плавал тут сетью. Но ведь сколько времени прошло с тех пор, мало ли что могло случиться с руслом! Капитан спросил Сергея:

— Правда места знаешь?

— Сетью плавал, — негромко отозвался Сергей.

— Ну вот, — обрадованно зачастил штурман, — видите, Леонтий Васильевич, тут, значит, ни задевов, ни коряг, дно ровное.

— Погоди! — остановил его капитан и опять погладил ладонями теплую боковину рулевой машинки. Потом слез с разножки, зашагал по рубке, огибая огромные рулевые колеса запасного ручного привода. Остановившись возле Сергея, сказал: — Только учти, по суводи сам поведешь!

— Ладно, — ответил Сергей и поправился: — То есть — есть!


Суводь прошли в первом часу ночи. Сергей следом за Немцевым спустился на нижнюю палубу.

— Стоп! — штурман остановил Сергея возле двери своей каюты и залязгал ключом. — Пошли ко мне, по лампадке примем. По такому случаю можно.

— Ты извини, — Сергей осторожно высвободил рукав. — Не время сейчас.

Он повернулся и зашагал по узкому коридору между кожуховыми каютами и стеклянным машинным фонарем. Сверкающие мотыли коленчатого вала старой машины, изумленно всплескивали в такт его шагам. Он шагал по рифленой, местами стертой до блеска и такой знакомой палубе туда, где возле кормового пролета находилась каюта боцмана.

Примечания

1

Есть у нас ранец, сумка,
Есть у нас тряпка, мел.
Есть у нас чернила и бумага,
И тетрадь, и книга, и перо! (нем.)
(обратно)

Оглавление

  • ЖИВУНЫ
  •   Глава 1
  •   Глава 2
  •   Глава 3
  •   Глава 4
  • ДАНА ИВАНУ ГОЛОВА
  •   Глава 1
  •   Глава 2
  •   Глава 3
  •   Глава 4
  •   Глава 5
  •   Глава 6
  • КАМСКАЯ МЕЖЕНЬ
  •   Глава 1
  •   Глава 2
  •   Глава 3
  •   Глава 4
  •   Глава 5
  •   Глава 6
  • *** Примечания ***